ГОД 1938-й

Была новогодняя ночь. Я лежала ничком, уткнувшись в подушку Вали Генераловой, на верхней наре карцера. Под нами копошились, распевали похабные куплеты Олька-гнида, Тоська-прокурор и Машка-чума. Валя курила, заложив ногу на ногу, и ждала, когда на оправку пойдут мужчины и Толик бросит ей в волчок «ксиву» — набор пламенных любовных слов и матерщины. Под утро надзиратель обещал вызвать ее мыть полы в каменном коридоре и нужниках, и, может быть, ей удастся свидеться с очередным своим любовником. Толик — гроза арестантов, крупный вор и убийца. Он в тюрьме такой же влиятельный человек — пахан, как и Валя Генералова. Все ширмачи обязаны доставлять ему дань. И тюремная администрация относится к нему поощрительно. Для Толика его вассалы — мелкие жулики — «раскурочили» уже не одного «контрика», и Валя получила от своего рыцаря добротный пиджак и разное тряпье, а также махорку и сало, отобранные из чьей-то передачи.

— Вот всегда замецаю, последний дроля — самый любимый, — почесываясь и передергивая голыми пухлыми плечами, философствовала Валя. Она родилась в КомиАССР и говорила с присущим этому краю акцентом, выговаривая вместо шипящих четкое «ц» или «с». — Попей цайку, и сто ты все думаес, голова, поди, скоро у тебя треснет.

Вдруг она вскочила на нару и принялась танцевать и петь любимую свою песню:


Не потому ты меня полюбила,

Цто имя мое уркаган.

А полюбила за крупные деньги,

Цто цасто водил в ресторан.

Тотчас к ней присоединились три ее «фрейлины». Начался шабаш ведъм, который, как я знала, обязательно кончится тем, что Тоська бросится на Машку и Ольку, и начнется жестокая потасовка.

Так вот среди кого предстояло мне отныне проводить годы. Ужас мял шершавыми ладонями сердце. Зачем ко мне вернулся разум, зачем меня не расстреляли? Но, может быть, это еще и случится. Стоит ли говорить и горевать на краю ямы, которая вот-вот будет могилой. В коридоре зашумели. Обитатели мужских камер наконец вышли. Валя утихомирила трех дегенераток и отправила их под горцы, прильнув к волчку. Я зарылась в подушку, закрыла уши руками, чтобы не слышать и не видеть окружающего. А может, это все-таки только сон? Как пережить, вытерпеть? Новогодняя ночь. Праздник. Принялась колдовать над временем, вызывать в памяти образы и события, ушедшие навсегда.

1920 год. Мы встречали его в Политотделе 13-й Красной Армии в Белгороде. Несколько месяцев назад я стала членом партии. Белые оставили Харьков, и Землячка разрешила дать нам попробовать трофейный шоколад. Жорж Борман! Это были тоненькие, горьковато-приторные плитки. Ничего более вкусного я никогда не едала. Жизнь начиналась, полная тайн и чудес. Все могло быть, но — советская тюрьма, ярлык — контрреволюционерка! Я застонала, как всегда, когда пыталась осознать происходящее. Валя бесстыдно соблазняла Толика, заглядывавшего в волчок, приподнимая рубашку, и хрипло смеялась, выкрикивая непристойности.

Закрыв глаза, я пыталась пробиться мыслью сквозь пространство. Гряда домиков и плетней отделяла меня от улицы Потанина, 134, где не спали сейчас, я знала это, моя мать и дети. Но мы были недосягаемы и далеки друг от друга, точно между нами пролегла Вселенная. Что они говорят сейчас? Здоровы ли? Что ждет нас всех дальше? Тоска железным обручем сдавила голову, прерывала дыхание.

Если прекрасное возвышает душу человека и доставляет ему наслаждение — уродство и грязь подавляют и терзают сознание. Склизкий, пахнущий плесенью и аммиаком холодный черный коридор острога, построенного в екатерининское время, был еще одним страданием для моего зрения, обоняния и унижал человеческое достоинство.

— Привыкнес, — смеялась Генералова, — полюбис, как дом родной. В отхожем месте она принималась ползать, ища в выщербинах камней, в условном месте, любовное послание от Толика. Найдя «ксиву», Валя становилась мечтательной.

— Фраерса, — просила она, — ну расскази про ту даму, которую любовник, когда она умерла, из могилы вырыл. Вот это так любовь.

— Дама с камелиями? — спрашивала я. В мои обязанности отныне входило пересказывать либо выдумывать душещипательные любовные истории.

Иногда Валя принималась вспоминать свою жизнь, но она была настолько лжива, что я так и не могла разобраться в ее подлинной биографии. Ни имя, ни фамилия ей не принадлежали в действительности. То она сообщала, что ее звали Надеждой, то Верой, то Светланой. Место рождения я также не могла установить. Все — как у лгунов: Валя забывала то, что рассказывала раньше, и легко запутывалась в выдумках. Одному я верила, судя по произношению: она выросла где-то за Котласом. Однажды сцена, разыгравшаяся в карцере, приоткрыла мне кое-что из прошлого этой неуемной воровки, имевшей восьмую судимость. С обходом пришел вновь назначенный начальник тюрьмы. Увидев его, Валя резко переменилась. Наглая развязность сменилась в ней испуганной растерянностью, и она отвернулась к стене. Не мог скрыть неприятного удивления и начальник тюрьмы.

— Лиза, — сказал он жестко, — так вот ты где?

В тот же день Генералову вызвал корпусной, и около часа ее не было. Вернулась она молчаливая, с пачкой папирос, которые выкурила одну за другой. На вопросы своих фрейлин огрела их матом высшей пробы.

А к вечеру все было по-прежнему. Валя сипло пела, кривлялась, суесловила и бранилась. А ночью ходила мыть лестницы, чтобы встретиться с возлюбленным.

Незадолго до того, как меня вывели из карцера, Валя, вернувшись на рассвете, принесла обрывок газеты, чтобы закрутить в него табак. Газета! Кусок жизни, световой луч, живой голос. Я пила, как воду из горного родника, каждое слово. Моя Отчизна. Она жила, побеждала, гудела новыми стройками. Там, за непроходимой стеной тюрьмы, писатели создавали новые увлекательные книги, композиторы — симфоний и песни, и народ пел их и радовался, и я, как влагу, возвращающую жизнь Земле, вбирала строки о победах, о достижениях и находила силы, чтобы терпеть и ждать. Ждать справедливости, ждать, когда распутается клубок клеветы, лжи и злобных дел.

Через несколько недель меня вывели из карцера, и я очутилась в общей камере. Мне все еще не предъявляли ни ордера на арест, ни обвинения. Так, впрочем, было еще два года. После первого допроса, который навсегда оставил на моей груди несколько шрамов, меня больше ни о чем не спрашивали.

Прощаясь со мной, Валя Генералова опечалилась:

— Гад буду, ты могла бы быть воровкой, — сказала она, желая выразить мне свое восхищение, — в камере найдес «урок», передай, что я твой корес, и никто тебя не тронет. В слуцае полуцис передачу, перепуливай курево. — Так мы расстались.

Семипалатинский острог — каменная громада с ледяными темно-серыми коридорами, вонючими уборными, окнами, забранными деревянными щитами, — не смог вместить арестантов, и под тюрьму приспособили соседний дом, кажется, в прошлом больницу. Туда-то меня и поместили. В камере на 17 человек находилось 72 женщины. Во многих окнах отсутствовали стекла, несмотря на январские сибирские морозы, иначе легко было задохнуться. Параша издавала тлетворное зловоние. На железных койках, составленных вплотную, укладывалось по три человека валетом. Лучшие, «комфортабельные», места считались под койками — там можно было лежать не только на боку, но и на спине. В проходах сидели и лежали женщины. Стоял ни с чем не сравнимый гул.


Днем, в ожидании вызова на этап или во внутреннюю тюрьму, арестантки сидели на узлах, наготове. Впрочем, не у всех были вещи. Многих женщин арестовали на улице, и они не имели с собой ни запасного белья, ни платья. Посередине, на полу, лежала женщина-скелет. Уставившись в одну точку, несчастная тихопомешанная шевелила губами и бессмысленно улыбалась, отказывалась от еды, бредила, впадала в прострацию. Более полугода держали ее в общей камере. Она погибала. Было также несколько беременных и тяжело больная малярией старуха. Во время приступов на нее наваливали гору тряпья жалостливые сокамерницы. Сначала мне дали место у параши. Но прежде, чем усесться среди своих «политических», я отправилась к галдевшим, шальным «уркам» и передала им поклоны от Вали Генераловой. Это сразу послужило мне завидной рекомендацией.

Места поближе к окну считались привилегированными, и эта часть камеры называлась «стрела» (очевидно, по поездам быстрого следования), противоположный угол, у никогда не затапливаемой развалившейся печи, был «голубой экспресс».

Заключенные женщины, полные надежд на скорое освобождение, еще не разучились смеяться. Это были по преимуществу, как и я, жены «врагов народа», ранее, до ареста, сосланные в Семипалатинск. Несколько обособленно держались жены недавно арестованных работников обкома и облисполкома Семипалатинска. Мои сокамерницы оказались казашками, русскими, украинками, еврейками, грузинками, татарками. Были две гречанки, несколько полек и румынок, бежавших к нам из-за границы. Встретила я и «кавежединок», так назывались бывшие сотрудники Китайско-Восточной железной дороги из Харбина. Их приняли с большими почестями на родной земле, но времена переменились, и теперь они очутились в тюрьме по обвинению в шпионаже.

С одной из них, инженером-гидрологом Ольгой Лобачевой, я сошлась ближе. Она поразила меня своим сходством с первой женой великого художника Рубенса, как он изобразил ее на бессмертном полотне. Те же стать, тонкое, удлиненное лицо, продолговатые глаза и большой страдальческий лоб. Ольга была беременна и часто погружалась в то состояние отрешенности и как бы внутреннего созерцания, которое так свойственно женщинам на сносях. Она страдала вдвойне — и за себя, и за будущего ребенка.

— Мы горим на медленном огне, — говорила она, глядя сухими глазами перед собой. Дочь железнодорожного машиниста, коммуниста, она не могла смириться с тем, что ее считают не советским человеком. Она рассказывала о том, как с детства жила в обстановке партийного подполья и на чужой земле была пионеркой. Роды застали Лобачеву в тюрьме, а затем, отдав сына родителям, она, раньше меня, получила 10 лет заключения, ушла в этап.

Возраст узниц моей камеры — от 16 до 80 лет. Одна старушка поведала мне, что сынок ее, железнодорожник, оказался «трахтистом», хотя на тракторе сроду не работал.

— Знаешь, ягодка, — продолжала она, — меня разочка два ночью куда- то возили, а там все чего-то спрашивали, но я толком не поняла, чего им надо. Слышала, чтой-то пятьдесят восемь, а вернулась сюда, всех баб пересчитала, так их точно 72. Чего-то начальник, леший его за ногу ухвати, напутал… Жену сына моего тоже уволокли и держуть. Она будто им чего-то выдала, про какое-то подполье насказала, а я, богом клянусь, как на духу говорю, ничегошеньки, окромя картошки да моркови, бывало, еще свеклу, я там не держала. Это, доченька, все ниспосылается нам за грехи. Испытание — вот оно что. Господь терпел и нам велел.

Вскоре бабку нашу осудили. Узнав, что ей дали двадцать лет заключения, она в пояс поклонилась судьям:

— Спасибо, милые, что велите долго жить, мне ведь уже семьдесят три стукнуло.

Очень хорошенькая Шафига, жена секретаря обкома, тяжело переносила потерю мужа и детей, но никогда ни одно слово жалобы или злобы не сорвалось с ее уст.

— Где муж, там должна быть и жена, — говорила она назидательно, — мы делили с ним счастье, поделим и несчастье.

Незадолго до ареста Шафига окончила институт. Советская власть подняла ее, уравняла с мужчиной, но, когда она достигла небывалых для азиатской женщины высот культуры и знания, чей-то произвол бросил ее на дно, как многих из нас. Шафига была горда, замкнута и спокойна, как жена древнего самурая, на которую так походила своим нежно-желтым лицом и миндалевидными глазами.

Две силы господствовали в этой полутемной от огромных щитов на окнах, почти никогда не отапливаемой камере — голод и страх. Питались главным образом хлебом и пустым супом из вонючих костей. Когда два дюжих уголовника вносили в камеру бочку с тюремным пойлом — баландой, — к отравляющей воздух параше присоединялся не менее тягостный запах гнилого костного мозга. Каша из перловой шрапнели, ничем не заправленная, была не частым лакомством. Сахар в самых микроскопических дозах подавался два раза в месяц. Изо дня в день падали наши силы. Одни молча терпели постоянное недоедание, другие озлоблялись, становились сварливыми, в камере возникали перебранки и ссоры. Обычно именно в это время, пользуясь суматохой, отвлекающей надзирателей, нам удавалось перебросить «ксивку» — записочку в волчок соседних камер, перекинуться словом через толстые, обитые железом двери. Узнавали, нет ли по соседству знакомых, что было слышно с воли. Дважды в день нас выводили во двор. Четыре надзирателя с вышек наблюдали за нами со своих постов. Впрочем, понятие стыда быстро видоизменялось.

В бане воду подавали мужчины — «бытовики», то есть совершившие преступление по должности, либо растратчики, казнокрады, аферисты — наиболее ценимые во всех местах заключения люди. Несмотря на неутомимую борьбу с насекомыми, вшей развилось много. Я обрила волосы. В состоянии безнадежности, которое охватило меня, это доставило мне даже какое-то горестное удовольствие. Со временем я перебралась на койку, где мы спали втроем на боку, переворачиваясь только по команде.

По ночам многих увозили на допрос, и мы укладывались спать одетыми, готовыми тотчас же подняться, переползти через спящих к двери.

— На выход без вещей, — будил нас окрик корпусного. Ночью же забирали заочно осужденных на этапы:

— Собирайтесь с вещами.

Часто, невзирая на запреты, я пела.

Стихия звука приносила мне внутренний покой, душевное равновесие, но главное — я узнала, какую радость несут песни арестантам. Я пела у разбитого окна или у волчка двери, чтобы мои песни неслись по скользким, мертвым коридорам в камеры мужчин — моих братьев, прорывались вплоть до верхнего этажа, откуда не было больше выхода — там сидели смертники. Их уводили ночью, и мы просыпались в этот час. Осужденные ждали смерти часто по нескольку месяцев. Чудовищная бюрократическая машина требовала утверждения приговора в Москве, где никто не спешил прервать пытки. Не было на земле более долгой агонии, чем агония этих в большинстве своем невиновных людей. И я пела для них. Женщины в моей камере плакали, и им становилось легче. Прекращались ссоры. Наступал мир, и выражение глаз моих сокамерниц было мне дороже пылких аплодисментов, сопровождавших триумфы Патти и Неждановой.

Пой мне, хочу еще раз, дорогая, услышать

Голос твой я в час разлуки.

Я знала, что вся тюрьма притихла. Меня прозвали в тюрьме Орфеем в аду. Окончив одну песню, я начинала другую. Голос звучал увереннее, громче.

Прощай, радость, жизнь моя,

Знаю, едешь без меня,

Но тут обычно являлся корпусной и предупреждающе стучал в дверь.

— Перестаньте петь, — тон его был какой-то неуверенный.

— Однозвучно гремит колокольчик, — начинала я.

Мне казалось, что нет больше тюремных стен. Вслед за песней, за звуком я как бы поднималась вверх и летела.

— Еще пой, еще, — кричали изо всех камер.

После пятой, шестой, а то и десятой песни или арии шумно распахивались тюремные двери, и входили начальник тюрьмы, корпусные и надзиратели.

Они давно уже стояли и слушали под нашей дверью. Но закон есть закон, и я его нарушила. Что же, я готова идти в карцер. И важно я проходила мимо тюремщиков. На их растроганных лицах я замечала сожаление. Их души, как и души арестантов, открывались для доброго, и на мгновение все искусственно возведенные между нами преграды падали.

В карцере меня большей частью уже поджидали, если не Валя Генералова, то кто-либо из ее приближенных. Однажды они встретили меня с песней, сложенной ими в мою честь.

Налейте чарку, я женщина несчастная.

В вине и водке я горе утоплю.

Налейте, жизнь все равно моя пропащая.

Сначала выпью, потом все расскажу.

Была я стройная, веселая, красивая.

Попалась в руки опасному врагу;

Женой я стала наркома всем известного,

А за него я в тюрьме теперь сижу.

В семье партейной я девочкой родилася.

Отец партейный, партейная и мать,

А мне судьбою так, видно, предназначено,

Чтоб на тюремной постели погибать.

Валя Генералова сообщила, что уходит в этап и в пути надеется на помощь «зеленого прокурора», то есть убежит из вагона через пробоину на ходу поезда.

Преступники-рецидивисты мне доверяли, и я с их помощью на второй год заключения смогла связаться с семьей. В тюрьме не было канализации, и ежевечерне бесконвойнные арестанты вывозили фекалии из уборнык в бочках, установленных на телегах. Дуга упряжки лошадей была полой внутри, и благодаря Жорке-криворучке мне удавалось посылать домой письма и получать ответы. Мне удалось наладить переписку со многими узниками. От них мы узнали о казни Бухарина и других.

Режим в тюрьме в этот период продолжал ухудшаться. Голод и болезни косили арестантов. Как-то в нашей камере начались роды. Рожала молодая женщина, недавний член Казахского ЦИКа, одна из первых казашек, получившая высшее образование. Тщетно барабанили мы в дверь, требуя врача. Никто не приходил. Тогда пришлось уложить роженицу на крайней койке без матраца и помочь ей самим. Не было ни дезинфицирующих средств, ни чистой воды. Женщина корчилась от боли, но старалась подавить крики, чтобы не беспокоить узников. Посинев, она тяжело дышала. Я обмывала ее водой из грязного бачка и вытирала пот с чистого, умного лба. В торжественный, заветный миг, когда появилась головка ребенка, в камеру ввалился пунцоволикий, нетрезвый корпусной.

— Молчать, — вопил он, — акушерку требуете, скорую помощь? А кто вы такие? Враги народа. Вот кто! И чем скорее вы подохнете все, тем лучше для государства.

Он грубо выругался и ушел. Роды продолжались. Кто-то из нас перегрыз зубами пуповину и завязал тряпочкой. Родился мальчик. Бабка, у которой в подполье была картошка, старательно подбирала клочья плаценты. Она, к нашей радости, оказалась повитухой.

Камера ожила, загудела. У многих женщин остались на воле дети. Тоска жестоко оборванного материнства изводила нас. Моей младшей дочери Ланочке не было и четырех лет. И вот среди смрада и грязи в клетке раздался просящий детский плач, точно птичий щебет. 72 узницы почувствовали, как к сердцу их подступила нежность, точно молоко, прилившее к груди кормящей матери.

Каждая из нас готова была отдать все новорожденному. Любовь и жалость спаяли нас. В вещевых узлах отыскали мы то, что могло пригодиться младенцу и матери. Над парашей десятки рук заполаскивали измазанные кровью тряпки. Только утром тюремная медсестра Соня, которую заключенные прозвали Сонька-золотая ручка, бездушная, опухшая от блуда, появилась в нашей камере, брезгливо взяла мальчика и приказала роженице идти за ней.

— Нашла где рожать, — твердила она визгливо.

Мы требовали, чтобы нам разрешили донести роженицу на руках до «черного ворона», но нас не пустили.

Через три недели мать вернулась к нам назад. Груди ее были забинтованы, чтоб скорее перегорело молоко. Все мы заплакали, взглянув на нее. Ребенка отдали в детский дом. Вскоре нам сообщили, что он умер. А мать долго лихорадила и лежала среди нас в беспамятстве. Груди ее болели от избытка молока.

Как-то одно из моих писем, посланное знакомому заключенному, было перехвачено надзирателем, и я очутилась в самом тяжелом карцере, расположенном в коридоре смертников. Семь дней мне предстояло питаться только водой и тремястами граммами хлеба. Впрочем, иногда полагалась также миска баланды.

Я расположилась на каменном полу. Сквозь оконце, забранное щитом, был виден крохотный клочок голубого неба. Необычная пугающая тишина установилась в этой части тюрьмы. Попробовала петь. Но в камеру мгновенно ворвались надзиратели и, набросив мешок, связали меня. Смертный коридор! Перестукиваться в тюрьме было невозможно, так как в общих камерах не умолкал гул, а возле смертников стук привлек бы тотчас же внимание многочисленной стражи. В куске хлеба я прятала грифель, выдолбленный из запрещенного карандаша, и несколько листков курительной бумаги. Когда знакомые «баландеры» из воров принесли мне утром горячей воды, я, принимая кружку, ловко сунула им «ксиву». Вся тюрьма знала, что в смертных камерах находятся присужденные к «вышке» — расстрелу — молодые железнодорожники, обвинявшиеся в диверсии и шпионаже на Транспорте. Среди них были инженеры, машинисты, стрелочники. Жены и матери некоторых из них сидели со мной. Уже два месяца ждали приговоренные казни. Их муки разделяли все заключенные, и утро начиналось у нас одним и тем же вопросом — вывели ночью или нет?

Я видела, как седели волосы жёны одного из смертников, и как теряла зрение от слез старушка, мать другого из них. Все мы верили в полную их невиновность, все любили и жалели, как своих братьев и отцов. Великой радостью, праздником явился день, когда из Москвы прибыло помилование трем обвиняемым в диверсии, ни в чем не повинным людям — инженеру Ратновскому, чекисту Шахову и технику Борисюку. Мы ликовали, точно просидевшие несколько месяцев в смертной камере незнакомые нам уцелевшие люди были самыми дорогими и близкими на земле.

Сидя в карцере, я передала через «баландеров» записку одному из смертников, Грише Клименко. Сообщила ему о железнодорожницах, сидевших со мной, и старалась хоть немного ободрить его окоченевшую в предсмертном отчаянии душу. На другой день в пайке хлеба я нашла трубочкой свернутые мелко исписанные листки курительной бумаги.

«Мы умираем невиновными. Перед смертью не лгут. Поверьте нам и передайте товарищам, всему советскому народу, что мы верны партии. Живите, чтобы сказать о нас когда-нибудь».

«Мне сломали ребро, — писал один из осужденных. — Я не выдержал пытки, оговорил себя и товарищей. Они меня простили. Мы были и остаемся коммунистами. Враги пробрались к руководству и обманывают партию, вынуждая нас лгать. На суде я сказал всю правду, но не мне, а им верят. Коммунизм — это правда, и она обязательно восторжествует. Умирать молодыми и умирать так, как мы умираем, страшно, но мы найдем в себе мужество, ибо мы невиновны. Передайте наше последнее прости товарищам… Да здравствует коммунизм!».

Таково было содержание письма. И снова, как в башне бутырской тюрьмы в феврале 1937 года, перестала я спать по ночам и начала чутко сторожить тишину. Выведут сегодня или нет на расстрел? Кто это идет мимо? О счастье, одна пара ног, значит — корпусной или надзиратель. Почему скрипнула дверь-решетка, отделяющая смертный коридор от лестницы вниз? Ух, слава богу, тишина. Сменились надзиратели. Только бы не проспать минуты, если их поведут. Крикнуть им, что мы им верим, что мы с ними.

Через два дня меня перевели в общий карцер, заподозрив, что я нашла-таки способ общаться со смертниками. Там я снова увидела Тоську-прокурора и десяток воровок и проституток самого низкого разряда, даже в иерархии преступного мира. Это были так называемые «шалашовки», «шамовки» и «дешевое повидло». Валя Генералова ушла на этап и будто бы ее спас «зеленый прокурор». Она сбежала под Новосибирском. Тоська рассказывала мне, что новый начальник тюрьмы оказался двоюродным братом Вали, которую в действительности звали Лизой. Она была дочерью машиниста, училась в пятом классе, заскучала и в поисках сильных ощущений попала в банду профессиональных грабителей, сошлась с их главарем и участвовала в ограблении магазина. Отбыв срок наказания, переменила документы и снова занялась воровством и аферами. Родила и подкинула ребенка, переболела венерической болезнью, пристрастилась к наркотикам и вину. Число судимостей возрастало.

Жизнь, как жернова, перемалывает и горе, и радость: взметает ввысь, бросает вниз. И заключенные женщины врастали в свое горе и привыкали к нему. Чтобы как-нибудь убить время, забыть сосущий голод, боязнь допросов, неутомимо искали все они какого-нибудь занятия. Уборка камеры была несложна, так как все пространство сплошь заняли люди. Вымыть цементный пол в узеньком проходе и кое-где под нарами не составляло труда.

Вынести парашу — все стремились: в это время можно было принимать из волчков и передавать «почту» и тем самым собрать все новости, прозванные в тюрьмах тоже «парашами». Узнавали мы о новых заключенных, о приговорах, о предстоящих этапах, об амнистии. Мы обещали ее друг другу Седьмого ноября, Первого мая, во все годовщины побед. Мы ждали освобождения. Мы говорили: не может быть, чтобы не прозрели там, в Москве, не поняли, что мы невинны, не прекратили преследований, главное, не обнаружили в органах безопасности заговорщиков, агентов буржуазных разведок, которые засадили нас, советских людей, коммунистов, и убивают в заключении. И мы ждали и надеялись.

Крайне редко, и это был праздник, объявляли прибытие «ларька», и те, кто имел квитанцию на деньги, могли купить хлеб, сахар, махорку и спички. По целым дням арестантки вышивали, и так как не было ниток, то их выдергивали из цветного трикотажного белья или тряпок. Распускали чулки, чтобы связать воротнички, пряли вату, вынутую из пальто, а затем вязали из нее носки и перчатки на самодельных палочках-спицах. Большинство из нас сидело уже около года. Постепенно сложные вышивки появились на всех наших вещах, вплоть до мешков. Радовались дыре на чулке ввиду предстоящей штопки. Книг не было. Мы сочиняли песни и негромко распевали их на наиболее ходовые мотивы.

На допросы узниц вызывали редко. Но в городе была также внутренняя тюрьма НКВД, и там обычно производилось следствие.

Летом в Семипалатинской тюрьме вспыхнула жестокая эпидемия дизентерии. Истощение узников способствовало их заболеваниям и частому смертному исходу. Я занедужила и оказалась в тюремной больнице, наспех организованной в одном из флигелей на тюремном дворе. Меня положили на койку рядом с молодой женщиной по фамилии Мочадзе. Марго Мочадзе! У нее было одно из тех редких лиц, которые вовсе не запоминаются, настолько лишены они какой-либо своей, им одним прису-щей особенности. Вроде бы она казалась и недурненькой, и все-таки ничего не осталось в моей памяти, кроме новенького костыля, на который она опиралась, жалуясь на боли в пояснице. Марго оказалась первой распознанной мной «наседкой», как называли в тюрьмах подсаженных с провокационной целью заключенных. Другое прозвище их было — «стукачи».

Марго была исключительно внимательна ко мне, заботлива и даже предложила полакомиться белыми сухарями и чесноком. Она тотчас же завела разговор о том, как плоха Советская власть, чем мгновенно не только насторожила, но и возмутила меня. Не найдя сочувствия. Марго сообщила, что стыдится своей принадлежности к нации, породившей такое чудовище, как Сталин. Именно так она выразилась, окончательно выдав себя. В условиях тюрьмы того времени подобнее признание могло стоить жизни и тому, кто говорил, и тому, кто его слушал.

На всю палату, где лежали, кроме меня, три ворожеи-Цыганки и Тоська-прокурор, я обругала Мочадзе и немедленно потребовала перевода в другую больничную камеру. На другой день я узнала, что Марго Мочадзе исчезла, позабыв свой костыль.

Вскоре мне разрешили выхаживать больных, так как вольнонаемные отказывались работать, боясь заразиться, В маленьких каморках, большей частью на полу, валялись тяжелобольные. Лечила их фельдшерица Сонька-Золотая ручка, появлявшаяся в этом пекле не чаще одного раза в три дня.

Расфуфыренная, грубо нагримированная, всегда сопровождаемая очередным возлюбленным, одним из тюремных начальников, она проходила мимо больных, брезгливо морщась и обвиняя их в притворстве.

— Довольно симулировать, — кричала она исходящей кровью, скелетообразной заключенной, у которой дизентерия стерла все приметы возраста. — Меня вы ни обманете, довольно того, что мы предали Советскую власть.

— Я вас обману, и вас, и следователя, — еле ворочая языком, отвечала умирающая. — Я вас всех обману, я умру, слышите, умру сегодня.

В тюрьме умирали без борьбы за жизнь, часто без стона. И мертвым завидовали живые. Как-то в стационар явился врач. Он оторопело прошел по комнатам, где без разбора лежали вместе брюшнотифозные, дизентерийные и пеллагрики с поносом.

— Да-с, — процедил врач мрачно, — да ведь это морг, а не больница.

И я услышала, как, не в силах сдержаться, он прошептал:

— Да за такое преступление кой-кого повесить мало.

Вместе с Тоськой и Машкой мы без устали ставили марганцовые клизмы — единственное средство против эпидемии, которое у нас было. Нам помогали две цыганки, сидевшие за ворожбу и мелкие кражи, и едва передвигавшаяся от жира акушерка, осужденная за аборты, стоившие жизни десятку ее пациенток. Эта толстуха была страшно прожорлива и объедала больных.

Как-то из больницы меня потребовали к начальнику тюрьмы. Я повязала по-блатному косынку над бровями и пошла за надзирателем.

— Легавые приехали, не тушуйся, — крикнул мне во дворе вождь- пахан всех уголовников — Жорка-криворучка.

В чисто выбеленном кабинете я принялась рассматривать портреты на стенах. «Ежов тут еще, проклятый, значит, в силе», — мысленно подвела я нерадостный итог. Затем только опустила глаза — передо мной, развалившись в креслах, находились важные чиновники из прокуратуры Союза.

— Серебрякова, — начал один из них, поглаживая розовой коротко палой рукой чуть редеющую шевелюру. — Я вас не узнаю. На кого вы похожи? Так быстро опуститься. Фу! Я слыхал уже об этом, но, признаться, не верил. Писательница, жена, хоть и преступника, но бывшего наркома, дочь, кажется, большевиков. На кого вы похожи, смотреть противно!

— Наблатыкалась, совсем стала уркой, — поддакнул, хихикая, начальник тюрьмы.

— Да-с, не ожидали мы, что так скоро проявите себя таким образом, — последовал презрительный жест и взгляд. — Ну, что же вы не отвечаете?

— Извольте, в свое время я основательно изучила Дарвина. Так вот, в путешествии вокруг света на «Бигле» он учит, что, попав на туземные острова, чтобы сохраниться и не погибнуть, следует перенять нравы местных жителей, их одежду и образ жизни. Тогда можно уцелеть, приспособиться. Вы бросили меня в тюрьму. Что ж! Я осмотрелась и уяснила, что выживает тот, кто остается бодрым. Люди моей среды, 58-я статья; гибнут в этой клоаке, на этом мерзком дне. А я решила выжить и стараюсь быть, как те, кто легко приспосабливается к этим условиям.

Начальство промычало что-то невнятное в ответ.

— Есть просьбы? — сухо спросил, насупившись, московский прокурор.

— Да, есть. Обратите внимание на чудовищные условия в тюремной больнице, на цифру смертности.

— Для этого существует медицина.

Осень 1938 года началась зловеще. Ежов, стараясь выслужиться перед Сталиным, неистовствовал.

Мама и Зоря прятались в тени тюремных стен и, несмотря на грозные окрики часовых с вышек, не уходили. Они дожидались, когда откроются ворота, и при свете фонарей пытались увидеть, кого вывозят — мужчин или женщин, нет ли и меня в этой безмолвной, покорной толпе. Но семипалатинская тройка при областном управлении НКВД не решалась расправиться со мной без особых указаний Москвы, а там было не до меня. И я уцелела.

Однажды ночью нас разбудил голос одной из сокамерниц, вернувшейся с допроса:

— Товарищи! Больше нет Ежова! Клянусь детьми — нет!

Мы все повскакивали так же стремительно, как при магическом окрике: «Собирайся с вещами!».


— Как, нет Ежова, откуда ты это взяла? — не верилось нам.

— У моего следователя снят его портрет, только пятно на стене осталось. И обращение со мной стало такое вежливое, даже передачу разрешили.

Было это в начале декабря 1938 года. На другой день к нам привели только что арестованную коммунистку, ссыльную по имени Мэри. Мы забросали ее вопросами. Она рассказала, что Ежов снят и назначен Берия.

— Это лучше или хуже? — допытывались мы.

Никто не мог нам ответить. Мы были слишком недоверчивы, чтобы радоваться. Мэри сообщила о бедственном положении моей семьи. Я вначале не могла ее понять.

— Но ведь я оставила деньги, вещи, да и мама не репрессирована.

— У вас все описано, вплоть до детского белья, все увезено из дома. Ваша мать и дочери голодают, они продали часы, пальто, только бы помогать вам. Даже домик, хотя он куплен на имя вашей матери, описан. Ничего им не принадлежит со времени вашего ареста. А ведь прошел уже целый год.

Уяснив все, я громко зарыдала, а на другой день объявила смертельную, сухую голодовку, отказалась от пищи и питья.

Меня тотчас же перевели в одиночку, где я написала свои требования:

1. Немедленное возвращение всех вещей семье, снятие описи и печатей.

2. Предъявление мне обвинения.

3. Следствие.

Первые три дня я лежала без еды и воды в крошечной камере, и, казалось, все обо мне забыли. Третий день был чудовищно труден. Жажда сводила меня с ума. На четвертый день мысль о воде стала, маниакальной, зловонный запах, появившийся во рту, душил, губы вспухли. Пятый день принес кошмары и видения: всюду, казалось мне, лилась вода. Она булькала в ушах, и стены превратились в водопады. На шестой день муки уменьшились. Началось забытье, и по телу пошли коричневые, будто трупные пятна. Все как-то спуталось в сознании. Мучили потрескавшиеся губы и огромный пересохший язык. Минутами неописуемое блаженство охватывало меня. Я плыла по воздуху. На 7-й день в камеру ко мне ввели для охраны пожилого безмолвного украинца-солдата. Боялись самоубийства. Но я уже не страдала. Я умирала в полусне. Вечером вошли прокурор, начальник тюрьмы, его заместитель, корпусной, надзиратели и позади всех — Сонька-золотая ручка с воронкой, зондом и кастрюлькой.

Меня попробовали припугнуть, что голодовка — акт антисоветский подтверждающий мою виновность. Обещали уважить мои требования, если я начну сама есть и пить. Заплетающимся языком я повторяла одно и то же:

— Не верю вам. Буду голодать до тех пор, пока не принесут по моему указанию, вещи, чтобы я убедилась, что они снова дома. Одновременно начинайте следствие. Год, как я сижу без ордера на арест, без обвинения.


— Кормить ее силой, и пусть подыхает, — не без наигранности распорядился прокурор.

Сонька засуетилась. Два надзирателя приблизились, и один сел мне на ноги, другой схватил руки.

— У нее обязательно будет рак желудка, — радостно сказала Сонька.

— Так ей и надо, — вяло поддержал начальник тюрьмы, которому я своим характером причиняла немало беспокойства. Но, будучи точным исполнителем любого предписания свыше, он сам активностью в зле не отличался и отвернулся, когда меня начали кормить насильно.

Корпусной ладонью пригвоздил мой лоб, и Сонька, как всегда кривляясь, выставляя туго обтянутую грудь и накрашенные губы, быстро вставила зонд в мою ноздрю.

— Левая ноздря у нее поуже, вот туда-то я и воткнула, — хихикала она. Сопротивляться у меня не было сил, и боль от грубо втискиваемого зонда тотчас же вызвала обморок. Когда я пришла в себя, Сонька вводила камфору в мое предплечье. Затем снова воткнула зонд через ноздрю в мой пищевод.

— Рыбьего жирку мы вам не пожалели и подлили к бульончику, вот как заботимся, а вы все Недовольны. А рак желудка у вас обязательно будет. Обязательно.

18 дней я держала голодовку, и дважды в День Соня-фельдшер, в присутствий прокурора и начальника тюрьмы, с помощью надзирателей кормила меня искусственно. На 17-й день прокурор принес письмо от Зори, которая умоляла меня перестать голодать и грозила, что откажется от еды тоже. На 18-й день вещи вернули семье, за исключением часов, которые оказались попросту украденными при обыске.

Положение мамы и детей с момента моего ареста было действительно катастрофическим. Все сколько-нибудь ценное вывезли или опечатали. Работу маме получить не удалось. Она и Зоря, как правильно рассказала мне коммунистка Мэри, продали то немногое, что им осталось вплоть до Ланочкиных игрушек. Это дало им возможность кое-как перебиться, а так как мне разрешены были изредка продуктовые передачи, они смогли снабдить не только меня, но и моих сокамерник хотя бы дешевыми леденцами и булками. Сколько они ни писали в Москву и Алма-Ату о незаконной конфискации, ответа оттуда не приходило.

Я начала голодовку вскоре после исчезновения Ежова, когда на некоторое время прекратились казни по приговору местных троек и режим тюрем Несколько смягчился. Этим кратким просветом объясняется, видимо, то, что мне не дали умереть от голода и жажды, и на 17-й день к нам домой заехал прокурор. Выяснив степень нужды, в которой Жила моя семья, он сообщил родным о том, что я обрекла себя на голодную смерть. Отчаяние мамы было беспредельно, а Зоря написала письмо с угрозой присоединиться к моей голодовке дома, если я в тюрьме не начну есть.

Прокурор отдал распоряжение о возвращении родным их вещей. Отняли все мои дневники, переписку за годы гражданской войны, черновики начатой книги и множество автографов писателей и историков. Все это бесследно исчезло. Когда мне принесли некоторые носильные вещи в подтверждение снятия печатей, я проглотила ложку бульона и горько зарыдала. Я так хотела умереть!

После двух с половиной лет непрерывных страданий, перед будущим, еще более печальным и неведомым, возвращаться к жизни было трудно.

Через две недели меня увезли во внутреннюю тюрьму на следствие.

Загрузка...