XXIII

Моника — мой цветок, а вернее, стебелек — неподвижно выросла передо мной. И к тому же столь же безмолвная, неизменная, она предлагала моему вниманию взамен жестов лишь трепет, который любое растение может отнести за счет ветра.

Тетя Катрин, багрово-красная, перехваченная в талии наподобие рака и подобно раку щетинившаяся какими-то странными отростками, как природными, так и благоприобретенными, с выпуклыми, вылезавшими из орбит глазами, сразу же окружила меня целой стеной недоверия, подпрыгивала, отступала, колыхая юбками, продвигалась как-то боком, протягивала мне свою клешню, скрежетала что-то вроде «добро пожаловать». Узенькая аллейка была до того бела, что казалось, гравий только что промыли с мылом. Осенний дикий виноград покрывал домик и краснел один за всех нас.

— Очень рада… А мы вас не ждали… Боже мой, какой сюрприз!.. Входите, входите! Не обращайте внимания, у нас жуткий беспорядок… В конце концов, я ей заменяю мать.

Две последние фразы были явно излишними, ибо обе были чистой условностью. Я заранее знал, что в домике из двух комнат и кухоньки все будет вылощено, протерто до блеска, что там я обнаружу неизбежный буфет в стиле Генриха II, что круглый стол будет покрыт клеенкой (с бурым треугольником — след горячего утюга), что я также обнаружу комод в местном стиле, не забыть бы еще половичков под всеми креслами и стульями, фотографий полувековой давности, календарей за последние пять лет, раковин с розовой пастью, солнечное пятно на медной грелке для постели, блюдечко для кошки, компотницу с кусочками тыквы и лакированную коробочку, с крышки которой готова вспорхнуть нарисованная ласточка, несущая в клюве ленточку с надписью «На память о Монтелимаре». Я знал также, что мадемуазель Арбэн будет многословно изливать на моей груди свои чувства и перечислять мне все достоинства: ласковость, верность, домовитость — своей племянницы, почти родной ее дочки, да, да, дочки, а уж потом превратит меня в подушечку, всю утыканную иголками мелких вопросов. Я знал, что сожмусь, отгородившись от тети своей шляпой и любезными улыбками, сконфуженный тем, что не в силах поднять глаза выше свежих коленок Моники.

К великому счастью, мадемуазель Арбэн не дожидалась моих ответов и тут же задавала новые вопросы, перескакивая от пустяков к важным вещам. Слово «рынок» показалось ей подозрительным и, без сомнения, вызвало перед ее дальнозоркими глазами образ цыганского племени, торгующего вразнос плетеными корзинами. Но когда тот же дальнозоркий глаз разглядел в моем новеньком профсоюзном билете, отдаленном от тетиного лица на расстояние вытянутой руки, слово «коммерсант», напечатанное заглавными буквами, а также № 7848 парижской секции Национальной федерации профсоюзов коммерсантов, веки трижды моргнули в знак уважения к моей особе. Куда больше я испугался (и Моника тоже, я сразу это заметил), когда мадемуазель Катрин Арбэн вежливо осведомилась о здоровье мсье и мадам Резо и спросила, как они относятся к моему новому положению. Кое-как мне удалось выпутаться — я сокрушенно сообщил ей подробности о плачевном состоянии их здоровья, и старая дева от всего сердца пожалела меня за то, что бесценная жизнь моих бесценных родителей находится в опасности, от души пожелала, чтобы совершилось чудо, и пустилась в рассуждения о болезни печени, которая и ее не пощадила, а также о болезни мочевого пузыря, которая поразила ее лучшую подругу и соседку, да так жестоко, что бедняжка, простите на слове, может мочиться только с помощью катетера. Наконец от разговорчиков и сплетен она властно повернула к цели моего приезда, подморгнув в сторону Моники, застывшей как статуя в своем молчании, и проворковала:

— Надеюсь, вы приехали просить у меня ее руки?

Я подтвердил эти слова движением подбородка.

…Если говорить откровенно, вовсе не это было целью моего визита. Я приехал даже не затем, чтобы сообщить Монике добрую весть о моем новом коммерческом поприще. Внезапный отъезд Поль — назавтра после ее дара выбил меня из колеи. В течение девяти дней, хотя все мое время поглощали различные хлопоты, формальности, покупка товара и первые мои шаги на пригородных рынках, я не мог свыкнуться со своим одиночеством. Мне необходимо было видеть Монику или видеть себя возле нее. Да, какая уж тут гордость! Я — и вдруг страдаю от одиночества! Скандал, да и только! Неужели же я разучился довольствоваться самим собой? Куда девалась моя юношеская жизнерадостность, не боящаяся одиночества? Напрасно я твердил себе, что целостность присуща только детству, ибо оно все воспринимает поверхностно и не углубляется в противоречия, напрасно говорил себе, что эти противоречия формируют человека и что постоянство характера полнее всего выражается подчас в самой непоследовательности поведения, — все эти доводы не прибавляли мне силы. А может быть, не так уж преувеличивали мои пятнадцать лет, провозглашавшие: «Любить — это значит отречься от себя самого»? И не пора ли согласиться, отрекшись от своей юности, что сила Хватай-Глотая была лишь отражением силы его матери, отталкиванием от нее, лишь индуктированным током? «Ты только посмотри на бобину! — хихикнул знакомый демон. — Ты просто ищешь себе нового индуктора, вернее, индукторшу, хочешь питаться новой силой, которая, по сути, то же, что прежняя, но с обратным знаком. Да, в каком-то смысле ты сейчас попросил руки Моники: ведь ребенку надо держаться за чью-то руку, чтобы перейти улицу».


Последний порыв ХГ (ХГ — сокращение от Хватай-Глотай, последнее изобретение, чтобы насолить самому себе). Мне было очень грустно, и моя гордыня тут же воспользовалась этим обстоятельством, ибо моя гордыня подымает любую неприятность на щит, мобилизует все силы. Впрочем, к ней отчасти примешивалась еще и тоска излечившегося наркомана по своему зелью, демобилизованного солдата по жаркой опасности боя, преуспевшего человека по своим былым трудностям. Если весьма сомнительна мысль, что нельзя делать хорошую литературу из хороших чувств, то не вызывает сомнений, что хорошие чувства кажутся безвкусными тому, кто привык культивировать иные. Существо этого спора можно свести к двум глаголам с одним корнем: нас влечет лучшее, а увлекает худшее.

Тем временем мадемуазель Арбэн все говорила и говорила, терпеливо, на манер кролика, перемалывая передними зубами каждое слово. Не потеряв своей вечной привычки не слушать, что мне говорят, я и не заметил, когда она успела дать свое согласие. Я вынырнул из бездны своих размышлений лишь затем, чтобы уловить:

— На вашей свадьбе не будет много народу.

«Бракосочетании», — поправил я про себя, снова погружаясь в свои мысли. «Свадьба» звучит плебейски. И тут же внутренний голос шепнул мне: «Это верно — ты совершаешь мезальянс, ты опускаешься». Но немедленно последовал ответ: «Я подыму ее до себя». Но вот вмешался третий голос, который с недавних пор решал все мои контроверзы: «Вы встретитесь на полпути».


Мы встретились этим же вечером у грядки с тыквой, в глубине огорода. Через выломанную в заборе доску виднелось несколько арпанов виноградника, а за ними на многие километры тянулись поля Шампани, так непохожие на наши кранские чащи. На огромной шахматной доске полей торчало всего несколько деревьев, как шахматные фигуры в конце партии. Дюжина грязных овец с блеянием трусили на смежных выгонах. Оба мы держались отлично. Ни рука в руке, ни минорных излияний, ни бесконечных воспоминаний, ни томности. А главное, без лапания вопреки нашей национальной традиции, или без petting[24] вопреки традиции американской; существует два вида чистоты: белая и черная — та, что щадит, и та, что откровенно идет напролом. Ненавижу лженевинность, втихомолку маневрирующую дверной задвижкой. Повторяю, держались мы отлично, молодцом. Ничуть не натянуто, не глупо, не слащаво, не недоверчиво, а главное, не цеплялись за полы декорума. Лишь чуть-чуть нетерпеливо. И чуть-чуть кичились собой, как гимнасты, которые проходят по грязным предместьям, молодые, жизнерадостные, все в белом. И, как они, чуть скованные заботой о гармонии, о чистоте жестов. Словом, почти простые. ХГ не горланил, ХГ впитывал молоко Геркулеса, свою новую силу.

— Жан, — вдруг сказала Моника, — я хочу вам задать один вопрос.

— Слушаю.

Я уже представлял себе, что это за вопрос! Нам было так хорошо. Так для чего же впадать в благоговение, в «поэму из двух слов», в сентиментальность?

— Вы подумали, что у нас могут быть дети?

— Надеюсь, что будут.


Неожиданный вопрос. Неожиданный, чисто инстинктивный ответ. Конечно, Моника могла бы и должна была сказать: «Вы хотите иметь детей?» Я вовсе не собирался иметь детей, просто чтобы не отстать от традиции, от установленного порядка, а потому что… И в самом деле — почему? Давайте получше разберемся в этом вопросе. Потому, что я не люблю плутовать: ни до, ни после. Потому что мне вовсе не улыбается оставаться в роли потомка и не стать предком. Потому что (забежим вперед) мне казалось любопытным и интересным проделать этот опыт. Потому, наконец (вот оно, самое существенное), что я смогу увидеть лицо, которое мне было заказано видеть…

— Счастливые дети — это же реванш!

Вот этого, черт побери, не следовало говорить, Моника.

Загрузка...