Часть первая Рожденные бурей


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Восстание на Дону.

ДОН в пожарище, в раскатах стрельбы, в грохоте взрывов. Отряды офицеров, кадетов, юнкеров ходят по станицам, поднимают казаков против Советов.

— За Тихий Дон!

— К оружию! Не оскудел еще Дон верными хранителями традиций казачества! Деды! Покажи сынам свою удаль молодецкую!

Бурлит Дон. Деды взялись за оружие; оттачивают заржавелые шашки, проверяют дробовики, льют пули.

— Кровью завоевали — кровью и отдадим!

— По коням! И старый, и малый — все за оружие!

— Смерть изменникам Тихого Дона!

Перекатывается колокольный звон по хуторам и станицам. Скачут казаки по степным дорогам, скликают на побоище. От границы до границы разметался мятеж.

— За вольности казачьи!

Растет белая рать. Скачут казачьи отряды, топчут зеленые поля. Стонет под копытами земля. Некому пахать, некому сеять. Заброшены в полях бороны, плуги, сеялки, арбы. Чернеют они, как обглоданные вороньём трупы. Стонет земля. Присосутся к ее могучей груди травы сорные, бурьян — чертополох. Вытянут они ее соки, высохнет ее грудь. Чем накормит она свое буйное детище — человека?

Участие казаков в борьбе за Советы.

— Тревога! Классовый враг хочет руками казаков вернуть себе власть и богатства, напоить землю кровью трудящихся!

— Это им не пятый год!

— Это — восемнадцатый год!

После Октябрьского переворота в Москве, когда власть Советов с быстротою лавины распространялась по всей стране, Дон был убежищем врагов революции. Крупнейшие генералы, Корнилов и Алексеев, набирали там добровольцев для борьбы против Советов в России. Казачьи полки, снявшись с покинутого всеми Западного фронта, пришли на Дон и вместе с отрядами Красной гвардии разбили белых донских партизан. В феврале утверждена была на Дону власть Советов. Атаман Каледин застрелился. Корниловцы ушли на Кубань. Казаки разошлись по домам; старики принялись точить их, будить гордость казачью:

— Старая правда милее новой. Так жили наши деды. Так проживем и мы. Закрома наши полны хлебушка, в погребах — бочки с вином. Выйдешь на поле — душа радуется: сколько глаз окинет — все твое…

Для бедноты казачьей слагалась иная песня: смерть, смерть, смерть, тому, кто изменит Тихому Дону!..

Слабость красных отрядов.

Лихорадочно готовится к большим боям красный Ростов. Со всех сторон подкатывается к нему враждебная стихия. Новочеркасск под угрозой. Вокруг него бои. В городе притаился враг; жутко в нем красным бойцам. К Таганрогу подступают с Украины батальоны германской армии, вместе с ними — гайдамаки.

— Тревога! Все, как один, на фронт!

Но зараза митинговщины убивает в красных бойцах волю к победе. Боевые приказы обсуждаются на собраниях. Командиров выбирают и сменяют. Немногие отряды выступают из Ростова. Взбаламученные, в большинстве из крестьян-фронтовиков, измученные мировой войной красногвардейцы захлебываются в веселье; по казармам, в гостиницах, в богатых особняках, там, где жили они, — день и ночь гармоника, пляски, выкрики речей, песни.

Сбежалась «анархия» в Ростов «углублять» революцию: в Москве их разгромили, а здесь еще до них не добрались.

— Я хочу. Я могу. Я делаю!

Вырвалась из трущоб «занюханная» кокаином шпана с бомбами, наганами, маузерами. И они не в лапоть сморкаются — они тоже идейные:

— Анархия — мать порядка!

— Режь буржуев в кррровь, гроб, р-р-ре́бро!..

Разгулялись темные силы в Ростове: старое разрушено, повое еще не построено.

Охватило пожарищем восстания весь Дон. Сбегаются красные дружинники из казачьих станиц в рабочие центры — в Шахты, Сулин, Луганск, Ростов. Рабочие, организованные в боевые дружины, оставались на своих, недавно отвоеванных у буржуазии, фабриках, шахтах, заводах. Горячо было принялись за дело. Но заметался надрывной рев паровых чудовищ:

— Тревога!

— Революция в опасности!

Выступают рабочие на фронт — заливает шахты водой, замирают фабрики, заводы, зарастают их дворы травой, ржавеют машины.

Анархо-бандиты и белые в тылу красных.

Ростов в тревоге. Приближаются немцы, гайдамаки, казаки, белые партизаны. Немногие красные отряды выступили на фронт: одни не хотят уходить от веселья, другие нужны в городе. На Садовой, в доме 82, засела банда главарей анархистов. Ящики вин, консервов, сыра, смрад блевотины и ночных оргий. Они нашли, что в «румчероде» рядом плохо охраняются в несгораемой кассе деньги, привезенные из Одессы. Решили взять под свою «охрану». Налетели — сорвалось. Они будоражат гарнизон для выступления против власти Советов, у них есть свои отряды.

Ранним утром красные отряды оцепили притон анархистов. Председатель совнаркома Донской республики Подтелков руководил их разгромом. Но гарнизон встревожился: «Кого бьют? Не контрреволюция ли душит руками красных бойцов революцию?» — И в суматохе анархисты захватывают заложником члена Донского правительства.

Гнетет тревога. Вокруг — враг, внутри — враг.

Первое мая. Демонстрация. На Таганрогском проспекте из редакции пачками раздают газеты. И эта вылетающая кучей серого тряпья бумага наводит тоску, будто кто-то панически готовится к бегству.

На заре — восстание белых. Гулкий грохот стрельбы ружей, пулеметов. Белые угнали два броневика, захватили вооруженный тралер Колхиду, разогнали Старый базар, хозяйничают на Садовой. Но пришел день — и зачахло, замерло восстание.

Учреждения, войска гарнизона обились в вагонах на станции. С ними и жены, и дети. Как оставлять их разъяренному врагу? Набилось туда и шпаны; у каждого — по паре баб. Шпана тащит в вагоны вязанки обуви, бубликов, колеса швейцарского сыра, охапки одежды.

По улицам Ростова ходили броневики, расстреливавшие грабителей, конные отряды, пытавшиеся рассеять их, — ничего не помогало. Проходили броневики, проходили конные отряды — и снова вырастали толпы громил.

На станции с часу на час ожидали нападения немцев.

Показалось на горизонте полтора десятка всадников, засверкали шашки, крикнул с паровоза казак, почему-то стоявший на нем и смотревший вдаль:

— Гайдамаки! — и заметалась деморализованная двадцатитысячная масса, бежала за мост, оставив половину поездов. А мост обстреливали с косогоров цепи городских белогвардейцев. Стрелки на железнодорожных путях были заранее испорчены.

В Шахтах, в Сулине остались отрезанными сильные отряды шахтеров. С боями вырывались эти тысячи бойцов из пылающего кольца: пощады от врага не ждали.

«Анархия — мать порядка» тоже не дремала: с боем выбивала пробки поездов на станциях, пробивалась по советским владениям вперед… к Царицыну: там, верно, еще буржуи командуют. Прорвались на открытую дорогу: «Дуй на всех парах!»

Вдруг — остановка. Торжественная встреча. С пулеметами.

— Выходи, шпана, сдавай награбленное золото!

Рев возмущения поднялся в поезде. Смрад винного угара витал вокруг, как мухи над падалью.

— Контрреволюция! Измена!

— Вася-рваная ноздря! Афоня-кровосос! Не поддавайсь на провокацию, стой на стрёме!

Ринулись к окнам — вокруг цепь, дула винтовок зловеще чернеют… Кто-то полоснул себя ножом; кто-то в исступлении пытался проломить головой стену; Вася-рваная ноздря — к двери! Потряс кулачищами — быка ими свалит, — да как заревет:

— На кого идете! Мы страдали, на каторгу ходили, а вы, сопляки, нас арестовывать! Так бейте же, колите!

Разорвал на груди рубаху, подставляет грудь — не поддаются красноармейцы на удочку. Он — обратно в вагоны:

— Умрем, но не отдадим! Бросай бомбы!

Лихорадочно прятали золото. У каждого — по паре баб, все ростовские притоны очистили.

— Прячь в самые потайные места!

Обезоружили их, перестреляли. Другие составы прорвались к Царицыну, завязали бой, начали громить город снарядами. И с теми также расправились.

Ликование белых.

Белые вступили в Новочеркасск. Снова властвует он, собирает вокруг себя силы. Как хищник со скалы, он зорко следит за расстелившимся до горизонта низовьем Дона.

Город донской знати ликует. Колокола перезваниваются, в дикой пляске заливают его сверкающими брызгами тающих звуков. По улицам — разнаряженные толпы горожан, приветствуют казаков.

— Христос воскрес!

Из-за мелкой девственно-свежей листвы садов вырываются с медным грохотом звуки оркестров, разноголосо мешаются с ними выкрики, смех, песни, бурливый говор. Угощают казаков донскими яствами, куличами, виноградными винами. Пестрят красно-синие фуражки, широкие синие шаровары с красными лампасами; старики-бородачи — в тридцатилетних куцых мундирах, украшенных крестами, медалями, бантами.

Пируют донцы; толпятся, сидят вокруг сдвинутых в ряды столов, заваленных снедью, обнимаются:

— Христос воскрес!

— Заиграла алая кровь казацкая! Берегись, хохлы!

— Выгнать хамов с Тихого Дона, чтобы и духу их тут не было!

— Не отсырел ешшо в пороховнице порох!

Рвут оркестры «казачка», скачут в присядку усачи. Вихрем налетают порывистые звуки боевой песни «Славьтесь казаки», гикают обезумевшие от хмеля и медных звуков рубаки.

В особняках, тут же, веселятся офицеры.

— За всевеликое войско Донское!

— За атамана Краснова!

Плавно, как волны, нарастают звуки казачьего гимна:

«Всколыхнулся, взволновался

Православный Тихий Дон,

И послушно отозвался

На призыв монарха он»…

— Христос воскрес!

— Кровь за кровь!

Ожесточение белых. Расслоение казаков.

Чугунными колоннами пришли в Ростов германские отряды в касках — «дорогие гости».

Э-эх! За широкой спиной немецкого солдата никакие большевики не страшны — так гуляй же плеть, р-руби шашка!

Беспорядочно отступали с Дона красные. Тысячные отряды их пробивались к своим. Мелкие — разбегались или сдавались. Но в то время в плен не брали.

Несколько сот шахтеров с женами, детишками погнали по станицам — напоказ ли, как бывало пленных немцев, или подальше от красных, чтобы те не вырвали жертв. Пригнали в Константиновскую станицу, отделили их от жен и детишек, набили в каменные амбары Пустовойтова, оцепили отрядом калмыков и казаков. И когда пленные, мучимые жаждой и голодом, задыхающиеся от спертого воздуха, поднимали вой и напирали в двери, их расстреливали через эти двери из пулеметов. Затем стража выстраивалась длинными рядами до весов с железными досками; кого-то выводили, прогоняли сквозь строй… и волокли полуживых, залитых кровью в особую половину амбара. Ночью выводили толпы пленных к балке, там убивали, кое-как засыпали землей. Некоторые изрубленные расползались из своих могил, пугая по утрам в садах баб и прячась от них, чтобы спокойно умереть в молодой зелени кустов.

Быстро растаяли, исчезли эти пленные.

Немало и казаков ушло с красными. На севере Дона, где нет тучных земель понизовья, нет золотоносных виноградников, выросли красные казачьи полки.

Крестьянская и ремесленная беднота понизовья подалась на Сал: там поднялись на защиту Советов орловцы, мартыновцы, платовцы — донские пасынки.

Иные не отступили, остались: «Ведь пасха, праздник мира и любви, везде целуются. Неужели же они позволят что?»… Как отдохнуть хотелось после нескольких лет жизни в окопах на Западном фронте, где небо и земля сливались в адски-грохочущее, воющее чудовище, разрывавшее людей в клочья! Как хорошо стало жить без мысли о смерти, стерегущей каждую минуту, жить в своей хате, около молодой жены, среди милой шаловливой детворы! На кого их покинешь? Как радовали весенние лучи солнца, нежная зелень садов, полей! Как приятно было снова приняться за привычный труд!..

И раскаялись они потом, да поздно… Их трупами щедро удобрялась земля…

Донской атаман Краснов, избранный в начале мая Кругом опасения Дона, спешно набирает армию, обучает молодых казаков: война, — как война, и для нее нужна армия.

Восстание на Кубани.

Восстание переметнулось на Кубань. Там подняли казаков корниловцы, в рядах которых шагали генералы, всех чинов офицеры, крупнейшие политические деятеля империи, юнкера, студенты, гимназисты, ребятишки-кадеты.

И вспомнили коза́ки, что они — потомки запорожцев, перед которыми трепетала панская Польша, султанская Турция. Так неужто они подчинятся «хамам»?

— Кровью козацкой полита земля кубанская! Поколениями защищали мы свой край от набегов азиатов, гибли в плавнях, заедаемые тучами комаров; осушали болота, насыпали дамбы, загоняли в берега своевольную Кубань, отвоевывали у нее жирные плодородные луга и поля! Не отдамо!

— Но эти «хамы» говорят на языке козаков, они пришли из той же Полтавщины, Екатеринославщины, Херсонщины.

— Нет, не отдамо!

— Да ведь земля-то не ваша! Земля «азиатов». И они, и «хамы» сложили голов здесь не меньше чем вы! Пятьдесят лет проливалась здесь кровь! Кубань богата, щедра. Всем хватит, только трудись, но не нужно угнетения.

— По коням, козаки, за ридну Кубань!

Бежали иногородние целыми станицами, усадив в кибитки выводки детей, прихватив на дорогу небольшие запасы продуктов. Белые вступили в Новороссийск. Расстреляли много тысяч раненых, больных красноармейцев; не пощадили и сдавшихся.

Под гром оркестров, перекатывавшийся по горам гулким эхом проходили отряды белых в Черноморье, забирали малодушных, отказавшихся от борьбы, и прописывали им шомполами на спине мудрость жизни, украшали виселицами деревушки.

Ушли из Кубани красные. Офицеры спешно набирают армию. Выросла, откормилась на кубанских хлебах Добровольческая армия. Гордо подняла голову:

— Довольно поиграли в «ридну» Кубань, «тихий» Дон! В Россию! В Россию! Добить красных! Взять Москву!

А для этого нужна большая армия. Армия Донская, армия Кубанская, армия Добровольческая. Война — как война.

Возрождение Красной армии. Новая тактика борьбы.

Возрождается Красная армия. Отряды, отступающие с Дона, разоружаются. Шпану расстреливают. Набирают новые части, назначают красных командиров. Но силен дух «самостийности», с трудом спаиваются части, с ледяным подозрением встречают новых командиров: «Что это, возврат к старому режиму?».

Отряды же, оставшиеся на фронте, об’единялись в армии. Старые болячки заглушили в них, но не выжгли.

Долгая, глухая борьба с партизанщиной, пока не разразилась катастрофа.

Полгода идет война, красные вытягиваются длинным языком вдоль железной дороги от Царицына на юг. Тянут фронт. Казаки не держат фронта. Увезли свои семьи за Дон; там у них базы, а здесь небольшие части пехоты и главное — конница. Дерзкими налетами они вырезают гарнизон за гарнизоном. Вслед появляются бесконечные обозы стариков-казаков на быках, лошадях; разбирают, гнут рельсы, сжигают, взрывают мосты — вся железная дорога стала в ухабах. Сделали старики свое дело, забирают добычу из крестьянских хозяйств и увозят за Дон. Пехота же тем временем охватывает в змеиное кольцо войска красных с многотысячными таборами беженцев и берет их измором. Здесь красные прорвались — в другом месте та же картина. У донцов тактика войны — прекрасная, есть чему у них поучиться.

Сальцы дерутся остервенело, презирают донцов: «Куда им против нас!» — и все-таки отступают, все дальше уходят от родных степей. Путаются у них под ногами детишки с плачем, жены с ласками, матери с упреками. Как тут развернешься, когда между войсками панически мечутся многотысячные таборы беженцев? Войска тянутся к базе, к Царицыну, — беженцы поднимают бунт: «Измена!» — и бабы с кулаками готовы разгромить штаб: «До дому; от сынов никуда не пойдем!»

И к осени, когда выжженные солнцем, потрескавшиеся от засух степи досыта напились водой и дороги стали непроезжими от вязкой грязи, когда небо безнадежно расплакалось, — потянулись бесконечные обозы беженцев, терзая сердца встречных своим жалким тряпьем, изможденными клячами, больными детишками. Потянулись к Царицыну и дальше, куда укажут, с сальских, донских, ставропольских степей.

Армии против армий. По ту сторону — многолетние рубаки, поседевшие стратеги. А здесь — командиры из шахтеров, слесарей, фельдфебелей, прапорщиков; «деревянная» кавалерия в жилетках, пиджаках; пехота в ситцевых рубахах, заправленных в штаны.

Нет, стратегии генералов нужно противопоставить опыт политической борьбы, опыт подполья. Мало бить врага свинцом и чугуном, нужно вырывать из его рядов невинные жертвы, поднимать их против общего врага.

В Курске создано было Донбюро Центрального комитета Коммунистической партии для руководства подпольной работой на Дону.

И потянулись в тыл врага буйные, готовые смеяться под штыком юноши, девушки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Первые шаги ростовского подполья. Арест Мурлычева.

Тяжело работать в тылу белых: по подозрению хватают и расстреливают. Со всей России сбежались шпики на Дон. Кажется, что каждый хорошо одетый — шпик.

Но когда в массах пробуждается мужество — никакие угрозы не страшат. И молодежь неудержимо тянулась к подпольной работе.

Предчувствовали ли они, что их ждет, хотя бы смутно, хотя бы черной ночью, когда неожиданно просыпаешься от гнетущей предсмертной тоски?

Остался в Ростове Шмидт. Слесарь. Небольшой, энергичные скулы, белое лицо. Шмидт, это уже после он назвал себя так: подпольнику нужно иметь кличку. Остался, потому что был болен. Первый месяц скрывался, боясь дневного света, людей. Потом, как-то вечером вышел на Садовую — и растерялся: так бурно, весело вокруг — снуют толпы жизнерадостной молодежи, пьянит мелодичный смех девушек, проносятся ярко освещенные трамваи, блестящие экипажи; город стал чужой, незнакомый; никто на него не обращает внимания; так странно, волнующе-приятно, дышится свободно, разгорается желание борьбы. Так что же это: можно жить? На улицах людей не ловят, не режут? Прятаться, оказывается, куда страшней.

Потянуло к товарищам. Нужно было подумать о заработке. Осмелел, обратился за помощью к брату, занимавшему на одном из заводов солидное положение; тот посодействовал и Шмидт поступил туда работать. Встретил там старого товарища, Мурлычева. Он тоже слесарь и тоже был когда-то членом горсовета. Шмидт легонечко поддел его:

— Ну, что, работаем во славу Всевеликого?

— Работаем, своими руками себе кандалы куем.

Смотрят друг другу в глаза спокойно, тепло, а в глазах бесенята: «Ведь свой же, вижу тебя, шельмеца, насквозь». После работы прошлись вместе, быстро сговорились — и так весело, игриво стало, будто попали к своим на Советскую сторону.

Шмидт предлагает:

— Нужно с партией связаться, просить помощи, работников, литературы. Ехать нужно через фронт.

— Одному ненадежно: заарестуют — и никто не будет знать, будешь поджидать тут до прихода красных. Стой, — и он задумчиво проговорил:

— Знаешь, Шмидт, есть у меня на примете парень, косорукий. Через фронт перебираться — в самый раз. Вот с ним и поеду, а ты подбирай, прощупывай ребят… Вот только согласится ли он… Да ты, может, знаешь его — Левченко Емельян, ну?.. Живет на 1-й линии, такой бледный, худой, лицо узкое. Знаешь?.. Сомневаешься? Нетвердый?… Ничего, проверим, не подойдет — другого подыщем. Есть такое дело?

И Емельян согласился. С’ездил с ним Мурлычев в Советскую Россию; вернулись возбужденные, веселые, наперебой рассказывают о тысяче приключений и опасностей поездки; каждого подмывает хвастнуть, как они держались молодецки, не хуже настоящих подпольников. Они связались в Курске с Донбюро, получили 5000 рублей и корзину воззваний ВЦИК.

Донбюро предлагает представить план работы. Какой же им план? Чутье подсказывает: нужно типографию наладить, размножать воззвания, выпускать газету. Кто будет писать? Да уж как-нибудь сами. Связались с наборщиком Селивановым — он старый член партии, и к тому же одной ноги не имеет, тоже кстати, — кому он нужен? Через него купили шрифта пуда два, бумаги с пуд. Бумага приметная, розовая, да для начала сойдет. Перетащили в сумерках свою драгоценность в квартиру Мурлычева. Живет он с родителями — отец-старик, мать — не подозрительно. Летом русская печь не топится — в ней и сложили.

Но как это сложить, спрятать все это и не попробовать, не увидеть своими глазами долгожданные воззвания своей работы? Попросили Селиванова, тот набрал воззвание, обложил пластинками гранки, плотно обвязал их, прокатил валиком по краске и по гранкам. Наложил лист бумаги, одной рукой придержал, другой — провел щеткой по бумаге несколько раз — и воззвание, свеже-пахнущее готово. Сделал несколько оттисков — конечно, не то, что в настоящей типографии, рыхлые буквы выходят, иногда мажет, двоит, — но ничего, читать можно.

И пошла работа. Вечерами отпечатают сотню-полторы воззваний, газет, а ранним свежим утром, когда на заводы потянется бурливая рабочая молодежь да суровые отцы их — пошли по рукам воззвания. Рабочие оживились: «Наши работают, здесь же; несколько ловких ударов в сердце врага — и он будет разбит!» А ребята подбирают товарищей, осторожно подходят к каждому рабочему: знают, что в их среду влипают шинков. Организовали ячейку на заводе «Лели», в трамвайном депо, на гвоздильном заводе, среди портовых грузчиков, на водопроводе. В случае чего — перекинул пачку воззваний, а там они уже сами разлетятся по рукам. Работать легче.

Тут брат Шмидта видит — неисправим парень, — предложил ему: «Или — или». Пришлось уйти с завода и целиком отдаться нелегальной работе. А Емельян тем временем банку с тестом — под обрубок руки, воззвания в трубочке — в карман, и пошел. Кому он нужен, калека несчастная? А он все норовит наклеить под носом стражника, в самом опасном месте.

Но Донбюро требовало план, как условие для признания организации. И зачем им этот план? Мурлычев — к Шмидту: «Садись, чего-нибудь там пропиши, ты — грамотней». Состряпали, собрали делегатов от ячеек рабочих, утвердили. Снова послали Емельяна в Донбюро: парень оказался находчивый.

А работа идет. Связались с фабрикой Асмолова, с Новочеркасском, Таганрогом, Батайском. Теперь нужна явочная квартира, куда бы являлись приезжающие, вроде громоотвода. Нашли ее на Новом поселении: рабочие охотно помогают.

Приехал Емельян. Привез 25 000 рублей николаевских, донских, керенок и радостную новость: едут настоящие подпольницы: Анна и Елена! Еще прочней почувствовали себя. Собралось человек двенадцать, свежим утром в праздник на кладбище. Далеко внизу сонно нежится на солнце серебристый Дон. Развалились на траве, точно с катанья на лодках пришли, и открыли совещание. Утвердили тройку во главе с Мурлычевым, наметили три центра работы: Ростов, Таганрог, Новочеркасск.

Приехали Анна и Елена. Цветущие, задорные, смеющиеся двадцатилетние девушки. Елена держится более замкнуто, холоднее; у нее — польское лицо, смуглое, удлиненное, выточенное. Анна — типичная украинка, сероглазая брюнетка. Только временами у нее лицо становиться жестокое: она работала на Украине в подполье, была арестована, пережила кошмары. У нее густая прядь седых волос.

Приехали — вихрем внесли свежую струю. Оживились ребята: силы растут!.. Каждый незаметно для себя старается выделиться своим бесстрашием, энергией. Сейчас же — расширенное собрание. Выбрали Донком. Наконец-то оформились! Выбрали президиум: Мурлычев — председатель, Анна — секретарь, Елена и Шмидт — организаторы, Емельян — казначей.

Работа закипела. Счастливые, незабываемые дни! Как отчетливо, красочно каждое переживание, так радостно ощущать бытие, все так ново, таинственно — и все потому, что каждый день ждешь смерти и удачно избегаешь ее, независимый, воодушевленный идеей. Наладились новые связи: с Азовом, Кагальником, Аксаем, с армией Донской и Добровольческой. Создали ячейки в Мариуполе, Никитовке, Штеровке для переброски через фронт подпольников.

Приезжает Анна, приезжает Елена, привозят неистощимые запасы анекдотов, в которых они неизменно танцуют между жизнью и смертью.

Связались с радиостанцией в Новочеркасске. Получают свеженькие новости и, не успели белые просеять их через свои штабы, — а газета подпольников, «Донская беднота», уже разносит их по фабрикам и заводам.

На столе в кабинете градоначальника, на спинке кресла начальника участка полиции также оказалось по газете. Кто это постарался? Емельян говорит: «Я»…

Взбесился градоначальник Греков, приказал немедленно национализировать все запасы бумаги, созвать начальников контрразведок, подмазать скипидаром всех шпиков, чтоб раскопали, откуда получают подпольники розовую бумагу, выудили самих подпольников. Написал в газету:

«Эй вы, подпольные крысы, довольно прятаться, выходите на Таганрогский проспект — померяемся силами, или вы соскучились по милой Совдепии? Так я вам дам пропуск и билеты — скатертью дорога».

Мурлычев и Шмидт на типографию налегали. Шли как-то вечером по узкой улице Нахичевани, Шмидту что-то не по себе было: «Знаешь что, Егор: давай отложим работу до завтра, днем раньше, днем позже — роли не играет».

— Да ведь мне никуда не итти. Приду, вздремну немного, поднимусь и закончу. Ведь подумай: утром будет 500 оттисков!

На углу 15-й линии и Соборной улицы распрощались.

Тяжело устал в эту ночь Мурлычев, к утру закончил работу. Так спать тянуло. Свалился бы здесь на прохладный пол, и уснул. Но какой смысл было всю ночь работать, если эти 500 газет будут лежать здесь. Выйдет на воздух — и пройдет сон.

В коридорчике освежился холодной водой под умывальником, вытираясь полотенцем, потянулся сладко — так хорошо сознавать, что выполнил намеченную работу! — А в окошко вливается утренняя прохлада ранней осени; солнце золотит верхушки деревьев, крыш.

Завернул газеты в бумагу, надвинул фуражку, захватил сверток и вышел. Только за ворота — околоточный надзиратель. Холод перекатился до пяток: «Неужели ждет?» А тот добродушно любопытствует:

— Что это вы каждый день выносите подмышкой? Можно посмотреть?

Больно хлестнула мысль: «Погиб, все кончено. Как скоро»… Мелькнул тревожный огонек в глазах — и потух: «Держись молодцом».

— Ничего особенного. Газеты для обертки.

— А все-таки, вы покажите.

Какой он добрый, какой ехидный; будто пустячок: спросит — и отвяжется.

Разворачивает Мурлычев, а сзади уже стражник через плечо интересуется.

— Ну, пройдемте на вашу квартиру, посмотрим типографию.

Вошли во двор, надзиратель любезно спрашивает: «Оружия нет?.. Ну, ничего, пусть все-таки от греха стражник обыщет — порядок требует». — А сам трепещет от радости: вот-то сазана какого выудил! Так это он будоражил весь город! Какая же награда ждет его, околоточного надзирателя?

Вошли в хатенку, стражник пошарил в углах, заглянул в печь, вскрикнул от восторга: «Здесь, вот она, типография!»

К окну подошли ребятишки, бабы со двора. Надзиратель послал мальчугана за извозчиком. Присели. Мурлычев обмяк. Удивленно поглядывал на любопытных баб у окна. «Что же дальше? — контрразведка, пытки, штык в спину или шашка… Одна надежда: бежать, но на пути — стражник, рука — в кармане, в руке — наган»…

Приехал извозчик. Погрузили шрифт, бумагу, краску. Грузно уселись втроем. Заехали в участок, а оттуда, добавив еще стражника, повезли на Таганрогский проспект, в контрразведку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Рассказ Георгия о поездке в тыл белых.

А в это время, в Курске, готовились к отъезду на Дон четыре товарища: два бывших офицера, два студента. Все донцы.

Еще за три недели до ареста Мурлычева, будучи в Царицыне, начали они собираться в путь-дороженьку. Это все Георгий взбаламутил. Совершил он далекое странствование: Царицын — Астрахань — Кизляр — Ростов — Курск — Козлов — Царицын. Целый месяц пропадал; ребята думали: сгинул где-нибудь на фронте или порвал с ними (были на это причины, а от него всего можно ожидать). Горячий — спичка; добряк — последнюю рубаху отдаст, не задумается; кудрявый, цветущий. Вот только порода непонятная: не то грузин, не то грек, не то еврей; оказывается — казак старочеркасский. Говорит, одна бабка или пробабка у него была грузинка, другая — гречанка. А старочеркассцы и в самом деле в старину торговали с греками, плавали к ним.

Приехал он — тюкнули на него: «Откуда чорт принес?» Обрадовались, прорвалось искреннее, забыли неприятности. А он, будто и расставался влюбленный в них, крикливо рассказывает о своих приключениях. Ребята как раз в сборе были, с’ехались, а то все время раз’езжали по фронтам. Лежали на полу. Под ними, вместо постели, — пачки газет; в изголовьях — книги.

Георгий — ногой Илью в бок: «Подвинься, медведь», — и прилег около. Ему предложили «подшамать» арбуза — здесь отъедались на них, — он охотно согласился (всю дорогу от Харькова язык жевал), принес с подоконника арбуз, складной нож, огрызок черствого хлеба, уселся на полу, ноги — под себя (вот азиат, и откуда у него эта привычка!), двинул снова Илью под бок, ласково подмигнул ему и, принявшись по-волчьему уничтожать душистый арбуз, продолжал по порядку:

— Дали мне командировку в Черный Яр, а меня чего-то тоска забирает…

Володька, стройный, с длинными ресницами, выругался: «Ты, мать твою, душещипательные места выбрасывай», Георгий огрызнулся: «А раньше»… Длинный, неуклюжий Василий захохотал: «От безнадежной любви, что ли?» Георгий — и ему сдачу: «Не к тебе, неумытое рыло»…

— Так вот, дунул я прямо в Кизляр, а оттуда поездом — в Ростов…

— Постой, это уж сухо выходит, — перебил его Илья, — как же ты через фронт перебрался?

— А ты лежи да дышь, — тряхнул кудрями и продолжал: — Доехал я до Невинки, предъявляю мандат: «Так и так, представитель 10-й армии, приехал узнать: как у вас и что». Меня — под гребло, — и к Сорокину. Я ему: «Телеграфируйте в Царицын — и вам подтвердят, кто я такой». А он, сволочь, отобрал мандат и наган и приказал меня арестовать. Посадили меня в землянку, там уже набито было разной шантрапы. Сижу день, сижу два. Что делать? А вокруг разговоры невеселые про Сорокина: круто повернул свой руль вправо…

— Его уже расстреляли.

— Да ну, так вот, думаю, шлепнет, как пить дать. Стал готовиться к побегу. Ребят подговорил; крыша соломенная, так я уже продырявил в одном месте. А тут фронт около. Стрельба. Невинка в то время переходила из рук в руки. Смотрю — часовые наши смылись. Братва — через крышу разбегаться: пусть лучше свои шлепнут. Тут стрельба завязалась около. Куда там бежать! Открывается дверь — добровольцы: «Господа, выходите». Выхожу, представляюсь студентом, вытащил из голенища студенческую книжку: «Так и так, мол, направлялся на Дон, чуть не расстреляли красные». Меня поздравили, пожали мне руку и пустили на четыре стороны. Приехал в Ростов, пошел по знакомым…

— Вот еще ребячество! — возмутился Илья. — Там же тебя каждая собака знает!

— А наган на что?

Тут все разом возмутились: «Какой наган? Ты что нам заливаешь? Ты же сказал: Сорокин отобрал!»…

— Ша! Вот, посмотрите, — указал он, вынимая револьвер из кобуры сбоку. — Такой у меня был? Тот ржавый, простой, а этот новенький, самовзвод… Что? Где достал? А когда ехал в Ростов, в теплушке, с добровольцами. Ночью к одному присоседился и слямзил, а на станции пересел в другой поезд. Так вот, посмотрел я на город. Садовая блестит…

— Ты и по Садовой шатался!.. — снова возмутился Илья.

Георгий мазнул его по лицу остатком арбуза и продолжал:

— Так вот, блестит Садовая: зеркальные витрины, заграничные товары; а сколько магазинов с ёдовом… Илья, — подмигнул он, заметив, что тот обиделся, — хочешь колбаски?.. Торты, кексы, фрукты, какие хочешь! Вот где жратвы! А белый хлеб, булки, сколько хочешь мни, никто тебе ни слова. По тротуарам — офицеры: шпоры, шик, блеск… Так вот, думаю, надо скорей занимать Ростов, пока не поели, не отправили все заграницу. Погулял над Доном с…

— Ну, споткнулся, говори уже, — разрешил Володька.

— А раньше… Распрощался и поехал на Харьков.

— Что же не говоришь, как прощался, — разочарованно взмолился Василий. — Что она, не вышла замуж за какого-нибудь офицера?

— Это уж ты нам расскажешь о своих похождениях… Приезжаю в Курск…

— Как это у тебя все просто получается, — перебил его Илья. — Как же перебрался через фронт?

— Никакого там фронта нет, мир с Украиной — ну, наши и шастают… Переехал границу — нужно шамовки достать, литер или мандат какой, чтоб не арестовали, а у меня ж — ничего. В Харькове никого не нашел, добрался кое-как до Курска. Всю дорогу воду дул, а тут невтерпеж стало. Пошел по учреждениям, ругаться начал…

— Подумаешь: шишка! — уколол его Илья. — Со студенческой книжкой — с Дона приехал. Как тебя не шлепнули.

— Вот тебе и шишка! Я ругаюсь — меня слушают и посылают все выше и выше. Пошел я в губернский комитет партии, перечисляю, кого знаю, авось, кто окажется в Курске. Назвал Френкеля. Меня — к нему. Я — бегом. Работает в Донбюро. Рассказал ему про свои похождения, про то, что вы здесь груши околачиваете, он обрадовался ужасно — особенно про тебя, Илья, вспоминал — и говорит: «В Ростове только что налаживается подпольная организация — нужны работники». Зовет нас всех четырех к себе. Ну, дал мне что полагается на дорогу — и я вот добрался. Так едем? Шамовки-то сколько! Нужно в борьбе занимать самую выгодную позицию!..

Илья, мечтательно смотревший вдаль, встрепенулся и твердо сказал:

— Чего уговариваешь, едем, конечно.

Ребята вскочили со своих газетных логовищ, расшалились; Володька шутливо принял летящую позу и продекламировал:

«А он, мятежный, ищет бури»…

Потом хватили порывистую, пьянящую песню:

«Гей, ну-те, хлопцы,

Славны молодцы,

Що ж вы, смутны,

Невеселы!..»

Душой хора был Володька. Он игриво и уверенно бросал в воздух высокие металлические звуки, будто разухабисто раскачивал баркас на быстрине Дона, ему вторил сильный баритон Ильи, Георгий голосил по-восточному, переделывая мотив на донской лад, Василий рипел, как басы гармонии, где-то внизу, без толку, без ладу. В общем же, хор получался зажигательный не только для них, но и для проходивших мимо раскрытых окон девушек. Они заглядывали в них, пытаясь увидеть одного из этих молодцов-красавцев, судя по их свежим сильным голосам и, может-быть, найти здесь свою судьбу. А ребята еще больше пьянели, и рвали, метали вокруг волны воздуха:

«Хиба в шинкарки мало горилки,

Пива и меду не стало»…

«Она».

Решено. Ребятам не сидится. На другой же день, вчетвером потребовали увольнения из политотдела. Им отказ: работа развалится. Они — на дыбы: телеграмму в Курск, пошли в реввоенсовет: там их тоже знали; из Курска именем ЦК партии их вызвали, — добились, наконец. Обегали весь город, до семи потов старались, пока получили документы, справки, пропуска, литера, билеты.

Пошли к ней. «Она» — маленькая, черноглазая, светловолосая шатенка — была больна. Внесли задор, грубоватые шутки. Встрепенулась — как завидовала она им! — нерешительно просит их взять с собой — отказали. Георгий, он даже подшутил: «Где уж вам уж, там такие не нужны». Какая жестокость! И это к ней, из-за которой они перессорились, наделали за полгода массу глупостей, засмеяли Георгия, и он в отчаянии махнул на Дон к той, которую давно любил… Цепляется она за них, беззащитная: товарищ Жила опутывает ее своими грязными сетями, наворовал денег, подкармливает ее, одевает, взял на свое иждивение. Благодетель! Заместо отца! У него какой-то геморрой в горле — смазывал его перед зеркалом иодом. Сама видела. В ужасе сторонится она от него, от его холодных, длинных, как у скелета, пальцев — и бессильна устоять… Она болеет. Долго. Они видят ужас ее положения, но их четверо. Им предстоит смелый полет — и они безжалостно, с шутками отрывают ее умоляющие руки.

Как это получилось, что четыре молодца бесились из-за нее, она терялась в выборе и кончит тем, что сгубит свою чистую молодость в помойной яме товарища Жилы?

Она бежала от белых вслед за ними. Вчетвером начали ухаживать, каждый по-своему. Георгий был самый назойливый, готов был целыми днями смотреть ей в глаза, быть на побегушках — его засмеяли, жестоко, грубо. Василий попытался ухаживать — то курицу, то хлеба притащит — отступил, почуял трагедию, а он этого не любит, он: подцепил с налета, раз-два — и в дамках. Володька занялся другой. Илья с грубым лицом, стриженый, застенчивый, тяжеловесный и подвижной, как горец, ухаживал, боясь, что она поймет его. Это он больше всех издевался над Георгием, а потом занял его место, когда тот в отчаянии отправился на фронт ловить шальную пулю. Она уже поняла Илью… И он уже понял ее. Казалось, настала весна в розах, нежной музыке, трепетном ожидании в страстную таинственную ночь в зарослях сада — и все оборвалось… Нить за нитью. Она заболела. Товарищ Жила — отец-благодетель! — поместил ее у себя в комнате, балыки покупает. А Илья мотается на фронтах. Приедет — чем ей помочь, когда самого вши заедают. Надоела ему спертая атмосфера (стоит ли путаться с ней!), потянуло на простор, на волю, к борьбе, к славе! — и махнул рукой. Других разогнал — и сам ушел.

«Октябрьские праздники» и «Ночь на Лысой горе».

Закончили приготовления к от’езду. Получили продуктов на неделю: хлеба черного две буханки, пшена, масла подсолнечного, мяса. Хлеб оставили, остальное отдали хозяйке, чтобы сварганила им что-нибудь. Все сразу полопали — так-то легче ехать. Захотелось погулять. А тут праздник Октября наступил. Первая годовщина. Вечер накануне был тихий, чудесный. Вбежал в комнату Володька с длинными ресницами:

— Пошли на улицу! Там-то что делается! В витринах — огни; народу полно, ракеты пускают, в театре — симфонический оркестр! Живо собирайся!

Вышли — точно в сказочный город попали. В темноте грузно высятся громады зданий, между ними — ходы, как в таинственном подземелье. Двигаются ребята на ощупь, натыкаясь друг на друга. Вот на балконе портрет Ленина, по сторонам его искусственные факелы; полная иллюзия. Где-то в черноте неба повисла красная звезда.

Вышли в центр города — светло, витрины в огнях, оживление. Вокзал. Весь окаймлен красными, зелеными, голубыми лампочками. Перед ним у под’езда, два просвечивающих розовых обелиска. Вдали голубой шар повис в небе. Приближаются к нему — он так загадочно манит. Громадное здание — театр.

Вошли. Народу набито; все торжественны. Ребята вчетвером протискались внутрь, приладились поудобней. Симфонический оркестр исполняет «Ночь на Лысой горе». Скрипки, флейты, виолончели, контрбасы — у них свой, особенный язык. О чем они поют? Не все ли равно? Воображение рисует Лысую гору, чуть выступающую из диких зарослей. Вечереет. Жгучие, призывные песни, трели птичек. Страсти разгораются, ширятся вся гора поет гимн любви!.. Надвигается ночь. Кровожадные звери, сверкая огоньками, с рычанием выходят на добычу. Растаяли трели птичек. Холодным порывом ветра разнесло тревогу. Маленькие беспомощные птички, замирая от страха, готовые умереть от разрыва сердца, прячут под своими крылышками птенчиков, пытаются их защитить. Но рев зверей все страшней, все ближе. Черная бездна горы закишела змеями, громадными удавами… Разверзлась преисподняя — и выпустила на крошечных птичек все силы ада. Громадные, зияющие, клацающие зубами пасти все ближе, ближе… Вся гора затрепетала от безумного предсмертного крика птичек! Все смешалось: стоны, писк, рев, рыкание, шипение змей…

Алеет заря. Повеяло утренней свежестью. Звуки стихают. Облегченно погружается гора в волны ласкающего сна до первого луча солнца, когда снова запоет, защебечет, рассыплет золотистые трели мир птиц…

Не придется ли кому-либо из товарищей пережить не одну ночь на Лысой горе, не во сне, а наяву?..

Засиделись до глубокой ночи, витая в сказочных краях, опомнились — нужно расходиться.

Поездка.

Отпраздновали, на второй день отправились на пристань. Пришел пароход. Долго стоял посредине Волги: производился традиционный обыск. Изныли пока погрузились.

Прощальные гудки парохода. Уплывает в синеющую даль город, взгромоздившийся на высокий обрывистый берег. Защемила грусть: покинули ту, которая вносила с собой запах свежих трав и цветов, около которой все выступало ярче, значительней, хотелось подвигов, побед, так бодро мечталось; покинули в отчаянии, может-быть в слезах… И все вокруг по-осеннему грустно, задумчиво: и срезанные волнами глинистые берега, и опустевшие, щетинистые леса, и облысевшие деревушки, скатывающиеся с горы, и луг бескрайный, былое кочевье татар. Но все это проносится назад, раздвигается широкой голубой водной гладью, которая манит вперед, туда, где буйно-весело.

На каждой остановке голодная масса валила на берег, расхватывала, растаскивала горы арбузов, забывая впопыхах расплатиться с хозяевами. Ночами разбегались в окрестные деревушки, провалившиеся в темноту и приветливо подмигивавшие двумя-тремя огоньками. Бежали за несколько верст, рискуя отстать от парохода; сваливались, скатывались в овраги, карабкались по кручам, добирались до вожделенной, пахнущей хлебом и теплым навозом избушки. В темноте показывалось нечто белое, пышное, душистое и передавалось в руки смельчака, сумевшего добраться до жар-птицы. В темноту передавали деньги, бумажки, без счету, на веру — и с драгоценной добычей неслись обратно, отхватывая сажени. В то время в деревнях работали комбеды, каждый фунт зерна ценился, как золото, нигде ничего нельзя было купить, кроме картофельных котлет без соли, да лепешек из мякины.

Потом катили поездом по снежным полям России мимо нахлобученных замерших деревушек. В теплушке жгли на полу дрова, закупорив все отверстия вагона, чтоб не раструсить тепло. Горький едкий дым резал глаза, душил. Илья забрался на верхние нары, высунулся в окошко, начал жадно глотать морозный воздух; потом его стало знобить, потянуло под шинель, укрыться с головой. Пока доехали до Курска, он успел переболеть испанкой на ногах. Здоровье его стало быстро поправляться, только голос надолго остался хриплым.

Переезд через фронт.

В Курске переодевались — в солдатском тряпье не поедешь в подполье. — Обходили портных, напяливали на свои засаленные гимнастерки свеже-пахнущие жилетки, пиджаки, пальто, причиняя эстетическому чувству портных невыразимые страдания; героически выдерживали натиск домочадцев, посылающих проклятия на головы грабителей; игнорировали клятвенные заверения портных, что эти костюмы заказаны ответработниками, из их собственной материи. С ребятами был представитель губисполкома, а у него — мандат на право реквизиции. Не оставаться же им здесь лишь потому, что не во что переодеться? Подобрали костюмы, аккуратно расплатились, по твердым ценам, конечно, — не поощрять же им спекуляцию? Да и зачем эти деньги: на них ничего не купишь, разве с десяток сушеных рыбешек без соли. До портных ли тут, когда человеческие кости трещат.

Приоделись, приняли «буржуйский» вид. Только пальто для Ильи не нашлось по росту. Он обошел все ларьки на толкучке и вынужден был остановить выбор на зеленом, выцветшем пальто с короткими рукавами.

Дали им паспорта. Небрежно, между делом, написал их писаришка, подмахнул, вместо подписей, красивые, ровные, но с разными наклонами завитки без каких-либо намеков на буквы; затем налепил на обороте штампы, подтверждающие, что сей гражданин проживал в Екатеринославе, Владикавказе, Баку… Мало ли на юге городов?

Двоим предложили на время остаться: потому ли, что и здесь хорошие работники — редкость, или для гарантии. Володька и Григорий — с удовольствием: растаяла храбрость; Георгий с Ильей — тоже с удовольствием, в путь, на Дон, в город, где весной ходили в шинелях с наганами за поясом, где масса знакомых.

Выехали вместе с сумасбродным курьером, совершившим уже несколько поездок через фронт в Ростов. Георгий — студент, Илья — вроде спекулянта, курьер — вроде Ильи. Дали им громадную корзину, набитую литературой. Доехали до границы с Украиной, высадились — там целый обоз крестьянских саней-розвальней ожидал пассажиров. Сели — поехали. Пограничный столб. Германский часовой в каске. Все пассажиры, возницы сорвались с саней, окружили немца, каждый сует ему бумажку, говорит разную чепуху, курьер тычет санитарным билетом и жестами показывает, что он инвалид. Немец глупо озирался, лопотал что-то по-своему; толпа решила, что долг вежливости отдала хозяину, и разбежалась по саням. Лошади дернули — и понесли через границу.

Вечером приехали в Белгород, остановились на верхнем этаже досчатого дома; там было, кроме наших спутников, еще два-три приезжих; хозяева — добродушные, у них по-семейному уютно. Будто в другой мир попали. Так жутко и сладостно-приятно. Илья пошел к вокзалу за продуктами. Вышел на улицу, только повернул за угол — и глаза разгорелись: из темноты светится сотней огоньков островок с ларьками, торговками, зазывающими покупателей. Подбежал, а торговки вдруг еще больше загалдели, все к нему обращаются, будто указывают, что он из Совдепии приехал. Растерялся, нахватал разных продуктов — и скорей обратно.

Хорошо ребята поели в эти дни. Вот куда бы советскую власть — весело бы работалось! А то в голодной стране на картошке без соли — много ли так наработаешь?

Утром сели на поезд и покатили. Задача им была сложная: на станции — шпики, зорко следят: этой станции не миновать проезжающим подпольникам; нужно было взять пропуска, билеты, дать на просмотр свою корзину. Но ребята просто дали «на лапу» носильщику; тот купил им билеты, перед отходом поезда пронес на спине корзину через багажное отделение, а они прошли вслед за ним.

Приехали в Харьков — муравейник. Не протолпишься. Схватили корзину — тяжелющая! Потащили на вокзал, поставили у стены, а сами — врассыпную, как от бомбы. Ходят сторонкой — поглядывают. В случае, поинтересуется кто, спросит соседей: «Чья корзина?» — хозяев не найдется; подождет, подождет, может, не додумается, надоест стоять и уйдет. А заподозрит, откроет — опять-таки хозяев не находится. Ловко придумали! Курьер в город забежал, а Илья с Георгием сторонкой похаживают и посматривают на корзину. А толпа снует, корзины не видно и не видно. Кому она нужна, тяжелющая? Только рассеялась толпа — и рассеялся призрак корзины. Ребята понеслись в город мимо германского штаба с солдатами в белых полушубках и касках. Встретили курьера, поведали ему о случившемся, как провинившиеся ребятишки, дождались вечера и украдкой протискались к поезду.

Приехали в Ростов без приключений. Правда, на границе Дона, в Харцызске, нужно было взять пропуска, да товарищам нашим они совсем не нужны были, и потому они постарались избавиться от лишних хлопот: сели ночью в служебный вагон. Конечно, подмазали. Ребята смышленные, и скоро усвоили истину, что здесь царствует капитал, а потому за деньги все продается и покупается.

Явка в подполье.

Курьер по пути заехал домой, и ребятам предстояло самим сговариться с подпольниками по явке, полученной в Донбюро. Сходить на явочную квартиру взялся Илья. Условились о месте встречи и разошлись по знакомым.

Пришел Илья к своему дяде-сапожнику — квартира у него в подвале, живет с товарищем, семьи с ним нет. Тот и радуется племяннику, и тревожится: как это можно; весной в городе ходил с наганом, сколько знакомых, а теперь среди бела дня гуляет.

Спросил Илья: нельзя ли здесь перебыть покамест.

— Ну, как же нельзя, в любое время приходи, и днем и ночью, завсегда спрячем. Сам видишь, пусто здесь, как в склепе, зато этот склеп трудно найти. Дом большущий, дверей много, ежели кто и погонится, так заблудится. Только ты днем не выходи: здесь рядом живет крюк какой-то — сволочуга! — все придирается. Потом, опять-таки, люди ко мне ходят разные, ты это должон учесть. Да ты расскажи, как попал сюда, где пропадал так долго? Тут новостей-то сколько!

— Нет, нет, сейчас мне некогда, я оставлю у вас чемоданишко свой и зайду попозже, вечером, часов в 10–11. Спать не будете?

— Да что спрашиваешь? Приходи в любое время, я винца достану.

Вышел Илья. На трамвай садился последним, чтобы проверить, не следит ли кто за ним. Внутри изучил всех внимательно и будто небрежно, и довольный наблюдениями успокоился.

Выпрыгнул в Нахичевани на первой линии, направился вниз, к Дону. Прошел через калитку, во двор, там — флигелек Спросил Левченко. Указали. Входит в квартиру, словно ступает в пустоте: «А что, если его арестовали и на его место посадили шпика?»

Постучал. Вошел. В комнате — бледный, узколицый с обрубком руки. Илья в недоумении. «Он, оказывается, без руки? Почему же не сказали в Донбюро об этом?» Называет пароль:

— Я от Петра Николаевича, здравствуйте…

И тот в недоумении. В колючих глазах — подозрение, тревога.

— От какого Петра Николаевича? Я что-то не помню…

Неловкое замешательство. Но обрубок руки… не могли же, вместо двурукого, посадить однорукого? А заменить одного инвалида другим, подобрать под приметы не так-то легко. И потом — тревога.

Илья видит, что дело имеет с подпольником, но ему нужно доказать, что он сам подпольник.

— Как же не знаете? Оттуда… — он махнул неопределенно и намекающе рукой, — с той стороны… Ну, Френкеля, может-быть, знаете?… (Клюнуло чуть-чуть). Он мне еще весной о вас в Курске рассказывал…

«Чорт возьми, он начинает совсем теряться. Неужели принимает за шпика? А что, если рискнуть? В случае чего — тягу дам: ведь он не ожидал, засады же не приготовлено?»

— Я из Донбюро. У меня есть документы на полотне. Сейчас покажу, распорю воротник. Почему вы не понимаете пароля? Я — от Петра Николаевича… Сейчас… (А сам волнуется, нервничать начинает). Пожалуйста. Узнаете подпись Френкеля? Нас двое приехало. Курьер, этот взбалмошный, заехал к отцу, он на Матвеевом Кургане живет…

— Так-то так, но пароль-то уже переменили. Кого вы еще знаете тут?

— Мне говорили про Мурлычева, Шмидта, две девушки недавно посланы сюда. Курьер завтра будет.

— Ну, хорошо. Я переговорю с ребятами; вы заходите ко мне завтра, под вечер, но только засветло, а то с шести часов облавы начинаются.

— Остановиться есть где? Самому неудобно искать: знакомых много, да и неизвестно на кого нарвешься… На сегодня-то у меня есть.

— Устроим. Так до завтра.

Георгий у курсисток.

Георгий тем временем взбудоражил десятка два курсисток. Возбужденный удачным приездом, кипучей жизнью большого города, видом громадных, стройных, ласкающих глаз зданий; подмываемый ребяческим желанием поразить сердце любимой девушки и заодно всех ее подруг, — он побежал в общежитие курсисток. Там его хорошо знали; весной часто хаживал туда, козыряя своим бандитским видом; но он тоже знал не хуже, что в той комнате, где живет «она», нет «казакоманок», а пассивные казачки ему не опасны, потому что он сам — казак. Знал он также традиции учащейся молодежи, вкоренившиеся веками: выдавать — позорно.

С первых же слов он признался, что привез из Советской России кучу новостей. Курсистки сбежались, порывисто дыша, повешались друг-дружке на плечи и, опасливо поглядывая на дверь, тормошили его вопросами. Георгий восседал в заговорщическом кругу, как именинник, и рос в своих глазах, чувствуя себя в центре внимания цветника девушек, приятно пахнущих своими кудряшками, стреляющих глазками обещающими, дерзкими или жгучими. Но почему она, его голубоглазая светлая шатенка Вера, не оживлена? Или она не ценит его молодечества?

Он первым долгом решительно разбил все клеветнические обвинения против Советов и Красной армии: национализацию женщин белые газеты выдумали, сам Георгий примером: ни одной жены не имеет; насчет грабежей — враки, все армии от ныне и до века грабили и грабить будут; но Красная армия борется против собственности и за грабежи там расстреливают.

Там дисциплина, как в германской армии. Детей никто не отнимает — хоть по дюжине разводите, никто вам худого слова. Насчет конины — сущая правда, он сам ее ел, вкусная, в роде дичи, если приготовить с подливой (несколько курсисток выбежало на воздух). Георгий смекнул, что не туда загнул и поправился:

— Но ее не заставляют есть, это все белые генералы виноваты, что отрезали весь юг и хотят заморить север голодом. А мы не унываем. Пройдешь по улице — не поверишь: народ упитанный, здоровый, веселый. Ведь живуха-то какая! В театры, куда хочешь — бесплатно; в университете учиться — бесплатно; хочешь детей воспитать по-научному — отдавай в ясли или в детский дом — бесплатно; по железной дороге ехать — бесплатно. Правда, по закону еще полагается билеты брать, да жизнь так бурно прет вперед, что не успевают законы менять. Поэтому билетов никто не берет. На станции сгонят. Но труда не составляет на ходу вскочить… А какие празднества!.. Вот бы посмотрели! Иллюминации; дома раскрашивают, как яички; в Москве, говорят, даже деревья в красный цвет перекрасили. А какие бурные манифестации! — он полез в карман и развернул красную повязку, на которой под серпом и молотом значилось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Это он оставил на память. Для большего эффекта начал прилаживать ее на свой левый рукав.

Зачарованные курсистки притихли, мечтательно слушали, не смея прерывать его. Да он и не давал им опомниться. Порадовал, что со дня на день будет мировая революция, что Болгария, Венгрия, Италия, Германия уже наши. Только дурачки могут тешить себя, что Советская Россия в кольце. Ее сжимают, а мы расползаемся в тылы белых. Рассказал о свободах, о кипучей работе заводов, о бесконечных митингах, которыми утоляют голод, о крестьянских коммунах, которые растут, как грибы. Коммунами курсистки заинтересовались особенно, так как среди них было много хуторских и станичных казачек. Тут уже ему пришлось туго, так как о коммунах ничего не знал, прочитал всего пару брошюрок, а его забрасывали вопросами: не дерутся ли бабы за куски материи; как они готовят, как кормят своих и чужих детей; не имеют ли в коммуне своих сундуков, куда запрятывали бы на всякий случай добро. А самые бойкие интимными вопросами интересовались: как, например, ночуют в коммунах: попарно или на разных половинах, в общежитиях; если попарно, то откуда в деревнях такие большие дома, а если в общежитиях, то где же встречаются муж и жена, особенно зимой. Георгий положился на свое чутье и благополучно выкрутился. Не из жизни черпал доводы, а из пары прочитанных брошюрок да программы партии. В заключение, он попросил их никому не говорить, кто он — два десятка голосов уверили его, что никто, кроме них, не будет знать. Наконец, он под строжайшим секретом спросил их, где бы ему на первое время остановиться. Вера подошла к нему и серьезно, холодновато предложила квартиру Лели.

У Лели.

Вечером снова встретились товарищи, поделились новостями, пошли к Леле. Она уже их ждала и встретила с шумной радостью. Юная, едва сформировавшаяся, пухленькая, цветущая еврейка, она держалась полной хозяйкой дома; внимательно выпытала: не нужно ли им чего, настояла, чтобы они у нее ночевали, пока не найдут квартиры, наскоро собрала им ужин и, усевшись против них, повела оживленную беседу, расспрашивая о загадочной Советской стране.

Она горячо верила всему, что ей говорили, очевидно представляя с их слов не то, что они хотели передать, а то, что создавало ее почти детское восхищенное воображение. С первых же слов она узнала, что они приехали работать в подполье, пришла в восторг от их героизма, от того, что эти знаменитые революционеры-подпольники, которых она считала сверх’естественными, недосягаемыми, перед ней; она может иметь с ними общение и сейчас, и потом и, наконец, принять участие в их героической работе. Она пьянела от счастья.

Вскоре пришла Вера и спокойно с оттенком легкой иронии слушала беседу. У нее хрупкие, изящные пальчики. Георгий оживился, встряхивал кудрями, обжигал ее взглядами, тщетно силясь оживить ее, втянуть в разговор и разгадать ее, но это не удавалось. Может быть, потому и влекло его к ней, что он так легко и просто подходил к другим девушкам, они порой баловались с ним, как с девчонкой, а она была неприступна.

Он рассказывал о поездке, расцвечивая то, что в действительности было тусклым, но не теряя чувства меры, так что Илья не всегда мог заметить, что Георгий того, что-то будто, врет. Корзина с литературой по его словам была пудов четырех-пяти, поэтому ее мог нести только Илья; что Илья, кстати сказать, такой сильный, что пудов одиннадцать руками выжмет.

Илья, вообще застенчивый, около девушек совсем терялся; когда же его хвалили, да еще с избытком — он готов был бежать.

Случай с корзиной Георгий обрисовал так, что ее сперва обнюхивали шпики, а они — Илья и Георгий — героически стояли на посту до последней минуты и с честью ретировались лишь тогда, когда шпики унесли корзину и нащупали их. Двух так он в лицо запомнил. Здесь он привлек в свидетели Илью, который неуклюже подвел друга, глуповато признавшись, что не видел их.

Потом Георгий нарисовал страшную картину встреч на ростовском вокзале. Когда высаживались из поезда и входили в вокзал, у дверей шпалерами стояли шпики и перекрестным огнем взглядов изучали входивших. За подозрительными посылали в слежку тут же толпившихся шпиков чином пониже. Георгий опять призвал в свидетели Илью, тот подтвердил; Вера доверчиво взглянула на него, точно сказала: «Если вы подтверждаете, значит это — верно. Вам я вполне верю». Илья понял ее взгляд, будто прочитал по буквам и просиял, даже сердце затрепыхало.

Вскоре пришла старуха — мать Лели с крошечной девочкой, отец — хозяин магазина и несколько позже — брат ее, студент.

Несколько раз бывали здесь ребята, несколько раз ночевали. Родные Лели с первого же вечера узнали, что Илья и Георгий — подпольники. Отец не проявлял себя, видимо, был занят своими делами, внешне был вежлив и холоден. Сын-студент, одетый по последней моде, держался англичанином, чуждался ребят. Мать, сморщенная, со страдальческим лицом, потеряла покой. Она представляла себе ужасы, которые ежеминутно могли обрушиться на ее семью, на ее дочь, которая потеряла голову и бегала куда-то, видимо, начинала работать с ними. Она не хотела, чтобы эти страшные, как зараза, гости бывали в ее доме, и не смела высказать это, гостеприимно угощала их каждый раз, когда они приходили. Чуткая, как магнитная стрелка, она осязала надвигающийся кошмар, видела виновников и не в состоянии была остановить движение жизни…

А девочка, крошечная, неуклюжая, беззаботно и весело топотала по комнатам, назойливо приставала к ребятам и бесконечно повторяла, ужасно картавя своим хриплым бесформенным голоском злободневную песенку:

«Чипленок жареный, чипленок вареный,

Чипленок тоже хочет жить.

Его поймали, арештовали,

Велели пачпорт показать»…

У дяди. Рыжик. О прошлой жизни казаков и сословной розни.

Поздно вечером Илья собрался уходить. Леля удивилась: не обидела ли чем? Принялась упрашивать остаться, а он, смущаясь, неуверенно отказывался и продолжал одеваться.

— Не могу. Обещал дяде быть у него… Я заставляю его ждать.

Вышел — темно, страшно. Потянуло обратно, к свету: может-быть, там внизу ожидают. Схватят — и утащат… Напряг свою волю и, твердо шагая, спустился по лестнице.

Прошел к трамвайной остановке. Ярко освещены улицы, толпы снуют. Как весело! В Царицыне, чуть стемнело — ни души, только часовые изредка покрикивают грозно: «Что пропуск? Стой! Стрелять буду!»… А впрочем, там фронт за городом… Как далеко уплыло это!..

Все так же предусмотрительно сел на трамвай, проехал в глухую, слабо освещенную Старопочтовую улицу. Потом торопливо, пряча свою тень у стен домов, прошмыгнул к тому большому дому и нырнул в подвал.

Дядя ожидал его вместе со своим товарищем. Тот читал ему газету «Приазовский край», на столе стояли три бутылки горевшего против лампы красного вина, лежал сверток. Увидав Илью, дядя облегченно вздохнул и весело бросил:

— Ну, мы думали, тебя сгребли уже.

— Рано еще, пусть подождут.

Дядя, чрезмерной полноты, напоминающий пожилого грузина, чисто выбритый с вьющимися седеющими волосами, завозился у стола. Товарищ его, слушая разговор, отложил газету. Дядя было снова забросал Илью вопросами, но тот поспешил перевести беседу:

— Что дома, спокойно?

— Да покуда ничего, все живы-здоровы; обыски, правда, делали, искали какие-то твои револьверы и пулеметы; ничего, стало быть, не нашли и успокоились.

Он нарезал на большую сковороду фунта два-три малороссийской колбасы, разжег керосинку в углу, у двери, — и колбаса весело зашкварчала, соблазняя своим запахом желудки сладостно поёживаться.

— Потом, опять-таки, забрали твои фотографии: как видно, ты им очень понравился. Там Рыжик всем верховодит. Зверь, каких свет не родил. Вот чорт создал человека людям на горе. Когда карточку твою увидал — обрадовался: «Это, говорит, нам очень пригодится. Мы его по ней из-под земли, дескать, выроем». А потом будто и говорит: «Нет, эта птица не скоро попадется». Это он про твою карточку, где ты снят был офицером.

Колбаса зарумянилась, вздулась от жира и горячего воздуха. Дядя поставил сковороду на стол, подложив под нее кусок газеты, нарезал пышного белого хлеба целую гору, раскупорил бутылку — и началось угощение. Он продолжал рассказывать, а Илья слушал его и вместе с тем думал о своем. Ему очень неприятно было это сообщение о карточке. Рыжик — контрразведчик; карточку, конечно, размножили и разослали, и первым делом в Ростов, куда тяготеет весь низовой Дон и куда бегут спасаться те, которые не успели уйти с красными. Арестуют почему-либо — сразу называй свою фамилию, признавайся, что бывший офицер, и жди смерти. Был приказ Деникина офицерам: «Всех, кто не оставит безотлагательно ряды Красной армии, ждет проклятие народное и полевой суд русской армии — суровый и беспощадный». В этом же духе писал и атаман Краснов.

Но Рыжик, кто мог думать, что этот нежный муж, который поступил в дружину, чтобы зарабатывать честным трудом на питание своей больной жене, — шпик? Однажды, в дружине зашумели: «Выгнать Рыжика: не знаем, что за человек, откуда явился; теперь всякая сволочь по щелям залазит, сбегается на Дон!»… Его тогда не было. Так он каким-то образом узнал об этом — повидимому, был еще какой-то «друг» в дружине, — прибежал на утро в своем желтом полушубке в дружину, затесался в толпу и начал жаловаться: то к одному подскочит, то к другому; голос нежный, вкрадчивый; топчется на журавлиных ногах, а сам рыжий, глаза холодные, водянистые, нос длинный, загнутый. Разжалобились ребята, «выразили доверие» и вдобавок предложили начальству выдать денег на молоко для его больной жены.

Илья скоро уехал из родной станицы в Ростов, «в гущу государственных событий». А этот Рыжик высидел до восстания и вдруг преобразился: серебряные погоны на плечах; начальник контрразведки, старый охранник одного из крупных городов России. На руках — списки дружинников. Всех знает в лицо. Кто посмелее и решительней — пробились к орловцам, мартыновцам, а малодушные пошли один за другим темными ночами по дороге, пробитой скотиной, за бойню. Там Рыжик с хищным носом, оскаленными зубами утолял свою сладострастную похоть: мучил свои жертвы, рубил, вымещал звериную ненависть. Там втаптывали в вонючие внутренности животных изрубленные трупы малодушных, виновных лишь в том, что они отказались от борьбы против белых.

А дядя тем временем, усердно наливая Илье уже из второй бутылки, понукал его кушать, хотя это было совсем излишне: тот рассеянно уничтожал колбасу почти один. Товарищ дяди, тоже пожилой сапожник, только слушал, да когда чокались стаканами, говорил тихо, застенчиво: «За ваше здоровье», «дай бог, чтобы скорей пришли наши».

Дядя рассказывал теперь о своих, стариковских приключениях, когда он ходил в станицу к своей семье в надежде найти более спокойную жизнь и работу. Воображение Ильи рисовало возбужденные толпы стариков-казаков, поднявшихся во всех станицах, хуторах, подозрительно относившихся к каждому плохо одетому прохожему, особенно рабочему; требовавших изгнания «хохлов» с Тихого Дона или поголовного их истребления; готовых топить плывшие мимо баржи с пассажирами, и обстреливавших эти беззащитные баржи с берегов.

Невольно задавал Илья себе вопрос: «В чем же дело? Неужели за два-три месяца власти Советов на Дону так натерпелись казаки, что с такой силой прорвалась ненависть?» Советы с их упорядоченными собраниями очень выгодно отличались от бестолковейших, диких сходок, когда собирались лишь за тем, чтобы накричаться до хрипоты перед дверью правления, потом разойтись и сейчас же успокоиться с сознанием выполненного долга до следующей сходки; когда под «гавканье» этих сходок обделывались властями грязные делишки, и никто не понимал, как получалось, что это — их воля.

…И ему вспомнилась росистая осень, когда по утрам железные крыши серебрятся инеем, когда сквозь золотистую дымку воздуха лениво тянутся из степей в станицу бесконечными вереницами арбы, повозки на быках, на поджарых донских лошадях. В тучных арбах вздувается под лантухом бережно закутанное золотое ядреное зерно, в повозках заботливо уложен кисть к кисти, зернышко к зернышку сочный, подрумяненный солнцем виноград. Запрудят базары, главные улицы станицы — ни пройти, ни проехать.

Высоко взойдет солнце, назойливо станет палить. На базарах гомон: сипло мычат быки, визгливо ржут лошади, заливаются гармоники; тихо плывут из под арб тягучие песни — там в тени нагружаются «по одной» кумовья-казаки. В кармане у каждого — кисет, а в нем радостно звякают золотые десятки… Ну, а если рубить начистоту, в кармане валяется утаенный рублишко, а кисет баба забрала, чтобы по пьянке муж не затерял. Старики сначала жилились, каждый норовил купить ржавой селедки, сушеной копеечной таранки, ситчику подешевле; да подвыпил казак — и враз стал богатым. В магазинах давка. Парням покупают синего сукна на шаровары, беспременно с ворсой, алого сукна на лампасы; девкам — пестрые шелковые платки, бабам — мех на зимнюю шубу. Иной выбирает, на зуб пробует плуг, сеялку, веялку; тот грузит арбу дубовыми бочками для вина… И под вечер пустеет станица. Раз’езжаются подпьяневшие старики, парни, девки, бабы, восседая на богатых покупках. У каждого свои думки, свои мечты, но у всех одна песня…

… Далекое детство. Японская война, пятый год, когда громыхали по России «бунты», когда возвращались на Дон с «усмирения» казаки с песнями лихими, но поредевшими рядами, с повязанными головами, в окровавленных рубахах.

Тогда детвора играла в войну. Беззаботно бегали по необ’ятному саду при школе, прятались в кустах, нападали партия на партию. И вот кто-то жестокий, бессмысленный пришел и с наглой усмешкой разрушил детские городушки.

Прибежала однажды ватага детворы к школе, а там около — песни, что-то вроде священнодействия: среди сгрудившихся и кучу с фанатически горевшими глазёнками казачат сидел какой-то грубый, чужой дядька. Он учил их казачьим песням, не народным, которые они лучше его знали, а песням, написанным чуть ли не в охранках. Казачата не узнавали хохлят. Они казались далекими, избранными в рай праведниками; их обласкивали, а хохлята, по-собачьи поглядывая на них, сторонились, собирались в кучки поодаль и по-своему издевались над ними.

«Вспомнили» тут казачата, что хохлы, это хамы бессовестные, которые пришли на Дон, чтобы отнять у казаков землю, об’едают их; что они, казачата, — сыны вольных казаков, что-то и где-то завоевывавших алой кровью.

Хохлята лишь теперь «открыли», что казаки — бараны бестолковые, что они начинают учиться не с семи лет, как хохлята, а с семнадцати. Учатся по три года в классе, пока батаня не женит, чтобы поумнел, или не заберут его с готовым чубом на службу.

Вокруг школы разгорались страсти. Вдруг сорвалась масса детей — и понеслась за кем-то, ничего не понимая: «Наших бьют!» Сгрудилась толпа вокруг звереныша, не смеет подойти, а у него в руках — нож… Он сказал, что у вашего царя кишки вылезли.

Пронеслись перед глазами Ильи годы, проведенные в реальном училище. Там уже не разжигали розни: зачем отталкивать, травить будущих офицеров, учителей, инженеров? Там компании не разделялись. Дружили, вместе кутили, вместе пели казачьи песни, все носили лампасы. И все-таки, в горячую минуту прорывалось: казак — герой, казак — хозяин Дона, казак — все, а хохол — ничего. В случае чего, подымется Дон — не сдобровать хохлам.

…Вспомнил кулачки по праздникам, «любя»: на одной стороне — казаки, на другой — хохлы. Поговорят, пошутят — потом подерутся. Начинают ребятишки. Потом в бой вступают отцы. Помнут бока, пару-другую ребер, скул вывернут, притомятся — и опять «любя» разговаривают. А войдут в азарт, глядишь — одного-другого ножом пырнули. Все «любя»… Казаки всю жизнь одевали по праздникам мундиры с медалями, погремушками, нашивками, широченные шаровары с алыми лампасами в три… да что в три, в четыре пальца ширины! Казак, придя со службы, до гроба оставался казаком. У него уже зубов нет, вся голова облезла, мундир у него мыши проели, а он непременно расчеркнется: «казак Севастьянов», «урядник Иванков».

… Долго сидели за столом, пока не отяжелели головы от выпитого вина и усталости. Тогда улеглись спать.

Собрание. Георгий.

На другой день по приезде товарищей, вечером, было собрание. Вначале были насторожены, предусмотрительны: заложили окна подушками, говорили тихо, почти шопотом, одергивали друг друга, когда кто-либо забывался и повышал голос. На улицу послали дежурить помощника типографа (типографию наладили уже здесь, но по случаю собрания печатание прекратили). Все Анна командовала: «Нужно соблюдать правила конспирации»… «По правилам конспирации этого делать нельзя». А что это за правила — никто не знал, каждый полагался на чутье и сметку. Потом, когда затянулось собрание и настроение улеглось, дежурный на дворе, решив, что для него гораздо полезнее и интересней посидеть часок-другой на собрании, тихонько вошел в комнату; и потому никто не заметил, как в темном коридоре, слушая в открытую дверь, собрался на цыпочках весь двор. Хватились ребята — какая же это конспирация! Но было уже поздно: раз уже узнали, видели и слышали — теперь бесполезно, да и неудобно прогонять рабочих… Пусть уж слушают. И те со своей стороны заверили, что они всей душой и прочее такое, что они понимают, только высказать не могут, что и как.

Открывая собрание, Шмидт предложил выбрать другого председателя на место арестованного несколько дней назад Мурлычева. Выбрали Шмидта. Затем он прочитал письмо Мурлычева из контрразведки:

«Сейчас я не в состоянии изложить вам все то, что случилось со мной, так как я сильно болен. Меня скоро должны перевести в тюрьму и тогда я опишу — вам все подробности о провале. Пока до свидания. Егор».

Окружающие грустно поникли. Шмидт сообщил, что письме это передано через незнакомца, освободившегося из контрразведки; что об аресте Мурлычева узнали в тот-же день от родных, а затем в участке от делопроизводителя. Попытки подкупить кого-либо ни к чему не привели: нет подходящих людей.

Тут не стерпел Георгий, выскочил:

— Да я вам хоть сию минуту дюжину курсисток представлю! Послать смазливенькую в контр-разведку, пусть назовется невестой, кобели там перед ней расшаркаются, она и прощупает, кого можно подкупить. Какая ей опасность: курсистка и курсистка, ни в чем не замешана.

Мысль оказалась по вкусу. Так и решили сделать. Блеснула радостная надежда.

Говорили о том, что белые сожгли какую-то Голодаевку в Таганрогском округе за попытку к восстанию и об этом на страх врагам даже широко об’явили в газетах и листовках. Этот случай нужно использовать через свою газету.

Пришлось выступить и Илье. Он засуетился, мешковато поднялся, едва не опрокинув стол; смутился, хрипло откашлялся, а то голос после испанки, как у пропойцы подзаборного, хотел заодно высморкаться, упустил под стол платок, наклонился за ним — а Георгий его в бок тычет: «Не подгадь», — поднялся красный, смущенный и начал сбивчиво, повторяясь, хрипло говорить.

По окончании собрания Анна и Елена познакомились с Ильей и Георгием и, узнав, что они без квартиры, предложили им обратиться к их хозяйке. Анна особенно горячо доказывала:

— Мы не хотим, чтобы посторонний поселился рядом с нами; подслушать разговор может, а то, еще хуже, шпик может затесаться. Только вы не вздумайте сказать хозяйке, что мы вас направили. Мы с вами незнакомы — поняли? — Так завтра придете. Вот-то хорошо будет!

Начали расходиться. Илья вышел с Георгием. Он смущен неудачным выступлением, молчит, а Георгий тормошит его: «Да ничего, хорошо сошло», — заглядывает ему в лицо, под опущенные ресницы и надоедливо, шутливо, говорит. И все ему набедокурить хочется. Взял Илью под руку, пугает:

— Хочешь, на всю улицу заору: «Караул, грабят!» Чтоб стражников напугать… Да ну, почему нельзя? Ведь ничего же не будет; прибегут, а я скажу: «Прохлопали: смылись уркаганы»… А хочешь, я сейчас подойду к усатому стражнику и спрошу у него прикурить, а он подумает, что нападение — и отскочит. Ха! Ха! Ха!

— Да брось ты, вот еще шило…

— А раньше… Ну, полезу на столб, фонарь потушу.

— Да ведь не сделаешь этого — ну, к чему это ребячество?

— А раньше… Чего нам бояться? У тебя сила, мускулы — во!.. А ну, согни руку, я попробую. Да согни же, бревно!

— Отстань, нашел место.

— А раньше… Разве не правда, что у тебя силища? Попадется тебе вот тот стражник усатый, свернешь ему вязы?..

Так незаметно дошли до трамвайной остановки, где уже и Георгий стал настороженно серьезен..

Через пару дней они перебрались на квартиру к Анне и Елене и после прописки, чтобы проверить, не взяли ли их в участке на прицел, надумали выехать в родную станицу, завязать с ней связи: почва там благодатнейшая, щедро политая кровью. Шмидт отпустил. Ребята — на поезд, и покатили.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Горы. Зеленые под Афипсом.

На южной окраине страны раскинулась угрюмая, рокочущая пустыня Черного моря. На тысячу верст вокруг взгромоздились уходящие в облака горы Кавказа. По чубатым и лысым хребтами их, в тесных скалистых ущельях завывают, ревут, схватываются ветры. Они с бешеной силой разметывают космы леса, выворачивают вековые дубы, сбрасывают скалы в бездну.

И в этих горах, под хребтами, в ущельях, лесах попрятались заброшенные деревушки одичавшего человека. Что загнало человека в эти проклятые горы?

Еще в годы покорения Кавказа, когда вольные черкесы уходили или изгонялись в единоверную Турцию, на побережье сгоняли расказаченных за провинности кубанских казаков, голытьбу из северной Украины, Белоруссии. Эти поселенцы расчищали в колючих кустарниках клочки земли, руками выгребали кучи камня, и земля жирная, могучая щедро награждала их за каторжный труд. Но в низине морила людей малярия, и они убегали в горы, где сочные луга, черкесские сады, где много диких кабанов, коз, медведей. Потом туда пригнала нужда доброй волей лапотников из нищих уголков России. Живут и мечтают всю жизнь о привольных равнинах, где можно сеять хлеб, где не волокут тяжести на санях летом, где не заваливает на два-три месяца снегом. Мечтают о богатой Кубани, такой близкой и такой недоступной.

Нудная ночь. Этот воющий седой норд-ост выматывает жилу за жилой. Над головой стремительно проносятся к морю черные, растрепанные тучи.

С щемящей тоской пробирается сгорбленный человек через колючий хмеречь. Узловатые пальцы кустарника хватают его, раздирают ему руки, лицо, а он все упрямо взбирается под самые тучи к лысой, облизанной ветрами вершине горы. Все сильнее рвет ветер. Сгорбленный человек изо всех сил запахивает полы кожушка, надвигает на глаза шапчонку и, не в силах вынести боли в ушах и глазах от режущего, леденящего потока ветра, отворачивается и, изогнувшись, карабкается боком навстречу дикому властелину гор. Вдруг, задев его черным крылом ветер свалил его и захохотал, как безумец, поскакав вслед за пронесшимися всклокоченными тучами. Человек вскарабкался на самую вершину, прирос к морщинистой земле. Вокруг все трещит, шумит, раскатисто ухает. Не взрывы ли снарядов?… Долго всматривается он в темноту, глаза заволакивает слезой от напряжения, от резкого ветра, но ничто не радует его взора… и опустившийся, постаревший, похолодевший, он спускается вниз…

Заходит в бревенчатую халупу, снимает рваный кожушок, бросает шапку, садится у коптящей лампы за стол: «Что делать? Что делать?» Он просит хозяина дать ему бутылку доброго виноградного вина, и вдвоем заливают тоску; но тоска не тонет, всплывает наверх и жжет грудь, гонит вон из этой душной халупы на вольный воздух. Хозяин, этот добрый молдаванин, скрывавший его у себя, пытается успокоить его:

— Чего горевать, товарищ Петренко, все образуется: перезимуем как-нибудь, и красные придут.

— Да разве в этом дело? Разве для того меня оставили, чтобы я здесь, у тебя, спокойно дожидался их прихода? Ведь работать нужно! Воевать нужно! Там на фронтах льется кровь, решается судьба двух миров, а мы… мы вынуждены ждать, пока к нам придут, подадут руки и скажут: «Поднимайтесь». Нет, мы должны кричать: «Поднимайтесь на борьбу, на последний и решительный бой!»… Но что только ни предпринимал я — ничего: ни связей с подпольем, ни отклика на мои письма и воззвания, ни охотников итти в отряд. Боятся… Положим, десятка два прячутся в ущелье, да толку с них…

Он сжимает в кулаки свои вьющиеся темные волосы и погружается в невеселые думы.

Остался он, когда Таманская армия пронеслась на Туапсе. Поручили ему, как коммунисту, работать в тылу врага. Покинул в Архипке жену с тремя детьми и ушел в горы. Месяцы шли. Работа не ладилась. Оставалось выходить на Афипский перевел и слушать глухие, как отдаленные раскаты грома, бодрящие орудийные выстрелы, доносившиеся по ущельям. Но гул орудийный слышался все тише, все реже и совсем замер. И когда навалилась тоскливая осень, разгулялся норд-ост, снова раздавался гул орудий, но увы… это, издеваясь, хохотал свирепый ураган.

Ездил в Новороссийск в надежде найти связь с подпольем; на улице его опознали и пришлось убираться во-свояси. Встречал каждого проезжего, расспрашивал о новостях, о фронте, но кто в дальнюю дорогу едет по шоссе на побережье? — приходилось жить скупыми, фантастическими слухами, да новостями, вычитанными из газет белых.

Набрать можно бы отряд, но эти карательные экспедиции с оркестрами музыки, от звуков которых женщины хватали детей и бежали в колючий кустарник, экспедиции с шомполами и виселицами, — приводили крестьян в трепет, и немногие решались ослушаться грозного приказа о мобилизации.

Из этих смельчаков набрал отряд человек в двадцать. Кое-как человек десять вооружились винтовками, а остальные — чем попало: охотничьими ружьями, берданами. Но как их спаять, чтобы не разбежались? Нужно подбодрить их успехом, увеличить ряды. Нужно немного крови. Белые еще не угнали мобилизованных, их нужно выручить.

Засели в кустарнике у обрыва шоссе. Встретили. Расстреляли стражу на месте: «Кто в горах хозяин, вы или мы? Посмотрим, померяемся силой». Мобилизованным предложили влиться в отряд, добровольно, кто верит в успех дела. Охотников нашлось немного. Ушли в Афипс, где уже были две землянки, вырыли для остальных.

Но белые мстят, терзают семьи зеленых. Рассвирепел норд-ост, лист в лесу опал, близится зима. Охотники из пленных разбежались.

Снова сначала. Нет сил, нет резервов, нет связей. Тоска…

Зарождение 1-й, 2-й и 4-й групп зеленых.

Но не так уж они одиноки. На побережье и в горах, у каждой деревушки прячутся в ущельях, кустах зеленые. Их еще очень мало. Как дикие звери, они вылазят из своих берлог лишь ночью: днем далеко видно, лист в лесу опал, страшно… Ждут, когда это все кончится, и они смогут вернуться в свои хаты, чтобы с неутолимой жаждой дорваться до работы, по которой так истосковались за многие годы войны в далеких краях.

Так тяжело, мучительно было отвыкать от труда, когда их еще в старые годы загнали в казармы, издевались над ними, убивая в них человеческое, заглушая достоинство, дрессируя, как животных, приучая считать умным, значительным нелепости солдатчины. Там внушали, что взять на караул винтовку, чтобы большой палец левой руки прикасался к поясу, а ствол винтовки был на четыре пальца от носа — гораздо важнее, чем вырастить цветущий сад. О деревенском труде отзывались презрительно. Ругали деревенщиной: «Эх ты, увалень, в навозе бы тебе копаться, быкам хвосты крутить… Это тебе не в саду веточки обрезывать»..

И все-таки… вырывались они из ненавистных, зловонных казарм на вольный воздух, на фронт, где обильно пропитывалась земля их же, человеческой кровью, — и оживали, превращались из истуканов в людей.

И когда видели в поле одинокого косаря, они гурьбой срывались и неслись к нему, как детишки, чтобы, задыхаясь, схватить косу, отмахать ею во всю ширь, во всю силу своих мускулов, показать товарищам свое превосходство в труде.

Как приятно сознавать, что вокруг все растет, цветет: растут резвые, курчавые ягнята, басистые пахнущие молоком телята, шаловливые детишки, растут бережно посаженные деревца, буйно разрастается огород! Все растет, превращается из крохотного, беспомощного, неуклюже-милого в здоровое, сильное, красивое… И виновник всей этой расцветающей жизни — он, скромный, непритязательный труженик. Ах, скорей бы эта война кончилась!..

По одну сторону Геленджика, за Марьиной рощей зарождается первая, пролетарская группа: Сокол скрывается да брат из тюрьмы бежал, пять человек из Тоннельной пришли — стало их семь. Жить по-человечески нельзя, работать нельзя, воевать слабы. А кушать все-таки надо. Ну, и сторожат у шоссе, «буржуев» по дачам трусят.

По другую сторону города, под Фальшивым Геленджиком зарождалась вторая, крестьянская группа. Эти еще тише держались. Нападать — страшно за семьи, да и незачем было: запасцы в хозяйстве еще не перевелись — ну, женушка и приносила кое-что «поснидать», а зеленые тем временем силы накапливали, оружие доставали.

Но есть на побережье уголок чуждой враждебной горам жизни. Гордый, властный человек врезался в каменные горы, выстриг дикую колючую щетину, исполосовал их склоны, нагромоздив по ним террасы, ступенями шагающие все выше и выше. Он отрывает у них куски дикого, закаменевшего мяса, скатывает их вниз, где в зеркальную гладь моря глядит и любуется собой, гордо вскинув свои стройные трубы, чудовище-завод. Тот безжалостно разгрызает куски камня, перемалывает, пережаривает в огненной печи и, торжествуя победу, рассылает во все концы мира пароходы с ценными подарками: чудодейственный цемент из дикого мяса гор…

Но человек, поработивший горы, сам стал рабом этих огненных печей, прикованный к ним избранными. Этому рабу дают винтовку и приказывают защищать избранных. Мощный протест рвется наружу. Бой кипит! Последний и решительный.

И темными ночами, прячась в колючем кустарнике, взбираются по морщинам обиженных гор черные бесформенные тени, ищут на их груди пристанища и защиты.

Уж снег выпал, пушистой пеленой окутал горы, склоны, разукрасил деревья, каждую веточку. Искрится солнце — больно смотреть. На лесистом склоне горы, недалеко от спрыгивающего по камням с веселым журчанием ручейка, у чернеющих дыр землянок, заботливо укутанных снегом, у весело полыхающего костра сидела группа оборванных, заросших, одичавших людей. Они с вожделением поглядывали в подвешенный на треножник из жердей котелок, в котором булькало варево; отогревались у костра, подставляли под ласкающее солнце лицо, распахивали грудь. Так томило после пронизывающей холодом сырости ночи, когда они скорчившись сидели вокруг костра, когда неудержимо тянуло в теплую постель, растянуться во весь рост. Всю ночь бодрствовали, засыпали, снова просыпались от холода, от страха, что вот-вот подкрадется в темноте враг, оцепит их со всех сторон — и затрещат выстрелы винтовок.

Тяжелая пора наступила. Пока еще было тепло, жили у крестьянина в халупе, полтора десятка рабочих с завода. У рабочего какие запасы: с завода сорвался — и замри кишка, не дышь. Не у жены же просить помощи, когда она сама рыскает, как гончая, ищет, чем бы прокормить ораву детворы. У хозяина-крестьянина сыны — дезертиры, зеленые. Как не понять ему горькой доли этих пришельцев? — нельзя не помочь. Коров много, трава в ущельях хорошая, сочная, удои молока обильные — на всех хватит. Отпаивал, подкармливал рабочих. Отвозил на базар молоко, продавал его и привозил хлеба.

Но пришла осень с дождями, все лезут в халупу обсушиться, обогреться — повернуться негде. Возится старуха у печи с рогачом, что ни двинет им — кого-нибудь заденет. И они обижаются — и ей невмоготу. Сготовит что — куска не проглотишь: жадные глаза в рот заглядывают. Жалко их, некуда им податься, и свои же сыны — «зелэны», да ведь всех не обогреешь. Ночь придет — куда их положить? Тут молодуха в хате; есть место в сарае, на сене, но не дело же мять сено. Раз-другой примяли — и скотина не ест: труха. Чем будешь кормить ее до весны?

И рабочие понимают: обуза; но что делать?.. Все ждали: вот-вот придут наши, слухи были — наступают, а их нет и нет. Говорят, уж под Царицыном. Голодно, холодно, лист в лесу опал. Куда итти? В ущелье так дико, туда редко заглядывает солнце, вода течет из-под камня — сгинешь. Так какой же смысл этих страданий, если не можешь помочь товарищам? Кому нужна их смерть, как не врагу? Не лучше ли сдаться, стать на работу? Наконец, пойти в армию, чорт их возьми, получить винтовку и бежать через фронт к своим. По пути можно пулю всадить офицеру, пулемет утащить. Героем признают! А не пошлют на фронт — тем лучше. Им-то без рабочих не обойтись. Ну, в гарнизоне оставят; переждал до весны, лист распустился — и айда в лес.

Пошли разговоры ноющие, малодушные, обнадеживающие. Все смелее голоса: «Надо сдаваться».

Взбесились обреченные: «Как, сдаваться белым? Молить о пощаде? Какая может быть от них пощада?».

— Предательство!

Два ненавидящих друг друга лагеря, как два утопающих: каждый остервенело топит другого, чтобы вслед за ним утонуть самому.

Среди них — матрос, обветренный, просоленный морями, коренастый; походка тяжелая — никакая качка не выведет из равновесия. Ему ли итти сдаваться, если за выжженный на руке якорь расстреливали, а у него вся грудь разукрашена? Этот не из тех матросов-братишек, которые «углубляли» революцию в Ростове. Один. Голова, как из дуба вырублена. Кубра́к.

— Предательство! Что ж мне, прикажете явиться с повинной?

— Не всем же погибать из-за одного-двух…

Вскипела кровь, готов рвануть штыком малодушного:

— Так что же: сегодня — меня, завтра — другого, лишь бы не вас? Перестрелять вас, гадов!

Улеглись страсти. Тяжело, ну, и бродят гнусные мыслишки. Сговорились, помирились: свои же ребята…

Сходили за гору к заводу, набрали себе топоров, лопат, кирок, выбрали местечко посуше да поближе к воде, выдолбали ямы; недалеко лес рубят, шпалы есть. Натащили их, землянки поделали, сверху землей, листвой засыпали; у входа — канавы для стока воды, что просачивается снизу, из-под камня; приладили из жердей логовища внутри, — и жилища на славу, век живи — и умирать не надо! Теперь нужно подумать о шамовке. Не унывай, ребята, завоевывай право на жизнь! Пара налетов на дачи «буржуев» — достали корову, зарезали, засолили — зима обеспечена мясом; шкуру порезали на постолы — босые не будут; денег взять не погнушались. Связались на заводе с крепкими товарищами, дали денег: «Покупайте муку, выпекайте у себя на пекарне хлеб и передавайте нам». Но больше налетов — «ша»: как бы не нащупали белые; только бы до весны продержаться, когда лист распустится.

Мясо с душком давно уже сварилось, перестало пениться; ребята его умяли, суп с редкими кусками картошки выхлебали. Солнце пригрело, тепло стало, как весной, — разморило, спать развалились на пригорке, где посуше, откуда еще утром расчистили снег. Это не ночь: на хребте — наблюдатель, никто не захватит врасплох. Жизнь — разлюли-малина.

ГЛАВА ПЯТАЯ

У богатого казака.

Рассекая мрак ночи, мчатся на санях Илья и Георгий. Под цокот копыт могуче, рывками дышат лошади. Дремлет согнувшись возница. Задумчиво молчат ребята, привалившись у задка саней на горьковато-душистое сено. Они всматриваются в мерцающие вокруг огни, придумывают разные отгадки, стыдясь признаться друг другу в своей наивности. Сани катятся, то стремительно проваливаясь, то натужно поднимаясь, а эти фантастические кладбища все мерцают огоньками в темноте то справа, то слева. Почему эти свечи?… Или это самовозгорание фосфора разложившихся трупов? Или — сказочно выросшие города? Но почему же о них ничего не было слышно? Почему оттуда не доносится шум, голоса?… Или это древний, костлявый, ужасный старик бродит согнувшись от могилы к могиле и зажигает ежеминутно потухающие свечи?…

Выросли, раздвигаются по сторонам темные кучи: не то стоги, не то хаты. Показываются серые казармы, ярко освещенное пыхтящее здание, деревянная громадная труба, над которой клубится розовый пар — точно дыхание чудовища из подземелья. Так это — шахты! Это едут над головами заживо погребенных, тех, которые полезли в мрачные норы, чтобы кайлом зарабатывать себе на хлеб!

Затем ехали бесконечно долго унылой степью, точно выслушивали старческое брюзжание. Но вот ласково засветились сонные огоньки спрятавшегося под горой хутора, донесся лай собак, все ближе, все громче. Лошади вдруг остановились, зафыркали, в ушах зазвенело — и поплыли сани назад…

Как не хотелось вылезать! Все занемело, лень разморила. Поднялись, покачиваясь в тяжелых тулупах, по жиденьким, скрипучим ступенькам досщатого куреня на второй этаж, вошли через темный коридор в освещенную лампой комнату. Сбросили мерзлые тулупы у двери на кованный железом сундук, поздоровались с радушным хозяином конной почты, седым, разросшимся, как вековой дуб, казаком, с небольшой бородкой. Тут же вошла, мягко ступая, из соседней комнаты его бабка, повстречать гостей, порасспросить, не знают ли что о сыне, не привезли ли от него весточки.

Илья сейчас же заговорил с хозяином, прося поскорее дать лошадей и обещая хорошо заплатить. Но хозяин сам готов был заплатить, чтоб у него остались гости, денег ему и так хватает. Узнав, что им нужно прибыть к утру, до зари, он распорядился ими по-своему:

— Ну, до утра еще далеко, до утра на край света ускакать можно; вот подзакусите, переспите, отдохнете — и поедете. Тут всего часа три езды.

Ребята беспокоятся: остаться — значит смертельно рисковать. Но хозяин уже передал бабке, чтоб она приготовила им что-нибудь, предложил дорогим гостям раздеваться, и в рубахе, заправленной в шаровары, присел к столу, очевидно, приготовившись к приятной беседе. Ребятам ничего не оставалось, как повеселеть, и они покорно уселись за стол.

Бабка внесла на большущей сковороде дымящуюся, вкусно пахнущую яичницу, отчего у ребят сразу создалось философское отношение к мелочам жизни, поставила тарелку с нарезанными кусками плотного белого хлеба, приятно пахнущего чернушкой, тарелку моченого винограда, графин золотистого вина и стаканы.

Старик, угощая, повел разговор, а бабка уселась у двери слушая их.

— Откедова едете, молодцы, коли не секрет?

Ребята в один голос: «Из Ростова, студенты».

Илья, как плохой собеседник, отмалчивался, а Георгий молол чушь и чем больше хмелел, тем становился развязней. Он уже сказал, что он и его коллега, Иван Петрович, это Илья-то, — оба казаки; назвал своего отца, которого все в окрестности знали.

Старик также знал его и очень обрадовался, так как выходило, что он пьет в компании знакомых людей. Георгий осторожно завел разговор о политике, у старика это с некоторых пор тоже стало болезнью и, когда допивали второй графин, а Илья задумчиво доканчивал яичницу, отчего хозяйке пришлось побеспокоиться о второй сковороде, разговор шел плавно, связно, с грозными выкриками, когда старик вспоминал что-либо возмутительное. В такие минуты бабка крестилась, как во время грозы, когда гремел гром. Она уже давно сидела за столом в новой, наспех надетой ситцевой кофточке и «пригубляла» вино, когда компания пила полными винными стаканами. Старик рассказывал:

— Совет у нас был, не в обиду будь сказано, смирнай. Главным народным комиссаром был у нас фронтовик, с полным георгиевским бантом, только гнул он линию не казацкую. Ну, посля-то он одумался и стал на путь праведный. Хохлы у него, в роде как бы, страдальцы. Их тут у нас, в хуторе на 200 дворов человек 10, можа, наберется: два лавочника, два мирошника на ветряках, да чеботарь, да там на перяправе босевня какая-то. Горшечники есть, энти — кацапы. Ну, так он их приголубливать стал и в почет превозносить. Мы, стало-быть, в обиде: Я царю Ляксандру второму служил, под Турцию ходил, медаль за храбрость имею, я — старший урядник Королькёв! а он мне никакого почету. Иде это было видано!? — Он стукнул кулаком по столу и орлиным взором окинул компанию, будто командовал полком. Вино плюхнулось из стаканов, бабка перекрестилась, зашептала о близком конце света. Улыбающийся Георгий казался перед ним щупленьким, маленьким. Илья улыбался снисходительно.

— Мы, старики, ходили сторонкой: «Поглядим, как вы без нас управитесь», а они забегались, как худой щенок на понос. Мы это свому главному народному комиссару и гаво́рим: «Как же зямлицу дялить будем?» А он: «И-и, родимые мои отцы, и чего вы беспокоитесь? Да нешто мы, донские казаки, обидим вас? Да нешто»… А мы ему: «Хохлам земля тож-жа будя? Кровью завоевали, кровью и отдадим!» — «Да сколько их там кот наплакал. Нешто они не люди? Надо же по-справедливости»… В совете хохлы верховодят, а наши офицерья на берягу лягушек байдиками сбивают: дела им нет. Видано ли это дело? Я свово сына двадцать лет учил, а они его во что произвяли? — и он снова стукнул кулаком по столу. Бабка вздрогнула, перекрестилась:

— Будя табе воевать, можа таперь по-хорошему все кончится. И откеля эта война взялась; брат на брата пошел, сын на отца…

— Приходят к лавочнику, забирают, что им нужно — реквизиция, гаворют; а по-моему: грабеж. Все им нужно знать, хлеб на базар не вязи, им антиресно знать, сколькя его у мине в закроме. Да я его сам отродясь никогда не считал!.. А поедешь на Шахты — глаза не глядели бы… Бе-зо-бразия! — Вдруг он остервенело стукнул по столу — и выпалил:

— Попа с кобылой венчали!

— Господи Исусе… Анчихристы какия, что творится на белом свете…

Потом старик начал говорить о сыне-офицере, потом запел что-то старинное. Георгий взялся «дишканить» и хоть и слов не знал, но ничего, выходило. А Илья под рокот говора, под песни размечтался…

Вспомнил, что им нужно торопиться: опоздают — смерть. Поднялся:

— Спать пора. Только, пожалуйста, не опоздайте с лошадьми.

Раздобревший старик тяжело поднялся:

— Будь уверен, сынок. Как петухи прокричат — и кони будут готовы.

У родных. Связь. У бедного казака.

Приехали в станицу — уже одинокие торговки, гулко поскрипывая снегом, шли серыми тенями на базар.

Георгий махнул по задворами к себе. Илье можно было пройти только через станицу. Георгий дошел спокойно, у Ильи получилось неладно. Вошел во двор, точно в западню: постучишь, а выйдет казак или офицер. Может-быть, в этом районе целый отряд размещен, во дворах — дневальные. Куда побежишь?

Тут-то ему и пришлось… Уж он и стучал, и к окну подходил, и шапку снимал, и пальто расстегивал не узнают, хоть тресни. Мать не узнает! Вся семья всполошилась — отца дома не было, — старшин брат командует: детишек — к окнам, матери — кочергу, сам — за топор. Высунется из-за двери наполовину, лампа в руке: «Ну, чего тебе нужно?» Мать из себя выходит: «И какого тебе чорта нужно, проваливай, пьяная морда!» (У Ильи же голос хриплый после испанки). Что тут делать? Совсем рассвело. Начал рвать дверь коридорчика, сорвал крючок — и к другой двери: «Мама, это — я»…

Стоит ли о встрече говорить: и слезы, и ласки, и страх…

Не прошло и двух часов — полицейский. Спрашивает Илью, называет его настоящую фамилию, офицерский чин. Все удивились. «Какого?» Это — однофамилец, у них нет такого от роду. Мать шмыгнула в погреб за вином. Брат — пройдоха! — дипломатию развел. Предложил полицейскому присесть отдохнуть.

Накачали его до одури — и побрел он прямо домой, спать: куда ему там на службу — выгонят. А Илья сидел в соседней комнате, писал. Недоразумение: если бы узнали о приезде, наверное квартал бы оцепили.

Вечером, воровски озираясь, прошмыгнул в калитку сгорбившийся человек с поднятым воротником пальто в нахлобученной шапке.

Нерешительно вошел в дом, спросил брата Ильи. Тот молчаливо проводил его к Илье в угловую комнату:

— Узнаешь? — и присел к столу.

Тот снял шапку, сконфуженно вскинул глаза на Илью, болезненно улыбнулся:

— Как не узнать?.. Вы какими же судьбами к нам?

— Да ты что робеешь? — весело вскочил Илья. — Садись к столу да снимай пальто. Весной вместе в дружине были, а теперь: «вы». — Илья взял из его рук пальто и шапку я сложил их на корзину в углу. — Хочешь вина? Закусывай. Выпей для смелости. Чем это тебя пришибло? Помнишь, в зимовную за кобчиками ходили ребятишками? Тогда ты на самые верхние ветви залазил, не боялся. Ты птенца достаешь, а над головой старые кобцы кружат, норовят долбануть тебя. Сорвался — и всмятку расшибся. Тогда ближе смерть была, а теперь ведь, ты — громобой, побывавший на германском фронте… Выпьем еще по одной, за смелых, за гордых… От этого пьян не будешь: вино легкое — квасок. А ведь я-то в детстве труслив был: меня, бывало, брат топил; захватит за ногу, как овцу, и тащит вглубь, а я воду хлебаю. Это он меня за то, что я далеко от берега не плавал. Помнишь, братень? Теперь я под штыком умею смеяться, а вы в закромах прячетесь. Я не к тому говорю, чтобы обидеть вас, но вам нужно встряхнуться. К чему дорожить трусливой кожей? По-моему: или добиться своего, быть независимым, гордым — или погибнуть. Да, наконец, безоружных, трусливых все бьют, а смелый сам бьет. Взять нашу станицу. Кто с отрядами ушел — жив. Кто остался — или за бойней в навозе гниет, или в погребах прячется, а такие, как вы, до которых очередь еще не дошла, живете — и заживо гниете. От вас завтрашним трупом несет. Так зачем же ждать своей очереди? Не лучше ли поменяться ролями? А ведь бить куда веселей. Эх, да и весело же, когда чувствуешь себя бойцом! Да еще каким бойцом! За новый мир, в котором не будет нищеты и рабства!

— Да что говорить, товарищ Илья, — не выдержал, наконец, гость. — Нешто я отказываюсь? Да я всей душой; детей у меня нет, сирот не останется. Ну, темнота наша. С какого конца начнешь?..

— Ну, вот. Оказывается, напрасно я разводил от сивки-бурки. Теперь к делу. Ты да брат — уже два. Подберите надежных, человек несколько. Создайте ячейку. Достаньте оружие. Как? Очень просто. Вышли, положим, вечером вдвоем на охоту. Нагнали офицера — и чакушей по черепу. Один револьвер есть. Там — у сонного стражника отобрали, там — в квартире у пьяных казаков винтовки забрали. Доставайте — и раздавайте кому следует. А я вас свяжу с Ростовом. Будем высылать вам подпольные газеты, воззвания, распоряжения — и пошла работа. Агитировать, конечно, будете. Если понадобится, — выступите с оружием, или у себя, или в другом месте. Преследовать станут — скроетесь. Ясно?

— Ну, еще бы. Кабы ты знал, как мне весело зараз стало. Вроде как на гору поднялся, и люди подо мной маленькие… Но боятся же ребята! Поверишь — двух слов не скажешь — и бежит от тебя, как ошпаренный. Все этот Рыжик напугал. Вот бы до кого добраться! Я бы его своими…

— Сумейте добраться! — подзадорил, улыбаясь, Илья. — Но я пошутил. Не увлекайтесь личностями. Дело не в Рыжиках. Дело в системе.

Потом стали перебирать товарищей, кого можно привлечь к работе. Илья щедро и уверенно рассыпал советы, как поступать в затруднительных случаях, будто сам был опытным подпольником. А между тем эти мысли приходили ему только теперь впервые.

Гость был в восторге от Ильи, который казался ему неузнаваемо изменившимся за последние годы, умным, ученым, сильным; ведь Илья — революционер-подпольник, а такими становятся, наверно, особенные люди, и он безвольно, с наслаждением подчинялся внушению Ильи.

Три дня побыли ребята в станице, на двух тетрадях изложили программу партии для широкого ознакомления, а на четвертый день, на заре, Георгий пришел к Илье. Подлетели сани, ребята уселись, кони хватили — и понесли.

Илья уже в английском пальто и фуражке — брат обменял, — вид стал приличней. Мать на прощание сунула в карман пачку «донских» — не сумел отказаться.

Вынесли кони ребят на широкую дорогу, уплыла, скрылась в снегах родная станица. Надолго ли покинули? Увидят ли ее? Но они не грустят. Не о смерти, не о муках в застенках думают. Они мечтают, как о любимой девушке, о боях в тылу врага, о славе.

Снова потянулись снежные поля. Скатились в хутор, раскинувшийся в широкой балке. Остановились у медлительного, невеселого казака. Для ребят он — находка. Сели закусить, бутылку вина — на стол, поднесли стакан хозяину — разговорился. Пришел он на побывку с фронта. Верст двести отмахал. Это у них в обычае. Война — не война, а погибель казачеству. Зима пришла, а казаки раздеты. Как летом из дому пошли в чириках да в шерстяных домовязанных чулках — это им и все. А на коне разве так усидишь? От холоду в солому прячутся. Вылезет, постреляет — и опять в солому. Заболел — иди домой пешком. А поезда пустые ходят, в поездах гробы возят.

— И чего они воюют — не пойму и своей глупой башкой. На хуторе дизентёры завелись. Придут на побывку — и не выгонишь их. Растравит себе что-либо, пойдет на комиссию, ему и дадут отсрочку.

А во дворе у него неприветливо: соломенные крыши плетневых сараев разметало, плетни обветшали, местами пригнулись к земле. Во дворе пусто, заброшено. Да и хатенка у него саманная с обгрызанной крышей.

Отдохнули — покатили дальше.

Ася в контрразведке.

В Ростове тем временем, с легкой руки Георгия, быстро втянулось и работу с полдюжины курсисток. Они уже раз’ехались в окрестные станицы, на фронты, повезли подпольные газеты, листовки, а одна даже отправилась в Советскую Россию. Но главное — нужно было как-нибудь связаться с Мурлычевым, выручить его. Решено было, как надоумил тот же Георгий, послать в контрразведку «невесту». Но кого? Не подпольницу же? Просилась Леля, но она еврейка, посылать ее туда безнадежно, даже опасно, да и молода уж очень — не давали ей развороту.

Поручили это молоденькой, не связанной с подпольем курсистке Асе. Шла она в контрразведку с горделивым сознанием важности порученного ей дела. Она трепетала от восхищения при мысли, что может спасти товарища — и ужасалась позорного провала затеи.

Пришла в контрразведку, замирая от страха, как бывало в комнату директриссы гимназии. Робко вошла, не смея встретиться глазами с тем ужасным, от кого зависело замучить человека или отпустить на свободу. Нерешительно спросила у приглянувшегося ей пожилого, самого маленького чиновника — наверное, у него большая семья, человек он, видно, старого закала, вырос на подмазках да на подмочках, — так спросила у него нерешительно, и вкрадчиво к тому же: как бы увидать главного, как он у них называется. Тот указал на дверь и сказал, что надо подождать. Стала она ждать, но из этого ничего не получилось. Люди входили, выходили, присматривались почему-то к ней: видимо, у них собачья повадка вкоренилась, на ходу всех обнюхивать, друг или недруг, и к каждому подходить, как к вожделенной жертве. Надоело ей сидеть, решила снова обратиться к «папаше» за помощью. Он, конечно, в очках был и поэтому посмотрел на нее сверх очков, отчего стало казаться, что он по-бычьи хочет ее боднуть. Ей стало страшно от этого взгляда, но она вспомнила про женские хитрости, которые ни один мужчина, если он вообще мужчина, не в состоянии был игнорировать. Хотела она всхлипнуть и попросить, он уже добрыми глазами посмотрел на нее в ожидании, она полезла в ридикюль за платком, чтобы его своевременно поднести к глазам, но дверь открылась, вышел военный и, спросив ее в чем дело, предложил войти. Один план ее рушился, нужно было сгоряча строить другой. Прошла за ним в кабинет.

Холодный, благородного вида военный предложил ей сесть и спросил, чем может служить. Она и в самом деле столько наволновалась в ожидании и так внушила себе, что ей нужно чуть-чуть слезу пустить для полного эффекта, — что и в самом деле в ответ на его слова совершенно искренно всхлипнула. Он засуетился, поднес ей стакан воды, постарался успокоить ее и, наконец, узнал то, что нам было давно известно, что она — невеста Мурлычева и беспокоится о его судьбе. Услышав эту «хамскую» фамилию, он скривился и чуть растерялся: «Эта девушка его невеста?.. Но ведь она так искренно держится!» Снова взяв холодный тон, он в двух-трех словах изложил си суть дела, сказал, что скоро будет суд и он ничем больше полезен быть не может. Свидание же разрешить с ним может, но для этого ей нужно выйти и немного подождать.

Выйдя в комнату, где был бодливый «папаша», она так была довольна полученным разрешением на свидание, так расхрабрилась, что «котелок» ее начал варить во-всю. Она вмиг сообразила, что здесь может помочь ей только «папаша» и подсела к нему. Разрешение на свидание должен был написать он, но, как всякий чиновник, он выполнял свое дело равнодушно, спокойно, будто забыв, что от него ждут милости; Ася заговаривала с ним, спрашивала, нет ли у него дочерей, призналась, что она как-будто знает его дочь, справилась об его адресе и постаралась этот адрес крепче запомнить. Увлекшись разговором, она попыталась отвлечь его внимание от главного на пустяки, чтобы ее у него не «встретили», и тут-то услышала: щелк, щелк… Один с левой стороны пробежал с папкой, другой — с правой. Похолодела от мысли: «Сфотографировали для коллекции, с первого же шага попалась»…

Выдали ей вежливо пропуск, вышла. Как рванула от двери! Как из подвала на солнце вырвалась: так легко, весело! Пробежала немного, оглянулась — спутники поодаль, торопятся — шпики! Она — на извозчика, — и они. Она — на трамвай. — и они. Она — в большой магазин, в толпу, а там смелым шагом — в контору, во двор, на другую улицу, — и растаяла, как дым. Прибежала в общежитие, хохочет, аж слезы на глаза выступили; рассказывает со всеми подробностями, как она держалась смело, всех провела, даже всплакнула: не хуже актрисы держалась.

Попробовал бы кто-либо сказать ей, что она, может, и вправду всплакнула — глаза бы выдрала: «Хуже всего, когда героические поступки оценивают иронически со стороны те, которые сами не способны на это».

А они слушают ее завистливо и думают:

«Ах, если бы нам доверили такую важную, рискованную работу».

Мурлычев передал из тюрьмы, куда его перевели, письмо, в котором раскрывал тайну провала. Хозяйка дома, где он жил, знала его, как большевика и десятника боевой дружины завода «Лели», где он работал слесарем. Знала также о том, что он был членом Горсовета. У нее — знакомый, старший надзиратель 7-го участка. Хотела ли она Мурлычеву злой смерти или думала, что его нужно посадить в «холодную» на недельку, одуматься и остепениться, — но она донесла, «как верная долгу гражданка», о том, что Мурлычев, такой-сякой, может, взорвать кого задумал, что-то затевает. А в то время конспирация какая была: дворовый пес, и тот понимал в чем дело и явно равнодушно пропускал гостей к Мурлычеву. Надзиратель проследил, донес по начальству — и дело было сделано.

Условия работы в подполье.

Ребята постучали в дверь своей квартиры. Им открыл мальчик, сын хозяйки. Впереди, резко шагая, пронесся в свою комнату Илья со свертком подмышкой. За ним торопливо проследовал Георгий. Илья бросил сверток на стол. Разделись.

Из своей комнаты выглянула Анна, улыбаясь поманила их к себе:

— Заходите. Прикройте дверь. Тсс… Хозяйки дома нет, но мальчик…

Георгий поджал живот и, втягивая в себя воздух, таинственно заскрипел утробой, уморительно гримасничая губами:

— А-как-у-вас-тут-все-благо-по…

— Не дурите, — тихо рассмеялась Анна и присела на кровать. — Расскажите о поездке. Что у вас за сальный сверток? — обратилась она к Илье. Тот раскрыл рот, чтоб ответить, но Георгий уже проскрипел:

— Э-то гусь жареный. По-де-шевке ку-пил тухлого.

— Не ври, — обиделся Илья и сел к столу. — Скажите, Анна, как с Мурлычевым?

— Плохо, — весело затрещала Анна. — Посылали Асю в контрразведку. Еле удрала. Только свидание и выпросила. Пробовали подкупать, да люди подворачиваются без влияния — так, лишь бы денег сорвать.

— А мы здорово с’ездили, — вмешался Георгий, перебирая на угловом столике женские безделушки — пудреницу, медвежонка, бантик, флакончики. — Связь установили. Вся станица трезвонит, что большевики приезжали; говорят, значит и красные скоро придут. Илью чуть не захватили. Он — в дом, а вслед — стражник, спрашивает его.

Анна ласково глянула на Илью, тот, вспомнив о своем грубом лице, стыдливо отвернулся:

— Ерунда, просто совпадение… Как у вас дела?

— И хорошо, и плохо. Георгий, — строго улыбаясь бросила тому, — зачем в тумбочку полезли? И к окну не подходите. Сядьте, егоза, — и снова к Илье: — Конспирации нет. Работники все прибавляются, и чуть не каждый знает нас. Без конца — собрания, заседания, а шпики на каждом шагу.

— Отрядик бы сколотить! Вот бы наворочили дел! Илья!..

— Тсс… — перебила Георгия Анна. — Вам бы на коне скакать, шашкой размахивать. Здесь другие задачи…

— Почему здесь нельзя? Илья, сказани, — перебил ее Георгий. — За городом на склад оружия наскочили — и вооружились. Потом в городе налет на какой-нибудь штаб. Вот-то нашумели бы!

— Вы лучше утробным голосом говорите, — рассмеялась Анна, — а то вас за окном слышно… На отряд не так-то легко найти смельчаков. Вашему брату по улицам без оружия ходить — и то каждый день приключения: то облава, то проверка документов. Зато нам работать! Едешь в поезде — офицеры ухаживают: то на вокзал сбегает купить чего-либо, то пудовую корзину с воззваниями поднесет. А ты еще подшутишь, попросишь поставить ее на верхнюю полку. Ха! ха! ха! Даже моя седая прядь волос им нравится: говорят, что пикантно, верно, кто-то из-за меня застрелился. — И расхохоталась снова. — Разве они могут думать, что я — большевичка. Они представляют их с хриплыми, пропившимися голосами, со свалявшимися волосами… — и серьезно добавила: — А мне говорили еще на Украине, что на мне уже есть отпечаток советского: резкие движения, широкая торопливая походка..

— А с пропиской как? — вспомнил Илья.

— Как будто все хорошо: никто не приходил, слежки не видно. Хозяйка о вас самого лестного мнения. Однако мне надо торопиться.

Она быстро накинула на себя пальто, подбежала к зеркалу на угловом столике и начала прилаживать белую вязаную шапочку. Георгий тем временем уже оделся.

— А ты куда? — грубовато бросил ему Илья. — Не успел приехать — и уже потянуло.

— А раньше?.. — виновато улыбнулся, сверкнув белизной зубов, Георгий.

— К курсисткам?..

— А хоть бы и так, — и метнулся к выходу. Анна шикнула вслед:

— Нельзя вместе выходить… Ну, хорошо, только вы не подходите ко мне на улице.

Вышли. Илья перешел в свою комнату, прилег на кровать.

Пустое дело, казалось, прописка, а сколько возни было, даже выезжали из города. Илья никак не мог примириться со своим паспортом. Смывал подписи раствором марганцево кислого кали и кислотами, подписывался, снова смывал, затем для отвода глаз обрызгал его, старательно вывалял в грязь — паспорт стал хуже, чем был. Тогда Илья в отчаянии бросил возню с ним, взяв пример с Георгия, который брал на ура и оставил свой паспорт в девственной чистоте.

Снова работа: хождение по собраниям, заседаниям, кое-какие встречи. Георгий льнет к Илье, ходит с ним по городу обнявшись; одного не узнают — по другому догадаются. Но ребята все-таки осторожны: в столовые заглядывают лишь в глухих местах, с опаской; через Садовую только прошмыгивают темным вечером. Однажды набрались задора и сходили в театр на Садовой. Так странно было смотреть на здоровенных красивых мужчин, выбрыкивающих на сцене, это в восемнадцатом году. А в общем — понравилось ребятам: весело, отдых; сходили еще раз. Георгий совсем расхрабрился; дошатался, что нарвался на знакомого юнкера. Поздоровались, поговорили. Тот улыбается: «Что же, отвести?» А Георгий смеется: «А раньше: я студент, на лекции хожу». Что он — студент, это знал и юнкер, да какой студент — московский, математик, а здесь трупы режут. Махнул рукой: старая закваска школьная еще не выдохлась: стыдно выдавать.

Тут облавы замучили. Все ищут большевиков, ищут дезертиров; ведут «героическую» борьбу с уголовщиной, которой расплодилось, как блох: сколько богачей сбежалось, сколько капиталов стеклось сюда. Вечерами, ночами на окраинах — стрельба; гоняются друг за другом: военные за шпаной и шпана за военными. Облавы днем, на улицах, останавливают трамваи. И везде спрашивают документы.

Тонкая вещь эти документы. Без конца меняются печати, особенно всевеликого: то голый казак сидит на бочке, то олень бежит и выступает у него правая нога, а потом заменят с левой выступающей ногой. Уследи тут, не нарвись. Подпольники не отстают: пара дней — и печати обновились.

Требуют облавы документы и обыскивают: оружие собирают. Подпольники безоружны: почти ежедневно нарываются на облавы. Остается больше сидеть дома.

Хозяйка гостеприимная, прощупывает ребят: нельзя ли от них поживиться. Чуткая — время без часов определяет. Перезнакомились ребята с барышнями, Анной и Еленой — два студента, две курсистки, четыре новых имени, — как бы не спутать. У Георгия, оказывается, дядя в Италии, у Ильи — бабушка в Полтаве, тоскует по нем. И хозяйка будто верит: ребята денежные. А они проедают деньги, переданные Илье матерью. Пришлось бы им дуэтом насвистывать на содержании в 500 рублей, когда фунт хлеба стоил 80 копеек, когда деньги вылетали на каждом шагу. На базар за продуктами ведь не ходили, перебивались больше на колбасе, сыре да простокваше из магазинов; другой раз на извозчике проносились с молитвой за здравие. Летят деньги, а нужно и в запасе иметь на случай ареста, чтобы откупиться еще на улице. Короче — хозяйке не перепадает особенно; ребята плачутся: времена настали — ни связи, ни проезда — деньги от родных все запаздывают.

Тревога.

В шесть вечера должно было состояться заседание в Нахичевани, на углу, у лавочника: у него удобно собираться, не подозрительно, что люди заходят.

Раньше всех ушел Георгий, напевая казачьи мотивы. За ним — Анна. И, наконец попыхивая папиросой, — Илья. Елены тогда дома не было. Едва прошла Анна от квартиры — шпик увязался. (Квартира-то на неудобном месте, недалеко от контрразведки). Она прибавляет шагу, — и он. Она остановится у ларька, он — к двери дома, будто звонить начинает. Снова побежала — и он по пятам. Остановилась чулок оправить, а сама во все стороны глазами стреляет. Догоняет ее Илья: «Что случилось?» Она ему шопотом: «Уходите: слежка» — и побежала. Он замедлил шаг — мимо пронесся длинный в черном пальто и котиковой шапке. Как коршун. Илья — за ним. Они — на Садовую. Илья остановился: «Увы, не для меня Садовая», — и начал плести петли: то на трамвае, то темным переулком — все проверяет, нет ли за ним слежки. Прошел в Нахичевань. Видит — бежит кто-то навстречу. Анна. Он — к ней: «Что случилось? Было собрание?». — Повис в воздухе вопрос: пронеслась, обругав его: «Не приставайте». А у дома прирос кто-то… звонит… Все тот же шпик.

Пришел Илья на собрание — никого, кроме Сачка.

Говорит, — не состоялось. Анна приходила, плела, что за ней следят. Георгия не было.

Упало настроение Ильи, вернулся к себе. Анны нет. Ждет ее. Развернул книжку. Перечитывает по десятку раз одни и те же строки — ничего не понимает, мысли витают вокруг. Пересилит себя, сосредоточится на чтении, но прошла минута-другая — и растаяла книга. Курит папиросы, одну за другой. Посидит, полежит — нудно.

Пришла Анна, пробежала в свою комнату, сбросила пальто — и в столовую, к хозяйке, ужинать. Оттуда вскоре донесся ее задорный смех. Потом взяла книгу, стихи Каменского, и — к печи, обогреться. Глазами поманила Илью. Пришел. Сел.

Глядят в полыхающую печь, греются. Анна стихи читает. Что-то новое, непонятное, но воображение разыгрывается — и чудится Волга широкая, разудалый Стенька Разин, ватага разбойников — гроза купцов.

Прочитала. Перебрасываются фразами то громко, шутливо, то шопотом. Хозяйка чует своим носом: амурничают, — зорко следит, добродетель блюдет.

— На собрание шла, казалось, — отстал. Пришла, говорю: «Нужно отложить заседание: слежка; мне возвращаться на квартиру нельзя: других впутаю; предупредить Елену, чтобы с дороги не нарвалась»… Смеются, говорят; «Причудилось. Увязался какой-нибудь ловелас, а она — в панику»… Тсс… Тише… Какая же паника: я остановлюсь — и «он» остановится, прячется за дерево или за выступ дома. «Что ж, говорю, я предупредила и ответственность с себя снимаю за последствия». Этот Сачок опять смеется: «Идите, говорит, проспитесь, к утру все пройдет». Вот и пришла. И «он» пришел…

Снова стихи. Сочная, ярко-зеленая молоденькая травка. Огурец свежий, свежий. Птички зачирикали. Подул ветерок, мягкий, ласкающий…

Сидят интимно, рядом, наклонившись к печи.

— И ведь как уцепился. Твердо уверен. Хочет, видно, всю организацию через меня раскрыть… Если передал другим следить за лавочкой, — пропало все, выследят всех. Нужно ожидать полицию сегодня. Они ночью ходят… Если громкий стук, значит — они. Я это по Украине знаю.

Украина усыпала ее голову сединой. Не угодно ли повторить пройденное? Анна пробежала в свою комнату, тщательно перерыла вещи — не осталось ли где предательской записки? Принесла медный жетончик — на память из Советской России прихватила. — Виновато улыбается: «Ребячество». Разворачивает красную навязку с надписью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Недоумевает: «Это не ваша?.. Георгия?.. Ах, да… Вот еще чудак»…

Бросила обе реликвии в печь. Повязка вспыхнула от обиды, жетончик обреченно зарылся в пылающие угли.

Анна вспоминает:

— В одиннадцать принесут газету. Надо не спутать. Но где же Георгий? Был ли он там? Не знаете? Тсс… Тише… Может-быть, и его выследили? У вас как? Благополучно? Вам бы следовало уйти, но если вы не провалены, нужно выдержать характер… Но если придут сегодня…. Вы уходите… Я останусь…

Снова читает, но воображение уже запрыгало. Не читается. Хозяйка что-то утихла. Не легла ли спать?..

— Глубоко дыш-ит… Тсс…

Илье приходит мысль: если придут — надо бежать вместе. Жестами показывает: у него сильные мускулы, ему только зацепиться — куда угодно взберется, и ее вытащит.

Вышел. Изучил двор. Прекрасно. Вернулся. Жестами и словами об’яонил. Решено: бегут вдвоем. Легче стало. Ползает шипящее дыхание хозяйки.

Громкий стук: — «Др! Др! Др! Дрррр!»…

Илья — к двери. Длинный, узкий коридор ведет к ней. Подойдешь — не убежишь, прострелят пулями. Схватил засов — сердце стучит: «Газетчик? Георгий? Полиция?» Открыл — оживленный морозом и движением газетчик. Подал — побежал дальше. Как здесь хорошо, спокойно! Огни, движение, веселый, беззаботный говор. Проносятся с грохотом и звонкой трелью ярко освещенные, как комнаты, трамваи. Где же опасность? Здесь, на людях, не страшно. Неохотно вернулся.

Анна читает газету почти шопотом… Гетман Украины Скоропадский отрекся: сменили немцев на союзников… Прибыла в Новороссийск первая союзная эскадра — новые «дорогие гости». С немцами они расправились, благо в Германии революция разразилась, теперь занялись Россией. Плывут гордыми лебедями пароходы из Англии, а в них — танки, обмундирование английских солдат, орудия, снаряды, папиросы, бритвы, вилки, шоколад… Все для верной им Добровольческой! — пусть двигает на Москву… на Дону пускают слезу. Стыдят, умоляют, имена благодетелей на простыне газеты отмечают — звякают медяки, как в церковную кружку. Мало медикаментов, мало белья, хоть обноски бы давали… Вечер смеха! Балы! Танцы до утра! Пожертвуйте ради Христа… Донская армия отходит по стратегическим… С выражением тоски на лице, Аверченко жует корову из папье-маше. Уверяет, что большевики… Еще что там? Градоначальник Греков (тот самый, который на кулачки вызывал подпольников) категорически заверяет, что он уголовщину в кратчайший срок выведет. Икаева-карателя чего-то хвалит, куда-то всовывает: «Он хоть и не юрист, а дело свое знает». Журит офицеров: «Ах вы, сукины детки, нельзя же так: пьете, как сапожники, в карты режетесь, как шулера. Стыдно, стыдно, господа». Потом насчет трамваев прошелся: «И зачем это люди виснут: никакого удовольствия. Куда приятней прогуляться по воздуху — ни тертый, ни мятый».

Кричит газета: большевики в огненном кольце! А Краснов все плачет о близком своем конце, о яде большевистской заразы…

Прочитана газета. Снова поднимается тревога. Стучит сердце. Молчат.

Разошлись отдохнуть в ожидании. Она у себя прилегла. В пальто. Илья — у себя. Тоже в пальто. Приготовился. Папиросы со стола — в карман. Чтоб не забыть. Курит…

Вдруг что-то страшное разрезало воздух, зашипело, звякнуло… Часы. Двенадцать. Скоро…

Слабый стук. Илья, крадучись, — к Анне, в темную комнату, и топотом:

— Стучит…

— Я не слышу. Это, вероятно, кровать скрипит.

Вернулся. Прилег.

Опять тихий стук. Снова — к Анне:

— Кажется, стук…

— Не слышу… Иногда в ушах стучит. Кровь… Или сердце…

Вернулся. Закурил. Сидит в тупом ожидании.

Громкий стук!.. Др! Др! Др! Дрррр!..

Полиция!.. Метнулись во двор. Пробежали за два флигеля. Илья взобрался на дровник, прилег, протянул ей руки вниз — ухватил. Проклятие! Не предусмотрел! На дровнике — хворост. Она цепляется за него — хворост упирается ей в грудь, сползает. Илья грубо хватает ее подмышки — втащил. Крыша под ногами гнется. Подпрыгнуть, чтобы достать до навеса соседнего двора, нельзя… В западне. Выдали сами себя…

Но Илья может взобраться на верх крыши флигеля по краю ее. Там — шест на крышу соседнего флигеля. Оттуда спустится прямо на навес. Но Анна? Он поднимет грохот — и выдаст ее. Да и стыдно бросать беззащитную.

Сказал ей. Безразлична. Прилегли на покрытую снегом крышу флигеля. Тихо. Морозно.

— Если полиция — будут голоса, стучать сапогами будут, — прошептала Анна.

Звеня копытами проскакала конница. Не окружают ли квартал? Снова тихо…

Наступает реакция. Здоровый организм не выносит долгого угнетенного состояния, пытается восстановить равновесие обратной реакцией, — неудержимо прорывается смех…

— А что если Георгий? — проговорила Анна. — Полиция бы бросилась во двор… Но Георгий… Почему не догадается, не выйдет?

Сели. Тихо хохочут. Закурили.

— Я побегу, узнаю.

Помог ей спуститься. Побежала. Илья курит. Ужасно стыдно.

Томительное ожидание. Шаги… Шарят… Тихий голос…

— Илья… иди домой.

Георгий. Какой стыд! Какая досада! Сполз. Пошел в дом. Как провинившийся мальчуган, которого собираются высечь.

Анна встречает. Серьезна.

— Я пробежала в дом не со двора, а через парадный ход, чтобы узнать не оцеплен ли дом, и за воротами — шпик.

Илья на Георгия набросился:

— Скотина, где тебя носило? Хорошо, что не могли перемахнуть в другой двор, а то глупостей бы сколько натворили. Слежка…

— Я же стучал тихо; стучал, стучал — надоело…

— Где был? Небось, у курсисток, у своей…

— А раньше… Чего перетрусили?

— Говорю — слежка. С минуты на минуту ожидаем ареста. Бежать некуда.

— А парадное на что?

— Попробуй — сейчас же сгребут: сам себя выдашь. А втроем бежать тем более наглядно. Но, может быть, ничего и не будет сегодня. Мало ли у нас тревог бывает — что же мы от своей тени бегать будем?

Одетые, настороже, прилегли вздремнуть. Потом в темноту комнаты набилась возбужденная толпа, громко стала шептаться. Приехали из Советской России две подпольницы, привезли корзины с литературой. С ними и взбалмошный курьер. У него много денег, револьверы. И Елена приехала. Собралась семейка в семеро душ. Близился рассвет. Чуть подождали — и ушли, пара за парой.

В опустевших, тоскливых комнатах остались Илья и Георгий. Они должны сбить с толку шпиков — и скрыться. Им поручено сказать хозяйке, что приезжавшая Мария Петровна (это Елена так величалась по паспорту) сообщила Клавдии Федоровне, что у нее родственница при смерти. Поэтому они сейчас же вдвоем и уехали. Скоро вернутся.

Ребята облегченно уснули: ночь прошла. День их.

Встали поздно. Открыли ставни, протерли заледеневшие окна, всматриваются в прохожих. Вот усатый красномордый, в штатском пальто не по плечу прогуливается. Несколько раз уже прошел мимо. Другой. Тощий, желтый, в пальтишке с поднятым воротником мерзнет, подпрыгивает: тоже не легко кусок хлеба зарабатывает. Ребятам весело: они в тепле. Шутят, напевают. Георгий сбегал в лавочку, принес охотничьей колбасы, белого пышного хлеба, и на-радостях бутылку вина. Пьют, показывают в окно стаканы: «За здоровье ваше, а в брюхо наше». Георгий сообщил, что усатый увязывался за ним, так он ему в лицо напевал:

«Цыпленок жареный, цыпленок вареный,

Цыпленок тоже хочет жить»…

После тревоги.

В три часа дня Илья отправился на Новое поселение. Там он должен был отстаивать перед членами военного отдела, Анной и Еленой, свой план боевой работы.

Пришел. Ждет. Их нет.

Забежал Шмидт. Он как всегда замкнут, спокоен, озабочен. Костюмы у него все меняются: уж если его нащупают — не скрыться ему: многие его знают. Все он пропадает, как молодой месяц в тучах, везде он успевает.

Илья рассказал ему о случившемся накануне, о своих опасениях за Анну и Елену. Шмидт спокойно выслушал и предложил:

— Нужно послать мальчика, вызвать их на это совещание и сообщить им, что сегодня в 6 часов вечера на 21-й линии, в, Нахичевани, — заседание. У ворот будет дежурный.

Подал руку и ушел.

Илья послал мальчика на поиски Анны и Елены и в ожидании ответа засел вместе с хозяином квартиры, худощавым и бледным, писать новые документы, смывать ошибки на старых. Илья уже наловчился: пишет, сам расписывается — и все разные почерки получаются.

Прибежал мальчик. Нигде ничего не добился. Ольга и Мария, прибывшие ночью подпольницы, с утра не видели ни курьера, ни Анны, ни Елены. На новых квартирах их также нет.

Илья снова послал мальчика к Ольге и Марии уже с запиской, в которой в смутных выражениях из осторожности писал, что тревожится за судьбу Анны, Елены и курьера. Те ответили, что они ничем его успокоить не метут.

Посидел, подождал без надежды. Стемнело. Нужно скорей в Нахичевань, предупредить о провале, чтобы всех сразу не накрыли. Условился с товарищем, что тот будет ожидать, а он отправится и, если не вернется через час-два, значит и с ним что-нибудь случилось, и тому нужно будет самому предупредить остальных, кто еще уцелеет.

Вышел Илья, прошел на Таганрогский, свернул в сторону Дона. Дошел до остановки трамвая. Ждет. Закурил. Подходит несколько кубанцев с офицером. Стали по обе стороны.

Двинулся дальше. Прошел мимо своей квартиры, ставшей такой чужой и страшной. Дошел до Сенной. Дождался трамвая. Пропускает толпу в вагон. Вешается на подножку последним, но жилистые руки красномордого хватаются за железные поручни трамвая, и Илья у него почти в об’ятиях… Трамвай покатил — и красномордый сорвался.

От’ехав немного, Илья соскочил с трамвая, покружил темными улицами и вынырнул на Старопочтовой у Нового базара.

Посидел у трамвайной остановки.

Кто-то прошел мимо — и круто обернул через дорогу к ларькам. Скрылся в тени.

Неподалеку два экипажа: впереди — новенький, блестящий, лакированный, позади — старый. Илья сел на старый.

Поехал не по Садовой, где светло и весело и безопасно, а смежной, темной улицей, Никольской.

Сзади, на расстоянии следует лакированный экипаж.

В Нахичевани высадился на 9-й линии. Рассчитался. Пошел дальше. Впереди — стрельба гулко раздается.

Улицей ниже — лакированный экипаж стоит.

Выстрелы все громче, как из пушек. Все тревожней лают собаки, будто стаей окружили кого-то, загрызают.

21-я линия. Илья свернул вниз, к Дону. Идет по средине улицы. Где-то совсем близко грохот выстрелов — людей убивают.

Ватага военных с револьверами в руках выбежала из-за угла — и ринулась к нему. Он идет навстречу. Попыхивает папиросой. Руки — в карманах.

Ватага метнулась за угол. Несколько породистых белогвардейцев подбежало к нему.

— Руки вверх! Вы — куда?

Предупредительно поднял руки. В зубах — папироса. Удивлен:

— Я?..

Они попытались обыскать его.

— Не беспокойтесь: ничего нет.

Пронизали лицо насквозь — и понеслись за угол, догонять ватагу.

Прошел шагов двадцать. В фонаре светится номер того дома, где должно быть собрание. Товарища на посту, у ворот, — нет. Около ворот — лавочка.

Вошел в нее. За столом, нагло развалившись, сидят пьяные стражники. Громко разговаривают. Купил папирос. Вышел.

Снова колесит, но менее осторожно. Спешит.

Вернулся к товарищу — темно в флигеле. На двери — большой замок.

Вышел на темную улицу. Метнулся в сторону — и, круто свернув, пошел в обратную сторону.

Постучал. Ему открыла курсистка. Пропустила в дом. Грузно опустился на стул. Она выжидающе вопросительно смотрит нет. Около ворот — лавочка.

— Что случилось?

— Провалы. Где Мария и Ольга?

— Не знаю. Кажется, ушли на собрание.

— И они погибли. Я был там. Едва сам не попался. Георгия не было?.. Целый день не видал его. Хорошо, если он у курсисток, но может притти и на квартиру; его нужно бы предупредить, а я не могу туда показаться.

Рассказывает, курит, курит без конце. Итти некуда. И оставаться нельзя: она — просто знакомая девушка.

Собрала ему холодный ужин. Предупреждает, что на верхнем этаже шпик живет.

Громкий стук в дверь. Курсистка пошла отворять…

Вошли веселые, разрумянившиеся на морозе, Мария и Ольга. Обе солидные, шикарно одетые, говорят трубным контр-альто. Ольга — брюнетка с ухарскими манерами; она московская работница.

— Вы чего тут сидите?

— Как чего? Разве вы ничего не знаете? — и начал рассказывать о своих злоключениях.

Они спокойны. Мария удивлена:

— Мы пересидели стрельбу — и ушли. Там все были: и Анна, и Елена, и Георгий, и ваш товарищ.

Илья чувствует себя в дураках. Стыдно. Мария продолжает:

— А не за курьером ли гонялись? Он под стрельбу ушел. С ним вечно что-либо случится. Днем от кого-то удирал по дворам.

Илья остался ночевать.

На следующее утро пошел на новую квартиру Анны и Елены. Поселились они у рабочего на окраине. Держались перед ним открыто, отдыхали после прежней квартиры, где хозяйка по воздуху чуяла их настроение и вездесущий ее нос всегда был настороже.

Пришел Илья. Расшалились они, особенно Анна, борются, хохочут заразительно, а старый рабочий сидит у двери и отечески улыбается. Они переоделись в простые платья работниц. Платок в цветах так хорошо шел круглолицей Анне.

Хозяин-старик вышел, чтобы не мешать им говорить о деле. Обе девушки, посмотрев на Илью, вдруг прыснули от смеха, он растерялся, покраснел, а Елена ему строго-серьезно:

— Вы что же это, свидания с Анной на крыше устраивать? Не могли дотянуть до весны?

Анна задевает Илью: «Я вас боюсь». Он смущается и расспрашивает ее о вчерашнем. Оказывается, хозяйка неточно передала мальчику: до двенадцати дня они были дома. Потом уехали по делам в Нахичевань, там и остались.

Рассказала о курьере. Зашел он к Сачку, а там, в флигеле во дворе, самогон варят и туда всякая шантрапа ходит. Раз самогон варят, значит и стражникам нужно заглядывать. Неизвестно, кто чаще там бывает. Подпольники знали об этом и не беспокоились, когда по двору шатались стражники. А этот курьер не знал. Перепугался — и бежать. Ему бы — по улице, хоть для начала: может-быть, и не погнались бы за ним, а он через забор полез. За ним собаки увязались, он — отстреливаться. Стражникам ничего не оставалось, как преследовать его. Забился куда-то в водосточную трубу на берегу.

Условился с ними Илья, что он еще пару дней дотянет, с’ездит вместе с Георгием в Таганрог, там преобразится, и по приезде они займутся разбором его военного плана.

Потом Анна спросила его: поверила ли хозяйка, что у нее родственница заболела. Он не признался: стыдно было. Хозяйка решила, что Анна сбежала от стыда: всю ночь бесилась с Ильей, он к ней зачем-то ходил, а потом, видно, очень жарко стало — выбежали во двор.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Бродило бородатое.

Температура повышается, химическая реакция ускоряется. Одинокие возбудители, подчиняясь законам природы, куда-то стремятся, сталкиваются друг с другом, образовывают массы; от этого реакция снова ускоряется, побеждает противоположные силы; наконец, одна, главная химическая реакция глушит все второстепенные. В иных случаях говорят: брожение. Но пока температура еще низка и возбудителей мало — реакция развивается медленно.

Вот двигается одинокий возбудитель: бородища длинная, рыжая; шапчонка кубанской породы рваная. На ногах — «апостолы», чевяки из сыромятной кожи, саморучно их шил. Полушубок овчинный тоже рваный. В руках — узелок, а в нем — оптово-розничный универсальный магазин: иголочки, нитки, крестики, детские соски. Древний старик, а глаза серые, молодые, и лицо круглое. Идет по шоссе, свежий снежок притаптывает, на костыли опирается. Вроде как, странничек, на святую Афон-гору топает.

Идет он из самой Анапы. Народ там, как бы это мягче сказать, ну, не понравился ему — и отправился он бродить. Вызывать брожение. Прошел Абровский полуостров — дичь, глушь горы. Эхо громко перекатывается по щелям, но нет ответа. Заглянул в Новороссийск — кипит работа, выгружают английские подарки, набивают ими пакгаузы. Иностранцев понаехало в город. «Ох, надо торопиться: будет беда, навезут танков на фронт — не выдержат красные»… А горы надвинулись к пристани, за всем пристально наблюдают. «Горы пустынны, белым не нужны особенно, а нам в самый раз бы пригодились. Оружия тут сколько хочешь, на всех хватит: и на белых, и на красных».

Прошел Кабардинку — тихо. Пришел в Геленджик — праздничный день, на базар с’ехались крестьяне с гор. Ходит старик по базару, толкается в толпе, к разговорам прислушивается, сам словечко вставит.

— Да ты, диду, откуда?

— Откуда же, как не с Анапы, — будто за Анапой край света.

— Как там ваши анапцы кадетов принимают?

— Так як же им принимать: принимают, чем ворота подпирают.

Хохот. Начала толпа сбегаться.

— Что такое? Что случилось? Где кадетов бьют?

— Бить еще не бьют, но и себя в обиду не дают. Постановили наши анапцы на общем собрании, что так как сейчас воюют большевики и кадеты, а мы не большевики и не кадеты, — солдат давать не будем.

Толпа уж наседает на него; повисли друг-другу на плечи, забросали его вопросами. Только старику некогда стало и он уже по-молодому взмолился:

— Что вы делаете: ведь меня же арестуют.

Поняли, стали расходиться. А старик увидал одного чуть-чуть знакомого, шепнул ему:

— На дороге все расскажу; я уйду вперед, там подожду, а вы тем временем под’едете.

За городом провели митинг, возбужденные раз’ехались. В Адербиевке, что за горой спряталась, во время гарнизон в 40 казаков стоял. Ребята после этого так его пугнули, что казаки заперлись в церкви, за ночь там нагадили — и к утру разбежались.

А бродило бородатое помаленьку-потихоньку дотяпало до Архипки. Спешить ведь ему некуда, а слушки есть, что зеленые там разворачиваются. Нанялся старик к одному крестьянину хату рубить. Универсальный магазин свой около себя придерживает: кусок хлеба и, вроде как профессия: не какой-нибудь беглый или бродяга.

Рубит хату, смотрит — подходит в «апостолах» дядя. Идет, наваливаясь то на одну, то на другую ногу: героем себя чувствует. В кармане — наган.

Подходит и пугает:

— Ты что за человек?

Странничек — не так чтобы из очень пугливых — рубит себе и рубит:

— А тебе что? — Смотрит: знакомое лицо… «Где я его видел?..» Вспомнил.

— Я тебя сейчас арестую, — наступает дядя в «апостолах».

— Арестуй, если власть имеешь. Только я тебя на с’езде в Екатеринодаре видел. Здоровеньки булы! — и протягивает руку, улыбаясь: — Ты ведь Петренко. Я тебя на сто шагов узнаю.

Тот примеривает старика — не узнает.

— А ты кто?

— Не иначе как Узленко.

Обрадовался Петренко, хлопнул старика по плечу:

— Как тебя узнать: ты на тридцать лет старше кажешься. Ну, пойдем ко мне, бросай эту работу, поговорим, что ты принес хорошего. А то я сколько ни бьюсь в этой дыре, никак связей не достану.

Пошли, начали друг друга выпытывать; одному сказать нечего, а другому еще меньше. Остался Узленко отдыхать. Зеленые по домам живут, а тут приспичило — свадьбу затеяли. Наварили самогону, барана зарезали — и пошла плясать Архипка. В хате душно и тесно, так на двор вывалились. Гармонь наяривает свадебные, плясовые, зеленые выбрикивают «апостолами». Жених где-то достал ради такого случая сапоги. Невеста — при фате и цветах, как полагается. Кружатся в угаре, бабы визжат:

«А давайте мы сегодня выпьем,

А давайте мы сегодня выпьем,

А мы — люди веселого роду,

Пьем горилочку, как воду».

Тут приехали стражники; видят — безобразие: свадьбу справляют, а их не зовут, — как взяли их в шоры! Как подняли стрельбу! Зеленые — за винтовки и бежать. Понеслась свадьба в ущелье, доканчивать самогон. Невеста, при фате и цветах, — догонять жениха. Куда ей теперь: ни девка, ни баба. Прибежал и Петренко. И Узленко увязался. Поместились в землянках — приготовили их еще раньше, — живут день, живут другой. Зеленые уже отрезвились. Видят — молодой старик к ним прибился, в обед, в завтрак за ложку берется; позови, не позови, все равно налопается: не сдыхать же ему тут. Только им это дело не нравится: между своими чужак затесался. Что за человек? У одних руки чешутся: шлепнуть уж очень охота. Другие советуют просто выгнать. Видит Петренко — войско его разлагается, от страху полыхается, — подозвал Узленко, советует: «Иди ты от греха, добывай связи, а потом приходи; к тому времени я свои вооруженные силы перевоспитаю». Неохота была Узленко итти: зима наступила, норд-ост разгулялся. А ну, полазь в такую погодку по горам.

Тут старичок под’ехал, шустрый такой, смекалистый, богобоязливый:

— Тебе что, не в Пшаду? И я в Пшаду. Поидемо вместе.

Ничего не оставалось, как согласиться. Засунул свой универсальный магазин с крестиками и сосками за пазуху — и полез на повозку.

Однако его испытания только начались. Старичок хотел его представить властям — удрал от него Узленко. Забрался в глушь гор, в Холодный родник — накормили жители, дорогу указали, а тем временем послали на Лысые горы, предупредить: «Так и так, мол, идет человек неведомый — как бы не шпиён». Другие решили проще: «Лысые горы сами по себе, а мы сами по себе. Надо его встретить в лесу и в расход пустить». Вышел старик, заметил, что следят, дошел до кручи — и в кусты. На Лысых горах еще хуже получилось. Там девушка предупредила. Там целую погоню вслед выслали. Ночевал на снегу, напоролся на стаю волков, да с перепугу так гикнул, что самих напугал. Спустился к Адербиевке — едва греки не выдали. Спасибо, что по-гречески понимал; подслушал их разговор — и давай по кустам скакать. Чудно́е время настало, обозлился как народ — одни с правой, другие с левой стороны норовят тебя садануть. Надо, пока еще жив, прибиваться куда-либо. Пошлепал старик на Кубань — там народ поприветливей. Долго лазил по горам и лесам, пока не встретил знакомых. Указали. Под Варениковской в Темных буках стояла группа зеленых. Нашлись и там знакомые. Приняли старика — и прижился у них.

Первая облава.

Лист опал, зима наступила. Беда, если белые узнают, где скрываются зеленые. Нападут — куда бежать? По следу из любой дыры за ноги вытащат; в горах снег, тропинки занесло, оступишься — и покатился под обрыв, в горы в этих местах скалистые. Спугнули из землянок, забрали продукты — где будешь ночевать, где прокормишься? На гарнизоны нападать — слабы; «буржуев» трусить — нехорошо; зайти в чужую деревушку — свои прогонят, чтоб не ломал им конспирацию, а нет — перестреляют, как шпиков. Беда зимой. Забиваются на зиму зеленые в свои норы, нужду переносят и ждут весну, ждут пока лист распустится.

Но этот капитан Кальбач в самом, что называется, январе, когда из конуры собаку не выгонишь, вздумал выгнать непобедимое войско зеленое из Левой щели. Товарищ Петренко — пламенный оратор:

— Как он смеет, сука этакая, нас тревожить? Мы ж его, стервеца, пока не трогаем — ну, и сиди, жди свою очередь. Проучить его, недоноска, нужно!

Ну, а зеленым что: итти, так итти. На то они и зеленые, чтобы кровью завоевывать себе свободу. Войско у зеленых здоровое, 50 бойцов. Сколько было у Кальбача — история молчит. Много. Сдвинулись два вражеских войска: кто — кого? Два дня друг друга ищут, друг вокруг друга ходят, а найти не могут. На третий день узнал товарищ Петренко, что облава — наверху Афипских хуторов, и отдает своему непобедимому войску приказ: двинуться на врага. Но зеленые не так, чтобы с кондачка взять да и двинуться: может-быть, еще поискать облаву; может-быть, она еще где находится, может-быть… Да мало ли что может быть: попробуй-ка, сунься; два дня по горам лазали — все мокро, измучились; тут бы подсушиться, обогреться, подшамать, потому что жрать-то ведь надо, а ему: в бой. В бой они всегда успеют, и так хорошо навоевались, а только семьи на кого покинут? Тут боевой партизан набирает смельчаков и двигает. Куда? А чорт его знает. Раз не уломать всех, он сам пойдет на облаву, засаду где-нибудь устроит на скале — и перекрошит белых. Чтоб знали с кем имеют дело.

Видит товарищ Петренко, войско его, вроде как бы, убавилось. Уговорил он двух боевых ребят пойти в разведку. Клюнуло! Пошли! Непобедимое — за ними! Идет войско один за другим, друг друга за полы хватают. Глянешь — ни головы, ни хвоста не видно. В горах всегда больше войск кажется. Идет войско, еле ногами двигает: устали ведь ужасно, а тут целых четыре версты на гору подниматься. Товарищ Петренко — впереди, подбадривает, понукает:

— Вперед, товарищи, смелей! Будут сегодня патроны, будут винтовки. Сиромаху повидаете: небось, соскучились по нем. Вперед, товарищи, не полыхаться!

А Сиромаха — помещик. Тоже увязался за облавой. На волков их уж не водится. Псарни у помещиков вывелись. А вот облавы на людей стали в моде. Любопытно: впечатление должно быть еще острей, потому что самому опасность грозит…

Вылезли зеленые на гору — брюхо кверху; надо отдышаться, а то запалиться на-смерть можно. Лежат, тяжело дышат. Подниматься не торопятся. Выбрал им товарищ Петренко место скрытое для засады, приказал не двигаться вперед, против чего возражений не последовало, и сказал: как только он даст сигнал — стрелять по облаве. Да не пугаться: облава пойдет ниже.

Отправился Петренко вместе с храбрым своим вестовым вперед. Прицелился в бинокль, видит — собирается облава в поход: солдаты шинели одергивают, винтовки на плечи вскидывают, патронташи на поясах поправляют.

Вышли. Растянулись гуськом — в горах иначе нельзя: по тропинке и двум не пройти рядом. — Идут ниже нашего войска непобедимого. Войско замерло: один исход, стрелять по противнику и гнать. А сам побежишь — он погонит. Только дошла середина цепи облавы под цепь непобедимого, товарищ Петренко рукой машет: дескать, сейчас дам условный сигнал — и как трахнет из винтовки! Как из пушки! Цепь зеленых, — как сыпнет из своих разнокалиберных! Раскатилось эхо по горам, будто тысяча чертей покатывается со смеху. Облава — бежать! Непобедимое — за ними! — и поскакало, и поскакало… Белые — в ужасе. Что за черти, зеленые: прыгают через кусты, шаги у них саженные! — и давай сами ходу прибавлять; оно и в самом деле: под гору, как сиганешь! — и две сажени отхватишь. «Караул! — кричат — спасайся!». Помещик Сиромаха — впереди. Хохочут зеленые, задыхаются от смеха; сам товарищ Петренко схватился за живот, присел от боли, точно у него родовые схватки начались! Победа! Непобедимое не подкачало! Гонятся зеленые, скачут; кто от смеху кубарем катится, кто чечотку выбивает, а сам нет-нет и бабахнет из своей пушки.

Настигают зеленые белых — перепугались те на-смерть, прячутся по кустам, а зеленому каждый куст — кум, от зеленого куст не спасет. Сдаются белые, вылезают из кустов бледные — дыхание срывается, пот ручьями по лицу течет, — руки поднимают: «Сдаемся, не стреляйте!» — а самих дрожь до ломоты пробирает, зубами стучат: «Ох, смерть пришла, сейчас начнут прикладами черепа раскалывать»…

Сидит товарищ Петренко в молдаванской хате на Афипсе, принимает пленных. Допрашивает и стыдит. Ругает и агитирует (зеленый ли, красный без агитации не может): «Чорт ты полосатый, на кого идешь, на своего же брата. А если ты буржуйский прихвостень, так тебя израсходовать мало». Накачал их хорошенько — и отпускает: «Иди и другим расскажи, за что красные борются». Ну, не без того, чтобы раздеть: обмундирования у белых много, англичане еще привезут, а зеленым где достать, как не с солдата снять, — на это уж нельзя обижаться.

Подобрели зеленые, от гордости козырем ходят, на носки «апостолов» ступают: у каждого — «гвынтовка» и 120 патрон. Разгорелся у зеленых пыл: «В Архипку! Скорей Кальбача, Сиромаху прихватить, пока не отдышались!» А на душе у каждого другое: случай-то ведь подходящий, повидаться с родными можно, посмотреть, как там жинка, детишки поживают, как они с хозяйством справляются.

Но товарищ Петренко растолковал им, что раньше, как в мае, посчитаться с Кальбачем не придется: нужно обождать, пока лист распустится.

А вечером, когда собрались в землянках, возбужденные зеленые делились впечатлениями, хвастались подвигами. В одной из землянок зеленые, глотая дым коптилки, лежа, вели разговор о попе из Архипки. Поп этот внушал в церкви женам зеленых, что мужья их давно богом прокляты, и могут эти жены выходить снова замуж, выбирать себе кого угодно, по вкусу.

Заело зеленых. Мужское самолюбие страдает. Они тут гибнут, а там у них движимое и недвижимое вместе с женами уплывает. Не стерпел боевой партизан: «Чтобы моя жена там с солдатами детей пригуливала? Уж я доберусь до этого водолаза!. Я ему расчешу патлы».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Военное воспитание и план Ильи.

Поездка Ильи и Георгия в Таганрог ничего хорошего не дала: подпольники, к кому они направлялись, арестованы. И сами чуть шкуры не оставили. Георгий нарвался на облаву, и его послали под конвоем двух казаков. Но раз три казака встретились, разве же они не сговорятся? Мать родимая, да они с двух слов друг друга поняли! Дал им Георгий сотню рублей на ведро вина — и распрощались.

У Ильи много приключений было и тоже с веселым концом. Утром сходил он на толкучку, выбрал там в лавочке пальто с воротником под каракуль и шапку. Свое оставил взамен. Доплатил почти полную цену. Купил «для фасона» трубку, табаку.

Вернулись в Ростов. Остановились на новых квартирах в разных частях города.

Снова встречи с Анной и Еленой. Принялись они обсуждать военный план Ильи. Дело совсем новое, и кровавое. За успехи и промахи будут расплачиваться поверившие в его опыт. А какой у него опыт? На германской войне только мишенью служил, а в боях не участвовал. Ученье в старой армии кое-что дало. Главное — военное воспитание. Устанет человек — мочала, а поставят его в строй да скомандуют — куда усталость делась: бодрый, помолодевший. Приказали — хоть тресни, а сделай. Разговаривать «по поводу» и «на предмет» уже не станешь. Брюхо пузырем не распустишь: фельдфебель раз-другой сапогом двинет — и в неделю брюха, как не было. Идешь в строю — забудь, что ты Илья. Ты — второй взвод первой роты. И этот взвод «рубит ногу», чтобы стук был, а не дробь, иначе гусиным шагом нагуляется такой взвод; идет взвод покачивается, как чудовище, дыхание даже в такт. Вот тут-то и сила. Долго обламывали Илью, упорно отказывался горло драть, голову задирать и «ногу держать», но попался умный начальник, внушил лекциями — и сдался Илья, обтесался, и произвели его в офицеры.

Офицеришка из него был прескверный: ни скомандовать, как следует, ни подтянуть солдат — напротив, все за панибрата с ними норовит. А уж парад! Минуты на парадах, это — самые черные его воспоминания: на него со всех сторон смотрят, а он должен горланить, шашкой без толку размахивать; начальство жри глазами, а от солдат не уходи дальше установленной дистанции. Это казалось ему невозможнейшим издевательством над человеком.

Вот и вся его учоба. А ведь пошел он в армию добровольцем. Восемнадцатилетний мальчишка, он по-своему решил, что нужно разбить немцев и встретить революцию там, где он будет наиболее полезен. Насчет немцев ошибся, но революция пришла.

Гражданская война. Тактика казаков: базы, набеги, неуловимость. Над этим подумал. Этому в старой армии не учили. Но командовать не приходилось.

В боях и узнал себя. Прежде считал себя простофилей, мягкотелым, с придурью. Но попадает в бой. Что за чудо? В разгаре боя скачет на тачанке с пулеметом далеко вперед цепей. Пулеметчики в ужасе тянут за вожжи: «Стой, с ума сошел?» — а он выхватывает винтовку: «Едем! Или пристрелю!» И голос чудовищный…

И так каждый раз. Его засыпают дождем пуль, гвоздят из орудий снарядами, а ему нипочем: он рвется вперед, для него мучительно быть в рядах. И ведь главное — спокоен в бою, рассчитывает каждую мелочь. Тут-то и решил Илья: годится он в командиры.

А теперь — Анна и Елена. Жуют его план. Что они понимают в боевой тактике? Анна, положим, умнее — отмалчивается, а Елена уперлась: во что бы то ни стало побороть Илью. А он ведь деспот, не терпит возражений, ненавидит ее длинный нос, и все-таки убеждает.

Чего он добивается? Сейчас он и сам не может сказать точно: боевая обстановка подскажет. Но все-таки предусматривает три положения: фронт далеко, красные наступают, красные под Ростовом. В каждом положении нужна особая тактика. Если фронт далеко — восстание бессмысленно, нужно действовать мелкими группами, нападать на поезда с вооружением, на военные склады.

Другое дело — красные наступают. Тут можно такие отряды увеличить, нападать на слабые гарнизоны.

И если красные близко, тогда стянуть всех надежных, вооружить сколько можно рабочих — и поднять восстание, а попутно вокруг с отрядами гулять.

Елена твердит свое:

— Что значит: если? Вы — без если. Наметьте определенный план, что нужно делать.

— Да невозможно без если. Нельзя плясать и на свадьбе и на похоронах.

Но какой же это план: если да если.

Надоело Илье спорить — задумался: стоит ли бесцельно подвергать себя опасности?

О тактике борьбы в подполье.

Он и прежде не раз ловил себя на мыслях, казавшихся ему малодушными. Главная задача подполья — вооруженное восстание. Но ведь завод не поднимешь, если свяжешься с десятком рабочих. Как развернешься, если по заводам насажены шпики? А поднимешь — так немногих. Кто рискнет итти на обреченное дело, когда фронт далеко, в городе войска?

Агитация? Но говорить нельзя. А писать воззвания — достаточно одного-двух подпольников. Почему не заняться всем остальным боевой работой? Но как? Ведь для этого нужно сколотить хотя бы мелкие, по нескольку человек, группы.

Собрались, положим, пять-десять подпольников темной ночью на квартире. Револьверы, бомбы в руках. Ведь страшновато брать на себя сразу опасную задачу, когда нет опыта, нет боевой спайки. А рискнешь, нападешь на какое-либо учреждение, на боевой пост — ничего не захватишь, нужно поскорее распыляться, и под свист стражников, под стрельбу облав — бежать. Легко сказать: распыляться. Тебе опасность, а ты бежишь от вооруженных товарищей, рискуя быть прибитым из-за угла обывателем.

Но решили собраться за городом, чтобы на облаву не нарваться. Что там делать? — Нечего. Наметить себе операцию вдали от города, в глуши? Но когда же вернешься домой? Да и зачем возвращаться туда, откуда ушел, где становиться беззащитен?

Так какой же смысл сидеть в этом городе? В глуши нет облав, мало шпиков, да и те — глупые, пьяные. В одном месте наработали ребята — и ночью долой, а нет — проходящим товарным поездом укатили. Там можно начинать с мелких задач и переходить к большим.

Но где подберешь для такой работы товарищей? Подпольники не согласятся развалить ростовскую организацию. А среди городской рабочей молодежи много ли найдется охотников? Ведь хоть и менее опасна эта работа, но для этого нужно решительно порвать с семьей, с городом, с прошлым.

Видит Илья — тупик. А в Ростове — беготня с выпученными глазами: растет подполье, больше треску, все яростней шпики.

Сачок. Арест Георгия.

Но страшнее всего, когда среди подпольников окажется подозрительный. Вот хотя бы Сачок. Он и работает почти с первых дней подполья, и достать — бумаги ли, шрифта, револьвер, печать — на это он мастер: большие у него связи в городе. Слесарь. Как-будто и это не плохо, но в Донбюро и Елену, и взбалмошного курьера предупреждали, что Сачок «замки отпирать умеет». Елена передала об этом кому нужно, а курьер самому Сачку да еще на собрании ляпнул. Тут и поднялось. Друг на друга наседают, кричат, курьер с револьвером — к Сачку. Ну, словом, — дискуссия. Осталось подождать пока облава подоспеет наводить порядок.

Можно ли после такой сцены рассчитывать, что Сачок при случае жизнь свою отдаст за товарищей? Да и был ли он надежен?

Тяжело стало в подполье, а тут — новая беда.

Прибегают к Илье Анна и Елена. Что делать? Георгий, этот красавец, шутник, прислал записку: он арестован на улице!

Илья зол на Георгия:

— Сколько раз ему говорил…

Послали к нему на квартиру курсистку. Сходила. Принесла корзину с вещами, револьвер, кое-какие воззвания. Отлегло немного: меньше улик. Но как узнать от него, не провалена ли теперь вся организация, как выручить его?

Девушки врываются к Илье вихрем. И Леля тут. Она берет на себя эту задачу, а сама волнуется больше всех.

Хозяину квартиры это не нравится. Заходит вечером к Илье и, как следователь, в лицо:

— Что же вы мне прямо не сказали, кто вы такой? Ведь так можно засыпать человека.

Илья удивляется:

— В чем дело? О чем говорить? Я — студент народного университета.

— Что вы мне говорите! Ведь у вас товарищ арестован. Ваши барышни весь двор всполошили, все спрашивают, кого арестовали. А ведь здесь живут одни буржуи. Да вы меня не стесняйтесь. Я ведь тоже сочувствую вам…

Хозяин не выдал и не собирался выдавать, а Илья так работать не мог, чтобы посторонние о нем знали. Квартиру менять больше не хотел. Воспользовался провалом Георгия и заявил Шмидту, что едет в Советскую Россию.

Собралась с ним ехать и Анна: дело у нее было в Донбюро. Леля привязалась: «Поеду — хоть одним глазком увидеть этот рай земной». Им и неудобно: молода уж очень, бременем для них будет, но она твердо стояла на своем.

— Но вас же не пустят родные!

— Я им ничего не скажу.

Хлопоты ее о Георгии окончились неудачей, как и хлопоты Аси о Мурлычеве. Леля уж и связалась с одним чиновником, денег ему дала; обещал сделать — и отказался, вернул деньги. Удивительная порядочность: продается, но денег не присваивает. Вернул, когда убедился, что помочь ничем не может. Узнала Леля лишь подробности ареста Георгия.

Шел он днем, в центре города, по Казанскому переулку, встретил старого приятеля по школе, офицера, с которым встречался, как товарищ, всего несколько месяцев назад, до восстания казаков. Офицер поздоровался с ним и пригласил пройтись. Георгию поневоле пришлось составить компанию. Идет, подшучивает, смеется, а сам знает, что идет в тюрьму и, может быть, на смерть. Привел его тот в «Ампир» на Садовой; лучший ресторан. Заказал угощение. В это же время была в ресторане и Вера, по которой вздыхал Георгий, и, кажется, уже не вздыхал, а считал своей невестой. Он улыбался ей, однако подойти не мог. И она поняла в чем дело, но не выдала себя. Угостил офицер Георгия, подозвал стражника и передал: «Отведите в участок: большевик скрывается». Откупиться Георгию на этот раз не удалось — и пришлось покорно, как волу, итти в участок, чтобы оттуда через несколько дней отправиться в тюрьму.

Поездка в Сов. Россию.

Приехали в Харцызск, на границу Всевеликого. Фронт быстро приближается: красные наступают. На станции панические слухи. Поезда то составляются, то отменяются.

Илья с Анной в ожидании прогуливались около станции, беззаботные, довольные отдыхом и близостью друг к другу.

Следующим поездом прикатила Леля, в потрепанном пальтишке, без вещей. Бежала из дому. Задыхается от радости, что нагнала их. Куда ее сплавишь?

Анна попала вместе с ней в компанию приличного вида двух мужчин. Обе девушки будоражили смехом весь вокзал всю ночь. Смеялись так заразительно, что Илья, расположившийся поодаль и сосредоточенный на чтении книжки, временами отрывался от чтения и еле заметно улыбался им. Беззаботные щебетуньи; кто мог подумать, что они — страшные подпольницы, по которым соскучились штык и веревка?

А паника хронически повторялась. Вбегал молодой офицер и торжественно обреченно изрекал:

— Поезда не пойдут дальше: красные близко! Рекомендуется ехать обратно.

Влетал и старый полковник:

— Все способные к оружию — на фронт! Красные — в Никитовке!

Если так будет катиться фронт, то к утру, пожалуй, и не нужно будет беспокоиться о переезде через него. За оружие взялись только два-три добровольца-офицера в полушубках, опростившихся, грязных, спавших на полу. Только золотые погоны да сбруя отличали их от солдат. Потом оказалось, что Никитовка не занята, а красные где-то под Лиманом, что там мост взорван, и красные уткнулись в берег. По этому случаю здесь быстро составили поезд и разрешили пассажирам грузиться. Но для этого им нужно было еще получить пропуска у коменданта станции. Анна с Лелей получили просто, их уже весь вокзал узнал, Илья же подвергся минутному расспросу через окошечко кассы и награжден был внимательным взглядом, после чего удостоился пропуска. Выручили его — «буржуйский» вид, студенческое удостоверение и бабушка в Полтаве.

При погрузке создалась толкучка — все не могли вместиться в пару вагонов, — но Илья, усвоивший истину, что деньги, это — деньги, полез в служебный вагон. Ему придавили дверью пальто и требовали, чтобы он ушел, но едва поняли его благие намерения, как дверь настежь открылась и почтительно пропустила внутрь вагона молодую чету: Анну и Илью, и в придачу Лелю. Они забрались в темноте на верхнюю нару, полежали, подождали, видят — опять положение на фронте изменилось, уснул поезд.

Надоели им эти шалости утки, слезли с нар, прошли за вокзал в поселок и расположились в грязных номерах на ночлег. Утром заходит Илья к ним, а там брат Лели, студент, похожий на англичанина. Так стыдно было, словно захватили с рукой в чужом кармане. Брат холоден к Илье. Он заявляет, что Леля сейчас же едет обратно. Леля спокойно и твердо свое говорит: «Какое ему дело? Конечно, я не вернусь. Пусть себе едет один». И все-таки вернулась. Спутникам легче стало: не так заметно через фронт перебираться, едут, будто муж с женой.

Нашел Илья подводчика. Проехали до деревни Никитовки, она в двух-трех верстах от станции огоньками светится. Хозяйка на радостях, что к встрече Нового года и муж, и щедрые гости пожаловали, нажарила яичницы с салом, подала на стол молока, хлеба. Управились гости, хоть еще подавай: Илья с аппетитом, и Анна — ничего себе, от подполья что-то не спадает в теле.

Хорошие гости, да только одно не понравилось хозяйке: поужинали — и лба не перекрестили.

— Да вы не жиды, бывает?

Илья успокоил ее: оба украинцы.

Взбила им хозяйка постель в соседней темной комнате и приглашает, а они чего-то застеснялись.

— Чи вы не женатые?

Признались, что угадала. В наказание за это Илье пришлось примоститься на жесткой скамейке, Анне же сошло благополучно, все-таки на перине спала.

Рано утром встали — молочный туман застилал снег. Выехали подружившиеся, привыкшие друг к другу, сидя рядышком. Под’ехали к линии железной дороги; у мостика — продрогший часовой. Останавливает их, спрашивает документ, но не выдержав, сейчас же просит папироску. Илья щедро отсыпает ему несколько штук, тот сейчас же закуривает, начинает подшучивать, а наши путники двигаются дальше. Возница разошелся, отпускает грубоватые шутки, от которых им приходится порой краснеть, — и так доехали до Константиновки. Заехали к куму, на ходу подзакусили, пока кум запрягал свою коняку в фаэтон. Уселись «по-буржуйски» и поехали, будто из одного края поселка в другой. Вот и станция. У ворот — часовой в кубанке. На крыше станции — наблюдатель-офицер. По улицам — интеллигенты в серых шинелях. Проехали мимо толпы военных. Никто не обращает внимания, и все экипаж виноват. Выехали за поселок — никто, ничего. Теперь не нарваться бы на цепь белых. По шпалам навстречу идут пленные из Германии в черных штанах с желтыми лампасами.

Экипаж то поднимается на холмы, то опускается; вокруг — пустынно. А Илью и Анну лихорадит нетерпение: настал самый жгучий момент — переезжают мертвую полосу.

Приехали в Дружковку, там — безвластие. Большая праздничная толпа у дороги. Тихо рокочет: откушали белых — что-то принесут красные.

Снова снежные поля. Спутники наши всему радуются, как дети, все им выглядит праздничным.

Вот и Краматорская. Под’езжают к железнодорожному шлагбауму. Показался часовой в серой шинели. «Наш или не наш?» Нетерпение растет, путники волнуются; настроение раскачалось, быстро сменяется: поверят ли им? Не пристрелит ли часовой? Не поставит ли их к стенке толпа солдат для утехи? За кого же их могут принять, как не за шпионов? Не захотят и в штаб отправлять: в штабе ведь всегда чужие сидят. Или направят в штаб, а там не поверят. Но может-быть, это солдат белых? Ведь война идет на колесах. Проехал поезд в два-три вагона от станции к станции, никто не обратил внимания, а в этих вагонах — солдаты. Под’едете к тому часовому: к нему всей душой, с радостью, как к родному, а он — к стенке или к офицерам пошлет: сами назвались.

Свой или чужой, свой или чужой? Все ближе под’езжают. Повернулся часовой к ним лицом, на шапке — красная лента. «Свой!» Илья хоть скрывает свои чувства, но Анна защебетала, понукает возницу, хохочет. Часовой было винтовку на изготовку взял: «Кто едет? Стой!» — Да она его с толку сбила:

— Товарищ, садитесь, поедем с нами, укажите, где ревком: у нас дело серьезное.

Тот было — колебаться; но какое же может быть сомнение, когда они так влюбленно на него смотрят, будто соскучились? Старший караула грузно шагнул на подножку фаэтона, сильно накренив его, и поехал с ними.

В ревкоме хотел сдать их, как задержанных, а они уже хозяевами себя чувствуют: требуют председателя, всех растормошили — ну, словно, Совнарком приехал! Явился председатель, а к нему Анна с допросом:

— Вы, товарищ, партийный?.. Покажите вашу книжку… Пожалуйста, хорошо. Теперь пройдемте в отдельную комнату.

Прошли. Ему сейчас же в два голоса:

— Мы — подпольники из Ростова. Сейчас вам покажем документы.

Анна принялась распарывать подкладку своей муфты, Илья — подкладку ботинка. Распарывают, а сами говорят, торопятся: им ужасно некогда. Им нужно предоставить место, где переночевать, дать под’ужинать и оказать содействие в получении мест в поезде на Харьков, куда уже перебралось Донбюро.

Извлекли документы-полотнянки. Отпечатано на машинке, наложены печати, подписи, — все, как полагается. Председатель не сразу поверил — напечатать все можно, — да скоро сдался: как им не поверишь, когда радость брызжет из их глаз.

Переночевали здесь же, в половине для сотрудников, а утром — на поезд и покатили.

У Лимана пересадка. Мост взорван. В темноте торчат гигантские ребра, переломанные, исковерканные, обезображенные. Будто труп… Место злодеяния. Жутко. Ведь это совсем недавно случилось.

Проходили по наскоро сколоченным, гулко грохочущим, прыгающим под ногами доскам, взбирались на кручу, усаживались в другой поезд, который шел только до станции.

На Лимане ожидали всю ночь. Оба возбужденные поездкой, под впечатлением большого праздника, они расположились в громадном, пустом зале третьего класса. (Анна — на длинном столе, Илья — около, на скамье) и повели оживленную беседу все более и более откровенную, интимную.

Анна работает в подполье уже несколько лет. Дочь богатых родителей, которые от нее отказались, убедившись, что она безнадежно увлеклась политической работой. Ей двадцать лет, но она пережила немало ужасов. Она — еврейка. Илья удивлен: типичная украинка. Но Елена, Мария и другая Мария, почти все подпольницы, — еврейки. И почти все — типичные москвички. Что же это значит? Анна говорит — ассимиляция.

Потом начала рассказывать о легких увлечениях: кому кто нравится — все глубоко запрятано, заглушено опасностями. Совместная работа лишь облагораживает тех и других, вдохновляет на героизм.

В Харькове расстались: Анна вернулась в подполье, а Илья отправился в XIII армию.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сводка о белых армиях.

Добровольческая армия выросла в грозную силу. Получив поддержку англичан, она навалилась на слабые, неорганизованные, отрезанные от Советской России войска красных на Северном Кавказе, и рассеяла их — одни сдались Грузии, другие остались в плену. Масса войск пошло на север и десятки тысяч бойцов погибли в астраханских степях.

8-го января соединялись армии — Добровольческая и Донская. Деникин стал «главнокомандующим вооруженных сил юга России». Атаман Краснов ушел.

28-го — добровольцы заняли Владикавказ. Еще больше, чем в Новороссийске, разгулялись, тысяч двадцать пленных больных и раненых добили. Мертвых и еще полумертвых выносили на мороз и складывали, как дрова, в штабеля.

29-го — прибыла в Новороссийск вторая эскадра союзников — еще более «дорогие гости».

Добровольческая армия укрепила свой тыл. Теперь — на Москву! Перебрасывается армия в Донбасс. Перебрасывается туда и конный корпус Шкуро.

Второго февраля Деникин взывал к Тихому Дону на войсковом круге: «Пойдем мы туда не для того, чтобы вернуться к старым порядкам, не для защиты сословных и классовых интересов, а чтобы создать новую, светлую жизнь всем: и правым и левым, и казаку, и крестьянину, и рабочему».

Но белый Дон задыхался в аркане красных: фронт сжался по Донцу. Казаки северных округов разошлись по домам.

Заняли красные Донбасс — будет уголь в Москве, перезимуют. Перегорела в восстаниях Украина — перекатился через нее фронт к морю. С Дона, Украины потечет хлеб в Советскую Россию — не задушит ее «костлявая рука голода».

Боевая работа ростовского подполья.

Лихорадит ростовских подпольников. Вызвали представителей ячеек с фабрик и заводов. Собрались к вечеру за Доном, в одинокой хатенке. В комнате душно, зато весело: все родные лица, простые, рабочие, от них идет такой здоровый, бодрый запах машин.

Говорит Шмидт:

— Товарищи, нам нужно создать боевые дружины. Комитет выделил для руководства этой работой штаб. Во главе его поставлен Роберт…

— Ах, расшибись в доску! Да это же наш! Из Владикавказских мастерских!

— А почему поздно очухались? Где раньше был штаб?

Шмидт виновато улыбнулся:

— Штаб у нас и раньше был, но деятельности не проявил. Состояли в нем две подпольницы и Илья…

— Бабий штаб значит был. Это для смеху что ли?

— Прошу не мешать. У нас не бабы, а товарищи-подпольницы, не менее опытные, чем мы. Правда, в боях они не были… и в армии тоже… Зато Илья — бывший офицер. Да он все чего-то искал: то ему не так, обстановка не такая… Уехал он.

— Попутного ему ветра…

— Товарищи, — вскочил Роберт. — К делу! Прошу слова!

— Говори, — разрешил Шмидт. — Слово Роберту.

— Товарищи, я пришел из Германии, — начал тот и обжег взглядом черных больших глаз. — В плену был! Там революция! Половина Европы в огне! Так неужто мы допустим задушить у нас Советскую власть? В Донбасс везут танки, они поползут на север! Под откос их, пока они на платформах! Нужно создать боевые дружины, вооружить их, отобрать подрывников, артиллеристов, шоферов! Взрывать железную дорогу, мосты, наводить на белых панику! Пусть знают, что в тылу их — сильный враг!

— Мать твою в кочерыжку! Даешь! — вскипел в заломленной солдатской фуражке молодой рабочий.

Роберт заразительно расхохотался и начал одергивать туго натянутую куцую рубашенку. Теперь уже он выглядел краснощеким мальчиком пудов на шесть.

— Даешь? говоришь, — продолжал смеясь Роберт. — Бери, пососи!.. Вместе доставлять оружие! Вместе бороться!

Все захохотали, заговорили.

— Начинай. Поможем. Подберем ребят.

— Тебе Стенькой Разиным быть, ватагу водить.

— Горчицы им под хвост!

Поднялся худой, пожилой рабочий. Роберт сел, оживленно доказывая что-то соседу. Все стихли.

— Дайте мне сказать… По глупому моему разумению… Шпиков бы надо осадить… Мыслимое ли дело? По улицам ходят, баб опрашивают: покажи ему Садовую. А баба, что она? Думает: либо с ума сошел, либо приезжий… А он потом забьет ей баки и по секрету допытывает: скажи ему, где подпольников найти. Ну, баба, какая разбитная, к городовому пошлет: у него все адреса прописаны. А попадет на дуреху — та и ляпнет… Или взять к примеру такой случай… Явился какой-то супчик к подпольнику, говорит, приехал из Баку. А проследили — оказался шпиком. Как сомневаться будешь, когда и контрразведку шляется? Я к чему веду?..

— Тебе лучше известно.

— То-та и оно… Говорили, стало-быть, о дружинах. Ну, будем ребят подбирать. А они нам и запоют: «Как же в дружину? Это, значит, нужно сейчас же уходить? А куда? Где скрываться? Есть такое место для этих дружин поблизости?» Что им говорить? Сказать, что дружинники по домам жить будут? Значит, сделал дело — и беги в хату с винтовкой? А ее разве пронесешь незаметно? Так-то после первого же дела шпики их нащупают и, как кур с яиц, по одному из хат, поснимают.

— Ничего не нащупают. Это у тебя меньшевистская закваска еще сидит. На войне не без урону. А что шпиков осадить, я за это тоже голосую. Давить их, гадов! Чтоб не мы, а они нас боялись!

— Товарищи, — вскочил Роберт. — И до шпиков доберемся, только дружней надо!..

— К порядку, поднялся Шмидт. — Сегодня у нас не собрание, а прямо-таки цыганский тачок. Зато поговорили от души. Еще вопрос. Нам надо провести областной с’езд. Чтобы не только около Ростова, а везде, где только мы свяжемся, в одну дудку дули. Для этого нужно выбрать делегатов от ячеек…

Засиделись в духоте до полуночи. И собрание кончилось, а все обсуждали, как бы половчее костылять врага. Говорили смело: вокруг хаты — никого, кроме дежурных.

Оживилась работа у Роберта. Быстро выросли по заводам боевые дружины. Для начала разобрали железную дорогу по обе стороны города — неудачно: крушений не было, места приметные. Поручили батайской ячейке взорвать мост — попробовали те, кое-как пшикнуло. Крушения не было.

И все-таки… В штабе Деникина — переполох: казаки, солдаты — разбегаться, на фронт не хотят, когда красные в тылу засели; рабочие ожили, смелей заговорили; бабы разнесли на хвостах по всему югу вести о множестве взрывов и крушений…

Провели с’езд. Собиралось 35 делегатов от 300 подпольников. Переизбрали Донком. Наговорились вдоволь, резолюции приняли — и подбодренные раз’ехались.

Смерть Мурлычева.

Коварный февраль. Борется солнце с морозом. Будто и весна близится, а мороз как придавит, придавит, глядишь — самый суровый зимний месяц.

Улетали дни у Мурлычева, мало их осталось для него. Да и эти, последние дни, жил ли он, принадлежал ли он себе или это был гнетущий сон, или преддверие небытия.

Будто и отчетливо выделяются эти железные решетки, эти маленькие, квадратные, под потолком, внезапные в толстые стены окна; эта засаленная тяжелая черная дверь с враждебным, всегда подозрительно настороженным глазом-прозуркой, — но не видит он всего этого долгие часы, будто уносится невидимкой в иной мир… В тот мир, где жизнь бурлит: летают по городу возбужденные, жизнерадостные товарищи, разбрасывают листовки, на борьбу зовут! скачут по фронту отряды кавалерии, бойцы горят жаждой победы, вольные, смелые! в городе по улицам толпы веселых людей, оживление, трамваи, вечерами огни рассыпаются… И все это так близко, что доносится через решетки.

Как счастливы эти вольные люди! Как хочется слиться с ними, увлечься толпой в сказочную манящую даль. Увидеть товарища, броситься ему на шею: «Я — свободен, ведь это был сон!».

Но в камере мрачно и сыро, как в подвале… И сам он лежит на жестком топчане.

Но почему же это веселье, это счастье для других; почему на его долю выпал этот тяжкий жребий? Разве он хуже других, разве он не горел в борьбе, не стремился быть первым, лучшим, не отдавал себя в жертву, без колебаний, без размышлений?

И так грустно становилось, так плакать хотелось…

Или потому ему и достался этот удел, что он лучше других, что другие недостойны его участи, что он стоит недосягаемо высоко над этой веселящейся где-то внизу массой, и ее веселье даже оскорбительно для него…

И грусть сменялась трепетной, прорывающейся сквозь слезы радостью… Он начинал учащенно, порывисто дышать, вскакивал от переполнявшей его энергии — и пробуждался от дум…

Суровая действительность, приближающийся час казни холодом окатывали его, он ожесточался, начинал энергично быстро шагать от стены к стене в тесной камере, как пойманный зверь…

Он не хотел верить, что он бессилен разрушить эти стены, эти решетки; он презирал врага, полон был силы, мести, желания борьбы. Ведь он не один: товарищи на воле. Они выручат, спасут его, — и он снова ринется в борьбу!..

Он был сын эпохи, поднявшей миллионы, увлекшей их в кровавую борьбу, эпохи, которая заглушила в этих миллионах страх, пробудила в них жажду опасностей, героизма.

С первых же дней ареста, едва прошла растерянность, он свыкся с мыслью о смерти, мучительной, близкой, и она не пугала его. Он недоумевал, не понимал причины перемены, и вместе с тем уверен был, что иначе и быть не могло.

Но борьба с самим собой шла, незаметная, но изнурительная. Нельзя же не думать о предстоящей казни, не представить себе возможно ярче, живей все то загадочное, что ожидает его. Когда над человеком заносят топор, он в ужасе впивается в это страшное оружие, хватается за него руками: пусть руки раньше головы будут разрублены, пусть будет мучительно больно! — но нужно увидеть, ощутить это нечто, что несет черную пустоту небытия…

Он подолгу лежал неподвижно, устремив взор в стену, и воображение рисовало ему картины казни так ярко, так сильно, что он переживал снова и снова, как его поведут серые в шинелях с винтовками и острыми штыками… Ночью… Когда остынет бурное веселье города и он успокоится в блаженном сне. Поведут глухими мертвыми улицами, украдкой, прячась в темноте от глаз людей… Приведут в рощу, поставят на снег среди седых, спокойно покачивающихся равнодушных деревьев… И эти серые со штыками вдруг загорятся дьявольской злобой к нему, беззащитному, и вдруг… Ах… штыки жгучие, мучительные будут рвать его теплое тело…

Он отрывался от кошмарных дум в холодном поту, бросался к решетке: «Ведь день, солнце ласково светит, свобода! Свобода! За окном воробышки чирикают! Какие они нежные, вольные, счастливые! Какие беззаботные! А вдали — снежное, сверкающее от солнца поле. Воля!..»

Но руки леденеют: холодное, жесткое в них — решетки…. Проклятая решетка!.. Какой изверг придумал ее? Зачем человеку решетка?..

И от вспыхнувшего сознания бессилия прорывалось отчаяние, уносило его, как бешеным потоком, обреченного, бесконечно слабого, беспомощного; он срывался вниз — и метался в смертельной тоске…

Подошел кто-то к двери… Голос… Просовывается бумага в прозурку… Листовка! Наша! Над которой он работал ночи!

Разлетелись стены тюрьмы. Все забыто. Загорелась кровь. Читает, глотает простые, корявые родные слова — он сам так же писал. — К чорту страх! Умирать — так с музыкой! Один раз умереть неизбежно, так о чем же тужить? Он погибнет — товарищи продолжат начатое дело!

Прочитал. Схватил бумажку, карандаш — все это услужливо предоставлялось ему «своим» надзирателем. — Пишет предсмертное письмо в подполье:

«Товарищи, я прочитал ваши листовки и у меня забилась кровь, у меня прибавились силы, и я уверен, что начатое дело вы доведете до конца. Да здравствует рабоче-крестьянская власть, да здравствует Красная армия, да здравствует Российская коммунистическая партия. Привет вам всем. Я немного болен. Целую вас. Егор Мурлычев».

Близился день суда. Комитет поручил штабу освободить его; организовали вокруг тюрьмы наблюдение; решили напасть на конвой во время следования в суд или обратно. Не удалось. Осталось последнее: спасти перед казнью. Устроили засады в Балабановокой роще. Сообщили ему запиской, что в пути они дадут выстрел, он должен упасть, и тогда они залпом выстрелят в конвой.

Казнь должна была состояться ночью. Подпольники приготовились. Мурлычев светился внутренней радостью: близится торжественное, загадочное, после чего о нем люди сложат легенды, восторгаться им будут, рассказывать будут детям: «Был такой герой, Мурлычев! Замучен белыми!..» и надежда: товарищи спасут… Ах, как хорошо бы это было! Снова — к друзьям, снова за работу. С какой бы энергией теперь он взялся за нее! Видеть, как теперь, солнце! Всегда видеть!..

Привели его в тюремную канцелярию. Взяли его за руки — да что он им: вещь! — больно связали их железной проволокой. Им все-равно. Этим рукам скоро не будет больно, они будут лежать на свалке, в навозе, холодные скрюченные, пожелтевшие.

Торопливо повели его на Новое поселение… Куда это? Почему так много конвоиров, почему так насторожены штыки? Куда же днем? Неужели же они не устыдятся своего злодеяния перед сияющим, разливающим ласки и тепло для всех, солнцем?

Холодными ехидными змеями следят за ним. Ведут. Идет, оступается… Дрожь до костей пробирает, пот проступает. Холодно…

Привели… Поставили… Навоз под ногами, свалка… С этим навозом смешаться — противно. К чему-то готовятся… Ах, если бы не связаны были руки, с какой радостью он впился бы зубами в одного из этих отвратительных идиотов-солдат!.. Но где же товарищи? Почему они не стреляют? Ведь опоздают же!

Остались минуты! Скорей же, товарищи! Скорей!..

Страшный, усатый в серой шинели, с шашкой, зашел сзади… Мертвая дрожь охватила… Холодно… Прыгает все в глазах… Ах!.. Шаркнула из ножен шашка, свистнула, как прут, обожгла спину… Упал… Закружилось… забарабанило… залило глаза красным…

Рубят, крошат, топчут теплое вздрагивающее тело… Засыпают навозом…

Он не просил пощады. Он не кричал: «Да здравствует»: вокруг были звери, некому было услышать.

Состояние Красной армии.

Фронт в Донбассе. Бестолковая война. Правой, левой рукой — за соседей, животом напирать. Худшее взяли не из партизанщины, и худшее же взяли из прекрасной тактики партизанщины: своеволие начальников, «самостийность», отсутствие плана, системы, порядка. Каждый полк имеет свои поезда, а в них — штабы, оружие, снаряды, шинели, мука, сахар. В Донбассе густая сеть железных дорог, и вся она забита мертвыми составами. Войск набилось много. Мешают друг другу. Утром — в наступление на Никитовку — Дебальцево — Штеровку. Пока проснулись, пока выступили (а противник на броневиках за 20 верст поджидает их), пока дотащились по снегу — полдень. Солдаты уж проголодались. Постреляли, постреляли — цепи длинные, до горизонта, — броневик белых выкатил, сыпнул раз-другой из пулеметов, пустил несколько снарядов вдогонку — и отложен бой до завтра.

Белых мало, не видно; пара броневиков на фронте. В десять утра на Никитовке отбил красных; пока здесь полторы-две сотни бойцов поддерживают у линии фронт, броневик на часок-два под Дебальцево смотался, там пострелял. Сколько же у них броневиков? Куда ни сунешься — на броневик напорешься.

В Красной армии положение кошмарное. Морозы. Красноармейцев много. В глухих деревушках набиваются до того, что стоя спать приходится. И так три месяца. Винтовка стальная, примерзает к рукам, уши мертвенно белеют, ноги коченеют. Раздеваться, разуваться месяцами не приходится. Когда они спят, едят? Шинелишки рваные, ветром подбиты. Обувь разваливается. Стон несется с фронта: «Нет обмундирования, нет продовольствия, нет снарядов, патронов!»

Надавит противник — и смешались цепи, потянулись громадными толпами по снежным полям на север. Куда? — где тепло и сытно, где отдохнуть, выспаться можно.

На других фронтах еще хуже — здесь хоть заново сколоченные части, защищают дорогу на Москву, — а там?.. В Юзовке — Махно. Сегодня он друг. Фронт держит. Точно кобель под седлом гарцует. Махно — и фронт. Кто это учудил? Заняли красные Крым. Вызывает его Дыбенко — матрос в Симферополь:

— Бери приказ от начальства.

— А на что он мне? — а сам гриву пятерней чешет, волком исподлобья смотрит.

— Ты — начальник 45-й дивизии! Занимай фронт, в гроб, богородицу…

Дыбенко — прямой. Махно — хитрый. Почетную должность принял. А спецов, которых прислали, пока не расстреливал, а просто — в вагон и: «Катись колбасой: нам сволочей не нужно».

На Украине — Григорьев, конкурент Махно. На севере Дона — Миронов, на Салу — Думенко.

Илья стал нудным пессимистом, едва попал в армию — никакой части ему не дали: своих командиров хватит. — А ведь он мечтал получить отряд и попытать счастья с ним по-своему: прорываться в тыл врага — и крошить.

Назначили его маленьким начальником, временным помощником комиссара бригады. Связался с Донбюро — прислали товарища. Сообщил в подполье: «Пожалуйте через наш участок. Проведем через фронт со всеми удобствами. Если понадобится — боевую демонстрацию в стороне сделаем, чтобы отвлечь противника». Завязал связи с рабочими по ту сторону фронта.

Теперь нужны комиссары. Где их взять? Послал товарища в бригаду, тот и наскочил на клад: один из полков — бывший продовольственный отряд. В то время продотряды очень важную роль играли: нужно взять из деревни хлеб и не вызвать восстания. В отряде этом много коммунистов. Отобрал товарищ десятка два работников — привез. В две недели развернулась работа.

В армии не нарадуются: каждый день аккуратно — сводка. Но что это за сводки! Какая пустота! Изо-дня в день одно и то же: плохо, близится катастрофа; плохо, нет ничего, близится катастрофа. В политотделе армии перестали читать сводки, перестали отвечать на слезные мольбы и вопросы. А впрочем, и прежде ответами на баловали. Это в обычае тогда было.

Илью быстро выдвигают. Через полтора месяца он уже комиссар дивизии. Начальник дивизии — ужасный партизан, с лицом медведя; в военном деле ничего не смыслит, но о жестокости его ходят легенды. Комиссаров не выносит, власти не разделяет. Три дня поработали вместе. Три дня искал встречи Илья — поймал ночью в вагоне. Начдив грозен. Вокруг него — шпана подозрительная. Условились: утром — на фронт. А потом что-то обмяк он, проглянул в нем человек. Расчувствовался, — и до глубокой ночи рассказывал о своем прошлом. И все-таки обманул Илью, уехал на фронт без него. Через час с паническим воем, с грохотом примчался паровоз: «Убили!»

Тяжелая задача у Ильи: удержать разложившийся фронт. Поехал вперед. Маленький труп в белье, лицо вымазано грязью. Убили — и ушли на фронт доказывать свою верность революции, погнали белых к самому Енакиево.

Собрал Илья комиссаров. С ним согласны. Тут же написал длинный доклад. Приняли. Сейчас же отпечатали на машинке — и с гонцами, через голову политотдела армии, — в штаб армии и штаб фронта: «Не заговор, не измена — катастрофа близится!»

Шпана из «личного штаба» начдива разбежалась, понеслась к братишке-Махно. Илья разослал во все концы телеграммы: ловить беглецов и направлять в штаб армии.

Остался деловой штаб. Голова дивизии выздоровела, но тело все в струпьях. Тяжелая, смрадная атмосфера: фронт разваливается. Илья ходит на штыках. Дикая сотня начдива заманивает его в западню.

Но какая сила духа таится в массе красноармейцев, чтобы выносить эти ужасные лишения: месяцами голодные, без сна, на морозе, разутые, раздетые!

А эти комиссары, это — подвижники. Они показывают другим пример, они хуже всех одеты, хуже всех едят, меньше всех спят первые в бою. С’езжаются к Илье и в начале, в конце дела, в свободные минуты и перед сном — поют революционные песни; поют, а глаза горят.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Мартовская мобилизация.

В марте на Черноморье была об’явлена мобилизация. Куда? В Добровольческую армию, конечно. Это ничего, что она называется добровольческой, ничего, что лгут перед лицом 150 миллионов: сперва оно как-то режет ухо, потом притерпишься — и ничего, и сам начинаешь признавать, что ложь это правда. А потомки или заграница и совсем не разберутся — восхищаться будут. Победила бы Добрармия — так и прошла бы гордым шагом ложь мимо 150 миллионов безмолвных свидетелей через сотни лет, и дурачила бы потомков и историков. Это уж в обычае было исстари врать для истории.

Так вот об’явлена была мобилизация. Добровольная. А чтобы еще добровольней шли в армию, Деникин издал вполне добровольный приказ от 18 марта № 500 о предании дезертиров военно-полевому суду и беспощадных приговорах к смертной казни. Ну, после этого всем стало ясно, что ожидать принуждения нехорошо, и стали добровольно собираться.

Все, кому пал этот тяжкий жребий, заканчивали самые неотложные дела по хозяйству: свинью ли зарезать, продать на базаре, чтобы припасти денег и хозяйке и себе; коз ли пометить, чтоб без хозяйского глаза не попали в чужое стадо; крышу ли подправить, где подгнила. А хозяйки тем временем накладывали новые латки на старые, слезы кулаками по лицу размазывали, сухарей подсушивали. Много не нужно: сама будет приносить пока что. Другой раз, может, горячее пошлет с мальчонкой.

Каждый пережил мучительные дни колебаний. Подчиниться — погонят на бойню, против своих, красных, оторвут от беспомощной семьи. Так надоела война, так хочется покоя. Ослушаться, уйти в дебри гор — значит самому себе об’явить смертный приговор и жить многие месяцы, может-быть, годы в ожидании расстрела. Будут ловить его, как зверя, будут приходить карательные отряды, издеваться над его женой, семьей; может-быть, разорят, сожгут хозяйство. Выдержит ли он, не отдаст ли себя в руки врага? Стоит ли противиться, ожидать прихода красных? Придут ли они?

Выросли свежевырытые землянки в трущобах гор, в лесах около деревушек. Скоро сгладились в памяти минуты разлуки с плачущими женами, цепляющимися за ноги детишками. Свыклись со своим положением бежавших смертников и настал вынужденный праздник для отцов семейств, заботливых хозяев — целыми днями сказки друг другу рассказывают да поджидают от баб провиантское довольствие.

Белые в амбицию вломились: «Как они смеют не почитать знамя добровольчества! Внушить им уважение!» — и началось…

Оживление зеленых.

В Новороссийске об’явился подпольный большевистский комитет. Связался с зелеными, созвал представителей на конференцию в Борисовку, недалеко от города.

Бодро, как козы, прыгают между кустами ходоки с гор. Торопятся. У белой мазаной хаты, крытой дранкой, на пригорке лежат люди в апостолах, рваных фуфайках, пиджаках. Греются под ласковым солнцем, языки чешут, хохочут. По рукам ходят кисеты с турецким табаком. У каждого хозяина свой способ выдерживания табака, у каждого — особого вкуса табак. Ну, ребята и пробуют. В сторонке сидит, тренькает на балалайке, покусывая усики, напряженно сосредоточенный парень. Шапчонка откинута на затылок. Ему хочется запечатлеть этот веселый день об’едияения зеленых песенкой. Мотив — готовый: «Яблочко», а вот слова все расползаются, не подгоняются в рядок. Вдали — чубатые горы нежатся лениво.

— От нас как на гору поднялся — и катись кувырком к Новороссийску, — слышится звучный тенор Кубрака. Надоест ребятам сидеть в норе — и подались на перевал. А туда иногда из города офицеры вылазят, дамочек туда заводят — воздухом там подышать, на море сверху посмотреть, под кустами поваляться. Ну, наши ребята подкрадутся — и разнимают их. Офицеров шлепают, а дамочек отпускают.

— Хо-хо! А чо ж дамочек не оставляете себе?

— Ишь, чего захотелось, порося ты этакая.

— А чо? Для молочной фермы…

— Молока нам и так хватает. Наши цементники что отчебучили: напали на Афонку и забрали у казенного подрядчика Хабелова 18 коров. Пригнали к себе стадо — на каждого по корове. Пасут — и доят, посут и доят…

— Их! хи-хи-хи-хи… — рассыпался горошком смешливый малец в солдатской фуражке без козырька — и повалился на спину.

— Ну, чего рыгочешь? — рассердился бородатый зеленый. Люди, может, во всю жизнь не поели его всласть, а тут добром завоеванное.

— А вот у нас случай был… — медленно заговорил, ухмыляясь, человек в облезлой шапчонке-кубанке, похожей на ермолку. — У нас еще случай был… — и он расчесал пятерней свою скобелевскую бородку. Лежавшие потянулись к нему, приготовившись слушать. — Сколотил это я две группы под Геленджиком: первую — из цементников, и вторую — из крестьян. Подговорил ребят: «Пойдем на Лысые горы». А у них там вроде независимой республики. Четыре хутора в горах и охраняются группой в 30 бойцов. Пошли мы. Подходим, как к своим. Знакомые у нас там были. А они, черти, нас в ружье взяли — и обезоружили. Мы им и то, мы и другое — и слушать не хотят. Не признают знакомых. А ведь на базаре в Геленджике, бывало, каждое воскресенье встречались. Видим — в расход нас списывать хотят, а нас было человек пятнадцать… Ну, мы им на добрую незлобивую память отдаем воззвания из Новороссийска, на прощание стыдить их начинаем. А они нас стыдят….

Бродило бородатое хмыкнуло:

— Я их ще осенью побачив: и до се кости ощупываю: чи целы, чи срасходованы.

— Ну, чем же у вас кончилось?

— Да чем же, — ухмыляясь отвечал Иванков. — Не налегла рука бить нас. Узнавать стали друг друга, сговорились. Назвали мы их группу третьей. Выбрали там командира и к нему — политкома. Повел я промеж них агитацию, за что Советская власть борется, а тут облава белых в гости пожаловала. Зашла она со стороны Пшады. Кулаки там к ним пристали — они ж дорогу хорошо знают. — Пришли в Холодный Родник. Захватили в плен нескольких зеленых, а другие успели бежать в Молдаванку. Молдаванцы — письмо лысогорцам. Наши ребята — митинг. Посудили, порядили — хочешь, не хочешь, а надо облаву прогнать, а не то и до Лысых гор доберется. Ну, конечно, колебались: одну облаву прогонишь — белые обозлятся, войск нагонят и разорят, пожгут хутора. Так вот решили наши лысогорцы помочь. Выступило человек 20. А белые тем временем на Холодном Роднике кой-какие хаты пожгли, одного зеленого расстреляли, а пленных с собой взяли и ночью пришли в Молдаванку. На заре мы и напали. Так вот чесу дали! Ребята наши остервились — и как хватили в двадцать глоток ура, как подняли стрельбу! Белые из хат выбегают, а ребята со штыками на-пере-вес — в атаку!.. Зато после смеху было. Пленных отбили, двух белых убили, а ранили без счету, да их утащили под кручи…

— На нас тоже ходила облава, — вставил представитель первой группы. — Завязали бой под самым Геленджиком, да туман был. Ну, мы их офицера Орлова прихватили — и с собой увели в Адербиевку. Разменяли его. Подождали немного, погодка наладилась — и пошли мы в Кабардинку. Посты сняли, гарнизон обезоружили, нагрузили возов пять хлеба да консервов — и уехали. У нас благодать. Взяли под обстрел шоссе — ни пройти, ни проехать. Они уже на грузовиках под охраной солдат все перевозят, а нам больше забавы.

— А вас что же, не трогают, доильщики? — обратился к Кубраку зеленый в надвинутом на глаза, как блин, кепи.

Кубрак лениво пустил дым кверху:

— Как же, ходила облава, человек 16. Ну, мы уклонились от боя…

— Разбежались?

— Зачем же. Окружили — и без выстрела обезоружили. Потом израсходовали всех. Наши рабочие шуму не любят.

— Ах! ха! ха!.. Вот это я понимаю. Не иначе белых в горах везде уже бьют! Так это каких делов мы натворим, когда заодно будем действовать!..

— Вот как нагонят войск проть нас — не то запоешь, сок из тебя потекёт.

— Что? Мать твою в три погибели! — выкрикнул, приподнявшись на локоть, Кубрак. — Ничего нам не сделают! Горы, брат, наши! Ты лазишь в них, как хозяин, а белому надо каждый куст штыком исковырять. На кручу забрался — и кроши в свое полное удовольствие. Только оружия да жратвы нанесут нам!

— С Петренко бы как связаться, — проговорило бродило. — Когда осенью я у него гостил, так он здорово разворачивал…

Из кустов донесся громкий говор. Потом вывалила группа рабочих. Впереди шел кряжистый полный мужчина с энергичным хитрым лицом, прилично одетый. Пиджак, брюки, ботинки.

— Здорово, товарищи! — весело окликнул он лежащих. — Что уже все в сборе?

— Все, давно ждем, товарищ Воловин.

— Дела были в городе. Не мог раньше. Так начнемте? Пошли, в хату. Охрана выставлена?

— Есть, да и под каждым — винтовка. Давай начинать что ли.

Конференция зеленых.

— Так вот, товарищи, — быстро, хриповато заговорил Воловин, вытирая под ежиком пот платочком. Приступаем к великому делу — и зашнырял по углам глазами. — Среди вас все надежные? Всех знаете? Там вон в углу не всех видно: сидят на полу. Вы уж, товарищи, как-нибудь потеснитесь на скамейках, либо на нарах, а нет — постоять для такого дела не грех, — и хехекнул. — В Новороссийске, как вам известно, работает на общее трудовое дело подпольный комитет Р-ре-ка-пе-бе. Большевистский, самый настоящий, я вот привел с собой некоторых. Все рабочие. И я сам рабочий. Столяр. При красных отрядом командовал. Из Крыма пришел этот отряд. Немцы нажали, а мы к вам приехали. У меня на счет чего — не подкопаешься. И военное дело во как знаю. На зубок. Фельдфебелем двенадцать лет служил. Это вам не то, что офицеришка по книжечкам учится. А я все на практике прошел. Любой устав лучше молитвы знаю. Так вот обо мне помолчим. Не верите — можете проверить. В Новороссийске меня полгорода знает. Теперь — о товарищах дорогих из подполья. Чухно, покажись… Это — мой помощник.

Из каши взлохмаченных голов поднялся засаленный рабочий, в пиджаке, преувеличенно умного вида. Испугавшись обращенных на него взоров, он побелел и вдруг, точно у него напором пара сорвало заклепки, разразился пулеметной дробью:

— А то чо жа! Я давно говорил, что надо работать! Буржуев наехало с деньгами, золото увозят мировому капиталу!..

— Ты, Афоня, посиди, — ласково глядя на свое лысеющее детище, проговорил Воловин. — Ты потом скажешь.

Тот смутился, завертел вокруг себя головой, выбирая место, где сесть, будто оно неожиданно исчезло.

— А мне чо! Я сказал, что знаю, без утайки…

— Ну, помолчи же, Афоня, — украдкой зло метнул на него Воловин. — Так он у нас грузчик. Пострадал на трудовом фронте. Его как-то вагонеткой переехало. Ну, после того он и стал какой-то невреннай. А так — человек хоть куда. И вообще все мои товарищи — грузчики да два-три пролетарских бакалейщика. Ребята, встань!

Разом поднялась группа молодцов, непривычно озираясь и по-разному улыбаясь зеленым: дескать, любите нас такими, как удались.

— Садись! И вот, товарищи, как насмотрелся я на офицерские порядочки, и сказал себе: «Сдохни, а добейся, чтоб гуляла мировая революция во всем мире и чтоб на Кавказе была великая рабоче-крестьянская трудовая Зеленая армия».

Снова вытер пот, катившийся из-под ежика, торжествующе окинул собравшихся и продолжал:

— Так вот нам надо связать всех зеленых, перевоспитывать их, чтоб никого не обижали самочинно, чтобы строго было: приказал штаб — сдохни, а сделай. Нет приказания — сиди. Чтоб грабежей не было! — взвизгнул он и, вдруг спохватившись, еще быстрей начал перед кем-то оправдываться: — Мы за угнетенный народ боремся, а не так, чтобы за горло — и к ногтю. Нужно сознательным быть. А комитет для вас обо всем позаботится. Будем посылать вам деньги, оружие, воззвания. Все, что полагается — на первый сорт. Так вот нам надо создать штаб, выслать представителей от каждой группы в штаб и выбрать начальника штаба Зеленой армии. Я это дело во как знаю и поставлю вам на первый сорт. Потом будем накоплять силы, чтобы взять Новороссийск. Тут оружия столько, что на всю Красную армию хватит, а не то, что на Зеленую. Возьмем город, весь народ вооружим — и будем держаться до пришествия победоносной Красной армии. Насчет восстания в городе — будьте покойны, мои ребята на первый сорт все обделают.

Ребята его вдруг заворочались, заговорили:

— Насчет нас не сумлевайтесь. Кровь свистеть из нас будет, а постараемся для опчего дела!

— Да мы, мать твою, всех буржуев, мать твою, рас-пра-на в гроб…

— Во! — победоносно окинул собрание Воловин. У нас связи со всеми рабочими. Ваше дело будет только придти и голыми руками взять власть в трудовые руки… Кто хочет еще сказать? Афоня, посиди пока. Дай людям сказать…

— Товарищ Воловин! — резко выкрикнул Кубрак. — Почему не выбираем президиума? Ты ведь не в казарме, а на конференции! Выберут тебя, тогда и командуй!

— Да я ничего. Что ты, Кубрак?.. Хочешь? — иди на мое место. Что мне, больше других надо? Вот-то еще чудак. Кого предлагаете, товарищи?..

Выбрали президиум. Председателем остался Воловин. Подсчитали делегатов. Воловин об’явил.

— Так вот, товарищи, собралось нас 30 человек. От первой, геленджикской группы — Сокол; от второй, геленджикской и третьей, лысогорской — Иванков; от четвертой, новороссийской — Кубрак; от пятой — она на Кубани, — Узленко. Есть представители и от абравской группы, и от других мелких групп поблизости, потом проводники, которые привезли делегатов, и остальные — от подпольного комитета…

— Слово мне! — вскочил Кубрак, — и все взоры скрестились на его вырубленной из дуба, крепко поставленной фигуре. — Товарищ Воловин плел тут насчет того, чтобы нам сидеть, как сосункам! Для чего же мы организуемся и отряды? Для чего у нас, мать его в три господа, винтовки? Ждать пока он позовет нас наступать на Новороссийск? Так мы можем до конца войны просидеть и не дождаться, а нет — досидимся пока нас по очереди всех на капусту порубают!..

— Мужик на Москву три года злился, а она и не знала, — пустил кто-то сзади глухим басом.

— Правильно, — звонко отчеканил Кубрак. — Какой дурак начинает с больших задач? А еще фельдфебель! Мы ведь тоже кое-что понимаем! Я сам сверхсрочно во флоте служил! По-моему, нужно драться, закаляться в боях! А когда подберутся боевые ребята, сколотим сильные отряды, — тогда и наскочим на Новороссийск, да так, чтобы нас тут не ждали. А то около города готовиться!.. Потом вот мое предложение! Здесь штабу не место: около — дорога, вокруг люди живут. Переводите его к нам, за цементный завод. Там у нас народ надежный, все рабочие. У нас все будет крепко.

— Да ты что, Кубрак, вз’елся? — выскочил весь красный Воловин. — Да мне что? Да по мне, хоть к вам штаб. И на Новороссийск это я так только предложил. Ну, без комитета, ясное дело, нельзя ничего делать. Дисциплину надо. А вы — как хотите; что ни постановите — безропотно подчинюсь. Но опять же я говорю, что нельзя распылять силы. По-военному знаешь как? В кулак силы собрал — и бей! Вот как по-нашему! А то бандитизмом хочешь заниматься…

— Коров доют…

— Вы коровами глаза мне не колите! — вскипел Кубрак. — У белых отбили! По-вашему, что же нам, поститься, как святые угодники? Какие из нас будут вояки? Сумейте вы так обеспечиться! Зато из чужих рук глядеть не будем! Сами все достанем — и бить белых будем, аж искры посыплются!

Заседание тянулось бесконечно. Далеко за полночь, когда лампа задыхалась без воздуха, некоторые делегаты, не привыкшие к такому томлению, прикурнули на земляном полу и тихо похрапывали. Другие осоловело силились понять то, что говорилось и постановлялось. Предложения Воловина были приняты. За них голосовали все его городские делегаты, которых было больше половины. Штаб однако решено было перевести за цементный завод в четвертую группу. Уступили Кубраку, а то он, как цепной, бросался. Начальником штаба вновь созданной Зеленой армии выбрали Воловина.

Когда конференция кончилась, и ребята столпились у двери, лениво потягиваясь, Кубрак вскрикнул, точно, его ужалило.

— Товарищи, а ведь Воловин — председатель комитета! Как же он будет управлять нами? Из города что ли? А штаб в горах? Это же не штаб будет, а место свидания!..

— А ну тебя!.. — махнул кто-то раздраженно, — и толпа хлынула в дверь под черное, звездное небо.

Глотают бодрящий густой воздух, сворачивают душистые папиросы. Вспыхивают огоньки спичек.

Черные горы вокруг дышали прохладой и тихо, спокойно дремали.

«Третья сила».

На границе Грузии — Сочинский округ. Место глухое, на отлете. Кому оно нужно? Что может значить клочок земли, когда головы трещат от ударов? Каждый старается захватить самое важное стратегическое место. А здесь — с военной, политической точки зрения — болото, всеми забытое. И в этом болоте завелись… — Кто мог подумать? — эс-эры! Может-быть, они в этом забытом уголке накапливают силы, чтобы переброситься отсюда туда, где решается судьба двух миров?..

О нет!.. Они заложат здесь могущественную, прекрасную крестьянскую республику, перед которой, как перед сказочной красавицей, падут ниц полчища врагов; крестьяне всей страны узрят ясную зорю, загоревшуюся над сочинским курортом и воскликнут: «Душа горит! Дайте же нам такие порядки; берите нас в обе ручки!» — и тогда белые и красные смутятся, устыдятся дел своих кровавых и тоже воскликнут: «Кто же это такой чудодей? Придите же, придите володеть и править нами!»

А эти чудодеи, оказывается, эс-эры. Как мало почвы осталось под ногами! Ведь было же время: министры, главковерхи, «Великая Свободная Россия», длинноязычная, пустозвонная керенщина, «в свободной стране не должно быть насилия». Проболтали Россию и вот, под ногами, — территория: на гору влез — от края и до края вся, как на пляже, прекрасная распростерлась. Эс-эры, народ стал не гордый: «Будем родить от курортной мамаши новую Россию».

Кем были и чем стали. Стоило ли призадуматься? История, коварная насмешница, внесла поправку. Посмотрим, чему научились эс-эры.

Выступает на сцену «третья сила». У нее есть база, есть вдохновители и покровители: грузинские меньшевики. Они тоже гостили у курортной мамаши — кто тут не гостил? — ведь беззащитная же!

«Третья сила», это — потомки могущественных властителей мира, ихтиозавров: это были такие громадные ящеры, которые могли скушать за один присест воз травы и даже не сморщиться. В былые времена, да что в былые, в семнадцатом году ихтиозавры правили Россией. Потом климат для них стал суров — расползлись травоядные в разные стороны. Пригрелись в Грузии, ожили. Один из них снова пополз в 18-м году по субтропическому берегу Черного моря на север. Появился в Туапсе — красные разбежались. Пополз дальше по берегу на север. Но чем дальше он туда пробирался, тем климат становился для него суровей. Дополз до Архипки (там Петренко был, крестьян уламывал), обожрал ее, и пополз на Пшаду. Но оттуда навстречу катилась железным потоком Таманская армия. Петренко помог ей — хряпнули ихтиозавра по черепу. Пополз в субтропики, а ему хвост начали рубить: устарел ихтиозавр, неповоротлив уж очень. В Туапсе искромсали его — и поползли клочья былого ихтиозавра в субтропики, в Сочи.

Белые погнали его из Сочи, — из Адлера, Гагр. А там все гнездо закопошилось: «Гагры не дадим: позор; вчера в Москве были, сегодня из Гагр выгнали — так где же нам рожать новую республику?» Англичане вмешались, поставили на мосту часового: «Гагры белым нужны — не сметь». Белые стянули силы несметные для защиты государственной границы — несколько рот. «Третья сила» собралась в поход, стянула несколько батальонов пехоты, дивизион кавалерии, и орудий штук 15, а прислуги у орудий чуть ли не больше, чем всех войск белых. Теперь можно и в бой, теперь не страшно. Однако на мосту — неприступный англичанин. Как бы его взять? И предприняла «третья сила» небывалый рейд; двинула свои доблестные войска в глубокий обход этого самого англичанина; обошли его эти несметные войска верст за десять, в горах уже не видно, соорудили там корабельные верфи, построили паромы, и на них благополучно переплыли все войска через речку Бзыбь. Позорно бежали от них несколько рот белых.

Заняла «третья сила» Гагры — аппетит разгорелся; добежала до Мзымты, под Адлером, и сказала твердо: «Отсель грозить мы будем… и белым и красным». Англичане возмутились: «Как, английского солдата обошли? Позор для всей Бретании! Немедленно вернуться! Или суда его королевского величества!»…

«Третья сила» струсила, отбежала за Мехадырь, у Пиленково, и улеглась: «Дальше совесть не позволяет, стыдно. Вчера были в Москве, а теперь»…

Англичане плюнули на них, белые погрозили кулаком — и забыли: не до них теперь, Москва манит.

Оживление зеленых Сочинского округа

Так вот, в районе Сочи главным вождем крестьянским был государственный муж, эс-эр, полковник Воронович. Ошибка природы, недоразумение. Быть бы этому недоразумению не полковником, а, например, сестрой милосердия или, скажем, лирическим тенором.

До марта 19-го года у него шла подготовительная работа: ходоки лазали по деревушкам и спрашивали курортных крестьян: «Согласны вы или нет, чтобы в России были красные или белые? Супротив вашей воли никто не посмеет решить. Согласны ли вы быть красными империалистами или белыми прихвостнями и итти куда-то на фронт, чужие интересы защищать? Наша программа: сиди на месте и защищай свободу у своих хат».

— Согласны!

— С чем согласны? На фронт, за моря итти или у хат?

— У хат.

Ходоки — дальше. Везде им сочувствуют. Почва для эс-эров жирная. До каких пор велась бы такая подготовка, история на этот раз спрятала концы, потому что белые об’явили мобилизацию до 40 лет. Март. Лист еще не распустился. Крестьяне сидят, ждут внушения: «Умрем около хат, но никуда не пойдем. Сам вождь наш Воронович так указывает». И, конечно, остались дома. Как везде в горах.

А Воронович «до ветру» не сходит, если нет на то резолюции. Собрали 12 апреля сход. Такие дела скоро не делаются, это вам не с отрядами воевать: снялся, наскочил и разгромил. Тут надо все тонко делать. Собрались в лесу представители курортных крестьян, выбранных по всем правилам демократии, назвались окружным сходом.

Говорили много, изливались в речах, прели, потели, полушубки сбрасывали — всем давали высказаться, пусть каждый попробует этой сладости, — а потом разродились резолюцией: «Освободиться от деникинского ига или же умереть здесь, у своих хат, защищая свою свободу». Избран был на этом окружном с’езде «Народный штаб», и поручено ему было формировать крестьянские партизанские отряды.

По случаю такого важного события, то-есть родившейся резолюции, Воронович начертал в летописи: «С этого момента — начало зеленого движения в Черноморской губернии». Склоним головы перед авторитетом летописи. Архипцы, куда выпираете? Сказано — вас не было, не могло быть, потому что не было резолюции. Лысогорцы, заткнись!

Крестьяне простодушны. «Народный штаб» есть. Отряды есть; винтовки, берданы у горцев всегда водятся. В случае чего — кроши! Сунулись белые в Пластунку, это в горах против Сочи, проучить хотели ослушников. Сам генерал Чайковский как-то попал туда. Крестьяне и пугнули их, даже четвертую, пролетарскую группу превзошли: убили самого Чайковского и 12 солдат, ранили 25. Казалось бы, после такого боя нет пути отступления для крестьян: или погибнуть, или драться до последнего. Но у них ведь вождь — государственный муж. Разве он не придумает выход?

Белые начали мстить — жечь, разорять, шомполовать. Крестьяне не сдаются. Белые смирились: предложили через армянский национальный совет полную амнистию крестьянам, отмену мобилизации и созыв крестьянского с’езда. Народный штаб условия принял. Как победитель, гордо принял унизительную просьбу о мире и пощаде побежденного, ползающего на брюхе врага. Воронович — победитель. Наполеон! От радости живот расперло — распустил отряды.

Пошли по горам карательные отряды: ловить, рубить, жечь хаты, разорять.

В горной деревушке, «Третье роте», стражник арестовал двух зеленых. Крестьяне, конечно, отбили их, а стражников избили и прогнали. Казалось, — детские шалости, за это шомполов с десяток дать виновникам — и закаятся. Но белые ищут случая, где бы это дать хороший урок из истории. Выслали карательный отряд во главе с полковником Петровым. Оцепили деревушку, согнали крестьян в кучу. Полковник выступил с прочувствованной речью и об’явил, что расстреляет всех. Тут же вокруг овцами жались матери, жены, детишки. Плакали, раздирали криками и стонами сердца белых солдат. Видит полковник — не выдержат солдаты: у каждого — мать, сестра, а может быть, — жена, дети. Полковник великодушно обещает смягчить участь осужденных, если ему сейчас же соберут контрибуцию в 5000 рублей и угощение солдатам.

Бабы разлетелись — и вмиг появилась контрибуция. Солдаты развалились на травке, пьют, арестованные участи ждут, бабы, детишки вокруг плачут. Пир был веселый. Только в самом разгаре полковник простер руку — и все смолкло. Поставили солдаты стаканы с самогоном на землю, задрали свиные рыла. А полковник снова говорит о милости: сейчас расстреляет только десятого.

Построили крестьян от 16-ти лет и старше в шеренгу. Больше сотни набралось. Женщины, детишки как в могилу за покойником, лезут, цепляются за полы солдат, за ноги своих отцов, сыновей, мужей. Пьяные солдаты бьют их прикладами, отгоняют.

Загорелось юное сердце — шестнадцатилетний орленок перекрестился, подбежал к офицеру, сунул его кулаком в морду — и бросился в пропасть…

Вышел пьяный прапоришка. На левом плече — шинель. В зубах — папироса. Покачивается, вынимает наган. Подошел к строю — рвань, постолы, бороды. «Противно, дичь, а лезут в господа, нами командовать». Подошел к первому — тот дрожит, моргает. Бабы взвыли стаей волков, дети голосят: «Папа!», «Не бей папу!» «Прощайте, родимые!» «Миша, прощай!» «Не бейте их!» «Пощадите, кровопийцы!»…

Навел наган — разрядил один патрон. Упал. Корчится, дрыгает ногами, как скотина… Офицер не волнутся — век железа и крови, — папироской дымит. Шаг вправо. Снова навел — разрядил…

Вот уже семь патронов разрядил. Вой стоит вокруг неистовый… Спокойно вытащил пачку, высыпал еще семь патронов на ладонь, перекатил их, зажал. Начал выбивать из нагана гильзы. Глянул мельком на восьмого — мальчишка, трясется, челюсти прыгают, слезы ручьями текут по грязному лицу — никакого впечатления, будто в пустоту глянул. Зарядил — семь патронов — один разрядил… Корчится мальчишка в судоргах, кровь из головы хлещет.

Одиннадцать трупов слабо вздрагивали, впивались скрюченными пальцами в кровавую землю, остывали…

* * *

Воронович — ну, почему он не лирический тенор? — пустил тоненькую, жалобную ноту английским представителям, да они ему не ответили. Крестьяне рвались в бой — Воронович уговаривал; «Нельзя без резолюции, какие же вы еще темные. Вот проведем подготовительную работу, соберем организационный с’езд, создадим новый руководящий орган, обсудим цели и задачи, обсудим способы борьбы — мало ли наболевших вопросов? — все нужно обмозговать, вынести законные резолюции и по ним уже действовать. А пока: сидите и ждите».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Полулегальная работа в Ростове.

— Чего мы сидим — не понимаю, — говорил человек в замасленном пиджаке, прохаживаясь по комнате. — Ты вот, Шмидт, сказал, что было задание из Донбюро выступать. Так за чем же остановка? Красные подходят к Батайску, орудийную стрельбу по вечерам слышно, аж сердце прыгает, как услышишь, а мы все собираемся им помочь… Уж апрель идет, тепло стало, развернуться бы можно. Белые вон гонят эшелоны на Донбасс. Перевозят Добровольческую, перевозят корпус Шкуро, везут орудия, броневики, танки. Чуть прозеваем — и погонят красных на Москву. Ведь сколько добра им нагнали англичане — ужас! И все это едет по железной дороге через Ростов. Тут делов-то сколько наделать можно. Роберт, чего ты молчишь? Это по твоей части…

— Погоди, Роберт, сперва я отвечу, — улыбаясь, спокойно заговорил Шмидт. — А ты, Анна, не подпрыгивай, сиди смирно. За окнами, будь спокойна, — никого; тебе, верно, и во сне покоя нет от шпиков. — Так вот, товарищ, со стороны всегда так кажется, а вникни — работа, конечно, большая. Связи-то у нас какие! Для чего, говоришь? О-го… Это, брат, много значит: передаем распоряжения, получаем взамен сведения; рассылаем воззвания. Все это мелочи, а шум большой. Белые, сволочи, дрожат. По заводам у нас дружины. Правда, оружия для них еще нет, но не все сразу делается. Зато мы уже полулегально работаем. Митинги проводили. Где? В трамвайных мастерских, на Темернике, за Олимпиадовкой. Вот так, постепенно и подготавливаем рабочих. Другой раз над одним возимся, чтоб обработать его.

— Да что ты мне говоришь. Ты лучше обработай полсотню, но чтобы это бойцы были. Они тебе наворочают больше, чем ваши тысячи, какие по домам сидят.

— Вот когда случай подвернется, да всем городом выступим, тогда и почувствуешь силу. А что на мелочи размениваться? Ты вон говоришь, что Донбюро дало задание. Оно только раз-ре-ши-ло. Нам видней здесь: что можно, и чего нельзя. А мы не находим возможным. Нам предлагают оружие, взрывчатые вещества. А как их через фронт теперь перевезешь? Попробовали мы свою лабораторию открыть. Нашли химика. Опыт за темерницким кладбищем сделали — рвануло хорошо, город услышал, кое-кто поперхнулся, а все-таки на этом и сели. Нет подходящей квартиры без жильцов, чтоб по нечаянности их через крышу не выплюнуло. Нет и оборудования, и химических веществ. Вот и развернись тут. Таганрогцы вон задрали нос: «Трусите выступать — мы и без вас обойдемся». Выступали — провалились. Раз нет сил — зачем выступать? Или сам комитет пойдет на дело? Так что дороже: полугодовая работа подполья или одно выступление? По обстановке — и задачи выбираем…

— Сачок из Екатеринодара приехал, — сообщила, оторвавшись от окна, Анна.

— Стукни ему, пусть заходит, — проговорил Шмидт, собираясь продолжать свой разговор, но Роберт закончил вперед:

— А по-моему, никогда унывать не нужно. Ну, что это; «А почему нет отряда?» А почему у меня нет двух пупков? Дайте мне два пупка! Не хочу я быть с одним! — и он расхохотался, рассыпая искры из глаз. Смех его заразил всех, и один за другим влились в аккорд сначала щебечущая звонкая трель Анны, затем глухой, низкий хохот рабочего, и, наконец, сдавленное во рту хмыканье Шмидта.

Потом Роберт, сияя улыбкой на залитом румянцем лице, продолжал:

— Нужно отряд? — Нужно! Нет смельчаков? — Нет! Ну, и к чорту! Не возьмем одним, так допечем другим. Наши ребята по мелочам работают: там в подшипники вагонов песочку подсыпали, чтобы с факелами под песни катились; а нет — тормоза их попортят, чтоб под горку со свистом летели: ф-фить! Ах! ха-ха-ха!.. Там телеграфный столб подпилили, там аппарат Морзе разбили, водокачку подорвали, в гостинице «Сан-Ремо» приемник испортили. Работенка не так уж опасная, а веселая! У меня в трамвайном депо, где я работаю слесарем, — самая сильная ячейка. Отточили ставки для типографии, валики, оборудовали ее за мое почтение. Все запасы ее — в мастерских. Наши подпольники там зачисляются на работу, документы получают. Ты им только тюкни — и стали трамвая. Дело это или нет?

— Да я против этого ничего… Но кроме этого… Составы на фронт…

— Ты все о двух пупках. Вот когда каждый будет сам искать, где хорошенько шпигануть их — тогда на что тебе и составы: паника, шум поднимется, от бешенства полопаются! Знаешь басню, как лев сдох от комара?.. Идешь ты по улице. Ну, что тебе стоит перекинуть кусок проволоки через провода? Конец в землю воткнул — и поплыли боевые сводки в землю. Ах! ха-ха-ха… Увидел лошадь казака, погладил по шее, а сам под потник ей колючку и всунул. Пусть разнесет бравого казака по городу. От этого, может, паника поднимется, слух разнесется, что красные гонятся; может, у кого разрыв сердца получится…

— Да будет тебе, — улыбаясь прервал его Шмидт. — Сачок, видишь, приехал. Нетерпячка берет узнать. Что привез? Говори, Сачок.

Тот, узкогрудый, бледный, молодой, лениво закурил и начал:

— Был в Екатеринодаре. Там работают старики, даже два-три кубанских наркома застряло. Вы помните? Когда в марте я ездил к ним — у них ничего не было организовано. Хмурый говорил (есть у них такой барин постельный: шляпа, волосья дыбом, усики), так говорил он, что им нехватало толчка там какого-то. Ну, я тогда их пристыдил, растормошил, что, дескать, у нас — ребятишки, а уже полгода работу ведут. Так теперь у них дело оживилось. Ребят много втянулось. По заводам — боевые дружины. Только они как-то чудно́ организованы, по пятеркам, и друг друга не знают — ни прру, ни но… По военной части у них Хмурый этот. Он скоро к нам заглянет. Я ему дал свой адрес, явку не схотел: ну его к… маме. Так вот связались они по Кубани с разными городами и станицами. Дело заворачивается. Я даже мельком слыхал, что Хмурый в Новороссийск ездил, видался там с каким-то Воловиным, главарем подпольного комитета, — и там, оказывается, уже есть. — Вот оно какие дела. А у того, Воловина, — связь с зелеными. А зеленых в горах — тысячи несметные. Да я все это нечайно подслушал, а так, прямиком не говорят и явок нам не дают: этот Хмурый в кулаке у себя эти сведения держит: видно, конкуренции боится. Он даже поговаривает и нас себе подчинить…

Анна устало поднялась:

— Я пойду. Мне нужно успеть на заседание фабричной ячейки… Да, кстати: Георгия перегоняют в тюрьму в его родную станицу. Теперь ему не выкрутиться: вся станица его знает. Надо бы связаться с ним: может, удастся дорогой устроить ему побег.

— Ты чего такая кислая? — весело бросил Роберт. — Сдаешь уже? Да-а!.. знаю: конспирации нет, все нас знают, вся работа на виду…

— А разве не верно? При таких условиях не очень-то разгонишься. Беготня, беготня. Замотались от шпиков.

— Примем к сведению. Что правда, то правда, — улыбаясь проговорил Шмидт. — Давай расходиться. По очереди.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Легионеры в горах.

На второй день пасхи, когда колокола Новороссийска радостно перезваниваясь, справляли годовщину белого движения, подошел к пристани пароход, набитый русскими беженцами с Украины от Махно. Побывали они в Турции, слышат — белые на Москву собираются, — и вернулись.

С ними прибыла и маленькая партия русских солдат во французских шинелях.

Молодые, в большинстве одинокие, они согласились плыть на фронт в далекую Францию, чтоб посмотреть чужие земли. Но годы шли. Замучила война. Истосковались по родине. Вот она, долгожданная, желанная. Как хорошо она принимает: задумчивые, подернутые дымкой горы скатываются к морю, шаловливое солнце, шаловливое море, и колокола. Точно встречают их с таким почетом.

Среди них — унтер-офицер Горчаков. Вьющиеся волосы, задорный румянец, черные глаза под длинными ресницами.

Привели их в казармы, дали им английское обмундирование, зачислили в части, формируемые для посылки на фронт. Солдатам это не нравится — связались с зелеными. Набралось охотников 30 человек во главе с Горчаковым. Но без оружия неинтересно итти. Два дня ждали — получили по 15 патронов на брата, по винтовке. Горчаков как-раз караульным начальником в батальоне был. Он на хорошем счету, белые уже назначили его за младшего офицера в пластунский полк, под Грузию. Забрали с собой ребята ружье Шоше, консервы, медикаменты — и пошли в 4-ю группу, за цементные заводы. Горчаков проводил их, а сам остался других подбивать. Вместе с ним — два зеленых. Подбил еще 18 человек — и на заре повели их зеленые через колючий кустарник в Борисовку.

Пришли. Что же это за штаб? Семеро паршивых зеленых, а говорили 600. Это Воловин на счет 600 что-то плел.

Проводники посоветовали перейти в более скрытое место, под Сукко. Так весело было итти: солнце — за горой, а в ущелье — тень, прохлада. Тишина могучая. И от этой тишины кажешься таким громадным, налитым энергией, и так легко шагать, точно по мягкому ковру ступаешь.

Выбрали проводники место для бивака в ущелье, недалеко от моря. Весело, с шутками принялись ребята разбивать палатки (с собой захватили). Внизу ручеек тихо щебечет, вдали — фиолетовое море горит. Настелили в палатках молоденьких ветвей с нежной листвой — от них запах леса сгущается в палатке, и становится так уютно, хорошо.

Выслали разведчиков вокруг для охраны. Запылали веселые горько-дымные костры. Защекотало острым запахом перца, лаврового листа: разогревались консервы. Поужинали, да так жадно, как редко бывало прежде; сбились тесными кучками у костров и задумались о новой, такой необыкновенной жизни.

На утро проводники-зеленые ушли с Горчаковым к берегу моря поискать рыбаков. Прихватили винтовки и вещевой мешок для рыбы.

Море хмурилось, брюзжало. Они весело шагали по влажному крупно-зернистому песку, отпрыгивая в сторону каждый раз, когда холодная волна пыталась лизнуть их ноги.

За обрывистым выступом берега показалась прижавшаяся боком к песку лодка.

— Тише… — проговорил зеленый. — Здесь должно быть жилье… Вон и хата за кустами белеет… Внизу, около речки… Пойдем вместе, только осторожно. Я спереди… Фу, чорт, собака там…

Громадный, рыжий, лохматый кобель гулко залаял, как в трубу, ребята сбились и нерешительно продолжали двигаться. Кобель, завидев их, прыгал около хаты, грыз свиное корыто и отскакивал к двери, точно вызывал хозяина для защиты от врага. На пороге появилась остроносая старуха, сердито цыкнула на собаку.

— Хозяин дома? — прорвался через лай голос зеленого.

— Та, цыц, проклятый! Геть витцеля! У-у, поганюка…

Собака, виновато озираясь, забралась в чулан, старуха захлопнула за ней дверь и снова воззрилась на зеленых.

— А вы що за люды? Ще с винтовками. Мабудь грабители?

— Да ты, бабка, не бойся. Мы — зеленые.

Из-за кустов показался небольшой светлорусый в рваном пиджаке и постолах парень. Спокойно, медленно подошел к ним и добродушно, как давно знакомым, бросил:

— Зеленые? Чего вам, ребята?

Проводник, недоверчиво поглядывая на старуху, завозившуюся у порога с сетями, улыбаясь шепнул:

— Нам бы рыбы для братвы. Продай.

— Сколько вам?

— Да немного… С пуд хватит, ребята?

Горчаков, удивленный таким размахом, засмеялся:

— Хватит.

— Я сейчас. Вы подождите тут.

Он ушел за хату в сарай и принес оттуда тяжелую кошелку..

Улыбаясь, подал зеленому:

— Этой рыбы откушаешь — ввек не уйдешь от моря. Камбала.

Горчаков вытащил из френча бумажник и хотел уже отсчитывать кредитки, но рыбак проговорил тихо:

— Спрячь. Не надо…

Тот удивленно помялся, переглянулся с зелеными и положил бумажник в карман. Старуха, ревниво наблюдавшая издали за ними, вдруг сорвалась и, разразившись руганью, заковыляла к зеленым:

— Матери твоей бис! Задарма отдаешь? У самого штанив нема, а вин раздобрився! — И, подбежав к зеленому, вырвала кошелку. — Ста чертов вам дать! Просвистыть вас с камбалы! Як спущу на вас кобеля, вин вам укаже дорогу!..

Парень-рыбак жалко, растерянно улыбался. Зеленые хмурились. Старуха продолжала ругаться.

— Ну, и чорт с ней, — обозлился проводник-зеленый. — Пошли, ребята, за деньги нам всякий продаст… А ты чего хайло не заткнешь ей? — набросился он на парня. — Бабий подхвостник!

Зеленые свернули под гору, откуда из-за чащи деревьев белела хата. Около нее стоял молодцеватый смуглый парень, наблюдавший сцену. Подошли зеленые, он засмеялся:

— Здорово всыпала вам старая? Ну, а вам зараз вынесу. А вы скризь ухи пропускайте: она с роду такая скаженная, хлопца заела.

Постояли, разговорились. Парень вынес им камбалы — как раз улов на нее был хороший, — посоветовал:

— Как принесете, зараз ее в дило, бо вона вкус теряе. Вы, ребята, откуда?

— Да тут, недалеко в щели осели.

— Неначе пришлая группа?.. У нас тут своих немного есть, так воны в кустах ховаются, колы какая опасность… Так вам кажен день рыбы надо? Я перекажу своим хлопцам. Будем оставлять. Вы присылайте прямо до мэнэ. Осинина спрашивайте. А не будэ мэнэ дома — покличьте его, Тимченко. Он ничего хлопец, только щоб его видьма не бачила.

— Да вы не родня бывает? Дюже уж вы по обличью схожие… Как братья. Только, что он посветлей.

— Ни-и… Сызмальства вместе росли. Вот так и шукайте нас, говорите: оба похожие — не один, так другий, — и засмеялся. Що слышно в городе? Красные скоро прийдуть? Мы уж и веру потеряли. Говорють, на Москву Деникин пошел?

— Ну, Москва улыбнется ему копытом. Так спасибо, Осинин.

Зеленые скрылись в кустах, направляясь по тропинке к морю. У сваленной на берегу лодки поджидал их Симченко. Виновато улыбаясь и, пряча от них глаза, подал им кошелку:

— Берите, хлопцы, та не серчайте. Знаете — баба. Прощевайте. Приходите еще, та щоб старуха не бачила — и он торопливо нырнул в кусты.

Принесли ребята рыбу на бивак — смеются от радости:

— Ешь, ребята, до обжору! Дают — и денег не берут, и еще обещают! Зажаривай, ребята!

Наварили ухи, нажарили в котелках рыбы, наелись — и спать завалились. Проснулись — и к ручейку, студеной чистой, как слезинка, водой умыться. Потом игру в чехарду затеяли.

Вспомнил проводник-зеленый:

— Ребята, а ведь командира нужно выбрать! Горчаков у вас, вроде как, главный, но еще не начальник. А вам надо и о хлебе подумать. Завтра-послезавтра заложите его за обе щеки — и скажете: «Дай, мама», а мамы-то и нет — в налет надо итти.

Сбежались в кучу, сильно дыша, раскрасневшиеся рослые легионеры в английских френчах, загалдели:

— Чего выбирать? Пусть Горчаков командует! Он начинал — ему и кончать.

— Товарищи, — смутился тот, — я же здесь новый, ничего не знаю. Вы лучше из старых зеленых кого выбрали бы.

— Ничего, не робей! — поддержал его зеленый. — Мы тебе завсегда поможем. Проводники в каждый след будут. А твое дело — военное да порядок наводить.

— Горчакова! Мы его еще с Франции знаем! Но чтобы без антимоний было! Трудная борьба нам предстоит! Нас пока только 18, а белых — сотни тысяч. Но мы будем бороться за трудовой народ, пока не победим или погибнем все до одного!

— Товарищи, — вскричал, горя черными глазами, Горчаков. — Мало нас, но много сочувствующих нам! Пойдем по горам, соберем всех зеленых и тогда мы такую взбучку дадим белым, что они и Москве не рады будут!.. Но чтобы дружно было.

Зеленые облегченно закричали, запрыгали, начали баловаться, бороться, точно свалилась с плеч гнетущая тяжесть, и перед глазами открылась широкая веселая даль.

Соединение с 5-й группой.

Весело зажили новые зеленые; беззаботно, как на даче. Крестьяне ближних хуторов дарили или продавали продукты, предупреждали, когда близко проходил отрядишко белых. Но однажды ночью пришли на бивак незнакомые люди. Они громко ругались, стучали прикладами о стволы деревьев, звякали котелками и шатались, отыскивая место для ночлега.

Заспанные легионеры в недоумении вылезали из своих палаток в накинутых на плечи английских шинелях и наблюдали, как пришельцы разводили костры, кипятили над ними чай, жевали хлеб и засыпали тут же. Это были оборванные, опустившиеся парни в солдатских без хлястиков, как капоты, шинелях и в кепи, в пиджачках, постолах или рваных ботинках без обмоток.

Легионеры, привыкшие к довольству и чистоте на Франции, чувствовали себя в этой среде отчужденно, в них копошилась брезгливость, пренебрежение к этим грязным оборванцам, и они, возвращаясь в свои палатки, вслух высказывали сожаление, что так скоро кончилось их беспечное, хорошо налаженное житье.

Пришельцы же, возбужденные пережитым, были злы, подозрительны, кого-то ругали и с нескрываемой враждебностью относились к этим добровольцам, по какому-то недоразумению попавшим к зеленым.

Но на следующее утро, когда у костров смешались и пришлые зеленые и легионеры с намерением ближе подойти друг к другу и ужиться, раз уже свела их судьба вместе и вместе им придется драться в боях, умирать за общее дело, — знакомство их быстро затянулось в тугой узел, одни оценили в других то, чего у самих недоставало. Их веселила новизна встречи, обстановки, бодрило сознание, что силы их растут (в об’единенном отряде набиралось до полутораста бойцов).

Разговоры быстро оживились. Пришельцы уже смеялись над тем, что казалось им прежде трагедией. Когда же сготовили завтрак и зеленые расположились на травке, бивак напоминал большую бурливую пирушку.

Смуглый с черными усами зеленый в английском засаленном френче, тип кубанского казака, полулежа и закусывая принесенным с Кубани салом с хлебом, рассказывал легионерам:

— Стояла наша пятая группа пид Варениковской, в Темных буках. Лес молодый, густый. Мимо нас пройдешь — не заметишь. Жили мы як коты поповские. Крестьяне нам возами доставляли придавольствию. И набралось нас 600 человек. Силища такая, що хочь поезда с артиллерией, снарядами, винтовками забирай. А вот сидели и в небо пыхтели: приказа не было. Из Новороссийска Воловин грозит, из Катеринодара — Хмурый. Ну, и досиделись. — Он стряхнул с себя крошки хлеба, вытер усы ладонью, достал кисет, принялся сворачивать папироску и тем временем продолжал:

— Началось с того, що цей Хмурый, ежа ему в рот, отдал секретное распоряжение не приймать козаков в группу: они, мол, контрики. А нас, козаков, было в группе полтораста человек. Куды нам иттить? Белые натравливали козаков на иногородних: «у вас, мол, алая кровь, а у них — бурая»; красные говорили, що нам все равно, хто ты, лишь ба трудовым человеком был. А тут из красного штаба генеральский приказ. Пошла руготня, недоверие. Тут новый приказ Хмурого: Воловину не верить. Вот и разберись. Вместе начинали, оба-цоба, а вот не поделили що-то. Кому верить? Тут и совсем растерялась братва. Пошли слухи, що мы проданы и нас вот-вот вырежут. А отряд все тает и тает. Другой — шапку об земь, матом покроет — и уйдет.

Он вспомнил о забытой им в руках папиросе, закурил и, пустив струю дыма, продолжал:

— Тут май наступил. Командир наш — Тарасов, морда, як окорок, усы вниз, бывший фельдфебель — уж насчет чего-чего, а порядочек любит. Ходит себе по лагерю, приказы отдает: «Шалаши, палатки убрать, всякую гадость — смести, щоб усэ блестело, як бараньи очи». И получился лагерь — красота. Под деревами — тень, прохлада. В стороне рядком котлы дымят. Крестьяне навезли подвод семь разных продуктов: баранов, сала, масла, муки. Не жалели для нашего брата. Ребята приумылись, подчистились, ходют именинниками. Провели митинг, Тарасов парад гарнизовал. Крестьян понаехало, девок набрело. Ух, и попраздновали! Песни, пляски, гармонь; с девками по кустам лазали, грибы там шукали…

— Да этим, видать, все дело испортили. Узнали про нас белые, и на другий же день облава. Мы ее встретили — и вдризг раскрошили. На третий день мая — в кольцо нас узяли… Вот и досиделись. Мыслимое дело: сидеть на одном месте с такой силой? Это же не два, не десять человек, а 600, это же целая республика. Уходить надо, а местных зеленых от хат за ухи не оттягнешь…

— Из кольца мы кой-как вырвались, а тут с двух концов распоряжения: распустить отряды. Неначе сговорились за полтораста верст, Хмурый с Воловиным. Для чего, спрашивается, распустить, колы пид боком горы? Для чего собирали? Тут и гадай як хочешь. А я так грешу: оба воны шпики. Хотели собрать, щоб уничтожить усих и для заводу зеленой заразы не осталось, а вышло навыворот. Так вот получили эти приказы — и поднялся галдеж: «Куды я пойду, колы мэнэ на кажном шагу спытывают, „хто я такий и почему не в армии?“» Переругались, разбились на кучки — и каждая сама по себе: хто куды, поближе к своим хатам. Другие в одиночку разошлись. Теперь кругом грабежи пойдут. Осталось нас бездомных сотня с лишком — и ушли сюда. Узленко — бродило бородатое посоветовал: мол, кругом поры дикие, около — море, а в нем рыбы до чорта, места знакомые, Новороссийск под носом.

Кубанец только теперь заметил, что завтрак закончился и зеленые пятой группы рассыпались по нижнему склону ущелья. Одни из них раскидывали парусиновые палатки, другие рубили ветви для шалашей, третьи налаживали эти шалаши. Он поднялся, отряхнулся от приставшей к костюму трухи и пошел к своим ребятам.

На диком положении.

Скоро из города потянулись одиночки, и все больше интеллигенты. Пришел от Воловина бывший офицер Жмудь, пришел латыш-студент, какой-то техник и профессор.

Приходил даже и сам Воловин, несмотря на то, что зеленые от него отшатнулись. Сначала его было наладили во-свояси, но он не смутился. Завязалась бесконечная и нудная ругань, от которой все охрипли и устали; спор свелся к словесной перепалке и победа склонялась на ту сторону, откуда выбрасывалась острая фраза, хотя бы ничего и не доказывавшая. После ругани почувствовалось облегчение, да и надоело спорить, разжигать в себе злость — захотелось отдыха. Воловин окончательно закрепил примирение, когда, закурив английскую сигаретку, роздал потянувшимся к нему зеленым всю изящную жестяную коробку сигарет.

После того разговор пошел уже спокойный, добродушный о посторонних вещах.

И получилось, что зеленые об’явили Воловина шпиком, а он, игнорируя это, продолжал помогать группе, посылать из города в нее людей и иногда заглядывать в гости.

Он уверял зеленых, что направил им около 300 винтовок, пулемет люисс, адскую машину, типографский станок, тысяч двадцать воззваний, много солдат, даже деньжат изредка отваливал.

А зеленые в удивлении таращили глаза. Свидетели были. Да, отправлял. А куда оно девалось? Кое-что зеленые получили, даже пулемет люисс, да он был без ударника, а ударник нигде не достанешь. Да и части были попорчены, и заржавлен он был ужасно, так что только одна слава, что пулемет прислал. Большую же часть подарков постигала одна участь: Воловин направляет их в свой штаб в Борисовку (штаб так-таки и не перебрался в 4-ю группу), вслед приходят неизвестные и забирают. Воловин уверяет, что это шпики забирают, а не зеленые, и забирают потому, что выдает жена латыша-студента. Он требует выслать их обоих в город, к нему для проверки, а они бегут от него в горы, к зеленым и его самого называют провокатором.

С первых же дней об’единенная пятая группа выбрала командиром Тарасова, начальником штаба — бывшего офицера Жмудь, ад’ютантом командира — Горчакова. Начали обсуждать: как быть? Связь с екатеринодарской организацией есть (от них в группе — представитель), но там — Хмурый; и с Новороссийском есть, оттуда много представителей в группе, но там — Воловин. С кем же итти? Или со всеми порвать и итти одиночкой? Но ведь так тоже долго не протянешь: раскрошат белые. Попытались связаться с другими группами — не верят: кто-то разносит там слухи, что в пятой — провокаторы.

Пока пятая группа отсиживалась, разлагаясь от безволия, бесцельности одинокого прозябания в стане врага, от ожидания с часу на час предательства — помощь пришла оттуда, где ее нельзя было и ожидать. Рыбаки с’ездили в Крым и привезли из Керчи от красных литературы. Ожили ребята: ведь через несколько дней они свяжутся с Красной армией, получат оттуда оружие, средства, приедут оттуда бойцы, накопятся здесь силы — и дуй на Новороссийск! Вот тебе и республика. А тут вооружения! — на всю Россию хватит.

Скорей в путь рыбаков, в Крым, для связи с Красной армией.

Быстро смотались рыбаки. Ответили им красные, что сведения о существовании отрядов зеленых принимают к сведению, но что помотать не решаются, пока зеленые не докажут, что они организованы и во главе их — коммунисты.

Организоваться — дело плёвое. Назвались Первой Кубано-Черноморской Красно-зеленой армией. Начальство, осталось то же. В штаб для солидности засовали всех интеллигентов. В Новороссийске печать изготовили, штампы. Армия готова. Подобрали делегацию из самых надежных и развитых товарищей, которые сумели бы доказать красным, что они сами и все зеленые — тоже красные. А чтоб больше веры там было, и чтоб белые не догадались и не перестреляли делегатов, если захватят в море, надумали подговорить рыбаков выехать целой партией.

Вызвали Симченко и Осинина, с которых и началось знакомство с рыбаками. Долго советовались с ними, как отправлять делегацию, каких рыбаков отобрать, чтоб самые твердые и надежные были. Собралось в путь человек пятнадцать, на двух баркасах, паруса подняли — и поплыли белыми чайками в Крым.

Зеленые в Архипке.

Весна наступила — пора. Вооруженные силы в количестве 50 бойцов в бой рвутся: изголодались уж очень, надоела эта Левая щель с ее землянками. Обе стороны готовились к решительной схватке. Петренко нащупывает своих в гарнизоне Архипки — капитан Кальбач бьет в сердце: пишет в апреле письмо самому Петренко, обещает ему жизнь, почести великие и чин полковника. А за это за все нужно всем отрядом сдаться.

Петренко ему обещает почести неменьшие:

— А я тебя в генералы произведу.

Спрашивает крестьян о капитане. Те рассказывают: «Уж такой страшный такой свиртепый: Я, говорит, один против двадцати Петренко выйду. Я, говорит, самому чорту брат и никого не боюсь. Я, говорит, — я». Ну, Петренко чувствует, что враг и в самом деле страшный, как бы войско не перепугал, и решил действовать хитростью. Написал письмо старшему стражнику Браге: подойдут мои войска — чтоб ни одного выстрела не было; перепугаете моих орлов — расстреляю. Брага изо всех сил старается, стражников уламывает. Те согласились: никакого расчету противиться, все равно житья не будет.

Вернулась храбрая разведка, которая письмо носила, донесла, что Брага согласен.

Двинулось непобедимое навстречу грозному врагу. Подошли ночью к самому правлению — только речка Вулан разделяла два войска — и рассыпались в цепь. Ждут… Две тени метнулись. Замерла цепь. Тут Петренко выступил вперед, наган вынул, тихо бросил:

— Кто идет?..

— Свои…

— Ты, Брага?..

— Да…

— Ну, веди… Цепь за мной, — и снова к Браге: — Приготовились?

— Так точно.

Цепь дикими кошками подкралась к правлению, оцепила. Сняли часового, а внутри уже все перетрусили — сдались. Зеленые подкозырились. Теперь как бы захватить этого грозного капитана Кальбача. Петренко послал девять человек взять его штурмом, а себе наметил задачу обезоружить отряд пограничников, человек в 30–40. По пути задержал патруль из двух пограничников и приказал им говорить, когда подойдут к кордону: «Свои, брось оружие».

Подошли. Из темноты голос:

— Кто идет?

— Свои, свои, брось оружие.

Часовой испугался, торопливо положил винтовку, поднял руки. Петренко почти топотом:

— Опусти, не бойся… Спят?

— Так точно. Дрыхнут.

Тут закипела кровь у Петренко: «Что за бой, а развороту нету!» — Как влетит бомбой в кордон, зеленые, — за ним! Петренко наганом вверх:

— Ни с места! Лежи без штанов! Ребята, выноси оружие, продовольствие!

А из другой комнаты крик, не то белые, не то зеленые стараются:

— Командир, командир, офицер сбежал!

Петренко приказал двум только что обезоруженным солдатам взять с собой лампу и итти впереди него, разыскивать офицера. Солдаты пошли и сейчас же нашли его в кухне.

Входит Петренко, а на русской печи — офицерик дрожит, как щенок выкупанный, про наган свой забыл, в руке у него застыл. Взмолился:

— Товарищ Петренко, пощадите, я больше не буду, я не виновен ни в чем.

Приказал ему отдать револьвер, слезть с печки и итти в свою комнату. Тот, бледный, вспотевший, дрожит; ноги, руки не слушаются; слез, прошел в комнату. Петренко ему закурить предлагает, а он ничего не понимает. Свернул ему тот папироску, подает, а он удержать ее не может — вывалилась из рук. Снова взмолился:

— Нет, я курить не буду. Вы меня лучше пощадите.

— Да ты не беспокойтесь, разберемся.

А зеленые уже грузят на подводы продовольствие, винтовки, отправляют в Левую щель. Пленных выстроили, агитнул товарищ Петренко и закончил предложением: «Кто хочет — к нам». Шесть человек согласились. Спросил про офицера, чем он дышит. Дали похвальный отзыв: «Парнишка — ничего себе, никогда не обижал». Отпустили его.

Всю ночь отдавал распоряжения Петренко. Рассвело. Замычали коровы, прощаясь на весь день с телятами, захлопали калитки, заскрипели ворота: бабы выгоняли на улицу коров. Бегут по дороге босые — не узнают свою Архипку: ложились спать — белая власть была, солдаты в зеленых английских шинелях по улицам ходили, а теперь зеленцы оборванные в постолах хозяйничают.

Разгорелась заря, блеснуло сияющее солнце, брызнуло золотым дождем по счастливой Архипке — плавает она в золотистой дымке.

Прибегает зеленый сам не свой, дыхание перехватывает:

— Что вы тут валандаетесь! Чи оглохли? В селе перестрелка идет, всю ночь Кальбача штурмом берем — невозможно взять: не сдается подлец.

Тут Петренко в придачу к девяти осаждающим взял еще десять и повел их на этого грозного непобедимого Кальбача. Подошел — ему докладывают: «Нет возможности взять: на крючок, сукин сын, заперся в хате». Брага, его бывший подчиненный, бывший старший стражник, а ныне свободный гражданин, уже отличился, всем зеленым пример храбрости показал: прямо в дверь выстрелил. Но результаты неизвестны.

Петренко приказал взорвать хату. Как услышали в ней, что сам вождь зеленых, легендарный Петренко пришел — и совсем перетрусили. Открывает дверь жена Кальбача и с плачем протягивает руки:

— Не взрывайте хату, сдаемся!.. — а взрывать и нечем было. Вот что значит военная хитрость.

Из-за ее юбки на пороге показался сам Кальбач. На коленях стоит, грудь в крови, рукой унимает адскую боль, о пощаде молит, слезы распускает… а под ним лужа расплывается.

— Какая тебе пощада, сука: за что расстрелял Москаленко, за что — Писаревского?

— Служба… Приказано так… Не мог… Но я не виноват… Такая служба. Простите. Помогать вам буду, служить пойду к вам, пригожусь…

А зеленые его оттеснили в сторону, чтобы дело делать не мешал, и начали выгружать военное добро: винтовку, три нагана, ящики патронов, обувь, шаровары, шинели — все грузили на подводу. Кальбач под ногами мешался, на коленях ерзал, скулил, тоску на людей наводил. Не стерпел тут мальчонка-казачок:

— Товарищ Петренко, подозвольте попрактиковаться.

— Добей его, суку.

Расправа.

Дорвались зеленые до родных хат, разбежались по ним, с бабами своими «мордоваться» начали на радостях. Наконец-то, добились свободы! Всю зиму в берлогах отлеживались, бока заболели! Как приятно взять косу и подчистить в саду росистую ярко-зеленую траву! Нагрести охапку и отнести лошади. Она своему хозяину радостно заржет: «Здравствуй, родимый, где ты пропадал так долго: я уже соскучилась по тебе». — А он ей подарок тащит. Хватает она губами свеженькую, прямо с корня, траву, смешно перебирает оттопыренными губами… Потом надо обойти сад, огород, посмотреть, какие завязи, хороший ли урожай будет… А тем временем ласковая, радостная, волнующая жинка (эх, смял бы ее, изломал, так истосковался по ней), она собирает ему на стол завтрак: беленьких горячих яиц на тарелку, хлеба душистого, мягкого нарезывает, масло со слезинками в блюдечко накладывает. Окошко раскрыто, и в него утренняя свежесть вливается.

У иного детвора чумазая сбежалась посмотреть на тятьку, какой он стал заросший, одичавший, не расстается с винтовкой. Лезут к нему, теребят. Самые малые на колени вскарабкались, бороду треплют.

Эх, жить тут век и никуда не уходить! Скорей бы все это кончилось.

У Петренко дела государственные: республику де-факто нужно оформить де-юре. Отдал приказ: «Архипка об’является на осадном положении». — Вывесили приказ: перед превлением, чтобы все жители видели, что Советская власть пришла. Агитнул, разумеется, в приказе, что не нужно верить белым, будто они разбили Красную армию и пошли на Москву, а надо думать, что конец подходит золотопогонным белобандитам, что еще один удар мозолистой рабоче-крестьянской руки — и вся свора покатится в море, что надо во всем верить только партии большевиков.

Петренко — горячий агитатор, прямо за сердце хватает. Каждый в группу просится — отбою нет:

— Примай в группу. Не будэ нам життя от кадетив. Хотим защищать свою Архипку до последней капли трудовой крови.

Петренко прощупывает каждого, а отряд сам по себе все пухнет. Три дня прошло, глядь — сто двадцать бойцов в группе. Да с такой армией никакая сила не возьмет Архипку!

«Гарнизовались» зеленые по хатам, никак не опомнятся от радости, а Петренко их покой охраняет. На телеграфе посадил своих людей, чтобы кто не постучал в Геленджик: дескать, выручай — зеленые пришли. Нескольких эс-эров израсходовали. Попа, того самого, что в январе агитацию с амвона разводил, баб с солдатами сводил, крестом на эти дела благославлял — тоже шлепнули.

Жили бы зеленые так до прихода красных, да кадеты, сволочь этакая, не дают покоя добрым людям: на третий день существования независимой архипской республики, вызвал самого Петренко к прямому проводу начальник геленджикского гарнизона полковник Грязнов. Подошел к проводу Петренко, телеграфист застучал на аппарате и начал растяжно читать, передавая слова полковника:

— Вы — начальник гарнизона Архипки?.. Вы — Петренко?

— Да. Что вам угодно? — диктует в ответ Петренко.

— Я — полковник Грязнов. Вы не бойтесь.

— Бояться царских крокодилов я не намерен.

— За что вы убили священника, старшину и учителя?

— Вы забыли, полковник, спросить за Кальбача. Мы его тоже, как гада, пристрелили.

— Что вас ждет впереди?

— То, что вас, полковник. За каждого расстрелянного вами крестьянина буду расстреливать пять ваших.

— Что ждет крестьян и их семьи?

— Вешалка, шомпола, плети, издевательство, — то, на что способна вся белая сволочь.

— Мерзавцы, трусы, зайцы! Вы способны лишь стрелять из-за кустов! Выходите на открытый бой!

— Дайте нам ваши пулеметы, патроны и тогда поборемся.

— Завтра буду в гостях.

— Жду в засаде.

На прощание покрыли друг друга.

Тут, как на беду, с самого утра дождь полощет, о всходах заботится, чтоб урожай лучше был. Да на какой чорт этот урожай, если его кадеты пожрут. Хмурое небо тоску нагоняет. Забился бы куда-нибудь, в сарай под сено что ли, да ведь раскопают белые, штыками выгонят оттуда.

Забегались зеленые, сердце раздирается: тут детишки под ногами мешаются, ревут; жена плачет, недоумевает:

— Що ж це за дило, нашкодили та й вбегаете; а нам як же? Чи детишек в торбу сажать, та следом бежать?

А зеленые сами не свои: и так нехорошо, и оставаться же нельзя — повешают. Пусть женам шомполов, может, немного дадут, тем дело и кончится.

Петренко всех гоняет. Приказал телеграфистов снять, провода на девятой версте перерезать, и поставить там пост, чтобы никто не исправил.

Собрал весь отряд — скоро сбежались; чуют: конец подходит. Снял все посты — и двинулся в поход навстречу врагу к Пшадскому перевалу. Всех неподготовленных отправил в штаб, в Левую щель, чтобы других не разложили.

Льет вода за воротник, катится холодными струйками за спину, а итти нужно. Зеленые нахмурились: уж семьи свои защищать до последнего будут. Но грязь же в горах невылазная; брюзжит, шумит дождь — ни прилечь, ни присесть; перемучаются зеленые — не смогут облаву прогнать. Пришлось остановиться под Пшадским перевалом, на Текосе, а вперед послать разведку.

Только ушли зеленые из Архипки — растерялись бабы, старики, обезумели от приближающегося часа жестокой расправы. Пригнали из стада коров — бегут они, раскидывая несгибающиеся ноги, мычат, зовут своих телят… Бабам не до молока; выгоняют из базов телят, коз, свиней, спускают с цепи собак; старики запрягают лошадей, наваливают на подводы сундучишки с барахлишком, набрасывают туда плачущих детишек. Воют собаки, мычат коровы; ужас передался от людей к животным. Понеслось, загрохотали, побежало все из Архипки в горы, в лес, в Левую щель. Забили ее табором; рев, вой, стон эхом разносится далеко по горам, терзает зеленых. И здесь не защита: из ущелья никуда не уедешь, да в страхе разум потеряли: бежать, бежать куда-нибудь…

Разведка из-под Пшады донесла Петренко, что полковник Грязнов со своим карательным отрядом в Пшаде. Наступила ночь, тяжелая, мучительная. Каждый думал свое, молчание давило. Видит Петренко — не в себе его вояки. Взяло его раздумье. Разбегутся. Развалится группа. Расстреляют патроны, а в налеты не с чем ходить, защищаться нечем будет. Эту облаву разобьешь — еще больше обозлятся белые, силы стянут, раздавят.

Ад’ютант надежный человек, коммунист, а не решается делиться с ним Петренко: не поймет. Эх, кабы да силу, да солдат-фронтовиков, да связи с подпольем — вот тогда бы развернулся во всю ширь. А теперь… рано еще в бой вступать: сил мало.

Вторая разведка донесла, что белые боятся итти на Архипку. Но Петренко не поверил этому, и к утру ожидал кровавой схватки. Знал хорошо, что пшадские проводники-кулаки сумеют обойти его группу. Никому ни слова — и отвел свой отряд в сторону за полверсты, а на шоссе караул усиленный поставил. Разослал вокруг разведки, расставил посты.

Улеглись зеленые, точно в землю вросли. Зловеще проносились над головой черные птицы… Где-то обреченно стонала сова. Петренко отправился проверять посты. Вышел на шоссе — нет караула. Излазил вокруг, обшарил одинокие спрятавшиеся в темноте хаты — нет нигде. Может-быть, белые вырезали и прошли дальше? Гложет тревога. Наконец, нашел караул в полном составе: спрятались в хату, вином наливают себе храбрости. Петренко пригрозил начальнику караула расстрелом и послал снова караул на место.

Вернулся к отряду — храпит с присвистом непобедимое; не устояли против сладостного сна.

Петренко разгоняет свой сон, сворачивает одну за другой сигары из листьев турецкого табака, дымит — не может накуриться…

На рассвете забылся, уснул.

Слышит — толкают его, треплют за шинель, в уши кричат: «Товарищ Петренко, товарищ Петренко!» Открыл глаза — бледно вокруг. Топчутся перепуганные зеленые. Стрельба гулко рвет воздух, перекатывается по ущельям, горам.

Сейчас же послал взвод зеленых в сторону стрельбы. Через полчаса ему донесли, что отряд белых, человек в двадцать пять, прошел через Пентисову щель, чуть ли не около отряда, и засел в канаве шоссе. Караул зеленых, заслышав грохот подвод и, решив, что на него двигаются главные силы белых, бросился бежать по шоссе, наскочил на засаду белых, те их встретили залпом — и почти весь караул остался на шоссе; шесть человек было убито.

Петренко собрал свой отряд и повел его назад, защищать Левую щель. Устроил засаду в воротах ущелья и стал поджидать гостей.

А вода сверху хлещет, грязище невылазное: зеленые измазались в нем, таскают бревна, ветви бурелома, делают себе настилы, навесы, чтоб и присесть, и прилечь можно было, и сверху не заливало.

Ждут день. Ждут другой. А Грязнов не идет на них. Что это значит? Что делает он в Архипке? Нечего стало зеленым есть. Написали воззвание, послали в Афипс, Верхний Вулан, Верхне-Дефановку — откликнулись крестьяне, присла четыре телушки и пудов 25 кукурузы. Ждать можно. Знак уже зеленые: страшная расправа идет в Архипке — вешают, жгут, избивают, — но чего-то ждут, нехватает мужества броситься на зверя и растерзать его, отомстить за все ужасы, которые переживают оставшиеся ни в чем неповинные семьи. Боятся еще больше обозлить врага.

Пять дней прождали. Пришла весть: полковник Грязнов выехал с карательным отрядом в Джубгу. Архипка уже обработана. Ждать нечего. Петренко снял засаду и отвел ее к штабу. Отдал приказ приступить к усиленным занятиям. Чтоб поняли зеленые, что нужно бороться серьезно, по всем правилам войны.

А в Архипке Грязнов память оставил незабвенную… Но кто же там остался? Ведь жители бежали в Левую щель! — Получилось, как и всегда в таких случаях: бегут, кажется ни души не останется, а прошел день-другой, глядишь — опять полно, будто и никто не убегал. Грязнов собирал по утрам жен, матерей, отцов зеленых, выстраивал их в ряды, командовал: «Ложись», они падали — и под их стоны и плач белые вояки слезали с лошадей, обходили свои жертвы и полосовали, рвали мясо плетьми. Грязнов усмехался, покрикивал: «Надбавь жару, может, образумят своих зеленцов!» Тут же и советчики крутились, эс-эры, меньшевики, тоже словечко вставляли. Избили и старуху-мать Петренко — умерла она через несколько дней. Хозяйство его разорили, сожгли. Жену с детьми выбросили на улицу и приказали, чтобы никто им не помогал. Сделали из Петренко пролетария, чтоб выковался из него командир твердокаменный.

Ушел Грязнов в Джубгу, замерла Архипка в тоске, горькой думе. Горячо взялся за работу Петренко, разослал во все концы гонцов, собирать, звать всех, кого можно; пусть и Узленко приходит: теперь уж не шлепнут, от чашки не оттиснут, накормят. Живо завязали вокруг связи: и Геленджик нашли, и лысогорцев, и пятую группу, и Екатеринодарский комитет. Разнеслась слава по всему побережью об отчаянном нападении зеленых на Архипку и зверской расправе белых. Со всех сторон обратились взоры зеленых на Левую щель: вот откуда идет сила, вот где центр движения, там — гроза белых: Петренко.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Рассказ Горчакова.

Тихо и спокойно жила пятая, перебивалась мелкими налетами в стороне да подачками крестьян; достали пару коровенок, воз картошки, воз кукурузы или муки — и на полмесяца обеспечены. Рыбаки подкармливали рыбой. Только дожди изводили. Иной день выглянет солнце — такая благодать, а зальет дождь, гроза начнется — и замрет бивак; забиваются зеленые под шалаши, в палатки, затыкают дыры сверху, чтоб не заливало, укладываются на своих постелях из ветвей. Пригреются так, сладкая грусть защемит по неизведанному приятному, мечты разгуляются — и забывается волчье житье, сырое угрюмое ущелье. Каждый найдет что-либо порассказать: все зеленые народ бывалый.

«Легионеры чести» о Франции рассказывают, пересыпают свои речи французскими словами и фразами. Особенно часто слышится скачущий говорок Горчакова. Любят его зеленые за его черные глаза с длинными ресницами.

— Воевали мы в Салониках, до мая ничего не знали о перевороте, а как сообщили нам — и началась катавасия. Поставили мы ультиматум: в 24 часа сменить, иначе бросаем фронт. Французы нас сменили, говорят — в Москву поедете. Оружие отобрали, а мы бомбы при себе оставили — рыбу глушить и для защиты. Верст 75 — на автомобилях, верст 75 — пешком, доходим до местечка Саровичи. Встречают нас раз’езды сипаев, это черные войска, африканские. Окружили нас и приказывают стать по четыре. Генерал проверяет. Прошли так до Вадена, построили нас в колонну. Тут переводчик выходит, говорит: «Дипломатические отношения с Россией прерваны, предлагается вам выбирать три категории: первая — война до победы, вторая — военнообязанные в тылу, третья — Африка». Наш полк перешел в третью категорию, только офицеры пошли воевать. Разделили нас: третий батальон — в Африку, первый — в болото, второй — в болото. Две галеты в сутки. А до этого меня за агитацию разжаловали: лычки сняли, перевели в первый батальон, под надзор ефрейтора. В болотах масса не выдержала — пошли в легионы на Балканы. Командира полка, выборного, арестовали. Полк выделил делегацию из пяти человек и послал нас выручать его. Едем. Нас задерживают жандармы под городом Верея и направляют в Салоники. Набралось нас 18 человек. Посадили в солнечную тюрьму — 45 градусов жары; поливают нас соленой водой, чтобы тело лопалось. Приходит к нам генерал, просит исправиться, обещает нам все дать. А мы отказываемся подчиниться русскому командованию. Слышали мы, что в Верее русский батальон организуется на французский фронт. Мы, чтобы не мучиться, решили вступить во французскую армию. Записались в первую марокканскую дивизию, в лежион этранже, значит иностранный полк. Послали нас в околодок, залечили раны, одели, дали по тысяче франков. Отдали из банков наши сбережения. У меня было там пятьсот франков, а я получил восемь тысяч.

— Восемь тысяч?

— Да это же франки, не рубли, но тоже много, рублей тысячу на золото будет.

— Как же получил столько?

— Под честное слово.

Тут несколько голосов наперебой:

— Под честное слово?

Другие «французы» вмешались, раз’яснили:

— Чего удивляетесь? Там народ какой-то чудной. Мы деньги подделывали: карандашей под капировку срисуешь — и вечером сдаешь.

— Им-то что, — продолжал Горчаков, — показал я документ или нет. А что документ? Убивали на фронте товарищей много — документов сколько хочешь набирай. Ну, узнаешь, сколько у кого денег лежит, приходишь, называешь себя по фамилии погибшего товарища — тебе и выдадут. Так вот, получил я восемь тысяч. Другие ребята — не меньше. Повезли нас в Грецию. Приехали в порт Этея. Погрузили нас на пароход — и до Италии. Там — на поезд; едем по Италии. В то время немцы нанесли им поражение на Пьяве. Итальянская армия разваливается, пришли к ним на помощь французы, англичане. В Италии — полный голод. Хлеба нет, скот забирают союзники для армии. Наши ребята — с деньгами, решили остаться в Италии, узнать: что и как. За пятнадцать дней нас набралось 69 человек. В Риме нас пособирали, но не арестовывают, хотят отвезти во Францию. Мы заявляем: «Мы — французские солдаты, едем в Лион на формирование, и дорогу сами знаем». Нас посадили — дунули. Наменяли денег, чтобы итальянские во Францию не везти. Приехали в Ниццу. Там у меня — крестная мать, Марен..

— Постой, постой. Ты куда гнешь? Какая крестная?

— А такая, названная. Когда еще из России мы приехали во Францию… Вот еще поездка была: по Немецкому морю ехали из Архангельска, очень большой риск был. Так мы всю дорогу ждали, что подводная лодка нас потопит, ехали все время без огней. А когда приехали во Францию, нас очень хорошо принимали. Наши солдаты все отборные, красивые, здоровые. Французы удивлялись, говорили, что никак не ожидали, думали, что мы, как медведи, лохматые. Ну, так вот у нас и завелась родня. Разбирали нас тетушки, назывались крестными и заботились о нас… Погостил я у Марен, еду в Лион. А там формирование на фронт. Только когда дело до фронта дошло, в русском батальоне — восстание. А дело было так: приехал русский полковник, начал было нас приветствовать, как добровольцев, мы и закричали: «Мы не добровольцы: нас загоняли в болота, по тюрьмам гноили!» Русский батальон развалился. Нас переформировали и послали все-таки на фронт. Были в боях и у Суассона, и под Реймсом, и под городом Лом, от которого остался один пепел. Вот где была жара! Вот бы откушали! От нашей части, от 18 000 осталось 95. Мы брали две деревни: Те́рни и Се́рни. Взяли на-ура. В бою я командовал разбитым Молгашским батальоном с острова Мадагаскара. Был представлен к награде: «Крю де гер», значит, военный крест. Сменили нас, переформировали, перебросили в Эльзас-Лотарингию; заняли мы там участок.

Дождь стал забивать в палатку, зеленые принялись задергивать, поправлять ее, плотней заворачиваться в шинели, а Горчаков продолжал:

— Скоро заключили мир. Мы, как победители, пошли в Германию через Страссбург. Дошли до Франкинталя. Остановились на Рейне, на сторожевой службе. Приходят к нам русские офицеры: «Кто кончил воевать, записывайтесь в русский батальон; пойдете против большевиков — повезем вас домой». Перешли мы в русскую армию. Выехали на Германии 25 декабря 18 года. Поехали в Марсель. Набралось 900 человек. Погрузили нас на пароход «Адмирал Тихачев». Отплыли 130 верст — авария: лопнул котел. Нас и понесло: по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там. Вызвали буксир, зацепили, привезли в Марсель. Там были две организации: большевики говорили о борьбе, меньшевики пели про ласточек и крылья; дескать, летите спасать. Снова нас грузят. Триста отказались, говорили, что нас утопить хотели, а 600 поехали. Проехали Мессину, прибыли в Константинополь. Там — разбивка. Выделили ненадежных 69 человек, и посылают нас грузить уголь. Мы отказываемся: «Мы, как младший комсостав, работать не должны — домой отправляйте». Все-таки два дня грузили уголь. Мы опять требуем. 29 марта посадили нас, 69 человек, на пароход вместе с беженцами, что от Махно спасались, и поплыли мы домой…

А дождь барабанил по палатке, шелестел в листве леса; озноб пробирался под шинели; перед отверстием палатки мерцала отвесными линиями густая пелена, скрывала деревья, погружала ущелье во мглу. Светлый полукруг все уменьшался, таял. Надвигалась ночь.

Тревога.

По случаю дождя в этот день ужин не варили. Каждый жевал неприкосновенные свои запасы; у кого — кусок мамалыги, у кого картошек печеных несколько штук, у кого — краюха синеватого хлеба. Ужин нельзя сказать, чтоб особенный, но и поделиться с товарищем нужно.

Пришли с постов серые, промокшие, тоскливые, принесли на своих «дредноутах» пудовые комья грязи. Сменили их свежие. Неохота было уходить из сухих теплых палаток, от рассказав товарищей, под дождь, в холод, опасность.

Уж многие примостились в своих логовищах, готовясь ко сну. Другие продолжали беседу, чтобы скоротать нудную ночь.

Вдруг неуловимая тревога коршуном пролетела над лагерем. Слышалось: «Кто идет?», кто-то возбужденно кричал: «Свой», — и бежал, громко шлепая по грязи. Где-то заглушенно, жутко заговорили — и выросла там, в темноте, толпа…

Как больно пронизывает ужас, когда забьешься в теплый уголок берлоги от бушующей, враждебной стихии, а тебя выгоняет кто-то чуждый, страшный, нужно бросать все и бежать по невылазной грязи ущелья, в темноту, натыкаясь друг на друга, на стволы деревьев, рискуя напороться на штык товарища. Бежать! но куда?.. Кажется, все кусты ощетиниваются штыками, и зеленые, хозяева гор, становятся загнанными в ловушку волками.

Но оставаться нельзя. Отстать от товарищей, значит, оторваться от берега, дать унести себя волнам…

Тревога ширится, весь лагерь сбежался… В чем дело? Что же случилось? Почему зеленые ждут, что сейчас их окружат, вырежут? А зеленый, работавший в подполье, в десятый раз пересказывает о случившемся:

— Ехали мы на линейке с Коробченко…

— Да какой Коробченко?

— Ну, какой же! — с самого начала он печатает воззвания. Воловин говорит, что тысяч двадцать уже отпечатали и к вам направили…

— Вот суки!

— Так вот, ехали мы с Коробченко к Воловину. Везли пуда четыре воззваний… Коробченко остановил линейку, а сам пьяный вдризг, и кричит в открытое окно: «Забирай свои прокламации, вези к зеленым, мать твою растуды!» Тут люди сбежались: «Что за крик?» А ему хоть бы что!.. Обращается к Воловину: «Плати деньги!» Я его осаживаю, а он все кричит. Свалил на улице прокламации, получил от Воловина деньги — и поехал. Я ему говорю: «Что ты делаешь — нас же арестуют!» А он вынимает документ и показывает мне: «Не бойсь, с этим мы не пропадем». А документ — о службе его в контрразведке. Я соскочил с линейки — и бежать. Больше ни к Воловину, ни к Коробченко, ни ко всей их шайке-лайке, — ни ногой! Ша!

— Да ты не перепутал? Может, он по-пьянке наболтал? Ведь Воловин же работал, помогал? Почему он не выдавал нас?

— А чорт их разберет, что у них на уме! Может, ждут, пока соберемся, чтобы всех перевешать, и не трогают пока сидим смирно.

— Ну, теперь обнаружилось — беда, поспешат прикончить нас.

— Ничего не будет, погоди — они еще сюда будут ходить, эти Коробченки, как ни в чем не бывало.

— А Воловин почему не осаживал: тоже пьяный был?

— Нет. Ну, пьяный кричит — кто подумает, что серьезно? А документ показал мне, это уж не знает Воловин.

Зеленые усилили вокруг посты и понемногу разбрелись по берлогам, тяжело хлюпая по грязи. Сон разогнало; обсуждали случившееся. На заре лагерь затих: мертвецки спали зеленые.

Возвращение делегации.

На следующий день небо было ярко-лазоревое, бездонное. Сияющее солнце разливало тепло по горам и ущельям. Море серебрилось, будто над ним трепыхали крылышками стаи бабочек. Отогрелся лагерь — оживился. Задымили костры; двойную порцию мяса в котлы завалили. Голодным зеленым невтерпеж, прибиваются к кухне — не то обогреться у костров, не то наглотаться запаха варева. Злились на повара, который бесконечно колдовал над котлами. Наконец, он смилостивился, кто-то скомандовал: «На обед», — и зеленые в английских френчах захлюпали рысцой по подсыхающей грязи. Выросла очередь с котелками.

Завтракали в палатках, а где подсохло или догадались намостить хворосту, расположились на солнышке, по-дачному, полулежа. У каждого появилась собственная ложка, не подлежащая никаким национализациям, ложка, собственноручно вытесанная согнутым ножем из мягкого дерева.

Нахлебались — захотелось спать. А солнце лукавое жарит, пробивается сквозь листву. Выспались, разморило — потянулись к морю купаться; прямо курорт образовался: галдеж, толчея, беготня, хлюпанье. Смельчаки далеко в море уплывают, другие на берегу в чехарду играют.

Но вот показался из-за берега вдали баркас с косым парусом. Ребята встревожились, сзывают купающихся, одеваются, уходят в кустарник. Пристально вглядываются в даль: «Свои, или чужие? Пора уже из Крыма делегатам вернуться». Самые зоркие, как-будто, узнают: «Свои!» Но почему никого не видно на нем, точно мертвый плывет без руля, ветерком прибивается? Зеленые волнуются; все взоры их направлены в одну сторону.

А время словно заснуло в солнечной неге; баркас, как мираж, маячит на сверкающей глади моря.

— А почему один баркас? Ведь два посылали!

Тут все спохватились: «Где же другой?»…

— Кто-то поднялся… Опять лег… Что же это значит?..

Впились глазами в этот таинственный баркас, ждут, не замечая, как летит время, теряются в догадках… Мучительно томит жгучая тайна. Многие сорвались, побежали берегом за несколько верст навстречу…

Проходит час — другой, зеленые уже устали в ожидании. Вдали, провожая глазами баркас, возвращались, шли берегом толпы зеленых. Хоть бы один рыбак был около, помог прибиться к берегу! Они уже узнают товарищей. Много их лежит там. Какие-то вялые, слабо правят рулем и парусом…

Наконец, баркас подплыл. Зеленые гурьбой бросились к нему, полезли в воду, потянули его к берегу; высадили под руки товарищей, повели их в кусты, а баркас выволокли вслед за ними на песок.

В кустах уложили их. Послали за варевом, хлебом и водой.

Кто-то посоветовал: «Сейчас нельзя много давать: умереть могут».

Когда путники отдышались, напились, покушали немного, энергия, как потухавшая свеча, которую вынесли на свежий воздух, быстро стала разгораться; ожили они, стали говорить бодрее, более связно… Зеленые, потрясенные, затаив дыхание, слушали необыкновенную, чудовищную сказку. Разум не мирится, протестует: «Это невозможно, это такой под’ем человеческого духа, о котором, может-быть, не знает человеческая история»…

Баркасы подплывали уже к Феодосии. Их настигло белогвардейское судно «Гидра». За кого их могли принять? Или это рыбаки, направляющиеся в Крым с надеждой найти лучший заработок; или шпионы, или просто убегающие красные. Но не контрабанда: на баркасах не было товаров, не было и денег у путников.

Что им грозило? Коммунистов расстреляли бы, конечно, а рыбакам за то, что польстились на заработок, не подумав о том, что их путники могли оказаться шпионами, грозила просто порка, а то и это могло миновать. И поехали бы они, довольные, что легко так отделались, домой, к своим семьям.

Отобрали белые из полутора десятка путников трех коммунистов, в их числе — студента-латыша. Их сразу отметили: они и одеты были лучше, и выглядели все интеллигентами. Поставили их на борт, а остальным предложили сбиться в другой баркас. Приготовили, зарядили бомбы. Товарищи смерти ждут… Ветерок шевелит волосы, море изумрудное, небо лазоревое… Прощаются с жизнью…

Но два молодых рыбака — хоть бы один, а то два! — загорелись необыкновенным огнем: «Наши товарищи, борцы за народ, за правду, товарищи, которые за нас жизни свои отдают, — должны погибнуть!? Их нужно спасти, чтобы они добились цели, с’ездили в Крым, связались с Красной армией, чтобы они продолжали свою героическую деятельность»…

Два рыбака — Осинин и Симченко. И они поднялись, закричали:

— Не надо, не бейте их! Мы — представители красно-зеленых! Остальные все — рыбаки…

Приказали белые трем коммунистам перепрыгнуть в баркас к рыбакам, а на место их поставили Осинина и Симченко.

Грянул раскатами гром… Попадали все… клубы дыма…

Разорвали «их» бомбами, брошенными в баркас, а остальным приказали убираться обратно, пока еще целы. Белые уверены были, что переполненный баркас при легкой волне затонет.

Поплыли товарищи на одном, подранном осколками бомб баркасе обратно, угнетенные, обессилевшие от пережитого…. Больно врезался в память страшный миг: две растрепанные рваные фигуры рыбаков на борту баркаса, несколько оглушительных взрывов, дым, два трупа в окровавленной соленой воде и покачивающаяся пустая лодка…

Три дня они плыли, гребли веселами, без пищи, без воды. Измученные работой, голодом, солнцем, дождем, они прибыли полумертвые…

О героизме.

Погибли два героя. Остались две одинокие старушки-матери.

Прошло тринадцать лет. Пишу о них. Читаю в газетах: Япония восхищается героизмом трех своих солдат, обвешавшихся бомбами и взорвавших себя, чтобы прорвать проволочные заграждения китайцев в Шанхае. В витринах магазинов все кричит о них: книги, игрушки, картины. Всему миру кричат японцы о силе их духа, «о трех факелах».

Невольно сравниваю. Эти японские культивированные дикари ведь ожидали, что, взорвав себя, они будут в барыше; в один миг подскочат к своему богу, и навеки останутся в теплой компании. Эти солдафоны воспитаны были в боевой обстановке, привыкли к опасностям, они заражены были гордыней, и слава, ожидающая их после превращения из телесных в бестелесных, свела их с ума. Что особенного в этом героизме? Или это всего-навсего психоз?

Но эти два мирных парня: в боях они не были; их не воспитывали для смерти; не могли они надеяться на рай небесный за помощь безбожникам; не могли ожидать и славы. Отдали себя в жертву за чужих, незнакомых им людей, чтобы, покинув своих беспомощных старух-матерей, превратиться в ничто.

Много ли в истории человечества подобных примеров?

Но почему никто не вспомнил об этих чудесных героях? Почему на площадях городов не стоят им памятники, чтобы стыдить малодушных?..

Заключение

Не удалось связаться с Крымом. На кого же рассчитывать? Борьба требует жертв, героизма. Рассчитывать лишь на свои силы. Горсточкой бороться с колоссом. Бороться, не имея базы, резервов, снабжения. Бороться в атмосфере сумасшедшего дома, когда каждую минуту, ночью и днем, ждешь нападения, предательства, когда контр-разведчики перемешались с верными руководителями и не разберешь: есть ли вообще свои среди вождей зеленых, или с ними играют в кота-мышки до момента, когда надоест эта игра и настанет грозный час расправы.

В кошмарных условиях боролись поднявшиеся массы, терпели поражения. Но разве можно было сломить, подчинить их, если в их среде таились такие сказочные герои, как эти два погибших товарища?

Загрузка...