Мне только что исполнилось шестнадцать. Стояло лето. Я оказался один в купе поезда, увозившего меня в Германию, в маленький городок Кельштайн, где мне предстояло прожить несколько недель «по обмену», при котором ничего не менялось.
Когда я мысленно возвращаюсь в те дни моей молодости (должно быть, они меня притягивают), в памяти неизменно встает одна и та же картина: лесная дорога, ведущая сквозь частый ельник к просторной залитой светом поляне с маленьким озером, в котором отражаются летящие по небу облака.
Но до поляны с озером еще надо добраться — миновав окраинные дома Кельштайна, стены которых расписаны поучительными фресками, лезть по крутой тропке, петляющей по голому склону, к опушке леса — только тогда перед тобой открывался длинный зеленый коридор, и в конце его светилось золотистое пятно выхода. В сыром полумраке невольно ускоряешь шаг, тебе не терпится снова выбраться к дневному свету, снова увидеть небо. И вот наконец перед тобой в темно-зеленом ларце поблескивает спокойная черная гладь озера, и ты смутно догадываешься, что дальше двигаться нельзя.
С возрастом я понял, что эта лесная дорога прошла через мою жизнь, стала осью, и вокруг нее медленно-медленно вращается все, что со мной произошло. Потайной ход, соединяющий детство и зрелость, войну, которой я не знал, и мир, который не умел ценить.
Начало шестидесятых, я — французский мальчик, приехавший в Германию погостить с тем, чтобы усовершенствовать свой немецкий — я учил его в лицее. Пока такие поездки редкость. Мое путешествие было долгим, я торжественно пересек несколько границ и в конце концов оказался в семье, которую нашел для меня благоволивший ко мне преподаватель. Новости из Франции добираются до меня в письмах матери несколько дней. Мирная жизнь длится немногим дольше, чем вся моя, и я впервые предоставлен сам себе!
В Германии память о разгроме тягостна, но никто не говорит об этом вслух. Тени прошлого витают в мнимой безмятежности послевоенного времени над все еще заметными следами жестокой войны, над развалинами. Дымка невысказанного окутывает человеческую доброжелательность, туманит невинный облик вещей.
Парня, к которому я приехал, зовут Томас. Белобрысый, жизнерадостный, переполненный энергией, он делит все свое время между спортом и девушками. Славный малый, которому мое присутствие и так-то ни к чему, а тут еще его мать настаивает, чтобы он отвечал по-французски на мой убогий немецкий лепет. Я не могу всерьез с ним соперничать, но он опасается, что я отобью у него подружек. Разговоры между нами быстро сошли на нет. Нам не о чем говорить!
Я — крайне сдержанный брюнет — тоже полон энергии, Но вся она без остатка изливается на страницы толстых альбомов — с ними я никогда не расстаюсь. Я извел немало карандашей, пока Томас плавает, лазает по горам, флиртует, играет в теннис, пьет пиво и нашептывает девушкам на ушко смешные истории, в которых я ни единого слова не понимаю. Чаще всего он застает меня склонившимся над белой безразличной страницей. Я ловлю доносящиеся до меня незнакомые звуки, чужой говор, запахи дерева, камня и цветов, в изобилии свешивавшихся с балконов.
— Ну, что новенького сегодня выдумал, mein Franzose[1]?
(Томас никогда не называет меня «Поль»!)
Семнадцать лет назад тысячетонные бомбежки, обрушившиеся на большую часть немецких городов, пощадили Кельштайн и его желтые, розовые, светло-зеленые деревянные домики, словно из набора детских кубиков, рассыпанные вокруг средневековой крепости и трех барочных церквей в приветливой долине среди поросших лесом гор.
Сажусь на кровать в комнате, куда меня поселили, и рисую совсем не то, что у меня перед глазами: родники, липы или старые дома. Я даю волю карандашу и наслаждаюсь, чувствуя в пальцах легкий цилиндрик, глядя, как блуждает по бумаге грифель, а из-под него выходят фантастические, безумные, истощенные лица или причудливые тела с руками, словно ветки. Целые блокноты заполнены неумелыми почеркушками с поправками и подчистками, легкими линиями и сплошной штриховкой, фальшиво-сказочный и тщательно-подробный мир.
Томас, как и вся его семья, с уважением относится к моим занятиям. Он оберегает мой покой и развлекается без меня. Я остаюсь в полном одиночестве, особенно по вечерам, когда рисую на деревянном балконе, окутанный приторным запахом гераней, или еще позже, когда солнце разом ныряет за гору, в комнате при свете лампы.
На мое счастье, я приехал в Германию до начала школьных каникул. По утрам я вместе с Томасом отправлялся в лицей и успел перезнакомиться с его многочисленными друзьями. Для них я тоже «der Franzose[2]» или «рисовальщик»: человек с некоторыми художественными наклонностями, капризный и неопределенный, то есть опять же — истинный француз! Заинтересовавшись моими рисунками, они, выворачивая шеи и сдвигая брови, пытаются разобраться, что на них изображено, затем, покачивая головой, отступают, приговаривая: «Ja, ja… Schön! Aber, was ist das?»[3]
Дни идут, и в одно из воскресений мне объявляют, что мы наконец-то отправляемся на прогулку к Черному озеру, уверяя, что в такую жару искупаться в нем — одно удовольствие. Судя по описаниям, берега этого маленького высокогорного оазиса были настоящим райским уголком. Послевоенное воскресенье в Германии…
С рассвета чуть ли не все население Кельштайна — мужчины, женщины, дети, даже несколько стариков — карабкается вверх по каменистым склонам. Молодые парни двигаются быстро, теряя друг друга из виду на извилистых тропках и то и дело перекликаясь. Их родители идут бодрым походным шагом. На мужчинах украшенные перышками шляпы, на женщинах — легкие платья, а на некоторых — и традиционный Dirndl, блузка с рукавами-фонариками и кружевным воротничком под черным корсажем. А как мне нравятся обвивающие девичьи шеи бархотки с серебряными подвесками!
Тирольские заплечные мешки битком набиты хлебом, колбасой и бутылками с пивом. У меня тоже за спиной рюкзак с припасами и альбомами для рисования.
Идущие первыми уже добрались до леса, обернувшись, помахали нам и скрылись в тени исполинских елей. Молодые парни поют радостным и слаженным хором. Во Франции я привык к другому: там чаще можно услышать, как банда самцов ревет непристойные песни.
Оттого что кругом царит сельская идиллия без малейшего изъяна, мне очень не по себе, и я нарочно отстаю от других — не столько для того, чтобы полюбоваться окрестностями, сколько для того, чтобы попытаться скрыть необъяснимое замешательство.
Перед тем как войти в лес, я в последний раз оборачиваюсь, и передо мной открывается сказочный вид, какой бывает в стеклянных шарах. Все выглядит, как в фантазии ребенка. Луга, раскрашенные цветными карандашами. Часовни, похожие на новенькие игрушки. Даже деревянные лавки и родники безупречно красивы, завораживающе красивы. Красивы до тошноты.
Девушки, ускорив шаг, нагоняют меня, окликая по имени: «Па-оль», — так они его произносят, а говорят со мной медленно, отчетливо, стараясь выложить побольше сведений о природе, которую я так плохо знаю. А меня расспрашивают о парижской жизни.
Внезапно песни стихают в полумраке лесной тропы. Разговоры делаются тише, а потом и совсем смолкают. На лицах окружающих меня немцев появляется странное выражение, и мной овладевает беспокойство. Сердце непонятно почему сжимается, опять начинает подташнивать. Что происходит? Надо ли и дальше продвигаться под этот темный свод? Но другого пути к Черному озеру нет. Девушки оставили меня одного. Я слышу шумное дыхание стариков, отдающееся гулким эхом, словно в церкви. Примерно на середине пути мне становится совсем нехорошо и почти холодно.
Я прихожу в себя, только выбравшись снова на солнечный свет. И немного успокаиваюсь, глядя на девичьи тела, обрисовывающиеся против света под летними платьями. А потом с облегчением вижу перед собой поляну и озеро.
Над темной водой среди брызг мелькают красное пятно мяча, головы, руки, торсы. Парни быстро и без стеснения раздеваются под низкими ветвями, девушки поочередно заходят в серебристо-серую деревянную кабинку и вскоре появляются снова, пышущие здоровьем, готовые к купанию, с волосами, упрятанными под резиновые шапочки, укладываются на большие разноцветные полотенца.
Похоже, все, кроме меня, забыли о том, какое беспокойство охватило нас на лесной дороге, и только моей тревоги эта мирная картина не рассеяла. Невозможно отдаться слащавой безмятежности в обществе людей, воображающих, будто отныне им ничто не угрожает. Война закончилась семнадцать лет назад. И что же, теперь моя жизнь, вся моя жизнь будет протекать в таком вот мире и покое? Тяжелый, непроницаемый мир. Мир, утративший память. Где прячутся прежние страхи, пока люди пьют, смеются и мечтают, лежа на траве? Неужели я один здесь ощущаю неопределенную угрозу, опасность? Один боюсь недоброго взгляда кого-то, прячущегося в подлеске?
Что за ужас терзает тех, чьи измученные лица, подобно призракам, появляются в моих альбомах? Что за ярость в них живет? Какое чувство или предчувствие овладело мной на той лесной тропе, когда смолкли все голоса?
Вместе с Томасом и его друзьями устраиваюсь неподалеку от берега, у родника. Холодная вода щедро наполняет выдолбленный ствол огромного дерева, легкий ветерок разбрызгивает блестящие капельки. Томас радостно сообщает мне, что хочет есть и что пиво уже охлаждается. Он заигрывает с девушками, громко хохочет и прыгает в воду с понтона. Неудержимая радость…
Вскоре мы садимся перекусить. Я улавливаю лишь отдельные слова из того, что говорится по-немецки вокруг меня, но принуждаю себя веселиться наравне с моими мокрыми загорелыми товарищами, чтобы позабыть изрисованные страницы своего альбома, чтобы погрузиться в это облако блаженства и умиротворяющей нормальности.
Во Франции меня учили, что сразу после еды нельзя окунаться в холодную воду. Но немцы этого не боятся! Некоторые ныряют с набитым ртом, плещутся, рыча от радости. И внезапно все головы поворачиваются к тому месту, где тропинка выходит из леса. Все в один голос кричат: «Клара! Клара!» Кто эта девушка в черном, появившаяся на поляне настолько позже других? Похоже, все ее знают, и мои спутники от нее просто без ума.
Ее имя перелетает из уст в уста, с нее не сводят глаз, а она спокойно приближается к озеру. Парни ее окликают. Она, наклонившись, что-то говорит им и сворачивает в нашу сторону. Томас, внезапно страшно возбудившись и вскочив на ноги, орет:
— Клара! Клара! Иди к нам!
И смешно размахивает руками.
Я все лучше различаю черты ее лица и одежду, так сильно отличающуюся от того, что носят другие кельштайнские девушки. У Клары черные-пречерные очень коротко остриженные волосы, которые кажутся неуместными среди всех этих длинных светлых, почти белых кос. Она двигается гибко, словно кошечка, и осторожно, как лисичка. На ней черная рубашка, черные брюки чуть ниже колена и черные туфельки без каблуков. Даже издали заметно, что она чувствует себя вполне непринужденно, и вместе с тем кажется, будто она только что прибыла из других краев, из дальнего города. Или сошла со страниц странной книги.
Она приближается, и я вижу, что тяжелая кожаная сумка в такт шагам бьет ее по бедру. Потом Клара замирает, тонкая и черная, возвышаясь над нашими расслабленными телами. Меня сразу же поражают ее прозрачные ярко-синие глаза, глядящие на нас весело и дерзко. Она с улыбкой уворачивается от хватающих ее рук. Томас придуривается, и Клара ласково дергает его за волосы. Поглаживает по щеке то одну, то другую девушку, утаскивает у нас из-под носа несколько кружков колбасы и жадно жует, потом, ответив на приглашение остаться с нами вежливым отказом, в одиночестве удаляется, выбирает на берегу более уединенное место, дикий уголок, заросший тростником и осокой. И тут, к величайшему моему удивлению, она раздевается догола (все целомудренно отводят взоры), кидает в тростники штаны и рубашку, совершенно нагая входит в озеро, сильными и быстрыми толчками плывет, уплывает далеко-далеко, ее белая кожа вскоре становится неразличима среди ярких отблесков воды. Я стараюсь не смотреть туда, но не могу отвести взгляд от светлого пятна, плывущего над бездной.
Да кто она такая, эта Клара?
Позже, ближе к вечеру, телами, укрощенными холодной водой, овладевает неодолимая летняя дремота. Каждый выпил немало пива. Жарко. Я ухожу в сторонку, чтобы рисовать, устраиваюсь у ствола с неустанно журчащим родником. И снова с силой надавливаю на грифель, растираю его по бумаге, намечая контуры чудовищного тела. Рисую человеко-дерево-птицу с когтями, клювом, ластами, с большими пустыми глазами, обросшую черной штриховкой, потом лодку, которую в конце концов превращаю в плавучий гроб.
Внезапно среди журчания воды, которая текла здесь до войны, текла, быстрая и прозрачная, всю войну и долго еще будет течь после моего отъезда из Кельштайна, различаю механический звук. Поднимаю голову — и вижу перед собой эту девицу по имени Клара: она сидит у самого родника, на выдолбленном стволе, служащем ему чашей. Подкралась неслышно и нацелила на меня объектив маленькой стрекочущей камеры. Глаз не видно, они скрыты этой металлической маской. Белозубая улыбка под тусклым глазом видоискателя.
Клара продолжает меня снимать. Что ей от меня надо? Так, значит, в этой кожаной сумке у нее лежала восьмимиллиметровая камера. Покачиваю карандашом, робко пытаясь запретить охотиться за моим изображением, но барышня не обращает на это ни малейшего внимания. Мало того, она встает и, не переставая снимать, подходит ко мне вплотную. Теперь ей, кажется, захотелось сделать крупный план лодки, которую я рисую. Сейчас она украдет мой рисунок. Увидит моих чудовищ.
Убрав, наконец, от лица эту импровизированную маску, Клара впивается в меня глазами — до того синими, что я теряюсь под ее взглядом. Весело смеется, как будто удачно пошутила, непринужденно усаживается рядом и, к величайшему моему удивлению, обращается ко мне на отличном французском с прелестным легким акцентом. Она так свободно держится, что и мне удается расслабиться. Мне бы хотелось, чтобы купальщики, устроившиеся на берегу этого сказочного озера, на сотню лет погрузились в волшебный сон. Течет родниковая вода. Плывут облака. Клара, прижимая к себе камеру, тихонько говорит:
— Прости, милый француз, но я все время снимаю… я снимаю всех… и все, что вижу!
У нее мягкий, чуть глуховатый голос, иногда с легкой хрипотцой. Она наклоняется над моим рисунком, и я вижу, как колышется ее грудь в вырезе черной рубашки.
— Меня зовут Поль Марло, и я живу у…
— …Томаса, я знаю. И знаю, что ты все время рисуешь!
Она поднимает вверх свою маленькую светло-серую камеру с блестящим ключом, которым заводится механизм.
— Моя камера всегда со мной, — объясняет Клара, — она видит то, чего не видят мои глаза. Это «Agfa Movex», мне ее папа подарил…
Я странно чувствую себя под взглядом Клары: как будто из глубины этой ясной синевы, с той стороны зеркала без амальгамы, на меня смотрит кто-то другой, очень старый и очень серьезный. И тут я замечаю на лице этой странной девушки, под самым правым глазом, крохотную, совершенно черную родинку — как третий глаз, змеиный глазок или объектив малюсенькой камеры, скрытой под гладкой кожей.
Она убирает свою «агфу» в кожаный чехол, изнутри выстланный красным бархатом, защелкивает металлическую застежку, а потом с такой непосредственностью берется за мой альбом, что все мое смущение пропадает.
— Можно посмотреть, Поль? — она тоже обращается ко мне «Па-оль»…
И я с готовностью показываю ей рисунки. Мы сидим плечо к плечу, в тишине, которую лишь подчеркивает журчание родника, и она с серьезным и внимательным лицом перелистывает плотные страницы. При взгляде на некоторых персонажей его выражение делается суровым, словно ясное небо внезапно затягивают тучи. Но она не произносит ни слова!
Клара без всякого удивления изучает путаницу линий и штрихов, потом внезапно вскакивает и решительно протягивает мне руку.
— Если хочешь, заходи как-нибудь на днях со своими рисунками, я их поснимаю…
И убегает так быстро, что я не успеваю ответить. Только смотрю вслед легкой черной фигурке с камерой через плечо, удаляющейся вдоль берега озера, вода в котором теперь стала свинцовой.
В голосе родника звучат трагические нотки. Солнце скрылось. Поднимается ветер. Одиночество меня гнетет. Мои рисунки бессильны против ощущения чуждости, несоответствия. Что сказать? И кому? Я плохо понимаю то, что говорится вокруг меня, а то, что сам я могу выразить по-немецки, удручает своей примитивностью. Мне хочется как можно скорее уйти с этой поляны, вернуться в свою комнату, но я боюсь повторить путь через лес. Кое-кто из купальщиков еще здесь, у озера. А вот и Томас, сидит на краю понтона с какой-то девушкой в купальнике, обнимает ее и лезет целоваться. Пожалуй, я даже и не завидую его способности получать удовольствие.
— До вечера, Томас.
— Ты уже не рисуешь, mein Franzose?
— Пойду домой. До скорого, а может, и до завтра.
Он перестал ворковать, и я понял, что он чем-то обеспокоен.
— Я видел, как красотка Клара тебя снимала. Ты только не воображай, будто она тобой интересуется… Она всех нас снимает.
Он говорит о Кларе неравнодушно и с досадой, при этом крепко обнимая за плечи белокурую подругу.
— Клара! — вздыхает он. — Вот такая она у нас, эта Клара! Ты с ней раньше не встречался? Она отшельница: гуляет одна или сидит одна дома со своей киношной техникой. Она снимает все подряд, что попало, кого попало… А ее отец — доктор Лафонтен, он весь Кельштайн лечит.
Томас произносит эту фамилию очень смешно, с сильным акцентом.
— Лафонтен? — удивляюсь я. — Они что — французы?
— Да нет же! — замотал головой Томас. — Они не имеют никакого отношения к вашему Лафонтену! «Волк и ягненок», «Заяц»… «Ворон»… мы учили несколько басен на уроках французского. У них и фамилия по-другому пишется. Они настоящие немцы, только французского происхождения… Их семью когда-то давно во Франции преследовали. Evangelisch… как это по-вашему называется — протестанты? Но у нас здесь их немного, в Кельштайне больше католиков. Лафонтены из протестантов, но они даже и в храм не ходят… Понимаешь?
Нет, я не очень хорошо понимаю, и мне не терпится поскорее уйти с этой поляны. Я предоставляю парочке обниматься дальше, а сам направляюсь к опушке леса.
Лесная дорога, над которой на доброй сотне метров горизонтально льется золотой свет, напоминает святилище, выстроенное с таким расчетом, чтобы в него проникали лучи заходящего солнца, и выглядит совсем не так мрачно, как я думал.
Я углубляюсь в чащу. Мне совсем нетрудно было бы догнать одну из идущих впереди компаний, но я, напротив, замедляю шаг, как будто опасаюсь, что волнение, пробудившееся во мне при виде девушки с камерой, в их присутствии уляжется. Золотистый свет уже начинает угасать, спускаются сумерки, и внезапно мое внимание привлекает едва заметный проход между деревьями справа от тропинки. Куда он ведет?
Утром, когда мы здесь шли, я ничего не заметил, и все же именно на этом месте мне было особенно не по себе. И именно здесь все до единого умолкли.
Тайна притягивает меня словно магнитом. Я без раздумий сворачиваю направо и дальше иду узенькой тропкой. Глаза не сразу привыкают к темноте, и продвигаюсь я осторожно, но совершенно уверен, что тропка меня куда-нибудь да приведет.
Очень скоро, буквально через несколько шагов, я оказываюсь на крохотной, безупречно круглой полянке, невидимой с лесной дороги. Зеленая часовня. Тупик. И здесь чувствуется опасность.
Стою неподвижно, но сердце отчаянно колотится. В тени что-то блеснуло. Не двигаясь с места, всматриваюсь и вижу фарфоровую вазу, накрепко прикрученную проволокой к стволу огромной ели на высоте двух метров от устилающего землю мха. Нарядная ваза, бело-голубая с золотом, а в ней стоит букет роскошных роз!
У меня такое чувство, словно я вломился в святилище, нечаянно забрел в логово тайного общества. Зачем здесь эти розы в такой красивой вазе, почему все это оказалось в глухом лесу? И ведь розы не увядшие, высохшие, забытые — нет, цветы срезаны недавно. А ваза, которая куда уместнее выглядела бы на камине или на рояле в гостиной, несомненно, наполнена чистой водой. Кто мог принести сюда этот букет, чья рука его здесь оставила?
Тайное приношение среди сырой тишины. Я подхожу ближе и спотыкаюсь о груду старых, увядших букетов: здесь целое кладбище роз, ворох выцветших лепестков и колючие стебли, лежащие на моховой подстилке, как скелеты. У меня мурашки по коже поползли от прикосновения к этой мертвой когтистой груде и от мощного запаха еще живых роз. Мне чудится, кто-то за мной наблюдает, кто-то там, за черными колоннами стволов, шепотом переговаривается.
Все так далеко от меня. Безнадежно далеко! Я чувствую, что не просто оказался вдали от Франции, от знакомых мест, от родного языка, от матери, — нет, здесь, оставшись в одиночестве на тайной поляне посреди немецкого леса, я почувствовал, как далек от всего вообще и что это надолго. Нет больше ни Парижа, ни Лиона, где я жил ребенком. Теперь я обречен прозябать в трезвомыслящей Германии.
Я бегу прочь через сгущающуюся тьму, спотыкаясь об узловатые корни, и не останавливаюсь до тех пор, пока внизу не открывается наконец кельштайнская долина в нежных сиреневых сумерках. Один за другим загораются первые огоньки. Я сбегаю по склону, обогнав на каменистой тропинке припозднившихся путников, — скорее, скорее запереться у себя в комнате, пусть эти литры тревоги, накопившиеся во мне, выльются на бумагу через стержень карандаша. Рисовать — это как сделать кровопускание. Дурная желчь вытечет через грифель. Страницы, заполненные гримасничающими лицами с вытаращенными глазами. Целые альбомы уже не принадлежащих мне воспоминаний.
Вот я и снова на улицах Кельштайна, но, должно быть, я немало времени потерял, потому что у ратуши нос к носу сталкиваюсь с Томасом, его новой подружкой и тремя или четырьмя его одноклассниками — я-то думал, что оставил их далеко позади! Как же им удалось меня обогнать? Сколько я пробыл в этом уединенном святилище, у подножия импровизированного алтаря, этого опутанного проволокой памятника, созерцая букет роз в фарфоровой вазе?
Чувствую, что они настроены враждебно. Девушка, прижавшись к Томасу, что-то шепчет ему на ухо. Он кивает несколько раз. Притворяясь, будто не замечают меня, они быстро-быстро говорят между собой по-немецки. Я подбираю слова, чтобы объяснить, что хочу вернуться домой: «устал», «рисовать», «написать маме»… Они поворачиваются ко мне спиной. Сжимаю кулаки, борясь с желанием скинуть рюкзак, поставить его на землю, подскочить к Томасу или вот этому толстяку — однажды я видел, как он пнул ногой свою собаку, — и набить обоим их мерзкие рожи. Но Томас почти ласково кладет руку мне на плечо и с улыбкой говорит:
— Ах, mein Franzose… слишком много ты хочешь здесь увидеть. Но здесь есть очень нехорошие вещи, и не надо видеть все. И знать всего не надо. Надо было тебе от озера прямиком идти домой…
Та самая его неукротимая энергия и помогает ему овладеть собой, сменить глухой гнев на заразительную жизнерадостность. Дружески похлопав меня по спине и подергав лямку моего рюкзака, он прибавляет:
— Хотя ведь Клара тебя снимала! Ты попал в ее камеру! Значит, ты теперь немножко кельштайнец…
— Хотя бы до леса прогуляемся!
Как и каждый вечер, на пороге стоит лейтенант Мориц. Его крупная, тяжелая фигура отчетливо вырисовывается на фоне прямоугольника света, протянувшегося теперь и по полу. В пустом классе школы, превращенной в полевой госпиталь, темно, и Мориц, как ни всматривается, скорее угадывает, чем видит, доктора Лафонтена.
— Почему бы и нет? — не оборачиваясь, откликается тот.
Еще немного поскрипев пером по бумаге, он надевает на авторучку колпачок, захлопывает блокнот в кожаной обложке, прячет его во внутренний карман офицерской куртки и только после этого встает и направляется к двери.
— И как вы только можете писать в такой темноте? — удивляется лейтенант.
— Больше света! Больше света! — горько усмехается доктор. — Хорошо, лейтенант, давайте прогуляемся до леса. К тому же и стрелять, кажется, перестали. С казнями покончено! По крайней мере, на сегодня…
— Странно, но я перестал обращать на это внимание.
— А ведь они неделю как расстреливают! Хотя вы-то привыкли к выстрелам — это ваша профессия, старина.
— Вы прекрасно знаете, что моя рота не имеет отношения к расстрелам, это делают войска СС! Подобную работу выполняют специальные группы.
Доктор Лафонтен осторожно ощупывает ткань над внутренним карманом, словно проверяя, на месте ли его драгоценный блокнот. Потом протирает белым платком запотевшие стекла очков в стальной оправе, набивает и раскуривает трубку и бормочет из облака синего дыма сквозь зажатый в зубах чубук:
— Паршивая работенка, лейтенант.
— Наши подразделения никак не связаны ни с этими группами, ни с частями СС. Они пришли следом за нами и расположились в брошенных коммунистами казармах. Они отлавливают шпионов и большевиков, которые все еще где-то здесь прячутся. Здесь очень много партизан.
— Шпионов? Большевиков? Да вы же прекрасно знаете, что убивают они евреев! Всех евреев. Люди наперебой бросаются показывать еврейские дома украинской милиции, чтобы те сдали жителей этих домов частям СС.
— Не думал, что здесь так много евреев…
— Украинцы их ненавидят: обвиняют и в том, что здесь был голод, и в теперешних трудностях, говорят, будто евреи прячут у себя еду… С нашим приходом у них появилась возможность отомстить.
— Евреи в самом деле во всем этом виноваты?
— А разве не все зло на этой земле от них, лейтенант?
Доктор, поджарый двадцатисемилетний красавец, жгучий брюнет, шагает вперед и оказывается в ярком прямоугольнике рядом с лейтенантом Морицем, здоровенным парнем со светлыми, почти белыми волосами, туго натянутой кожей, лоснящимися щеками, огромными ручищами.
Залитый солнцем школьный двор забит военно-санитарными машинами, между которыми пробираются солдаты на костылях. Доктор, поправив и без того безупречный галстук, устало спрашивает:
— А что, приказ продолжать наступление все еще не пришел?
Лейтенант растерянно улыбается и яростно скребет затылок. В эту минуту он похож на мальчишку, раздосадованного тем, что его окликнули в разгар жаркой спортивной схватки.
— Пока что нет! Надо скоординировать передвижения наших войск. Знаете, мои люди плохо переносят бездействие, да еще эта жара их изводит.
Неделей раньше несколько полков вермахта на удивление легко вошли в Краманецк. Тучи пыли. Бескрайние равнины. Пустые деревни. К северу отсюда войска продвигались с жестокими боями, русских военнопленных было не счесть, а этот армейский корпус мгновенно прорвал оборону противника: дело обошлось несколькими легкими стычками и немногочисленными ранеными, которых теперь лечит доктор Лафонтен.
— А что, лейтенант, известно, где сейчас войска коммунистов?
— Сведения поступают противоречивые. Одни говорят, что коммунисты побеждены. Другие — что они собираются вокруг Москвы, эшелон за эшелоном. Еще говорят, что они внезапно зайдут на нас с тыла. Как бы там ни было, по официальным сведениям, в ближайшее время наступление начнется. Попомните мои слова, Лафонтен: к сентябрю мы будем в Москве.
— Да. Пусть даже расстояния здесь устрашающие!
Доктор только что записал в своем блокноте: «Что-то изменилось… мы теперь в России. Неужели я один замечаю тревогу, овладевшую нашими солдатами, могучими солдатами Рейха, странную тоску, которой сменилась первоначальная эйфория, словно все мы, продвигаясь по России, туманно ощущаем, что не мы передвигаемся в пространстве, но сам этот русский простор надвигается на нас. Меня пугает российская необъятность. Бескрайнее пространство берет свое начало где-то очень далеко, за горизонтом. Я ясно понимаю, что оно погасит любой энтузиазм, разобьет иллюзии, красно-черные знамена здесь вылиняют, утратят цвет. Но в отличие от сильного ветра напавшее на нас пространство не сметает предметы и не хлещет тела: оно попросту делает их крохотными. Здешняя безмерность — это чудовищный смех. Сквозь скрежет гусениц наших танков я слышу, как хохочет русский простор. Это нечто другое, чем война! Но кому я это скажу? С кем мне поговорить?»
Доктор и лейтенант пробираются под палящим зноем сквозь толпу вооруженных людей, заполнивших главную улицу Краманецка. Солнце клонится к закату, теперь земля и камни отдают накопленное тепло. У доктора снова запотели очки, по щекам лейтенанта струится пот.
Дома в центре города реквизированы вермахтом. Военные грузовики стоят впритык один к другому с разинутыми капотами, словно измученные жаждой чудища из снов. Везде, где можно укрыться в тени, кучками собрались солдаты. Они повытаскивали из домов столы, кресла, диваны и теперь играют в карты посреди улицы или крепко спят, раскрыв рты, под сенью сорванных с окон тяжелых штор. Лежащие и сидящие скучающие солдаты ловят малейшие сквознячки, стараются укрыться от жары в тенистых переулках или подворотнях. Кто-то вытащил из дома рояль, и теперь он, заваленный пустыми бутылками, торчит посреди площади. Почти все люди по пояс голые. Их выдубленные солнцем лица кажутся вырезанными из картона. Солдаты ждут приказа продолжать наступление.
Они и не глядят на лейтенанта Морица и доктора Лафонтена, решивших в этом безрадостном затишье прогуляться до леса. В нос шибают запахи бензина, горелой резины, разогретой отработанной смазки, прокисшего супа.
Дружба между молодым врачом Артуром Лафонтеном и Вальтером Морицем зародилась несколько месяцев назад, во Франции. Оба были родом из маленького городка Кельштайна и, друг друга смутно припомнив, заговорили о родных краях и тамошних людях. Мориц вспоминал Кельштайн с простодушным удовольствием, Лафонтен — отрешенно, как человек, не желающий иметь никаких корней. Они во всем совершенно разные: Лафонтен, потомок старинного гугенотского рода, скорее гордится своей явственно французской фамилией и мечтает обосноваться в Мюнхене, где война застигла его студентом медицинского факультета, Мориц до того, как его мобилизовали и отправили во Францию, собирался взять в свои руки управление отцовской лесопилкой в Кельштайне.
Двух этих совершенно непохожих людей связывала сдержанная, но крепкая дружба — на войне, где порой чувствуешь беспредельное одиночество и опустошенность, между людьми, которые в мирное время ни за что не стали бы встречаться, проявляется более глубокое, незаметное на первый взгляд родство. Военная дружба. Мужская тесная дружба. Эти странные отношения, непонятные женщинам и тем, кто не был на войне, не имеют ничего общего с «братством по оружию». Эту связь рождают молчаливое уважение и воспоминания о том, какими люди увидели друг друга, когда смерть была близка. Лицо и тело человека в минуту, когда его вот-вот могли убить, когда сам он готовился убивать, когда другие умирали у него на глазах — такое не забывается. Когда-то позже все же забывается, но дружба остается. Неприкрашенное и исключительно мужское одиночество. Мгновения, о которых невозможно рассказать, они не имеют ничего общего с бархатной мягкостью повседневной жизни, счастливой жизни, оставшейся позади, вечно манящей и навеки утраченной, — пусть даже потом, когда худшее останется позади, ты, уцелевший, станешь притворяться, будто вернулся туда же, откуда ушел, и все с тем же наслаждением ласкаешь этот облысевший, вытертый бархат.
Сейчас два друга идут по Краманецку, Кельштайн далеко. Им незачем вспоминать о родной долине и поросших лесом горах, незачем говорить о снежных зимах и уж тем более — о традиционных походах к Черному озеру летними воскресными днями, когда жара становится нестерпимой. Однако этим душным русским вечером они не могут не думать о Черном озере. Каждый видит перед собой крутую тропинку, по которой надо взбираться пешком, с рюкзаком на спине, чтобы ступить потом на сумрачную лесную дорогу, выйти на поляну к роднику с чистой, прохладной водой, заполняющей выдолбленный ствол… Но идут-то они сейчас по России, и кругом война!
Город невелик, и вскоре они выходят на окраину с низенькими бедными домами — какими же непрочными кажутся эти мазанки рядом с танками! Один из танкистов уснул в тени башни. Усталый патруль бредет в расположение части, солдаты, которым нечем заняться, дремлют где придется.
Навстречу идут, согнувшись, тяжело нагруженные женщины. Их мужья прячутся, а может быть, убиты. Лишь несколько оборванных русских мальчишек осмелились приблизиться к двум немцам в военной форме, хотя и не вплотную, и теперь на некотором расстоянии следуют за ними. Внезапно городок Краманецк заканчивается, сразу за ним начинается лес, а дальше лежит бескрайняя степь.
Оба молчат. Лафонтен изредка останавливается, чтобы раскурить погасшую трубку, и тогда лейтенант оборачивается и ждет его, почесывая затылок и щурясь на низкое солнце. Потом они идут дальше, а впереди ползут длинные тени. Когда друзья поравнялись с казармами, внезапно прогремели выстрелы. Они замерли на месте. Все стихло. Они продолжают вслушиваться — и вот он, новый оглушительный залп.
— Похоже, опять расстреливают, — говорит доктор. — Обычно эти ваши особые отряды к вечеру заканчивают свою… работу…
— Пожалуйста, не надо говорить «ваши» отряды.
Дети встрепенулись, стали показывать двум военным на вход в казармы. Совершавшаяся совсем рядом казнь взбудоражила ребят, они принимаются складывать из пальцев подобие оружия: указательный и средний пальцы вытянуты, безымянный и мизинец подогнуты, большой палец торчит наподобие предохранителя револьвера — и, надувая и отпуская щеки, пытаются изображать выстрелы. Жалкое подражание. Некоторые притворяются убитыми. И все смеются, разевая беззубые рты.
С каждым выстрелом доктор зажмуривается и стискивает челюсти. Два каменных здания скрывают от глаз место казни, но страшное видение все равно отогнать не удается. Пуля впивается в грудь или в голову, человеческое тело рушится на землю. Искаженное лицо залито кровью. Тело содрогается. Сколько раз он это видел раньше…
Здесь пошла уже вторая неделя массовых расстрелов.
У входа в казарму сидят трое бородатых украинцев, рядом свалено нечищеное оружие и груды пустых бутылок. Они не стали прогонять вцепившихся в ограду детей, но при виде двух немецких офицеров поднялись на ноги и лениво отдали честь, а потом открыли ворота, чтобы немцы могли полюбоваться казнью.
Явно заинтересованный лейтенант Мориц входит первым, а доктор еще немного постоял, выбил погасшую трубку о каблук и только после этого нерешительно последовал за спутником. Полицаи, пошатываясь и хихикая, отпихивают ногами раскатившиеся бутылки.
Войдя во двор, Лафонтен оборачивается и смотрит на детские лица, прижатые к ржавым прутьям.
И тут всего в каких-то несколько метрах от него появляется странная процессия. Из дома вереницей потянулись бледные, истощенные женщины. Они идут словно заведенные, мелкими быстрыми шажками, головы у всех опущены. Женщины двигаются цепочкой, и каждая держит руки на плечах впереди идущей. На них нет никакой одежды, если не считать лохмотьев, похожих на прилипшие к скелету лоскутья грязнейшей кожи. Серые от страха лица, огромные поблекшие глаза. Женщины выглядят такими маленькими среди перетянутых ремнями и обутых в сапоги орущих солдат, конвоирующих их по бокам. Между отрывистыми приказами слышен лишь шорох босых ног, ступающих по земле. Лафонтену бросилась в глаза женщина без одной руки, все-таки тянущая плохо зашитую лиловую культю к плечу идущей впереди узницы. Жалкое зрелище. Пустота на месте локтя. Призрак ладони.
Неспешно приближается еще один отряд СС. Они закончили свою работу и теперь с полнейшим равнодушием идут наперерез колонне смертельно напуганных женщин. Потные, багровые, у некоторых мундиры забрызганы кровью. При виде немцев машинально вскидывают руку в приветствии.
— Пошевеливайтесь, если сегодня еще собираетесь пострелять, — орет один из них, особенно краснолицый.
В огромном дворе ждут несколько подразделений. Заходящее, но все еще жгучее солнце накаляет металлические детали оружия. Впереди, вдоль стены, тянется ров. Над этим страшным провалом торчат вскинутые руки, вывернутые ноги — сваленные в кучу человеческие тела перемешались, превратились в месиво, кашу из бело-розовой плоти, окровавленных тряпок, слипшихся волос. Это сточная канава смерти, окаменевший поток расстрелянных в черных затвердевших берегах.
Колонна замирает, растянувшись вдоль рва, женщин пинают и подталкивают прикладами, заставляя опуститься на колени. Хриплые выкрики эсэсовцев лишь подчеркивают безмолвие и покорность жертв. Некоторые женщины теряют сознание. Их поднимают, они падают снова, головой вперед, уже сползая в ожидающую их яму.
Ни единого стона. Только глухой ужас.
Одни обхватывают себя руками, другие дрожат всем телом или бьются в конвульсиях, но все они уже по ту сторону крика — они уже мертвы.
За спиной у каждой женщины по эсэсовцу. Все отлажено.
— Feuer![6] — Стреляют в упор, головы разлетаются на части, хлещет кровь.
— Feuer! — Некоторые эсэсовцы делают по два-три выстрела женщинам в затылок. Потом солдаты методично сгребают трупы, спихивают в уже доверху заполненную канаву. Если где-то высовывается рука или торчит макушка, подталкивают, утаптывают сапогами.
Расстрельная команда тем временем проверяет и перезаряжает винтовки. Возятся с оружием устало, словно землекопы на обочине проселочной дороги под вечер, когда солнце уже низко и рабочий день окончен.
Офицер СС здоровается с Морицем, объясняет ему, что это последние оставшиеся еврейки, их мужья и отцы уже все расстреляны, а женщины — и дети, само собой, — остались, разбирайся теперь с ними, надо было расстреливать всех вместе, но приказ есть приказ, хоть и дурацкий, и теперь вот казармы битком набиты малышней, мальчишками и девчонками, а милиция что ни день находит все новых и новых, ну да, еврейских женщин, и девушек, и детей, они сидят в подвалах или прячутся в лесах, в кустах, распластываются по полю, но со всеми этими евреями надо покончить, чтобы до начала наступления все было чисто, говорит он, ну да, работа нелегкая, только разве власти это понимают, они-то отсюда далеко… Словом, офицер СС жалуется на свою долю. Потом умолкает, на лице его написано разочарование, он щелкает каблуками, разворачивается и снова выкрикивает свое: «Feuer!»
Лафонтен пятится, отступает в тень, к стене.
Мориц остается один. Только теперь он замечает, что расстреливают не только эсэсовцы: здесь и солдаты вермахта, от нечего делать явившиеся поглазеть на зрелище. Но они не только смотрели, раз теперь застегивают кобуру, похлопывая по черной коже. Лафонтен смотрит на идущего к нему друга. Лицо Морица искажено, он кривится, сжимает губы так, словно еле удерживается от распирающего его смеха или у него живот скрутило. Лейтенант хотел было вмешаться, но не узнал среди карателей ни одного из своих солдат. Вот оно что: парни из особого отряда предлагают скучающим, одуревшим от адского пекла и жужжания тысяч мух солдатам поразвлечься, приняв участие в казни.
— Им здесь нечего делать! — кричит он.
Лафонтен машинально прижимает руку к груди, нащупывает твердый, плоский блокнот, в котором только вчера записал: «Теперь уже все чувствуют, что война будет долгой. Восточный фронт. Ужас терпелив. Он выжидает. Он под стать этим просторам. Ужас прячется за линией горизонта. По ту сторону зноя. Беспредельный и неудержимо распирающий ужас».
Лафонтену хочется как можно дольше сохранить это убежище записей. Блокнот, его дневник — словно хрупкая раковина, оберегающая последние остатки человеческой нежности, веру хоть во что-то человеческое. Воображаемый тайник, где ребенок, тот ребенок, которым он был когда-то, может укрыться. Шалаш, чердак, лес.
Каждый день писать хотя бы несколько строк. Все видеть, ничего не бояться, самому себе нашептывать главное, эти короткие записи помогут ему выдержать страшные удары — вот так можно устоять, когда на тебя обрушиваются огромные волны и не могут опрокинуть, потому что ты зарылся ступнями в песок. «Если я все же уцелею на этой войне, если… и даже если я вернусь, сумею ли я сохранить хоть частичку себя, обрывок прошлого, надежду на будущее, каплю человеческого достоинства, крохи сознания?»
Он целыми днями обдумывает и по ночам торопливо записывает эти слова. Но долго ли можно укрываться за словами? На самом деле больше всего он боится потерять не блокнот, а всякое желание в нем писать, написать хотя бы еще одну строчку, еще одно слово, самое последнее слово. Он думает о том времени, когда от его дневника останется лишь мертвый блокнот. Ненужный, мешающий предмет, который без сожаления выбросишь в ров, в канаву.
Стоящего напротив него лейтенанта, похоже, терзают сомнения. «Мориц производит впечатление мужественного и несгибаемого человека, но теперь я вижу, насколько он вместе с тем беззащитен. Он был готов только к тому, чтобы воевать. Был готов к войне. К сражениям. Ужас сломит его трогательную убежденность. Он готов к страданиям. Он не готов к тому, чтобы перестать понимать. Бедный старина Мориц! Счастливчик Мориц!»
Друзья, не сговариваясь, одновременно направляются к двери того здания, откуда вышли женщины. Пьяные полицаи и эсэсовские часовые беспрепятственно пропускают их внутрь. Нестерпимая вонь. Запах дерьма, блевотины, страха, грязи и агонии. Удушливый смрад. Растворенная в воздухе субстанция, крепкая и едкая одновременно, проникает внутрь не только через рот и нос, но и через кожу. У подножия широкой лестницы, по которой вонь стекает, словно поток экскрементов, они останавливаются, охваченные желанием сбежать, но доктор по опыту знает, что к этому привыкаешь. Он распрямляется, вытаскивает платок, прикрывает рот и нос, поднимается по ступенькам на второй этаж.
Лейтенант идет за ним. Они продвигаются осторожно. Все двери вдоль длинного коридора распахнуты настежь. Ставни в комнатах закрыты, в полумраке еле различимы сбившиеся в кучки неподвижные дети и исхудавшие женщины.
Совсем молоденькая девушка со слипшимися от пота волосами склонилась над двумя голыми синюшными младенцами, рты у них раскрыты, они уже умерли или вот-вот умрут. Другие девочки, совершенно потерянные, поджав колени к груди, медленно раскачиваются, не издавая ни единого стона. Здесь же и старухи, сидят, припав головой к исцарапанной их ногтями стене. И так в каждой комнате: кучки истощенных, измученных, растерянных детей. Везде одна и та же картина. Посиневшие губы, впалые щеки, глаза, облепленные мухами. Дети в этих стенах мгновенно стареют. Некоторые, самые крепкие, все еще бездумно играют обломками штукатурки и обрывками тряпок, не обращая ни малейшего внимания на лежащие вокруг тела. Среди них бродит молодой украинец с обритой головой, время от времени палкой приподнимает чей-нибудь подбородок и тотчас отпускает. Здесь же одноглазый помешанный еврей, глубокий старик, безостановочно опорожняет горшки с нечистотами.
Если когда-нибудь здесь и раздавались крики отчаяния или протеста, они смолкли давным-давно. Сил нет застонать, слышен только общий хрип, глухой кашель, раздирающий горло и грудь.
Лафонтен машинально наклоняется над женщиной, баюкающей бледного до синевы ребенка. Прижимает два пальца к сонной артерии и распрямляется — у него недостает мужества отнять ребенка у матери, и та, отвернувшись, снова принимается его качать.
Убедившись в том, что верхний этаж точно так же забит людьми, Мориц и Лафонтен сбегают по лестнице и, выскочив во двор, жадно глотают пропахший порохом воздух, словно хотят промыть им горло и бронхи. Но глаза от этих адских видений отмыть невозможно!
Полицаев у ворот столпилось теперь еще больше, и все они пьяны в стельку. Солнце тем временем зашло. Русские дети, невидимые в темноте, выкрикивают непристойности.
Доктор и лейтенант молча возвращаются в центр Краманецка. Они ни словом не упомянули о том, что видели, каждый погружен в собственные раздумья о смерти.
Лафонтен: «Какого черта! Дети, младенцы, вся эта несчастная мелюзга! Они умирают на помойке!»
Мориц: «Ненавижу эти особые отряды. Эсэсовцы думают, будто им все позволено! Я не хочу, чтобы мои люди имели к этому отношение. Только не солдаты вермахта. Верховное командование наверняка не в курсе».
Лафонтен: «…санитарные условия чудовищны. Очень скоро начнутся эпидемии! Я же врач… Надо что-то делать».
Мориц: «Эти женщины и дети — никакие не военнопленные! Расстрелы не имеют никакого отношения к вооруженным действиям. Я солдат. А эти особые отряды воюют с женщинами, детьми, младенцами!»
Лафонтен: «Они, конечно, нам скажут, что это всего-навсего евреи. Что приказы идут сверху. Что здесь, как и везде, евреи представляют серьезную угрозу… Что же — независимо от возраста?»
Мориц: «Сколько среди моих солдат отцов семейства? Они и так уже с трудом переносят наше вынужденное бездействие. Если же они узнают об этих расстрелах, их боевой дух совсем…»
Лафонтен: «…надо сообщить командованию. Ну и пусть эсэсовцы разозлятся!»
Мориц: «Недопустимо, чтобы они убивали просто от скуки. Предельная распущенность! Надо что-то делать. Немедленно доложить наверх…»
Оба, не сговариваясь, но движимые одним и тем же намерением, двинулись мимо колонны танков, словно поднимаясь против течения хмурой могучей силы, против хода всех этих бронированных, механизированных войск, почему-то застывших на месте.
Миновав грязные бараки, они приближаются к каменным зданиям. Серые стены, черные окна. А окна первого этажа освещены, там собрались офицеры, оттуда слышна музыка, звуки аккордеона, поющие голоса. Между танками потрескивает костерок.
А вот и гостиница, от застекленных дверей и высоких окон на темную траву парка ложатся прямоугольники света.
— Я зайду в штаб, — говорит Мориц.
— Я с вами, Вальтер.
— Спасибо, Артур.
Они со времен французской кампании не называли друг друга по имени, обычно сдержанно и насмешливо говорят «доктор» и «лейтенант», а иногда — Лафонтен и Мориц.
Вокруг них, на каменных ступенях, толпятся люди в мундирах.
Около полуночи потерявший терпение Ortcom-mandant — комендант городка — велит им не вмешиваться в то, что творится в казармах.
— Это работа войск СС! — твердит он, нервно затягиваясь. — Секретная операция! Особые отряды! Они обеспечивают безопасность наших тылов.
Мориц не унимается. Бледный от гнева, он глухим голосом повторяет:
— Да о какой секретности вы говорите, когда кто угодно может туда заявиться и присоединиться к расстреливающим! Убивать женщин от нечего делать! Полное отсутствие дисциплины, это недопустимо!
К нему присоединяется и Лафонтен, он говорит более спокойно и определенно:
— Господин комендант, там отсутствует какая бы то ни было гигиена, это создает серьезную угрозу возникновения инфекционных болезней, в том числе — и для наших людей! И что будет со всеми этими детьми, с младенцами? Их ведь не расстреляют, как взрослых?
Комендант, чтобы отвязаться от них, обещает поговорить об этом с офицером СС, который находится здесь же, в гостинице. Мориц с Лафонтеном отвечают, что подождут.
Морицу этот разговор дается нелегко, он совершенно измучен. Он не был готов к такой ситуации и впервые утратил почву под ногами, почувствовал, насколько он далеко от дома. Так далеко от Кельштайна, от родных краев, от привычных ощущений. Раньше ему достаточно было закрыть глаза — и тут же вспоминался особенный запах отцовской лесопилки, сложный запах, усиливавшийся по мере приближения к ней: в нем смешивались дух старых побелевших стволов, сложенных у обочины, и сохнущих под навесом досок, и теплого сырого дерева у сушильни, запахи коры и стружек, и особенно сильный — опилок, усыпавших все кругом, словно нежно-розовым снегом. Да, раньше ему легко было вызвать в памяти это благоухание, неразрывно связанное с визгом пилы. Морицу тягостно, беспокойно, он не может справиться с впервые испытанным неприятным чувством.
Лафонтен, опустив голову и наморщив лоб, покусывает чубук трубки, которую ему никак не удается раскурить, и носком сапога ворошит гравий.
Время идет. Они ждут. Около часа ночи из кабинета коменданта вылетает взбешенный командир взвода Waffen S.S. и, хлопнув дверью, удаляется.
Он только что подтвердил приказ немедленно уничтожить всех евреев, в том числе — женщин и детей. Приказ отдан на самом верху, и нечего тут обсуждать. Возмущенному Лафонтену комендант велит сейчас же вернуться в лазарет.
Но Мориц уперся. Он наделен чисто кельштайнским упрямством: если уж у него в голове засела какая-то мысль, она держится там крепко, как лишайник цепляется за камень. Он без передышки повторяет, что надо поддерживать боевой дух его солдат, а при виде подобных действий он может лишь слабеть. С простодушием, доходящим до глупости, он требует, чтобы фельдмаршалу был отправлен рапорт и чтобы завтра же на рассвете к детям, брошенным без всякого присмотра, отправили пастора. Комендант сдается и соглашается в последний раз вступиться за детей.
Поздним утром, когда Лафонтен в лазарете занимается тяжелоранеными из отряда, угодившего в советскую партизанскую засаду, а Мориц делает смотр своей роты, наконец приходят распоряжения.
Выслушав отчет пастора Юнга, посетившего зловонные казармы, офицеры вермахта переругались с эсэсовцами, да еще капитан из разведки, подчинявшийся напрямую Берлину, подлил масла в огонь.
Морица на это собрание не допустили, но после, в конце концов, сообщили, что ему поручено лично следить за тем, чтобы солдаты не покидали расположения части. Нарушивший приказ должен подвергнуться аресту.
— А что насчет детей, комендант?
На этот вопрос офицер, непонятно почему смутившись, отвечает Морицу, что добился от эсэсовцев разрешения отправить в казармы санитаров. Ребят младше двенадцати лет отделят от женщин. Заниматься этим поручено доктору Лафонтену. После того как детей соберут вместе и окажут им первую помощь, за ними прибудут грузовики.
— А за евреек хлопотать бесполезно! Добудьте грузовики, лейтенант, возьмите несколько человек из своего подразделения и отвезите детей туда, куда скажут. Выполняйте!
Когда закончились эти изнурительные ночь и день, Лафонтен, которому очень хотелось верить, что их ходатайство имело успех, сбросил халат, словно изношенную кожу. Школа, превращенная им в лазарет, заполнилась за несколько часов и мгновенно пропахла карболовой кислотой, пропиталась сладковатым душком запекшейся крови и едкой рвотной вонью.
— А где Клара? — спрашивает Лафонтен, когда раненые украинские полицаи окликают его на своем языке.
Но крохотная, с головы до ног одетая в черное женщина неопределенного возраста, приставленная к нему переводчицей, уже два дня не появляется. Доктор разводит руками, показывая, что ничего не понимает, отодвигает ногой таз, наполненный грязными повязками, и выходит. Он зовет с собой троих санитаров, отбирает медикаменты, которые могут понадобиться ему для того, чтобы лечить детей. Во дворе ждет окутанный дымом грузовик.
Быстро ощупав ткань на груди, Лафонтен убеждается, что блокнот на месте. «Похожее, сейчас мы переживаем какой-то роковой момент: тот странный миг, когда воды судьбы, еще не разделившись, несут вместе в мутном потоке уже несуществующее прошлое и будущее, которое изначально было здесь же… Я не сегодня начал опасаться худшего. Целая жизнь, которую придется убить. И смерть, которую придется пережить. Мои руки машинально проделывают все, что полагается делать врачу, жалкие действия человека, носящего мое имя, но я прекрасно понимаю, что в самом лучшем случае он может только выжить. Или умереть… Хотя это почти одно и то же.»
Дети там, наверху, уже ничего не ждут — не ждут, что их будут лечить, выхаживать, кормить.
Они отупели, выпали из времени. К яме подводят все новые колонны женщин. Никто уже не обращает внимания на залпы.
Лафонтен направляется к грузовику. В кузове, под навесом, укрываются от солнца санитары. У них с собой лекарства, вода, суточный паек. Лейтенант Мориц носится по всему Краманецку, старается раздобыть три грузовика, чтобы посадить туда детей. Он отвезет их туда, куда прикажут.
Все движется, все дрожит в напряжении. Вот-вот возобновится бой.
Следующая неделя после похода на Черное озеро — тягучая и унылая. В Кельштайне каждый день идет дождь. Стопка рисунков растет, и, поскольку мне то и дело приходится отвечать на чьи-то расспросы, немецкий мой постепенно улучшается. Здесь, в долине, когда льет дождь, кажется, будто темень из леса среди бела дня стекает по склонам гор, пробирается между домами, обвивается вокруг верхушек колоколен и башен крепости.
Городок уже не выглядит нарядным. Фасады выцвели, стекла помутнели, медь потускнела. Все поблекло, пахнет отсыревшим деревом. От земли и стен веет древней дикостью. Над фонтанами поднимается странная дымка, а грязь вскоре становится похожей на кровь. Льет дождь. Люди ходят крадучись, вжав голову в плечи, смотрят хмуро, исподлобья. Сырость выманила из раковин прежние мысли, они ползут, оставляя за собой липкие следы.
Когда вот так льет, начинаешь понимать, что к чему. Я смутно догадываюсь, что местным жителям необходимо солнце. Для тех, кто только о том и думает, как бы уничтожить следы, яркое солнце — сообщник. Краски — приманка. Солнце — рисованная улыбка обманчивого «как всегда». Мне-то дождь не мешает, мне, напротив, кажется, что он все делает более отчетливым. Сижу у себя в комнате и смотрю, как за окном льется с крыш вода, размывая картинку, смотрю, как идет время.
Кельштайнская молодежь летом в теплую погоду обычно часам к шести вечера собирается у теннисных кортов, в жару — поближе к мороженщику, а если идет дождь — в боулинге. Сегодня идет дождь, и потому под вечер я, рассовав по карманам куртки блокноты и карандаши, отправляюсь в боулинг. Томас с приятелями и подружками уже здесь, они расселись за столиками на площадке, возвышающейся над дорожками.
Я присоединяюсь ко всем этим ложным друзьям, приятно улыбаюсь, как человек, который не все понимает, хотя и старается, но делаю это только в надежде, что рано или поздно здесь появится Клара. Вспоминаю ее черную одежду, ее голое тело, виденное издалека, ее грудь, тонкую талию, синие глаза и родинку под глазом. Даже ее камера кажется мне частью ее самой. В боулинге шумно: шары катятся с глухим постукиванием, с грохотом сталкиваются, гремят падающие кегли, — да еще играет противная слащавая музыка, и говорят все слишком громко и слишком быстро для меня, но я, как могу, стараюсь удивить или позабавить, словом, остаюсь в своей роли чудаковатого француза, немного чокнутого, но обаятельного. Мне нравится нравиться девушкам. Клары все нет, и я развлекаюсь, катая шары.
Во Франции эта игра пока не очень прижилась, и я удивился, обнаружив в Кельштайне, городке, делающем вид, будто нисколько за последние сто лет не изменился, такой современный зал с «американской» атмосферой.
Я начинаю получать удовольствие от того, что всовываю пальцы в углубления на шаре, приподнимаю его, напрягая мышцы, размахиваюсь, изо всех сил запускаю, и он катится к кеглям, ударяется о них и сшибает, а они валятся с глухим стуком — вот это и есть самое приятное. Бабах! Как бы мне хотелось и в жизни вот так же сшибать наглые кегли. Бабах!
Когда я возвращаюсь к заставленному пивными кружками столу, девушки жалуются на дождь. В воскресенье городской праздник, только бы погода была хорошая… Почти все население Кельштайна принимает участие в этих празднествах. Оказывается, каждый тут владеет каким-нибудь музыкальным инструментом, так что во время большого цехового парада (столяры, сапожники, кузнецы…) все они будут играть в оркестре. Как раньше, как всегда! Кругом цветы, и пиво, и шнапс льются рекой!
Девушки обсуждают наряды, в которых они появятся. Днем они будут в народных костюмах, а вечером, к балу, который устраивают на плацу внутри крепостных стен, переоденутся в выходные платья. Они заранее ерзают на скамейках, восторженно закатывают глаза, обнимаются и затягивают ритмичную мелодию. Они даже не спрашивают, умею ли, а только — люблю ли я танцевать? Потом подзывают еще двух девушек, постарше нас. Я замечаю, что уже никто не стесняется говорить обо мне в моем же присутствии, но меня, кажется, хвалят. И внезапно у меня зарождается смутная надежда, что на празднике, до которого осталось совсем немного, меня ждут какие-то чувственные потрясения.
Обе девицы, которым рассказали, что я непрерывно рисую, стараются раскрыть блокнот, я прижимаю обложку ладонями, в шутку сопротивляюсь, позволяю им приподнимать и сгибать по одному мои пальцы, потом щекотать меня, чтобы заставить сдаться. Я затягиваю игру, отхлебываю пиво у них из кружек, возбуждение мое нарастает, и я делаюсь все легкомысленнее. В шумном боулинге, рядом с этими девушками, меня внезапно охватывает желание отдаться какому-нибудь грубоватому чувству, так и тянет погрузиться в бездумное наслаждение.
Томас возвращается к столу, глаза у него блестят, он смотрит на меня насмешливо. И тут мне приходится самому себе признаться, что в чем-то я похож на этого немецкого парня, пусть даже именно от этих свойств я и стараюсь избавиться. Слегка хмельной, я глуповато ему улыбаюсь, переполненный новым ощущением сообщничества, — я, кажется, только что понял, каким способом он сжигает избыток энергии. Путь наименьшего сопротивления! Как же, должно быть, приятно плыть по течению, наслаждаться безмятежным покоем невинности. За спиной у тебя ничего нет — ничего не произошло! А впереди — тысяча возможностей для удовольствия. Мир принадлежит нам! И ко всему еще солнце светит. Логика душевного спокойствия. Счастливая логика. Нет больше темного леса. Нет больше лесной дороги. И букета кроваво-красных свежих роз. Только надежда, молодость и чудесная беззаботность…
В конце концов, что может быть лучше: мне шестнадцать лет, я живу в Европе в начале шестидесятых. Я предчувствую, что совсем немного надо для того, чтобы развить во мне способность быть счастливым. Карандаши заброшены. Страницы остались нетронутыми. Альбомы закрыты. Часы одиночества наконец позади. Скорее бы воскресенье!
И в эту минуту, когда меня уже слегка повело, входит Клара. Вижу, как она поднимается по ступенькам, а за спиной у нее идет побоище, падают убитые кегли. Мне показалось, что сумка с камерой приоткрыта. Она вполне способна потихоньку запечатлеть на пленку наши жалкие развлечения. С какой целью? Задумавшись об этом, я протрезвел от невнятного стыда, но Клара легко вписалась в обстановку: пиво, смех и ожидание праздника.
Томас схватил ее голую руку, куснул ее, потом нагло и вместе с тем смущенно привлек девушку к себе. Я снова его возненавидел. Но Клара, улыбаясь, влепила ему пощечину и мягко, но решительно высвободилась.
И здесь, в боулинге, как раньше на берегу озера, присутствие девушки в черном, во всем непохожей на своих сверстниц, действует на меня, как зов некой загадки, хотя ничего такого уж значительного от Клары не исходит. Вот она, вся на виду. Проходит мимо. Ничего не понимаю…
Позабыв все, что собирался сказать при встрече, я притворяюсь, будто и не заметил ее. Не заговариваю с ней.
А перед тем как уйти — так же легко, как пришла, — она сама, прелестно наклонив голову, заглядывает мне в глаза и напоминает о своем предложении поснимать мои рисунки. Как-нибудь на днях… у нее дома.
— В любом случае мы увидимся на празднике… Я приду вечером.
Я так устал, катая шары, что крепко уснул, даже не раздевшись, подмяв под себя листки с портретами, заштрихованными так плотно, что лица на них больше напоминают камни из учебника геологии.
В воскресенье просыпаюсь на рассвете — оттого, что вдали в горах, на еще погруженных во тьму лесных дорогах, трубит рог, потом отзывается труба. Всего несколько нот, потонувших в глубокой тишине. Затем, уже смелее, коротенькая веселая мелодия. И снова тишина. Музыканты сходятся из соседних деревень, они двигаются к Кельштайну, встречаются, духовые инструменты радостно переговариваются, и дальше все идут вместе.
Где-то совсем рядом заиграл аккордеон, кто-то запел, потом раздалась барабанная дробь, послышались шаги, что-то проскрипело, застучал молоток.
Открыв глаза, вижу в прорезях ставней голубые небесные сердечки. Золотой луч упирается мне в грудь, в нем уже пляшут пылинки. Погода чудесная!
Солнце свое дело знает: расцвечивает картинки, сглаживает углы, и тревога тает в его лучах. В доме необычное оживление — я догадываюсь об этом по еле слышным шорохам. Перешептываются, суетятся, тихонько поднимаются и спускаются по лестнице. Скрипят двери.
Вхожу в кухню и застаю всю семью Томаса в сборе: отец, мать, бабушка и сестры в праздничных нарядах. Национальные костюмы выглядят на удивление новыми, хотя почти не переделаны. Местный колорит, воплощенный в коже, роге и черном бархате. Зеленое и красное. Ослепительно белые передники с вышивкой. Кружева. Серебряные серьги. К благоуханию кофе и сдобных булочек примешиваются запахи одеколона и гуталина.
Я еще нечесаный, взъерошенный, глаза заспанные, и все с простодушной гордостью смеются над моим удивлением. Домочадцы (да и все, думаю, в Кельштайне) сегодня добродушны и покладисты. И мне среди этих занавесок в красно-белую клеточку и вышивок на стенах кажется, будто я оказался в хижине добрых медведей, и сейчас они поведут меня навстречу Златовласке.
В будни я очень редко вижу родителей Томаса, они вечно заняты своими делами, какое-то строительство, цемент, леса, толком не знаю, отец — серый костюм, очки в золотой оправе, «Мерседес» срывается с места, не успеваю разглядеть, мать — крупная толстуха, безупречный французский; они работают вместе и всегда спешат. Но сегодня, в это праздничное воскресенье, они похожи на те наивные рисунки, которыми разукрашены городские фасады. Словом, сегодня в Кельштайне праздник, все веселятся, и я тоже намерен получать удовольствие!
Меня ждут. Я быстро натягиваю полотняные штаны и заурядную современную светлую рубашку. И начинается наш «семейный выход», мы раскланиваемся направо и налево с соседями и друзьями, все они тоже в национальных костюмах. Томас великолепен, рядом со мной он особенно роскошно выглядит в своих коротких кожаных штанах и расшитой серебром черной куртке с блестящими пуговицами. На планке, соединяющей подтяжки, красуется пышный цветок эдельвейса. Томас тащит огромный черный футляр с аккордеоном, его отец несет тромбон, у сестер на гладко причесанных головках венки, а я иду рядом с ними, сунув руки в карманы.
Улицы уже забиты толпой, похоже на репетицию оперетты, галдеж стоит, как в каком-то фантастическом курятнике, все друг друга поздравляют, трещат без умолку. Навстречу попадаются те две девушки из боулинга, на них широкие голубые юбки, черные корсажи, блузки с пышными рукавами… Краснолицый дядька в шляпе с пером выстраивает их для шествия. Меня, непосвященного, здесь терпят: одни притворяются, будто не замечают, другие с гордостью разъясняют смысл всех этих пестрых уборов.
Возбуждение нарастает. Последние репетиции духового оркестра. Тарелки гремят еще не в полную силу. Людей расставляют по местам. Каждый знает, что он должен делать. Странно, но я готов поклясться, что за одну ночь лица здешних жителей обрели фольклорные черты, стали ярче и резче — типичные физиономии с пшеничными усами.
Они приближаются! Равномерный грохот тарелок. Они уже здесь! Всеобщее ликование. А я сам, скорее, оглушен, сбит с толку, мне вдруг становится неловко от их уверенности. Почему их так радует соблюдение традиции, пришедшей из глубины веков, лежащий вне Истории, вне Времени? Позволить себе хоть намек на иронию, смутиться, растеряться или держаться в сторонке было бы все равно что заляпать чернилами белоснежную блузку одной из девушек. Мне тоже хочется получать удовольствие, и я стараюсь не отставать от других. Укрывшись в тени липы, смотрю, как, дрожа и расплываясь, текут мимо меня краски шествия, люди стараются идти в ногу, и в голову мне с двух сторон ударяют солнца медных тарелок.
Проходит немало времени, когда я снова вижу Томаса, он что-то жует на ходу, воротник расстегнут, он обливается потом в своей толстой черной куртке, его окружают девушки в голубых юбках и растрепавшихся, обвисших венках. Некоторые из них кажутся мне похожими на ожившие игрушки. Куклы в человеческий рост — так и вижу их уложенными в прозрачные коробки. Они настолько захвачены общим настроением, что сегодня им до меня почти и дела нет. Таскаюсь за ними от прилавка к прилавку, из одного трактира в другой до самой ночи, от которой я, как это ни глупо, жду маленького открытия.
Спутники мои слишком пьяны для того, чтобы лезть на шест за призом. И все-таки пробуют, но соскальзывают и падают. Я жду их, облокотившись на перила моста, засмотревшись на реку внизу. И думаю, что чистая вода из родника у Черного озера впадает в эти зеленоватые клокочущие струи, сливается с ними, и вместе они убегают под мост и теряются где-то вдали.
Мы идем гулять за город. Внезапно Томас хлопает меня по плечу и показывает на сурового вида дом с узкими окнами. В отличие от соседних, он скрывается за довольно высокой изгородью, а все окрестные жилища гордо являют взорам сад, зеленую лужайку, всякие украшения и штучки, да и внутрь взгляд с наступлением темноты проникает беспрепятственно.
— Смотри, это дом доктора Лафонтена, — шепчет Томас. — Клара живет здесь… К ней редко кто заходит, потому что ее мать немного того… (Томас крутит пальцем у виска.) Сам доктор никогда на празднике не появляется, даже в такой день, как сегодня, он вполне способен отправиться навещать своих больных где-нибудь в горах. Вот такой он человек! Его и звать не надо, он сам ходит к больным до тех пор, пока они не выздоровеют… Ну, понятно, или не умрут!
Я смотрю на застекленную балконную дверь с белыми занавесками. Это комната Клары?
— Клара часто ходит с нами, — продолжает Томас. — Но она и одна любит гулять. Я тебе уже говорил, что она снимает все подряд и что попало. Тебе повезло, mein Franzose, она пригласила тебя в гости, чтобы поснимать твои рисунки. Но знаешь, на самом деле никогда толком не поймешь, чего она хочет, эта Клара.
Взгляд у Томаса начинает блуждать, делается почти тревожным. Тик, которого я раньше у него не замечал, кривит его губы. «Да, Клара, она не такая, как все…» — еле слышно, словно сам с собой разговаривая, прибавляет он, и я чувствую его досаду, тайную печаль.
— Ну, пошли, бал вот-вот начнется, — Томас хватает меня за руку и увлекает за собой в шумный центр Кельштайна. И мне чудится, будто за его хмельным смятением промелькнул намек на мужскую солидарность, пьяное дружелюбие.
Потоки света, музыки и криков, хлынувшие из трактирных дверей, катятся по ступеням. Огромные деревянные столы выдвинуты на середину улицы. Горы колбас, звон пивных кружек. Пробегает хорошенькая буфетчица с бочонком шнапса на ремне через плечо.
Я осознаю, что и сам выпил немало пива. Но на самочувствие не жалуюсь. Напротив, желание отдаться тому, что на меня надвигается, стало сильнее, чем когда-либо, словно праздник заставил меня отбросить сдержанность и осторожность. Вся долина погружена в чудесные синие сумерки, а крепость кажется огромной черной сукой, рухнувшей наземь посреди города. Старая тварь тяжело дышит и вот-вот издохнет, завалившись набок и подмяв под себя колокольни, дома и всех празднично разодетых горожан, которые пока что распевают во все горло и ни о чем не догадываются. На крепостных стенах запылали факелы: там сейчас начнется бал. Чтобы попасть на бывший плацдарм, где до рассвета будет играть оркестр, надо лезть в гору по крутым переулкам, потом карабкаться по ступенькам и перейти через подъемный мост.
Из темноты появляется Клара. Весь день она нигде не показывалась, а теперь терпеливо ждет нас, сидит, свесив ноги, на невысокой стенке. Замечаю, что камеры при ней нет. Мы перебрасываемся несколькими словами в тени укреплений и шорохе плюща, потом входим в ворота.
Сейчас произойдет один из самых забавных случаев, какие были в моей молодости, смешная и трогательная история, от которой веет свежестью тех лет.
Мы уже направляемся к площади, где начинается бал, но внезапно Томас замирает на месте и с заговорщическим видом предлагает:
— А что, если пройти через подземелье?
— Какое еще подземелье?
— Здесь есть потайной ход! Пещера ужасов! — восклицает он, строя уморительные рожи, которые самому ему кажутся устрашающими.
Клара непонятно — то ли насмешливо, то ли согласно — машет рукой и сворачивает туда, где виднеется груда камней.
Мы проникаем в подземелье через незаметную, скрытую высокой травой щель между каменными глыбами. Внутри, несмотря на пробивающийся свет мерцающих вдали фонарей, царит непроглядная темень. Томас совершенно счастлив. За мгновение перед тем, как влезть между камнями, я заметил, как блеснули его зубы. Спускаясь по обвалившейся лестнице, мы то и дело спотыкаемся, потом под нашими неуверенными шагами вновь оказывается ровная поверхность.
Даже к такой темноте глаза в конце концов привыкают. Сквозь щели и отверстия сочится слабый свет. Солнце так нагрело каменные своды, что под землей на удивление тепло. Мы ощупью продвигаемся вперед, все трое в ряд. Наши плечи соприкасаются, мы украдкой беремся за руки, хватаем друг друга за локти… Выход светится впереди, словно подвешенная в этой чернильной тьме золотая капля.
Неделю назад, в лесу, я испытывал тревогу, зато сейчас мне уютно и все понятно. На дороге, ведущей к Черному озеру, я смутно догадался: «Именно здесь, на этом самом месте, таятся ужас и тайна… Я ничего не понимаю, но это здесь». А в этом нестрашном подземелье у меня мелькнула странная мысль: «Вот именно в таком месте мне надо поселиться в будущем, да, спрятаться в совершенно чужой утробе, в старом подвале, забраться в складку мира… Здесь мне хорошо, вместе с ними — этим неподходящим для меня парнем и девушкой „не как все“!»
Позже всякий раз, как я случайно окажусь в гостиничном номере, затерянном в чужом бетонном городе, или в ночном поезде разговорюсь с незнакомыми людьми, я вновь буду испытывать то же легкое возбуждение, что и в кельштайнском подземелье, удовольствие чувствовать себя «не дома», удовольствие оттого, что я нигде, проездом, ни к чему не привязан.
У меня в жизни будут случаться и другие мелкие катастрофы, про которые до поры до времени я буду твердо уверен, что все идет хорошо. Но в шестнадцать лет еще не знаешь, насколько подобные мгновения кристаллизуются и превращаются в способ восприятия.
Мы с Кларой и Томасом продолжаем двигаться вперед, но мы здесь не одни: в темноте слышны чье-то затаенное дыхание, шепот, шелест тканей. Совсем рядом со мной стонет какая-то женщина, другая подавляет смешок, что-то ворчат и бормочут мужчины. У меня стучит в висках, я взволнован, но произнести ничего не решаюсь. В конце концов, эта подпольная чувственность вполне сочетается с приятным ощущением, будто я невесомо плыву в темноте.
Вот тогда-то, когда я полностью погружен в это болезненное блаженство, и происходит смешной эпизод: случайно задев Клару, я внезапно обхватываю ее талию. Сердце у меня колотится, в животе все напряглось. Не могу опомниться: я прикоснулся к ее бедру, почувствовал ладонью его плавный изгиб, а она не только не высвободилась — напротив, кажется, она теснее прижалась ко мне плечом, ее рука вопреки всем ожиданиям обнимает меня за пояс, и вот так, в обнимку, мы и продвигаемся теперь к выходу из подземелья.
Для меня, тогда совсем еще мальчишки, эти последние метры превратились в долгое триумфальное шествие в потемках. Я знаю: когда утроба огромной суки меня вытолкнет, я выйду из нее другим. Я осмелился. И все получилось! Я чувствую дыхание Клары у своих губ. Подземелье уже заканчивается. Мы выходим на свет. И тут я с изумлением вижу, что, пока я обнимал Клару, Томас делал то же самое, нежно обвивая ее шею. Это невыносимо! А хуже всего то, что Клара с полнейшей невинностью сама обнимала Томаса за талию. Происшествие, может, и смешное, но смеяться над такими вещами можно лишь годы спустя, а в шестнадцать лет тебя охватывает ледяная ярость, сильнейшая и недобрая досада.
Наши с Томасом удивленные взгляды встречаются позади Клариной головы, а девушка продолжает спокойно идти вперед между нами. Ревность или разочарование могли бы заставить меня сдаться, отпустить ее тонкую талию, отстраниться от ее тепла, но вместо этого я цепляюсь еще крепче, бросая вызов другому самцу. Страшно смущенные, мы меряем друг друга взглядами, а Клара как ни в чем не бывало продолжает обнимать нас обоих.
И тут мне кажется, будто во взгляде Томаса, в его воинственно выдвинутом подбородке и поджатых губах читается утверждение непонятного превосходства («Отпусти ее немедленно, паршивый французишка! Эта девушка — на моей территории!»). Что дает мне отвагу не сдаваться? Должно быть, то самое мимолетное и совсем еще свежее ощущение свободы, не-принадлежности. Я храбро прижимаю Клару к себе.
Но и Томас уперся и перехватывает ее покрепче. Вцепившись с двух сторон в свою добычу, мы делаем несколько шагов по направлению к танцующим. Клара, равнодушная к порожденному ею непримиримому конфликту, похоже, совершенно заворожена блеском праздника. Мы ее держим. Мы сражаемся. Это битва. Нелепая мужская ссора, которая плохо закончится. И вдруг Клара с обескураживающей непринужденностью высвобождается и бежит вперед, бросив нас обоих, а мы, два обольщенных дурака, остаемся торчать на месте. Та, из-за которой мы воевали, только что заметила рядом с танцевальной площадкой знакомых парней. Кольцо размыкается, они принимают, втягивают, окружают, поглощают ее. Они ее заполучили!
Мы с Томасом, обреченные на худой мир, молча стоим по щиколотку в траве, свесив руки — два нелепых паяца.
Намного позже мы, хмурые и сильно уставшие, нос к носу сталкиваемся с веселой и, кажется, начисто обо всем позабывшей Кларой. Перед тем как исчезнуть, она бросает, обращаясь ко мне одному:
— Поль, если хочешь, приходи ко мне завтра после обеда, покажу тебе несколько фильмов, которые я сняла, они связаны с кельштайнскими событиями… И рисунки свои не забудь… Спокойной ночи, мальчики!
Назавтра я без труда нахожу дорогу к дому Лафонтена. Едва выйдя за окраину Кельштайна, сразу за мостом сворачиваю с дороги, поднимаюсь по тропинке, потом иду вдоль ограды, открываю неприметную калитку и оказываюсь в буйно цветущем саду. В отличие от прочих садов в городке, здесь растениям словно предоставлена продуманная свобода, их чуть-чуть многовато. Цветы растут так тесно, что все их венчики соприкасаются, сливаясь в разноцветные благоухающие грозди. Я мало что в этом понимаю, но меня поражает разнообразие видов. Пышные кусты мелких белых розочек, темно-желтые розы с кровавыми подтеками на лепестках, розы бесчисленных оттенков розового и высокие красные розы с шипами, похожими на кинжалы, и одуряющим запахом. Готов спорить — те самые, которые я видел в лесу. Не могу удержаться и подхожу ближе, меня притягивает этот глубокий, театральный, почти черный цвет. Лепестки сомкнуты, словно оберегают тайну. Тысячи смеженных век, сжатых, суровых, чувственных губ. Сад овдовевших, осиротевших, ничьих роз…
Что здесь происходит? Входная дверь открыта, я зову Клару, но дом остается глухим к моему голосу, до меня в ответ долетают лишь звуки музыки. Ясные, исполненные несколько однообразного веселья, строгой радости. И тогда, ориентируясь на эту мелодию, я поднимаюсь по довольно-таки крутой лестнице, покрытой домотканой дорожкой, которая заглушает мои шаги.
Клара стоит на площадке второго этажа, облокотившись на некрашеные деревянные перила, подперев кулаком подбородок, и насмешливо смотрит на меня. Потом делает мне знак идти за ней, толкает дверь — и ноты вырываются на свободу, словно пытаются убежать, мимоходом задевая наши уши, они бесконечным потоком струятся из своего гроба, но потом так и бегут на месте, не покидая горизонтальной лесенки с черными и белыми ступеньками.
Женщина сидит за пианино спиной к нам. Она играет живо и с какой-то безрадостной увлеченностью, в такт покачивая головой и плечами. Фуга бежит вперед, но предметы и растения замерли неподвижно.
— Мама, это француз, который гостит у Томаса, мы пойдем смотреть фильмы, — кричит ей Клара.
Я подхожу поближе, хочу поздороваться с ее матерью, но Клара машет мне рукой, чтобы я не мешал поглощенной игрой пианистке, и тащит меня в свою комнату. В конце концов, мне только и надо остаться с Кларой наедине. Заметив у меня под мышкой папку с рисунками, Клара меня от нее освобождает и бросает ее на кровать. Все в комнате белое: стены, занавески, ковер, маленькое кресло, держащее в объятиях гитару. Вернее, черно-белое: стены завешаны вырезанными из журналов фотографиями, словно мир с его зрелищами пропитал светлые стены, а теперь проступает на них серыми каплями и стекает тысячами снимков. Если подойти поближе, я смогу разглядеть тела, лица, скелеты, колючую проволоку, ружья, ограды, животных, солдат, танки, толпы, улыбки, детей, облака… И на одной из немногочисленных цветных фотографий — красное пятно платья с глубоким вырезом и улыбка сочной блондинки. Наклоняюсь поближе.
— Знаешь, она в прошлом году покончила с собой? — говорит Клара. — Это Мэрилин Монро! Посмотри на ее тело, ее кожу, ее волосы. По ее улыбке видно, как она несчастна. Говорят, она наглоталась таблеток…
Какой контраст между кошачьим, скупо очерченным силуэтом Клары и этой голливудской куклой из плоти, едва прикрытой алой тряпочкой. И все же между этими двумя существами, от которых я внезапно почувствовал себя бесконечно далеким, существует таинственное сходство.
В комнате, куда более просторной, чем все те, в каких я жил с детства, вижу белый прямоугольник экрана, подвешенного на металлическом треножнике, и, немного в стороне, одинокий и сверкающий проектор с его пассиками и бобинами. На столе — все необходимое для монтажа и целая гора пленки.
Клара без всякого стеснения усаживается на ковер, прислонившись к кровати, развязывает черные шнурки на моей папке с рисунками и говорит:
— Мама целыми днями играет на пианино… Она мечтает, все время витает в облаках…
— Она музыкантша?
— До войны, когда была совсем еще молодая, давала уроки музыки. Но давно уже уроков не дает, играет только дома, сама для себя… Папа говорит — пусть играет, сколько хочет. Ей лучше становится от музыки. Но и очень больно тоже! Она играет одно и тоже: сплошной Бах!
Но, поскольку Клара произносит «Вагг…», я морщу лоб, а она хохочет:
— Ну да… Bak! Bak! Вы ведь так это произносите по-французски!
— А сад? Все эти розы?
— Розы — это все папа. Когда он не ходит к больным, то ухаживает за своими розами, подрезает их, возится в саду до темноты.
— А ты, Клара?
Она улыбается, дружески кладет мне руку на колено.
— Ну, я… это другое дело, — отвечает Клара, открывая папку с рисунками.
— Ты снимаешь кино…
— Сейчас — да. Я ищу. Ты, наверное, тоже, когда рисуешь?
Меня немного задело то, с какой скоростью она перебирает рисунки, которые я вымучивал долгими часами, — словно тасует колоду карт. Мелькают деревья с ветками, похожими на когти, и корой, из которой смотрят странные глаза, изуродованные головы со склизкими тварями, насекомыми или другими головами вместо волос, разбитые памятники с растущими из камней корнями, наброски со случайных предметов, совращенных и переученных, движимых диковинными намерениями.
Вижу, что Клара задержала взгляд на лодке, которую я рисовал на берегу Черного озера в то самое время, когда она меня снимала.
— Сейчас увидишь, — внезапно произносит она.
И Клара, отложив в сторону мои рисунки, задергивает занавески и насаживает на проектор бобину с пленкой. Проектор начинает жужжать, и на светящемся в полумраке прямоугольнике появляется эта странная лодка, снятая таким крупным планом, что карандашные штрихи превращаются в веревки, а мои пальцы — в снующих взад и вперед чудищ, опутывающих ими утлый челнок. Потом на воде среди тростников закачалась настоящая лодка. Затем появились узнаваемые фрагменты спящих тел: уши, пальцы ног, ноздри, ляжки, но больше всего сомкнутых век и неподвижных губ. Залитая солнцем сияющая нагота, сверкающие капли воды на нагой плоти, словно в сказке, скованной сном. И снова настоящая лодка, она наполняется водой и начинает погружаться. Эти планы чередуются с закрытыми глазами и мечтательными улыбками. И, наконец, картина гибели. На мгновение появляется моя лодка-гроб — и дальше ничего. Маленькая бобина крутится вхолостую, коротенький пленочный хвостик трепещет в пропахшем нагретой пылью воздухе.
Фильм странный, но Клара, не дожидаясь, пока я что-нибудь скажу, снова заряжает проектор. Кельштайн, снятый с верхней точки в дождливый туманный день. Колокольни, домики, крепостная башня окутываются дымкой, тонут в темноте. Рухнувшая стена. Крупным планом — пустые глазницы бойниц. Крупным планом — раны трещин. Ржавый металл ворот, погнутые прутья ограды, страшные крючья, торчащие из зарослей. Потом быстро сменяют друг друга нарисованные на фасадах домов улыбающиеся люди с серпами или виноградными гроздьями в руках. Светлые косы, букеты цветов, все расплывается в белизне. Камера внезапно опускается, крепость с нижней точки, смутная угроза. На экране мелькают жители Кельштайна, Кларина камера переходит на замедленную съемку: они едва успевают махнуть рукой и смущенно улыбнуться, прежде чем обратиться в тени, призраков, а потом мы видим засовы, оконные решетки, железные кольца. Экран темнеет, но мне кажется, что я различаю на нем длинный коридор дороги в лесу. Пятнышко света, как в перевернутом бинокле. И вдруг камера останавливается, объектив медлит, нацелившись на большой дом с запертыми дверями и ставнями посреди заросшего сорняками сада. Вскрытый почтовый ящик. Веревки от качелей свешиваются в пустоту… И железная дорога — камера по рельсам и шпалам добирается до черного входа в туннель.
Экран пуст, но я не свожу с него глаз. То, что я увидел, оставило после себя ощущение удушья и тайны. Молча сижу на корточках в комнате, где пахнет нагретой пылью и обуглившимися насекомыми. Клара тоже молчит, и я первым нарушаю молчание:
— Этот заброшенный дом — он в Кельштайне?
— Да, в этом доме жила одна здешняя семья, обычная семья, но ее не стало в один день! Отец, двое детей, мать — не осталось ничего. Теперь никто и слышать об этой истории не хочет… Теперь никто не решается к этому месту приблизиться. Но трава, как ты видел, растет.
— Это случилось давно, во время войны?
— Нет, всего два года назад. Но ты угадал — отчасти это последствия войны. Ты, Поль, возможно, понимаешь, что, хоть мир и вернулся, война не закончилась. Как это называется по-французски? Знаешь, такие бомбы, которые не сразу взрываются…
Когда Клара, уже прекрасно владеющая моим родным языком, что-нибудь мне рассказывает, она листает словарь, чтобы найти нужное слово, как только оно ей потребуется. И сейчас она, торжествуя, вскидывает голову и кричит:
— …замедленного действия! Вот оно — беда замедленного действия!
— Я понимаю, Клара.
Но она даже и не догадывается, до какой степени… Я еще не рассказал ей о смерти моего отца, об убийстве, да, о загадочном убийстве, никто, даже моя мать, не знает, связано ли оно с его участием в Сопротивлении или его деятельностью во время алжирских событий…
Так что мне все известно про тихие бомбы и про несчастье, которое пробивает себе путь под покровом безмятежных дней, словно ручей под снегом. У меня такое чувство, словно передо мной и Кларой внезапно оказалась пропасть, и мы должны прыгнуть вместе, взявшись за руки. И не для того ли, чтобы укрепить это зарождающееся сообщничество, я неожиданно для себя самого говорю ей:
— А те красные розы в вазе, Клара, которые я видел в лесу у Черного озера, они, конечно, из вашего сада…
— Да, из папиного сада… У него там десятки видов роз. Но ты еще не знаешь, какая связь существует между этими цветами в лесу и заброшенным домом, который я снимала. Это все та же история, история Кельштайна, история Германии. Но никто не хочет ее слушать.
— Но почему?
— Это история смерти и безумия. Я расскажу тебе, Поль, ты все узнаешь…
Наступает такая тишина, что звуки пианино, проскользнув под дверью, муравьиной цепочкой подбираются к нам, притащив с собой раскрошенный напев.
Я затаил дыхание. Клара начинает рассказ. Мы прыгаем в пропасть…
— Два года назад у подножия того дерева, к которому проволокой прикручена ваза, один человек — наш, из Кельштайна — сошел с ума. Это было воскресным летним днем. Было ясно и очень жарко, и люди целыми семьями поднимались к озеру. В долине стало так душно, что даже мой отец пришел на поляну, даже моя мать отошла от пианино. Этого человека звали Вальтер Мориц. Он был сыном владельца лесопилки и другом моего отца. Во время войны он был лейтенантом, а мой отец — военным врачом. Через несколько лет после возвращения из России Вальтер женился на кельштайнской девушке, у них родились двое детей, мальчик и девочка.
В то воскресенье женщины шли первыми по дороге, ведущей к озеру. Среди них были жена Морица, ее сестра и подруги. Они прихватили с собой корзины и собирали землянику. Вальтер Мориц немного отстал от них. Он вел за руки маленьких сына и дочку. Все видели, как они свернули на темную тропинку. Но они так и не пришли следом за женщинами к озеру. Время шло. Люди забеспокоились. Пошли назад, выкрикивая «Вальтер!» и имена детей. Купальщики удивлялись. Молодежь обшаривала кусты. Жена Морица плакала, женщины столпились вокруг нее.
Помню, едва услышав, что Вальтер пропал вместе с детьми, мой отец страшно побледнел. Он был не в купальном костюме и даже обут в те самые башмаки, в которых ходил к больным. Ни слова не сказав, он бросил нас с мамой одних и направился к подлеску, откуда доносились голоса.
К тому времени, как нашли Морица и его детей, давно стемнело. Мужчины принесли фонари. Мой отец продирался через кусты, весь исцарапался, пока искал друга, но Морица на крохотной, невидимой с тропинки поляне нашел не он.
Вальтер сидел под деревом, глаза у него были открыты, взгляд блуждал, на губах замерла странная усмешка. Детей он держал за шею. Девочку зажал в сгибе локтя правой руки, мальчика — левой. Казалось, дети спят, прикорнув у отца на груди. Как это по-французски?.. Sich schmiegen… — Вот: прильнув, — они прильнули к нему, как будто боялись темноты. Но они не спали — они были мертвы. Сразу было видно, что Мориц их задушил. Или, может быть, так крепко сжал, что они задохнулись.
Все фонари теперь освещали этого неподвижного человека, громко сипевшего раскрытым ртом. Все ясно видели, что он помешался. В лучах света тенью среди других теней мелькнул мой отец. Потом я узнала, что только он один смог разжать тиски рук, сдавивших детские шеи, только ему удалось поднять друга с земли, а перед тем он что-то долго-долго шептал ему на ухо. Внизу нас ждал весь Кельштайн. Мама, измученная и взволнованная, ушла домой, но я осталась ждать вместе с женщинами, окружавшими жену Морица, и старым хозяином лесопилки, приковылявшим на костылях. Наконец наверху, на тропинке показались темные фигуры. Процессия медленно спускалась, направив лучи фонарей к земле, и мы поняли, что они их нашли, но, поскольку никто не махал руками, чтобы нас успокоить, мы поняли и то, что произошла трагедия. Они приближались бесконечно медленно. Несколько человек поддерживали Морица, который шатался и выглядел совершенно потерянным. Другие несли на руках мертвых детей. В тишине слышалось только шарканье подошв. Мой отец шел далеко позади.
Прямо у меня над ухом завыла жена Морица, я вздрогнула. А потом все сразу закричали, заплакали, поднялся шум, все перепуталось. Кто-то хотел связать Морица, кто-то начал его бить. Я увидела тела детей на трактирном столе, но их тут же накрыли одеялом. Увидела, как жена Морица бежит к реке…
Кельштайн провел страшную ночь! Всем занимался мой отец. Назавтра Морица увезли в психиатрическую лечебницу, очень далеко отсюда. Его жена не утопилась, ее удержали, но через несколько дней она сбежала, и больше никто ее никогда не видел. Да, в общем, никто ее и не искал по-настоящему, через несколько недель никому не хотелось говорить об этой смерти и об этом помешательстве. Кельштайн глухо замолчал, и каждый постарался вернуться к прежней жизни. Трактирщики наливали пиво, молодые парни гоняли на велосипедах, плотники ставили срубы…
Большой дом с закрытыми ставнями и заросшим садом, который ты видел в моем фильме, построил недалеко от лесопилки старик Мориц. Он строил его, пока сын воевал в России, как будто это должно было помочь ему вернуться живым… Можно считать, что помогло, потому что после долгих мучении и Мориц, и мой отец вернулись в Кельштайн и зажили как будто снова. Отец лечил, Мориц работал на лесопилке. Но видишь ли, Поль, эта беда… замедленного действия, да? Она еще подстерегала.
— Клара, так, значит, это твой отец ставит цветы в вазу там, в лесу? Наверное, для него это очень тяжело…
— Понимаешь, Поль, на самом деле я не так уж хорошо знаю своего отца. Хотя он много мной занимался. Мать, вечно погруженная в свою музыку, для меня тоже осталась незнакомкой… Когда-нибудь я тебе обо всем этом расскажу…
Мне бы тоже хотелось рассказать Кларе, что, когда мне было двенадцать лет, моего отца убили посреди Парижа, в Люксембургском саду. Но у меня уже не было сил барахтаться в трясине трагедий. Я вскочил, распахнул дверь и выбежал на балкон. Вечер. Лето. Еще светло. Делаю глубокий вдох. До меня долетает аромат роз, смешанный с запахом тины, наверное, с реки тянет, она совсем рядом.
Клара тем временем ставит на проигрыватель пластинку на 45 оборотов, выбрав один из рассыпанных по полу конвертов, и, когда она, свежая и свободная, как будто ничего страшного сказано не было, выходит на балкон, в комнате взрывается оглушительный рок-н-ролл: звенят гитары, беснуются ударные, и этот голос дикого ангела, единственный в мире! После тишины, почти не нарушаемой звуками материнского пианино, эта мощная эйфорическая музыка, включенная Кларой на полную громкость, все сметает, опрокидывает, затопляет. Рок-н-ролл! Клара стоит рядом, прислонившись к балюстраде над сотнями розовых кустов. Она ритмично покачивает головой, поводит плечами, отбивает такт ладонью на деревянных перилах. Рок-н-ролл! Я стою лицом к лицу с этой удивительной девушкой, почти касаясь ее грудью, и близко-близко вижу черную родинку у нее под правым глазом.
— Ты это слышал у себя во Франции? Это Элвис! Мой защитник! Он отгоняет ноты Иоганна Себастьяна! Его электрическая гитара ограждает меня от хорошо темперированного клавира… Я включаю музыку так громко для того, чтобы мама перестала играть и, наконец, отдохнула. И еще я слушаю рок-н-ролл, когда монтирую свои фильмы. У меня и другие пластинки есть. Мне это нравится.
— И мне тоже!
В то время во Франции оптимизм молодых поддерживали именно звуки рок-н-ролла, и многие мои лицейские друзья мечтали создать группу с вокалистом, ритм, соло, бас-гитарой и ударником. Меня, само собой, влекли ударные: бить в большой барабан, стучать по малым… Но я никогда не бывал в клубах, где выступали первые рок-группы, и плохо знал имена американских певцов.
Мне передалось настроение Клары, я тоже загорелся, и мне всерьез захотелось, чтобы между нами что-нибудь произошло.
С воскресного праздника меня одолевали новые желания. Я испытывал потребность расстаться со своей сумрачной сдержанностью, со своей вежливой скромностью, свернуть шею собственной робости!
Как растратить свою энергию? Я ощутил нечто такое, что можно было бы назвать наслаждением жизнью, но пока это ощущение было смутным. Надо мне на что-нибудь решиться.
Вот здесь, на земле Кельштайна, я и начинаю меняться. Мне хотелось бы… хотелось бы продолжать рисовать, изображать чудо-чудищ, читать, писать, узнавать! Мне хотелось бы… взять на себя ответственность за прошлое с его драмами, его ужасами, его тайнами. И танцевать рок! А почему бы и нет? Играть на ударных! И создавать новые произведения искусства, и снимать фильмы, и распахнуть объятия меняющимся временам… И еще… да, мне хотелось бы заключить в объятия Клару!
Теперь мы соприкасаемся животами, музыка окутывает и возбуждает нас. Вот-вот мы начнем танцевать, или нет, мы уже танцуем, не сходя с места, в полном согласии. Сердце у меня колотится так, будто я вот-вот умру, и какое блаженство знать, что не умру.
Но в то самое мгновение, когда пластинка со скрипом замирает, я вижу через плечо Клары идущего по садовой аллее дражайшего Томаса с велосипедом.
— Так и знал, что найду тебя здесь, mein Franzose! Я искал тебя! Привет, Клара! Можно войти?
Томас сразу оказался неуместным. Он осквернил эту девичью светелку своим грубым голосом и запахом пота. Он говорит Кларе по-немецки что-то непонятное, а мне все больше становится не по себе. Яростно стискиваю в кармане карандаш и зачерствевший ластик. С досады крошу ластик и ломаю карандаш пополам. Пытаюсь сосредоточиться на боли от впившихся в ладонь заноз. Вытаскиваю из кармана руку с зажатыми в ней обломками карандаша, между пальцами сочится кровь, я так и стою столбом на этом дурацком балконе, сжимая кулак, а эти двое, похоже, о чем-то спорят и уже ни малейшего внимания на меня не обращают.
Да, именно в Кельштайне появился новый шифр, а тот, что сложился прежде, спутался. Эта кровь, эти красные розы в лесу, рок-н-ролл, подземелье, задушенные дети, нарисованные на стенах улыбки, смерть, безумие, фуги Баха, поляна и эта лодка, тонущая в черной воде, и над всем этим — глаза Клары… так много знаков, рассыпанных по новой решетке.
Когда, наконец, начинает темнеть, мне ничего не остается, кроме как потихоньку убраться, прихватив все мои рисунки, забытые в углу комнаты. В темном саду встречаю мужчину. Худой, с короткими седыми волосами, в руке чемоданчик, выглядит измученным, но при виде меня распрямляется. Мы здороваемся. Должно быть, доктор Лафонтен?
Я знаю, что скоро вернусь во Францию. Родник на поляне у Черного озера будет течь по-прежнему. Все будет и дальше течь, как вода по камням, как песок сквозь пальцы.
Я сижу в лодке и не знаю, тонет ли она или скоро сядет на мель, а может, уже тихо скользит дальше.
Голова доктора Лафонтена, сидящего рядом с водителем в кабине грохочущего грузовика, который катит к казармам, в конце концов стукается о металлическую стойку рамы открытого окна. Он провел без сна два дня и две ночи. Машину трясет, вибрация отдается в голове, но он на несколько минут впадает в оцепенение, обхватив себя руками, не в силах поднять свинцовые веки. Перед отъездом он не спеша, старательно побрился. В подвешенном к оконной раме зеркале отразились его печальные, как будто обведенные черным контуром глаза, провалившиеся в посмертную маску белой пены.
Мотор рычит, машина несется вперед, вцепившийся в руль шофер, презрительно взглянув на Лафонтена, сплевывает за окно. Кабина заполнена раскаленным воздухом, рядом с огромными черными шинами, в тучах пыли и облаках дыма бегут мальчишки.
Лафонтен смертельно устал, но он не спит. Он не может уснуть, хотя на несколько минут позволяет себе забыться, с легкостью в теле и тяжестью на сердце, чувствуя себя ничтожной добычей в челюстях тигра войны. Провалившись в забытье, он видит перед собой истощенных, больных и умерших детей, сейчас он соберет и будет лечить тех, кого еще можно лечить. Но скольких из них удастся спасти? Перед его мысленным взором тянется и вереница женщин, бредущих к своей гибели. Он снова видит ров, груды тел, замершие движения, увязшие в кровавой грязи.
К его тревоге за детей примешивается и необъяснимое беспокойство от того, что Клара, его малышка-переводчица, уже два дня как не появлялась. Среди серьезных детских лиц ему видится ее беззубая морщинистая физиономия. Лафонтена терзает предчувствие. Что случилось с Кларой? Он в конце концов полюбил общество этой маленькой женщины, почти карлицы; ей могло быть лет сорок, но детский рост лишал ее возраста. Бледненькая, тщедушная — ей могло быть двенадцать, а могло и сто. Ей так много пришлось послужить, что она преждевременно износилась. Ее рот, где многих зубов недоставало, а остальные были испорчены, разучился улыбаться. Неожиданно густые черные волосы, торчащие над белым, от усердия собранным в складки лбом. Лафонтен, морщась от боли в висках, думает об этой незаметной спутнице. Где она прячется? Что они с ней сделали? Бедная маленькая Клара!
С того дня, как ее привели в лазарет, она оставалась в тени Лафонтена, буквально держалась за полу его халата. Проворная, неброская, она ни на шаг от него не отходила, но никогда не мешала. Лафонтен говорил не спеша, а Клара переводила его слова раненым украинским полицаям или русским санитарам, громко, с испуганной поспешностью их выкрикивала, хмурясь и размахивая руками в знойном воздухе.
Машина подкатила к воротам. Лафонтен знает, что сейчас ему придется стряхнуть оцепенение, взять себя в руки, но он все еще перебирает в памяти те ужасы, о которых Клара рассказывала ему вечерами и ночами, между процедурами, между обходами, когда они уединялись в бывшем школьном классе. Он втискивался за парту, выложив свой блокнот на облупившуюся крышку. Она, съежившись, пристраивалась под окном, за которым медленно-медленно спускалась темнота, наступала душная ночь.
Клара непременно хотела быть все время рядом с ним. В первый вечер она даже улеглась спать на полу, в уголке, свернувшись калачиком, и уверяла, что дотянет так до рассвета. Лафонтену не спалось, и он постарался ее разговорить, а потом ночь за ночью слушал. Клара рассказывала ему свою жизнь. Торопливые, загнанные слова, и что-то детское в ее немецком языке. Об ужасах и зверствах она говорила тем же тоном, с той же внешней бесстрастностью, с какой упоминала о самых незначительных подробностях. Долгий невозмутимый кошмар…
Когда-то, рассказывала Клара, она приехала в Краманецк с отцом, немецким стариком торговцем, который разъезжал между Украиной, Польшей и Германией и продавал часы, украшения и прочее барахло на рынках, ярмарках, постоялых дворах и вообще везде, где ему только позволяли разложить свой мелкий скарб.
Наверное, это было в самом начале века, думал Лафонтен. Старик, повсюду таскавший за собой девочку, вот эту самую крохотную Клару, у которой на всем свете никого не было, кроме отца — жизнерадостного пройдохи, вруна и краснобая. По крайней мере, так Лафонтен ее понял — вернее, так ему представлялось. От старика пахло вином и табаком. А на голову всегда была нахлобучена черная шляпа. Ближе к вечеру Клара забивалась в уголок трактирного номера, потому что внизу начинали громко орать и глушить водку. Замирала, съежившись, и всматривалась в темноту, дожидаясь, пока вернется пьяный отец, а может, и не один вернется, приведет с собой какую-нибудь хохочущую толстуху.
И вот однажды утром — году, должно быть, примерно в 1910-м — отец, посреди ночи завалившийся спать одетым поперек кровати, так и не проснулся. Клара тормошила его за небритые щеки, дергала за жилет. Старик лежал с открытыми глазами и открытым ртом, как будто собирался что-то сказать. Он был мертв. А Кларе предстояло на всю свою собачью жизнь остаться в этом безвестном городишке, Краманецке. Сирота. Одичавший ребенок. Тощая замарашка, старающаяся всем угодить. Измученная, затравленная. Очень быстро она стала одинаково или почти одинаково хорошо говорить на двух языках. Потом вышла замуж за русского старика, драчливого пьяницу, но и тот вскоре умер. Его маленькая жена снова осталась сиротой, только теперь она была и сиротой, и вдовой. Вскоре начались годы революционных потрясений, Клара пошла по рукам, несколько раз рожала мертвых детей, затем был голод, о котором у нее сохранились навязчивые воспоминания.
Клара по-прежнему выглядит спокойной, но в ее голосе, в ее отсутствующем взгляде навеки запечатлены сцены, которые теперь врезаются и в память Лафонтена, ближе к рассвету склонного верить в худшее… Она рассказывает про голодомор. Восемь или десять лет назад советское государство отбирало у украинских крестьян все до последнего зернышка. Реквизиции. Безжалостные обыски. Клара рассказывает доктору обо всем, что видела. На своем сохранившемся от детства немецком она описывает истощенных, побирающихся и ворующих мальчишек, которые били тех, кто послабее, чтобы отнять у них жалкие крохи еды. Каждый сам за себя! Везде, на сотнях тысяч километров царила жестокость, так было по всей Украине. Рядом с кладбищами находили скелеты, с которых мясо было соскоблено, как будто они побывали в руках мясника. Жители соседних деревень, сбившись в шайки, подстерегали сирот, оглушали их ударами и утаскивали к себе. Одичавшие дети казались толстыми, потому что пухли от голода, но это был ложный жир, отравленная плоть. Да, Клара видела все своими глазами, здесь всем пришлось такое пережить. Голод на Украине.
Вооруженные люди, крестьяне из революционных комитетов и комсомольцы, повсюду выискивали тайники, разбирали крыши, вспарывали постели. Они не оставляли ничего. За три зернышка, зашитых за подкладку, — пуля в голову! Несомненно, за этим стоял какой-то чудовищный план. А когда существует план — с людьми не считаются. Особенно в тех случаях, когда план задуман где-то очень далеко, очень высоко.
Еще Клара рассказывает о том, что один из ее тогдашних «мужей» работал могильщиком. У него водилось немножко деньжат — при условии, что он ежедневно бросал в общую яму свою норму трупов, ну, или умирающих, какая разница?.. «Мужа» этого расстреляли. Говорили, будто он торговал человечиной. Варил и продавал. Клара тоже ее ела. «Ешь», — говорил он, и она ела. Иначе она бы не выжила. Потом о ней заботился другой человек, вернее, он взял ее к себе, чтобы она ему прислуживала. Клара все вытерпела без жалоб. Она всякого насмотрелась.
Сцены, которые она описывала, ошеломляли Лафонтена. К рассвету у него начинала болеть голова. Он был совершенно уверен, что Клара говорит правду, но страдал оттого, что не в силах был представить себе человеческую жестокость в таком масштабе. Можно поочередно представлять себе муки одного человека за другим, но не всех сразу. Массовые страдания становятся абстрактными. Человек вообще, человек, истребляемый массово, сочувствия у нас не вызывает. Доктор запишет в своем дневнике: «Почему при столкновении с непомерным злом наша способность чувствовать оказывается бессильной? Точно так же, как наше сознание не воспринимает слишком малых впечатлений, мы неспособны и представить себе зло, когда оно чрезмерно… Воображение немощно! Воображение мертво! И мы испытываем безграничное отвращение к самим себе. Мерзости блекнут в цифрах — столько-то раненых, столько-то убитых — и датах…»
Грузовик въехал в ворота казармы. На этот раз двор забит эсэсовцами. Чувствуется предельное напряжение нервов. Даже не входя в дом, Лафонтен сразу ощущает смрад агонии. Полковник СС, которому совершенно не хочется видеть врача здесь, где держат в заточении и казнят, бесконечно долго изучает командировочное удостоверение, выданное на самом верху. Но Лафонтен твердо намерен войти, подняться на второй этаж, провести дезинфекцию, обеспечить детям медицинскую помощь, накормить их и напоить. Выхватив бумагу из рук офицера, он требует, чтобы его санитарам помогли выгрузить ящики и фляги с водой.
Как ни странно, сейчас вонь не так шибает в нос, как в первый раз. Он обходит все комнаты, перешагивая через тела, гниющие в загустевших, запекшихся лужах. Начинает сортировать: мертвые, умирающие, безнадежные. Прикидывает, кого куда, велит открыть окна и как следует вымыть большой зал, чтобы разместить там детей.
И все-таки придется ему отделить девушек, которые уже считаются взрослыми, от девчонок, которым на вид меньше двенадцати. Никуда не денешься, доктор Лафонтен, надо решать. Мальчиков, если не считать младенцев, почти нет. Ему предстоит делить и объединять по группам только девочек! И только по внешности выносить приговор, решать, кого считать ребенком. Провести роковую черту между всеми этими маленькими существами. Исхудавшее лицо и малый рост — единственное, на что он может ориентироваться, разлучая не только мать с дочерью, но и двух сестер. Одну отведут к «малолетним», другую сунут в колонну женщин, обреченных на убой.
При виде Лафонтена и санитаров они стряхнули с себя оцепенение, послышались слабые стоны, мольбы, хрипы, со всех сторон потянулись руки. Медлить нельзя, посоветоваться не с кем, и Лафонтен решительно и лунатически указывает санитарам то на одного, то на другого ребенка. «Это для их же блага, их будут лечить», — твердит он сам себе. Наклоняется, выслушивает.
— Эту оставляем и… вот эту тоже! Нет, не эту девушку: она рахитичная, но ей не меньше пятнадцати! Забирайте ее побыстрее!
Холодный, клинический взгляд среди панической спешки. Ему даже иногда приходится самому разжимать руки матери, из последних сил отчаянно вцепившейся в дочь. Палец за пальцем, потом всю кисть — Лафонтен распутывает последние семейные узы, разрывает последние объятия, ему не по силам эта ответственность, но он испытывает почти облегчение, когда грубый, бесчувственный украинец хватает в охапку перепуганную женщину, отрывает от пола и уносит, как мешок, а отнятый у нее ребенок остается.
Тем временем в соседней комнате все убрали, вымыли пол, открыли заколоченные прежде окна. Самых маленьких укладывают на расстеленные одеяла. Сюда же приводят тех, кого доктор данной ему властью объявил детьми.
Лафонтену не терпится начать лечить, кормить, перевязывать, но с особым нетерпением он ждет грузовиков. Жалкое божество с запавшими глазами, поверившее, будто может продлить эти едва теплящиеся жизни. «Вот эту! Вот ту!» В его голове эти замученные дети смешиваются с теми украинскими скелетиками, о которых рассказывала Клара. Огромные пустые глаза. Грязь. Бессильные жесты. Он твердит себе, что он — врач, что его долг, если нельзя спасти, по крайней мере, облегчать страдания, оберегать детей.
Как только он окажет им первую помощь, надо, чтобы Мориц не тянул, потому что солдаты из особых отрядов не потерпят, чтобы у них отнимали добычу. Они настороже. Конечно, соглашение ненадежное. Лафонтен старается не плутовать, не оставлять детей, про которых можно сказать, что им больше двенадцати лет. Можно подумать, если он будет в точности повиноваться указаниям, это гарантирует лучшую участь стайке несчастных детишек. Он ясно чувствует, что это конец. В Краманецк уже должен был прийти приказ продолжать наступление. Расстрельная команда работает в ускоренном режиме.
Пока Лафонтен в этой импровизированной процедурной прикладывает стетоскоп к чахлой грудной клетке или нащупывает пульс на запястье-прутике, с лестницы доносятся шорох женских шагов, удары и плач. Потом невнятный стон сменяется тишиной.
Лафонтен в своем длинном, прикрывающем сапоги халате, распрямляется: горестный ангел, заставляющий себя поверить в то, что еще способен заслонить своими крыльями несколько крохотных душ.
Дети до странности спокойны. Пока матерей уводят, врач и санитары над ними хлопочут. Врывающийся в открытое окно пропахший порохом воздух прогоняет миазмы.
И тут происходит немыслимое. Лафонтен, и без того уже измученный недосыпанием и отвратительным заданием, которое ему приходится выполнять, совершает открытие, от которого ему делается совсем уже не по себе: маленькая девочка среди замершей кучки детей, только что вскинувшая голову ему навстречу, никакая не девочка — это Клара! Огромные глаза на опухшем лице уставились на доктора, с которым она так долго говорила ночами. Теперь Клара нема и каменно неподвижна, как и все, кто ее окружают. Некоторые из этих грязных, покрытых нечистотами детей выглядят чуть ли не старше ее. Как ей удалось остаться? Это он проглядел? Должно быть, на нее безобидное, незаметное, потрепанное жизнью создание — донесли, и ее схватили как еврейку.
Лафонтен, расталкивая сапогами тела, двинулся к своей недавней переводчице. Овладевшее им крайнее замешательство понемногу сменяется глухим гневом. Только-только немного успокоился, оставшись с выбранными им детьми, — и надо же, эта чертова баба внесла в группу непростительный беспорядок.
Ее присутствие здесь неуместно, недопустимо. Они ее заметят! И подумают, что доктор попытался спрятать среди детей взрослую еврейку, да к тому же еще свою переводчицу! Она, не мигая, смотрит в его усталое и возмущенное лицо. По коридору идут эсэсовцы. Санитары пока ничего не заметили.
Лафонтен, все так же молча, заставляет Клару подняться на ноги. Подхватив ее под мышками, выдергивает, легкую, словно перышко, из кучки детей, в которой она старалась затеряться. Крепко стискивает. Она морщится, но не издает ни звука. У него в руках комок страха, обмякший и превратившийся в обрывок черной тряпки. Лафонтен подталкивает Клару к открытой двери, все еще поддерживая, заставляет идти — можно подумать, будто из-за этого инородного тела едва не рухнул план спасения, которым он был так поглощен.
Эсэсовцы смотрят, как он спускается по лестнице вместе с Кларой, как ставит ее в строй обреченных на смерть женщин. Вид у него сосредоточенный, словно у архивиста, закончившего разбор документов, с которыми пришлось повозиться. Клара слишком мала ростом, она едва дотягивается руками до плеч стоящей впереди узницы. Лафонтену снова попадается на глаза однорукая женщина, он смотрит на ее протянутую культю и возвращается к детям. Пусть эти дети уже уйдут отсюда, и поскорее! Уведите их!
Детей заталкивают в грузовики и увозят. Оставшись в одиночестве на втором этаже каменного здания, Лафонтен падает на стул среди почти не пригодившихся дешевых медицинских средств и смятых подстилок, на которых уже никто не лежит. За открытым окном дышащее зноем небо. Слышно, как внизу строятся войска, чуть подальше грохочут и скрежещут гусеницами тронувшиеся с места танки. Чихают, потом заводятся моторы. Раздраженно трещат мотоциклы.
Доктору следовало бы вернуться на рабочее место, переоборудовать лазарет с учетом движения войск, но он не в силах пошевелиться. Куда Мориц мог увезти всех этих детей? Вернее, жалкую кучку оставшихся, тех, кто еще держался на ногах, тощих, больных девчушек — призрачных мамочек с неподвижными младенцами на руках.
Лафонтен сдергивает халат и бросает его на пол посреди зала. Обжигающий ветер несет с собой запах падали и бензина. Совсем рядом трогается с места немецкая армия. Наступление возобновляется. Жалкое продвижение в сравнении с русскими просторами, и страшно подумать, сколько будет жертв.
Когда прибыл Мориц с тремя пустыми грузовиками, пришлось немедленно вывести всех детей, не считаясь с тем, в каком они были состоянии. Особый отряд предоставил солдатам полную свободу действий. Лафонтена раздирали противоречивые желания: ему хотелось, чтобы все побыстрее убрались, ему не терпелось уйти отсюда самому, и его не оставляла безотчетная потребность продолжать лечить, чтобы ни о чем не думать.
Лафонтен съежился на стуле, закрыл лицо руками. Ему смутно припомнилось, что, пока грузовики наполнялись, Мориц выглядел странно и отводил взгляд. «Клара могла быть среди них, — подумал он. — Кто бы ее заметил? А потом? Кто знает, что могло бы случиться? Кто знает, что еще могла бы выдумать эта неугомонная тетка?» Солдаты увели бы ее вместе с детьми…
Сейчас ее, наверное, уже расстреляли. Залпов больше не слышно. Хватило ли у нее сил разжать челюсти, выговорить последнее слово? Русское? Украинское? Немецкое? Лафонтен вспомнил, как яростно выдернул ее, легкую и покорную, а потом выгнал, словно синичку, ненароком залетевшую в комнату, минутку подержал на руке — и бросил на произвол ее синичьей судьбы, выкинул в лес, где полным-полно охотников.
Он видел через окно, как солдаты обращались с детьми. Совсем молодые парни. Некоторые уже женатые отцы семейств, о чем Мориц твердил коменданту. Заброшенные так далеко от дома, они, несмотря на грубую спешность задания, не обижали этих маленьких украинских евреев. То, что они делали, конечно, было жестоко, и все же было видно, что они привыкли держать детей на руках. Солдаты растерянно, сами почти по-детски смотрели на эти усталые лица. Один из них даже не пожалел нескольких секунд на то, чтобы поправить кому-то сбившуюся повязку. Мелкий родительский жест, затерянный в недобром множестве солдатских ухватов…
Лафонтен ни во что не вмешивается. Сидит, согнувшись пополам на стуле, ощущая блокнот в нагрудном кармане. Он понимает: только что все изменилось, начинается — уже началось — то, чего он боялся. Да, теперь ему нестерпима даже сама мысль о том, чтобы делать записи в этом дневнике. Слова, фразы, белые страницы. Писать — идиотское занятие. Его понемногу охватывает печаль.
Когда он выпрямляется, перед ним стоит высокий худой человек с гривой седых волос. Могучий, поблескивающий при ярком свете нос, широкий лоб, живые глаза и странная улыбка — словно он различает в том, что рядом, в жаркой смрадной пустоте, что-то другое, далекое.
— О, Herr Pfarrer[7], вы были здесь, — очнувшись от забытья, бормочет Лафонтен.
Он не сразу узнал пастора Юнга. Этот человек написал отчет о положении в Краманецке, поддержал Морица и Лафонтена, подтвердил, что дети в ужасном состоянии, а солдаты в растерянности. Лафонтен недолюбливает пастора, который смотрит на людей с презрением и жалостью и к каждому обращается с немного усталой строгостью, так, словно сам он, Юнг, раз и навсегда непонятно откуда почерпнувший уверенность, превосходно знает, на что способен человек. Лафонтен убежден, что пастор испытывает мрачное удовольствие, видя, как люди совершают все более ужасные поступки, все ниже падают, все глубже погрязают в мерзости. Должно быть, это укрепляет его в собственном ироническом отношении к Злу и в том, что он называет своей верой. И это вдохновляет его на великолепные проповеди.
«По крайней мере, то, что я писал, — думает Лафонтен, — нисколько не претендовало на то, чтобы считаться истиной. Фразы могли противоречить одна другой. Обличать одна другую. Я именно за то и любил дневник, что такой маленький блокнот мог вместить такую двойственность!»
Он пока еще не знает о том, что несколько минут назад сделалось известным Юнгу. Пастор разглядел в этой военной суете, что грузовики с детьми направлялись вовсе не в тыл — они двинулись в сторону леса. Он понял, какое готовится преступление. Вот потому на лице у него эта странная улыбка, проникнутая отчаянием — не его собственным, но тем, через которое, по его мнению, должно пройти человечество. Во искупление чего? Ради какого спасения?
Юнг хотел было положить руку доктору на плечо, но спохватился и опустил ее на спинку стула.
— Вы плохо себя чувствуете, Herr Doktor[8], — произносит он сухо, но голос помимо его воли и сейчас старается пленить собеседника. — Вы совершенно измучены. Нам пришлось увидеть очень неприятные вещи, но помните: испытания, которые посылает нам, и в особенности нам, немцам, Господь, выбраны Им одним!
Юнг отходит к окну. Его белые волосы словно вбирают в себя весь свет. Он, должно быть, видит сейчас покидающие Краманецк серо-зеленые солдатские колонны, всех этих людей, уходящих на восток, навстречу смерти. По привычке ли проповедовать или стараясь подготовить Лафонтена к худшему, он начинает вещать:
— Ах, Herr Doktor, вам следует знать, что Господь не может в полную силу проявиться в нас, перед тем нас не разрушив! Вот это и есть Крест! Истинное страдание, истинная мука! Внутреннее разрушение… Наш великий Мартин Лютер объясняет это лучше, чем я… Он говорит в проповеди, что мы все настолько глупы и настолько самодовольны, что не желаем принимать никаких страданий, кроме тех, какие выбрали сами. И обличает нашу дерзость! Мы все равно что предписываем Господу меру Его деяний. А ведь Господь желает действовать в нас, лишь нас поражая. Понимаете, Herr Doktor? Спасение станет возможным лишь тогда, когда будут сломлены наша дерзость и наш ум. Подумайте об этом, Herr Doktor!
Внезапный порыв угас, и Юнг медленно поворачивается. Лафонтен успевает заметить отвратительную самодовольную улыбку и жест заговорщика, обращенный не иначе, как к Богу. Он снова напрягается. До чего же ему хочется выбросить этого святого человека за окно! Контраст между тем, что он только что услышал, и тем, что сам пытался записывать ночь за ночью, был настолько резким, что он смог бы еще какое-то время любить свой дневник.
Как можно при таких обстоятельствах говорить о Боге? Лафонтен давным-давно жил с убежденностью, с почти физическим ощущением его отсутствия. Если бы непременно надо было что-то о Боге сказать — что бы он, Лафонтен, сказал? И тут ему вспомнились слова одного тяжелораненого, истекавшего кровью среди других умирающих: «Знаете, доктор, — прошептал он, — вот если бы я был всемогущим Богом, бессмертным Богом, мне попросту было бы стыдно — достаточно было бы увидеть, что происходит с людьми вроде меня и все остальное. Думаю, я вернулся бы в свое Творение, я весь бы съежился, я бы совсем исчез, да, я сдох бы от стыда!» Отличный урок теологии.
Лафонтен знает, что, если бы ему пришлось вернуться к своему дневнику, он написал бы нечто близкое к этому яростному Символу веры: «Да, мир — всего лишь усилие, которое Бог, ужаснувшийся собственному творению, совершает, стремясь уничтожить себя самою… Мир со всем, что в нем делается, — лишь самоубийственная судорога Бога, который старается еще больше испортить свое мерзкое произведение, разрушить свою божественность. Всю эту грязь развел Господь, пытаясь со всем покончить. Но конца нет! Вот что я думаю. Если бы Господу, несмотря ни на что, удалось бы уничтожить самого себя, мрак не воцарился бы. От вещей, от существ, от мыслей продолжал бы исходить странный свет. Повсюду вспыхивали бы дрожащие, ненужные проблески. Повсюду были бы равноценные и неясные вещи».
Лафонтен наконец встает со стула. Перед тем как в последний раз спуститься по опустевшей лестнице, он оборачивается и спрашивает у пастора Юнга:
— Они, конечно, увезли детей, чтобы их убить? Я угадал, верно?
Вот-вот настанет день, когда мне придется покинуть Кельштайн, оторваться от этой долины. Сука-крепость так и не рухнула на горожан с их секретами. Родник на поляне не перестал бить, и загадка никуда не делась, по-прежнему легкой дымкой окутывает все вокруг.
Именно здесь, в этих краях, мне пришлось стремительно, за одно лето, повзрослеть. Именно здесь я полюбил отдаленность, отсутствие всего привычного, здесь мне понравилось быть чужим, а значит — всегда настороже.
Скучаю ли я по маме, которая осталась одна во Франции? Трудно сказать… Теперь мне достаточно о ней думать. Я могу довольствоваться тем, что представляю себе ее в маленькой книжной лавке, где она работает с тех пор, как мы, после убийства моего отца, перебрались из Лиона в Париж.
Она от меня далеко, но я отчетливо вижу, как каждое утро, одинокая и незаметная, она пешком идет из дома до улицы Казимира Делавиня, идет быстрым шагом в сером утреннем свете. Иногда мама представляется мне маленькой хрупкой девочкой, которую жизнь не щадит, иногда — красивой, элегантной и спокойной женщиной. И я не забываю о том, какую стойкость ей пришлось проявить во времена оккупации, когда она участвовала в Сопротивлении. Мне достаточно этих неярких образов печальной и счастливой матери, несдавшейся и несмирившейся. Открытой навстречу всем и всему.
Под конец лета мной овладевает такая жажда свободы, что я готов вскочить в первый попавшийся поезд. Уехать на восток, на юг, на север… Повсюду есть дороги, формы, люди и чудесные источники смятения, побуждающего действовать.
Скучаю ли я по Парижу? Для меня это всего лишь большой город, куда я впервые попал двенадцатилетним и по которому мне нравится бродить до тех пор, пока не свалюсь от усталости. Но я часто мечтаю и обо всех прочих больших городах мира, где когда-нибудь затеряюсь…
Перед отъездом мне захотелось напоследок взглянуть на Черное озеро. Снова увидеть родник. Сопоставить рассказ Клары с тем, что увижу сам, с тем, что услышу, с шорохом ветвей и плотностью молчания. Снова пройти лесной тропинкой. Я твердо решил отправиться туда в одиночку, но предупредил Томаса о своем намерении, глядя ему прямо в глаза, с легким вызовом в голосе, словно хотел защититься от возможных насмешек.
— Отличная идея, mein Franzose! — обрадовался Томас. — Пойдем вместе. Если хочешь, прямо завтра и пойдем. Можем и Клару с собой позвать…
Предложение было настолько неожиданным, что я не посмел отказаться, и назавтра мы — Клара, Томас и я — встречаемся на окраине городка, там, где начинается тропинка.
Едва мы двинулись по склону вверх, небо угрожающе потемнело, поднялся сильный ветер, заклубилась пыль. Клара быстро, как всегда, и с вызывающим видом идет впереди. Через плечо у нее переброшен ремень от чехла фотоаппарата, словно она не может выйти из дома без этого дополнительного глаза. Мне бы хотелось, чтобы она обернулась, чтобы она улыбнулась мне, но она на меня и не глядит — тоненькая, равнодушная черная ведьма.
Томас хмурится и бормочет что-то непонятное, а вершины между тем скрываются за черными тучами, и дневной свет стремительно угасает. Пейзаж делается странно унылым. У меня пересыхает во рту. Замечаю, что и Томасу не по себе. Небо вдали прочертили несколько белых беззвучных молний, потом неясно зарокотал гром, словно где-то там, наверху, шагает невидимое войско. Временами в зеленоватом свете появляются куски леса, черные сосны, затем все снова окутывает пугающая темень. Небеса совсем потемнели, порывы ветра выворачивают наизнанку кусты лесной малины вдоль дороги, внезапно показывая белый испод листьев.
Томас, растрепанный, во вздувшейся пузырем рубахе, орет, стараясь перекричать ветер:
— Будет очень сильная гроза! Надо возвращаться! Видишь, mein Franzose, Черное озеро не хочет тебя видеть!
И еще:
— Клара! Клара! Поворачивай, идем домой!
Он разворачивается и бежит вниз по тропинке, в сторону Кельштайна, к домикам, скрытым вихрями пыли. Гроза, которой он на самом деле не так уж и испугался, дает ему повод отменить нашу прогулку, на которую он согласился, только чтобы мне досадить. Я, не раздумывая, зашагал было за ним, но его насмешливое предположение меня разозлило, и я тотчас остановился, уверенный, что Клара тоже повернула назад и вот-вот со мной поравняется. Но эта девушка «не как все», равнодушная к разгулу стихий, продолжает подниматься по склону. Я мог бы ее окликнуть, но она уже далеко, и ветер заглушил бы мой голос.
Пошел дождь. Крупные, тяжелые капли застучали по сухим камням.
Внизу вместо сказочной, залитой светом долины я вижу теперь сумрачный ров, полный смутных безымянных страхов.
И тогда я без промедления кидаюсь вдогонку за Кларой, я хочу, несмотря на непогоду и зловещие предзнаменования, дойти вместе с ней до озера. Я бегу за ней, а дождь хлещет, сверкают бесчисленные молнии, и гром не смолкает.
Добежав до того места, где тропинка ныряет в лес, вижу Клару. Она ждет меня, укрывшись от дождя в подлеске. Вода струится по ее лбу, щекам, шее и груди. Синие глаза странно блестят. Она мимолетно и одобрительно улыбается и, не сказав ни слова, даже не поманив меня за собой, уходит вглубь, в лиственную тьму, которую время от времени прорезают молнии, и тогда вокруг нас встают причудливые тени. Мы инстинктивно держимся рядом. Ветер проникает повсюду, в нем слышится то детский плач, то крик раненого зверя.
Клара прижимает фотоаппарат к груди. Мы оба знаем, что вот-вот дойдем до незаметной развилки, прохода, ведущего к вазе с красными розами, но не замедляем шага. Мне снова захотелось отсюда выбраться, увидеть, наконец, озеро, пусть даже и в эту страшную грозу.
Размытый дневной свет. Мутная вода, по которой барабанит дождь. Тысячи ударов. По поляне перекатываются высокие волны. Пройдя еще немного, вижу, что родниковая вода перелилась через край и вокруг выдолбленного ствола образовалось болото. К озеру бегут ручейки, серебристые потоки.
Пару минут пережидаем ливень под елкой, по лицам у нас течет вода, одежда заляпана грязью.
И тут Клара кивком показывает мне на бревенчатую хижину, где по воскресеньям, в погожие дни, девушки обычно переодеваются в купальники. До нее несколько сотен метров. Вобрав голову в плечи, согнувшись, прикрывая собственным телом футляр с фотоаппаратом, будто найденное в дремучем лесу сокровище, Клара бросается к укрытию. Я шлепаю за ней по мокрой траве. Но не успеваем мы добежать до хижины, как на нас обрушивается град, ледышки больно лупят по телу, словно злобные гномы, спрятавшись в кустах, кидают в нас камнями. Последние метры мы бежим под сплошным обстрелом: руки, плечи, спины — мы изранены с головы до ног. Наконец, продрогшие и избитые, мы вваливаемся в хижину. Клара по-собачьи отряхивается. Град оглушительно стучит по крыше, он уже усыпал землю, круглые льдинки через открытую дверь подскакивают к самым нашим ногам.
Черная кожа озера покрыта миллиардами ран, из них хлещет серебряная кровь. Стою у двери и, завороженный, смотрю, как бушует стихия, с наслаждением вслушиваюсь в завывания и свист ветра, яростный стук, треск веток, раскаты грома, беспорядочный обстрел этого идиллического уголка, где еще так недавно голые люди, прикрыв глаза, подставляли тела мирному солнцу. Мне хотелось бы, чтобы град так и продолжал сыпаться, чтобы он взял в кольцо нашу хижину, чтобы мы вдруг оказались за стеклом, внутри тяжелого прозрачного шара, покоящегося в моей памяти. Личный ледниковый период, замерший во времени.
Град прекращается так же внезапно, как и начался. Ветер немного стихает. Гром и молнии удаляются. В тяжелой тишине слышится лишь журчание воды и странное потрескивание толстого слоя градин.
Войдя в хижину, где пахнет смолой, веревками, мхом и плесенью, вижу, что Клара сидит на неровных досках пола, завернувшись в большое рыжее одеяло, наружу торчат только длинные белые руки. Она выкручивает склизкие черные тряпки, с которых ручьями течет вода. Потом, разложив всю свою одежду сушиться на стоящей рядом поломанной лавке, долго и любовно вытирает краем одеяла чехол фотоаппарата…
Стою перед ней в мокрой одежде, руки праздно болтаются. Клара смотрит на меня совершенно спокойно. В полумраке светятся синие глаза. Мне хочется найти взглядом черную родинку, этот устремленный на меня третий глазок, но у меня туманится взор. Я знаю, что Клара голая под этим похожим на звериную шкуру одеялом, среди этих темных складок. И тут она протягивает мне руку — так открыто, так просто, так решительно, что нахлынувшая на меня беспредельная нежность побеждает сковавшую меня робость. Дрожа, беру обеими влажными руками ее горячую ладошку и опускаюсь рядом с ней на колени, а она чуть приоткрывает свой волшебный плащ и впускает меня в тепло плоти и шерсти.
Я еще так молод! Но с некоторых пор мне смутно кажется, что мое детство осыпается у меня за спиной, словно рыхлый песчаный обрыв. Мое счастливое, немного задумчивое детство, оборванное необъяснимым убийством отца, отчаянием матери, внезапным расставанием с родным городом. Я еще так молод!
Под этим чуть попахивающим плесенью, но уютным, словно дупло, одеялом, оказались не двое детей, застигнутых грозой, не два детских тела, но путаница, невнятица робких жестов, удивленной нежности, разрозненных ощущений, смелости и неловкости. Но главное — сильный и безотчетный порыв.
Когда заканчивается эта чудесная гроза, мы с Кларой внешне вновь становимся прежними. Долго сидим молча и неподвижно, оберегая общее тепло, окруженные запахами коры, сырой земли, мокрых листьев. Каждый плывет по волнам собственных тайных грез.
Полусорванная дверь хижины так и осталась открытой, через нее видно, как озаряется долина, а вместе со светом возвращается и тепло.
Что со мной произошло? Что со мной происходит? Впервые после смерти отца тревога не сдавливает мне грудь: раньше я ощущал ее как тесные доспехи, которые в то же время и защищали меня от некоторых страхов, готовых в любую минуту на меня наброситься. Больше ничто на меня не давит! Все мое существо расширяется и растворяется в бескрайней неподвижной пустоте. А драгоценное присутствие Клары рядом со мной лишь подчеркивает это новое, зыбкое, благотворное одиночество. Все представляется мне точным и созвучным. Мое медленное, глубокое дыхание смешивается с текущими, струящимися вокруг нас светом и временем.
Внезапно Клара вскакивает, натягивает еще непросохшую одежду и уходит по дороге, ведущей к озеру. Сидя по-турецки у входа в хижину, безразличный ко всему, что может случиться, смотрю ей вслед, а она шлепает босыми ногами по грязи, пробираясь среди высокой, прибитой грозой травы, сорванных листьев, сломанных веток и последних нерастаявших градин. То наклоняется над темной водой, то запрокидывает голову к небу. Время от времени Клара резко, как делают животные, останавливается. Солнце уже светит вовсю, слепит глаза, и все равно я вижу, как поблескивает перед лицом Клары металл ее фотоаппарата. Еще немного — и она скрывается в лесу, уходит по тропинке.
Позже, когда солнце внезапно проваливается за ели, блаженное состояние меня покидает, и я тоже возвращаюсь в Кельштайн, стараясь не вспоминать страшный рассказ Клары. Добравшись до роковой развилки, я пускаюсь бежать со всех ног, чтобы не догнали лесные призраки, я боюсь встретить потерявшихся детей, задушенных брата и сестру, бывших солдат, ставших безумными и преступными отцами, или странствующего рыцаря с его псом.
Простояв в городе несколько недель, немецкая армия, наконец, покидает Краманецк. Быстроходные приземистые танки уже далеко. Они устремляются к горизонту, к возможному бою — говорят, враг готовит контрудар. За ними идут тяжелые грузовики с людьми и противотанковым оборудованием. Мотоциклы проворными насекомыми носятся взад и вперед между этим передовым отрядом и тылами.
Затем город покидают пехотинцы. Они прожили несколько мгновений, зависнув посреди войны и пространства. Теперь им предстоят долгие трудные переходы — пехота должна поддержать танковую атаку. Наконец, с места трогается большой обоз, лошади едва не падают под грузом продовольствия, от них идет сильный запах пота и навоза, поднимается странный, неприятный, желтоватый пар.
Доктор Лафонтен с заднего сиденья машины, помеченной огромным красным крестом, смотрит на идущих в бой людей. Шофер ведет машину слишком быстро, ее то и дело заносит, и все же они обгоняют эти нескончаемые колонны. Здоровые, крепкие, загорелые парни, вооруженные до зубов. Кто из них сегодня к вечеру или завтра останется лежать бездыханным? От кого останется лишь истерзанная плоть, глубокие раны и боль?..
На рассвете они выглядят сильными и решительными. Несколько выстрелов — и они превратятся в детей. Сломленные существа с непонимающим взглядом. Лафонтен это знает. А пока солдаты маршируют. Грохот бесчисленных пар сапог по твердой, утоптанной земле, металлический звон тысяч касок, подвешенных к поясу и колотящихся о чехол противогаза. Они не поют. Маршируют молча.
Небо у горизонта почернело. Что это — уже дым сражения или надвигающаяся гроза? Поднимается ветер. Русская пыль, проникая через окна машины, запорашивает глаза, забивается в ноздри. Лафонтен прикрывает рот белым носовым платком, то и дело протирает очки. Съежившись, ждет, что будет дальше.
Он так больше и не видел Морица, должно быть, тот ушел далеко вперед, может быть, уже встретился с врагом. Но Лафонтен выяснил, что случилось с детьми. Он узнал, что их убили по приказу эсэсовцев, что грузовики Морица увезли их в лес совсем рядом с Краманецком и передали в руки украинских полицаев, дожидавшихся маленьких смертников у наскоро выкопанной ямы.
Морицу пришлось подчиниться приказу, полученному перед самым уходом. Последний расстрел, быстрый и незаметный: солдат, молодых парней и отцов семейств, оставили в неведении, ничего им не сообщили об этой операции, дали возможность поверить — если им этого хотелось, — что детей пощадили.
У Лафонтена горечь во рту не только от пыли. Лежащий в нагрудном кармане блокнот совсем легкий — до чего же он невесомый в сравнении с тем узлом из стальных тросов, который теперь заменяет ему сердце. Но больше всего сегодня утром ему мешают его собственные руки, он не знает, куда их девать. Они отяжелели, его руки, и словно изуродованы воспоминанием о тех движениях, которые им пришлось проделать, когда он схватил и приподнял Клару. Да, эти грязные лапы фальшивого врача подхватили ее легкое тельце под мышки, под хрупкие крылышки перепуганной птички, вытолкнули ее из зала, заставили встать среди идущих на смерть женщин. Да, руки Лафонтена проделали все эти жесты убийцы по доверенности. А у рук есть своя память! Цепкая, плотная, грубая память, зудящая на поверхности кожи, въевшаяся в плоть ладоней, дергающая каждый нерв, каждую жилку, расползающаяся вдоль потных линий жизни, забивающаяся под каждый ноготь грязными воспоминаниями. Надо постоянно чем-нибудь занимать эти руки, слишком хорошо помнящие о совершенных преступлениях. Находить для них какие-нибудь мелкие дела, например, почесать макушку или затылок, поиграть трубкой или коробком спичек, побарабанить по чему-нибудь железному. Если мы, на беду свою, позволим нашим раскрытым и праздным рукам подняться перед лицом и начнем разглядывать свои десять пальцев, едва пошевеливающих уличающими фалангами, мы сразу поймем, что леденящие душу воспоминания хранятся вовсе не в голове у нас, они — в непристойной плоти этих рук. Каждый отпечаток пальца — словно печать, удостоверяющая, что зло совершилось.
Лафонтен, такой одинокий за спиной молчаливого шофера, боится этих сверхпамятливых зверей, неприметно вспухающих ниже запястий. Он трет ладони одну о другую, словно хочет стереть грязь или согреть, потом, несмотря на жару, натягивает форменные перчатки. «Вот этот разрыв, — сказал бы сейчас пастор Юнг, — и есть великое и таинственное испытание для вашей души!» А Лафонтен ответил бы ему: «Вся моя душа уместилась в моих руках!»
Если бои уже идут, вскоре этим рукам найдется занятие, они будут копаться в окровавленных органах, пилить кости. А потом, когда наступит зима, они займутся обморожениями, мелкими незаживающими ранками, онемениями. Но сколько ни занимай их, не давая им ни минуты покоя, — они вспомнят. Они сохранят отпечаток незаметного и страшного жеста, их липкая память останется на каждом предмете, какого они коснутся.
Лафонтен не знает, что в эту минуту и лейтенанту Морицу тоже мешают его чудовищные руки. Трясясь в грузовике, нагруженном пулеметами, гаубицами, противотанковыми минометами, он с нетерпением ждет первых боев. Его руки крепко-крепко сжимают пряжку пояса — до боли, до крови. Стискивают кобуру пистолета и чувствуют холод металла. Им не терпится подняться к темному небу, чтобы дать приказ открыть огонь. Не терпится убивать, чтобы забыть о нескольких маленьких мертвецах.
Что произошло? Когда грузовики с детьми отъезжали от казарм, знал обо всем только Мориц. Внезапно он приказал водителям свернуть к лесу. Его люди не посмели открыто удивиться. Настроение было беспокойное, лихорадочное.
Это был светлый трепещущий лес. Большой лес, нарушающий однообразие равнин, с обеих сторон обхвативший Краманецк. Город словно цеплялся за эту жалкую растительную вертикальность, гордился окружавшими и украшавшими его березами и соснами.
Операция, задуманная эсэсовцами, командирами особых отрядов, и проходившая под надзором высшего руководства, была подготовлена наспех. Мориц, выполняя полученный приказ, велел грузовикам на первом же повороте уйти с шоссе влево, на лесную дорогу. Грубо взревели моторы, шоферы переключили скорость, а вскоре начались рытвины. Машины продвигались с трудом, дети валились друг на друга. Дорога все больше сужалась. Моторы работали с перегрузкой. Нижние ветки хлестали по серо-зеленым крышам кабин. Казалось, стихии вступили в заговор, как бывает в сказках, чтобы сделать лес непроходимым, помешать совершиться преступлению. Как ни ревели, как ни старались грузовики — они не могли сдвинуться с места.
У Морица сдали нервы. Не переставая отчаянно скрести голову, он вылез из кабины и подошел к первой машине, чтобы объяснить шоферу, что надо делать. Велел уложить поверх песка сломанные ветки. Мориц пыхтел и потел: его, простодушно исполнительного, тяготило это трудное и подлое задание, он поймал себя на том, что испытывает странное удовольствие оттого, что столкнулся с непредвиденными трудностями. Его смущало это злобное удовольствие, и оттого он еще сильнее обливался потом.
Нет, до этой поляны добраться решительно невозможно! Ему захотелось развернуться и вместе со всеми детьми вернуться в Краманецк. Взять да и привезти туда детей — в жалком состоянии, но живых!
Ладно, посмотрим. Вообще-то сейчас все старшие офицеры охвачены предотъездной лихорадкой, а командиры готовятся к наступлению. Кому сейчас есть дело до этих измученных детишек? «Да, но они — евреи!» — внушал себе Мориц, опасаясь, как бы его не обвинили в том, что он не исполнил приказа по причинам более личным, чем эта чертова физическая невозможность: нельзя проехать по дороге, нельзя добраться до поляны. Он в самом деле не испытывает ничего, кроме презрения и отвращения к этим неопрятным полицаям, нетерпеливо — скорее бы покончить с делом! — топчущимся на краю вырытой ими ямы. Ждут, наверное, сейчас в тишине — только пение птиц, жужжание насекомых и шепот листьев на березах.
Мориц все еще в нерешительности. Бывают такие мгновения неустойчивого равновесия, когда чаши весов могут склониться и в ту и в другую сторону, достаточно пустяка — вздоха или пылинки, достаточно произнести один-единственный слог и сглотнуть слюну. И в это прозрачное мгновение верные доводы, главные принципы, глубокие убеждения и самые лучшие намерения словно засыпают, заглушенные толстой оболочкой плоти, прячутся в ледяных складках и закоулках мозга.
Мориц замер на месте, стиснутый кольцом деревьев. Только что он споткнулся о корень, подвернул ногу, ушиб колено. Его тело будто расслоилось на волокна. Все то, чем он был, все то, чем он себе казался, расползлось на пугающее множество мелких волокнистых стремлений, они со страшной скоростью ветвились, сплетались, соединялись и разъединялись и в конце концов выдали решение.
— Стой! — неожиданно для себя взревел Мориц. — Выведите всех детей — до поляны дойдем пешком!
Жребий брошен. Где-то там, в толще Морицевой плоти, победу одержали некие дисциплинированные струны. А струны сострадания умолкли навсегда.
Морщась и прихрамывая, он прошел вдоль трех грузовиков, остановленных лесным колдовством — лес не пустил их дальше. Солдаты вывели детей. Люди в военной форме передавали друг другу самых маленьких, сбрасывали младенцев на руки самым крепким из мальчиков. А потом погнали это слабое, покорное стадо по неровной дороге. Шаг, еще шаг. Крики, удары, кто-то падает. Когда в кузовах не остается никого, солдаты берут на руки самых слабых.
По лицу Морица катятся крупные капли пота. Этот лес — кошмарное наваждение, как же далеко его занесло от кельштайнских гор! Он не столько ведет эту больную свору, сколько тащится вместе с ней, оскальзываясь сапогами на песке.
И тут Мориц, шаря глазами среди лучей и теней леса в надежде отыскать наконец выход на поляну, замечает, что к нему приближаются двое детей, мальчик и девочка. Подойдя, они сами вкладывают свои ладошки в его, как делают потерявшиеся, уставшие дети, когда доверчиво и беспомощно отдаются первому попавшемуся навстречу взрослому. Мальчик берет Морица за левую руку. Девочка — за правую. Они цепляются за его кисти, как, должно быть, цеплялись за отцовские, когда шли вместе по дороге где-нибудь неподалеку от Краманецка или отправлялись в лес за хворостом. Они поступают так, как поступают все дети, когда у них совсем не остается сил или когда им снится плохой сон. Если только эта кроткая просьба чуть-чуть побыть отцом не была тайным способом отвести взрослого растерянного человека в какое-то мысленное место, где с незапамятных времен ждет его детство. Ждет целую вечность…
Мориц, потрясенный прикосновением к этим зверушкам, забившимся в пещеры его ладоней, вместо того чтобы оттолкнуть детей, только крепче сжимает их руки. Он идет во главе странной процессии, стараясь не думать ни о том, что сейчас произойдет, ни о том, что уже случилось, стараясь не слышать, как поскрипывает песок под копытами Дьявола и коня Смерти. Могло показаться даже, что малыши немного успокоились, что их короткие шажки, под которые Морицу приходится подлаживаться, стали тверже, словно тепло, исходившее от могучего лейтенанта, пробудило в них непонятное доверие.
И вдруг он видит полицаев с ружьями. Их больше, чем он предполагал. Смуглые, темноволосые, суетливые. Видит и разверстую яму, в которую сбросят трупы. Видит небо над поляной и птиц, спешащих прочь. Проходит еще немного, не отпуская детей, потом, в нескольких метрах от палачей, разжимает руки и очень осторожно подталкивает вперед мальчика и девочку, и в последний раз видит их тоненькие шейки и пушок на затылках.
А потом все происходит очень быстро. Мориц перекидывается несколькими словами с главарем этой шайки, здоровенным парнем с перекрещенными на груди патронташами, увешанным золотыми и костяными побрякушками, и в это время слышит за спиной лязганье затворов: украинцы, ворча, заряжают винтовки. Эти звуки внезапным ливнем обрушиваются на броню, в которую одето его сердце, звонкий влажный стук, предвещающий грозу, которая все унесет с мутным зеленоватым потоком.
«Да как же наш вермахт, — думает Мориц, — может, хотя бы и для самой грязной работы, нанимать этих мерзких предателей?» Ему хочется завыть, стать чудовищно тупым. Он знает, что сейчас от него осталась одна видимость солдата, только на то и годная, чтобы исполнять приказы. Теперь это лишь пустая оболочка, внутри которой затаился съежившийся зверь. Людоед, который в сумерках раздавит детские руки в своих, а потом перемелет челюстями их прекрасные лица.
Мориц, не медля больше, уводит своих людей с поляны.
— Ускоренным шагом марш!
Еще не дойдя до грузовиков, они слышат грохот выстрелов, чуть приглушенный слабым заслоном из берез и сосен. Красное видение на красном фоне — падающие дети. Лес гудит. Солдаты опускают головы.
Каждый увяз в собственном страхе. Каждый солдат погружен в собственное молчание, Мориц пыхтит и потеет, у каждого своя внутренняя война, в свою очередь, затерявшаяся в наводящей ужас беспредельности общей войны.
Вдоль боков Морица свисают непропорционально огромные руки. Куда бы он ни пошел, ему придется везде таскать с собой эти руки. Едва вернувшись в Краманецк, лейтенант в суматохе трогающейся с места армии получит приказ немедленно отправиться на восток.
Никто у него не спрашивает, что стало с еврейскими детьми.
Два дня спустя черные тучи, которые приползли из-за горизонта, с неожиданной силой пролились дождем над первыми боями. Несмотря на потоки воды, танки горят, и дым смешивается с темным небом.
Долгое затишье ожидания сменилось жестокими битвами и грозами. Впервые после летней засухи земля превратилась в густую грязь, поглощающую кровь.
В бою Мориц выплескивает сверхчеловеческую энергию. Тяжелой рукой, той самой непристойной рукой, в которой держал тогда в лесу детскую ладошку, он указывает своим артиллеристам на расположенную всего в каких-то шестистах метрах от них линию, которую немецкие гаубицы должны засыпать снарядами, чтобы преградить путь проклятым Иванам, которые валом валят, расстреливая первые ряды.
— Огонь! Одиночный огонь!
Лейтенант, похоже, успокаивается лишь в разгаре боя. Он интуитивно понимает, как подстегнуть людей. Он двигается легко и свободно. Рядом с насильственной смертью он делается точным, безжалостным и почти красивым. А когда враг подходит слишком близко, Морицу ошеломляющим образом представляется, кажется, будто он наделен дьявольской неуязвимостью. Его черный пистолет плюется свинцом сквозь дождевые струи.
— Огонь! — ревет Мориц.
Такая резня необходима для того, чтобы армия могла двигаться вперед. И в конце концов наступление отбито.
Идут дни, похожие на ночи. А ночи — бессонные. Иногда солдатам начинает казаться, что проклятые Иваны, окопавшиеся здесь, нарочно пропускают все дальше немецкие войска, заманивают вермахт в полные ловушек края, где почва делается болотистой, пружинящей. Реки внезапно выходят из берегов. Танки, люди, кони, орудия быстро начинают вязнуть в трясине. А за осенними проливными дождями надвигается ранняя и долгая зима. Извечная русская история!
А до Москвы еще километров семьсот или восемьсот… Нескольких жмущихся одна к другой жалких избенок достаточно, чтобы создать иллюзию, можно поверить, что куда-то пришли, но в конце концов понимаешь, что позади тебя и вокруг тебя — пустота.
Когда танки с грохотом и пламенем устремляются вперед, всегда кажется, что наконец-то начинается решающее сражение: об этом судишь по количеству врагов, ярости их отчаянных атак и появлению всех этих бункеров, вырастающих за одну ночь подобно ядовитым грибам. А потом осознаешь, что это всего-навсего очередная мелкая стычка, и русская земля способна поглотить, как червей, сотни стальных гусениц.
После того как возобновилось наступление, после душных вечеров в Краманецке, после того как увезли детей, два друга, Лафонтен и Мориц, вместе уже не бывали. Они были не очень далеко друг от друга, но каждый занимался своим делом. Мориц сражался, Лафонтен заботился о телах после сражений.
Из-за боевой тревоги солдаты даже на ночь не снимали промокшую форму. Ноги пухли в полных воды сапогах. Веки были изъедены комарами, кишки опустошены дизентерией.
Лафонтен в своем полевом лазарете, который каждый раз устраивал заново по мере того, как армия продвигалась вперед, не успевал справляться с пневмониями и лихорадками.
Победные сводки следовали одна за другой, но смутное предчувствие катастрофы его не покидало. Войска продвигались без боев. По вечерам, после десяти, все собирались вокруг радиоприемника, который унтер-офицеры выставляли перед своей палаткой, и пели «Лили Марлен».
Через несколько недель задул ледяной ветер. Первые рассветы в инее. Первые замерзшие лужи и, наконец, первый снег. Поначалу снег радовал, настоящее блаженство, белые бабочки былых весен сыпались с прежнего неба, садились на тела. Но снег не переставал идти, его становилось слишком много. Хлопья отяжелели, валили густо и неумолимо. До тех пор пока снег не иссяк и все вокруг не сковала белизна.
Лафонтен и Мориц, каждый на своем месте, сожалели о том, что зимняя форма вермахта так долго добирается до фронта, в то время как у Иванов все в полном порядке. Когда Лафонтен на собранном из подручных материалов операционном столе разрезал на раненом мундир, потом приходилось еще раздирать толстый слой газет, которыми бедолага обмотал торс. Иногда врач находил даже прилипшие к груди исписанные листки — письма от женщины. У каждого свой дневник-амулет, у каждого свой талисман.
Зима была страшная. Минус тридцать. Продвижение снова остановилось. Линия Сталина — словно огромная стена, на которую с разбега натолкнулась немецкая армия. Несмотря на изматывающие прорывы обороны противника и ложные победы, каждый раз приходилось отступать и, теряя последние силы, топтаться на месте.
Боевой дух немцев не выдержал столкновения с легендарными просторами, он ослабевал неуклонно и сверху донизу. Слишком много потерь! И слишком большое расстояние еще оставалось пройти.
Иногда Мориц ронял отяжелевшие, занемевшие руки. Обойма пуста, память переполнена. Так действует война на славного парня. Мориц патетически мечтает выплеснуть пустоту. А Лафонтен мечтает о том, чтобы истрепаться до дыр, довести себя до полного уничтожения, зашивая, прижигая, ампутируя, спасая во что бы то ни стало остаток жизни.
Однажды ночью, в старом доме с закопченными окнами, заваленном обломками и трупами, несгибаемый Лафонтен в белом халате внезапно бросил оперировать. Его уже который день трясло, пальцы дрожали все сильнее.
Предоставив ассистентам продолжать, он уходит по длинному пустому коридору. У него как-то странно кружится голова, он держится за стены, из-под пальцев осыпается штукатурка, за спиной слышен шум страданий и агоний. Наугад толкнув одну из дверей, он видит ряд писсуаров и ряд грязных, вонючих унитазов. Дверь со скрипом затворяется за ним. На него накатывает тошнота, он сгибается пополам, вот он уже стоит в одиночестве на коленях перед белой эмалированной чашей, разинув рот над дырой, забитой давним, совершенно смерзшимся русским дерьмом.
Его выворачивает наизнанку, он не перестает извергать черную, горькую, смрадную массу, сам себя выблевывает в муках, потом наконец успокаивается, замирает и больше не двигается.
Стоя в этой молитвенной позе — склонив голову, до боли упираясь руками, он — словно его мозг охвачен вместе с жаром и подлинно русским «идиотизмом» — замечает, что поднятое деревянное сиденье, разъеденное мочой, стоит у него над головой странным ореолом, смехотворным нимбом. В висках у него стучит. Лафонтен в образе русского Идиота! В этом мерзейшем закоулке разрушенного города на него снисходит нелепое озарение. Ему представляется, что он станет кем-то вроде святого. Идиот и святой новых времен! Потом его снова рвет, он цепляется за унитаз, потом медленно встает над обледенелым дерьмом обледеневшего мира и идет длинным темным коридором в операционную, где он еще нужен.
Начиная с этого места, для того чтобы описать продолжение и конец русской войны, понадобились бы грязные, холодные слова. Для того чтобы описать выстрелы, черную кровь, вмятые в снег тела, атаки, панический страх, — когда страшно до того, что кишки крутит, выколотые глаза, провалы ртов с выбитыми зубами, черный дым, от которого рвет, обезображенных мертвецов вперемешку с искореженным, обгоревшим металлом, невозможность дышать, оторванные конечности, и снова кровь, ножевые раны и перерезанное горло часового.
В этой свалке мы едва не потеряли доктора Лафонтена и лейтенанта Морица. Первый упорно спасает жизни, второй идет навстречу опасности и никак не может погибнуть в бою. Они, конечно, не в Сталинграде, но на долю каждого выпал не один мелкий мерзкий Сталинградик. Их не убили. Их не взяли в плен.
Получив тяжелые ранения, они окажутся в числе офицеров, эвакуированных с фронта последними перед полным разгромом, безоговорочной капитуляцией. Долгое время пробывшие без сознания, но чудесным образом вновь соединенные друзья вытерпят еще немало мук и проведут долгие месяцы сначала во временных лагерях и полевых лазаретах в Польше, потом в госпитале военного лагеря в Берлине под непрекращающимися бомбежками.
И когда-нибудь, после долгих странствий по разоренной Германии, они доберутся до Кельштайна, где их, конечно, уже никто не ждет. И ни тот ни другой больше никогда не почувствует, что «вернулся домой».
Мои последние дни в Кельштайне плывут и тают в неопределенном, вялом беспокойстве. Я прекрасно вижу, что Клара старается не оставаться со мной наедине. Не уверен, что мне хочется снова оказаться в ее обществе, но бешусь, видя ее с другими. Словом, я опять втиснулся в жесткие рамки тревоги и стараюсь себя убедить, что Клара, окажись она в хижине во время грозы с другим парнем, вела бы себя точно так же. Да вот хотя бы с этим верзилой, который ржет, а не смеется! Или с толстым коротышкой, у которого щеки багровеют, стоит ему отхлебнуть пива! Или, само собой, с Томасом! Стискиваю зубы и снова до изнеможения рисую перекрученные фигуры, а потом узловатое дерево, на котором вызревают наполненные слезами и мухами глаза.
И вот, когда я накануне моего отъезда слоняюсь по главной улице Кельштайна, Клара кладет мне руку на плечо и с обезоруживающей непосредственностью подставляет щеку. Она не случайно оказалась у меня на пути, опять ее ведьминские штучки! Мы идем рядом. Я молчу.
— Ну вот, Поль, скоро ты вернешься в свою страну! Здесь ты был временно. Знаешь, может быть, мы когда-нибудь еще увидимся, потому что я хочу поехать во Францию, в Париж. Мне этого очень хочется. Я тебе напишу.
Моя ярость без остатка растворяется в нахлынувшей волне нежности, но я чувствую, что Клара собирается сказать мне что-то еще.
— Знаешь, Поль, я не останусь жить в Кельштайне! Я не могу здесь жить. И даже в Германии! Я тоже здесь как будто «проездом». Конечно, я не чувствую себя чужой, но я не могу быть… как же это называется? Ах, да: верной! Я не могу быть верной тому, что имеет значение для местных. Верной тому, что важно для немцев.
Клара остановилась. По-детски серьезно наморщила лоб.
— Ты не можешь понять, Поль, но я такая: «неверная». (Она выговаривает немецкое слово, подчеркнуто, почти агрессивно раскатывая «p».) Die Treue, верность, здесь это очень прочно. Верность не только людям, но и всему «немецкому», немецкому духу. Должно быть, именно этого нравственного качества немцы особенно строго от себя требуют. А меня эта верность пугает.
Клара почти разгневана:
— Я не могу, Поль, не могу! Если я рассказала тебе эту историю про Морица и его детей, про моего отца с его букетами роз, то только потому, что говорила по-французски. Понимаешь? По-немецки я бы не смогла. Но мне еще надо узнать некоторые вещи, о которых мой отец говорил, когда мы зимой вместе ходили к больным…
Кажется, она вот-вот расплачется. Я почувствовал бы себя глупо, если бы сказал, что прекрасно ее понимаю. Но вместо того чтобы разрыдаться, Клара заливается смехом, чистым и сильным, как вода, бегущая по уступам, и, чуть наклонив голову, обольстительно и несерьезно заявляет:
— Да и вы, французы, говорят, верностью не отличаетесь! Так ведь, Поль? И не только по отношению к женщинам. Для вас неверность — не проблема.
Я приготовился вяло возразить, сказать ей: «Ты, Клара Лафонтен, стало быть, тоже немного француженка!» — но она уже отстранилась, повернулась ко мне спиной и волшебным образом исчезла под липами.
Пришло время прощаться. Мне надо завтра рано-рано сесть в автобус, который доставит меня в Мюнхен, потом разные поезда повезут в сторону границы, в Мец, а оттуда — в Париж.
Томас — сонный, встрепанный, с помятым после вчерашней гулянки лицом — захотел проводить меня до пустынной площади. Открываются двери трактира. Парень в зеленом переднике подметает террасу. Трепещут листья лип. Наконец в розоватом рассветном тумане показывается автобус с зажженными фарами. Я засовываю свои чемоданы в багажное отделение и собираюсь лезть в автобус.
Не очень-то все у нас с Томасом шло гладко. Отношения складывались трудно. Но, как ни странно, теперь, когда я расстаюсь с этим жизнерадостным и энергичным парнем — какие-то таинственные его стороны от меня, несомненно, ускользнули, — я испытываю прилив дружеских чувств, догадываясь, что больше никогда его не увижу.
К величайшему моему удивлению, он вытаскивает из кармана складной нож с узорной ручкой и протягивает мне, стараясь отчетливо выговорить по-французски слово «souvenir»[9]. И тогда я без раздумий отдаю ему свой последний альбом, тот, в котором рисовал деревья со странными глазами, и Томас вежливо притворяется, будто оценил этот жест.
Мотор автобуса тихонько урчит в сонном городе. Пассажиры торопятся и безрадостно поглядывают на водителя, который курит трубку, устроившись на своем месте. Высунув руку в открытое окно, выбивает чашечку о зеркальце. Свежий ветерок уносит золу.
Усевшись прямо за спиной у шофера и глядя, как Томас, пятясь через площадь, машет мне рукой, я внезапно замечаю, что рядом со мной в проходе стоит чуть запыхавшаяся Клара. Она целует меня в лоб и глаза, протягивает конверт и поспешно выскакивает. Мотор ревет, автобус трогается.
Кручу головой во все стороны, но Клары нигде не видно, а за стеклами проплывают фрески, церкви с куполами, потом домики, заболоченные берега реки, лес на склонах, отходящие от дороги тропинки.
Держа в левой руке загадочный конверт, в правой — подаренный Томасом нож, я как можно дольше оттягиваю минуту, когда вскрою первым второй и прочту, наконец, Кларино послание.
Через некоторое время мой поезд медленно-медленно покидает Мюнхен. Пасмурно. Высоко в небе плывут тяжелые тучи, похожие на безмолвную гусиную стаю или табун призрачных коней. Ветер гонит по перрону газетные листы — ветхие татуированные крылья, сброшенные ангелами перед тем, как отправиться в последний путь. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрю, как рвется в клочья, бесконечно долго расползается на нити материя города.
Кажется, что локомотив мучительно отыскивает выход среди новеньких построек и груд обломков. Мюнхен в этом году еще пахнет войной, несмотря на лишенных памяти траву и полевые цветы. Вдоль железной дороги нелепо торчат вылинявшие от дождей фасады с оспинами от выстрелов и обуглившимися дырами на месте окон. Я не могу оторвать взгляда от этих следов войны.
Едва проклюнувшийся мир, возбужденный мир старается установить в хаосе нарядные границы. Яркие изгороди, современные перегородки, стены, оклеенные афишами, легкие металлические барьеры — все это для того, чтобы развалины не смешивались с новостройками. Но там, за выкрашенными в красный, желтый, белый цвета заборами тянутся неровные линии обрушившихся зданий и ямы, заполненные темной водой. На том, что разрушено, буйно растет серая шерстка, пыльный плющ, какие-то лохмотья цепляются за колючки на кустах, а современные, гладкие и блестящие здания выглядят слегка неуместными, неприличными.
Еще немного — и поезд уже катит через невнятные поля, пересеченные косыми дрожащими струйками предосеннего дождя. А потом у меня в глазах все затуманивается. Я так еще и не распечатал Кларин конверт. В Мюнхене на вокзале было слишком много народа, а мне надо было среди этого столпотворения разобраться в направлениях, часах и минутах, номерах поездов, путей и платформ. Я весь взмок, и мне не терпелось вырваться из Германии.
Немного успокоившись и отдавшись наконец покачиванию вагона и глухому перестуку колес, я, не обращая ни малейшего внимания на теплое и шумное присутствие пассажиров в купе, вытаскиваю конверт из кармана и ставлю его вертикально, прислонив к мокрому пейзажу. Сжав в руке подаренный Томасом нож, выжидаю еще несколько минут, а потом, вытащив новенькое лезвие, разрезаю бумагу.
Из конверта выпадает очень странная фотография — загубленный негатив, плохая печать. Разочарование мое беспредельно. Зачем Клара в последнюю минуту принесла мне то, что и картинкой-то не назовешь? Черная блестящая поверхность усеяна белыми крапинками. Нечеткие темные формы испещрены мелкими серыми точками и черточками. Я разозлился: сейчас разорву ее в клочья!
Поднял глаза: мутный пейзаж за пыльным стеклом, по которому ползут капли дождя. У меня в руках Кларина фотография, похожая на ночь, усыпанную кремообразными звездами, — тьма, полная комет и снега.
И одновременно с этим я чувствую, как Германия глянцевой бумагой выскальзывает из-под меня, уходит, исчезает, размолотая сталью колес и рельсов.
Уезжаю, уезжаю! Поезд уже набрал скорость, когда внезапно, после долгого и горестного созерцания бессмысленного снимка, на меня снизошло откровение! Я увидел! Я узнал! Фотография была сделана на берегу Черного озера! Ну, конечно, там — это его берега, его вода, его отражения. И одновременно с этим я понимаю, что пейзаж был снят через очень плотную сетку воды, разметанную ветром. Да, ни малейшего сомнения: даже камыш видно, даже тину, а на самом дальнем плане — черная полоса елей и маленький кусочек нашей хижины с ее крышей из коры! Все здесь, черным по белому. И еще я совершенно уверен в том, что эти белесые черточки, эти брызги, эти обманчиво лишние пятнышки — струя родниковой воды, позади которой Кларе захотелось поместить свой фотоаппарат.
Сердце у меня колотится. Уныние сменилось тревожным и благодарным подъемом. Я распрямляюсь. Пассажиры в моем купе читают, покашливая и что-то жуя. И я, вцепившись в снимок, словно в волшебный камень-талисман, надпись на котором мне удалось расшифровать, улыбаюсь никому. Поезд разгоняется еще сильнее, и я, против всех ожиданий, блаженно ощущаю, как затягивает меня продолжение моей истории, просторное и пленительное будущее.
И еще я чувствую отчаянное желание рисовать, да, вытащить блокнот, карандаши, ластик, чиркать и тереть черным грифелем до тех пор, пока не проступят формы. А когда-нибудь, может, и писать красками. Цвет, плотная материя — почему бы и нет? Руки чешутся. Я счастлив. Предчувствую удовольствие от того, что буду выдумывать все новые и новые формы… Но сижу без движения. Подождать, удержать… Я открываю доступ потоку воображения, даю мыслям возможность влиться в мед мгновения. Я прекрасно знаю, что зло существует. Я знаю, какая мерзость скрывается в любом пейзаже и какие ужасы и печали нас подстерегают впереди. Я неизменно чувствую все ту же смутную угрозу, давние загадки еще выплывут нежданно на поверхность, но сейчас, в этом унылом купе, мной овладевает мощный восторг. Яростная, горячая молодость, на которую я вскакиваю без седла. Стремительный порыв. Грядущее.
Я резко вскакиваю и, топча сброшенные ботинки, задевая чьи-то колени, протискиваюсь в коридор. Я сунул Кларину фотографию в карман, слегка помяв ее, но пока оттягиваю минуту, когда изорву ее на мелкие клочки и спущу в унитаз, хотя уже представляю себе, как клокочущая в глубине пустота втянет их, а потом выплюнет и разбросает по балласту. Последние брызги Черного озера!
Стою один в коридоре, облокотившись о медный поручень, и не могу отогнать от себя мысли о Кларе, о ее детстве, о том, что ее ждет. Понятия не имею, увижу ли когда-нибудь снова эту странную девушку, но знаю, что она, вместе с ее фотоаппаратом, ее выходками, ее появлениями и исчезновениями, ее желанием уехать, ее зорким взглядом, ее родинкой под глазом и ее ошеломляющей независимостью, уже движется по пути, который не может время от времени не пересекать мой собственный.
Мне кажется, в грохоте встречных поездов я все еще слышу ее незабываемый приглушенный голос, она говорит как бы мимоходом: «Знаешь, Поль, к двенадцати годам я уже много раз видела, как рождаются и умирают…»
В этом поезде, мчащемся на запад, к моему личному маленькому будущему, я пока располагаю лишь несколькими видениями этого детства. Я почти ничего не знаю о Германии, а доктора Лафонтена и его жену Магду в Кельштайне видел лишь мельком, но все же их судьба меня волнует.
Когда-нибудь я попытаюсь вообразить целые глыбы прошлого, темные глыбы с режущими краями, глыбы, плывущие во Времени. Это надолго.
Подъезжая к Парижу, я испытываю тягостное чувство, мне кажется, будто я уехал отсюда только вчера, будто никогда и не уезжал. Все мои немецкие впечатления внезапно съежились. Воспоминания про запас. Едва теплящиеся ощущения.
Мама встречает меня на Восточном вокзале, ждет на краю перрона. Я заметил ее, прямо стоящую в светлом платье, за несколько секунд до того, как сама она различила меня в толпе путешественников, которая устремилась ей навстречу, обтекла ее и прошла мимо.
Она подняла голову от толстой книги, которой зачиталась, дожидаясь меня, заложила страницу пальцем. Как всегда, пришла заранее, вечно ее беспокойство подгоняет.
Мы целуемся и крепко прижимаемся друг к другу, как и положено после первой разлуки. Она касается ладонью моего лица, трогает щеку, поглаживает затылок, утыкается носом мне в шею, словно убеждая себя в том, что это по-прежнему ее милый мальчик, ее сын, которого она способна узнать из тысячи, надо только до него дотронуться, может быть, принюхаться к нему. Материнский ритуал, смутно животное проявление. Она улыбается мне, слегка успокоившись при виде этого возвратившегося из Германии парня, не совсем совпадающего с тем более давним, более нежным обликом, какой хранился у нее в памяти.
Я понимаю, что она скучала по мне больше, чем я по ней. Когда-нибудь я узнаю, что так и должно быть. Мне немного неловко вновь оказаться на месте осиротевшего сына, мальчика, лишившегося отца, в городе, где мы чувствуем себя лишь проездом, я стал кем-то другим — там, на другой территории, не имеющей точного географического обозначения.
Мы разговариваем так, словно нам надо много-много друг другу рассказать. Заканчивается долгое лето.
«Знаешь, Поль, к двенадцати годам я уже много раз видела, как рождаются и умирают!»
Сколько раз эти слова, однажды произнесенные Кларой в Кельштайне и чуть позже повторенные в Париже, сами собой всплывали потом в моей памяти? Я потянул за эту фразу, словно за конец серой ниточки, и понемногу развернулся весь рассказ:
«…Да, Поль, к двенадцати годам я уже видела, как рождаются и умирают! Благодаря моему отцу. И из-за моей матери. Конечно, можно сказать и наоборот… Когда я была маленькая, отец часто целыми днями, а часто и ночами не бывал дома, потому что пациентов у него было много. И я оставалась одна. Мать из дома не выходила, но и она на свой лад отсутствовала.
Однажды отец твердо заявил, что больше не желает, чтобы я была предоставлена самой себе, особенно в те дни, когда не хожу в школу. Мама смотрела сокрушенно и улыбалась чуть устало. „Делать нечего, — сказал отец. — Буду брать Клару с собой к больным!“ За несколько лет до того, после болезни матери, из-за которой она перестала выходить из дому, нам доставили из Мюнхена в грузовике огромный черный рояль. Мне стало стыдно, неудобно, не знаю, как поточнее объяснить, при виде желтого грузовика, привлекавшего к нам внимание, и еще того больше — при виде этого черного блестящего инструмента, куда больше подходившего для большой квартиры или концертного зала, чем для домика вроде нашего. Казалось, все деревянные предметы, какие у нас были, с негодованием отвергают непрошеного гостя. Светлое дерево, некрашеное дерево, неструганое дерево, темное и узловатое дерево, стулья, столы, шкафы — всех оскорбил этот нарядный предмет с его ослепительным зеркальным блеском, этот чужак, насмехающийся над всем, что в нем отражалось. Как только его настроили, мама стала играть. Она не то чтобы выздоровела, но изменилась. Она достала из ящика партитуры, которых я никогда раньше не видела, от них пахло плесенью и рисовой пудрой.
Я с первой минуты возненавидела миллионы черных нот, выбегавших из этой приоткрытой коробки, словно вредные насекомые, паразиты, тараканы, ядовитые муравьи. Я ненавидела звуки рояля, ненавидела тень музыки, которая дотягивалась до моей комнаты. Мать играла. Я затыкала уши и разглядывала фотографии, которые вырезала из журналов и наклеивала в тетради. Я пыталась уйти в картинки: море, пампасы, автострада, Эйфелева башня, Нью-Йорк, Китай, плавучие льды… А потом я впервые ускользнула из дома. Я пристрастилась уходить одна, как можно дальше, куда глаза глядят. Улицы заканчивались, начинались дороги. Дождь, стекающий по лицу. Звук собственных шагов на пустой дороге. Яростный ливень, шорох в подлеске. Мама продолжала играть, ей дела не было до моих скитаний. Соседи поговорили с отцом, и он решил брать меня с собой… Сначала я была недовольна, лишившись едва обретенного одиночества. Улицы Кельштайна, берега реки, дорога через лес. Сидя на склоне горы, я смотрела, как поднимается ко мне снизу белый дым из труб, и представляла себе одноклассников за семейным столом. Никто не знал, где я. Я кусала яблоко. Темнело. Мне было хорошо.
Но я сразу же поняла, что отец, большей частью молчащий, моего уединения нисколько не нарушает. Он вел машину, я сидела справа от него и мечтала, прислонившись головой к окну. Случалось, он произносил какие-то загадочные слова. Мне казалось, он обращается ко мне, но он разговаривал сам с собой.
Думаю, для его пациентов я была чем-то вроде фетиша. Ребенок-талисман. Зимой меня поили горячим шоколадом. Летом угощали хлебом и сыром, наливали холодной воды. Я никогда подолгу не сидела на стуле, выходила побродить вокруг дома, и каждая деталь отпечатывалась в моей памяти. Я проскальзывала везде незаметно и легко, как кошка, и обо мне в конце концов забывали. А меня завораживало то, что я видела.
Помню женщину лет сорока, очень красивую, я видела, как она плясала в Кельштайне на празднике. Она была замужней, с детьми, ее совершенно черные и очень густые волосы зачесаны назад, чуть насмешливая и чувственная улыбка и большие руки, созданные для того, чтобы обдирать кроликов, ласкать детей и прогонять мужчин. А потом я увидела ее умирающей. Отец произносил темные, губительные слова, которые путались у меня одно с другим: лейкемия, пневмония, эмболия… Дверь осталась приоткрытой, и я видела красавицу лежащей, вытянувшей руки вдоль тела. Пахло эфиром. И все заглушал грозный шум ее горячего, прерывистого дыхания. Ее муж, и без того щуплый и весь съежившийся от горя, поглаживал лоб жены. Отец присел на край постели. Сделать уже ничего было нельзя, ожидание тянулось бесконечно, но я хотела видеть и знать. Отец не обращал на меня внимания. Он ждал вместе с остальными. Потом она захрипела — как будто рвалась очень прочная ткань. И внезапно в ночи сделалось тихо. Непристойно тихо. Женщина перестала дышать. Я видела черную пропасть ее открытого рта, заострившийся нос, восковую кожу. Сердце у меня выскакивало из груди, но где-то внутри у меня голосок нашептывал: „Эта женщина была живая, а теперь она мертвая. Я вижу настоящую покойницу. Я видела, как умирают!“ Мне непременно хотелось узнать то, чего не знали другие дети, но смотреть было не на что, и разочарование растворялось в беспредельном ужасе. Я попятилась к двери, но уйти не могла. Отец приложил стетоскоп к белой груди. В этом окаменевшем теле осталось еще немного жизни? Муж целовал ее пальцы, но не смел наклониться к восковому лицу. „Кончено!“ — проговорил отец. Мне было плохо. Красавица будто смотрела куда-то вдаль, прямо перед собой. Отец указательным и средним пальцами опустил ей веки. С тех пор всякий раз, как я слышу, что кому-то „закрыли глаза“, я вижу это точное, умелое движение. Я вижу посиневшую кожу вокруг глаз умершей и нелепый циферблат наручных часов на ее запястье.
Но это было еще не все. Внезапно ее грудь с ужасным шумом приподнялась, наполнилась, ожила, и воздух с неслыханной силой вырвался через рот. Люди, стоявшие вокруг кровати, закричали. У меня подкосились ноги. Но отец уже всех успокоил, аккуратно сложив руки усопшей у нее на груди и тем самым подтвердив реальность смерти.
Позже, в машине, скользящей в непроглядной ночи, когда меня лихорадило и зубы выстукивали дробь, отец после долгого молчания сказал: „Знаешь, Клара, случается, у только что умершего человека из груди выходит воздух. Иногда даже через некоторое время. Но это не остаток жизни. Это механический процесс, из тела выходят последние оставшиеся в нем газы. Это последний, самый последний выдох“.
Тон, каким он произнес эти слова, настолько не соответствовал его научному объяснению, что я разрыдалась. Он дал мне выплакаться, а потом прибавил, глядя на темную дорогу: „Но это не человеческий вздох“.
Я видела и как рождаются дети. И не раз. И помню, в какую растерянность меня приводила неумеренная радость бабушек и прочих женщин в доме, когда они, завладев липким новорожденным, заворачивали его в кипяченые белые пеленки и восторгались этой красной, словно ободранной, зверюшкой. Рождение приводило меня в ужас: кровь, вся эта густая слизь, вопли потной матери, ее багровое неузнаваемое лицо с деревянной ложкой в зубах: когда она тужилась, по-собачьи завывая, ей кричали, чтобы она кусала эту ложку. Это было страшно, даже если ее накрывали большой простыней, простыня тоже была в крови, и отец, неизменно спокойный и решительный, возился там, под этой простыней, а мне издали казалось, что он всю руку погружает в тело женщины. У меня самой живот обжигала боль, когда я на все это смотрела, сжавшись в комок в углу, и однажды я дала себе клятву: никогда, никогда у меня не будет никаких детей! Никогда!
У меня сохранились и очень приятные воспоминания об этих поездках с отцом, о труднодоступных местах, где требовался врач. Самое приятное воспоминание — это снег. Деревья гнулись под белой пеленой, насыпавшейся за одну ночь. Небо низко нависало, белели горы, все звуки делались приглушенными, и машина бесшумно двигалась по узкой и скользкой нерасчищенной дороге. От шин на этом белом войлоке оставался след. Колеса все чаще буксовали, и дальше приходилось идти пешком. Помню тишину и легкие хлопья, которые ветерок сдувал с елей. Отец вытаскивал деревянные снегоступы с кожаными креплениями и длинные-предлинные палки, слишком длинные для моего роста. И мы шли. Мне казалось, что мы отправились в экспедицию, отвечая на чей-то призыв. Где-то кто-то в нас нуждается. Может быть, чья-то жизнь зависит от того, дойдем ли мы к нему по этому снегу, по этой дороге, над которой ветви держат прозрачный голубоватый свод.
Тишину нарушали только шум нашего дыхания, вырывавшегося из губ облачками пара, скрип глубокого снега и треск наста под нашими палками. Что мы застанем, когда дойдем? Мне была жарко. Я была горда. Я была почти благодарна людям, дающим нам такую прекрасную возможность им помочь. Не так уж долго мы шли по этому кружевному тоннелю с просветами неба, но тот чудесный поход еще и теперь длится в моих снах. Путешествие так и не закончилось. Со временем все наши поездки слились в одно тайное приключение. Отец, дочь, смерть и снег. Сказка. Старая выцветшая гравюра. Ночная песнь.
Вернувшись домой, — немного усталые, но сблизившиеся, — мы заставали маму, все еще сидящую за роялем или совершенно измученную, лежащую ничком поперек постели. Я обнимала, согревала ее, она отвечала легкой улыбкой, от которой у меня кровь стыла, и едва приметным движением руки и плеча отталкивала меня так, словно моя энергия, которую она называла моей непоседливостью, еще больше ее утомляла. Отец же, если ему больше никуда не надо было идти и к нему не приходили больные, возвращался к своим розам.
И все же я должна рассказать об одной из последних наших поездок. В доме, стоявшем довольно далеко от Кельштайна, умирала молодая девушка. Настоящий ангел. Бледное правильное лицо, удивительно тонкие светлые волосы, рассыпавшиеся по безупречным плечам, нежная кожа. При взгляде на нее, лежащую в залитой сиянием комнате, казалось, что смерть уводит ее ласково, без мук, без сопротивления. Девушка встречала смерть, как надежду, с безмятежной улыбкой. Отец не мешал этой тихой агонии, он почти неподвижно сидел рядом, время от времени знаком показывая, что все идет, как должно быть. Но он явно чего-то ждал.
Стояло лето, день был знойный, ставни закрыли, и по полу протянулся огромный солнечный крест. Внезапно — ничто не предвещало этого припадка — девушку стало рвать чем-то ужасным. Ее рот выбрасывал густой черный поток. Смрад не человеческий — и не звериный. Смрад, вытолкнутый из мерзких глубин. И эта тягучая жижа лилась по ее животу и ногам, по простыне, по кружевной ночной сорочке. Она стекала с постели, расползалась по полу темной лужей, затягивавшей ослепительный крест.
Вскоре смерть унесла эту девушку. На обратном пути отец остановил машину в лесу, чтобы дать мне успокаивающую микстуру. Мне не надо было успокоительного, но я выпила, чтобы спокойнее было ему, а главное — я обожала ее вкус, вкус спиртовой настойки на цветочных лепестках и меду. Когда он поднес мне ложку, я широко раскрыла рот. Я слышала, как он бормотал что-то насчет „рвотных масс“, упоминал о чем-то „бледном“ и „ужасном“. Он говорил об этой девушке, но, как ни странно, мне казалось, что он говорил и о Германии.
И, наконец, настал день, когда отец без всяких объяснений перестал брать меня с собой. Он ни за что больше не хотел, чтобы я ездила с ним. Я выросла».
Конечно, Клара никогда не рассказывала мне таким образом о своем детстве. Некоторые подробности тех лет я узнал лишь намного позже. Обрывки ее немецких воспоминаний? Чистейшее порождение моего воображения? Воздействие моего желания? Я уже и сам не знаю…
А потом я принялся думать о ее матери, Магде. Я видел ее лишь мельком. Со спины. За роялем. Но матери — это секрет дочерей. И тогда в моей голове развернулся новый рассказ. Скорее — созданное мной изображение, чем точное воспроизведение, потому что и Клара, когда мне случалось ее расспрашивать об этом, мало что могла рассказать о молодости матери. Она почти ничего не знала — ей самой приходилось додумывать и представлять. Иногда ее осаждали зыбкие и путающие видения.
Магда — до того, как она произвела на свет Клару? Я так и вижу ее, как раз перед началом лета 1945 года.
Она бежала из Мюнхена и приехала в Кельштайн, где у нее осталась хоть какая-то семья, Фишеры, дальние родственники. Бомбардировки пощадили городок, и там еще можно было найти какую-нибудь еду. Магда покинула большой разрушенный город, груды развалин, ямы. По пути она не обращала ни малейшего внимания ни на поля, вытоптанные войсками или беженцами, ни на обуглившиеся заводы. В двадцать три года Магда вынырнула из кошмара. У нее было красивое ясное лицо с высокими скулами и завитые щипцами золотые волосы, выбивающиеся из-под забавной черной бархатной шляпки. Жителям Кельштайна она сразу показалась странной, а главное — они сочли, что она со своими напудренными щеками и неумеренно красными губами слишком сильно красится. Она и всегда была тоненькая, а от лишений похудела еще больше, и оттого ее грудь выглядела более округлой под тоже чересчур нарядным, хотя и поношенным, лоснящимся на бедрах платьем.
Малознакомые люди из Мюнхена, тоже бежавшие от жизни в подвалах, согласились за небольшие деньги довезти ее до Кельштайна. Навстречу шли толпы других беженцев, которых гнали назад, потому что им некуда было пойти, и они скитались по всей Баварии.
До того как явиться к Фишерам, Магда решила первую ночь провести в лучшем номере гостиницы «Олень», играя роль таинственной путешественницы или, скорее, гастролирующей певицы. Напустив на себя важный вид, она возмутилась тем, что в ее комнате не оказалось букета цветов, и отправилась собирать ромашки на откосе у гостиницы. И, когда она шла через скромный вестибюль, прижимая к себе охапку белых цветов, и напевала, мечтательно глядя в никуда голубыми глазами, хозяйка удрученно покачала головой.
Магда вот так вот напевала с тех пор, как уехала из Мюнхена, вернее, у нее в горле, за сомкнутыми губами, сама собой жила мелодия, робкая музыкальная вибрация, запертые в ее душе давние напевы, заплесневелые воспоминания о сонатах, которые она играла на рояле до бедствия. Бедняжка Магда, нарядная, одинокая и прямая, как те статуи королев или Пресвятой Девы, которые находят целехонькими среди развалин, или пощаженные бомбами каменные ангелы, куда более пугающие, чем повисшие над выпотрошенными зданиями ванны, сияющие белой эмалью.
И она, эта юная Магда, будущая удивленная мать непоседливой темноволосой Клары, тоже за одну ночь превратилась в развалину. Вечером в Мюнхене, когда она, прижимая к себе локтем набитый нотами кожаный портфель, возвращалась после урока, который давала на другом конце города, в свой еще не тронутый бомбежками квартал, охваченная паникой толпа затащила ее в какой-то случайный подпол. Долгие часы в зловонном подземелье при слабеньком свете фонариков. Пропахшая мерзким запахом войны одежда горожан, по-скотски топчущихся, сбившись в кучу. Крики, совсем близкий грохот, раскаты грома и призрачные лица, в полумраке поднятые к потолку, как будто можно сквозь толщу камня увидеть, как падает на тебя смерть. Стоя в закоулке этого подвала, Магда думала, что уже, должно быть, настала ночь. Но какая может быть ночь, когда небо пылает? Она уснула с открытым ртом. Проснувшись, услышала последние взрывы, потом навалилась тяжелая тишина. Прикрываясь портфелем, словно щитом, она выбралась на дымный свет этого ненастоящего завтрашнего дня и попыталась вернуться в свой квартал, где должна была ждать ее семья. Снова крики, продрогшие сирены, топот и шарканье подошв: одни, как Магда, возвращались по домам, другие разбегались, окровавленные и засыпанные штукатуркой.
Часть города, и немалая, словно ушла под землю, на месте красивых зданий, так хорошо ей знакомых, зияли прогалины с дымящимися развалинами, дома ее детства растворились в неясной серой дымке, в нелепой пустоте. Нигде не осталось стоящих стен, только серые холмы, на которых копошились крохотные тени. Магда продолжала двигаться сквозь толпу отупевших людей, которые приподнимали кирпичи, плитки, куски, обломки каких-то предметов, не решаясь уже даже выкрикивать имена тех, кто — они это знали — погребен под огромными глыбами камня.
Магда была уверена в том, что стоит в точности на том месте, где был их дом, большая квартира, где жила ее семья, где должны были ждать ее мама с папой, любимая сестра и бабушка с дедушкой… Все это было так странно… И она, упав на колени, взвыла: «Мой рояль! Мой рояль!»
Она думала о своем великолепном «Бехштейне», утопавшем ножками в толстом ковре на полу гостиной, о том, какой у него был диапазон, как чутко он отзывался на ее прикосновение, какой мощный был у него звук, как верно он отвечал на ласку или удар пальцев, о том, как звенели чистые ноты утром в солнечном луче, когда крышка поднята, душа нараспашку, струны сверкают… Магда представляла себе свой растерзанный «Бехштейн» погребенным под тоннами камня. Вся раздавленная, убитая музыка погребена в его черном лаковом ящике. «Мой рояль! — стонала она. — Мой рояль!» Мысль о том, что ее близкие могли остаться под завалами, еще не дошла до ее сознания.
Только потом, измученная, потерянная, она стала шептать, глядя, как уносят вытащенные из-под обломков тела: «Мама… Папа… Анна… Бабуся…»
Среди всего этого хаоса она даже не пыталась приподнять какой-нибудь камень, боясь ободрать колени и сломать красные ногти. Она медленно брела между развалин.
Она не сопротивлялась, когда санитары или полицейские увезли ее вместе с другими женщинами в большой барочный монастырь на западной окраине города. Люди кружили по часовне, крытой галерее и трапезной. Никто никого не слушал. Монахини выбивались из сил. Среди позолоты, поддельного мрамора, ярко-розовых и фисташковых фресок бродили люди, которых бомбы лишили разума. Магда прикасалась к руке незнакомца: «Знаете, все мои родные умерли, все погибли, и мой рояль лежит там, раздавленный, засыпанный, мой рояль…»
Вскоре она начала напевать. Бессильная мелодия, которую она разучивала с учениками. Иногда она внезапно кивала, сонно отмечая смену темпа.
В конце концов ее отыскал друг семьи, в прошлом — старший офицер вермахта. Этот человек со снежно-белыми усами, казалось, был создан для того, чтобы проходить через катастрофы. Он и убедил ее ехать в Кельштайн. Он и пристроил ее людям, которые как раз туда собирались. Он и дал им денег. Вот как вышло, что Магда появилась в гостинице «Олень», глядя пустыми голубыми глазами, непрестанно напевая и требуя цветов.
На следующий день ее принимали в домике Фишеров. Все были здесь: дядя Оскар, тетя Маргарете, дети, соседи… Когда все соболезнования были высказаны и все сочувственные слова произнесены, наступила бесконечная неловкость, смутно враждебная растерянность. Что им делать с этой племянницей и кузиной, которую они давным-давно потеряли из виду? Тетя Маргарете все терла красные руки передником, дядя Оскар, сидя у печи, пыхтел длинной фарфоровой трубкой.
Конечно, им не понравилась городская элегантность Магды, ее артистический облик, но дело было не только в этом: они видели симптомы поражения, пропитавшие ее тело, симптомы немецкой болезни, добравшейся до их городка, который война до тех пор щадила. Она согласились на время ее приютить, родня все-таки. Но потом… Все обязательно должно стать «как было». На несколько дней, сказал дядя Оскар, всего на несколько дней.
Магда чувствовала устремленные на нее взгляды. Все кружилось. Ей было плохо. Ее отвели на самый верх, в крохотную мансарду под крышей. Вдоль лестницы были развешаны по стенам убогие охотничьи трофеи, спортивные грамоты Гитлерюгенда, вышивки со свастиками, старый аккордеон. Магда дрожала, как осиновый листок, она все сильнее тряслась и стучала зубами.
— Да она же больна, эта девочка! — воскликнула Маргарете. — Если она ко всему еще тут у нас сляжет…
Дядя Оскар стоял у подножия лестницы, запрокинув голову и не выпуская трубки из зубов.
— Это что же, еще и доктору платить придется? — проворчал он.
Но Магда на глазах бледнела и слабела. Глаза запали. Ее сжигал жар.
И тогда им пришло в голову позвать сына старого Лафонтена. Странный парень — они каждый день видели, как он слоняется в одиночестве и задумчивости, покуривая трубку. Но они знали, что до того он был военным врачом… А другой врач, единственный, какой остался в городке во время войны, был слишком стар для того, чтобы ходить к больным, и брал слишком дорого. «Ну так надо его позвать! Пусть хоть что-нибудь полезное сделает вместо того, чтобы шататься вокруг города!»
Прошло несколько месяцев с тех пор, как они с сыном старого Морица вместе вернулись домой. Выглядели оба хуже некуда. Все думали, что они погибли в России, хоть и знали, что в Сталинграде они не воевали. Или попали в плен. Или пропали без вести. Утонули в снегах и крови. И вдруг они появились. Непонятным образом уцелевшие, едва оправившиеся от тяжелых ран, но живые. Чудесным образом выжившие, но измученные, постаревшие. Они не рассказывали о том, что происходило на Восточном фронте, и никто их об этом не расспрашивал.
Лафонтен знал о смерти отца, но к тому времени, как до него дошла весть, того уже похоронили.
Вальтер Мориц, вернувшись на отцовскую лесопилку, вел себя так, будто его загипнотизировали. Если не спал, то молчал. Это приписали лекарствам, которыми его поили в военном госпитале в Берлине. Потом он с неожиданной яростью накинулся на работу, снова покорившись власти старого Морица, который и слышать не хотел ни о болезни, ни о войне, ни о ранении, ни о разгроме. Старик только и знал, что рубка леса, сушка леса и торговля лесом, и что ему за дело до того, что в голове у его сына Вальтера грохочут выстрелы, скрежещут гусеницы танков, не смолкают крики и теснятся неотвязные видения? К счастью, механические пилы тоже ревели, и это никому не давало думать.
А Лафонтен вообще ничего не делал, он целыми днями бродил в одиночестве, глядя в пустоту. Встретившие его кельштайнцы здоровались. Некоторые называли Артуром, потому что помнили его ребенком. Другие почтительно говорили: «Здравствуйте, доктор». Но его одиночества не нарушали. Сам он был со всеми любезен, но молчалив и неприступен.
В тот день его разыскали на берегу реки. К тому времени, как Лафонтен появился у Фишеров, уже стемнело. Он поднялся по ступенькам мимо вышивок и косульих голов и вошел в комнату, где была Магда. Женщины сняли с нее нарядное платье и туфли на высоких каблуках. Ее шляпка лежала рядом с кувшином и эмалированным тазом. Шея и затылок торчали над воротом чудовищного халата, одолженного тетушкой. Оробевшая Магда отказалась лечь в постель. Она стояла, повернувшись к узкому окну, спиной к вошедшему, маленькая, худенькая, ледяная, пылающая, обхватив себя обеими руками.
Лафонтен тоже замер неподвижно в дверном проеме. Девушка медленно повернулась, розовый свет скользнул по ее щеке, несколько мгновений помедлил на растрепанных волосах, и он был потрясен бледностью ее губ, синевой под глазами, красотой ее испуганного и покорного лица.
Ему сообщили, что ее зовут Магда. Глядя на нее, он внезапно понял, что все его скитания вокруг Кельштайна были всего лишь ожиданием вот этой самой минуты. Магда! Еще не приблизившись к ней, не коснувшись ее, он знал, что она станет его женой.
В этой тесной комнате, при угасающем свете, в тишине все стало на удивление простым. Он попросил ее снять халат, взял за руку и, нахмурившись, стал считать пульс. «Вдохните… Выдохните…» — говорил он, и прекрасная грудь поднималась, опускалась, поднималась. Он осторожно пробегал пальцами по шее Магды, приподнимал ей веки, долго прижимал ухо к ее спине и крепко выстукивал, попросив широко открыть рот и покашлять, а когда она несмело высунула язык, он ощутил ее дыхание, дрожь и слабость ее тела.
Где-то в глубине его души голос, доносившийся с другой стороны развалин, кричал: «Да, это она, да, теперь, навсегда!..»
Магда, дрожа в ознобе, тоже прислушивалась к собственному безмолвному крику: «Да, заберите меня, да, подальше отсюда, навсегда…»
Пока Фишеры ждали внизу, здесь, под крышей, у серого прямоугольника окна мансарды, Магда с Лафонтеном сочетались браком. Дыхание навстречу дыханию, кожа рядом с кожей, без единого слова, предельно целомудренно.
— Ничего страшного! Это не заболевание легких! — сказал он, спустившись. — Всего лишь бесконечная усталость. Ей надо пить и есть. Суп, хлеб, все, что найдется. И покой, полный покой. Я зайду завтра.
Дядя Оскар покачал головой.
— Хорошо, что это не болезнь, но все-таки лишний рот кормить придется!
На всех подействовала серьезность Лафонтена. Он впивался ожившими глазами в тело каждого, словно хотел найти у него болезнь, о которой тот и не подозревал. Он смутно ощущал их опасения, но думал только о Магде. Он нашел у нее не только усталость, но изнуряющее отчаяние, бескрайнее и нигде не сосредоточенное отчаяние — заледеневшая равнина, пустые развалины, безграничная скорбь.
Магде он тоже сказал, что придет завтра.
Несколько недель спустя, когда все только и говорили, что о проигранной войне, о бездомных, о городах, разрушенных бомбежками, о нищете, о голоде, о прибывающих французских солдатах, об американских солдатах, которые устраивались здесь жить, оккупировали страну, устанавливали свои порядки, доктор Лафонтен скромно и незаметно обвенчался с Магдой. Через год родилась девочка. Клара. Ее отец, к тому времени работавший в Кельштайне врачом, казалось, был счастлив, он преобразился, он дни и ночи посвящал больным, ослабленным эпидемиями детям, раненым, вернувшимся с войны. Люди ничего не знали о недавнем прошлом Лафонтена, но испытывали к нему суеверное чувство, безотчетно ему доверяли. В другое время его сочли бы святым, но теперь уже никто не мог верить в святость. Магда, погруженная в туман, пену печали, под которой скрывалось неисцелимое отчаяние, не справлялась с полной сил девочкой, у которой были материнские светлые глаза и черные, как у отца, волосы.
Жизнь делала вид, будто идет себе дальше, обыденная, повседневная, «как прежде»…
Из огромной глыбы возможного, из хаоса чужого, почти утраченного прошлого я извлек эти хрупкие фигуры Магды и Клары, вывел на свет эти линии жизни, проведенные с пугающей уверенностью. Вот так.