Коромыслову шел семидесятый год, не так уж много для человека его комплекции и здоровья.
— Я мужик, меня ничто не берет, — хвастался он и давал потрогать бицепс.
Сердце стало пошаливать последние года полтора. И почему-то сразу сильно.
Не ходил он к врачам, не жаловал их с детства. А весной наскоком устроили в театре профилактический осмотр всех поголовно. Не хотелось казаться упрямым стариком перед молодыми, и дал он себя щупать. Врачиха из спецполиклиники, помяв ему живот, чуть-чуть послушала сердце, похлопала по плечу и отошла пошептаться к коллеге. Коромыслов самодовольно усмехнулся. Но они вернулись вдвоем, слушали обе и морщились. Потом вторая врачиха взяла листок бумажки, написала номер своего кабинета и велела явиться назавтра к ней в поликлинику.
— Хоть вы царь, а сердце у вас, как у овечки. Манкировать не советую.
Он был абсолютно уверен, что это чепуха. Но электрокардиограммы, анализы крови, мочи и еще чего-то скоро выросли в толстенную историю болезни, которую он назвал таинственной комедией, сочиненной про его жизнь врачами. Текст врачи, как известно, в руки пациентам не дают, а играть эту комедию приходится.
Когда обследования в спецполиклинике кончились, профессор Бродер, который годился Федору Петровичу в сыновья, встал и поучительно положил ему руку на плечо.
— Я вас уважаю, не раз видел на сцене, знаю, что театру без вас будет плохо и вам без театра…
Бродер не договорил и посмотрел в глаза Коромыслову.
Не понял тогда Федор Петрович, в чем дело, или просто не хотел понять и рассказал Бродеру историю, которую ему поведал актер Абдулов. Тот лежал в одиночестве с приступом грудной жабы. Еле-еле дополз до телефона и звонит врачу. Врач отвечает, что болен. «Лучше приходите, — говорит ему Осип, — а то будете отвечать». Врач пришел и упал. Абдулов притащил его на постель и, слушая его указания, стал давать лекарства. Привел он врача в чувство, с сердцем у того полегчало, и врач ушел домой. Через несколько дней, когда Абдулов, отлежавшись, выздоровел, он опять позвонил врачу справиться о здоровье. Ему ответили: «Доктор умер…»
Бродер выслушал со снисходительной улыбкой.
— Запретить вам не могу, но заявляю, что частые стрессы вам противопоказаны категорически. Я бы на вашем месте себя пощадил: на сцену раз в неделю, а больше — это риск. Не сокращайте себе жизнь. Катайтесь по санаториям, кроме юга, конечно. Гуляйте по скверику, уезжайте на дачу. За девушками можно… подглядывать. Иначе — за последствия не отвечаю.
Скрыл бы Коромыслов эту кутерьму от дирекции, да Бродер дорожку перебежал: увидел имя пациента на афише и рассказал Яфарову, с которым, как оказалось, был знаком семьями. Тот использовал представившийся козырь: в интересах сохранения здоровья Коромыслова сократить его рабочий репертуар.
Безо всякой ложной скромности Федор Петрович полагал, что театр с его уходом терял свое величие и компенсировать утрату нечем. Яфаров считал иначе: прогресс искусства неостановим, и новое должно, согласно диалектике, побеждать старое. Практически Яфаров под этим подразумевал выведение на первые роли нужных людей, а заодно избавление от тех стариков, которые своим занудством и ссылками на классику препятствовали принятию новых пьес из Министерства культуры.
Трудность оставалась только с «Царем Федором». Отменять постановку, идущую с 1896 года, не разрешали, и теперь худсовет собрался, чтобы найти выход, то есть альтернативу Коромыслову. Ввели нового Федора — Скаковского. К седьмому прогону тот пообтесался, спектакль заковылял и вскоре появился на афишах без Коромыслова, будто его и не было никогда. Доживающие до пенсии актеры утешали:
— Ну чего нам, Федя, нужно? Талант, деньги, слава, ордена, дача — все тебе дадено. Смири гордыню! Собирай теперь спичечные этикетки, как Качалов, или черепаху купи в зоомагазине на Кузнецком и гляди, как ползает. Да оглянись на свое прошлое существование: отдыхали мы когда-нибудь? Зациклился ты, Федя, уймись! И паровозу передых нужен.
Не возражал он, только рассматривал советчиков как диковинные экспонаты. В чем они хотят его убедить? Черепаха ему не нужна, и он не паровоз.
Был он гибридом простых и благородных кровей. Отец его, потомственный дворянин, две трети сознательной жизни провел в Италии, а в один из заездов в золотоглавую согрешил с молоденькой прислугой, зачав народного артиста СССР. До революции Коромыслов выпячивал первую ветвь своих предков, после вторую.
Желторотым мальчишкой бегал он в этот театр, деньги собирал по копейке, экономя на гимназических завтраках. В мировую войну Коромыслов остался без отца, а в революцию — без матери. Голодал, обивал черный ход театра, чтобы попасть в него хоть кем-нибудь, лишь бы очутиться за кулисами. Театральный буфетчик приспособил его гардеробщиком, поскольку за право иметь доход от буфета обязан был содержать гардероб бесплатно.
Повесив все пальто зрителей, Федор надрывал живот над ящиками с бутылками ситро и шампанского, тащил их на второй этаж, а раздав все пальто после спектакля, мыл и протирал бокалы. На репетициях он носил чай в уборные к артистам, и его любили за то, что не отказывал принести рюмашечку по-тихому и ловко пародировал актеров. В пародии он попался на глаза Мейерхольду, тот сказал о нем Немировичу. Как любил повторять Федор Петрович, Немирович согласовал вопрос с Данченко и заметил:
— Этого страшно запускать статистом. Уж больно внимание на себя притягивает.
Но — с одной репликой, в переднике и при метле, Немирович-Данченко его на сцену выпустил. С того момента, как вспоминал Коромыслов в ЦДРИ на своем чествовании по случаю шестидесятилетия, я стал солистом богемы. От богемы-то одно название, а остальное — пот. В поту и пошла далее его карьера, а то, что до, кроме и после, — было предисловием, примечаниями, комментариями, которые вполне можно выкинуть как несущественные.
Приняв его тело, театр потребовал душу.
С детства он был человеком набожным, но в церковь давно уже ходить остерегался, и Нюша на всякий случай перевесила Богородицу к себе в комнату. Потом пошло в театре веяние, что героев Октября должны играть члены партии, и он повесил на себя этот ярлык, хотя не очень понимал, зачем он ему. Пьесы казались ему бесчувственными, он говорил, что играет не роль, а текст. И все же играл. В этом была даже увлекательность — вытягивать ничтожные характеры за счет своего божьего дара. Студенты из училища спрашивали:
— А передовую «Правды» сможете сыграть?
И он отвечал:
— Еще как!
Ему дали звание народного и от имени театра поручили выступить с благодарностью и хвалой Сталину, организатору и вдохновителю театрального искусства. Он оглаживал своим бархатным голосом гальку пустых и, в сущности, ничтожных слов, написанных специально по этому случаю, и произвел впечатление. На банкете его подвели к Сталину, и рука Федора Петровича была им лично пожата. После этого потекли одна за другой Сталинские премии. Однажды ему сказали, что всех, кто играет с ним в спектаклях, не сажают благодаря ему. Но это не была ни заслуга, ни вина Коромыслова — ему просто везло.
Уже после смерти Сталина реабилитированный Мордвинов, вернувшись из мест отдаленных, сказал Федору Петровичу, что у них там, в лагерном театре, такие были силы, а все же отсутствие Коромыслова ощущалось.
В том потоке сиюминутных пьес толстовский «Царь Федор» почему-то оставался, а в пьесе, следовательно, оставался Коромыслов.
— Тебя специально при рождении Федором обозвали, предвидели, — под выпивку гудели приятели. — Только чего рвешь себя на части? Втянулся, ну и играй себе спокойно. Ремесло ведь!
Он чувствовал, что сохраняет себя в этой роли от измельчания. «Царь Федор» был для него в потоке времени, смешанном с дерьмом, опорой, связью вех, знаком того, что еще не все затоптано вокруг и в душе его. Остальное пошло в распыл, а этот старый дуб зеленел.
В театр Коромыслов спешил, будто опаздывал, хотя являлся задолго. Обратно шел медленно и бесцельно. Он не знал, чего нет в магазинах, как живут люди, зачем производят детей. Собственный дом был для него ночлежкой, где он имел койку, окруженную дорогой мебелью, которая нужна была только Нюше, чтобы протирать пыль. Сплетни, подсиживания, призывы и указания сверху он воспринимал преходящим, суетой. Важно только то, что на сцене, тут жизнь. А в остальной, действительной жизни все есть игра.
Оставшись без «Федора», единственной своей опоры, Коромыслов, однако, не приостановился, но углублялся в унижение и халтуру, боясь потерять все. Он согласился играть утренние спектакли для детей.
По воскресеньям зал набивали ребятней всех возрастов. Младшие дохрустывали вафли, принесенные из буфета, отношение к действию высказывали вслух и во время акта ходили по проходам.
— Федя, на кой тебе эти грошевые утренники?
— А для поддержания формы. У меня, братцы, отдача полнее с утра, когда я еще не устал.
Врал Федор Петрович. Скучно ему было дома, хоть вешайся, а в театре все трудней.
В новой пьесе о рабочем классе «Металлурги» Яфаров дал ему маленькую роль, полагая, что Коромыслов оскорбится. А тот взял. Конфликт вышел из другого. Яфаров вдувал воздух в мертвые легкие пьесы, искал оживления. Старый кадровый рабочий должен был, по замыслу Яфарова, выезжать на сцену на велосипеде.
— Я-то выеду, мне что, — согласился Федор Петрович. — Но зритель только и будет думать, свалюсь я в оркестровую яму или нет.
— Не учи меня! — огрызнулся Яфаров. — В Большом, вон, слона выводят на сцену, и то ничего.
— Так то ж Большой, для иностранцев показуха. А здесь кто же тебя научит? Металлурки? — он на ходу переделал слово. — На театре уцелели единицы, еще помнящие, что есть искусство. И эти единицы уходят. Вы наследники, а тайны нашего дела спешите выбросить на помойку. Ну и куда же вы будете двигаться?
— Голуба! — примирительно отреагировал Яфаров. — Театр меняется. Пойми, теперь другие масштабы режиссуры. Играет коллектив. Не я это придумал — эпоха. Звезды только дробят генеральный замысел. Ты, Федор Петрович, при всей нашей любви к тебе, человек предыдущего времени. Тебе этого уже не понять.
Коромыслов сдался. За последние месяцы он привык к мысли, что театру он обуза. Халтура, забвение старых заветов проще и потому удобнее. Организация дела вполне заменила талант. Махнул рукой Федор Петрович и, сославшись на здоровье, ушел совсем. В «Металлургах» его без особого труда заменили.
Всю весну он гулял от Мясницких ворот до Никитских и обратно, хотя это было противно и глупо.
— Как здоровье, Федя? — встречал его кто-либо из стариков.
— «Всем ведомо, что я недолговечен; недаром тут, под ложечкой, болит», — играл он Федора Иоанновича, но тут же прибавлял. — Да ничего у меня не болит. Ну их всех! «Я царь или не царь? Царь иль не царь?» Общупали меня и кляузу сочинили, а я здоровше их всех вместе, как козел в марте.
Едва потеплело, они с Нюшей уехали на дачу. Он гулял в саду вдвоем с котом и с ним беседовал. Кот этот потрясал своей дружбой Федора Петровича, облегчал переустройство психики. Однажды вечером кот появился на террасе, мяукнув и всем своим видом зовя куда-то хозяина. Хозяин встал, побрел за ним. Кот бежал впереди, показывая дорогу, и привел его к двум кошкам, ожидавшим у калитки. Вот какая это была щедрая дружба: он привел двух кошек — одну себе, другую Федору Петровичу. В конце лета кота сбил мотоциклист, и Коромыслов с Нюшей похоронили его в саду под сливой.
В сентябре прослышалось, что в театральном музее Бахрушина есть стенд с фотографиями, рассказывающий о творческом пути народного артиста Коромыслова. Он поехал посмотреть. Молоденькая девушка-экскурсовод что-то бормотала группе беззаботных школьников, к которой он пристроился. Когда он после экскурсии назвал себя, девушка испугалась:
— А вы разве живы?
«Да я царь этого театра! — хотел крикнуть он. — Все вымерли. Я последний мамонт…»
Но, конечно, ничего не произнес вслух, понимая эту девушку, которая твердо знала, что экспонаты покоятся на стендах, а не приходят на экскурсию посмотреть на себя.