СМЕРЧ

В последний раз я видела жену Сталина в год ее смерти. Она стояла на подножке переполненного автобуса и, соскочив на углу Моховой и Воздвиженки, чуть не упала на мостовую. Это было незадолго до ее загадочной смерти.

Скромность Надежды Сергеевны Аллилуевой граничила с застенчивостью, сдержанность и внешнее спокойствие сопутствовали ей всюду. Красота ее была не броской, а строгой и классически совершенной. Знакомые нам по древнегреческим фрескам точеный нос, высокая шея, большие карие глаза. Смотрела она прямо, подолгу не опуская густых ресниц, редко смеялась, умела молчать и слушать и, несмотря на отрочески худенькую фигурку и по-детски сжатые плечи, казалась физически крепкой.

В ранней молодости начала Надежда Сергеевна работать в секретариате Ленина и переняла навсегда ту высокую простоту и чистоту устремлений, которые там господствовали. Не только к Владимиру Ильичу, но и к Крупской была она горячо привязана. Долгое время Аллилуева даже одевалась так же, как Надежда Константиновна, предпочитая темный шерстяной сарафан и белую простенькую блузочку всем иным нарядам. Помню, весной — в Мухалатке — Надя часто повязывалась пуховым платком крест-накрест, поверх кофты, так же, как это любила делать Надежда Константиновна, которая, очевидно, была для нее человеком-идеалом, образцом.

Мне довелось несколько раз в последние перед смертью Нади годы встречаться с ней в семье Марии Анисимовны и Александра Семеновича Сванидзе, приходившихся родней Сталину по первой, умершей, жене его Кото. Аллилуева была дружна с Марией Анисимовной Сванидзе, женщиной исключительной красоты, приветливости и обаяния.

Мне всегда казалось, что Надя была очень несчастна и нуждалась в теплоте и заботе, которых не имела. У Сванидзе же всем дышалось легко и свободно.

Александр Семенович был среднего роста, русоволосый, прямодушный, симпатичный человек, отлично образованный. Помимо политэкономии, финансовых наук, он знал классическую мировую литературу так же основательно, как и родную ему грузинскую. Он редактировал «Витязя в тигровой шкуре» и столь вдохновенно рассказывал о Руставели, что навсегда привлек мое сердце к творчеству великого поэта.


В квартире, на задах «Метрополя», где жили Сванидзе, мы проводили незабываемые вечерние часы в тихой задушевной беседе или в горячих спорах о литературе, музыке, истории.

Мария Анисимовна, по профессии камерная певица, исполняла с заражающим чувством под собственный аккомпанемент романсы Чайковского, Рахманинова, Метнера, к большому удовольствию Аллилуевой, которая, очевидно, очень любила музыку. Обычно Надежда Сергеевна усаживалась в уголке дивана и молча слушала.

Мария Анисимовна старалась всячески подчеркнуть свою давнишнюю дружбу с Иосифом, как она запросто называла Сталина, и особенно с его женой. Не раз показывала она мне фотокарточки, снятые в Сочи или в Подмосковье, на которых запечатлены были совместные прогулки семьи Сванидзе и Сталина.

О страданиях Аллилуевой, вызванных несчастливым замужеством, мне было известно еще в ранней молодости. Я познакомилась с Надеждой Сергеевной в Тбилиси у Серго Орджоникидзе, к которому она приехала с сынишкой после семейной размолвки. Причиной ссоры явилась жена одного из секретарей ЦИКа, метко прозванная «каракатицей».

Аллилуева в первую нашу встречу показалась мне одной из тех прекрасных Тамар и Нин, созданных Лермонтовым, которые с детства полонили мое воображение.

Незадолго до того я познакомилась и со Сталиным. Это произошло в Большом театре в Москве во время постановки «Князя Игоря». Я и сейчас, через сорок с лишним лет, помню все до мельчайших деталей, даже себя, одетую в уродливое бумазейное платьице синего цвета, которое в ту пору казалось мне великолепным и предназначалось только для театра. Обычно я носила черную юбку и сатиновую косоворотку.

Сталин удивил меня низким ростом, щуплостью и узкогрудостью. Чрезвычайно изрытая оспой кожа на его лице была какого-то серо-кирпичного оттенка. Рисунок губ под густыми усами ни тогда, ни впоследствии я не смогла рассмотреть, но низкий, заросший, как бы «надвинутый» на брови лоб и свисающий нос придавали лицу грубое, жесткое выражение. Маленькие, с желтыми белками глаза излучали необыкновенную силу, впивались, жгли, гипнотизировали. Не одна я как бы сжалась под внимательным взглядом, но такими же растерянными, хорь и бодрящимися, показались мне оба Енукидзе, «рыжий» и «черный», как мы их звали, Луначарский и другие товарищи, находившиеся в ложе.

Необъяснимое чувство тревоги перед этим рябым неулыбчивым человеком все нарастало во мне. Равнодушно пожав мою руку и неторопливо вынув изо рта трубку, он заговорил с кем-то рядом. Затем первым прошел в ложу, сел в уголке один и, казалось, весь отдался чарам гениальной увертюры Бородина.

Много в годы молодости встретилось мне людей, знаменитых и неведомых, недюжинных и посредственных, разных и, однако, ни один не произвел такого большого и вместе с тем тягостного впечатления, как Сталин. И несомненно одно: это ощущение возникло не теперь, после всего пережитого, оно зародилось в минуты первой встречи и определить его можно только одним словом — смятение.

В начале 30-х годов Надежда Сергеевна часто болела, упорно училась, много времени уделяла детям и мужу, который предпочитал диктовать именно ей свои статьи и конспекты выступлений. Очень дружна была Надя, по рассказам Сванидзе, с Кировым и как-то довольно долго жила она в его семье в Ленинграде. Никогда не слыхала я от Марии Анисимовны, чтобы жена Сталина говорила о самоубийстве. Мысль о смерти не могла возникнуть и у посторонних при взгляде на тридцатидвухлетнюю, строго красивую, именно красивую, а не хорошенькую Надежду Сергеевну. Тем разительнее были телефонный звонок в праздничное ноябрьское утро и дрожащий голос Марии Анисимовны:

— Ночью застрелилась Надя.

Была годовщина Октября. Торжество омрачилось. Смерть Аллилуевой явилась первым зловещим предзнаменованием грядущих наших бед. Сумрачным днем шла я за гробом Надежды Сергеевны на Новодевичье кладбище. Переулки, прилегающие к Кропоткинской улице, были оцеплены. Люди в штатском, в сапогах и кепках, многозначительно прохаживались по пустым тротуарам, у случайных прохожих проверяли документы. Во многих квартирах по приказу опустили шторы. Медленно двигался похоронный кортеж. Впереди я видела сгорбленную маленькую фигуру Сталина. Перекошенное лицо его почернело. Он казался жалким, больным. Я приписала происшедшую в его внешности перемену глубокому горю.

На другой день Мария Анисимовна сказала, что Иосиф весь вечер после похорон провел в обществе близких и говорил только об умершей, удивляясь и восхищаясь ее героизмом, проявившимся именно в самоубийстве. Он сравнивал покойницу с женами своих друзей и повторял при этом, что ни одна из них не осмелилась бы наложить на себя руки. Стены спальной Сталин украсил множеством портретов Надежды Сергеевны и тотчас же заказал памятник на ее могилу, вникая в каждую деталь проекта. Он часто посещал Новодевичье кладбище.

В течение четырех лет, прошедших до рокового для меня 26 июля 1936 года, случилось еще два удручающих события.

Первого декабря 1934 года погиб Киров.

Пуля, направленная в трибуна, задела также и сердце партии. Киров был любим народом, и на XVII партийном съезде, во время выборов Центрального Комитета, получил по количеству голосов первое место. Не это ли роковым образом предопределило его судьбу?

Коварный выстрел, сразивший одного из стойких ленинцев, открыл широкий путь внутрипартийному террору. Но вряд ли кто-нибудь, кроме злодеев, посягнувших на жизнь Сергея Мироновича, понимал тогда, что на исторических подмостках началась небывалая трагедия.

* * *

Был июль 1936 года. Более месяца не шли дожди. В лесу невиданно много созрело земляники. На зелени травы она алела пятнами свежей крови.

После работы хотелось подолгу лежать под деревом, предавшись мечтам и бездумью.

Однажды, незадолго до низвергнувшей меня в бездну катастрофы, супруги Сванидзе с маленьким сынишкой Джонридом приехали к нам на дачу. Александр Семенович был невесел. Мы долго гуляли в лесу, сидели на берегу маленькой речушки. Небо было режуще-голубым, шумели стрекозы, природа блаженствовала. Сванидзе нервно, отрывисто говорил с одним из моих близких:

— Аресты продолжаются не только в Ленинграде, но и в Москве… Я, впрочем, всегда считал, что он не революционер, и не раз говорил это прямо в глаза. Коба не любит народ, более того, он его презирает. Честолюбие его может дорого стоить партии. Я лично не верю в измену таких большевиков, как… — Сванидзе назвал несколько имен.

— Все что угодно могут натворить эти люди, но не продаться гестапо, — продолжал он. — Что до Ягоды, это — опасный карьерист, он мог бы сказать то же, что ответил Фуше Наполеону, когда тот спросил о заговорщиках: «Пока есть полиция, будут и заговоры».

В те годы мы запоем читали «Талейрана» Тарле и «Фуше» Цвейга, и Сванидзе не раз цитировал эти книги.

— Сколько бед свалилось на нас за последние годы. Смерть Нади, убийство Кирова. Все смотрят друг на друга, как волки, я ничего, ничего не понимаю, — заметила Мария Анисимовна.

— Тебе и не надо понимать. Это не женское дело, — пошутил Сванидзе.

Мария Анисимовна подняла вверх свои сине-серые глаза и, сделав милую гримаску, отчего ее лицо стало особенно красивым, проговорила:

— Александр утверждает, что Иосиф проигрывает, когда его знаешь слишком близко, и поэтому держит людей на дистанции. А для меня, несмотря на многие годы знакомства, он всегда был и есть загадка.

— Большие люди — часто большие актеры, — сказал Александр Семенович. — Но не будем говорить об этом. С некоторых пор такие разговоры стали весьма опасны, даже если они ведутся в лесу.

— Ну, знаешь, к нам-то это никак не может относиться, — рассердилась его жена. — Иосиф буквально не может дня прожить без Александра, хоть тот часто говорит ему пренеприятные вещи. — Мария Анисимовна принялась обмахиваться веером. — Но кто же и скажет ему всю правду, если не старые верные друзья. Иосиф постоянно жалуется на то, что вокруг него нет преданных людей, да и вообще в каждом деле не хватает нужных честных работников. Он сам говорил мне об этом.

Разговор оборвался. Мы усердно собирали букеты ромашек и полевой гвоздики. Поздно вечером Сванидзе уехали в город, и никогда не довелось мне более встретиться с ними. Значительно позже я узнала, что оба они были арестованы в 1937 году и трагически погибли с ведома Сталина.

Ни Сванидзе, ни я в последнюю встречу не предвидели того, что нас подстерегало. Невиновность всегда совершенно беззащитна. Но тревога наша все же возрастала, так как таинственный вихрь репрессий, налетевший неведомо откуда, вырывал из наших рядов одного за другим. Мы, однако, упорно пытались убедить себя, что, видимо, они виновны, ибо карательные органы не ошибаются. Мы, заглушая сердечную боль, твердили:

— Ведь вот нас же не арестовывают? А почему? Оттого, что мы невиновны.

Иногда совесть принималась грызть наши души столь алчно, что заставляла вступиться за тех, кому мы доверяли многие годы. Мы робко и членораздельно пытались что-то выяснить и… отступали. И снова вера в правоту социалистической законности побеждала, и мы спешили отмалчиваться.

— Разберутся, обязательно выяснят истину и, раз он невиновен, отпустят, — говорила я весной 1936 года жене одного арестованного друга. Гипнотически внушая себе, что так и будет, я не замечала, как вокруг моего дома, моих близких неведомо почему ширится, углубляется пустота. Некоторые, видимо, весьма предусмотрительные, а может, и осведомленные приятели перестали бывать у нас и как-то странно вели себя при случайной встрече. Но понимание всего этого пришло для меня значительно позже, только в долгие одинокие годы заключения. В 1936 году я гнала беспокойные мысли и жила тем счастьем, которое испытывает человек, занимающийся любимым делом, таким обширным, что для его полного осуществления одной жизни мало. И никто вокруг не выводил меня из блаженного неведения. Никто, кроме Дмитрия Захаровича Мануильского1 и Виктора Зиновьевича Карпова.

Но мы всегда бежим от мысли о беде, легко обманываем себя, не хотим заглянуть в будущее, если оно сулит нам лихо.

С Мануильским[1] я познакомилась в Барвихе. Общительный, остроумный, он легко сближался с людьми. Однажды в лесу я спела ему несколько оперных арий. Пение стало с детства такой же моей страстью, как и литература. Мать моя была хорошей музыкантшей, и от нее унаследовала я хороший слух и голос. С детства мне пророчили славу певицы. Я тщательно училась петь. Но когда Николай Семенович Голованов, проходивший со мной партию Ярославны из «Князя Игоря», предложил мне поступить в Большой театр, я растерялась, не знала, что предпринять.

Все мои мысли и воля принадлежали литературе; я напечатала уже несколько книг; благодаря им завязалось знакомство с Горьким. И я решила представить на его суд мою судьбу. Он прослушал и похвалил мое пение, но сказал решительно:

— Творчество писателя существеннее, нежели певца. На сцене артист в основном только передает чужой замысел. Ни в коем случае не уходите от литературы. Но помните, искусство не терпит половинчатости. Оно забирает человека целиком. Более того, советую, чтобы никто из писательской братии не знал, что вы поете, иначе начнут говорить: «Она в литературе — певец, а в пении — писатель».

Вопрос о выборе профессии был для меня давно решен, и тем более я удивилась, когда Дмитрий Захарович с явным волнением сказал:

— Сейчас уже, не откладывая, идите на сцену. У вас такой голос, что будете замечены, кем нужно. Услышит и сам Сталин, а тогда вы будете спасены. Писатель — тот же политик, артистка — дело другое. Ну и профессия у вас отчаянная, — и уже с шутливой интонацией закончил: — «Братья писатели, в вашей судьбе что-то есть роковое». Действуйте! Я все вам сказал. Пойте, ну а в старости сможете снова взяться за перо.

Неожиданное предупреждение должно было насторожить меня, обеспокоить, но я легко убедила себя, что Мануильский, сам хороший вокалист, предпочитает всему иному в искусстве пение, и на том успокоилась.

Многолетний близкий друг мой Виктор Карпов, в прошлом чекист, член Центральной контрольной комиссии ЦК партии, видный деятель в области партийного и советского контроля, знал лучше других, к чему я стремлюсь в жизни, о чем мечтаю. Однажды летом 1936 года он приехал из Харькова, где работал, к нам на дачу. Выслушав меня, посвящавшую его всегда в свои творческие планы, внимательно оглядев комнату, заставленную книжными шкафами и полками с безделушками, он сказал, широко раскинув мощные руки матроса:

— Вот вижу, на многие годы расположились вы тут с комфортом. Красиво, ничего не скажешь. Прямо этакий ларинский домик. А ведь построили вы жизнь свою на вершине действующего вулкана и ничегошеньки не понимаете. Кратер дышит, а вы песни поете, чудачка этакая. Спасаться надо, а вы на клавесинах играть собрались.

— Что, что вы этим хотите сказать, Виктор? От кого мне спасаться? Моя тут страна, моя партия.

Карпов подошел ко мне вплотную. Я увидела его загорелое, мужественное лицо, сжатый крепкий рот, а в узких, глубоко запавших глазах, особенностью которых было то, что они разного цвета, — один карий, другой серый, — была такая несвойственная ему обычно тревога, что я опешила, отступила, спряталась от той правды, которую он, вероятно, знал.

Через год Карпова арестовали, и он погиб. Жизнь неистово кружила меня. Восемнадцатого июня 1936 года умер Горький. Алексея Максимовича похоронили. Засушливое горячее лето изнурило людей и природу. Я жила на даче, писала о своей современнице в годы гражданской войны и редко ездила в Москву. Как-то днем позвонил мне Фадеев и сказал, что у него в кабинете находится видный поэт Сакен Сейфуллин, приехавший в Москву на Декаду казахского искусства. Он привез книгу «Юность Маркса», переведенную им на казахский язык. Я попросила Сейфуллина приехать ко мне, в Баковку, и вскоре он явился с книгой, ящиком прославленных алма-атинских яблок, а также с правительственным приглашением посетить столицу далекой республики.

У Сейфуллина была незабываемая внешность: он будто сошел с древне персидской фрески, не хватало только кольчуги и кривого меча. Он рассказал мне много занимательного о своих встречах с Лениным, борьбе в годы гражданской войны с бандами белых. С 1918 года он был членом партии и занимал ответственные посты в молодом Казахском советском государстве. Могла ли я думать, что имя Сакена Сейфуллина, человека, которого я видела дважды в жизни, будет роковым образом вплетено в мою судьбу, и в представленном мне впоследствии обвинении наши имена окажутся рядом? Но чья-то дьявольская воля уже плела для нас сеть.

Подошло двадцать шестое июля, число, которое, как извержение вулкана или землетрясение, смело начисто мою прежнюю жизнь.

Помню, в ранней юности попался мне на случайном привале в походах гражданской войны старый фолиант с превосходными гравюрами. На одной из них был изображен тропический остров после пронесшегося над ним тайфуна. Такой стала моя душа в ночь на двадцать седьмое июля 1936 года.

А день начался тихо и радостно. Ничто не предвещало беды. Безобидно гудели шмели, мошкара и стрекозы. Над уставшими от жары цветами кружились яркие бабочки. Старшая моя дочь Зоря и ее подружка Галя, гостившие у нас, ждали вечера, чтобы пересаживать опять усики клубники, и мы подсчитывали возможный урожай ягод. Заглядывали на года вперед, вполне уверенные в хорошем будущем.

Настали сумерки, затем вечер. Раскрылись вьюны, нежные и разноцветные, как радуга. Девочки принесли патефон и над лесом, удивляя соловьев, зазвучал голос Лемешева:

Скажите, девушки, подружке вашей…

Это была самая запетая, любимая песня тех лет. Мать моя, приехав из города, тотчас же занялась детьми и принялась хлопотать по дому.

Революционерка с юности, не раз сидевшая в царских тюрьмах, участница гражданской войны, деятельная коммунистка, чекистка в годы жизни Дзержинского, затем партийный и советский работник, она отдыхала, когда могла почитать внучкам сказки братьев Гримм или повозиться на кухне, стряпая любимые польские кушанья.

Младшей моей дочери Лане было около двух лет. До дня ее рождения оставалось несколько дней, и мы горячо обсуждали, как повеселее провести Предстоящее торжество. Девочки готовили концертные номера. Кое-что из угощений было уже припасено и хранилось в погребе.

Когда разговор наскучил, я ушла к себе, достала «Витязя в тигровой шкуре» и мысленно перенеслась в пленительную руставелиевскую Грузию. Дети улеглись спать. Дом затих. Была очень темная беззвездная знойная ночь. Отрываясь от книги, я прислушивалась к тишине, обеспокоенная тем, что так поздно все еще не вернулся муж[2]. Внезапно в двенадцатом часу к дому подкатило несколько автомобилей.

«Гости, так поздно?» — успела я подумать, открывая дверь. На пороге стояли девять человек в форме сотрудников НКВД. Среди них была женщина. Я поймала ее насмешливый прищуренный взгляд.

И вихрь завертел меня, как песчинку, то взметая, то беспощадно швыряя на землю.

Обыск проходил в молчании. Только отчаянно взвыла струна рояля, кто-то принялся шарить рукой под узенькими молоточками клавиатуры. Тяжело вздыхали доски, кое-где отрываемые от пола, затрещало и рассыпалось стекло на портрете, снятом со стены. В дверях в длинных ночных рубашонках стояли Зоря и Галя. В глазах их появились испуг, недоумение, любопытство.

Лицо мамы было таким же строгим, сосредоточенным, обезоруживающе тихим, каким я видела его, когда она склонилась надо мной, умиравшей от сыпного тифа в армейской теплушке.

Прошло много лет, и я вновь пробираюсь сквозь чащу ушедших лет. Возвращаются былые ощущения, вновь вспыхивают погасшие мысли и чувства.

Работая над историей Великой Французской революции, я не раз задумывалась над тем, почему вожди разных партий в Конвенте, такие, как Бриссо, Дантон, Робеспьер, да и сотни других выдающихся и рядовых революционеров, шли как бы с завязанными глазами навстречу ножу гильотины. Только раз, перечитывая дневник якобинца Сенара, я нашла признания, в которых задолго до своей гибели, до Термидора, с леденящей душу прозорливостью он предвидел свое будущее. Остальные, как воины в жаркой схватке, были ослеплены уверенностью в своей правоте и потому душевно безоружны. Очевидно, нигде ослепляющий накал страстей не достигает такой силы, как в политике. Ни моя семья, ни я никогда не думали о том, что нас ждало.

Обыск кончился. Муж был арестован в городе, меня в тот раз еще не взяли. Светало, когда автомобили, зашуршав, исчезли. Двери дачи остались распахнутыми, как на выносе…

После душного паралича я ощутила жизнь в приступе жестокого озноба. Мама укутала меня пледом, затем — одеялом и принялась готовить чай. В это время к нам подошла тучная, багровощекая, точно перед инсультом, домработница. Вынув изо рта несколько шпилек и прикрепив ими на макушке жиденький пучок седеющих волос, она сказала скрипучим голосом, многозначительно и нагло улыбаясь:

— Заплатите мне за отпуск, а то, поди, завтра и вас возьмут, с кого я тогда получать-то буду…

Я не сразу поняла ее, Но мама поспешно открыла свою сумочку и отдала требуемые деньги. За окном протяжно закричал филин. Женщина пересчитала червонцы, зевнула и добавила зловеще:

— Вот и сова накликает вам горе. Одна беда — открывай другой ворота.

Так настало утро иной жизни. Непреоборимая потребность действовать, пришедшая на смену апатии, подхватила меня и погнала.

Дача, вчера еще такая обжитая, благоустроенная, уютная, внушала мне отныне только чувство ужаса.

«Прочь отсюда. Прочь. Надо что-то предпринимать, выяснить, узнать, что же произошло», — думала я. Вспомнила, как до последних дней Сталин благоволил к мужу. Неужели я чего-то не знала, меня обманули? Только неопровержимые доказательства вины мужа могли довести его до ареста.


Но на протяжении одиннадцати лет нашей совместной жизни он не только не имел партийных взысканий, но постоянно был то членом, то кандидатом в члены ЦК и ни разу не выходил из этого руководящего органа.

«Что же он совершил? — мучительно думала я. — Как посмел обречь на позор всю семью?»

Я ожесточилась против того, кого считала причиной обрушившихся на меня и детей несчастий, и решила отправиться к одному из друзей за советом, как же быть дальше.

Мать и старшая дочь отказались отпустить меня одну, и мы ушли втроем, чтобы никогда больше не возвращаться в этот казавшийся нам проклятым домик. Едва мы вышли за ворота, некто в сапогах и кепочке, отделившись от забора, устремился следом за нами.

Поезд доставил нас до станции Одинцово, но впереди было еще двадцать километров до поселка Горки, куда мы направлялись.

Стоя у обочины дороги, мы тщетно обращались к проезжавшим мимо водителям машин с просьбой подвезти нас к даче Антипова[3]. Внезапно не отстававший от нас все тот же человек в кепочке, вежливо раскланявшись, предложил нам воспользоваться откуда-то вынырнувшим «фордиком».

Рассыпаясь в изъявлениях благодарности, мы воспользовались автомобилем, так и не понимая, кто же послал нам его.

С этого дня мы находились не только под бдительным наблюдением, но и стали неприкасаемыми. Общение с нами несло гибель.

Дача Антипова была последним оазисом на пути к той пустыне, где мне предстояло существовать в течение последующих двух десятилетий. Розовый мохнатый женский халатик, высыхающий на солнце после утреннего купания в протекающей под обрывом Москва-реке, васильки в глиняной расписной крынке — все эти пылинки счастья запечатлелись в моей памяти навсегда. Антипов не смог скрыть волнения, когда увидел жалких, убитых кручиной представительниц трех разных поколений, угрюмо поджидающих его на террасе.

— Тебя, Галя, все это, конечно же, не коснется. Это чисто политическое дело, и жены и дети к нему никакого отношения не имеют. Живите на здоровье. Пиши дальше книги и помни твердо, что у нас не бывает ошибок в области законности. Твоя жизнь с детства видна, как на ладони. Партия не ошибается, — скороговоркой произнес он.

— Да, партия не ошибается, — повторила я хрипло. От страшного потрясения у меня пропал голос. Во рту пересохло, спазм перехватывал дыхание. Голова кружилась. Внезапно мне показалось, что небо покраснело, затем почернело. Обморок свалил меня на землю. Я ощутила пряную тошноту, подобную той, которую испытываешь, когда на лицо надвинута маска, пропитанная хлороформом. Очнувшись, увидела позади мамы Николая Кирилловича Антипова. В обычно шустрых небольших черных глазах его отразилось не только сострадание, но и ужас. Что он предвосхитил тогда, что понял?

Ровно через год Антипов был схвачен вместе с Чубарем, Постышевым, Косиором и вскоре умерщвлен.)

Прежде чем отправиться на городскую квартиру, я поехала в Союз писателей, чтобы поставить товарищей по цеху в известность о своей трагедии.

Секретарем парткома был Иван Александрович Марченко. Он получил хорошее воспитание, знал в совершенстве иностранные языки, был широко образован. Высокий, холеный блондин с лицом англосаксонского типа, он радовал глаз мужественной красотой. Душевная чистоплотность, высокая культура, отзывчивость н сдержанность снискали ему необходимый авторитет в сложной и повышенно чувствительной среде литераторов. Он легко тушил возникавшие вспышки, пресекал пересуды и сплетни, располагал к откровенности. Меня с Марченко связывала прочная дружба, и он часто бывал в моей семье.

Когда я вошла в партком, помещавшийся в старинном особняке в глубине двора на улице Воровского, Марченко писал какой-то отчет. Не поднимая головы, от встретил меня веселой шуткой, но, взглянув, осекся, отложил поспешно перо и бумаги. Я прикрыла дверь и, рассказав ему все, как было, спросила в упор:

— Как должна поступить я?

Марченко, прикусив губу, испуганно тер рукой большой чистый лоб и, переводя глаза с предмета на предмет, долго молчал. Лицо его то покрывалось красными пятнами, то иссиня бледнело.

— Пока есть еще время, — взмолилась я, охваченная убийственными предчувствиями, — помоги. Здесь, в этом ящике, твой пистолет. Дай мне его. Я должна умереть. Я совершенно невиновна, но мне не поверят. Я не хочу, не могу жить.

Всегда я ненавидела и высмеивала патетику, экзальтацию, позерство, но вырвавшиеся из души слова были правдой, естеством. Я как бы заглянула в ту пропасть, над которой стояла со связанными руками.

Марченко вскочил, запер ящик на ключ. Руки его дрожали:

— Ты не смеешь думать о смерти. Тогда-то уж все скажут, что ты испугалась и замешана в каком-то преступлении. Ты обязана доказать, что чиста перед партией. Мы тебе в этом поможем. Я знаю тебя и верю в твою невиновность. У нас не могут осудить преданных партии людей. Нет и нет! За что тебя наказывать? В твоем партийном деле нет ни одного пятнышка. Подумай сама здраво, ну за что же тебя наказывать? За что?

Выходя из парткома, я все еще слышала, как Марченко нервно ходил по кабинету, вопрошая: «За что?»

В Камарницком переулке в маленькой квартирке я нашла те же руины. Комната мужа была опечатана. Альбомы со снимками моих детей, начиная от их грудного возраста, часть корреспонденции, некоторые мои рукописи были взяты. Исчезли огромной исторической ценности письма А. М. Горького, М. П. Покровского, Шоу, Фурманова, Бабеля и многих других замечательных людей.


Никто отныне не звонил к нам по телефону и не останавливался у нашей двери. Мы стали прокаженными! Мама добилась отпуска и поселилась со мной. Ничем не выдавая того, что чувствует, вся какая-то напряженная и вместе с тем чугунно-спокойная, занималась она хозяйством и детьми. В очень больших, светло-карих с. золотой каемкой глазах ее не исчезал суровый вопрос, а губы сжимались так, точно сдерживали стон боли. Но он никогда не срывался, как никогда не появлялось слез- в широко раскрытых глазах.

Еще заметнее стало сходство мамы с великой трагической русской актрисой Верой Комиссаржевской. Так много общего во внешности было у этих двух женщин, что однажды мать подарила мне фотографию Комиссаржевской, выдав за свою. Ни я, и никто другой не заметили, что это не ее снимок, пока она сама нам об этом не сказала. В то недолгое время, пока нас не разлучили, мать была единственным донором, который вливал в меня волю к жизни.

С каждым днем требовалось больше и больше душевных сил. В газетах появились затравляющие меня статьи. Люди бежали от меня прочь, точно чума вошла в наш дом. Один из приближенных Сталина, влиятельный редактор газеты, свел со мной личные счеты и воспользовался смертоносной клеветой, опасной, как укус змеи, и рассчитанной на мою погибель. Когда-то, в 1920 году, под Сальковом мы встретились в день, когда белый генерал Слащев высадил там десант. Я была тогда пятнадцатилетней политработницей, худенькой, обритой после сыпного тифа, в кожанке, штанах и сапогах, с браунингом на поясе, а редактор — комиссар соединения. Я чудом осталась жива, комиссар был тяжело ранен. Судьба свела нас через 12 лет в редакции газеты.

— В твою честь я назвал тогда свою кобылу Галей, — сказал мне вальяжный редактор, подчеркивая доброжелательность. Однако в 1936 году это был не знавший удержу в прихотях, похотливый, остервенелый честолюбец без совести и сердца. Как-то, разозлившись, он сказал мне свирепо:

— Ты еще вспомнишь меня и горько поплачешь. Яростный взгляд сопровождал эту угрозу.

После ареста мужа дом наш оцепили переодетые в штатское сотрудники НКВД. Мы жили в засаде. Но никто не приближался к нам. Из окна, сидя на подоконнике, в длившиеся бесконечные ночи, я видела на углу маленький черный автомобиль, готовый следовать за мной, едва я выйду из дома. Два агента, сменяясь, прохаживались у двери подъезда.

Пятого августа я отправилась вместе с Зорей в Краснопресненский райком. Едва мы свернули на Новинский бульвар, за нами устремился черный «фордик». За несколько минувших дней мы хорошо узнали тех, кто приставлен был следить за нами.

Уже два месяца над Москвой не пролилось ни одной капли дождя. Асфальт размяк, как тесто.

Когда мы вошли в райком, я усадила дочь на стуле в коридоре и вошла в кабинет, где заседало бюро. Человек двадцать, из которых почти всех я издавна хорошо знала, мрачно уставились на меня. Я взошла на костер.

— Расскажите о контрреволюционной деятельности мужа и как вы ему, помогали, — эти слова, повторявшиеся затем двадцать шесть лет кряду, тогда внезапно впервые ножом ударили по моему сердцу. Что я могла ответить? Ведь никогда на моей памяти не посягнул он на революцию, которую, начиная с 1905 года, вступив в большевистскую партию, подготовлял, не щадя жизни. Так я думала. Но знала ли я все? Сомнения мучили меня.

В углу комнаты я увидела близко знакомого писателя. Он жестко посмеивался:

— Да, я бывал часто у Серебряковой, и многое казалось мне там странным и даже подозрительным, — сказал он громко и уперся руками в широко расставленные колени. Я невольно припомнила два десятка писем, лежащих в моем столе, где этот писатель приторно изъяснялся в уважении, преданности именно моему мужу. Чувство омерзения, а потом полного безразличия охватило меня. На заседании присутствовал и Марченко. Он сидел, прикрыв глаза ладонью.

Секретарь райкома Семушкин обратился к нему:

— Правда ли, что вы бывали у Серебряковой?

— Да, — промямлил Марченко, не поднимая глаз.

— Значит, вы знаете, что ее связала с мужем не любовь, какая там любовь, он на двадцать лет ее старше, а общность контрреволюционных взглядов и подпольная антисоветская деятельность, — подвел итоги секретарь райкома.

Я вскочила, напомнила, что после фронта, вернувшись в Москву, пятнадцать лет была всегда на учете в партийных организациях Красной Пресни. Там выросла, стала писательницей. Почти все сидевшие за этим судейским столом, покрытым красным сукном, знали меня и верили мне, а теперь обвиняют без всяких к тому оснований. Но говорить мне не дали. Вопрос был предрешен. Меня исключили из партии за потерю бдительности и связь с врагом народа.

Крушение всей жизни! Жена врага народа! Мы пробирались с Зорей домой, крепко держа друг друга за руки, точно вот сейчас нас разъединят навсегда. Суетливая толпа мешала нам идти быстро. Никому не было дела до только что разыгравшейся драмы. Черный «фордик» ехал рядом с нами, соразмеряя ход, и два агента внимательно следили за нами, точно мы могли провалиться сквозь землю или взлететь в поднебесье. Дома мама ни о чем не расспрашивала меня.

Я ворошила прошлое, думала о муже. Вспоминала все до мельчайших подробностей.

Началось истязание неизвестностью. Бессонница, постоянное ожидание «черного ворона», который, наконец, увезет меня, безбрежное отчаяние постепенно вели к безумию. Мечась в поисках выхода, я написала письмо Сталину и Ежову.

Я признавала, что если партия пожертвовала таким человеком, как мой муж, то, значит, видимо, на то имелись веские оснований, но сама я никогда не замечала ничего подозрительного, непартийного в его поведении. В партию я пришла на фронте, и путь мой был прям и безупречен. Я посвятила себя литературе и за восемь лет издала несколько книг, получивших одобрение. Что же мне делать теперь? Тень политического проклятия легла и на меня…

Дней десять не было ответа. В эту пору начался и окончился суд над Каменевым, Зиновьевым и другими. Пятаков требовал расстрела для «бешеных собак», как он выразился о них. Приговор был приведен в исполнение. На другой день состоялся воздушный парад, на котором присутствовал Сталин.

Сидя на подоконнике, я, как привороженная, не отрывала глаз от черного «фордика» напротив нашего подъезда, вздрагивала от случайного звонка, жаждала, чтобы меня скорее арестовали. Неопределенность страшнее смерти.

Однажды, когда я погрузилась в полное бездумье, — краткий отдых отчаяния, — раздался телефонный звонок. Я отвыкла от такого звука. Мы были погружены в одиночество, в тишину. Отверженные, мы дрожали, заслышав смех ребят, громкие голоса людей.

— Галина Иосифовна? — спросил незнакомый голос по телефону. — Говорит Агранов. Вы ведь писали Сталину и Ежову? Мне поручили поговорить с вами. Сегодня в десять вечера выходите на угол Спасо-Песковской площадки и Трубниковского переулка. Увидите машину. Подойдите к шоферу и скажите, что вы — Семенова. Там, куда вас доставят, вы тоже Семенова. Понятно?

Так во тьму, где я существовала без сна и почти без пищи, прорвался тусклый свет.

В назначенный час я подошла к поджидающему меня автомобилю и назвалась Семеновой. Шофер, не говоря ни слова, распахнул дверцу. Мы приехали на Лубянку и остановились у одного из подъездов в переулке. Меня ждали. Лифт поднялся высоко. Казалось, события развертываются стремительно, но… в приемной я просидела в ожидании целых пять часов, и лишь поздней ночью секретарь подозвал меня к одному из трех шкафов у стены. Я вошла внутрь и очутилась в огромной, ярко освещенной комнате. За столом, уставленным вазами с пирожными и фруктами, сидели Агранов и Ягода. Оба они нарочно приветливо улыбались. Я подошла к ним и села в мягкое кресло. Агранов с притворной заботой начал расспрашивать меня о моей жизни. В этот день в «Известиях» и «Литературной газете» снова клеветали, обвиняли меня в чудовищных преступлениях.

— Мы хотим вас спасти от страшной катастрофы, которая неизбежна. Вы молоды, даровиты, — он начал расхваливать меня, чтобы подчеркнуть, как много я теряю и как удачлива могла бы быть моя жизнь, если бы…

— Что я должна сделать? — прервала я.

— Все рассказать.

— Но в том, что я расскажу, нет и признака чьей-либо вины, иначе я давно бы сообщила об этом партии. Люди, меня окружавшие, были всегда и на словах, и в поступках людьми советскими, партийными.

— Вас обманывали.

— Кто знает, может, оно так и было. Но я этого не замечала. Что могла я знать, живя в замкнутой литературной среде, занятая работой над книгами?

— Расскажите все о себе, о жизни вашей семьи.

Четыре часа я говорила. Иногда Ягода или Агранов прерывали меня, щеголяя знанием деталей, которые я упустила. Очевидно, давно уже дом наш был под тщательным наблюдением. Тем лучше — ведь жизнь моя и моих близких опровергала любые подозрения.

На рассвете меня отпустили. Все повторилось на второй и на третий вечер.

— И тем не менее, — сказал на третью ночь Агранов, — вы говорите неправду, вы скрываете главное.

— Нет и нет! — вскричала я. Силы мои были уже на исходе. Ежедневно в десять часов машина отвозила меня на Лубянку. В два или три часа ночи, после изнурительного ожидания, меня впускали через дверь в шкафу в огромный кабинет. Лишь в пять-шесть утра, окончательно вымотанная перекрестным допросом, подслащенным шоколадом и фруктами, к которым я, впрочем, не прикасалась, меня отвозили домой.

— Вы лжете! — кричал мне Агранов.

— Выдумка! — вторил Ягода.

В этот раз дверь отворилась, и вошел секретарь ЦК Ежов. Его крошечный рост и лицо старого карлика ужаснули меня.

— Все еще не хочет помочь нам? — спросил он, улыбаясь, отчего все лицо его еще больше исказилось и сморщилось.

— Так вот, подведем итог, — продолжал Агранов. — Самого главного вы нам так и не сказали. В декабре 1934 года, после убийства Кирова, вы проходили по коридору своей квартиры и остановились у дверей кабинета мужа. Вы услышали, как ваш отец…

— Но позвольте, — закричала я, — отца в это время не было в Москве, и он за всю зиму ни разу, слышите, ни разу не был у нас!..

— Не прерывайте меня, вспомните все и подтвердите. Ваш отец говорил: «Мы убрали Кирова, теперь пора приняться за Сталина».

— Ложь! — вне себя от возмущения, повторила я. — Понимаю, вы, вероятно, хотите проверить, не лгу ли, можно ли мне верить. Но вы же знаете, этого никогда не было.

Шесть глаз смотрели на меня требующим, прокалывающим взглядом.

— Нет и нет, этого не было. Я коммунистка и никогда, слышали вы, никогда не подтвержу лжи. Лучше смерть.

— Поймите, — сказал Ежов мягко. — Мы хотим сохранить вас как писателя. Вы ведь стоите на краю бездны. Дайте правдивые показания, и вас не арестуют. Через несколько месяцев мы восстановим вас в партии и вернем в литературу. Вы снова выйдете замуж, будете счастливы. Ваши дети вырастут в человеческих условиях.

Я продолжала упорно настаивать на правде, которой они не хотели.

— Подумайте до завтра.

Меня отпустили в шесть часов утра.

В эти же дни от мужа принесли письмо. Раскрыв сложенную вчетверо бумажку, я сначала отдала ее назад, уверенная, что почерка этого никогда ранее не видела. Детский почерк, совершенно мне незнакомый. И, однако, это писал он. Ах, эти буквы! Помню только начало записки: «Галя, я не вернусь. Ты должна подумать, как построить отныне свою жизнь». Я прочла написанное три раза и поняла, что со мной прощались навсегда. Сотрудник НКВД потребовал моей подписи на обороте записки под словом «читала» и увез ее с собой.

После ночных допросов, возвращаясь домой физически и душевно разбитой, я спешила скорее рассказать матери обо всем происшедшем в огромном и безликом кабинете на одном и? верхних этажей Лубянки.

В ответ мама сказала мне твердо:

— Лучше смерть, чем ложь. У них дьявольский план. Они хотят сделать из тебя подкупленную убийцу. Но как можно жить, предав собственную душу, лжесвидетельствуя? Нет, нет и нет!

Я вспомнила тогда слова Гюго: «Все можно потерять на свете, но нельзя потерять самого себя».

Мама, поседевшая от горя, гладила мою голову и повторяла:

— Ложь — тина, она засосет и погубит. Смерть в конце концов не самое худшее в жизни.

И, прижимаясь к маминой, стареющей, чуть дряблой, любимой руке, я отвечала:

— Смерть ведь бывает и спасением.

— Все, что угодно, но не клеветать на других и на себя!

Во имя правды мать моя готова была всегда пожертвовать не только своей жизнью, но и беззаветно любимой единственной дочерью и с детства внушала мне, что ложь — порождение трусости, подлости и предательства.

На четвертый вечер я уложила в чемоданчик немного белья, кусок мыла и зубную щетку и молча, не пряча слез, распростилась с мамой и детьми. И снова: черный автомобиль на углу переулка, короткое, брошенное в ночь: «Семенова», темный лифт, взметнувшийся вверх, как ведро в колодце.

Войдя к Агранову, я поставила чемоданчик у своих ног и потребовала:

— Арестуйте меня.

Агранов расхохотался. Это был рыхлый, нескладный человек, брюнет, с позеленевшей кожей, густой сетью морщин вокруг злых полубезумных черных глаз, с удивительно длинными и толстыми губами, углы которых были опущены, как у бульдога, к подбородку и придавали лицу выражение жестокости и пресыщения.

— Нет, мы вас еще не возьмем. Мы заставим вас признаться во всем. Мы это умеем. Вы погрязли по шею в преступлениях, но таких, как вы, мы не всех уничтожим. Они годятся и для других целей.

— Для провокации, лжесвидетельства? Что бы вы ни говорили, я ни в чем не виновата перед партией и страной, и никогда я не солгу.

— Фразы. Расскажите все, что знаете об Антипове. Он не раз поверял вам свои контрреволюционные замыслы против советского народа и против Сталина.

Я обмерла. Антипов — нарком, член ЦК. Вспомнила покой и благоденствие его дома.

— Антипов? Да ведь он облечен доверием, он свободен, — сказала я, содрогаясь.

— Не всяк, кто ходит на воле, действительно свободен; многие уже сидят у нас, сами того не подозревая. — Улыбка безумца раздвинула, но так и не приподняла опущенных к подбородку губ.

— Вы расскажете нам все об Антипове и о Карпове. Они делились с вами своими заветными планами заклятых врагов партии.

Я почувствовала, как кровь отливает от сердца, захлестывает мой мозг.

— Виктор Карпов преданнейший партии человек, кстати, он сам ведь в прошлом чекист!

— И тем не менее… Послушайте, Галина Иосифовна, будьте благоразумны. Пожалейте себя и свою семью. Вы погибнете в страшных муках. Однако в ваших возможностях остаться жить и работать. Но, прежде всего, чтобы заслужить наше доверие, вы должны подтвердить то, что слышали 10 декабря 1934 года, стоя под дверью кабинета, разговор ваших отца и мужа о подготовке террористического акта против Сталина. Затем подпишете все, что сказали вам об Антипове и Карпове.

Я рассвирепела:

— То, что вы говорите об этих людях, ложь! Я поняла, вы хотите обмануть ЦК и Сталина подложными документами. Это заговор. Но ни у вас, ни в гестапо, если бы я оказалась там, я не стану провокатором. Я коммунистка, а вы — нет. Так арестуйте же меня! Арестуйте скорей!

Агранов изрек многозначительно:

— Завтра в 10 часов я жду вас здесь в последний раз. Одумайтесь! Вы погибнете, если будете упорствовать, вы еще не знаете, что мы можем с вами сделать. Вы уже вне закона, общество выбросило вас за борт. Ваш муж — враг народа. Поняли?

Безмолвный шофер остановил автомобиль на углу Спасо-Песковской площадки. Было 7 сентября 1936 года. Покачиваясь, шла я к темному подъезду. Только в одном окне, на четвертом этаже, горел зеленоватый свет. Я знала: это мама ждала меня, сидя у постели заснувшей Зори. Лестница казалась мне бесконечной, и повсюду кривлялись морды с ужасными губами, загнутыми к подбородку. В ушах звучал звонкий фальцет Ежова, скучающий, тусклый голос Ягоды и глуховатый, настойчивый, чуть шепелявящий — Агранова. Подкрадывалось, опутывало мозг безумие. Я вошла и поставила на стул голубой чемоданчик. Проснулась Зоря. Мой отчет маме был короток.

— Мы должны умереть, — настаивала я. Эта мысль преследовала меня, и мое красноречие стало неотразимым, мама поддалась моим доводам. Стараясь обмануть Зорю, мы принялись обдумывать средства самоубийства. В нашем распоряжении оставался всего один день до 10 часов вечера, когда на Спасо-Песковскую площадку приедет автомобиль за Семеновой.

Мама хотела для нас обеих более легкого конца — отравы. Но как ее достать? У нас были друзья-врачи. Мама оставалась все еще членом партии, за ней не велось открытой охоты. И утром она пошла добывать яд к профессору Казанскому, к старому другу моему Замкову, мужу Веры Мухиной, к профессору Фельдману, знавшему нас лет пятнадцать. До самого обеда ходила она, отыскивая опий, морфий, веронал. В эти же часы в каком-то необъяснимом душевном подъеме я писала письма к правительству, к ЦК партии. Перед небытием еще раз заявила о своей полной невиновности и просила позаботиться о моих детях. У них никого из близких не оставалось.

Часам к двум вернулась мама. Ей везде отказали. И вместо спасительных ампул обильно снабжали поучениями о необходимости жить, терпеть, покоряться. Что нам оставалось делать? А время уходило. Я принялась читать маме свои письма, но вдруг бросилась к окну: мне показалось, что из-за поворота улицы выехал «черный ворон» — страшный безглазый ящик на колесах, увезший многих знакомых мне людей. Это была галлюцинация. На улице почти никого не было, черный «фордик», как всегда, торчал у нашего дома, да прохаживались давно приглядевшиеся нам агенты в кепках, пальто и сапогах.

Мы страшились упустить время. Было уже три часа дня. В тот момент, когда я предложила пустить газ в ванной, дверь распахнулась и вошла Зоря. Ее веснушчатое бледное личико, казалось, еще больше побелело, и серо-зеленые огромные глаза блестели экзальтированно. Так, верно, выглядели маленькие мученицы на арене римского Колизея.

— Я все слышала, я умру вместе с вами. Вы не можете оставить меня жить одну, это было бы слишком жестоко. Я ведь все равно умру тоже. Разве я не понимаю, что мы объявлены вне закона? Нас все презирают, срамят. Мы — семья врага народа.

Она говорила горячо, не по-детски логично, вдохновенно. И я, полубезумная, согласилась. Мама долго противилась, но ослабела и уступила, завороженная моим нездоровым, убийственно-мрачным пророчеством. И мы решили умереть втроем, немедленно, не дожидаясь решения нашей судьбы Аграновым и Ежовым.

Мать вышла из комнаты, а я погрузилась в туман больных мыслей, где все отчетливее вырисовывалась одна, навязчивая — бездна. Мы летим в бездну, а камни сыплются нам вслед. Мне непрерывно слышались звонки у входной двери. Это пришли за мной люди в васильковых фуражках или кепи, черных узких пальто и сапогах.

— Вы враг народа, контрреволюционерка, шпионка, диверсантка.

Я подавляла крик, тщетно ища спасения в ускользающем сознании. Мозг больше не успокаивал, не управлял мной, пугал. Я металась, панически боясь, что не успею умереть дома, и меня схватят, увезут, чтобы умертвить вдали от родных.

«Только бы успеть пустить газ и задохнуться», — мечтала я и снова влезала на подоконник и вглядывалась в глубь ярко освещенной солнцем улицы. Вдруг мне почудилось, что со Спасо-Песковской площадки выехал черный, похожий на катафалк, автомобиль. Так и есть! «Черный ворон». За мной. Нет, я не дамся живой. Я перехитрю Агранова и Ежова. Честный человек не боится смерти.

Это был последний проблеск мысли в моем заболевшем мозгу. Обе оконные створки оказались наглухо закрытыми, но я уже не понимала этого и с размаху, головой вперед, бросилась в окно. Стекло рассекло мне голову и порезало лицо. С отчаянным криком ко мне подбежала Зоря и пыталась вытащить из разбитой рамы. Я начала, как мне рассказывали потом, душить покорную шею девочки, не понимавшей, что мать ее сошла с ума.

Вскоре четыре санитара связали и выволокли меня в санитарную карету, чтобы увезти в буйное отделение психиатрической больницы.

Смерть разума — фактически смерть личности. Меня не стало. Прошло полтора месяца, прежде чем рассудок снова вернулся ко мне. Профессора, которых ежедневно присылали из НКВД, заявили матери, что болезнь эта — защитная функция переутомленного мозга. Сознание выключилось под влиянием потрясения, как выключается свет. Реактивная депрессия — одна из наиболее четко выявленных диалектических болезней человечества. Отчаяние, перенапряжение психики вызывает взрыв — безумие. И в этом разрядка, спасение.

Время перестало существовать для меня. Но однажды, как молния, в темный мир безумия вернулась мысль. Я сидела с несколькими такими же голыми, бездумными сознаниями на полу у стены. Очевидно, незадолго до того я разорвала свой матрац, потому что к телу, щекоча и кусаясь, прицепились стебли соломы. В руках я мяла шарики из хлеба и целилась ими в вентилятор.

Осознав себя, я мгновенно выронила хлеб, почувствовала боль царапин на теле, все увидела. На окнах были деревянные решетки. Обнаженная женщина хихикала и плевалась. Старуха, которой не хватало только клюки, чтобы олицетворять смерть, крестила нас, матерно ругаясь. Девушка с прекрасным торсом извивалась на полу, как бы исполняя чудовищный акробатический этюд.

Не дай мне бог сойти с ума,

Уж лучше посох и сума.

Нет, очевидно, не найти должных слов, как не хватает их вообще, когда нас охватывают большие страсти и думы, для определения отчаяния и ужаса. Нет словесных определений и для того, чтобы описать возникновение сознания, ранее утерянного. Это всполох молнии, это луч солнца после затмения.

В детском мозгу мысль взращивается постепенно и позднее кажется, что с нею мы родились. Но потерять рассудок и вдруг вернуть его, испытывая стыд и ужас, — это переживания, которые сильнее всяких слов…

Едва я обрела душу, несчастные безумцы почувствовали во мне чужака. Между нами встала преграда разума. И с криком ярости они набросились на меня. Не пытаясь преодолеть боязни, униженная пониманием случившегося, крайне несчастная, я попыталась убежать от проклятий и затрещин, сыпавшихся со всех сторон.

В дверях появилась медицинская сестра, и я бросилась к ней в поисках защиты:

— Я здорова, я все понимаю, уведите меня.

Но как часто душевнобольные настойчиво уверяют, что они здоровы… Очевидно, в глазах моих был уже отблеск мысли, потому что спустя несколько минут сестра повела меня в кабинет врача.

Я сидела, дрожа и всхлипывая, перед Ольгой Викторовной Вайс, которой позднее была обязана стойким выздоровлением.

— Успокойтесь, — ободряла она меня ласково. — Скажите, какое сегодня число? Подумайте, не торопитесь.

Я ответила.

— 7 сентября.

Это был день, когда для меня все померкло. А был уже конец октября.

Называя свою фамилию, я избегала буквы С и называла себя Ееребряковой. Вообще буква С на долгое время выпала из моего сознания. Я как бы хотела бежать от себя. Человеческая душа — бездна.

Меня перевели в отделение для выздоравливающих, где господствовали всеисцеляющая тишина, уют, исходящий от голубых стен и абажуров. Больные вышивали, вязали, рисовали причудливые и сложные орнаменты давая выход все еще нездоровому воображению в труде и творчестве.

Лечение сном и сердечная забота врачей и сестер принесли мне выздоровление. Однако я долго еще жила в странном, неясном мире больных мыслей, часто мистически, и стремилась к полному одиночеству.

1936 год кончился. Я была на Канатчиковой даче, как называли московские старожилы больницу имени Кашенко.

В Испании шла кровопролитная, жестокая гражданская война. Советские люди бесстрашно осваивали Северный полюс. На льдине вели научные исследования папанинцы. Наши самолеты прокладывали новые трассы, удивляя человечество небывалыми ранее беспосадочными перелетами. Русский балет первенствовал в мире, и Марину Семенову осыпали цветами и аплодисментами.

Жизнь неудержимо неслась вперед — увлекательная, насыщенная событиями. Возле моей больничной постели на столике лежали радионаушники, иногда, редко, я осмеливалась слушать, как бьется сердце мира, и горько плакала, уткнувшись в подушку. Так, верно, чувствует себя человек, потерпевший крушение, плывущий среди бурных волн на обреченной лодке, потерявший все, кроме рации, которая, однако, не принимает его слов, а только передает ему звуки далекой жизни.

Стоило мне задуматься над своим настоящим, над тем, почему отвержена и пью столь горькую чашу, в чем моя несуществующая вина, как безумие снова грозило потушить свет мышления, и я гнала от себя, из чувства самосохранения, вопрос, на который не было ответа.

Восьмое января, как всегда, началось с врачебного осмотра, лечебной ванны, трудотерапии. Женщины вязали, шили, плели корзинки, рисовали. После еды в большой казарменного вида столовой нас уводили в огороженный забором сад. Подле меня неотступно находилась одна из четырех специально приставленных медицинских сестер, которым было поручено не только следить за каждым моим шагом, но и записывать все, что от меня слышали. Даже когда приходили ко мне мать и Зоря, сестры не оставляли нас. Фактически я находилась под арестом.

Восьмого января, когда больных уложили спать, в палату вошла женщина-врач. Взглянув на нее, я сразу поняла, что меня ожидало.

— За мной? — только и сказала я.

После двух рецидивов безумия сознание вернулось ко мне, но никто не мог определить, окончательно ли я здорова. Делая мне укол морфия, врач шепнула:

— Они не осмелятся взять вас в тюрьму, ведь мы с таким трудом вылечили вас и вы так еще слабы. Может быть, вас допросят и тотчас же отпустят домой.

Я отрицательно покачала головой.

Четверо мужчин в белых халатах, из-под которых выглядывали Манжеты гимнастерок, галифе и сапоги, ждали меня в процедурной. Санитарка со слезами на глазах протянула мне принесенные со склада теплое пальто, платье и смену белья. Обуви, кроме тапочек, не оказалось.

— Неважно, — солгал один из тех, кто увозил меня. — Она будет находиться в больнице.

У двери стоял автомобиль. Меня привезли на Лубянку во внутреннюю тюрьму, но спустя несколько часов переправили поздно ночью в Бутырки.

Спуск в ад продолжался.

В Бутырках двое надзирателей сорвали с меня одежду и впихнули в камеру, погруженную в темноту.

Ощупав руками стены, я поняла, что они резиновые. Я лежала на полу, озябшая, тщетно ища способ согреться. Вскоре кожа на моем теле начала мучительно саднить и болеть. Воздуха не хватало. Трудно сказать, как долго я находилась в этом резиновом гробу. Каждый час казался бесконечным, как вечность. Внезапно отворилась дверь, и я оказалась в полосе яркого света. Носок коричневого начищенного сапога коснулся моей спины.

— Умели враги народа выбирать себе баб, — раздался надо мной звучный мужской голос. Меня схватили за руки, не давая подняться, поволокли по каменному полу, а затем бросили в неосвещенный цементный карцер. Я страдала сверх сил человеческих, хотела даже самого страшно го — снова погрузиться в мрак безумия, но психика моя была, увы, здорова. Прислушиваясь к троекратной в течение суток смене надзирателей позади моей Двери, я пыталась считать проходящие в убийственном однообразии дни. Отказывалась от еды и кипятка. Обнаженное тело покрылось язвами, и это причиняло мне острые физические страдания. На цементном шершавом полу я нащупала трубу парового отопления. Ворочаясь с боку на бок, я прижималась к этому единственному источнику тепла.

По прошествии нескольких дней пришел, брезгливо морщась, усатый мощный начальник тюрьмы. Я была уже так обессилена, что не могла подняться и, лежа, охрипшим голосом требовала предъявления мне ордера на арест, приказа о содержании в карцере, немедленного вызова на допрос. Он отказался объяснить, за что меня пытают и в чем моя вина.

— Я только исполнитель. Доложу, кому следует, ваши жалобы, — повторил начальник, отступая к двери и не глядя на меня.

Однажды в эти незабываемые ночи сквозь волчок на меня упал свет прожектора, и подле двери камеры я услышала мужской крик, а затем все смолкло, и свет погас.

Что же произошло? Кончилась вторая декада января. Суд над моим мужем, как я узнала позднее, начался в Доме Союза двадцать третьего января. Не ему ли показали меня в каменной яме без воздуха и света?

Дней через восемь пришел врач. Он грубо прижал меня к полу коленом и приставил фонендоскоп к груди.

Очевидно, что-то встревожило его. Через несколько минут надзиратели схватили меня за руки и ноги, влили в горло немного коньяка, а врач ввел под кожу, видимо, камфору и кофеин. Часом позже мне бросили матрац и кусачий ворсистый халат.

Прошло еще два дня, и меня вытащили из карцера. Я едва стояла на ногах, глаза мои слепил дневной свет, прикосновение ткани к телу вызьюало сильную боль. Два конвоира, поддерживая с двух сторон, привели меня в маленький, обнесенный высокими стенами дворик. Шел снег. Я задыхалась от свежего воздуха и удивленно разглядывала две вышки с часовыми, охранявшими небольшую круглую старинную башню, примыкавшую к стене большого дома. В башенке была витая железная лесенка, соединявшая балкончики трех этажей. На каждую площадку выходили четыре двери. Надзиратели мерно шагали от волчка к волчку. Меня поместили в камере 14 на первом этаже. Темница была выложена желтым кафелем и по форме походила на ломтик апельсина. Узенькое оконце, точно бойница, забранное железной решеткой, почти не пропускало света. Посередине камеры стояла привинченная к полу железная койка, обтянутая брезентом, приподнимающимся в изголовье. Никакой постели не полагалось. Кроме кровати и параши, в камере ничего не было. Огромная лампа в потолке, освещающая каждую щель, горела круглосуточно и, казалось мне, жгла голову. Ежеминутно в вертящемся волчке появлялось око часового.

Могильная тишина господствовала в башне. Переполненная узниками, днем она казалась совершенно пустой. Дважды в день меня водили на оправку и трижды открывалась форточка-кормушка на двери: мне подавали хлеб, кипяток, суп и кашу. Долго я отказывалась выходить на пятнадцатиминутную прогулку, но однажды все-таки решилась. Двое часовых — один впереди, другой сзади — сопровождали меня, а с вышки не отрывали глаз, точно готовясь схватить меня, если я оторвусь от земли, еще двое солдат. Вглядываясь в их лица, я поняла, что они меня сурово осуждают, считают преступницей и гордятся особым доверием, которое им оказано государством.

Я — преступница! Мои стражи, вероятно, комсомольцы. Еще несколько месяцев назад я могла бы встретить их на читательской конференции, на собрании. Они слушали бы мои рассказы о гражданской войне, о юности Карла Маркса столь же тепло, дружелюбно, сколь сейчас с ненавистью и злобой следят за мной. И снова мне показалось, что я сошла с ума и брежу. Но, может быть, мой муж действительно притворялся, был заговорщиком? Тогда не мое Отечество, не партия ввергли меня в бездну, а предательство близкого человека. Но как во всем этом разобраться?

Я вспоминала суровые законы древних римлян, которые обрекали на казни и преследования семьи заподозренных сенатом или потерпевших поражение в политической борьбе. Разве не погибли как жены врагов республики или цезарей супруга Цицерона, возлюбленная Цицерона, Помпея и других увековеченных историей государственных деятелей? Великая Французская революция умертвила на гильотине Люсиль Демулен, верную подругу трибуна, преследовала Елизавету Леба.

На востоке, да и в России со времен Рюриковичей и Романовых семьи опальных бояр и придворных не избегали царского гнева. Даже жена протопопа Аввакума не спаслась от гибели. Так было. Но теперь другие времена. И я настойчиво требовала встречи со следователем, чтобы узнать правду, барабанила в дверь, бунтовала. Тогда ко мне врывались корпусной и конвоиры.

Самым страшным испытанием для меня, как и для всякого подследственного арестанта, стали ночи.

Тогда башня оживала. Слышались крики, обрывки фраз…

— Невиновен… прощайте… товарищи… умираю!

На лесенке кто-то рыдал, отбивался. Во дворе хрипел «черный ворон». Скрипя, раскрывались ворота. Затем все смолкало, чтобы вскоре повториться.

Треща, открывалась где-то дверь, доносились возгласы, прерванные, по-видимому, насильно воткнутым в рот кляпом. В башне содержались смертники. Это сделанное мной открытие привело к тому, что я перестала спать по ночам, ожидая вызова на казнь. Только днем, скорчившись на койке, я забывалась тяжелым сном. Пальто служило мне и одеялом, и подушкой. Единственную рубашку простирывала в крышке параши. Платье мое, чулки, тапочки совсем прохудились. Прошло уже полтора месяца, как меня увезли из больницы. Потеряв надежду узнать, в чем меня обвиняют и за что погребли в тюрьме, я училась умирать, как надлежит коммунистке. Искала в памяти образцы стоических смертей.

«Хорошо, — подумала я, — расстаться с жизнью от пули врага, а не в подвале, стиснутой железными тисками, от руки своего единомышленника. Может быть, товарищ, с которым сражались мы вместе против белых, потом учились на одном рабфаке, плакали над гробом Ленина, боролись с троцкистами на бурных собраниях двадцатых годов, может быть, именно он приставит револьвер к моему затылку?»

В преступлении уже есть ядро наказания, но ужасно, если ты невиновен и умираешь от руки своих, так и не поняв — за что?

Мозг мой не мог ни покорно принять, ни тем более объяснить происшедшее. Я перебирала день за днем свою жизнь и не находила в ней ничего зазорного. Боясь душевной болезни, упорно черпала силы в двух книжках, которые по странной случайности оказались в моих руках. Одна была «Боги жаждут» на французском языке, другая — «Илиада» по-польски.

Франс и Гомер. В двадцатилетнем возрасте я была захвачена превратностям судеб женщин эпохи Французской революции. Неистово подбирала каждый камешек, пылинку истории, воскрешала трагические судьбы Манон Ролан, Люсиль Демулен, Елизаветы Леба, Клары Лакомб. Могла ли я думать, что, подобно им, едва достигнув тридцати лет, буду ждать смерти на тюремной койке.

«Революция, как бог времени Сатурн, пожирает своих детей», — вспомнились мне слова Бгохнера Дантоне. Я была одной из дочерей революции. И мне хотелось отныне только одного — открытого суда. Я ловила себя на том, что, подобно француженкам, героиням моей книги, мысленно готовила речь перед трибуналом. Но что если меня тоже увезут из башни в «черном вороне» и казнят тайно? И я снова жадно перечитывала прощание Андромахи с Гектором, плач Кассандры, сцену смерти Гектора. Эти когда-то казавшиеся мне скучными страницы, которые я произносила теперь по-польски, приобрели для меня новый, героический смысл и вселяли спокойствие. Ослабляла, как всегда в тюрьме, тревога о семье. Я находилась в строгой изоляции. Мне казалось, что мать моя — в заключении, дети — в детском доме, а может быть, никого из них вообще нет уже в живых.

Однажды, когда я перечитывала трагедию партийной борьбы якобинцев, открылась кормушка в двери, и мужской голос спросил:

— Какой у вас номер обуви?

Я ответила. Все стихло. Но сердце мое бушевало.

Разрушалась та плотина, которую с таким трудом я создала в сознании. Мысли прорвались и понеслись, все опрокидывая на своем пути. Итак, меня сейчас повезут судить. Что это будет? Военная коллегия, трибунал? Какое обвинение мне предъявят?

Я посмотрела на свои ноги. Чулки и туфли расползлись. Конечно, меня нужно обуть, прежде чем вывести из камеры. Время, которое из-за отсутствия, каких бы то ни было, внешних впечатлений мчится стремительно в одиночке, сразу же поплелось с черепашьей медлительностью. Но снова, открылась кормушка, и мне бросили две пары грубых чулок. Загремела дверь, и мужчина в черном пальто с каракулевым воротником, в сапогах и кепке сделал мне знак выйти. Будущее вдруг так испугало меня, что я с трудом заставила себя покинуть камеру.

Пройдя двор, мы двинулись по длинным коридорам Бутырской тюрьмы. Несколько раз, когда навстречу шли арестованные, меня засовывали в собачники-боксы, каменные коробки без вентиляции. Наконец я очутилась в. огромном кабинете с окнами на улицу. За письменным столом сидел тот самый усатый начальник тюрьмы, который приходил ко мне в карцер. С дивана у противоположной стены кабинета поднялся дородный военный и протянул мне руку, но я резко отдернула свою.

— Старший майор Каминский, — представился он. — Вы что-то побледнели, Галина Иосифовна. Печалитесь, волнуетесь…

— Где моя мать и дети, что вы с ними сделали? — прервала я, задыхаясь от волнения.

— О, они здоровы! Дома у вас тоже все в полном порядке.

«Дом, семья — разве они еще есть у меня? Не может быть, обман, ложь», — пронеслось в мозгу.

— Я вам не верю, покажите мне маму и детей. Пусть они пройдут хотя бы мимо этих окон.

— Скоро вы их увидите, — сказал Каминский закуривая. Затем продолжал, капризно улыбаясь своему отражению в зеркале:

— Видите ли, я должен был приехать за вами еще 18 февраля, но из-за смерти Орджоникидзе смог сделать это только сегодня, 21-го.

— Серго?! — ужаснулась я.

— Не волнуйтесь… Хочу вам сообщить, что Советское правительство на редкость милостиво обошлось с вашим мужем, — продолжал Каминский, — его оставили в живых, он осужден всего лишь на 10 лет. Ах, да, вы ведь не знаете, — с 23 января по 30 шел процесс контрреволюционеров. Но против вас лично нет ничего компрометирующего. Ваша невиновность доказана, и мы решили поэтому вас освободить.

В этом месте речи Каминского, как в театральной пьесе с хорошим концом, начальник тюрьмы, многозначительно кашлянув, поднялся из-за стола, открыл дверь, и в комнату вошли мама и Зоря.

Каминский милостиво проводил нас до ворот тюрьмы. По пути домой мне рассказали подробности минувшего суда над моим мужем. Дома, когда я сняла прохудившиеся тряпки, в которые превратилась моя одежда, мать отшатнулась, увидав изъязвленную больную кожу — последствия десятисуточного пребывания голой в «резинке» и на цементном полу карцера. Она тут же принялась лечить меня, прикладывая примочки из теплого оливкового масла.

Я узнала, что мать мою, давнишнего члена партии, после моего исчезновения из больницы вызвали на Лубянку.

— Вы, конечно, хотите знать, где ваша дочь и что с ней? Мы вам скажет, если вы напишете от себя, под нашу диктовку, письмо ее мужу, сообщив ему, что Галина Иосифовна дома и вполне счастлива. Книги ее печатают.

— Но ведь это ложь. Где моя дочь, я не знаю, а книги ее изъяты из библиотек и запрещены, — ответил мать.

— Мы вернем вам дочь очень скоро, но как член партии вы обязаны нам помочь.

И мама написала, что я на свободе. Через две недели после этого я действительно вернулась домой из Северной башни Бутырок.

В первый же вечер моего столь же необъяснимого, как и арест, возвращения раздался звонок у входной двери. Пожилой человек с измятыми, обвислыми щеками принес нам две большие корзины продуктов и детских игрушек. Он предложил мне также 7 тысяч рублей, которые я решительно отвергла.

— Все это посылает вам и вашим детям лично товарищ Ежов, — пояснил он кратко в ответ на наши расспросы.

Еще несколько раз являлся к нам посыльный от Ежова, затем дары прекратились.

Мы учились ничему более не удивляться.

В марте прошел Пленум ЦК. Сталин после смерти Орджоникидзе и двух кровавых процессов, очевидно, решил сделать недолгую передышку и лицемерно заявил о необходимости прекратить расправы.

«Не все, шедшие по одной улице с контрреволюционерами, сами тоже контрреволюционеры», — повторяли на все лады газеты.

На «черных воронах», перекрашенных в голубой цвет, появились непримечательные надписи «Хлеб», «Молоко».

Мы заперлись в своей квартире и тщетно пытались отыскать причину обрушившегося на нас бедствия.

— Что мы делали в жизни плохого? — наивно спрашивала я.

— А что мы делали хорошего? Очевидно, мало, — отвечала Зоря.

— Почему мы так несчастий? — сетовала я. Девочка не по-детски тяжело вздыхала.

— А почему ты думаешь, мам, что жизнь — это счастье, а не несчастье? Иначе не было бы революций.

Эта девочка с недетскими глазами и бледным, худеньким веснушчатым личиком провела уже немало дней у тюрьмы. Она пробивалась к Вышинскому, требуя свидания со своим отцом, и настойчиво искала, когда я исчезла из больницы, мой след по московским тюрьмам.

Однажды меня и Зорю вызвал замнаркома НКВД Жуковский. Самым примечательным на лице этого краснолицего откормленного человека были бесчисленные веснушки, ярко-рыжие, как и густая лохматая шевелюра. Мы были издавна знакомы, и сейчас он чувствовал некоторую неловкость, многословно уговаривал меня выпить кофе и написать отречение от мужа.

— Напишите, а мы напечатаем, — уговаривал он меня и показал газету, где жена одного из арестованных осыпала имя человека, с которым прожила много лет, проклятиями.

— Нет, — отрезала я, — это никогда никого не убедит. Это гадко.

— Но муж ваш сознался на процессе в своих кровавых преступлениях. Разве вы не верите нашей юстиции, суду, наконец, его словам?

— Верю, страдаю, жестоко осуждаю мужа, ибо он, если невиновен, то должен был бы лучше умереть молча, а если действительно виновен, то совершил двойное преступление — не только перед страной, но и перед семьей своей, перед нами.

— Вот видите, он вас обманул, покрыл позором, а вы не хотите в печати сказать об этом.

— Есть поступки, которые не делаешь ради самой себя, ради чувства собственного человеческого достоинства. Мне все равно не поверят и скажут: экая подлая, пока он был в чести, она всем пользовалась, а теперь шкуру свою спасает. Он осужден, и этого довольно. Я с ним душевно порвала все, но прилюдно бить его не стану.

Тщетно Жуковский продолжал меня убеждать и обратился даже к Зоре за поддержкой. На этом разговор наш кончился.

В июне 1937 года газеты оповестили страну о суде и смертном приговоре Тухачевскому, Примакову, Уборевичу и другим военачальникам. В те же дни застрелился Гамарник. 13 июня меня вызвали в городскую милицию, отобрали без всяких объяснений паспорт и зачитали приговор Особого Совещания НКВД о высылке на 5 лет в Казахстан. На сборы дали три дня. Бросив квартиру и вещи на маленькую Зорю, я с двухлетней Ланой и не пожелавшей оставить меня мамой покинули Москву. Помню, на вокзале, глядя на смеющихся людей, я подумала, что не только смеяться, но и улыбаться разучилась навсегда. Лицо мое было так искажено, обезображено страданием, что я с трудом узнавала себя в зеркале.

В Алма-Ате сотрудник НКВД предложил нам апартамент в Доме Советов.

Неискушенная, я не поняла тогда, что меня предполагали сделать приманкой, на которую, может быть, клюнет кто-нибудь из местных казахских деятелей.

«Юность Маркса» была переведена и издана в Алма-Ате, о ней много писали в газетах. Но внутрипартийный террор уже коснулся Казахстана, и в Доме Советов, где меня поселили, люди шарахались в страхе при одном упоминании моего имени, да и сама я старалась не выходить из комнаты. Через три дня мне предложили выбрать город в пределах республики и отправиться туда в ссылку.

Я назвала Семипалатинск, вспомнив, что там отбывал срок ссылки Достоевский. Историко-литературные сопоставления все еще не покидали меня.

Обычно в конце июня в Семипалатинске, городе песка и ветров, почти не бывает дождей, но в день, когда мы очутились на маленьком вокзале, начался ливень. Станция, как в большинстве старых сибирских селений, расположена в трех километрах от города. Сообщение между ними поддерживалось в 1937 году случайной телегой, подводой, и, как исключение, извозчиком. Зал ожидания был заперт ввиду ремонта, и наши чемоданы валялись на песке привокзального пустыря. Раскрыв зонт, мама уселась на одном из них. Разгоряченное личико двухлетней Ланы подтвердило худшие наши опасения: девочка занемогла. Мне надлежало, однако, немедленно пойти в областное управление НКВД и отметиться там. Мама заботливо уложила в «авоську» бутылочку молока, плюшевого мишку и ночной горшок в чехле. Было решено, что я возьму ребенка с собой, может быть, тогда мне легче будет добиться помощи в найме квартиры. Нам повезло: из ворот саманного домика выехала запряженная лошаденка. Четыре колеса, схваченные жердями, соединялись бревном, на котором, как на оселке, сидел казах. Столь странный транспорт я видела впервые, но выбора не было. Возчик равнодушно оглядел меня и хотел отказать, но предложенная сумма денег возымела действие.

— Влезай, — согласился он вяло. С большим трудом уместилась я с ребенком на этой необычной телеге. Громко стуча, несмазанные колеса потащили нас по плохо мощенной дороге мимо жалких строений, уродливых дувалов и покосившихся плетней. Нигде ни одного деревца. Под дождем песок был темен, как гудрон, и такими же казались на небе тучи. Над большим лабазом на пустынной площади висела мокрая афиша, сообщавшая о гастролях цирка шапито. Мы подъехали к Дому крестьянина, чтобы узнать, нет ли там свободных комнат. Во дворе, где ржали распряженные лошади, и хмуро помалкивал верблюд, на меня посмотрели удивленно. В Доме крестьянина никаких комнат не сдавали. Там жильцы годами не снимались с постоя.

Недалеко от Иртыша, в самом обширном и нарядном доме города, с палисадником перед окнами, расположилось областное управление НКВД, куда, по предписанию, я обязана была явиться тот час же по приезде, чтобы как ссыльная стать на учет. После долгого ожидания в коридоре, где толкались родственники арестованных, пришедшие с передачами, и выстроились ссыльные «на отметку», меня наконец потребовал комендант.

Это был высокий, свирепого вида брюнет.

— Предупреждаю, вам запрещено выходить за черту города, — заявил он грозно. В это время Ланочка заплакала и попросилась на горшочек. Не обращая внимания на коменданта, я положила девочку на диван, достала ночную вазу и поставила ее на пол перед письменным столом. Минутой позже я подошла к открытому окну и вылила содержимое горшочка в палисадник. Комендант сидел, широко раскрыв толстый рот, непрерывно моргая раскосыми глазками. Однако он молчал. Подписав мое ссыльное удостоверение, напомнил, что я должна три раза в месяц являться к нему на отметку. И снова — безлюдная улица и проливной дождь.

Ребенок бредил. Я не могла совладать с отчаянием. Навстречу с берега Иртыша медленно поднималась пролетка. Когда она поравнялась с нами, седок что-то сказал кучеру, на ходу спрыгнул и свернул за угол. Я обратилась к пожилому вознице с просьбой довезти меня до станции, где ждала мама, и мы поехали. Сырой день сменился такой же отвратительной ночью. У нас не было ночлега. Неожиданно Андрей Иванович — так звали извозчика — предложил нам всем приют. Доброта неизвестного человека обрадовала и вместе с тем насторожила меня. Я внимательно посмотрела на неожиданного спасителя. Худое, испитое лицо с большим узким носом, узкими глазками и рыжевато-седыми нависшими усами не внушало мне доверия, но выхода не было. Долго, очень долго мы ехали по казавшемуся нам зловешим незнакомому городу, мимо саманных мазанок, добротных сибирских изб, одноэтажных каменных домов и лабазов. Улицы не освещались, и сквозь ставни едва пробивался свет. Наконец, обогнув какой-то пустырь, лошадь остановилась у низенькой, как бы ушедшей в землю халупы. Шарообразная светловолосая женщина, загородив собой дверь, встретила нас на пороге.

— Вот, Марья Ивановна, принимай гостей, — спокойно сказал извозчик. Не удивившись нашему появлению, что тоже поразило нас, хозяйка охотно перетащила в домишко вещи и начала разогревать самовар. Керосиновая коптилка едва освещала комнату с земляным полом.

— Не взыщите, живем небогато, — сказала она, — я шью борчатки, сами понимаете, летом работы маловато.

Я не знала, что такое борчатки, и Мария Ивановна, словно обрадовавшись этому, начала объяснять мне, как шьются тулупы у сибиряков. Постепенно разговор иссяк.

Мы уложили Ланочку на разостланном матраце и вышли с мамой на пустырь. Дождь прошел. Тьма была непроглядная. Молчали, но думали об одном и том же: не более полутора лет назад в Москве судили извозчика, который вместе с женой убивал своих постояльцев топором. Тела ограбленных сжигались в печи.

Мама тоскливо заметила:

— Поблизости от дома ни одной живой души.

И я добавила, поняв, чего она недосказала:

— Кричи не кричи, никто все равно не услышит.

Но такая усталость и печаль овладели нами, что мы обе мысленно нашли в обреченности утешение.

Когда мы вернулись в домик, из соседней клетушки выглянули бабка и племянник хозяев. Бабка показалась мне сущей ведьмой, а племянник — злодеем. На беду, парень достал из-под печи топор и вышел зачем-то в сени. Мария Ивановна, между тем, потчевала нас чаем и уговаривала лечь на единственную двухспальную деревянную кровать, на которой обычно спала сама с мужем. И эта ее забота вспугнула меня. Низкий потолок, который можно было достать рукой, давил, и странные тени от коптящей лампочки прыгали на стенах. Покорно улеглись мы с мамой на полу рядом с лихорадящим ребенком.

Утро встретило нас солнцем. Мария Ивановна давно уже разогрела самовар. Муж ее ушел на работу. Он служил кучером у одного из областных партийных работников. Старуха и племянник Коля показались мне при свете дня олицетворением доброты. Покуда я собиралась с ребенком к врачу, Мария Ивановна сбегала к соседке за парным молоком. Но молочница, узнав, что мы из Москвы и я — ссыльная, отказалась наотрез продавать нам что-либо.

— У меня сын в Красной Армии, может что-нибудь получиться. Время такое, — заявила она решительно.


Доктор Цыбин, в прошлом сосланный, осмотрев Лану, принялся писать рецепты, но, узнав фамилию ребенка, пугливо вздрогнул.

— Ищите другого врача, а еще лучше — лечитесь в амбулатории, вряд ли кто поедет к вам на дом. Время нешуточное. Я сам чудом уцелел. У меня когда-то в Москве на Кисловском своя лечебница была. Словом, вы понимаете все сами.

То же самое услыхали мы, когда попытались снять комнату. Однако Андрей Иванович и все его домочадцы продолжали оказывать нам гостеприимство и, чем могли, скрашивали нелегкое наше существование. Так и не найдя себе постоянного жилища, мы — благо у меня были деньги за последнее издание «Юности Маркса» — оказались вынужденными купить избу, ее приискал нам все тот же Андрей Иванович по соседству со своим жильем. Сруб под вылинявшей и худой железной крышей построил некогда трактирщик для дочери. Оба они давно умерли, и наследники охотно продали его нам. Разделенный на две светелки и сени домик с низким потолком показался мне очень приятным: окна на три стороны щедро пропускали свет; особенно нравилось подполье, которое мы надеялись наполнить картошкой, кадками с квашеной капустой и солеными огурцами. Мы с мамой учились лепить пельмени у Марии Ивановны и на новоселье испытали себя в стряпне сибирских кушаний. Из приглашенных в этот важный день после переезда в свой дом были только Андрей Иванович с женой, племянником и дряхлой бабкой.

— И как это вы согласились в проливной дождь везти меня с Ланочкой на станцию? — спросила я за ужином кучера.

— Я тут ни при чем, это все мой начальник, Петр Петрович, он вас приметил, пожалел и сказал мне: «Опять, видно, ссыльная. Видишь, плачет, да еще с ребенком, дай-ка я сойду, а ты, брат, подъезжай, прихвати ее и вези куда надо». Ох, и душа-человек ПетР Петрович! Жена его сказывала мне — в гражданскую здорово он белых лупил.

Мы долго толковали с мамой, чем бы отблагодарить за все доброе Андрея Ивановича и его семейство, и решили провести электрическое освещение ив их халупу на пустыре. Для этой цели вручила я Марии Ивановне необходимую сумму денег. Но — получилось рее совсем не так. Как раз в ту пору арестовали Петра Петровича, у которого служил извозчик. С горя Андрей Иванович запил, да так рьяно, что свалился в белой горячке. Горестно кончилась моя попытка порадовать двух, бескорыстных, душевных людей.

Мы не без удовольствия расположились в купленном домике, надеясь, что целых пять лет пробудем в Семипалатинске.

Желая быть экономной, я вздумала сама покрасить железную прохудившуюся крышу и взобралась на нее с ведром масляной краски. Олифа оказалась клейкой, я поскользнулась и едва не упала. Городские кумушки, завидев меня в брюках и с масляной кистью в руках, разнесли эту сенсационную новость по городу, и скоро толпа людей собралась глазеть на бывшую писательницу, приклеившуюся к крыше. К пущей беде, следом за мной незаметно на лестницу полезла маленькая Лана и, растерявшись, подняла невообразимый крик. Спектакль выдался на славу. Какие-то сострадательные зеваки помогли нам спуститься к вящему восторгу всех собравшихся. Так закончились мои попытки разумно и дешево вести хозяйство. Мы платили втридорога смельчакам, которые соглашались что-либо сделать для нас по дому, нуждавшемуся в ремонте. Большинство из них, как выяснилось позднее, подсылалось для наблюдения, и оплачивали их не одни мы. Спустя месяц перестали приходить письма из Москвы от Зори, которая осталась, чтобы выручить деньги за вещи, сданные — перед нашим спешным отъездом — в комиссионные магазины.

На наши тревожные телеграфные запросы не приходило ответов. Мы думали, что девочка заболела в пути и погибла. Ежедневно мы посылали слезные телеграммы Ежову и Сталину, умоляя помочь нам найти ребенка. Что могла я, ссыльная, сделать еще?! И, когда надежда была уже потеряна, и, расплющенные горем, сидели мы за закрытыми ставнями раскаленного знойным солнцем дома, пришла наконец депеша, в которой Зоря сообщала, что выезжает из Москвы. Поезд приехал в полночь. С площадки вагона спрыгнула маленькая детская фигурка с огромным пакетом под мышкой и с собакой на поводке. Это была Зоря. Она привезла старого друга — шотландского терьера Бульку. В ответ на наши расспросы девочка важно сообщила:

— Я три недели в тюрьме сидела.

Как ни были Мы ко всему подготовлены, это сообщение нас ошеломило.

— В тюрьме, ты?

Вот что рассказала нам Зоря. Однажды к ней явился сотрудник НКВД и предложил идти за ним. Он усадил ее в автомобиль и привез на Малую Лубянку. Там девочку ввели во двор, обыскали и препроводили в тюрьму, где находились дети до 16 лет. Режим этой тюрьмы мало чем разнился от других домов заключения. Подъемы на рассвете, оправки, двадцатиминутные прогулки, вызовы на этапы. Однажды Зорю допросили. Предварительно у нее сняли отпечатки пальцев.

— Следователь потребовал, чтобы я сообщила, какие тайные мамины поручения выполняю. Мне было совсем не страшно, когда меня допрашивали, но я все время боялась, что вы обе в тюрьме, — рассказывала Зоря. — Днем мы никогда не плакали, — вспоминала девочка, — но ночью не могли больше сдерживаться. Две дочери бывшего работника Кремля — Петерсона — очень боялись, чтобы их не разлучили, и младшая, бывало, прижмется к старшей, и они горько, горько плачут. Ну, и я плакала с ними тоже. Мне их было очень жалко. И себя тоже жалко. На прогулке иногда мы видели мальчиков, и они рассказывали нам, кого уже взяли на этап и куда-то в колонию под Свердловск. А одного мальчика выпустили, его забрал дядя. Потом, когда я уже не надеялась вас увидеть, меня вдруг вызвали, посадили в автомобиль и привезли домой. Мне велели тотчас же выехать к тебе, иначе, сказали, арестуют снова и уже не выпустят. Я так и не успела разузнать, проданы ли вещи в комиссионке, все бросила, только картину взяла, может быть, ее можно будет здесь продать, да вот захватила Бульку.

Мы жили затворницами. Каждое утро мама повторяла, как заповедь, одно и то же: «Умоляю, Галенька, оставайся дома. Не ходи в читальню, а то скажут, ты с дурной целью выискиваешь что-то в газетах», «Не сворачивай на мост через Иртыш, а то еще подумают, что у тебя диверсионные замыслы»… «Как бы нам скорее избавиться от фотоаппарата, а то ведь еще заподозрят, что он у тебя от какого-то шпиона».


Все это говорилось вполне серьезно. Я выходила за калитку только три раза в месяц «на отметку». Обычно мама или Зоря сопровождали меня. Было известно, что с отметки часто уводят в тюрьму.

Однажды у здания областного управления НКВД ко мне подошел человек лет под сорок, с блекло-серыми, редко мигающими глазами, беззубый и лысый. Он назвался Владимиром Петровичем Лавровским и добавил, что находится здесь недавно и что он ссыльный. Затем он рассказал, что окончил Институт красной профессуры, а теперь после долгой безработицы служит дворником при местном театре и надеется получить место юрисконсульта в геологотресте. Мы долго избегали посторонних, и встреча с земляком, хорошо знавшим многих наших друзей, взволновала меня и маму. Лавровский зачастил к нам. Однажды он таинственно отозвал меня в сторону и шепотом предложил помочь перебраться за границу. Я сначала высмеяла его. Но, когда он продолжал уговаривать, сказала ему не без пафоса:

— Я много раз ездила за границу, но никогда не могла жить подолгу вдали от Родины. Тоска по ней терзала меня. Это ведь самое большое наказание — быть изгнанным из своего Отечества. Вспомните трагедию Кориолана, а вы предлагаете мне добровольно обречь себя на гражданскую казнь.

— Но за границей вам помогут Шоу, Роллан и другие. Вы сможете оттуда легче оправдаться и восстановить здесь свои права, — настаивал он.

Я резко оборвала его:

— Никогда не смейте предлагать мне подобное предательство. Что бы ни ожидало, я должна оставаться на Родине. Она моя, и я принадлежу только ей.

— Одумайтесь, у меня друзья летчики, — не унимался Лавровский. — Они перебросят вас на китайскую границу. Это в 400 километрах отсюда. Соглашайтесь, и жизнь начнется сызнова. Я полечу вместе в вами.

Выслушав мой категорический отказ с заметным разочарованием, Лавровский тщетно пытался уговорить маму.

Обе мы были все еще так наивны, что не распознали в Лавровском провокатора и лишь впоследствии узнали, что он имел задание подвести меня под расстрел. Лавровский сумел, однако, нас долго обманывать. После моего ареста он выманивал у мамы тысячу рублей и носильные вещи, которые обещал сберечь на случай конфискации. Позднее, оказавшись в тюрьме, я нашла там немало его жертв.

Беды налетают стаями. Осенью того же 1937 года мама упала с русской печи и тяжело заболела. Ланочка слегла в тяжелейшей дизентерии. Спасая ее жизнь, я заразилась и свалилась тоже.

В городе, где было много ссыльных, еженощно шли аресты. Тюрьмы были переполнены. На «отметке» бывало все меньше людей. Приближались и мои сроки. Я подслушала, как мама, скрывавшая от меня свою тревогу, сквозь слезы сказала Зоре:

— Надо беречь нашу Галеньку, делать все для нее, ведь скоро мы ее потеряем.

И все-таки надежда нас не покидала, и мы, четыре женщины в возрасте от 60 до 3 лет, радовались жизни, ждали чуда. Не зная, чем занять себя, кроме хозяйства и обязанностей матери, я попыталась без особой, впрочем, удачи мастерить игрушки на елку к предстоящему Новому году. Это был самообман, без которого нельзя, очевидно, вынести чрезвычайные несчастья. Я упорно отгоняла мысль, что вряд ли доживу до конца декабря.

Привезенные нами из Москвы книги, бумаги, записки, письма были уже однажды тщательно проверены после ареста моего мужа и лишь затем возвращены мне. Но в глубине Казахстана, где безнаказанно свирепствовали подчас бесчестные работники НКВД, я знала: у меня при аресте вновь заберут, бессмысленно уничтожат или присвоят дорогие мне реликвии. Не деньги и ценности были нам нужны. Мама, я и Зоря решили закопать в землю фотографии, письма, книги и рукопись начатой мной повести «Одна из вас». Продолжать писать книгу я боялась, чтобы не вызвать подозрений. И снова мы стали жертвами глупости и Доверия, поведав кое-что об этом Лавровскому.

4 декабря меня, хворую, с постели увезли в тюремную больницу. Через два дня дома начался обыск. Двор был перерыт трактором. Наш «клад» откопали и увезли его с такими предосторожностями, как если бы нашли адскую машину. Лавровский тотчас же исчез.

Дизентерия обескровила и иссушила мой организм, и на первый допрос меня привели под руки. И вот впервые в жизни я увидела следователя.

— Расскажите о контрреволюционной деятельности мужа, вы все равно уже изобличены, — сказал он и принялся чистить яблоко перочинным ножом.

— Ложь! — запротестовала я.

— Вот в этом портфеле письменные показания против вас, — следователь указал на свой изрядно потрепанный портфель. Внезапно ощутив прилив сил, я схватила и открыла портфель. Он оказался пустым, если не считать куска жирной бумаги, в которой, очевидно, ранее находился бутерброд.

— Вот ваши доказательства, — рассмеялась я.

В ответ следователь, бросив яблоко, принялся осыпать меня отборными ругательствами. Кровь прилила к моим вискам.

— Не позорьте мундира чекиста, — разбушевалась я и повернулась на стуле спиной к столу.

— Антисоветская б…, шпионка…

— Замолчите! — прохрипела я, чувствуя, что окончательно теряю самообладание.

— Мы немедленно арестуем твою дочь и мать, они такие же контр революционерки… — и снова прозвучала матерщина.

Не владея более собой, я вскочила, схватила со стола чернильницу и запустила ее в лицо оскорбителю. По щекам его потекла струя густых чернил. На мундире появились пятна. Разъяренный следователь подскочил и несколькими ударами перочинного ножа располосовал мне левую грудь. Хлынула кровь. Я упала навзничь.

Через неделю из внутренней тюрьмы меня увезли в городскую. Улица, на которой находился острог, носила имя Достоевского. Более года он провел тут в заключении. Семипалатинская тюрьма, предназначенная для нескольких сот аресто ванных, вмещала в 1937 году более четырех тысяч. Бывшая часовня — этапная камера — походила на набитый до отказа грязный вокзал в годы гражданской войны. Люди вповалку лежали на каменном полу, голодные, пожираемые вшами. То же было и в камерах. Но меня за дурное поведение на допросе привезли прямо в карцер. Это оказалась полутемная вонючая каморка. За час до перевода в городской острог я получила передачу от мамы и Зори. Больная, изголодавшаяся, я предвкушала предстоящие мне гастрономические радости, прощупывая в мешке лимоны, окорок, шоколад и сало.

Когда дверь карцера захлопнулась, и щелкнул ключ в замке, первое, что я ощутила, было нестерпимое зловоние. В углу стояла огромная деревянная бочка с продырявленной крышкой.

На верхней наре сидела, опершись голыми руками на подушку, женщина в коротенькой рубашке. Синяя татуировка разукрасила ее ноги вплоть до бедер. Я прочла столбиком выведенные мужские имена: Павлик, Коля, Павлик-второй, Петя, Жора, Саша, Ваня, Миша, Славка.

«Ну и пространный мессалинский список», — невольно прошептала я, разглядывая на ее груди рубцы от ножевых ран, очевидно, следы чьих-то приступов ревности. На плече женщины была наколота мрачная сентенция: «Нет в жизни счастья», и между пальцев на тыльной стороне руки, буквы составили имя — Валя. Запрокинув голову и как бы не замечая меня, Валя пела сипловатым сопрано:

Не покидай меня, Мне бесконечно грустно, Мне так мучительно, Так пусто без тебя.

У Вали было круглое кошачье лицо с очень светлыми пустыми глазами. Обильно посыпанные зубным порошком щеки казались мертвенно-бледными в рамке золотых, мелко завитых на папильотках из бумаги кудряшек.

Под нарой, или, как здесь говорили, «под юрцами» я не сразу приметила свиту «тюремной королевы». Три чисто выбритые женские головы были выжидательно повернуты ко мне. Позднее я узнала, что этих полуголых дам, напоминавших мне обитательниц Соломоновских островов из романов Джека Лондона, звали Машкой-чумой, Тоськой-прокурором и Олькой-гнидой.

Восемь глаз неотступно следили за каждым моим движением. Мешок с продуктами магнетически приворожил всех обитательниц карцера. Прервав пение, королева сказала властно:

— А ну, контрик, давай сюда бутер, а то амба будет.

Машка, Олька и Тоська высунулись из-под нар и закричали согласным хором:

— Давай, штымпиха, — мат затрещал в карцере, как очередь из пулемета.

Это была продуманная психическая атака. Валя, однако, придала зоологическому нападению идеологический смысл:

— Я тебе показу, неподстреленная агентура!

— Раскурочим ее… — визжали из-под нар. И снова посыпался отборный мат.

Обитательницы карцера ждали, когда я начну искать защиты, вызывать дежурного надзирателя, жаловаться, чтобы броситься на меня и начать драку. Но в детстве отец старательно отучал меня от доносов. Стоило мне начать ябедничать на сверстников, как он учинял расправу и наказывал обидчика и меня одинаково. Эта школа, крепко врезавшаяся в память, отучила меня кляузничать. А в карцере тщетно ждали, чтобы я позвала конвоира. Когда же я увидела, что три обезьяноподобные существа вылезают из-под нар, чтобы силой отобрать продукты, решение мгновенно созрело. Одной рукой я сбросила на пол рассохшуюся крышку, а другой выпотрошила в парашу содержимое мешка. Все стихло. Владычица карцера застыла с поднятой рукой. Сама я с огорчением смотрела на плавающие в вонючей кадке фрукты, домашнее печенье, чеснок и сало.

— Гад буду! — раздался вдруг низкий, сипловатый голос Вали. — Ты целовек!

Не прошло и минуты, как я уже сидела с ней рядом на нарах. Так мы познакомились с Валей Генераловой.

— Отдай козанку, — попросила она робко, щупая мое пальто.

— Не дам, — коротко отрезала я. Но тут же сняла пестрое теплое кашне, протянула ей и добавила: — Возьми на первое знакомство.

Валя жадно схватила шарф и кокетливо набросила его на голые плечи. Затем грубо выругалась, подчеркивая этим полное свое удовольствие. Маше-чуме и ее подругам я отдала носовой платок, теплые носки и перчатки. Дружба отныне была закреплена. Мы сидели рядом с Генераловой, жадно обгладывая сухую воблу, которой она меня приветливо угостила, и обсуждали будущее, как два вождя, раскурившие трубку мира.

Загрузка...