Внутренняя тюрьма находилась во дворе областного управления НКВД, и снаружи ничем не были примечательна, разве только огромными щитами, наглухо перекрывавшими окна. Двухэтажный оштукатуренный квадратный дом с деревянной внутренней лестницей, покрытой мохнатой, заглушающей звук шагов дорожкой, вот все, что бросилось мне в глаза, когда безмолвный конвоир привел меня к железной двери с большим замком. Камера, куда меня ввели, была узенькая, с похожим на щель зарешеченным оконцем под самым потолком, полностью затемненным деревянной загородкой. Меня встретила женщина с водянисто-отечным лицом цвета стеблей картофеля, проросшего в погребе. Она носила, несмотря на январскую стужу, маркизетовое выцветшее от частой стирки платье и белые парусиновые стоптанные туфли. Две поредевшие длинные косы, завязанные клочками бинта, падали ниже талии. Поймав мой недоуменный взгляд, она, как бы оправдываясь, сказала:
— Меня арестовали в июле на улице и с тех пор, как видите, так и не разрешают взять что-либо теплое из дому. — Вдруг она громко заплакала и сквозь слезы, безнадежно махнув рукой, добавила: — А есть ли еще свой угол у меня на свете? Этого следователь не говорит. Остались у меня две маленькие девочки на чужой квартире, совсем одни, без присмотра, без денег. Мы ведь ленинградские ссыльные.
Я не мешала женщине плакать и ничего не спрашивала, чтобы не бередить раны. Мы долго сидели на железной койке, взявшись за руки, точно знали друг друга давным-давно.
— Как вас зовут? — спросила я позже.
— Владимира Ивановна. А вас?
В тюрьме стремительно, как в дальних поездах, завязываются знакомства.
Вечером, когда мы доели «баланду», заправленную пшеном, что показалось мне пределом гастрономической роскоши, Владимира Ивановна поведала свою историю. Она была потомственной пролетаркой и много лет проработала на одном из питерских заводов. Сразу же после Октябрьской революции вступила в партию, и жизнь с той поры наполнилась для нее многообразным содержанием, суля одно лишь хорошее. Она кое-чему училась, избиралась не раз депутатом районного Совета, часто выступала с трибуны, и однажды речь ее услыхал Зиновьев. Ни до этого, ни позже она его не видела. Но, на беду, в тот единственный вечер, на собрании, выступая последним, Зиновьев похвалил речь Владимиры Ивановны. Прошло несколько лет. Она вышла замуж за моряка, родила дочерей, по-прежнему пользовалась доверием и любовью рабочих своего завода, но какой-то недруг припомнил ей прилюдно о злосчастной похвале одного из лидеров оппозиции.
Сколько ни доказывала Владимира Ивановна, что никогда не отходила от ленинской линии партии, ничто уже не помогало. Сначала ее выслали из Ленинграда на пять лет. Муж ушел от нее. Начались бесчисленные унижения, безработица и лишения. Но ленинградская работница любила труд. Она вскапывала бахчи, нанималась в няньки и, наконец, устроилась продавщицей пирожков местного мясокомбината. Дети ее смогли пойти в школу.
— Мне никакая работа не страшна, вот без работы — страшно, — повторяла Владимира Ивановна, горестно разглядывая побелевшие и одряблевшие от долгого безделья руки.
Допрашивали ее сурово. Десять дней держали на «конвейере»: менялись следователи, а она дни и ночи, без сна и почти без еды принуждена была стоять на ногах. Не раз Владимиру Ивановну били, требуя подписи под лжесвидетельскими, заготовленными следствием показаниями.
— И вы подписали? — спросила я, волнуясь.
— А что было делать? Хотели детей посадить в тюрьму, измучили так, что в уме стала мешаться, себя не помнила. Ну и подписала, а что — толком и не помню теперь. Вот и жду, как рая, лагеря, обещают не более десяти лет прилепить. Скорее бы! Лишь бы о детях узнать, что они живы и пригреты, да и тряпье какое-нибудь, может, выдадут. Ведь не отправят же такую. Срам один, исподнее белье, что решето, а обувь…
Женщина сняла туфли и показала мне две продырявленные подошвы:
— Вот навыдергала волос, благо лезут, скатала валики и положила вместо заплаток, а то и на допрос идти было не в чем, а на прогулки вот уже четыре месяца не хожу — разутая, раздетая.
Слушая Владимиру Ивановну, я вспомнила, что в моем вещевом мешке лежат три пары, чулок, и поднялась было, чтобы тотчас же поделиться с нею, но подленький внутренний голос удержал меня.
«Успею еще», — оправдывалась моя совесть.
Более года сидела я в тюрьме, но все еще не усвоила единственно бесспорный закон, который должен господствовать во взаимоотношениях единомышленников, оказавшихся в незаслуженной беде, — помогай, не ожидая ничего взамен. Помогай всегда и всем. Помогут тогда и тебе какие-то люди, пусть только однажды встреченные на скорбном пути. Выжить можно, только исполняя этот завет, это правило подземной кассы взаимопомощи. Иные расчеты ведут к неизбежному банкротству в страшном мире, где мы блуждаем во тьме. Не откладывай!
Увы, я тогда еще этого не понимала и позволила гнусному расчёту подкрасться и запакостить душу. Мне казалось, что мама и Зоря не могут обеспечить меня по ту сторону бытия, и что нужно запастись всем необходимым надолго. Внушила себе мысль, что семье моей нелегко, и я не имею права раздавать вещи, которых больше не зарабатываю своим трудом. Чего только не отыщется в нашем мозгу, чтобы обосновать дурные поступки. А жизнь тотчас же преподнесла мне тяжелый предметный урок.
В первую же ночь пребывания с Владимирой Ивановной меня разбудили решительным:
— Серебрякова, собирайся с вещами.
В полночь «черный ворон» выгрузил меня у вахты городского острога. Такие капризы следствия были обычны и никого не удивляли. Обыскав, меня ввели в незнакомую камеру. Одежда моя настолько пропахла уже аммиаком и специфическими испарениями дезкамер и тюремных стен, что лютая вонь перенаселенного жилья уже не производила на меня прежнего мучительного впечатления. На полу и на нарах, храпя, ворочаясь, всхлипывая в кошмарном сне, спали десятки женщин. Я легла в проходе, сунув мешок под голову и накрывшись пальто. А когда проснулась от громкого крика: «Подъем, на отправку собирайся» — ни вещей моих, ни даже обуви и чулок на ногах не оказалось. Ночью ушел этап, и, видимо, одна из соседок, опытная и ловкая воровка, согласно местной терминологии «раскурочила» меня. Поджав голые ноги, сидела я на полу, не имея отныне возможности двигаться, с запоздалым сожалением осознавая всю тщету скупости. Спустя неделю, после долгих препирательств с тюремной администрацией, знавшей мою настойчивость, проявленную во время голодовки, я получила из дому пальто, чулки и валенки.
В феврале меня снова перевели во внутреннюю тюрьму, но я так и не встретила более Владимиру Ивановну и оказалась с другой узницей, тоже коммунисткой, работницей местного обкома партии. Мы пробыли с ней всего лишь несколько часов, в течение которых я узнала, что за нашей стеной уже более полутора лет были заключены два москвича: один — старый большевик, друг Рудзутака, латыш Мартин, другой — тридцатипятилетний, окончивший Институт красной профессуры, секретарь райкома по имени Петр.
— Между нашими камерами, — сообщила моя новая знакомая, — есть щель, сквозь которую с помощью прута из плетеного нового матраца мы передаем друг другу записки.
Крайне удивленная, я попросила объяснить, как же это все-таки возможно.
— Очень просто. Ежедневно бывает обход фельдшера. Порошки от головной боли завернуты в бумажки, и, хотя полагается принимать их тотчас же, можно припрятать, и это отличная почтовая бумага.
— Но чем же все-таки писать? — продолжала я расспрашивать.
— Вот несколько кристалликов марганцовокислого калия для полоскания десен. Ведь они у нас кровоточат из-за авитаминоза. Марганцовка отлично заменяет чернила. Будьте, однако, очень осторожны и помните: три удара в стенку означают, что прут уже в дыре.
К вечеру я осталась одна в темной, угрюмой камере, одна на много месяцев.
Во время раздачи жидкого крупяного, без капли жира супа в стену постучали три раза. Наблюдая за волчком, я опустила руку и нащупала под плинтусом кончик прута. Петр интересовался, кого привели в камеру. Шум, вызванный моим приходом, привлек его внимание. На листке курительной бумаги кристалликом марганцовокислого калия я написала о себе и в час раздачи ужина, когда надзор ослабел, передала почту. Так завязалось наше знакомство. Петр и Мартин прошли через адские пытки во время следствия и оклеветали себя, подписав признание, что были агентами иностранной разведки, шпионами, диверсантами. Им предъявили статьи об измене Родине и терроре.
И вот они ждали выездной сессии Военной коллегии Верховного суда, которая должна была приговорить их к смерти. не было почти никакой надежды на то, что их захотят выслушать, поймут, в каких условиях оговорили они себя.
Петр жестоко тосковал о сыне.
«Когда меня не будет, пусть мой мальчик не сомневается в честности и преданности коммунизму его отца, пусть мне верит. Я бы хотел, чтобы над его кроваткой всегда висела моя карточка в морской форме. Я комсомольцем служил на флоте. Вот приближается весна, оживет природа, а мы ляжем в могилу».
Старый большевик Мартин хорошо знал моего отца с первых дней Октябрьской революции. Вместе они воевали на фронтах гражданской войны.
О чем бы ни писали мои соседи-узники, они заканчивали грустными размышлениями о приближающейся смерти и поручали мне рассказать людям, что невиновны.
Как-то оба попросили меня описать свою внешность. Это было так неожиданно в условиях сумрачной безысходности, нас окружавшей, что я растерялась. Сначала по женской слабости захотела приукрасить себя, но потом решила, что это святотатство перед лицом смертельной опасности, надвинувшейся на нас. Ничто не должно было будить и тревожить воображение. Заживо погребенные, мы не имели права на то, чем жили свободные люди. И я написала то, что не соответствовало тогда правде: «Мне за сорок, я седа, тяжело хронически больна, глаза мои почти ослепли».
Прошел день, и мои соседи сообщили, что им хочется переписываться со мной порознь.
Мартин написал мне, что Петр легкомыслен, часто увлекается женщинами, о чем мне следует знать. В свою очередь Петр назвал своего недавнего друга «педантичным сухарем». Оба они впервые рассорились. Письма Петра становились все лиричнее, интимнее. «Пусть ты больная, седая, старая. Мне все равно. Ты самая желанная, и я люблю тебя. Если бы я остался жить, то посвятил бы всего себя тебе».
Он мечтал о том, чтобы нам очутиться в одном лагере, и молил меня сообщить ему, к какому месту стены прикасается моя голова, чтобы прижиматься к нему и целовать камни. Он создал звуковую любовную азбуку: семь едва слышных ударов означало — обожаю тебя, пять — целую, два — твой Петр.
Началась самая бесплотная иллюзорная любовь, которую могли выдумать люди.
Когда-то Горький часто говорил о чувственном чаде во время войны. Я вспомнила «Пармскую обитель» Стендаля и бурную любовь, вспыхнувшую в душе героя, когда он был в заключении. Мне стало понятно и чувство страсти, обуявшее узников тюрем Франции во время Великой Французской революции, в пору кровавого террора. Роман полководца Гоша и будущей жены Бонапарта, привязанность красавицы Дельфины де Кюсти к генералу Богарнэ, которого ждала гильотина. Но все они были знакомы, встречались. Петр и я никогда — ни до, ни после этих мертвых месяцев — не видели друг друга.
Я не в первый раз училась стоицизму, считая смерть своей избавительницей. Петр хотел жить, но считал себя обреченным. И все же мы, два узника, выдумали для себя любовь, и она скрасила, осветила черные дни.
Много раз, не имея бумаги и марганца, Петр писал мне письма кровью на клочке бельевой ткани.
А весна ароматами трав на берегу Иртыша надушила воздух. Подчиняясь неустанным окрикам — руки назад! — ходила я по кругу на огороженном дворике, ища в небе птиц или заглядываясь на множество чудес, никогда раньше не оцененных мною в полную меру: то мошка, то травинка волновали меня невиданной доселе красотой и вызывали слезы умиления. Я преклонялась перед мудростью плетущего паутину паука, восторгалась сапфировым убором навозного жука и строгим оперением ласточки. Как могла я прожить столько лет, не радуясь тому, что прекрасно и сопутствует нам повсюду. Мне захотелось однажды порадовать Петра, и я запела во весь голос. И мгновенно этот, казавшийся безлюдным вымерший дом, задвигался, зашумел. Раздались аплодисменты. Комендант, корпусные, надзиратели и даже следователи из облуправления сбежались и попытались заставить меня замолчать. Но я пела. Меня тогда связали и потащили в карцер. Он был расположен в нижнем этаже. Я продолжала петь, и каменный заплесневелый мешок не смог заглушить звука, наоборот, усиливал его, доносил до улицы. Собрались прохожие. Не зная, что же со мной делать, администрация начала переговоры.
— Кто все потерял — ничего не боится, пенье для меня тот же хлеб и вода.
В конце концов мне предложили отправиться в пустую баню, расположенную в конце большого двора. И я иногда пользовалась этой привилегий и пела там. Тогда у двери собирались истопники и надзиратели. Я пела им сибирские народные песни, и однажды корпусной, провожая меня назад в одиночку, сказал в сердцах:
— И угораздило же тебя выйти замуж за…, — он назвал фамилию мужа, — пошла бы за меня и распевала бы, как птичка на воле, а то… — он махнул безнадежно рукой. — Угораздило!
Наступил апрель. В письмах друг другу мы с Петром мечтали о том, как в яблоневом саду под Москвой будем доживать свой век. Спорили о том, каков с виду будет наш дом и какие заведем там порядки. Перед сном я ждала семи ударов и отвечала двумя.
Но сбылись сроки… приехала выездная сессия Военной колегии. Петр должен был предстать перед судом раньше Мартина.
«Скоро я умру, но последняя моя мысль о тебе, моя, никогда так и не виденная. Живи и помни обо мне. Верь в мою невиновность», — писал он мне, ожидая часового. Суд должен был состояться в доме рядом, в зале областного управления НКВД.
Это был проклятый день. Плакала я или окаменела? Два раза приходил фельдшер и давал мне какие-то капли.
Я знала, что если вынесен смертный приговор, то заключенного введут в камеру, дадут ему собрать убогие вещи и затем отвезут в городскую тюрьму. Там долгие месяцы будет он ждать казни или помилования.
Наступил вечер. Вдруг открылась соседняя дверь и захлопнулась снова. Тотчас же раздались семь, затем два и пять ударов. В щели появился прут. Петр писал, что судьи ему поверили.
«Ежовщине конец, — добавил он, — скоро мы все будем на свободе, дело мое передано на переследование. Я живу, буду жить, люблю тебя».
Мы переписывались с Петром уже два месяца, но ни разу не вызвали подозрений у конвоя. Сначала, наклоняясь, чтобы достать из-под плинтуса желанную записку, я не отводила глаз от волчка и ощущала страх и сердцебиение. В эти часы «хожалый» обыкновенно был занят наблюдением за раздачей пищи в других камерах или водил узников на оправку. Но постепенно я освоилась, начала принимать и передавать прут небрежно, рассчитывая на удачу. И она мне сопутствовала.
Часовой выследил Петра, внезапно открыв дверь. Застигнутый врасплох, нарушитель сунул записку в рот и попытался ее проглотить, но его повалили и ловко вытащили изо рта остатки изжеванного клочка бумажки. К вечеру обоих арестантов препроводили в карцер, а меня вызвали к начальнику тюрьмы. Там было несколько следователей:
— Давно ли вы его знаете?
— К сожалению, никогда в жизни не видела.
— Но почему же все-таки он называет вас единственной, любимой. Чертовщина какая-то! И в делах не обнаружено, чтобы вы когда-нибудь встречались. Чем же и как вы его пленили?
Так закончился наш заочный эпистолярный роман с Петром.
Со дня исчезновения моих соседей началась для меня пытка одиночеством. Я потребовала, угрожая голодовкой, книги, и Зоре разрешили изредка передавать их мне через следственный отдел.
Прошло лето. Я проводила дни в чтении и грезах. Залпом прочла «Генетику» Делонэ, увлеклась физиологией растений Либиха, учила наизусть стихи, чтобы не дать застояться памяти. Но чаще в полутьме камеры сидела, погрузившись в мысли на заданную тему. То странствовала по планете, то медленно переворачивала листы истории.
Отправляясь в Абиссинию, напряженно вспоминала маршруты и строго следовала им. Сначала останавливалась в европейских городах, затем сворачивала в Сицилию, чтобы опять бродить по неповторимым Сиракузам и душистому Палермо.
Неужели когда-то не в мечтах, а наяву я взбиралась на плешивом муле к отрогам вулкана Этны близ Мессины? Все, бывшее до 26 июля 1936 года, потеряло в моем сознании реальные очертания, расплывалось, как сны, виденные в детстве. Впрочем, может быть, сном было то, что я заперта в тюрьме недалеко от Иртыша, в чужом городе, который я прозвала Семипроклятинском. Я часто безжалостно щипала себя, чтобы проснуться. Но правдой жизни было беспросветное существование в темнице, где никогда не кончались сумерки и одиночество могилы.
Я спасалась воспоминаниями. Настоящего больше не существовало: в лодке плыла я по темно-лиловым водам Средиземного моря, срывала на память цветы у развалин домика Архимеда. Фантазия-спасительница привела меня в Аддис-Абебу на рынок невольников, во дворец негуса. Отдыхая от путешествий, я зарывалась в быль минувших веков. Мучительно напрягая память, отыскивала даты и причины возвышения и падения разных цивилизаций: Португалии, Испании, Венеции, Генуи. Они оживали перед моим мысленным взором в годы блеска, могущества и упадка. Но бывало, мозг мой дремал, и тогда окружающее безмолвие порождало приступ острого отчаяния. Я подолгу рыдала. Время убивало меня своим однообразием и отсутствием надежды. Вокруг была непереносимая тишина и одиночество, глубокое, как беззвучный космос. Мне казалось, что я оглохла и разучилась говорить. У меня, правда, нашлись друзья. Они выползали из-под печки, и я боялась шелохнуться, чтобы не спугнуть их. Это были серовато-зеленые мохнатые доверчивые мышата. Как-то я прикрыла дыру и оставила их у себя, лаская и нежа на ладони. Но они были слабы, и мать тревожно пищала под полом. Пришлось отпустить их. Мышата ушли. Но желанные гости пришли снова. Их ждало обильное угощение — хлебные крошки. И бытие моё обрело некоторый смысл. Мыши часто навещали меня. Но проблеск моей радости был очень краток. Через несколько дней корпусной подглядел в волчок, что я уже не так одинока, и, когда я вернулась с прогулки, щель в полу была заделана цементом. Как-то на стене появились черные тараканы, и я бурно приветила их.
Когда отчаяние становилось непереносимым, я принималась петь, бушевать. Меня тотчас же связывали и тащили в карцер, но я не унималась. Дзержинский писал, что если человек в одиночном заключении сдастся, смирится, то он погибнет. Я бунтовала, спасая психику и волю. Хотя прошло всего два с половиной года, как я обрела разум, никто не щадил моего мозга, уже получившего однажды травму.
Наконец, после шести месяцев одиночества, меня вызвали на допрос. Мой следователь, молодой человек с очень женственным, миловидным лицом, сержант Иванов, как мне показалось, чувствовал себя смущенным. Он был инженером и недавно, по партийной мобилизации, очутился на месте следователя. Новая работа его заметно угнетала.
Рядом с Ивановым находился его помощник, упорно молчавший и поглядывавший на меня искоса и многозначительно. Допрос продолжался два часа и свелся к довольно беззлобным препирательствам. Иванов читал заготовленные следствием вопросы. Симпатичный сержант часто не в силах был скрыть своего сострадания ко мне, но явно боялся безмолвного своего помощника. Однажды, когда тот ненадолго вышел, он угостил меня яблоком и сказал, что дома все здоровы.
Наконец мне предъявили обвинение. Единственным свидетелем против меня оказался, к величайшему моему изумлению, редактор перевода на казахский язык моей книги «Юность Маркса», старый большевик и признанный основоположник советской казахской литературы Сакен Сейфуллин. Этого человека я успела уже забыть, так как видела его всего два раза в жизни.
Сейфуллин показывал следующее:
«Я, Сакен Сейфуллин, летом 1936 года, во время декады казахского искусства в Москве, посетил писательницу Галину Серебрякову, передал ей переведенную на казахский язык и отредактированную мной книгу «Юность Маркса» и имел с ней контрреволюционный разговор. Затем она отвела меня в кабинет мужа и оставила нас наедине».
— Позвольте, — рассмеялась я, — да ведь это ахинея какая-то: даже сущности нашего разговора здесь не приведено, да и нельзя привести слов, которые не были сказаны. К тому же у меня есть Неопровержимое алиби. Муж мой в это время был на Каме, где руководил сплавом. Как же могла я их познакомить?
— Это не имеет никакого значения, где был тогда ваш муж, — ответил Иванов, — вы стали связной между правыми троцкистами и буржуазными националистами Казахстана, и это факт.
— Что? Вы сошли с ума, — я принялась рьяно оспаривать ложь, потребовала очной ставки с Сейфуллиным. Иванов, опустив глаза, сказал мне, что поэт расстрелян.
Отныне и долгие годы в моем деле появлялось именно это обвинение, и только в 1956 году в августе, на заседании бюро Джамбулского обкома, где меня восстановили в правах члена партии, я узнала все, что уже тогда, в 1939 году, было известно следствию. Мне зачитали последнее, предсмертное заявление Сакена Сейфуллина, сделанное им на заседании выездной сессии Военной коллегии Верховного суда, вынесшей ему смертный приговор:
«Я, Сакен Сейфуллин, заявляю, что, не выдержав физических пыток, примененных ко мне, оговорил писательницу Галину Серебрякову. Никогда я не имел с ней никакого контрреволюционного разговора и не видел ее мужа».
Но вернусь к 1939 году. Я заставила Иванова написать, что не признаю себя виновной. Однако пункты 10-й и 11-й статьи 58-й остались в моем деле до самой реабилитации. Они означают антисоветскую агитацию и участие в контрреволюционной организации.
Следствие быстро закончилось. Отныне в мертвой камере предстояло мне ждать заочного приговора Московского Особого Совещания НКВД.
Снова потянулись дни молчания. Чувство захоронения живьем нарастало. Только сны иногда приносили отраду, магически уводили меня к матери и детям, на берег моря, в лес или поле. Но часто кошмары усиливали мои мучения. Мне зачитывали смертный приговор и расстреливали в подвале. Агранов и Ежов все еще не исчезали из памяти и возвращались в сновидениях. Начались полугаллюцинации, эта загадочная жизнь вне жизни.
Обдумывая, как случилось, что Сейфуллина вынудили оклеветать меня, я вспомнила, что моя мать как-то рассказала предателю Лавровскому о правительственном приглашении в Алма-Ату, показав ему перевод «Юности Маркса». Очевидно, провокатор Лавровский сообщил это в своем агентурном донесении, а Сейфуллин был уже арестован. Впрочем, ясно одно — будь я не в Казахстане, а в другой республике, меня все равно бы осудили.
Иногда нервное истощение доводило меня до своеобразного ясновидения. Неужели где-то в подсознании имеются у нас своеобразные радиоприемники? Иначе не объяснить совпадений моих ощущений с тем, что действительно происходило в моей семье. Я безошибочно знала, когда заболевали дети, и начала беспокоиться о Бульке именно тогда, когда пес, девять лет проживший с нами, попал под грузовик и погиб. Любовь к четвероногим, очевидно, присуща человеку. Не познать ее, значит, так и не раскрыть все возможности сердца. Люди, не любящие животных, черствы и подозрительны. Через всю историю человечества проходит собака с ее подчас героической необъятной любовью к людям.
Булька или Будлс, как он значился в своей шотландской родословной, не раз укладывался у ног Бернарда Шоу, когда мы жили в Лондоне, и весело скалил зубы в ответ на его ласки. Помню, как играл он, отбрасывая носом мяч, с Евгением Викторовичем Тарле на подмосковной даче. Маститый историк как-то в течение целого вечера рассказывал мне о, знаменитых собаках, вошедших в историю, таких, как Брунт — любимец Робеспьера, и Шилликем — верный друг замечательного якобинца Леба. Пес Шилликем привел на могилу своего хозяина его вдову, а затем, отказавшись от еды, сдох на кладбище.
Шотландский терьер Булька поседел от горя после моего ареста. Он умел ревновать, страдать, радоваться и никогда не допускал бестактности. Стоило этой собаке невзлюбить человека, и рано или поздно оказывалось, что он был большим психологом, нежели мы. Если Булька относился к кому-нибудь благожелательно, можно было смело довериться такому человеку. В Семипалатинске Бульку однажды украли цыгане, проходившие табором через город. Через месяц пес вернулся домой с куском веревки на шее, с гноящимися глазами и лишаем. Горе изменило его характер. Он подолгу лежал и часто плакал. Когда пса раздавил грузовик, я почувствовала это в своей одиночке, когда извне ничего не проникало. Мне не давали больше даже книг. Как же я узнала? Не могу объяснить. То был душевный толчок, почти мистическое проникновение сознания сквозь стены. С маниакальной настойчивостью я потребовала у следователя, чтобы мне сообщили о семье и, чего раньше не делала, особо о собаке.
За истекшие два года я несколько раз издали видела мать и дочерей. Баня для заключенных находилась в нескольких десятках метров от тюрьмы, на соседней улице. Обычно кто-либо из родственников выведывал заранее, когда именно это будет, и близкие выстраивались у тюремных ворот, чтобы хоть издали взглянуть на нас.
Поздней осенью 1939 года я тяжело заболела и была переведена обратно в городскую тюрьму. К тому времени там уже не осталось ни одного знакомого мне человека. Все «политические» были осуждены и увезены в лагеря.
Меня поместили к старухе рецидивистке Доре Игрушкиной. Это была испитая, похожая на жабу женщина с отвислыми щеками. Большое мясистое лицо ее пометили многолетний алкоголизм, давний, плохо леченный сифилис, многие скрытые пороки. Но после долгого одиночества я была ей несказанно рада и, просыпаясь ночью, блаженно прислушивалась к свистящему храпу соседки, а днем покорно терпела ее отвратительную ругань.
Игрушкина была весьма честолюбива и старалась удивить меня своими преступлениями. Она выхвалялась убийствами, грабежами и хитроумными аферами, но при этом так завиралась, что я усомнилась в ее кровожадности. Как все воровки, она любила рассказывать о своих утерянных богатствах, былых кутежах, романтических приключениях и женских победах.
Слушая глупейшие рассказы словоохотливой старой преступницы, я не могла, однако, отвлечься от своих мыслей и неотступного беспокойства.
Чем кончится мое дело? Неужели осудят? Но то, что мне зачитали на следствии, было смехотворно и дико, звучало, как надругательство над юриспруденцией и простой справедливостью. К тому же сержант Иванов сам подал мне надежду. Прощаясь, он сказал:
— Будьте спокойны, Серебрякова. Самое большее, что может дать Особое Совещание, это ссылку. Надейтесь быть скоро с родными.
И однако…
Однажды в камеру мою вошел рок в образе начальника тюрьмы, кузена Вали Генераловой.
— Приговор! Приговор из Москвы!
От волнения мне показалось, что слух, зрение покинули меня. Я замерла.
— Восемь лет трудовых исправительных лагерей.
Я упала на пол без сознания. Всю ночь Игрушкина, причитая, как простая, добросердечная деревенская баба, прикладывала намоченную в холодной воде тряпку к моему разгоряченному лбу. Я бредила, приходила в себя и кричала:
— За что? За что же все-таки?
Не восемь, а целых десять лет не видела я матери.
Вскоре меня увезли на вокзал. В полосе света, посылаемого в ночь автомобильными фарами, я заметила две жалкие, прижавшиеся друг к другу фигуры. Это были мама и Зоря, которые в эти дни почти не отходили от тюрьмы. И они ждали приговора, надеялись.
На рассвете «столыпинский» вагон 4-го класса, превращенный в тюрьму на колесах, повез меня в Новосибирск. Скорчившись, лежала я в углу на полке 3-го яруса, все еще в состоянии психического столбняка. Клубы махорочного дыма и густая матерщина окутывали меня непроницаемой смрадной пеленой. Ни одной женщины, осужденной по 58-й статье, не было. Вокруг, нагроможденные, как тюки, лежали и сидели воровки, проститутки, растратчицы. Низменные, предающиеся тут же лесбиянству, онанизму, они визжали, дрались, ругались, плакали, истерически хохотали, перебрасывались цинично-мерзкими шутками с мужчинами, уголовниками, которых проводили в уборную мимо нашей решетки-двери. Эти самки, несмотря на голод и лишения, алкали чувственных утех. Все их разговоры вертелись только вокруг одной темы. А за стеной самцы неистово рвались к ним. Мопассан, очевидно, был прав, говоря, что жажда воды слабее и не может сравниться с жаждой женщины, когда ее не видишь годами. Обросшие, с больными лицами, воспаленными глазами, в помятой, дурно пахнущей одежде, мужчины могли вызывать только сострадание, если не отвращение, но порочным волчицам из преступного мира они казались желанными, прекрасными.
Велика сила слова. Гений Павлова много открыл нам о его могуществе. Слово окрыляет, нежит, подавляет, мучает, впивается, убивает.
Я почувствовала, что душа моя задыхается от навалившегося сквернословья, брани, как от вони серы и аммиака.
Так вот то дно, илистое, черное, по которому обречена я ползти! Где найти силы противоборствовать судьбе? Очевидно, мало было лишить меня материнства, права на творчество, общения с близкими. Понадобилось еще и надругаться, бросить в мусорный ящик общества.
Уже в тюрьме, где вначале так называемый «преступный мир» казался мне экзотикой особого сорта, этакими джунглями в цивилизованных городах, я презрела большинство людей этого мира и поняла их духовную, сущность. Тут были, правда, и заблудшие, случайные жертвы плохого воспитания, обстоятельств, недосмотра семьи и школы, либо неукротимые, а то и слабые характеры, беспокойные, ищущие. Преступники казались мне сыпью на теле общества. И вот отныне предстояло мне многие годы существовать среди них. К тому же в тюрьмах, и особенно в лагерях, именно эти люди являлись наиболее привилегированными, доверенными. Они считались общественно вредными, мы же — общественно опасными.
До самого Новосибирска я не могла вернуть себе самообладания, до конца осознать случившееся, смириться. Слезы неудержимо лились из моих глаз, но в заключении они не несут ничего, кроме еще большего горя и злобных насмешек окружающих. Зная законы воров и не желая быть избитой, я раздала попутчицам большую часть вещей и продуктов, которые мать, упросив начальника конвоя, передала для меня. Когда поезд стоял на станции Семипалатинск, сквозь частую решетку на двери и окне коридора я в последний раз увидела на перроне маму и Зорю. Их глаза были опущены, и гримаса боли искажала лица. Мне показалось, что они склонились над моей могилой.
В Новосибирске вагонзак разгрузили на запасных путях. Нас выстроили по четыре в ряд. Конвоиры с винтовками наперевес и дрессированные собаки тесным кольцом окружили арестантов. Начальник конвоя объявил, что Оружие будет применяться без предупреждения, если мы сделаем шаг в сторону из строя, так как это приравнивается к попытке побега, и мы двинулись по улицам, таща свои узлы. Прохожие останавливались. Высокая старушка скорбно перекрестилась. Две женщины на тротуаре зарыдали. Вероятно, в недрах тюрем у них исчезли родные. Какой-то мужчина стремительно шарахнулся и убежал в переулок. Злые мальчишки закричали:
— Ату их, шпионы, диверсанты!
Мы шли, спотыкаясь, изнемогая от слабости. У меня начиналась морская болезнь. Я качалась. Не хватало сил тащить вещи. Человек с исхудавшим до костей лицом и неестественно блестящими глазами помог мне.
— 58-я? — спросил тихо он. — Я тоже. Имел «вышку», Заменили десятью годами. В Москве Иван Васильевич Грозный свирепствует по-прежнему.
— Кто, кто? — спросила я испуганно. Больше всего мы боялись провокации.
— Не знаете И. В.? Один у нас такой шах Аббас на Земле, — и добавил шёпотом: — Иосиф Виссарионович, он же Иван Васильевич.
— Нет. Он ничего не знает. Его обманывают враги, пробравшиеся в органы, — возразила я.
Раздался громкий окрик конвоира:
— Разговоры прекратить, разговорчики!
Зарычала собака. Мы кое-как, молча доплелись до пересыльной тюрьмы. В низкой заплеванной деревянной комнате нас раздели, обыскали, затем вывели на проверку.
— Фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок? — эти вопросы преследовали нас, как «подъем», «отбой», «развод», «проверка», «обыск»
на всех крутых дорогах подземного мира, в котором мы жили.
Потом в бане, помывшись, мы сидели, ожидая, когда наши вещи «прожарят» в дезкамере, чтобы убить гнид и вшей. Баня стала единственной радостью нашего существования, коротким отдыхом, местом, где мы узнавали все новости, все «параши». Лишь поздно вечером мы получили миску каши и очутились в этапных камерах.
Много я видела уродливого в быту таких же отвергнутых, как я сама, но новосибирская пересылка превзошла все, что я знала: зловонные параши, тусклый свет грязного фонаря, черные нары, особое уныние трущобной ночлежки и жирные, наглые крысы. Всю ночь я не сомкнула глаз, прячась за спинами более храбрых женщин. Задирая длинные голые хвосты, крысы бесстрашно прыгали повсюду, зарывали злые мордочки в наши вещи, ели и кусались. Мы бросали в них валенками, кружками, гикали, визжали. В камере, где было около ста женщин, из-за духоты и вони вынули две-три створки из окон, и крысы беспрепятственно вылезли на прилегающую крышу. Утром свет испугал их, и они наконец разбежались. Ничто уже не способно было удивить меня. Равнодушно отметила я пропажу теплого платка и перчаток и покорно собралась в дальнейший этап.
В Свердловске, в пересыльной тюрьме, относительно чистой и благоустроенной, повстречала я много москвичек, осужденных по статье ЧСИР, что означало — член семьи изменника родины. Кого только тут не было! Как будто с живого организма партии сняли несколько слоев эпидермы.
Я переходила из одних объятий в другие и не успевала отвечать и задавать вопросы.
— Вы знаете, кто здесь, вон там, в углу, сидит на мешке с вещами и пьет кипяток? Не узнаете? — сказала мне одна из давнишних знакомых. Я внимательно посмотрела на высокую худую простоволосую женщину.
— Не знаю.
— Да что вы? Это же Екатерина Ивановна Калинина, жена Михаила Ивановича Калинина.
Я остолбенела.
— Ну да, она самая. Муж — наш президент, а она осуждена как шпионка. Вот судьба… А ведь прожили они всю-то жизнь в согласии! Каково ему теперь?..
Но я уже не слушала и, расталкивая сидевших на полу узниц, бросилась к Екатерине Ивановне, которую знала с отроческих лет. Она была дружна с моим отцом, и лет десять назад мы состояли в одной партийной организации. Мне всегда нравилась эта простая, жизнерадостная женщина, типичная пролетарка, говорившая с легким приятным эстонским акцентом. В последний раз на одной из вечеринок мы все лихо отплясывали «русскую», а теперь сидели рядом на тюремной пересылке.
— Главное, не горюй, — говорила она мне. — Выстоим, на то мы коммунисты. Быть не может, чтобы нас скоро не выпустили, год потерпи, не больше. Убедили Сталина пробравшиеся в органы враги из иностранных разведок, что кругом измена, но он скоро разберется в этом. Партию не обманешь, — жена Калинина не унывала.
— Нет такого закона у коммунистов, чтобы жена, член партии, отвечала за мужа, — продолжала она, говоря обо мне. — Вот, помню, Лобов оказался провокатором и в начале революции был расстрелян, а его жена Валентина Николаевна пользовалась почетом и таким доверием, что до смерти своей была ответственным работником ЦК партий. Я ее хорошо помню. Говорят, когда Ленин узнал о предательстве Лобова, то вместе с Крупской написал Валентине письмо, чтобы она не горевала, что они ее знают, уважают, жалеют. Вот как поступал Владимир Ильич!
Одной из самых упорных «параш», как назывались в местах заключения налетавшие неведомо откуда вести, было сообщение о близкой амнистии. И в этапе это слово сопровождало нас постоянно.
Амнистия, пересмотр дел, свобода — если бы не эта всегда обманывавшая надежда, не нашлось бы у нас сил ни двигаться, ни тянуть лямку жизни.
Никто из нас не знал, куда едет. Назывались какие-то неведомые лагеря для жен в Караганде, Томске, Мордовии, а также Колыма и Норильск. Сроки у нас были стандартные: восемь лет, пять, изредка — три.
После недолгого пребывания в Свердловской пересылке меня повезли дальше. — Совсем больная, в жару, я добралась до Котласа, где пролежала недолго в палатке медпункта и с недолеченным воспалением легких снова пошла на этап. Эшелон из 700 заключенных отправляли в Сибирь, в Красноярские лагеря. Нас в было в теплушке-телятнике 34 женщины. Путь предстоял долгий. Стоял декабрь, а стены вагона не утеплили. Утром на стоянке нам выдавали сельди, хлеб и ведра с ледяной водой. Два раза в неделю полагался горячий суп. Свечей мы не получали. Зимний день короток, и с трех часов мы погружались в непроницаемую тьму. Посреди вагона стояла маленькая печурка-буржуйка. Места возле нее всегда были заняты, и в шутку мы прозвали истопничек жрицами огня. Сутками мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, страдая от холода. В сумерки и ночью на остановках конвоиры проверяли, ударяя молотками по стенам и крыше, нет ЛИ пробоин, не готовится ли побег. Стук этот действовал удручающе. С наступлением темноты отовсюду доносились стоны и всхлипывания. Женщины начали по пустякам ссориться и даже драться.
Прошла неделя, вторая, никто из нас не знал, сколько еще впереди таких же страшных дней. Мы жгли все, что могло дать хоть какое-нибудь тепло вагону. Усилились болезни, и у дыры в полу, заменявшей уборную, постоянно бранились занедужившие узницы. И мои силы были исчерпаны. Тогда я призвала на помощь испытанных спасителей в беде — фантазию и память. Мне удалось умиротворять сердца моих подруг. В насквозь промерзшей теплушке, с проступившим на стенах снегом, воцарялась подчас блаженная тишина Джек Лондон, Бальзак и Стендаль, Толстой, Чехов и Бунин сопровождали нас в этом крестном пути. Я извлекла из своей памяти все стихи, поэмы, которые знала. И впервые по-настоящему обрадовалась, что когда-то в детстве, на пари с дядей, выучила наизусть всего «Евгения Онегина».
Особенно понравилось мне импровизировать, когда, начиная свой рассказ, я не знала, как поведу его дальше и чем закончу. Эшелон двигался уже три недели. За это время умерло три женщины. Но ни разу на стоянках к многочисленным больным не зашел врач. Мы настойчиво, но тщетно протестовали.
Поздней ночью подъехал эшелон к Омску, и нас выгрузили, чтобы помыть в бане. За все минувшее время в дороге мы не покидали теплушки, не видели ночного неба. Пошатываясь, радуясь звездам, шли мы по пустым улицам незнакомого города. Вдруг раздалась команда:
— На колени!
Так бывало всегда, когда колонна на этапах вынуждена была задержаться. Заключенным не разрешалось стоять на ногах и приходилось садиться на землю либо становиться на колени.
Впереди двигалось на бойню стадо коров, свиней и баранов. Подгоняемые кнутами, животные беспокойно мычали, хрюкали, блеяли. Было нечто символическое в этой неожиданной встрече.
В бане обнаженные, как и мы, мужчины выдали нам шайки, кусочки мыла, приняли вшивое грязное белье в «прожарку». Изнурение, отчаяние притупили в нас стыд, как и все другие живые чувства. Мы равнодушно по очереди подходили к бравому парикмахеру, который выбривал наши тела.
И еще три недели везли нас от Омска до лесоповального лагеря в тайге. Ранним утром, когда мы лежали, совершенно отупевшие, ко всему безразличные, поезд остановился. Раздвинулись двери теплушки, раздался долгожданный приказ:
— Выходи с вещами.
Режущий свет солнечных лучей, блеск снега ослепил нас. Вокруг был девственный сосновый бор во всем первозданном величье и красоте. Внизу, под откосом, несколько военных в белых кожухах разбирали кипы наших личных дел, заполняли формуляры. Они готовились принимать по документам прибывший живой груз.
— Сколько всего штук? — спросил начальник конвоя, указывая на нашу теплушку.
— Тридцать одна, — отрапортовал солдат.
Так хорошо было вокруг, так опьянял пропитанный озоном лесной воздух, так пел крутой снег под ногами, что я вдруг позабыла о всех горестях и почувствовала себя почти счастливой. Не слушая окриков и угроз стражи, поддавшись блаженному ощущению иллюзорной свободы, выбежала из рядов заключенных, бросила под откос вещевой мешок и покатилась следом за ним вниз. Заснеженная, веселая поднялась я на ноги.
— Фамилия, имя, отчество, статья, срок?
Я отвечала механически, думая о другом, как делала это почти ежедневно за истекшие два года.
Вскоре стражники и собаководы с доберман-пинчерами и овчарками повели нас строем на ближайший бугор. Мы очутились на пересылке, обнесенной частой колючей проволокой под электрическим током. В длинных бараках разместилось около семисот заключенных, осужденных по разным пунктам одной и той же 58-й статьи.