Юханнес Трап-Мейер Смерть Анакреона

Посвящается писателю Хенрику Понтоппидану

I. Поэт Анакреон[1]

Снова в Норвегии осень, и снова Кристиания[2] чудно как хороша, краше нет в мире столицы. Всего несколько погожих сентябрьских деньков — и город не узнать. Он преображается. Лето еще не совсем забыто, люди еще полны сил и энергии, умиротворение царит в умах и сердцах, а над фьордом по утрам высокое чистое небо сверкает голубизной надежды и ожидания, и гряды холмов вырисовываются вдруг так четко, будто являются из самой вечности… Ах, какое это счастье лицезреть Кристианию в такой вот день! Роскошные кроны деревьев шелестят листвой позади деревянных оград. И потом эти синие вечера… Несказанные. Необъятная синь осенней ночи проникает в город и нависает над его просторами. Кристианию словно заколдовали. Город-сказка, город-мистерия. Как никогда раньше чувствуешь именно теперь, что это город. В том смысле, что он — творение, создание, дело человеческих рук и человеческого ума. Отсюда проистекает это странное ощущение прочности и незыблемости. Город невелик, но расположен в центре плодородного края, и на фоне его, через воздействие контрастирующих факторов он воспринимается как настоящий, да, настоящий большой город.

В эти незабвенные дни и недели сентября город затихает, кружит как бы нехотя на пороге зимы. Нелюдимость и замкнутость, обычные для жителей северных областей, сломлены. Город как бы успокаивается, каждый готов поделиться с другим своим счастьем. В сентябре видишь только улыбки. Войдешь в магазин, и продавец тут же покидает свой прилавок и поспешает к тебе навстречу, позабыв о торгашеских интересах. Дыхание передается из уст в уста. Да, кажется, будто удары судьбы обходят двери бедняков, а разносящий счета посыльный улыбается и приветливо здоровается. Такое чувство, будто начинает действовать некий неписаный закон, обязательный для отдельного человека и для всех вместе. И еще один штрих. Амур снова достает стрелу из колчана и натягивает тетиву. Она предназначена для тех, кто не гонит от себя эрос с первой весенней ласточкой.

В эти райские дни золотой осени, однако, растет также страх перед одиночеством. Капля боли, отравляющая благостное состояние. Древний страх живет здесь на севере. Боязнь одиночества приходит всегда, когда дело идет к осени. Стоит всмотреться в синеву ночи — и ты увидишь человеческий след на траве, покрытой инеем. Стоит чутко прислушаться — и ты услышишь как бы осторожные взмахи веслами вдоль берегов… Мужчина мечтает заполучить к себе на зиму женщину, а женщина — мужчину… И пока стоят эти благословенные осенние дни, продолжают надеяться.

Народ толпится на городских улицах. Не только пенсионеры ходят и ходят без устали, пока костлявая однажды не остановит их и не приберет к рукам. Нет. Многие прогуливаются по набережной, в гавани, реже кто поднимается на высоты Холменколлена или заглядывает в район Акер. Был ли кто в осенний вечер у Бьёрвика и видел ли, как тоскуют там шхуны? А эти синие резкие тени осени, которые завораживают… Тогда с полным правом можно говорить о мистике города, тогда только замечаешь, что ты живешь в старом городе. Порт, механические мастерские, шхуны, складские помещения, подъемные краны и чуть поодаль в маслянистом расплывчатом отражении странные красные пятна: рябина, что растет наверху на Екеберге, отражается…

Но вот подул ветер. Южный ветер надвигается медленно, постепенно, волоча за собой к фьорду тяжелые светло-серые тучи и останавливая стремительный бег сопок. Наступают холодные вечера, небо грозно темнеет, нависает чугуном над каждым блаженным духом. Ах, как все неожиданно, вмиг, меняется! В походке людей появляются торопливость и беспокойство, а во взглядах просматривается враждебность. Редко теперь увидишь у кого синеву осенних ночей в глазах. Умные головы понимают, что золотые деньки на исходе, скоро совсем исчезнут. Сильные ощущения сплачивают людей, теперь же каждый сам по себе, город как бы медленно, но распадается. Грядет великое чувство одиночества. Один одинок в силу своего характера, другой обделен судьбой, третий страдает от житейских забот и так далее до бесконечности. Страх волнами прокатывается по городу. Но пока листва не опала с деревьев, ищут…

Однажды поздней осенью Вильгельм Лино познакомился с Лаллой Кобру, он познакомился с ней на вечере у адвоката Дебрица. Она оказалась его соседкой по столу, что было весьма и весьма странно. Хозяйка дома исполняла обязанности распорядительницы домашнего празднества, Лалла Кобру приходилась семье адвоката дальней родственницей, кроме того, ей было всего лишь тридцать лет, и она была вдова.

Странность заключалась в том, что Вильгельм Лино, который в частной жизни обычно не знался с коммерсантами, пришел на этот вечер к Дебрицу. Потом были приглашены дамы, а фру Лино, камергершу, не пригласили. Начиналось все так: Дебриц принадлежал к числу молодых и тщеславных адвокатов в столице, и ему поручили заняться сбором средств на строительство фабрики в одном городке с медными разработками. Действовали осторожно, сначала обратились к Вильгельму Лино, а затем сразу же к Герману Лино и предложили ему место в дирекции. И странное действительно произошло — Лино подписался на покупку акций, тем самым впервые приняв участие в предприятии, не имеющем прямого касательства к делам собственной фирмы.

Вильгельм Лино просил, конечно, дать ему время на размышление. Необходимо было выяснить отношения с сыном, его позицию. Герман хотел во что бы то ни стало получить предложенное ему место в дирекции, ведь впервые в жизни к нему обратились с просьбой и умоляли. В конце концов, Вильгельм Лино сдался и подписался на большое количество акций. «Местнический патриотизм одержал в нем победу», — утверждали некоторые. «Нужно, чтобы жизнь била ключом в каждом уголке страны», — любил говорить Вильгельм Лино.

Принятое решение, однако, далось ему нелегко. Но теперь он радовался, ибо воочию убедился, что дом Лино пользуется уважением. Как только он поставил свое имя на бумаге, сразу же, в течение нескольких дней были собраны и другие подписи. К тому же переговоры происходили, когда осень проявила себя с наилучшей стороны, у него был один из «нормальных периодов», терпимое настроение, и в обхождении с людьми он был поэтому значительно учтивее, нежели обычно. Правда, он чувствовал себя отчасти стесненно, беспокоился, что присутствующие знали о его личной жизни. Но вокруг него все равно увивались: много незнакомых лиц, ему было интересно. И Дебриц был настоящий парень из Кристиании, остряк, шутник, напичканный разными историями, он мог кого угодно взбодрить. Во всем его существе была некая дерзость, которая нравилась Лино, угадывался также прирожденный талант разбираться в обстановке, в людях, и он во всех отношениях выказывал такт, который Лино принял за проявление благородства.

Итак, по случаю удачного завершения дела Дебриц устраивал этот вечер. Из присутствующих в основном были его друзья, организаторы нового предприятия. Они неплохо потрудились для проведения в жизнь задуманного проекта, сулившего немалые барыши, и с полным правом теперь могли позволить себе веселиться и отдыхать. Еще один немаловажный факт в этом событии. Незадолго до званого обеда Дебриц побывал в конторе у Лино и рассказал ему несколько забавных анекдотов. Лино смеялся и потешался от души, настолько увлекся, что предложил Дебрицу в награду за шутки монетку в 5 эре, и вот тогда Дебриц решает пригласить Лино к себе на праздник, но одного, без фру Лино, и старик соглашается! И когда Дебриц спускается по лестнице, удивленный согласием камергера, он говорит: «Черт побери! Толкнем к нему за стол Лаллу, посмотрим, что получится!»

Общество собралось отменное. Бравая компания, большинству гостей не исполнилось еще и сорока лет. Многие дамы были в возрасте Лаллы. У некоторых кавалеров была заметна благородная седина на висках. Несколько молодящихся господ, из тех, которые никогда и никому не отказывают, считая обязательным свое присутствие на вечеринках. Много супружеских пар, именно они задавали тон празднеству. Уверенные в себе, честолюбивые люди, с большим стажем супружеских отношений, в хорошем и плохом смысле. Праздничная атмосфера давала возможность забыть о личных невзгодах, о повседневных делах, о детях — это был праздник зрелости.

И в центре происходящего находился Вильгельм Лино, а его соседкой по столу была Лалла.

Фру Дебриц была дамой лет тридцати пяти, с роскошными формами, возможно, слегка полноватой для своих лет, но зато с ослепительно белой кожей. К сожалению, у нее был один недостаток — она косила на оба глаза. Выручило искусство эскулапов, они научили ее смотреть на людей прямо, во всяком случае, некоторое время. Такая дама, конечно, не могла отдать камергера вдовствующей Лалле, не обронив, как бы невзначай, несколько колких замечаний — уста, произнесшие их, были неприятны.

Когда муж сказал ей о своем решении, она запротестовала, но Дебриц настоял на своем, несколько слов, всего несколько слов… Они поворчали, на том дело закончилось. Фру Дебриц указала Вильгельму Лино на его даму и сказала: «Знаете ли, камергер, собственно говоря, я должна быть вашей дамой, но мой супруг категорически воспротивился, он определил для вас фру Кобру. Потом, разве я могу равняться с такой соблазнительницей мужских сердец!»

И тут ее взгляд скосился. В комнате стало тихо, все смотрели в сторону Лино и фру Дебриц. Настоящая немая сцена. Вильгельм Лино вздрогнул, когда услышал это — «соблазнительница мужских сердец». Перед ним стояла молодая Лалла Кобру, молодая женщина, как казалось ему. Один художник, увидев ее однажды и узнав, что у нее двое детей, воскликнул: «Теперь я верю в непорочное зачатие!» Ее лицо ничем особенным не отличалось, но оно было достаточно привлекательным — нечто необычное было в глазах, в очертаниях носа. Волосы — темные, с коричневато-каштановым оттенком, но многие помнили ее блондинкой; форма головы; внешность неброская, одна сплошная невинность! Она не протестовала против этого выражения — «соблазнительница мужских сердец». Только слегка смутилась и покраснела. Но фру Дебриц сказала: «Камергер, как не стыдно, ни единого любезного слова на прощанье. Ну скажите же, ради Бога, что вам будет недоставать меня».

— Не смею, фру!

Вильгельм Лино поклонился Лалле Кобру. Слова он произнес насмешливым тоном, но в его поклоне заключалось старомодное рыцарское преклонение пожилого мужчины перед молодостью и красотой. Дебриц спас ситуацию, отпустил несколько острот, и все пошли к столу.

Лалла Кобру сидела молча и не участвовала в общем застольном веселье. По правую руку от нее находилась фру Дебриц, по левую, замыкающим, Вильгельм Лино. Она была меланхолически настроена. Просто сидела, безучастная ко всему на свете. Ушла в себя. Уставшая, внутренне опустошенная, у нее был плохой период в жизни, накопилось всего понемногу — мешанина странностей. Печальная, горделиво-печальная сидела она и наблюдала.

Вильгельм Лино давно не был в таком обществе. В повседневной жизни он относился не особенно дружелюбно к людям, но здесь он столкнулся с небывалым праздничным радушием… Поразительно, неожиданно для него, и он принял это радушие без оглядки. Скрытая потребность в общении с людьми, потребность веселья, чего-то нового и небывалого захватила его, и, когда подали десерт, он встал и поблагодарил за великолепный ужин. Он так расчувствовался, что не смог закончить свою речь и стал заикаться. Но ему помогли. Несколько господ встали и высказали то, что он думал, правда на иной манер, в грубоватой форме, однако он только улыбался и говорил: «Да, да!»

И женские голоса тотчас не заставили себя ждать: «Ах, какой он милый!» И даже поглаживание по голове он снес терпеливо. Он растрогался, размягчился, как воск.

Лалла Кобру слушала его внимательно, уловила скрытую горечь в его неуклюжей речи, и она удивилась. Она почувствовала ум. Равно как и другие, она знала курсирующие о нем слухи, «молву» о нем. Но не все ли равно, он был нечто!

Мужчины были красочно-нарядно декорированы. Давно уже вышло из моды надевать ордена и прочие знаки отличия на частные обеды и вечера, однако фру Дебриц настояла — ордена годятся для праздников! И она была права. Ордена прекрасно гармонировали с благородной сединой на висках, они как бы дополнительно подчеркивали достоинство тех, кто обладал ими. Но было нечто скучное в этих украшениях, они собственно не выделяли, а уравнивали всех. Орденоносцы выглядели братьями-близнецами. Орден на фраке имел еще одно примечательное свойство — он непроизвольно притягивал к себе взоры. Разве позволительно смотреть в глаза человеку с таким украшением? Может быть, как раз поэтому дельцы стремятся заполучить знаки отличия?..

Вильгельм Лино, кажется, индифферентно относился к наградам. Внешним видом он скорее походил на профессора, не придававшего большого значения этой мишуре, однако весь фрак у него был украшен. На одной цепочке слева висело несколько орденов, но даже блеск звезды Святого Улава (она сверкала подобно солнечному свету в летний день на воде) не мог придать его лицу выражение беззаботного веселья, торжественности, временного легкомыслия, внешней игривости господина высокого положения, служащего образцом, или нечто в этом роде.

Вопрос об орденах обсуждали также за кофе, и странно, что почти все с большим рвением участвовали в этой дискуссии. Лино сказал одному из гостей, бывшему без регалий, но мечтавшему однажды получить их: «Я дам вам свои». И он дал ему несколько, ведь у него их было в избытке. Большая звезда Святого Улава нашла себе пристанище на груди Дебрица. Так или иначе праздник удался, и было далеко за полночь, когда гости стали расходиться…

Лалла Кобру должна была ехать в карете камергера Лино, им было по пути. Она жила на аллее Бюгдё. Они вместе покинули тепло гостеприимно освещенного дома и вышли в сентябрьскую ночь. Дул ветер. Дебриц жил на улице Парквейен, недалеко от королевского замка. Листва с деревьев в парке кружила по тротуару, угрожающе шелестя по брусчатке. Они стояли, все еще находясь в плену праздничного настроения, и вдыхали прохладу ночи. И Вильгельм Лино рядом с молодой женщиной! Может быть, это был его единственный и последний праздник в жизни… В нем вспыхнул лучик надежды, который тотчас же погас в мучительном порыве раскаяния. Они сели в карету, карета быстро покатила и остановилась перед домом на аллее Бюгдё, где Лалла Кобру снимала квартиру. Он помог ей выйти из кареты. Пока они ехали, они почти не говорили, почти не обменялись ни словом. И сейчас они снова стояли и слушали осенний вой ветра, молчали. Напряжение росло. Поздняя ночь, нечто ранимое, тоскливое, кровоточащее…

Мимо прошел общий знакомый. Лино тотчас же поспешил сказать: «Сожалею, фру, что люди видели нас вместе в столь поздний час!»

Он выглядел таким беспомощным и подавленным, что она непроизвольно почувствовала к нему сострадание: «Почему, мой дорогой камергер, что вы хотите этим сказать?» Он не ответил, как будто не слышал ее слов, и она продолжала: «Заверяю вас, камергер Лино, у меня было много друзей-мужчин, но никогда мне не было так спокойно, как сейчас с вами. Мне кажется, будто я нахожусь за каменной стеной».

Она стояла и держала его руку в своей, как бы прощаясь, и она поняла, что ее слова обрадовали его, словно электрический ток прошел по его руке. Не нашедшее выхода буйство празднества неожиданно прорвалось в ней, и она сказала: «Поднимемся ко мне и выпьем вина, камергер, поболтаем немного».

Ему сразу припомнились многие подобного рода ночные приглашения былых дней. Он пребывал в нерешительности, не знал, что думать и что делать, вновь затеплилась надежда. Ей же показалось, что он был как бы расстроен, когда сказал «да». Он велел кучеру ехать домой.

Он поднимался по лестнице осторожно, стараясь по возможности не шуметь. В прихожей он был неловок, и она помогла ему снять пальто и бросила его на вешалку, сняла шляпу и швырнула ее наверх: «Вот так!» Было темно, она приложила палец к губам и прошептала: «Ш-ш-ш-ш-ш». Он окончательно растерялся, но она взяла его за руку и повела за собой, в коридоре, однако, остановилась. Двери в одну из комнат были открыты, там виднелись детские кроватки.

Она отпустила его руку и вошла в комнату.

Она стояла возле одной кроватки, там лежал ее любимый ребенок, стояла, погрузившись в благоговейное раздумье… Так ведут себя обычно после вечеринок, особенно в детской. Она наклонилась к ребенку, хотела поцеловать, но, прикоснувшись губами к детской щеке, почувствовала неприятный, исходивший от нее винный запах, и она отшатнулась. Потом ей стало больно, оттого что она как бы предпочла одного ребенка другому, лежащему в другой постельке. Она подошла к кроватке, где лежала маленькая девочка, и снова погрузилась в благоговейное состояние, однако, не преминув злобно прошептать: «Не поможет, не поможет». Тут в комнату вошел Вильгельм Лино и остановился на почтительном расстоянии. Она улыбнулась ему. Его мучила совесть, его терзало сомнение насчет цели этого ночного визита!.. Но здесь, в детской, на него снизошел вдруг покой, покой вечности.

Но вот долг был исполнен, молитвенное настроение прошло. Они направились в гостиную, чтобы выпить по бокалу вина, как было договорено. Он сразу же стал искать фотографию покойного мужа, ведь в квартире каждой вдовы, особенно если есть дети, в гостиной над зеркалом обычно висела фотография мужа — для назидания и для запугивания, будто пучок розог.

Но фотографии не было.

Он удивился, это было для него ново. Почувствовал, однако, облегчение. Ну, а в остальном, ничего примечательного в комнате не было. Более того, все в ней было отмечено случайностью — предметы, мебель, их расстановка… И это удивило его, удивило, потому что он не ожидал именно от нее подобной небрежности. Он интуитивно понял, что ее порицали за отсутствие фотографии мужа, ибо она тем самым вела себя не как все, противостояла общественному мнению. В мыслях возник некий неясный, приблизительный, но заманчивый женский образ. Ему показалось, что он узрел в ней новый тип человека, во всяком случае совершенно незнакомый ему человеческий тип. Тишина и покой детской захлестнули его. Мысли путались. Благодарность, огромное чувство благодарности охватило его. Он переживал нечто новое, возможно, даже собственное обновление.

— Вы приглашаете меня к себе, фру?

Она сказала: «Да, именно вас».

Он удивленно взглянул на нее: «Почему вы говорите так?»

— Потому что вы, надеюсь, понимаете.

Остро кольнуло в сердце, он все еще сомневался относительно цели этого приглашения, и он едва слышно произнес: «Да, да, естественно».

Она видела его бледное лицо, ей стало грустно, очень даже грустно. Перед ней сидел человек, характер которого, мысли которого казались ей новыми, незнакомыми дотоле или все же… знакомыми? — Таких мужчин у нее было несколько.

— Я рада знакомству с вами.

— Вы рады, что познакомились со мной?

— Да, камергер.

Тут его словно прорвало. Оглушило. Ее слова, словно елей на душу. В нем все ликовало и пело от счастья. Он чувствовал, что ему не станет легче в жизни, но он был из тех, кто терпимо относился к слабостям, умел прощать, у него было достаточно сил, чтобы выдержать предстоящие испытания. Ум его торжествовал, душа переполнилась радужными мечтами. В этот миг он вознесся, ощутил себя гордым человеком, познал свое подлинное «я».

И он сказал: «Чудно как бывает в жизни. Один миг может облагородить человека».

И она сразу, неожиданно для него отпарировала: «Неужели мужчина способен понять это?»

Они стояли и в упор смотрели друг на друга. Им овладело сомнение, внутренний голос говорил, что не следует особенно полагаться на свой инстинкт. Он колебался, был не уверен, думала ли она в том же направлении, что и он… Слишком уж необычно было бы: «Может ли женщина понять это?»

— Думаю, да.

— Тогда мир спасен!

Она улыбнулась: «Так ли?»

— Да, мой мир, фру Кобру.

— Думаем ли мы об одном и том же?

Он как бы повременил с ответом, и она поспешила добавить: «Я имею в виду, думаем ли мы о неверных, ошибочных шагах в любви, господин Лино».

— Да, полагаю.

— Я хотела бы уточнить свою мысль. Многое ведь зависит от того, каковы были предпосылки ошибочных шагов, когда бросаются сломя голову в веселье и празднества!

Он испугался: «Да, да! Веселье и празднество… не по мне, не для меня, грустно-прегрустно. Эротика… Все в прошлом, да. К сожалению! Ах, как она хороша собой и молода».

Она сказала: «Вы полагаете, можете ли вы сказать мне, что полагаете, будто с моими предпосылками… будто причины моего поведения были уважительными, когда речь заходила о веселье и празднестве?»

— Да, от всего сердца.

— А как вы посмотрите на то, если я скажу, что причины не всегда были уважительными, когда речь заходила о веселье и празднестве?

— Я скажу, фру, что вы облагородились через ваши ошибочные действия.

Она слышала очень хорошо, что он произнес именно эти слова.

— Назовите это грехом, потому что так оно и есть.

Благоговение, которое она испытала в детской, вернулось к ней.

Он прерывисто дышал: «Да, да, но почему мы говорим столь откровенно?»

— Вы хотите сказать, что мы не знаем достаточно хорошо друг друга.

— Нет, фру Кобру, поверьте мне, наконец, это не критика… Я не понимаю, как вообще возможно так разговаривать с человеком, с людьми…

Тогда она сказала: «Но вы ведь не каждый день встречаете Лаллу Николаисен».

Они продолжали обмениваться репликами. Она стояла почти вплотную к нему, разгоряченная, эмоционально взволнованная. Но вот она вдруг успокоилась, ее лицо осунулось, и он увидел перед собой самую заурядную женщину. Ее внезапная трансформация потрясла его. Он снова почувствовал себя покинутым и одиноким.

— Итак, вино!

Она ушла, усмехнувшись, как бы без всякого значения. Он стоял и слушал, и не понимал разительных перемен, происходящих в ней. Одно мгновение — будто святая, сама мадонна; другое мгновение — говорит о себе открыто, свободно; и вдруг — превращение в простую женщину, обыкновенную женщину. Необъяснимые сиюминутные перевоплощения, трудно поверить, что один и тот же человек способен на такое. Сейчас она напомнила ему хорошо знакомый мир повседневности. Он буквально замер, страшась ее возвращения. Неожиданно подумал, что этот их пылкий недавний диалог подобен разговорам, которые он часто вел сам с собой, мучительно ища ответа на вопросы… особенно после прочтения драм Ибсена. Гениальный писатель будоражил его воображение.

Теперь впервые в жизни он получил ответ.

Чудная мысль пришла ему в голову: раз она сама призналась, что была грешницей в любви, она могла бы… она могла бы разделить с ним его человеческую судьбу. Но он тотчас же отбросил от себя эту мысль как недостойную. Преклонение перед женщиной взяло вверх: «Я — старый мужчина!» Вихрь жизни пронесся над ним с головокружительной быстротой.

Она пришла с графином вина и бокалами. Села на кожаный диван, который стоял возле стены, где висела картина. Никчемная картина. Высокогорное плато, вереск, камнепад — ландшафт художника Диесена. Снова она выглядела самой обыкновенной женщиной, красивой.

— Что вы думаете о картине?

Он вздрогнул, мелькнула ужасная мысль — а вдруг она считает картину гениальным творением? Нет, нет, она не должна ей нравиться. Не должна.

— А вам она нравится?

— Как вам сказать, главное в ней — настроение, а оно мне известно. Когда я вышла замуж, мы жили одно время в Гудбраннсдалене, мой муж руководил там строительством дорог, и я часто поднималась по такой вот тропинке.

— Понимаю, вы узнаете в этой картине нечто свое?

Страх, что у нее плохой вкус, тотчас исчез. Теперь ему не терпелось услышать, что она испытывала, поднимаясь по тропинке… Она приоткрыла ему дверцу в свое прошлое, что обрадовало его и ошеломило. Предчувствие чего-то огромного, незнакомого и небывалого охватило его, плеснуло волной радости. Ему теперь хотелось одного — знать больше, больше о ней, все до мелочей. Всепоглощающее желание, и сразу же закололо в сердце — ревность!

— Идите же сюда, садитесь, — сказала она.

Он подошел и сел подле нее на диване, почувствовал всем своим существом ее близость. Одна ее рука безвольно свисала, другая лежала спокойно на подушке. Она сидела, слегка склонив голову. Он набрался смелости и взял ее руку. Он сидел, держал ее руку в своей и чувствовал разницу времени, она — это настоящее, он — это прошлое.

— Фру Кобру?

— Да.

Это ее «да» пронзило его: «Каким образом вы могли знать, что можете пригласить меня к себе?»

На ее лице мелькнуло мимолетное выражение удивления, будто она не понимала смысла его слов. Но в душе сидел все же дьявол правдолюбия, контролирующий ее слова и поступки, и она страдала и презирала себя. Она думала: «Ах, только-то и всего, что ты хочешь знать». Она, однако, преодолела желание ответить ему язвительно, посмотрела лишь в упор: «Я знала, вы — настоящий человек».

— Как вы могли знать?

— Я почувствовала это, между прочим, когда вы произносили речь. Смею сказать, камергер Лино, вы были единственным человеком, который вел себя деликатно и непринужденно на этом вечере у Дебрица… О, я чувствовала вашу непосредственность, простоту в обращении, отличавшую вас от всех остальных. В вас есть первозданность, свежесть восприятия. Мне было приятно сидеть с вами в обществе ничтожных людишек.

Ее слова ошеломили его, он не мог уловить их суть. Не прошло еще и часа, как он был с этими людьми, милыми и симпатичными, в его представлении, а теперь вот, словно лавина обрушилась с гор. Буйство праздника еще не покинуло его, она была участницей вечера, который удался, он верил себе, верил другим… Он посмотрел на нее: «Говорите, ничтожные людишки?»

И тут он понял. Он увидел себя как бы со стороны, глазами гостей этого вечера — замшелый горный тролль, которого люди выманили из его жилища и потешались над ним. Он покраснел, отвернулся. Тогда она обняла его, прикоснулась губами к его щеке. «И вы еще спрашиваете, почему я приглашаю вас к себе? Что… Вильгельм Лино, вы слишком хороши для такого общества!»

И он, который всю свою жизнь рассматривал каждого человека как собственное мерило, проверку собственной моральной стойкости… Он погрузился в свои мысли, удивленный и потрясенный… Ее рука все еще лежала на его плече. Он понимал, он видел теперь все в ином свете, будто пелена пала с глаз, и он мог прочитать, что написано. Незыблемые представления о жизни рушились: все знали его слабость, и знали всегда! Особенно один человек — Дагни. И ему припомнился один момент в его жизни, о котором он давным-давно забыл. Он боялся тогда, что он станет конкурентом, станет соперником в ее любви… Ей было всего шестнадцать или семнадцать лет, и было горько и обидно узнать, что в ее любви к нему была лишь снисходительность, ничего более… добрая, надежная и дочерняя любовь. И вот теперь он сидел вместе с молодой женщиной того же возраста, что и Дагни, вызвавшей в нем бурю чувств и эмоций. Если бы в этот момент он мог по-настоящему оценить свои чувства, он понял бы, что он предал ее, предал Дагни, оттолкнул ее от себя. Так всегда бывает с просыпающимся чувством любви, оно требует жертв, требует крови, как любая религия.

Он возвратился к недавнему событию действительности — адвокат Дебриц и его друзья. Значит, вот каким он оказался слабовольным, позволил себя одурачить, обвести вокруг пальца. Лакеи, убогие, падкие до его денег! А он, умудренный жизненным и профессиональным опытом делец, поднял бокал и благодарил, и предлагал выпить за тесные контакты с этими господами, за дружбу! Он посмотрел на нее: «Ничтожные людишки, ну, конечно, так!»

— Вы понимаете, насколько вы благородны и прекрасны? Понимаете, что для меня значит, вращаясь в этих кругах, встретить такого человека, как вы?

Он совсем растерялся от ее слов, слезы выступили на глазах. Ему было стыдно. Он смутился, сник. Ее рука на его плече… Заботливая и теплая, охраняющая его, будто в ней заключалась вся мудрость жизни.

— Повторяю, вы — благородны и прекрасны!

И он не увидел в ее словах, в ее типично женской манере говорить ничего необычного или отрицательного, потому что когда женщина хвалит тебя в таком тоне, такими словами, то часто принимаешь это за кокетство, за чисто женское. К тому же оба находились в таком душевном состоянии, когда женщина является ведущей, поскольку она ближе стоит к очагу жизненного пламени.

Он возвысился в своих чувствах, понял многое и почувствовал облегчение. «Теперь я позволю себе, наконец, закурить». Он достал сигару из коробки и разжег ее. «Выслушайте меня внимательно, фру Кобру, я хотел бы сделать вам дорогой подарок, жемчуг или нечто в этом роде… Вы должны принять его, ведь вы спасли дом Лино, если не от разорения, то все же от потери значительной суммы денег. Если бы не вы, я заключил бы новые сделки с Дебрицем и его фирмой».

Она рассмеялась: «Вы бы не сделали этого, Лино. А потом я хочу сказать, что даме в моем положении не совсем просто принимать жемчуга от своих друзей». Она продолжала смеяться и добавила: «Говорите обо мне, что хотите, но я не вымогательница».

Он нашел эти слова: «говорите обо мне, что хотите» — трогательными, странно-причудливыми. Они застряли в нем, он находился сейчас в самом решающем моменте своей любви. Серьезный, поглощенный мыслями, он тихо сказал: «Вы знаете, что обо мне говорят?»

Впервые в жизни он сказал открыто о своем личностном и впервые с необыкновенной легкостью, без всяких натяжек.

Она отвернулась и улыбнулась:

— Вы помните, о чем мы только что говорили?

— Да.

Он не совсем понял ее. Но эта женщина, которая сейчас сидела рядом с ним, как бы сняла с него груз его нечистой совести, смахнула, будто ее и не было. Он оказался прав, когда думал, когда чувствовал и когда говорил всегда: «Любовь — чудо из чудес!»

Это была реальность, это была правда, это была жизненная действительность. Волна радости захлестнула его, и он опустился перед ней на колени. Когда падают на колени в театре, стараются тем самым правдиво выразить древнейшее свойство человеческой натуры. Вот почему этот прием оказался действенным и постоянным в сценической технике. Он стоял перед ней на коленях и держал ее руки в своих: «Фру Кобру, как вас зовут?»

— Лаура Луиза, или просто Лалла.

И он нашел простые, древние, как мир, слова: «Луиза (он не знал, почему он выбрал именно второе имя), ты не представляешь, что ты для меня значишь. Все эти годы я жил не своей жизнью, сам не понимаю, как я мог. Ужасно, ужасно!»

Он замолчал. Наступила тишина. В комнате не было часов, ход которых мог бы разорвать установившуюся тишину. Тишина комнаты и холод. Холод, потому что комната не отличалась уютом, была безликая и невзрачная, и холод, потому что просто-напросто не разожгли камин. Снаружи — пронизывающая сырость сентябрьской ночи. Они слышали, как ветер шумит в каштанах вдоль аллеи. Шум города: здесь, в центре, и в такое время, ночью, было относительно спокойно. Вот проехала мимо карета, почти неслышно на резиновых колесах, но с цокотом лошадиных подков по мостовой. Особый звук, издаваемый подковами по влажному камню. Нетрудно было догадаться, что карета была пустая, она раскачивалась мягко на рессорах, лошадь двигалась свободно в постромках. Она сказала: «И так вы жили, я имею в виду ты, всю жизнь?»

Он взглянул на нее в недоумении, находясь еще во власти своих дум и звуков проехавшей кареты: «Я, право, не знаю. Да, должно быть всю, всегда!»

— Но как же ты выдержал жизнь взаперти?

— У меня всегда была, к сожалению, лазейка, далекий закуток, на задворках.

— На самом деле, никогда не было.

— Нет, к сожалению, была.

— А я не верю, не верю.

— К сожалению, так оно и есть, непреложная истина, и ты должна свыкнуться с этой мыслью.

— Надеюсь, ты не содержал эту дурочку, мадам Стремберг, подобно государственному советнику Кристенсену. Как сейчас помню, я знала об их связи, будучи ребенком, и, естественно, не понимала всего. Но мне было крайне неприятно, когда государственный советник спустился в сад, а я была там и играла с детьми Кристенсена.

— Нет, — сказал он сначала, — никогда никакой мадам Стремберг, я никогда не мог выдержать их более, чем… правда.

Но это сравнение с государственным советником рассмешило его: жирный, отвратительный мясник, один из богатейших торгашей Кристиании.

— Нет, — сказал он снова, устало улыбнувшись, — я никакой не государственный советник Кристенсен.

Она посмотрела на него: «Этот слух, о котором ты говорил, это ведь, по сути, одна болтовня. Просто для такой персоны, как ты, не подобает совершать прогулки на стороне, пусть и небольшие. Не к лицу тебе выходить за ограду своего дома, вот отсюда и слухи…»

— И моя собственная болезненная слащавая совестливость.

— Да, нечто в этом роде.

Но было другое, сказанное ею, что врезалось ему в память. То, что ей показалось неприятным, когда этот Кристенсен спустился в сад, а она была там — итак, дети! И он сказал: «У меня самого, к несчастью, дети!»

— Ах, давай не будет говорить на эту тему.

Она сидела и пристально смотрела прямо перед собой: «Когда сам совершишь несколько прогулок на стороне, знаешь, какое это чувство… Боязнь, что дети однажды узнают, что у матери был возлюбленный».

— Ты должна сохранить эту тайну про себя, пока дети маленькие. А когда они вырастут, что ж, тема перестанет быть актуальной, может, им вообще не понадобится знать прошлое своей матери. Вот мой совет, иного пути я не вижу.

— Хороший совет, нечего сказать! Нет, я знаю вас лучше, милостивые господа! Насквозь вижу! Разве ты не подумывал, когда сидел и разглагольствовал здесь о любви, о предпосылках, стать моим любовником или, когда высказывал умные мудрые мысли, а сам в глубине души помышлял о том же. Но я скажу тебе прямо, человек больше всего любит манипулировать своей порядочностью. Но ты… ты не делаешь этого.

— Нет, честно говорю, клянусь всем, что мне дорого на этом свете, и отвечаю «нет», во всяком случае, не в данный момент.

— Но ты думал так там, на лестнице?

Она вдруг захохотала и отдернула свою руку: «Да, одно нельзя поставить тебе в упрек, ты не манипулируешь своей порядочностью».

— Ах, господи, мы все немного манипулируем. Сегодня вечером, например, я точно делал это.

— Нет, нет, тебе это плохо удается. Разве что в начале нашего разговора?

— Пожалуй.

— Все равно, ты не особенно много грешил. Но теперь я предупреждаю тебя, я тоже манипулирую своей порядочностью!

Они замолчали. Снова воцарилась тишина. На улице по-прежнему — ветер, неясные шаги прохожих по тротуару. На балкон перед гостиной намело много сухой листвы, отовсюду слышалось завывание ветра, налетавшего порывами с моря.

Он сидел и смотрел на нее, как она, обхватив руками одно колено, изогнулась, что неизбежно было при такой позе, и взирала прямо перед собой. Этот взгляд ничего не выражал, он заметил лишь скорбь в нем и еще другое — жесткость, безучастность и отчужденность, которые обычно появляются, когда попадаешь в водоворот жизненных неудач. Таким образом обнаруживается горькое, ужасающее одиночество. Внизу у рта залегла складка, почти угрожающая. Ее поза, ее вид привели его в смятение. Прежней мягкости в лице не было. Он думал о ее словах: «манипулирую своей порядочностью», в общем-то, это большой грех.

Она повернулась к нему: «Но как ты выдержал эту жизнь? Ни разу не взорвался?»

— Почему же не взорвался? Было, все было, только втихомолку, втуне.

— Никогда не пытался выкинуть этак чего-нибудь дьявольского?

— Нет, кроме лазейки, нет.

— Никогда?

— Клянусь, никогда.

— Чем же ты тогда занимался?

— Ну, у меня ведь кроме всего прочего было дело.

— Хорошо. Но твоя жена?

— Моя жена?

— Твоя жена, да!

— Я женился, как обычно женятся богатые люди. Я следовал существующим традициям и нормам, верил в святость супружества, верил, что должен помогать… Сейчас я не имею понятия, где она есть и где она бывает.

— И это все?

— Да, больше мне нечего сказать.

— Я не понимаю тебя.

— Мы принадлежим разным поколениям, Лалла Кобру… Я бы мог, я бы мог быть тебе отцом!

Она подняла голову, посмотрела на него и улыбнулась, когда он начал заикаться. Улыбнулась не ради приличия, а чтобы показать, что она восприняла его слова, чтобы дать ему понять, что возраст собственно не имеет для нее значения. И снова его пронзило чувство глубочайшего удивления: «Возможно ли, чтобы было так хорошо меж двумя людьми?» И он с благодарностью сказал: «Да, не каждый день встретишь Лаллу Николаисен…»

Она ответила ему: «Не каждый способен ценить ум в человеке».

— Но ты способна.

— Да, но это дается мне нелегко. И потом чревато опасностью, создает немалые трудности в моей жизни.

Именно о своей жизни ей не терпелось теперь рассказать ему. Она сочинила целый роман о себе, рассказывала его при всяком удобном случае, и под конец сама не знала, где правда, а где выдумка. Прошлой осенью она получила первый небольшой удар-предупреждение. После разрыва отношений с ним, с этим милым искусствоведом Йенсом Бингом, она не могла найти замену, заполучить нового поклонника оказалось непросто, не как прежде. Это была одна сторона вопроса. Другая заключалась в том, что она чувствовала, что вступает на путь, ставящий ее вне высшего общества, что она превращается в так называемый элемент declassée. Несколько домов уже закрыли перед ней двери. Говорили, она, дескать, немного чересчур необузданна, немного чересчур бесцеремонна, вращается где придется и с кем придется. Двоюродный брат, Дебриц, не принадлежал к настоящему, по-настоящему хорошему обществу, во всяком случае, его круг был новым. Новые люди и люди, чье происхождение не отвечало ее собственному происхождению и происхождению ее двоюродного брата. Помимо всего прочего, его жена была урожденной Серенсен-Винге, происходила из семьи торговцев, владельцев магазина одежды. Конечно, женившись, брат получил денежки, но свою жену он лишь терпел, не более. И сама она, она никогда не знала толком, кому отдать предпочтение из тех людей, с которыми ей приходилось общаться, но, как говорили, она была именно на месте там, где она была. В последнее время ей приходилось много лгать, прибегать к разным уловкам, чтобы скрыть истинное положение дел. Она теперь вращалась преимущественно в кругах своего двоюродного брата и особой радости не испытывала. Раньше прелесть этого общества состояла именно в том, что оно считалось «неблагородным». Но теперь, когда не было выбора, когда приходилось довольствоваться малым, ей было совсем не смешно, хотелось плакать.

В супружеской жизни у нее был один необычный вечер, о котором она неоднократно рассказывала сама себе, и рассказала о нем ему, этому ретивому искусствоведу, или кем он почитал себя на самом деле. Он поверил, и из этого выросла настоящая легенда… Теперь ей хотелось во что бы то ни стало проверить ее на Вильгельме Лино, на своей последней примечательной добыче. У нее была способность зорко наблюдать за людьми, подмечать их слабости, а потом соответственно действовать.

Они молчали, хотя внутри у нее все кипело, ей не терпелось затеять игру, подвергнуть испытанию человеческий ум… Впервые в своей жизни она медлила, впервые она выжидала, потому что она предчувствовала: стоит подождать — само прорвется наружу.

Но вот Вильгельм Лино произнес: «Жизнь — удивительна и прекрасна, нужно лишь своевременно понять ее… Я мог бы кое-чего добиться в жизни, я мог бы стать… но!» И он пригладил рукой волосы, будто хотел обратить внимание — они были седые.

Она сказала: «Ах, будет, ты еще далеко не стар, не безобразен и не замшелый. Твои волосы — “густые и седые, и желанные”».

Первая ложь этого вечера. Она отозвалась в ней звонким пронзительным эхом, таким, когда стоишь под сводами собора и долго и громко кричишь. До сего момента она не лукавила, говорила чистую правду. Кроме того, «густые и седые, и желанные» была цитата, сказанная ранее другому мужчине. С самой первой минуты седые старческие волосы Вильгельма Лино угнетали ее.

Она увидела, как он радостно замер от ее лживых слов. Он повторил их и сказал: «У тебя, моя дорогая, явный талант, не разменивайся по мелочам. Ты должна писать!» Она не заметила, что радость его вдруг погасла. Он погрузился в свои мысли, думая, что не за горами то время, когда он станет «замшелым», и он спрашивал себя, останется ли она с ним, когда придет этот миг, или…

Впрочем, грустные размышления не могли омрачить его огромного, огромного потрясения, и оно было неподдельным. Он не мог еще до конца поверить, что случившееся с ним реальность, правда.

Между тем в ней все бурлило.

…В этот час, когда она была серьезно настроена, была преисполнена страха, была не с ним ни в помыслах, ни в чувствах, кроме… эти седые волосы… она не понимала, как он мог сидеть, размышлять и желать, чтобы она поняла его. Она не разделяла ни его радости, ни его наивного восхищения происшедшим. Неопытность или смущение… это не по ее части. Она игнорировала, если так можно выразиться, буржуазные предпосылки, в которых она выросла и воспитывалась. А вышла она из подлинно буржуазной среды, была дочерью директора банка и адвоката. И даже еще более — ее род принадлежал к настоящей, старинной буржуазии Кристиании, члены семьи занимали в стране высшие чиновничьи должности. Их дом был отмечен буржуазным духом прошлых дней.

Но в тот день, когда она стояла в небольшом садике своего отца и впервые увидела весенний небесно-голубой свод над крышами города, начал распускаться этот росточек, называемый Лаллой Николаисен. Он быстро развивался, укреплялся, пережил множество всяческих настроений и бесконечность собственного «я». Она бродила в одиночестве, разговаривала сама с собой, и именно тогда наметился зачаток характера, который не получил должного развития, остался лишь суммой сумбурных настроений. Она была более мечтательна, лирична, романтична, нежели ее сверстницы, необыкновенно умна, хранила в себе остаток древнейшего слоя души — мифического слоя, причем с детства, с самого раннего детства.

Благодаря уму, обширным знаниям и чувствительности она приобрела одно удивительное свойство — она умела находить контакт с людьми.

Свой небольшой зачаток характера она свято хранила как некую реликвию в себе, как сильно выраженную жажду говорить правду. И в детстве, и в юности она вела себя одинаково… Если она встречала человека, вызывавшего в ней то или иное настроение, она тотчас же привязывалась к нему, вступала в сложные отношения с ним, отдавалась им целиком, не размышляя и не раздумывая. Так она поступала с мужчинами, так она поступала с женщинами. Она принадлежала к редкому разряду женщин с ярко выраженной чертой — соблазнительница мужчин, имеющая, однако, подруг. Имевшая прежде, теперь они все исчезли.

Она жила беззаботно. Знакомилась с одним, теряла его из виду, полностью. Завязывала новое знакомство, встречала снова того первого. Никакой угнетенности, раздражения — никогда. Друзья или подруги, наоборот, чувствовали себя порой неловко перед ней, совесть мучила: забыли написать, сказать, встретиться? Но эти муки были напрасны, Лалла задавала тон, она устраивала все самым наилучшим образом.

Но она никогда не выбирала, не принимала чью-либо сторону, не чувствовала внутренней потребности.

И мужа своего она не выбирала. Он выбрал ее и получил ее. Он был старше на двадцать лет. Увидел ее как-то на одной вечеринке, поклялся, что завладеет ею. Поспорил на ящик шампанского с одним знакомым, который полагал, что Лаллу Николаисен не так легко поймать в сети. И он выиграл пари.

Он был смышленым человеком, удачно обстряпал несколько дел и выбился в люди. Он умел добиваться своего. И он получил мотылька Лаллу Николаисен на девятнадцатом году жизни. Конечно, у нее были до него друзья, но в основном молодые ребята. А здесь был мужчина, настоящий взрослый мужчина. Она влюбилась в него, всем своим существом она предалась этой любви. Да, даже небольшой зачаток своего характера она подчинила новому чувству. С пылкостью, свойственной ее натуре, она горячо желала стать лучшим человеком. Она наблюдала за своими ошибками и промахами, пробовала действительно усовершенствовать себя.

Они сняли квартиру, роскошную новую квартиру. Она вела хозяйство, и вела его умело. Все было хорошо. Она продолжала, как и прежде, порхать по жизни. В ней неугасимо жил интерес узнавания нового, новых людей, и она вела себя свободно, несмотря на влюбленность. Но ее муж никогда, ни на секунду не имел повода ревновать ее. Она, несмотря ни на что, слишком любила его и слишком была верна ему в своей любви. Она думала, что любовь будет длиться вечно, верила в нее всеми фибрами своей души. И она отдавалась ему, исходя из этой веры.

Но вскоре пришло знание, к которому постепенно приходят абсолютно все, — любовь не разрастается, во всяком случае чисто внешне. И еще одно обстоятельство имело значение в их отношениях: в ее любви было столь много чисто человеческого, что могло развиваться, улучшаться, если бы он обратил внимание, заинтересовался… Но он не замечал, знать не желал.

Молодой была ее любовь и незрелой, и она предалась ей со всей безудержностью, со всей страстностью, оказавшейся опасной для нее самой. И он, который был старше, принял ее такой, какой она была. Он делал с ней, что хотел. Ни разу не удосужился подумать о ее достоинстве. Не был с нею осторожен, ни разу не предупредил об осадке, который остается на дне всякой любовной истории.

Естественно, что грубое вышло у него наружу, когда вершина в любви была достигнута и страсть пошла на убыль. Это ее ранило, это ее больно задело, но она была далека от понимания причины происходящего. Она продолжала подчиняться ему. И чтобы повысить любовный жар в ней, он обучал ее разным, по большей части несимпатичным способам искусства любви. Она ожесточилась. Но не отдавала себе отчета. И она страдала, страдала на свой лад. Первое, что пробудило ее к действительности, это его явное, полное безразличие к ошибочным проявлениям ее характера, казавшимся ей самой безобразными и постыдными. Было больно и обидно, особенно, оттого что сама она поступала иначе. Когда она видела его ошибки, она старалась понять их, объяснить, прикрыть их. Защищала его от него самого. Он же только привычно кивал головой и равнодушно улыбался. Она не понимала, как можно оставаться безучастным, когда любимый человек так или иначе заблуждается, ошибается, причем грубо: «Ах, не все ли равно, в конце концов, и это тоже любовь, если один лишь проявляет благородство». Защищают ли или отвергают, говорят с добром, поддерживают, помогают, делают все возможное? Осторожная рука, стыдливость, деликатность в откровенности. Проявление человеколюбия? Что делать, если один влюблен и видит, что любимый человек спотыкается, совершает одну ошибку за другой, но остается все же сторонним наблюдателем, не желает подавлять его самоуважение?

Человек, проявивший однажды благородную деликатность, такт по отношению к другому, но не возжелавший защитить того от самого себя, помочь ему, может оказаться причиной страданий, хотя чувства все равно трепещут благодарностью от выказанного внимания, когда он вспоминает о нем год спустя, много, много раз.

Суть не в глупых ошибках, просто их нельзя обращать против другого.

И когда она однажды хотела спросить, хотела защищаться, сказать это, хотела молить за себя: «Не насмехайся надо мной так, не делай этого, помоги лучше!» — она была оскорблена в своем человеческом достоинстве, как она думала, потому что она вкладывала в их отношения всю себя, всю душу, а он принимал это как должное, равнодушно. Она не смела говорить открыто, боялась, что он не поверит ей!

Внутренне она надеялась, что еще есть надежда на спасение. Но она пугалась его взгляда, боялась его грубой усмешки. Несколько раз она почти уже была готова сказать: «Если мы сумели вместе нечто построить, мы никогда не сможем просто так разрушить созданное нами, давай же защищать друг друга, давай будем благородными, давай будем взаимно помогать друг другу. Не так, как сейчас. Если ты не изменишься, я не выдержу, я погибну».

Между тем влюбленность проходила, праздничное опьянение исчезало, и он не деликатничал более. Часто, часто она думала о том, что надо, наконец, сказать ему правду, объясниться с ним начистоту. Но подходящего случая как бы не представлялось: то они были в гостях и возвращались поздно, разгоряченные праздником и вином, то занимались дома хозяйством. Она пережила несколько неуемных жестоких часов, таких, когда любовь идет к закату, а потом махнула рукой и пустила все на самотек.

Она не понимала, что он был еще влюблен, даже очень влюблен, что он любил ее грубо, похотливо, как вообще может любить мужская натура.

Внешне по ней ничего нельзя было заметить. Стыд свой она искусно скрывала, не хотела лишних разговоров, широкой огласки. Никому и в голову не могло прийти, что она несчастна. Так было, пока они жили в Кристиании. Жили на широкую ногу, с приглашениями и визитами. Шумно и открыто. Знакомые лишь головой качали и говорили: «Не скажешь, глядя на нее, что она замужем. Вечная Лалла!» Казалось, ей все давалось легко — ни забот, ни тревог, они будто обходили ее стороной. Будто между прочим она родила второго ребенка и продолжала дальше, в своем духе.

В эти годы она превратила обычные беседы с людьми в настоящее искусство. Она умела слушать и выспрашивать. И многие, многие раскрывали себя перед ней, себя и свою жизнь, рассказывали в подробностях то, что было у них на уме. Таким путем она снискала уважение, ей симпатизировали, она познала многозначность жизненного бытия. Все желали, конечно, показать лучшие черты своего характера. Даже известный городской кутила проявил предупредительность в отношении к ней. О нем имели обыкновение говорить, что он тот, кто пережил большинство вечеринок в городе. Импозантный тип, между прочим, с плешью на голове, с ружейной раной на лбу после неудачной попытки покончить жизнь самоубийством, вызванной недостатком денег, но друг выручил из беды. Однажды она сказала ему: «Ты, как всегда, Лapc, при полном параде, блеск и нищета!» С тех пор ее слова стали поговоркой. Но повторяя их, конечно, думали прежде всего о нем.

Потом пришли годы жизни в Гудбраннсдалене. Он получил место управляющего строительством дорог в этом районе. Узнал о назначении утром в конторе, к исполнению обязанностей нужно было приступать незамедлительно. Он колебался: как можно Лаллу оторвать от Кристиании? Кроме того, известие пришло некстати, в самый неподходящий момент — они только что купили дом. Когда он вечером пришел домой, у него наготове было предложение: «Я не останусь там надолго, я буду приезжать и посещать тебя, часто, как только позволит служба». В ответ она только сказала: «Ага, значит снова нам предстоит переезд! Но ничего, справимся!»

Он был благодарен ей, он снова влюбился в нее. Готов был опуститься на колени и благодарить, благодарить. И они переехали. В Кристиании думали приблизительно так, как Рагнвальд Кобру: «Лалла уезжает из города? Не может быть! Ошибка!» Но Лалла нашла себе место в сельской жизни.

Все, что в замужестве не получило воплощения, вдруг как бы вновь ожило, нашло выход — в природе. Дитя города, она оказалась вдруг наедине с природой. Одно впечатление следовало за другим. Впечатления… Незабываемые.

Они приехали в долину в августе, когда пашни начали золотиться. Надвигалась осень. Она с жадностью вбирала в себя настроение каждого дня, прятала его в тайниках души, старалась запомнить надолго, навсегда. Не нашедшая выхода мечтательность ее натуры, испепеленная в супружестве, возродилась в ней. Она снова как бы обрела себя. Она чувствовала непомерную радость, что ее влечение к нему, Рагнвальду Кобру, погасло, и навеки. Страсть ушла, эрос умер, невозвратимо умер. Чувственность замерла. Теперь она чутко прислушивалась к зову собственной души, появилось настроение, бодрое, веселое настроение. И ее внутреннее состояние не зависело теперь нисколько, нисколько от него или от ее отношения к нему. Она выбросила его из головы, из мира чувств, навсегда.

Наступила зима, выпал первый снег, лег толстым покровом на пашни в долине и зеленое жнивье, прикрыл старый коричневый дом. Показывалось солнышко, и снег исчезал. Однажды вот в такой день она стояла у тына старого крестьянского двора и наблюдала, как таял снег, прислушивалась к звонким каплям с крыши… А потом снова снег, снег… Она покидала дом по утрам, брала с собой несколько бутербродов и возвращалась лишь к вечеру. Ходила по дворам, напрашивалась на кофе. Милая и приветливая, она нравилась местным жителям, хотя и совершала глупости, свойственные горожанам, попавшим в сельскую местность. Не хотела войти в комнату и отказывалась от угощения, отдельно садилась на скамью в кухне и съедала взятые в путь бутерброды. И она обращалась со всеми без исключения равно — и с хозяином крестьянского двора, и с его работниками. Для нее все крестьяне были на одно лицо.

Она стала почти фанатичной в своем восторженном преклонении перед природой и в своем стремлении к одиночеству. Она желала быть одинокой. Ту осень она хорошо запомнила. Внизу у реки было много увядшей пожелтевшей осоки. При первой возможности, особенно, когда выпадет снег, она тотчас спускалась к реке, бродила там часами, всматривалась с интересом в красновато-коричневые стебли осоки, примятые под ее ногами и вновь поднимающиеся, словно живые. Снег и жухлая трава вызывали в ней особые чувства, причудливые настроения.

А люди в округе вели за ней неусыпное наблюдение. Она была для них вроде сказочного персонажа. Прежние истории с эксцентричными женами городских чиновников, живших и работавших здесь, воплотились теперь в ней. Крестьяне перекидывались словечками, довольно грубыми, и пробовали расспросить прислугу Кобру, когда им удавалось ее перехватить. Но девушки были тоже из города и не понимали, чего от них хотят. Интересовались всегда одним и тем же:

«Ну, как там ижинер и его малышата?»

Потом наступил тот вечер, незабываемый, содержание которого она постоянно изменяла, и в конце концов получилось нечто вроде легенды, ее основной мотив она тоже не раз и не два перерабатывала. Не жалела ни сил и ни времени. Она почти не бывала дома, забросила хозяйство, семью, детей. Близких отношений у них давно уже не было, несколько месяцев. Возникшая ситуация не нравилась Рагнвальду Кобру. Он не понимал, в чем дело. Она же молчала, словно воды в рот набрала. Когда он пытался с ней говорить, она отвечало вежливо, но холодно и безразлично, однако не с таким отсутствующим видом, как при обычных семейных неполадках. Он пробовал ее умилостивить, искал повода к ссоре, но она отмалчивалась, проявляла любезность и вежливость, но не более.

В тот вечер она не сказала ни слова, сидела, упрямо поджав красные губы, а в синих глазах светилось одно раздражение. Сидела натянутая, как струна, будто в ожидании наступления нового дня, чтобы снова отправиться в путь. Он был вроде того, что чужой для нее. Он жил и работал в этой норвежской долине, за окном стояла осенняя ночь и неприветливость, он сидел в одиночестве, вслушивался в тишину и в собственные мысли, а прямо перед ним восседала женщина, которая когда-то была его женой. Насколько он мог понять, что-то в их отношениях разладилось, он начал принуждать ее…

Сначала он пытался приблизиться к ней привычным путем, но она все время уклонялась. Он шел за вином и бокалами, наливал ей: «Хочешь выпить?» Она брала бокал и пила. Он надеялся, что она откажется, тогда было бы легче начать наступление. Но она не шла на провокации, ни жестом, ни интонацией в голосе не давала основания для изменения настроения.

«Итак», — сказал он и надеялся, что она поймет смысл слов и его намерение, сдастся, во всяком случае, даст повод к ссоре, тогда он мог бы взять ее, наконец. Все что угодно, только не это безразличие, только не это ужасающее молчание и не выражение на лице, будто он для нее чужой.

— Лалла, когда ты согласилась переехать со мной сюда, я обрадовался, как никогда в жизни, — он замолчал. Потом продолжал: — Ты действительно была рада?

Она улыбнулась, нехотя. Одна и та же вежливость, одно и то же тупое безразличие.

Снова увернулась, ускользнула. И тогда он разъярился. Яростью полнокровного здорового мужчины. Он подошел к ней, повернул ее лицо к себе, грубо схватил за подбородок. Поцеловал ее. Обнял ее. Она крутилась, отворачивалась, изворачивалась, как могла, но он держал ее крепко. Она влепила ему звонкую пощечину, он покраснел.

Но закончилось тем, что он добился своего.

Это было ее поражение, которое она не могла ему простить. Она полагала, что ей удалось уйти от своего прошлого в природу, в сладостные грезы, а теперь она поняла, что супружество сидело в ней, и сидело крепко. Она бежала от городской суеты, предалась мечтам, настроениям, душевным порывам, не думала ни о чем, не хотела думать. Но в тот вечер жизнь снова пробудилась в ней. И появилась скрытая, едва сдерживаемая ненависть. Она сказала себе, что это была не его воля, что она уступила ему не по его настоянию, а потому что его близость пробудила в ней инстинктивное, подсознательное. Она сказала себе в тот вечер: «Это не он совершил, ты сама, ты». Она внушила себе эту мысль и нашла ей оправдание: она вроде того, что хотела быть честной в своем суждении о нем, хотела видеть вещи в истинном свете.

Время шло, и ненависть к нему окончательно победила, ведь он вторгся в мир ее грез и фантазий. Она начала переиначивать случившееся в тот вечер. Нашла подобающее выражение — «предпосылки покорности».

Если говорить правду, он действительно был виновен, ибо именно он обучил ее любовному искусству. В его любви не было мужского благородства, он не был защитником, помощником, он только брал. В тот вечер она, конечно, если бы хотела, могла избежать его объятий. Она знала это. Но прошлое оказалось сильнее. Характер, зачаток характера у нее был, но не хватало твердости, решимости, последовательности. И она нашла извинение своему поведению, полагая, что она, мол, с самого начала знала, что вина лежит на нем… Но и она не устояла, не выдержала испытания. Впервые она почувствовала себя по-настоящему и всерьез сломленной. Впервые она назвала себя «блудницей».

И после той ночи, события которой она пересочинила в свою пользу, она бросалась в объятия первого встречного мужчины. Она заставила Йенса поверить ей, потому что разгадала в нем его основную черту — жажду защищать. Было интересно и увлекательно наблюдать за ним, за его реакцией, хотя в душе все кричало и протестовало против этой заведомой лжи. Но ей представлялось, что она преображается, становится лучше, находясь в мужских объятиях, в объятиях заботливых рук. С того дня она охотилась за мужчинами с заботливыми руками. Внутри у нее будто пожар полыхал. Она стала грубой, игнорировала правила приличия. О ней пошли слухи. О ней заговорили! О, с каким азартом, с каким безумным ликованием и упрямством она относилась к Йенсу Бингу. В нем ведь тоже горело пламя, огромное пламя страсти, и оно было прекрасно. Но и эту связь она разорвала. Сумасбродная и бесцеремонная, она никогда не забывала, что она должна снова выйти замуж, да, должна вести добродетельный, порядочный образ жизни. К тому же, у нее было двое детей, чтобы задуматься!.. Йенс, верная благородная душа… Она ценила его таким, каким он был, он на коленях умолял ее выйти за него замуж. Имущество у него было, однако, более чем скромное, кроме того, он ничего не зарабатывал и не имел положения в обществе. Она пренебрегала такими. Он заболел, и она нашла повод для отступления. Она написала ему несколько слов: «Я не смею больше. Ты, вероятно, знаешь, что обо мне говорят в городе. Когда мои дети подрастут, они не должны знать, что их мать имела любовника. Между прочим, я — настоящая ослица, единственная и главная линия в моей жизни состоит в том, что мне не воздается по заслугам».

И это была правда.

Теперь снова перед ней сидел мужчина с заботливыми и нежными руками. В ней все возгорелось. Она должна испытать его на верность и преданность! И она, конечно, знала, что проверить это не составит для нее труда.

Она начала так: «Не понимаю, как ты выдержал в супружестве».

— Ах, не помню, давно было, забыл.

— Но было же нечто?

Он посмотрел на нее: «Что ты имеешь в виду?»

— Супружество — довольно интимная вещь. Ты сам говорил, что у тебя была отдушина, лазейка в заборе. Разве нельзя было найти ее в семье, в собственном садике?

— Нет, к сожалению. Скорее наоборот.

Она заставила его разговориться и постепенно узнала, что любой яд, по его мнению, лучше супружества, именно оно толкнуло его на путь разврата, хотя вначале он свято верил в него.

Она неожиданно сказала: «У нее ты нашел то же самое, от чего убегал от других».

— Да.

Слово за слово, и она выяснила то, чего он никогда в жизни не рассказывал другому человеку. Теперь настал ее черед представить свою историю:

— Ты думаешь, почему я не вышла замуж еще раз? В предложениях, как ты понимаешь, не было недостатка. Я боюсь, я панически боюсь снова попасть в унизительное положение, в ситуацию, что зовется браком. Ты сам знаешь, каково чувствовать себя, когда видишь, что некогда любимый тобою человек предает тебя. Да еще в результате рождается ребенок! Я боюсь, страшусь, брак — самое ужасное, что может быть на этом свете. Я знаю, все равно придется еще раз выйти замуж. Мой отец не оставил мне состояния, я не могу вести независимый образ жизни. У меня сын, которого мне нужно вывести в люди. Но именно мои дети служат мне как бы оправданием. Если они однажды узнают, что у матери был возлюбленный, они должны знать, что исключительно страх перед новыми брачными узами заставил меня переступить порог дома. Потом я хочу тебе сказать: женщина с моим темпераментом не может жить без эроса. Нельзя винить человека в том, что он не желает умирать с голоду. Если дело заходит слишком далеко, можно ведь мгновенно прервать связь, даже с лучшими мужчинами. Мне нечего сказать в свое оправдание, но что должен делать человек, когда он вкусил от древа познания? Мое положение сомнительно. Знаю. Я помню, как однажды моя подруга сказала, когда мы разговорились на сексуальную тему, что она не видит ничего зазорного в эротических связях, такими уж, дескать, создал нас Бог. Счастливая!

Она снова возвратилась к той легендарной ночи, рассказала, что ей пришлось выстрадать. Она чувствовала, как в ней снова все кипело. Она говорила против своей совести, она намеренно мешала правду с ложью, реальное с фантазией. Получалось немыслимое нагромождение, поток, хаос. И она видела, как он, мужчина, сидевший рядом с ней, воспринимал ее слова. На сей раз она выиграла, ее понимали, как она этого хотела в глубине души. Ее воля исполнилась: она увидела, какой он верный!

Вильгельм Лино словно заново родился: чтобы женщина могла вот так свободно и смело оголять себя, свою душу перед мужчиной… Необычное переживание для него. Ее исповедь он принял с распростертыми руками, заботливыми и осторожными. Он сидел и взирал на нее с благоговением, как на икону, готов был молиться. Словно в церкви на богослужении.

Он взял ее за руки, сжал их и произнес: «Спасибо, спасибо, Луиза, я в общем-то не заслужил такой откровенности с твоей стороны. Старый глупый негодяй».

Она наклонилась к нему: «Неправда, не говори так».

— К сожалению, правда.

— Ты не должен говорить так о человеке, которого я люблю!

Он склонился к ее руке и поцеловал.

— Позволь мне сказать тебе кое-что! Ты говорила недавно о своем положении, о сыне, которого нужно вывести в люди. В связи с этим я хотел бы сказать несколько слов. Можно? Если ты позволишь, я никогда не буду тебе мешать, запрещать, стеснять твою свободу, которая нужна тебе… — Но тут ему вдруг стало не по себе, он испугался, что она поймет его превратно, будто он говорит одно, а думает совсем другое, хитрит, прячет правду… И он добавил: — Что бы ты ни сделала, знай, я постараюсь понять…

Она не ответила, по-прежнему сидела, уставившись прямо перед собой, и он еще более испугался, что, возможно, зашел чересчур далеко. Он сказал: «Ах, прости меня, ты ведь понимаешь». Его руки теперь сильно дрожали.

Она молчала. И вдруг в ее голове мелькнула нехорошая мысль, непроизвольно. Она усмехнулась, улыбнулась недобро. Такие речи она уже слышала, и не раз. Верить, не верить? Внутреннее чувство подсказывало ей иное. Она понимала, что он — настоящая находка, клад, и не один раз поможет ей. Поможет?..

Она сказала: «Мой дорогой, бесценный друг, давай не будем сейчас конкретно говорить ни о чем. Я не думаю о предложении, которое ты мне сделал, я думаю о благородстве твоих мыслей».

Странно было для нее сидеть и произносить эти слова, которые были правильными, верными, но чувства… чувства… Недобрые шипы расчета вонзились в сердце. И все же, и все же… интересно, заманчиво, уж очень интересно…

Несколько минут прошли в молчании, они будто вслушивались в тишину комнаты. Но он поспешил продолжить разговор, боялся потерять драгоценное время в их общении: «Знаешь, я бесконечно счастлив, что у тебя есть дети, ты — мать! В комнате было темно, я не разглядел их. Но мне кажется, у меня такое чувство, будто они мне дороже всего на свете, дороже собственных детей. Странно! Не правда ли?»

— Ах, ты льстишь мне, дорогой! Но все равно, спасибо, спасибо тебе, — она осторожно высвободила руку и погладила его по голове. — Такого мне еще ни один мужчина не говорил!

Снова ложь. Она знала, что Йенс Бинг обожал ее детей. Но не она ли раньше уже сказала насчет манипулирования порядочностью?

Он сидел. Он думал, он всегда считал, что он пария, недостойный среди людей, и теперь он сказал: «Не смею верить, будто моя жизнь отныне не будет жалкой и одинокой, и пустой».

— Не будет, дорогой, — она взяла его руку…

Она снова углубилась в свои мысли. Что же все-таки в действительности произошло после того памятного вечера? Она придумала новую версию, в ней она выглядела в несколько ином, невыгодном свете. Она питала отвращение к Рагнвальду Кобру. Она желала, ах, что говорить… да, она от всего сердца желала, чтобы он изменял ей — он так и сделал. Она использовала это против него самого. Использовала в супружеской борьбе. Сама она обманывала его с таким искусством, что он ни о чем не догадывался. Она вела игру умело, на высоком уровне. Она играла роль оскорбленной! И все равно, несмотря ни на что, она хотела быть честной. Она презирала непоследовательность, презирала всей душой. Гадко, омерзительно, отвратительно вести себя подобным образом! Но ненависть к нему не уходила. Наоборот, разгоралась еще сильнее, когда заговаривала совесть, появлялись укоры, причем постоянно, хотя она ни в чем не раскаивалась открыто.

Особенно было нестерпимо стыдно при воспоминании о той или иной необдуманной случайной связи, когда сидишь и задним числом перебираешь случившееся. При этом она всегда думала: «Ты, ты, Рагнвальд Кобру, обучил меня». Это была правда. Но легче не становилось. Обман есть обман, измена есть измена.

Это повторялось часто в то время, когда они жили в Гудбраннсдалене, естественные вспышки злобы. И каждый раз она слепо верила: уж теперь-то она освободилась. Может, чтобы как-то извинить саму себя? Рагнвальд Кобру однажды спросил ее: «Кого из твоих друзей в городе больше всего тебе не хватает?»

Она хорошо помнит свой ответ: «Никого!» Она сказала правду.

Он разгневался: «Не говори, я все вижу!»

Это был период, когда он снова добивался ее. Год спустя он умер. Воспаление легких. Он лежал камнем в постели, с белым, как мел, лицом, белый-пребелый, мертвенный восковой лоб. Курчавые волосы, которыми она некогда любила играть, были также отмечены печатью смерти, лишь отдельные пряди все еще лежали кудрями.

Она едва ли печалилась. Но однажды, стоя возле его постели, когда он лежал на смертном одре, она неожиданно увидела тот вечер в несколько ином свете. Не подумала ли она разве: «Если он не желал считаться со мной, пусть получает по заслугам». Смерть натолкнула ее на эти мысли? Но разве тогда меж ними было только плохое? Кто знает, как сложились бы их отношения, если бы он не принуждал, оставил бы ее на время в покое. Но все вместе взятое, что произошло, сделало ее такой, какой она теперь была. И ни малейшего извинения, ни малейшего оправдания? Возможно, они были. Но любое действие неизбежно влечет за собой последствия, и она страшилась их: слово declassée не выходило из головы…

И еще одно воспоминание, не особенно приятное. В ту ночь, когда Рагнвальд Кобру умирал, он пришел на несколько минут в себя. Он открыл глаза и обратился к ней. Она думала, что никогда уже больше не услышит его голос, сидела подле него и размышляла, как сложится ее жизнь, когда она останется одна. Этот смертный час расставания был таким же, как и другие часы расставания в жизни двух людей, некогда любивших друг друга, но не сумевших стать по-настоящему близкими. Они должны разлучиться, одному предстоит дальний путь в никуда, другой остается. Тот, который отправляется в дорогу, думает о ней, тот, который остается, снова пытается организовать жизнь дальше; оба чувствуют, что они обворовывают друг друга. Пребывая в полном сознании, он спросил ее: «Ты тоже любила меня, Лалла?» Она превозмогла себя, собралась с силами и сказала, что она тоже любила его. Болезнь длилась недолго, у него еще были силы, он притянул ее к себе. В его взгляде была безмерная благодарность.

Это воспоминание пришло теперь, и когда оно приходило, оно вызывало в ней всегда бурю смятения. Сколько же вечеров она провела вне дома, принимая приглашения первых попавшихся мужчин, с которыми она в общем-то никогда бы, ни за что не хотела бы показаться вместе?

Она взяла бокал с вином, стоящий перед ней на столе. Начала возбужденно говорить о гостях минувшего праздника у Дебрица, немного злопыхательства, немного сплетен, для Вильгельма Лино — словно снег на голову. Она говорила, а сама думала: «Ты опускаешься, милочка, просто так ты не получишь этого пожилого человека, который сейчас сидит перед тобой спокойно и уверенно, не ведая горя, он цельная натура…» Смятение в душе, туман в голове. Ночь. Страх, появился страх, что он уйдет, и она останется одна. Страх обернулся паникой…

Они снова стояли в прихожей, он хотел уже надеть пальто: «Не уходи, Вильгельм Лино!»

Она видела, как его лицо просветлело, расцвело улыбкой. Она стояла перед ним беспомощная, беззащитная.

— Ты действительно хочешь этого, Лалла Кобру? Ведь я пожилой человек… Конечно, я всегда почитал за честь, если молодая дама выбирала меня. Но я в том возрасте, когда не на что надеяться. И еще ты должна знать (голос его стал тверже), я сам не смел, не думал, ни на секунду… А твои дети?

— Не уходи!

В ее голосе были и страх, и мольба. Уже забрезжил серенький рассвет. Настроение, отмеченное вином, разговором, воспоминаниями. Присутствие рядом другого человека — единственное лекарство, могущее помочь. Мир разверзся перед ней, словно перед лунатиком при его пробуждении. Он, она, они оба были не в ладу с собой. Они желали быть вместе, желали страстно, полагая, что тем самым обретут мир и покой, избавятся от внутренних тревог и сомнений. Ее «я» раздвоилось, при таких обстоятельствах возраст не имел значения — и она упала в бережливые руки.


Подул южный ветер. Далеко, там, где очертания горных гряд убегают в вечность, в серой сентябрьской утренней мгле расположилась над фьордом длинная беловатая светлая пелена дня. Вильгельм Лино спустился в район Шиллебек, но вместо того чтобы продолжать идти по улице Драмменсвейен к себе домой, он повернул и пошел в том направлении, где улица выходит к причалу Фрамнес и к морю. Воздух был душный и влажный. Он остановился и осмотрелся. Серость вокруг. Ветер усиленно занимался несколькими кленами. Они упорно не желали терять листву, жертвовали порой одним листком, который начинал носиться по улицам, петь грустную песнь и метаться в жемчужно-серой грязноватости сентябрьского утра. На набережной в Филипстаде покачивались на воде яхты.

Он остановился в волнении, пытаясь определить свое нынешнее состояние: невиновен, свободен?

Он сделал несколько шагов, повернул, снова пошел вверх, стал спускаться по улице Мункедамсвейен. Да, правильно, совершенно правильно — спасение в молодости, как он и думал, и еще верно, что душа одного человека способна обрести себя через душу другого человека. Этим другим человеком была некая Лалла Кобру. Подобно сказочному цветку распустилась она на его глазах, раскрылась, доверилась ему без остатка, будто только и ждала всю жизнь этого момента. В нем вспыхнуло прежнее чувство безграничной благодарности. Она, молодая женщина, предложила ему себя, сама. Он попробовал представить себе в мыслях, что она возможно чувствовала, испытывала, но вовремя одумался, вспомнил о своем возрасте, стало тошно, и он прервал свои размышления. Для него главнее всего, что в этом мире нашелся человек, сумевший оценить по достоинству его мужскую душу, чувства, принявший его исключительно благодаря человеческим качествам. Мир представился ему огромным сплетением веры и сомнения, и горькой истины, что он стар, причем он думал больше не о себе, нет, он с тоской думал прежде всего о ней. Может, все же обойдется? Ничего страшного? Случаются же чудеса! Ведь она благородно вела себя, рассказала правду не таясь, и его усмирила, не дала разразиться гневу.

Когда она взяла его шляпу в прихожей, возникло ощущение, будто она вела его, она шла первой. Одного он боялся, только одного — не стать посмешищем. Она возвысила его, возвысила…

Он не хотел сравнивать происшедшее нынешней ночью с тем некрасивым, что он пережил раньше. Он шел и ощущал ее в себе, в своем «я»: ах, если бы, хоть немного, быть помоложе!

Он перешел мост, спустился в район Филипстад и продолжал идти в направлении к набережной у Пипервика. Настроение причудливо менялось с каждым шагом. Проехавший по улице возок, светящийся фронтон дома говорили ему нечто свое особое.

Он встретил рабочих. Они шли в направлении к фабрике, на работу. Он понимал, что они видели его белый галстук, потому что он не носил на шее кашне. Он остановился в середине этого движущегося потока, горделиво вскинул голову, явно выказывая свое достоинство. Ничего не поделаешь, он никогда не любил толпу, рабочих. Он болезненно переживал несправедливость их бытия, да, чувствовал даже как бы свою вину перед ними. Таким впечатлительным и мягкотелым он, между прочим, был всегда. Понятно, не совсем уместная черта для человека в его положении. Но таков уж он. В детстве его мучило наличие прислуги в доме. Будучи политиком, он представлял консервативную партию в стортинге!.. Однако лозунги левых он понимал, понимал, чего они хотели и за что они боролись. Не были ему чужды и призывы социалистов, с тех пор как они заявили о себе официально. И свое собственное спасение от противоречий он видел лишь в том, чтобы следовать определенным принципам.

Теперь он оказался в толпе рабочих и оказался предметом их насмешек. Нет, он был не против, он понимал их, иначе и не должно быть. Но и они должны извинить его, что он держал свою позицию — если имеешь средства, получаешь права собственника, так он это понимал и не иначе. Лица, лица вокруг него сейчас никак не назовешь приветливыми и любезными, отнюдь нет. Рабочие видели его парадную форму, понимали, что он шел с праздника, и непроизвольно, конечно, завидовали ему, впрочем, как и все остальные представители других социальных слоев. Неспособных к рефлексии, к размышлению. Но сегодня он, исполненный счастья, преодолел холод социального отчуждения. Этот холод, если говорить честно, не всегда возникает в низших общественных слоях. Он рассказал Лалле Кобру о том, как нелегко приходится человеку с лабильным характером участвовать в дискуссиях, встречах, конференциях, вообще, где бы то ни было, поскольку в любой момент ты должен быть готов к ответу. «Чтобы реагировать моментально и правильно, успешно, — сказал он, — нужно оставаться невосприимчивым к ходу чужих мыслей. Истина в том, что ты должен сосредоточиться исключительно на своем. Нужно лишь краем уха слушать противника». Тут она засмеялась и сказала: «Дебриц». Но тем не менее он чувствовал, нет, он был просто уверен, что будущее за этими, окружавшими его сейчас людьми. Трудно смириться с фактом, но придется, а, может, и нет. Новый монумент возведен в истории, и, по всей видимости, останется в ней на века. Не исчезнет, ибо он составляет неотъемлемую часть всей новой культуры.

Он спустился к гавани и подошел близко к воде. Более красивого района, нежели этот, не было во всем городе — железнодорожный вокзал Вестбанен, площадь Торденшельда и далее крепостные сооружения. Рябь воды, бурливость течения, плеск волн о камни набережной — о, эта жемчужно-серая водная гладь. Далеко-далеко вырисовывалась яркая красная крыша порохового склада на Главном острове.

Утро, будто бы наполненное росой.

Он взял извозчика возле железнодорожного вокзала Вестбанен и поехал домой. Он приказал извозчику ехать той же дорогой, которой пришел. Ни к чему испытывать судьбу и ехать по улицам Торденшельдсгатен, Стортингсгатен и вдоль Драмменсвейен. Извозчик отвратительно усмехнулся, он тоже сразу заметил его праздничное одеяние. Но ему не привыкать. Не раз такая язвительная, всепонимающая улыбка ранила его, больно, словно осколком стекла провели по коже.

Они остановились, наконец, перед воротами виллы «Леккен»[3]. Он вышел и зашагал к дому по центральной дорожке, обсаженной по обеим сторонам елями, образующими живую изгородь. Садовник собирал опавшие листья, ему помогали женщины. Они работали бестолково, кое-как. Обычно, когда он возвращался домой в такие утренние часы, он не обращал внимания, кто и как работает, не отчитывал. Но сегодня он остановился и, словно набравшись решимости, указал на непорядок, обвинил в нерадивости. Пусть как угодно его обзывают, пусть как угодно его ругают, но он знал, что если люди почувствуют слабинку, они сядут тебе на голову.

В половине девятого Герман и Вильгельм Лино встретились за завтраком. Герман недавно женился, ходил гоголем этакий бесчувственный сухарик. Но отец заметил, что уже повеяло первой борьбой в семейном клане сына. И когда он увидел его лицо, страшно закружилась голова — Вильгельму Лино неожиданно стало неловко. Он принял ванну, побрился и, несмотря на события бессонной ночи, чувствовал себя превосходно. Он был энергичен, оживлен и заметил не без злорадства, что его бодрое настроение раздражало сына. Поэтому он начал во всех подробностях рассказывать о проведенном у Дебрица вечере, длинно и обстоятельно описывать, кто был в этом обществе и что было хорошего, да, позволил себе даже намекнуть, что он завязал приятное знакомство — фру Кобру: «Ты знаком с ней?»

— Знаком? Конечно! Весь город знаком с ней!

Вильгельм Лино был шокирован и ответом сына, и выражением его лица, но все равно продолжал в том же самом легкомысленном тоне.

— Ага, значит, ты знаешь ее?

Герман Лино посмотрел на отца и фривольно усмехнулся, но старику удалось сдержаться, так что сын ничего не заметил. Он сам не понимал в этот миг, как он внутренне ненавидел сына.

Последняя баталия разгорелась, когда они садились в карету.

Кучер приехал домой ночью с поднятым верхом, а потом, не подумав, сложил его, не протерев как следует, и скопившаяся влага уничтожила блеск лакировки. А карету только недавно покрыли лаком. И теперь всюду тусклые, тусклые пятна. Герман знал, что будет. Отец всегда реагировал болезненно на самые мелкие недостатки. Он принял руководство торговым домом в двадцать один год, работал денно и нощно, поэтому часто без надобности сердился, если где-то что-то не ладилось. Герман Лино надеялся погасить утреннее радушное настроение отца, обратив его внимание на тусклые пятна на крыше кареты.

«Ах, пустяки! Неприятно, но мир, надеюсь, от этого не погибнет. Мы заново покроем ее лаком, мой дорогой сын».


Лишь когда Вильгельм Лино оказался в своей конторе, он позволил себе расслабиться. Однако он сразу понял, что сегодня не в состоянии заниматься письмами, счетами и отчетами, громоздившимися у него на столе. Он снова надел пальто и вышел на улицу. Странно, но он чувствовал, что должен поступить именно так. Он чувствовал себя школьником, удравшим с занятий. И вдруг в голове пронеслось, ведь это дух отца, дух Георга Лино, руководил им здесь все время, ведь он работал как сын, по велению своего отца и в его подчинении. И вот впервые он вышел из повиновения. Он заметил, что служащие подозрительно покосились, когда он уходил. Вероятно, подумали, что это явно неспроста, что, Лино, вероятно, попал в затруднительное положение, идет на встречу с тем или иным директором банка.

Но Вильгельм Лино тотчас же отправился в цветочный магазин, где он нашел большой выбор осеннего красочного великолепия. Он сам собрал огромный огненный букет. Пламя осени. Сентябрьский костер. И букет выражал его чувствования: он видел ее, видел перед собой как наяву. Он испугался, внутри у него бушевала буря, шторм небывалой силы, рушивший его субстанцию, а все, что касалось ее, копилось в нем, и он ощущал каждой клеточкой своей души и тела именно то, что в ней было мирского, земного характера. Под впечатлением этого видения он написал на визитной карточке:

Лалла — зверь лесной,

ее нелегко укротить.

Лалла — пташка вольная,

ее легко вспугнуть…

— — —

Лалла — сказка чудная,

ее нелегко забыть!!!

Его мысли продолжали свой неукротимый бешеный бег, искорками метались в голове, складывались в строчки, которые он спешил записать и которые отвечали его сильным чувствам. «Лалла — зверь лесной», да, она была именно такой. Маленький зверек, неприрученный и неуправляемый. Она была немного диковата. Но было в ней нечто другое: «Лалла — пташка вольная». Выражение культуры в ее существе? Ее необычная способность понимания, ее особенное умение слушать. Хорошая черта характера. Но необузданность, даже, можно сказать, бесстыдство в ней неприятно, отталкивало. Он видел, он знал, что не обманывался. Лишнее жжение в его любви к ней, это знание клеймило огнем. Оно разъедало. Нет, неправда, она была еще и другой, такой, какой он желал бы видеть ее. Она была сказкой, эта Лалла Кобру!

Неожиданно возникло ощущение, будто он участвовал в чем-то нехорошем, малопристойном. Собственная проницательность терзала его, казалось, будто он совершил неблаговидный, недостойный поступок. Он должен непременно видеть ее, снова оказаться на высоте своего чувства.

Да, он должен избавиться от этого недостойного, режущего нервы видения. Но оно не уходило. Он чувствовал, что она достанется ему нелегко — если вообще достанется. Она ведь неуловима! Ее образ манил его, звал, нет, сил больше нет вынести эту муку — он должен, должен видеть ее. Он пойдет к ней с цветами…

Осень, казалось, сегодня окончательно завладела городом. Улицы странно вдруг посерели — явный признак поздней осени в Христианин, и люди, тоже под стать времени года, как бы перевоплотились на определенный манер: посерели, даже выглядели почти черными. Может быть, оттого что яркие тона исчезли в дамских одеяниях.

Улица Драмменсвейен раскинулась вширь большим потоком и захватила его, праздничная, как всегда. Но он не привык прогуливаться здесь в это время суток, поэтому он смутился и чувствовал себя неловко. Да еще огромный букет цветов в придачу! Продавщица завернула букет в красивую бумагу, закрепила булавкой, но верх оставался неприкрытым. Он подумал о себе, как о шуте гороховом. Такое чувство, будто он шел сквозь строй, будто все знали, куда он держит путь. Кроме того, приходилось постоянно кого-то приветствовать.

Наконец, он дошел до Бюгдё. Она жила в одном из первых зданий на этой улице. И как только он оказался перед дверью ее квартиры, нервное напряжение исчезло, мгновенно улетучилось. Восхождение по лестнице привело его в приятное расположение духа. Он позвонил.

В дверях появилась довольно расхлябанного вида горничная.

— Фру дома?

— Да.

— Одна?

— Госпожа еще не встала.

— Отнесите, пожалуйста, этот букет вашей госпоже и передайте, что Лино ждет ее в гостиной.

Девушка нерешительно потопталась, и он обрадовался… Значит, она не привыкла к таким посещениям. Он повторил более строго: «Отнесите, пожалуйста, этот букет вашей госпоже и передайте, что камергер Лино ждет ее в гостиной».

Он видел, что его высокий титул как бы подействовал положительно на горничную. Он вошел в прихожую, а горничная, наконец, удалилась. Он сам нашел дорогу в гостиную. Днем она выглядела еще непригляднее. Появилась горничная и сказала, что госпожа встала и скоро пожалует.

Гостиная была не особенно приятная, но все равно она как бы приглашала его, принимала любезно. Полностью, целиком. Здесь все было одушевленным. Он в волнении начал ходить по комнате, настроение было приподнятое. Он слышал шелест ветра в каштановых деревьях в аллее, он подошел к окну, отодвинул штору и выглянул на улицу.

Когда он стоял так и ждал, ему вдруг показалось, что кто-то еще находился в комнате. Он резко обернулся — перед ним стоял мальчик восьми-девяти лет. Он сразу догадался, что это был ее ребенок, а он, он сам был любовником его матери… Потом пришло странное, необъяснимое ощущение, что это был именно мальчик, будущий юноша, будущий мужчина. Он беспомощно оглянулся, чувствуя себя бесконечно виноватым перед мальчуганом и чувствуя одновременно почти мистическую внутреннюю близость с ним.

Он наклонился и подал ему руку, отметив непринужденность и естественность в позе мальчика.

— Как тебя зовут, мой друг?

— Ханс Кобру.

— А я Вильгельм Лино.

Мальчик подал ему руку. Вильгельм Лино пожал ее и задержал в своей руке.

— Я пришел, чтобы поздороваться с твоей мамой, я познакомился с ней недавно на ужине у Дебрица, ты ведь хорошо знаешь этого человека.

Он внимательно изучал лицо мальчика, стараясь что-либо прочесть на нем. Но оно внушало только доверие, ни малейшего признака неприятия или сомнения.

Вильгельм Лино воспрянул духом. Он был благодарен, он был несказанно признателен мальчику, который был сама невинность… и его матери, хорошо воспитавшей его, которая бережно вела его по жизни. Странно и удивительно, ничего подобного он не испытывал, даже к своим детям! Да! Незнакомое ему дотоле чувство нового, сильное впечатление… Мальчик будто родной ему.

Нетрудно было догадаться, что это был ее ребенок, но лицо было не ее, не грубое, и глаза были не ее. Кроткие, доверчивые мальчишеские глаза… Он будто воочию увидел лицо покойного Рагнвальда Кобру. Почивший взирал на него глазами ребенка.

Вот, значит, каким он был! Образ усопшего на миг мелькнул в воображении Вильгельма Лино. Он понимал, что мужчина страдал в совместной жизни с Лаллой. Ему недоставало рефлективного чувствования, было только одно мужское. Мужская плоть.

И совершенно бессознательно пришло огорчение от имени покойного, да, да, ничего не поделаешь…

Она появилась из спальни, появилась сияющая, улыбающаяся, но остановилась, увидев сына. Вильгельм протянул ей руку: «Я хотел только поздороваться с тобой, прости, ты, вероятно, не привыкла к таким ранним визитам».

— Какие могут быть извинения! Мило с твоей стороны, что пришел!

Близость ребенка настроила его на критический лад. Внутренний голос шептал: она говорила так многим мужчинам. В ее поведении было заметно нечто привычное, нечто театральное.

Лалла — зверь лесной,

ее нелегко приручить.

Вот цветы.

Она взяла букет и принялась распаковывать бумагу. Она хотела выйти, чтобы поставить цветы в вазу… Неплохой повод выпроводить сына из комнаты: «Ханс, ты приготовил уроки?»

Вильгельм Лино прочитал удивление на лице мальчика: «Но сегодня же, мама, свободный от занятий день».

— Тогда иди к себе в комнату.

Они вышли вместе. Что-то в ее тоне, в том, как она вела себя с сыном, не понравилось ему. Появилась боль, душу словно расчленили. И неприятное ощущение потери любви, любимого человека. Он взял себя в руки и подумал: «Дорогой ты, мой дорогой, секунду назад ты думал, что она хорошо воспитала сына, ты не увидел детской зависти, как это обычно бывает у других детей. Для нее мальчик — повседневность». Хорошие, хорошие мысли, но они требовали напряженной работы ума.

Но тут вошла она. Она вошла с его огромным многоцветным букетом, с пламенными красками поздней осени. Преобладали красные тона, были коричневые осенние, несколько огненно-красных и еще много других, холодные зеленые стебли. На ней был черный утренний халат из шелка с китайской вышивкой… Ни следа от бессонной ночи — лицо молодой девушки. И еще распущенные волосы. Губы слегка вывернуты — так, будто застыли в вечном поцелуе. Вильгельм Лино стоял и боялся шевельнуться, ничто не существовало для него сейчас кроме этой женщины, этой молодой женщины.

Она была очаровательна. Он не понимал, как ему удалось заполучить ее. Он сказал только: «Прочитай, что написано на визитной карточке».

Она прочитала: «Ой, — сказал она. — Ой! — Это прозвучало как птичье щебетанье. — Ой, как мило!»

Она читала его слова, не задумываясь над их смыслом, и ему стало неловко, захотелось убрать возможные недоразумения.

Он спросил прямо: «Тебе нравится? Мои определения? Может, чересчур прямолинейные?»

— Нет, нет, ничего, терпимо… Зато букет — роскошь, диво! Благодарю, благодарю! Какая фантазия! Надо же суметь соединить все красные тона! Смело… Это говорит о твоей чувственности.

Он сказал тихо: «Не ты, а я должен благодарить тебя за сказочную ночь».

— Ах, дорогой, не стоит.

Она отпустила его руку и села на диван.

Но ее странная холодность разожгла его, он хотел выговориться. Кроме того, что-то было в ней такое, что раздражало его.

— Лалла, выслушай меня, пожалуйста. Не знаю, как бы это точнее выразиться. Сегодня утром я не мог найти себе места. Раздумывал, анализировал, отчего я с непонятным мне рвением все дни напролет искал эротическое. И понял. Пришел к выводу, что любовь — единственное, сакраментальное, омолаживающее средство, источник жизненной силы и энергии. Суть ее метафизична, но в нее нужно верить.

Он видел, что она внимательно слушала его, и он продолжал: «Твоя открытость поразила меня, я стал себя уважать. Можешь ты понять, о чем я говорю? Я думаю также о библейском изречении: Betesda dam. Ангел, который коснулся вод, и немощные воспряли. Я один из этих счастливых немощных, а ты ангел, который коснулся вод…»

Она подняла голову и сказала: «Тебе было так плохо?»

Мгновенная реакция, искорка понимания, вселяющая надежду. Все дурные мысли сегодняшнего утра мигом исчезли.

Они сели на диван. Она сказала: «Знаешь, что поразило меня? Тебе понравилась моя грудь, все еще крепкая и упругая. Ты не забыл, что я мать… И руки у тебя, мой дорогой друг, такие осторожные, бережливые. Может быть, не стоит говорить, но, да простит мне Господь Бог, пережитое с тобой нечто совсем иное, нежели с… с Р.К.!»

Они сидели и говорили, говорили о разном, не замечая времени. Она призналась ему, что она очень ленива и очень хаотична. А он с пониманием дела говорил о положении женщины в обществе. Он говорил о том, что быть женщиной — это трагедия, но быть женщиной да еще талантливой и которую не понимают — еще хуже. Он предложил ей кое-что предпринять. Она на минутку забылась и уверовала в его слова, что сможет выйти из состояния вялой апатии: «До обеда я привыкла купаться, скажу тебе откровенно. Сижу в ванне, лежу, плещусь в теплой воде, обливаюсь».

Выяснилось, что она играет на пианино. Он предложил нанять лучших педагогов по музыке. Но она думала, что сначала нужно самой попробовать свои силы. Он обещал послать ей ноты, сонаты Бетховена. Он был чрезвычайно музыкален.

Загрузка...