XVII

Во время раздачи бачков с обедом кого-то провели и заперли в пустовавший пятый номер. Сделали это так быстро и осторожно, что заключенные, занятые раздачей, ничего не заметили. Только хлопнула лишний раз тяжелая входная дверь, да немного дольше обыкновенного звенели ключи в руках русого надзирателя.

После обеда, когда уже вынесены были все бачки и покончены хлопоты, русый долго не садился на свою обычную скамеечку, а все ходил по коридору, разглаживал бороду и что-то невнятно бормотал себе под нос. Долго стоял у четвертого номера и слушал, как Абрам рассказывает политическому длинную историю о каком-то съезде. Политический невнимательно слушал, и Абрам так же невнимательно говорил, глотая слова или по нескольку раз повторяя одно и то же. Просто тянули время, старались хоть чем-нибудь заполнить зияющую пустоту, стоявшую между этой минутой и смертью.

Русый вздохнул, посмотрел на часы. До конца дежурства времени оставалось еще много. Опять заходил взад и вперед, потом заглянул к телеграфисту. Человек без имени как будто спал. Телеграфист сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел в одну точку.

— Не учитесь? — сочувственно спросил русый.

Телеграфист встрепенулся. Перевел глаза на надзирателя, не сразу понял вопрос и виновато улыбнулся.

— Да, не клеится что-то… Плоховато. Память ослабела, должно быть.

— А вы бы учились все-таки… Чай, не все еще прошли-то?

— Куда там все… Неправильных глаголов не кончил. Не успеть уже теперь.

— Как Бог даст. А я все того держусь, что, может быть, вам и облегчение выйдет.

Но уже не старался даже придать своему голосу оттенка уверенности. Надежда, слишком часто возникавшая и так же часто гибнувшая, уже потеряла все свои яркие краски, сама сделалась серой и будничной. И привычным, почти равнодушным голосом ответил телеграфист:

— Где уж там… Не похоже.

Но опять принял прежнюю позу, по-видимому совсем не расположенный продолжать беседу. А надзиратель долго еще стоял у его форточки, поглаживал бороду и несколько раз открывал рот, как будто хотел что-то сказать. По лицу его заметно было, что ему необходимо поделиться какою-то новостью, — и в то же время что-то мешает этому. Наконец, он решительно отошел от форточки и сел на скамейку.

Через полчаса он вспомнил, что надо бы посмотреть, жив ли еще помешанный. Открыл его камеру, нагнулся над вытянутым телом, которое кто-то закутал недавно изорванным одеялом.

Тело казалось совсем мертвым, и неподвижной маской застыло лицо, но где-то в этом коченеющем теле еще держалась искорка жизни, и слабое дыхание прорывалось сквозь полуоткрытые губы. Доживет до вечера, — а, может быть, и до завтра, и еще дольше. Может быть, дождется ночи, когда его вынесут на хозяйственный двор и там насильно загасят эту упорно тлеющую искру.

Возвращаясь к своей скамейке, русый только мельком, одним глазом заглянул в пятый номер. Там было так тихо, что даже самый напряженный слух не мог уловить никакого шороха. Словно камера была по-прежнему пуста. Но в самом дальнем углу темнело что-то маленькое, съежившись в комочек, старавшееся занять как можно меньше места.

Никогда еще не представлялось русому таким длинным его дежурство. А заключенные, как нарочно, были молчаливы. Только изредка шелестели под сводами коридора короткие обрывки фраз. Тайна, которую знал русый, сверлила гвоздем его мозг, висела вместе с револьвером на кожаном поясе, шевелилась под надвинутой на самый лоб фуражкой. Наконец, он не выдержал, подошел к телеграфисту.

Тот все еще сидел в прежней позе и не шевельнулся, когда надзиратель приблизил лицо к форточке.

— А вы, вот, и не знаете…

— Что? — безучастно спросил телеграфист.

— Тот-то, — кривоногий… Опять здесь. Забраковали.

— Здесь? Какой кривоногий?

— Да Иващенко… Не пригодился. Уж тогда ругали, ругали его… Целую бутылку водки для куража споили — и все без пользы. Никак не мог управиться. Сам трусит не хуже кого другого и трясется так, что не может и петли накинуть. Пришлось надзирателям помогать, а у одного сам помощник скамейку из-под ног выдергивал. Ну, и забраковали.

Телеграфист крепко потер лоб ладонью, стараясь прийти в себя и разобраться в том, что рассказывал надзиратель. Но раньше поднялся бродяга.

— От жабы, а не от матери они родились, что ли? Путаете, дядька!

— Чего путаю? Сегодня в обед и привели. Только что не видали вы. Прихилился теперь в уголочке и голосу не подает.

Русый уже каялся: пожалуй, совсем не следовало болтать. Но теперь поздно отказываться и уже все равно: должны же узнать раньше или позже.

Поспешил только обезопасить себя от возможных осложнений.

— Мне, пожалуй, и не след было говорить-то… Вы если что, так пусть уже будто бы сами узнали… На меня и так уже старший волком смотрит.

— Не понимаю… — медленно выговорил телеграфист. — Значит, здесь же, рядом, с нами…

— На прежнее положение! — кивал головой русый. — Теперь и его тоже будут… Не понравится, пожалуй, на себе-то, после того, как на других пробовал.

— Абрам! — звал человек без имени, просовывая руку в форточку, чтобы отстранить надзирателя. — Слушайте, Абрам!

Русый испуганно замахал связкой ключей.

— Не надо, не надо… Хоть маленечко подождите. Вот, сейчас Буриков на дежурство встанет. Не то содом пойдет, а мне отвечать!

Но человеку без имени не было, по-видимому, никакого дела до Бурикова. Он звал все громче и громче, и, наконец, Абрам отозвался. Вместе с телеграфистом, перебивая друг друга, рассказали ему, что Иващенко опять здесь, в пятом номере. Конечно, будет сидеть здесь до казни, и, может быть, кому-нибудь придется еще идти вместе с бывшим палачом.

— Ну и что же, он молчит? — недоумевал Абрам. — Неужели-таки его самого и теперь будут вешать?

— Конечно, будут. И, пожалуй, он заговорит еще, — он, палач.

Кто-то вдруг закричал громко и яростно:

— Ого! Кривоногий!

Это — из второй камеры, но трудно узнать Жамочкин голос, окрепший от гнева и жажды мести.

Жамочка слышит, что здесь, как раз напротив, сидит тот, кто удавил Ленчицкого, и на висках у него вздуваются жилы, толстые, как веревки. Он налег всей грудью на дверь, уперся в пол босыми ногами, но запоры крепкие, не поддаются. И только голос проникает сквозь форточки, кровожадный и неистовый, падает на голову сжавшегося в углу палача:

— Ого-го! кривоногий! Выходи! Зубами перегрызу тебе глотку, выходи!

Русый схватился за голову.

— Ну, и дурак я!

А еще целых полчаса до смены. Забегал от форточки к форточке, говорил, упрашивал, потом начал грозить. Но никто не слушал его. Сонное безмолвие коридора разлетелось, исчезло, как туман перед солнцем. И от камеры к камере, от человека к человеку перепрыгивали искры гнева и мести, быстро разгорались горячим и трескучим пламенем.

Высокий фабричный в своей камере долго и молча слушал, потом спрыгнул с нар и тоже приник к форточке, деловито набрал в грудь побольше воздуху и завопил:

— Уберите его отсюда! Душители!

— Ой, не надо! — испугался было старик. Общая вспышка еще не увлекла его, а только обезличила, ошеломила, сделала еще больше приниженным.

— Что они делают с нами? — спрашивал, не ожидая ответа, телеграфист. — Ведь должен же быть хотя бы стыд, если нет жалости…

— Не надо нам их жалости! — свирепо оскалив зубы, говорил человек без имени. — Но издеваться над нами им никакого права не дано. Вешать — вешай, а не издевайся.

— Вы — рассудительный господин, чиновником были! — упрашивал телеграфиста русый. — Убедите… Как это можно такую свару затевать? Ну, сидит себе человек и сидит. И не слышно его даже. Уж потерпите как-нибудь.

Кривоногий в пятой камере сидел и дрожал. Обостренное ужасом внимание улавливало каждый вопль, каждое проклятие, как будто весь воздух напитался ими и из каждого пятна на стене, из каждой пяди густого сумрака исходили эти проклятия, тяжелые и прилипчивые.

Русый решил дать сигнальный звонок и, пробегая по коридору, молча погрозил кулаком двери пятого номера. Но Иващенко не мог бы видеть этого, даже если бы была настежь открыта толстая дверь: он закрыл лицо руками, зажмурил глаза, плотно зажал уши, чтобы ничего не слышать и не видеть.

В третьем номере легко вынималась из нар неплотно пригнанная длинная доска. Абрам вспомнил об ней после того, как долго стучал в дверь кулаками; вытащил ее с помощью политического. Потом они оба раскачали доску и принялись действовать ею, как тараном. Дверь вздрагивала при каждом ударе, и из пазов косяка поднялись густые облака мелкой белой пыли.

Жамочка работал парашей и колотил ею молча и сосредоточенно, как молотобоец в кузнице. И известковая пыль расплылась по всему коридору, вилась под сводом, садилась тонким легким слоем на скамеечку надзирателя.

Пришел вызванный тревожным звонком старший и, заглянув в коридор, сейчас же отправился с докладом к начальнику. По дороге послал в подкрепление к русому двух выводных надзирателей.

— Пусть сейчас и убьют! — бормотал Абрам, запыхавшийся от непривычных физических усилий. — Так и лучше.

Человек без имени старался вытащить камень из угла, где обсыпалась штукатурка. Камень шатался, но сидел еще крепко и долго не поддавался стараниям бродяги. Наконец, выпал, — тяжелый, с острой гранью, настоящее орудие смерти в достаточно сильных руках. Телеграфист напирал на дверь плечом, а бродяга колотил своим камнем по железным скреплениям как раз против того места, где приходился пробой.

По-прежнему исполненные все нараставшей ярости, как будто даже повеселели под влиянием этой разрушительной, хотя и нелепой работы. На границе последнего отчаяния как-то сама собою зародилась новая надежда: повалить эти ненавистные стены, поколебать прочные своды, сравнять с землей все это убежище тоски и смерти. Почувствовали себя сильными и способными к борьбе.

Русый был бледен от страха, и не могли скрыть своей тревоги присланные к нему на подмогу выводные. Стояли посреди коридора, оглушенные стуком, засыпанные пылью, и готовились пустить в ход оружие, как только вызовет на это хотя что-нибудь, даже совсем ничтожное.

Сквозь грохот не слышно было, как заторопились шаги по винтовой лестнице, как распахнулась входная дверь коридора. Прибежал начальник, помощник Семен Иванович, старший и еще несколько надзирателей, вызванных из казармы. Надзиратели на ходу застегивали мундиры, оправляли шнуры револьверов, недовольные тем, что прерван их заслуженный отдых. Насмешливо и почти ласково улыбались тонкие губы помощника.

У начальника тряслись от злобы бритые щеки.

Хорошо. Мало еще, что из-за этой твари приходится переживать лишние неприятности, ссориться с дочерью, — может быть, даже разрушать весь семейный очаг. Они еще бунтуют, — они, которым давно уже следовало бы смириться и ждать терпеливо.

— Кто начал? — начальник сверлил взглядом изнемогавшего от тревоги русого. — Кто зачинщик? Ты обязан знать.

— Из-за Иващенки все, ваше высокородие! — лепетал русый, и ходуном ходила ладонь, приставленная к козырьку фуражки. — Так что требуют отсадить его в другое место.

— Требуют? Я им покажу, как требовать! Это все жид мутит, наверное.

В квадрате форточки он увидел перед собой лицо Абрама. И, подняв шашку, с размаху ударил в это лицо.

— Стучать вздумал? Убью — не отвечу. Все равно, ты уже падаль!

Приказал открыть дверь. Трепещущий русый никак не мог сладить с замком. Старший отобрал у него ключи. В пыльном облаке выдвинулись две фигуры, лохматые, тяжело переводившие дыхание. Абрам, наклонившись, выплевывал вместе с кровавой слюной выбитый зуб. Губы у него сразу побагровели и вспухли от удара. Говорить было трудно, и он молча распахнул полы бушлата, обнажая грудь. И тоже самое сделал политический, встав рядом с товарищем. Глядя в лицо начальнику, сказал:

— Ну, бейте скорее! Бейте!

Надзиратели подались было вперед, но остановились в замешательстве. Они ожидали встретить бессмысленное, но упорное сопротивление, и такая развязка на минуту поставила их в тупик.

И сам начальник тоже остановился с поднятой рукой, потом вдруг опустил ее и уж без прежней злобы, а почти вяло сказал:

— Надеть им ручные кандалы! И отобрать все из камеры, — и парашу. Пусть гадят прямо на пол, если не хотят вести себя как следует.

Старший загремел заранее припасенной связкой наручников. Политический послушно подставил было руки, но Абрам быстро и ловко вырвал у старшего цепь и бросил ее через головы надзирателей вдогонку переходившему уже к другой камере начальнику. Цепь брякнула об стену, отскочила и упала у самых ног начальника.

Тогда выступил вперед державшийся до сих пор в тени Семен Иванович. Отдал какое-то короткое приказание — и надзиратели принялись за избиение. Били молча, старательно и добросовестно, как будто исполняли самую обыкновенную работу. После четвертой камеры избили еще и Жамочку, потом высокого и старика. Старик не сопротивлялся, просил пощады, валялся на полу, перекатываясь с боку на бок под пинками надзирательских сапогов. Высокий рычал, как медведь, и кусался.

Когда дошла очередь до телеграфиста и бродяги, надзиратели уже устали. Но бродяга разбил в кровь своим камнем голову одному из надзирателей, и тогда все остальные напали с новым рвением, били злобно и сильно, выбирая самые больные места. Потом надели, как и всем другим, наручни.

Бунт был усмирен. Старший стряхнул пыль с мундира, попробовал, крепко ли еще держится полуоторванная в свалке пуговица, и почтительно проводил начальника через двор до дверей конторы.

Начальник шел очень медленно и дышал тяжело, как будто сам участвовал в побоище, а не стоял все время, кроме схватки с Абрамом, совсем лишний. Лишний потому, что даже все нужные приказания отдавал за него старший помощник.

Поднимаясь к себе на квартиру, начальник остановился на площадке лестницы, схватился руками за перила, чтобы не упасть. В глазах совсем потемнело, а ноги стояли как будто на чем-то мягком, и это мягкое подавалось в сторону и проваливалось.

Сердце билось с перерывами. Вот, — замрет и остановится совсем.

— Довели! — с тупым, животным страхом подумал вслух начальник и, чувствуя, что не в силах идти дальше, хотел позвать: — Леночка!

Но язык не послушался, и только какой-то несвязный крик вырвался из горла. А пол все колебался, и начальник грузно опустился на колени. Прижался к перилам грудью и, часто моргая невидящими глазами, прислушивался, как неровно и гулко билось сердце об грудную клетку! Не хватало воздуха.

Он собрал все свои силы и еще раз позвал:

— Леночка!

Слишком страшно было оставаться в одиночестве, чувствуя близость того рокового, что отнимало силу и дыхание, бросило на пол, как ненужную тряпку. Знал наверное, что дочь не услышит и не придет, но все-таки звал, как будто от нее одной зависело спасение.

Он не мог отдать себе отчета, сколько времени пробыл так, на пустой лестнице. Казалось, что долго, бесконечно долго, но, может быть, и всего только несколько минут. Потом сердце опять стало биться спокойнее, и окрепла почва под ногами. Кое-как добравшись до двери, он прошел прямо к себе к кабинет и, истомленный, повалился на диван, как был, в фуражке и с путающейся у ног шашкой.

— Завтра же нужно к доктору. И лечиться, лечиться хорошенько. Иначе — конец.

А жить хотелось страстно, неистово.

Загрузка...