О моем отце

1

Мне трудно сейчас говорить о моем отце. В то время, когда он весь, как книга, был раскрыт передо мной, я не умела прочесть ее. Теперь же, когда, мне думается, я умею, книга закрыта навеки.

И все же медленно, с трудом, черта за чертой, я пытаюсь воссоздать образ своего отца. Я тщательно восстанавливаю его лицо, улыбку, манеру ходить, его глубокую, в минуту гнева, складку между бровями, которую я в детстве называла «громом». Его словечки. Он любил разговаривать сам с собой. «Ай, браво!» — восклицал он, когда был весел. Или: «Такие-то дела!» А не то было у него еще одно презабавное словечко: «Лебедей». Олицетворение превосходной степени чего бы то ни было: восторга, хулы, укора, иронии. Тысяча оттенков. Автором этого слова «лебедей» был один слегка тронувшийся не то сапожник, не то продавец газет, которого отец знал, еще будучи студентом.

Медленно, ощупью, теряя и вновь находя верную тропу, я продвигаюсь в глубь своего детства. Я вступаю во все более ранние эры: «игрушечный» период, «азбучный» век; и во все времена я нахожу своего отца.

Иногда, о радость, меня подстерегает неожиданная удача: я нахожу в памяти события, не поврежденные временем. Иногда это предмет: костяной нож, запонка, ручка, письмо. Вот, например, письмо к моей матери, написанное отцом задолго до моего рождения, летом 1880 года, из Елисаветградского уезда, где отец работал статистиком по переписи населения. В то же время моя мать, заложив за уши волосы, училась на курсах в Петербурге и давала уроки.

«Друг мой, Люба, — писал отец, — зная, что в Бобринце ждет меня твое письмо, я был обуреваем таким нетерпением, что не стал дожидаться обещанной подводы и отправился туда из Гурьевки пешком. Я отправился в путь после полудня, но не рассчитал времени и пришел поздно вечером, когда почтовое отделение было уже закрыто. Если бы ты знала, моя хорошая, какую незабвенную ночь я провел один-одинешенек, дожидаясь утра на крылечке почты, ступеньки которой за день накалились от солнца и теперь медленно отдавали тепло. Или это грело меня твое письмо, которое лежало совсем близко, за стеной?

Величественная луна сияла над уснувшим городком. Мягкая пыль лежала неподвижно, колотушки ночных сторожей и те умолкли. Одни лишь сверчки да песня далеко в степи нарушали безмолвие ночи.

Друг мой, Люба, я думал в эти минуты о нас с тобой, о нашей любви, о нашей будущей совместной жизни, направленной на то, что так гениально выразил своими строками Некрасов: „Сейте разумное, доброе, вечное…“»

И действительно, по-своему мои родители выполнили намеченное. Мать заведовала школой. Отец с группой профессоров издавали научно-популярные книги.

Я росла одна, без братьев и сестер. «Мама не может. Она занята» — эта фраза прошла сквозь все мое детство. Мама не могла со мной гулять, не могла быть со мной, когда я хворала, не могла читать мне вслух: она была занята. И она правда была занята. Она заведовала школой. Пятьсот девочек в возрасте от десяти до пятнадцати лет находились под ее началом. Я была пятьсот первая.

Моя мать была строга, ее больше боялись, чем любили. Самые буйные школьницы стихали от одного ее вопроса: «Как твоя фамилия?»

В детстве мне часто снился сон: я бегу по коридору и вдруг — моя мать. Она в синем платье, держится прямо, седеющие волосы гладко зачесаны за уши. «Как твоя фамилия?»— спрашивает она меня. Я трепещу и просыпаюсь.

Мои родители жили дружно. Они во всем советовались друг с другом и никогда не пререкались. Но отец весь как-то менялся при матери, становился тише, скучнее. Словно и он боялся вопроса: «Как твоя фамилия?»

Редко, очень редко, сидя в сумерках без огня, они пели вдвоем украинские песни. «Комары гудуть, спаты не дають», — начинал отец мягким своим голосом, а мать подпевала: «У-у-у», подражая комарам. С годами все это вывелось.

В детстве уже со вторника я начинала мечтать о воскресенье, которое я проведу с отцом. Месяцы представлялись мне цепью холмов, где воскресенья были вершиной. Так я и жила от вершины к вершине. Со вторника начинался еле ощутимый подъем.

Зимой мы ходили на каток, на непрочный каток южного города, где морской ветер разъедает лед. Но мы были неприхотливы и радовались даже скверному льду. Если не было катка, мы просто гуляли; если же и гулять нельзя было, мы сидели дома. И это, пожалуй, было желаннее всего.

Из отцовских рассказов лучшими были рассказы о переписи 1880 года. Сколько деревень и сел Украины перевидал он в тот год! Сколько высоких глиняных порогов переступил, наклоняя голову, чтобы не ушибиться о притолоку, хоть и был невысокого роста! Вот он входит, мой отец, предвечерним часом в бедную хату, где на столе в березовых венках стоит гроб. Солнечный луч освещает лицо мертвеца, молодое лицо и восковые руки с голубыми уже ногтями. Плоская, точно мокрая, лежит на лбу прядь волос. Томно пахнет березовый лист. Безумная мать кричит молодому статистику: «Пишите, что одним хлопцем меньше стало на свете! Помер сын у меня. Один был — и тот помер. Пишите, что же вы не пишете… Бык забодал».

Поздний вечер, масленичный буран, пухлый снег. Мохнатые искры летят из труб: пекут блины.

Но отец входит под кровлю, где труба крепко заросла снежной коркой: давно не топили. В нетопленной хате, при свете лучины, достает отец свои листки и походную чернильницу. Сумрачный мужик отвечает на его вопросы:

— Из кого состоит семья?

— Я, жена и дите. Сегодня родилось.

— Значит, трое?

— Четверо. Бог двояшку дал, да хоть бы сейчас и взял. И одного кормить нечем.

Подув на озябшие пальцы, отец пишет: четверо…

Воскресный вечер длится. Отец рассказывает, а я слушаю и смотрю, не слышу, а вижу. Он так рассказывает, что вот хотя бы эту хату я вижу и снаружи, и внутри, и сбоку: со всех сторон. Я как бы обдуваю ее взглядом. Я увидела трубу, заросшую снегом. Что это значит? Это значит, что мы с отцом пролетели поверх крыши, увидели ее сверху и только потом проникли в горницу, где сели писать у стола. Как это он так рассказывает? Как бы добыть это отцовское уменье?..

Весной было по-другому: каждое воскресенье мы уезжали за город к морю. Мать не принимала участия в этих поездках.

Несмотря на то что леса, степь и воды русской литературы трогали ее до слез, природы она не любила. В лесу сквозило, у воды было сыро, в степи дуло. А мать всегда следила за тем, «чтобы не дуло». Ей всегда было «немного свежо», и она просила закрыть окно, кроме того, она не умела быстро ходить. На улице длинная юбка ударяла ее по ногам.

Худощавый, легкий отец шел плечом вперед, как будто плыл в попутной волне. Когда он вел меня за руку, я не знала усталости.

За городом у нас было любимое место — далекий монастырский берег, где мало кто бывал. Монастырские сети сушились там на крупной гальке, синеватой от раковин.

Иногда море выбрасывало туда стеклышко, чисто промытую кость, круглую, как подзорная труба, кусок дерева, плотный от воды и соленый на вкус. Из такого дерева отец перочинным ножом вырезывал мне лодку. Он начинал с кормы. В это время я, разувшись, бродила по берегу. С непривычки было больно ногам, и я двигалась затрудненно, почти как моя мать на улице. Но я быстро привыкала. Я уходила далеко и оттуда, прищурившись, глядела на отца сквозь круглую косточку. Он сидел маленький, словно выточенный. Рядом с ним на воткнутой в песок трости висела его шляпа. Все это помещалось у меня в одном глазу.

2

Мой отец любил порядок, и порядок любил его. Отцовский день был весел от деятельности. Он был так славно заполнен трудом, что от этого становилось радостно жить. Отец никогда не знал тех тягостных минут или даже часов, когда время загнивает, покрывается ряской и медленно влачится к вечеру, к полуночи, к рождению следующего дня с такой же червоточиной, что и предыдущий.

Отцовский день тек, как неширокий, но чистый и обильный водой ручей, у которого на протяжении всего пути в веселом и разумном порядке расставлены дела. То он вертит мельницу, то заботливо журчит между фруктовыми саженцами, то поит огородные гряды, то выращивает рыбных мальков.

Иногда, не часто, и никогда по пустякам, по-настоящему гневный «гром» бороздит его гладь. Иногда — не часто — работяга-ручей позволяет себе отдохнуть. И ласков тогда его рокот. «Ай, браво!», «Лебедей» — слышен его голос. И, гляньте-ка, мы видим даже и лебедей в маленькой прозрачной заводи.

Вот отцовский письменный стол, простой, не новый, но удивительно милый, приятно озабоченный, необходимый. Он служит отцу уже много лет. Он приобрел то тихое, будничное сияние, которое отличает полезные предметы от бесполезных. Мне и сейчас оскорбительны письменные столы-трутни с их холодными крылатыми чернильницами, с их ярким, тупым сукном. И да здравствуют честные, простые столы, наше рабочее место!

Глядя на отца, я полюбила порядок. Мне начал нравиться порядок, установленный раз навсегда или хотя бы ненадолго. Изменения меня тревожили. Все время было так — и вдруг стало иначе. Для чего это?

На главном перекрестке нашего города стоял городовой: светлоглазый, крупный, розовый, с голубыми тенями от русых усов. Летом на его белом кителе горел оранжевый шнур, светлый свисток висел на груди, штаны были ярко-синего цвета.

В нескольких шагах от городового, на скрещении улиц, сидели цветочницы с полными ведрами цветов. Тротуар возле них был полит свежестью. Воздух благоухал лилиями и гвоздиками. Тонкие голоса роз были почти не слышны в густом гвоздичном хоре.

Здесь же, на углу, находился лучший в городе магазин шляп. Весенние шляпы цвета фиалок, сложив крылья, легко сидели на высоких подставках. Если бы распахнуть окно, они, возможно, вспорхнули бы и полетели над городом; для продажи их ловили бы длинными марлевыми сачками.

Это было самое нарядное место города. Конские копыта выцокивали здесь прозрачные мелодии. Шелково шуршали шины.

Благоуханье, легкость и приятные шумы.

И в центре всего этого, воплощением этого благоуханного порядка — городовой в зеркальных сапогах.

Однажды, проходя здесь с отцом, я увидела своего любимца. Он был еще прекраснее, чем всегда.

— Он будет здесь стоять вечно? Да? — спросила я отца.

— Как это вечно? Будет стоять, пока не состарится и не умрет.

— А разве городовые тоже умирают? — ужаснулась я.

И, узнав, что да, я представила себе похороны городового. Гроб, окруженный ведрами цветов. Траурные шляпы, обвитые крепом, летят за колесницей. Медленно ступают черные кони. Здесь было все, что окружало городового при жизни, но в ином виде, странно измененное. И, представив себе все это, я заплакала. Я оплакивала порядок, который считала бессмертным.

В девятьсот пятом году начались беспорядки в университете. И тут все сместилось. Из разговоров взрослых я поняла, что эти студенческие «беспорядки» заслуживают всяческого уважения. Что же касается моих любимцев, городовых, то они, ворвавшись в здание университета с целью навести «порядок», избивали нагайками безоружных мальчиков и убили Зяму Майданника, сына друга моего отца.

В тот вечер, вернувшись от Майданников, отец не стал ни пить, ни есть. Он ходил по неосвещенному кабинету. «Лебедей, лебедей», — негромко повторял он изредка. И мне казалось, что отцу плохо не оттого, что убили Зямку, которого он любил, как сына, а оттого, что он запутался между «порядками» и «беспорядками». И что теперь в этой путанице немыслимо станет жить.

3

В то время в моде была гостиная мебель из красного или зеленого мятого плюша. К этому полагался черный столик с резными завитушками и трюмо. Наша гостиная была красная. В ней обычно располагались гости: тетки и дяди, мамины сослуживицы и папины друзья.

Сейчас в кресле сидела приезжая. На красном плюше чернела ее прическа. Темные глаза глядели умно и неласково. Я внимательно разглядывала ее смуглое лицо, бледные губы и родинку над ними. Это была кузина моей матери — «Анна социал-демократка», как называли ее в нашем доме. «Анна всегда сидит», — говорила о ней моя мать. Я так привыкла к этому, что одну свою безногую куклу назвала Анютой: она тоже всегда сидела.

Сейчас кузина Анна сидела в нашей гостиной. Я была уже настолько велика, что понимала, о каком сидении говорила моя мать: речь шла о тюрьме. Но невольно все же я глядела на ноги кузины Анны, на ее грубоватые полуботинки без каблуков. Была зима 1905 года. «Анна социал-демократка» была на свободе.

На ночь ей постелили в моей комнате на диване. Я легла рано, как обычно, но не могла спать — Анна вошла уже после того, как часы в столовой пробили двенадцать. Она переложила на диване подушку, разделась и легла. Уличный фонарь освещал ее смуглые руки, сплетенные над головой. Она лежала не смыкая глаз. Я вздохнула.

— Ты что? Не спишь? — спросила она.

— Не сплю, нет.

— А почему?

Я промолчала. Так сразу я не могла признаться, что, несмотря на ее неласковость, мне хочется рассказать ей то, чего не говорила даже отцу.

— Я пишу стихи, — сказала я внезапно, как выстрелила. Это была самая большая моя тайна.

— Ничего, это пройдет, — успокоительно ответила она. — А еще что ты делаешь?

Тогда я рассказала ей все, вплоть до наших с отцом прогулок. А об этом я мало кому говорила.

Она слушала внимательно, хотя и не говорила: «Ага. Так-так. Ну-ну. Понимаю», — все, чем обычно поощряют рассказчика. Особенно внимательно слушала она о моем отце.

— Он человек замечательный, — повторяла я фразу, не раз слышанную мною от самых разных людей. — Ему все верят во всем. Он часто бывает третейским судьей, вы знаете?

— Он честный и добрый человек, это правда.

— Рабочие его обожают.

— А забастовка у него в типографии все-таки будет.

— Как? Не может быть.

— Уж поверь. Я знаю.

— Как же так? За что? Чего рабочие хотят?

— Хотят большего жалованья.

— Но ведь он больше не может. Он сам говорил, что платить больше — это будет уже благотворительностью. А раз он так говорит, значит, это правда. Значит, он больше не может.

— Не может, потому что должен зарабатывать.

— Но ведь он хороший человек, вы сами сказали. Он не обижает рабочих.

— Он хороший человек, но он предприниматель. И поэтому он всегда будет обижать рабочих.

— Но ведь он не может заниматься благотворительностью, он сам сказал.

— Ему только так кажется, что это благотворительность.

— Но ведь он хороший человек. Он — человек замечательный.

— Он человек замечательный, но на него работают рабочие, и он им недоплачивает. Это и есть его заработок.

Так я и билась в этом кругу всю ночь.

Утром кузина Анна уехала, и вскоре она опять уже сидела.

4

К началу Первой мировой войны мой отец начал богатеть. У него появились компаньоны. Сначала это были просто друзья, теперь это были акционеры. Зашуршали акции, зазвучало слово «сейф».

Мы переехали на новую квартиру. Мы переехали в собственный дом.

От всего этого отец стал мне более чужим и далеким. Он отходил все дальше, и я видела, как сквозь подзорную трубу, его самого и его обновку: лошадь с пролеткой.

Крупный вороной конь, по имени Гектор, был на редкость неприятен. Он был слишком блестящ, велик, гремел копытами, как утюгами. Внутри у него что-то щелкало. Он стоил дорого и знал это.

Мне казалось, что мой легкий, быстроногий отец, сам отличный ходок, не любит это высокое черное животное и эту пролетку, символ богатства.

5

В 1927 году мой отец приехал ко мне в Москву умирать.

Мать умерла за год до него, в мое отсутствие. Уезжая из Москвы на лето, я, сама не знаю почему, позвонила ей еще раз с Курского вокзала по автомату. Я не видела ее смерти и не верила в нее. Просто мать перестала существовать для меня. Только ее голос какое-то время еще носился в воздухе. Мне все казалось, что мою мать можно вызвать по телефону оттуда, где она находится, еще раз услышать: «До свиданья, дитя мое». А потом и это прошло.

С отцом было по-другому. Медленно, изо дня в день, я наблюдала его угасание. Я не узнавала его, это был другой, качественно другой человек. Не только потому, что он сбрил свою милую бородку цвета осеннего листа и стал похож на пастора. И не потому, что старые голубые глаза, особенно левый глаз с удаленным хрусталиком, придавали его лицу вопрошающе-беспомощное выражение. Не это пугало меня, а то, как помрачалась его память. Жизнь темнела вокруг него, словно его переводили с планеты на планету, все более и более удаленную от Солнца.

Иногда он называл мою маленькую дочь моим именем. «Как мама себя чувствует?» — спрашивал он меня о покойной матери.

Увидев в окне худую черную клячу дровяника: «Гектор — как похудел», — тяжело ворочая слова, выговорил он. Эта судорожная путаница замирающей памяти приводила в ужас.

Всегда чистоплотный, как белка, он пятнал теперь лекарствами и едой свой халат, даже не замечая этого. Однажды поздно вечером я услыхала шорох за его перегородкой и заглянула туда. Сидя на постели, отец головной щеткой слабо водил по шерстяному носку: «Вот… чищу». Но тут же выронил из бессильной руки и носок и щетку.

«Так вот что такое старость, — думала я. — Разве этот старый человек с синеватыми губами и таким страшным давлением крови, разве это мой отец?»

Он все забыл, он почти ничего не помнил. Жизненный круг его был так мал!

— Мой отец был человек замечательный, — сказала я одному своему другу. Тот потупил глаза: он не верил.

6

Когда сделалось тепло, я поселила отца рядом с собой на соседней даче. Я приходила к нему по нескольку раз в день, следила за тем, как он ел, сидела с ним на смолистой террасе, в тени крепких и крупных сосен. Эти сосны звенели на ветру, благоухали на солнце, остро чернели в прозрачном небе. «А помнишь наши тополя?» — спрашивал меня отец, и я понимала, что здешние деревья ничего не говорят его сердцу.

На даче вместе с отцом я поселила сиделку Марью Ивановну.

Сиделка Марья Ивановна — коренная москвичка, крупная, седая, с клубничным румянцем, сама называла себя бабой-ягодой. В свое время, до революции, она выходила целое поколенье купцов, купчих и купчат. Купцы любили ее за богатырскую силу и хватку. Она взбивала жаркие купеческие подушки, растирала и промывала пудовые туши, принимала профессоров и архиереев, приезжавших к больному, оправляла лампадки у киотов, обмазанных жемчужной икрой.

При ней именитые купцы испускали дух. Наследники шептались с ней в задних комнатах у красных комодов. Иногда под халатом шуршали у нее важнейшие бумаги.

Рыхлые московские купчихи разрешались при ней от бремени. И вокруг новорожденных снова плелись-заплетались удивительные события. Происходили некие чудеса: девочка оказывалась вдруг мальчиком-наследником. Или, наоборот, крепкий младенец мужского пола проваливался как сквозь землю, а на его месте слабо попискивала девочка — сразу видать, не жилица на этом свете.

Марья Ивановна одна из последних помнила замоскворецкое купечество. Она знала его с изнанки. Она хранила в памяти чудовищные селезенки, отекшие от пьянства, язвы, одышки, бреды. За один такой вовремя подслушанный бред было ей вознаграждение: поездка в Ялту на бархатный сезон.

Она помнила предсмертные бормотания Коврижкиных, Хлебниковых, Прянишниковых, Булкиных, Бубликовых и Караваевых, Соболевых и Медведевых, Лебедевых и Гусевых. Хворающее купечество щедро одаривало могучую бабу-ягоду брошками, шалями, отрезами на платье и суконными тальмами с тесьмой по краю. Большинство из этих подарков Марья Ивановна растеряла. Но избранные, наиболее любимые предметы, как, например, брошь-камея, сохранились… Брошь эта была получена Марьей Ивановной от Маврикия Рожкова за излечение его дочери Елизаветы от любовного безумия.

В одну из долгих бессонных ночей, пропитанных эфиром и камфарой, Марья Ивановна рассказала мне, как все это произошло.

Первый рассказ Марьи Ивановны

Лизонька Рожкова, пепельная головка, шерсти никакой не носила — один шелк. От шерсти у нее экземка делалась: до того была нежна.

Она говорила по-французски, играла на рояли, отец для нее ничего не жалел. Но она была грустна, ах, как грустна. Гемоглобинов не больше пятидесяти процентов.

Пришел час, и влюбилась Лизетта в знаменитого французского дирижера. «Ах, — говорит, — этот фрак, эта белая грудь. Он на ласточку похож: реет над оркестром, и оркестр поет».

Познакомилась с ним, призналась ему в любви, сказала, что она богата и хочет за него замуж. И что берется уговорить отца. И хотя дирижер уже привык к этим восторгам и хотя таких Елизавет у него было на завтрак и в обед, но он тоже расположился к ней: она и вправду была мила. «Уй, — говорит, — уй, птит[1]. Хорошо. Поженимся».

Однако старик Рожков хоть и просвещенный был отец, но дирижера не мог переварить. Он сказал: «Нет». И это «нет» было как вот эта камея, настоящий камень.

Дирижер, узнав об этом, сказал: «Домаж»[2]. И уехал. А Лиза сошла с ума. Резко депрессивное состояние. Не ест, не спит, стали появляться галлюцинации, и стало это дело затягиваться. Тут-то я попала к ним сиделкой.

Лиза бродит по комнатам, глядит в окно. В саду рдеет холодная георгина, ложится на землю кленовый лист, ласточки готовятся к отлету. Лиза глядит на ласточку и мне шепотом: «Это он, он — только уменьшенный. Видите, и фрак, и белая его грудь. И голос его птичий: птит, птит. Это он меня с собой зовет. Но я не могу, и вот он один улетает в дальние края».

И однажды метнулась моя Лиза со второго этажа за улетающим дирижером, да, к счастью, задержала ее бутыль с наливкой на подоконнике.

После этого отец определил ее в психиатрическую лечебницу. А я при ней сиделкой.

Живем мы месяц, другой, а дело плохо. Лиза день и ночь на подоконнике. Дожди, осень, птиц никаких. «Улетел без меня», — шепчет Лиза и теряет в весе каждый день.

Гуляем мы с ней как-то туманным деньком в тамошнем саду. И пришло мне в голову уязвить ее гордость. Показываю я ей на больничные окна (что она в больнице — это она знала) и говорю: «Обратите внимание, Лизочка, — вот женские палаты, а вот мужские. В женских девяносто процентов больных от несчастной любви, вот как вы. А в мужских — ни одного процента. Можете у врача спросить. Какие угодно причины, только не любовь».

Лиза остановилась, вспыхнула, изменилась в лице. «Правда? Правда?» — спрашивает и пошла дальше. Ночью она не спала и все повторяла: «Девяносто процентов… вот как я. А там ни одного».

Наутро встала она бледная и почти разумная.

С того дня начала Лизочка поправляться. И когда совсем пришла в себя, отец в благодарность поднес мне эту камею, где Диана-охотница опирается на оленя. Впрочем, Лиза так и не вышла замуж. И умерла старой девой от вторичного припадка меланхолии.

Из дальнейших слов Марьи Ивановны выяснилось, что сама она вошла было в большую силу в семье Рожковых, стала там любимой персоной, и даже начал приглядываться к ней на предмет брака малоудачный, правда, но все же единоутробный брат Маврикия Рожкова, Кузьма. Но один непредвиденный случай все разрушил, и баба-ягода, потеряв какое бы то ни было влияние, была навсегда изгнана из рожковского особняка.

Второй рассказ Марьи Ивановны

Маврикий Семенович Рожков заболел гнойным аппендицитом. Схватило его в торговый час на Ильинке. Он успел только крикнуть: «Квасу мне». И тут же умчал его дымчатый рысак в клинику на Малую Молчановку, потому что не до квасу было.

Профессор Розанов, тогда еще молодой, но очень уже знаменитый хирург, сказал: «Резать». На операционном столе Маврикий Семенович воскликнул: «Господи, смягчи душу оператора», а под наркозом так ругал каких-то лабазников с Ильинки, — конкурентов, стало быть, что молодой Розанов сказал: «Обратите внимание, сестры, какие трудные случаи бывают».

Впрочем, сама операция прошла прекрасно. На третий день больной повеселел уже настолько, что принял посетившего его главного приказчика и просмотрел счета. А вечером пожелал увидеть свой вырезанный аппендикс, поскольку ему сказали, что все они хранятся в спирту.

«Я, — говорит, — хочу его видеть, какой он. Я с ним пятьдесят четыре года прожил. Сколько мы с ним выпили и съели, однажды тонули, дважды горели. Нет, обязательно должен я с ним увидеться».

Что ж! Принесли ему в банке отросток. Поднял он баночку на свет, как стопку водки, и прослезился. «Прощай, — говорит, — друг сердечный, закорючка ты моя милая. Прощай навек». Глядит он на банку глазами, полными слез. И в эту минуту вбегает к нему в палату тамошняя сестра, дурочка, понятно, и в руках у нее другая банка. «Простите, — говорит, — ради Бога, простите, мы все извиняемся. То не ваш был аппендикс, это ошибка. А ваш вот». И подает ему.

Маврикий Семенович побагровел. «Как не мой? А чей же?»

— Чужой. Помощника присяжного поверенного. Просто случайно перепутали.

— Как, — говорит, — помощника присяжного поверенного? Иудея, может быть? Это я, выходит, над его отростком слезы лил? Кто это мне устроил, признавайтесь?

— Это я, Маврикий Семенович, — говорю. — Только я ведь не виновата. В лаборатории спутали.

— Ах, вы? Это вы издеваетесь? В таком случае, чтоб я вас больше не видел.

Ну, я и ушла от него тотчас же. Отростка он мне никогда не простил. А Кузьма Рожков… уж я вам признаюсь, я к нему привязалась. И долго не могла забыть. Милый был человек, только слабый. Потом он спился окончательно, но против воли братовой не пошел. А я в девках так и осталась, — с неловкой улыбкой заключила Марья Ивановна и пошла кипятить шприц для камфары.

Много таких рассказов выслушала я от этой замоскворецкой Шахерезады. Глухо и причудливо, как сквозь стекло, проходили передо мной человекоглыбы, давя мелкоту.

7

Иногда на отца находило молчание. На полчаса, на час он как бы лишался дара речи. Он не хотел или не мог говорить, и врачи не умели с этим бороться. В такие минуты отец, подняв брови, преданно глядел на меня и Марью Ивановну своими старыми голубыми глазами, исполнял все наши требования и молчал. Потом это проходило, только некоторая неслаженность, невнятность и медлительность речи исчезали не сразу. Медленно, с большими паузами, он доставал откуда-то издалека нужные слова.

В бессолнечный, безветренный день в тихом воздушном столбе толклась мошкара и осыпалась нагретая хвоя. Дятел долбил сосновую кору.

На террасе отец, по пояс укутанный в плед, медленно и неохотно ел землянику с сахаром, которую ему ложку за ложкой подносила ко рту Марья Ивановна. Отец молчал. Марья Ивановна тоже молчала, строго глядя на ягоды сквозь очки.

«Все привередничает сегодня, — сказала она мне. — Перед грозой, что ли. Видите, как ест».

Я села рядом с отцом и взяла ложку из рук Марьи Ивановны. «Папочка, папа, почему ты не хочешь есть? Ну еще ложечку. Не хочешь? Почему? Не надо капризничать. Разве это не вкусно? Нет, это очень вкусно. Так в чем же дело? Если ты меня любишь, ты съешь до конца».

Отец преданно поглядел на меня и проглотил еще ложку. Слеза покатилась по его щеке, но я проворно вытерла ее салфеткой. Еще и сейчас я слышу: дятел — тишина, дятел — тишина. Звучит мой голос. Вижу: последнюю ложку с горкой ягод; сахар тает на них. Одна из ягод (земляника) еще с лиственной чашечкой. И эти старые голубые глаза (левый с удаленным хрусталиком), с их непередаваемым выражением любви, покорности и отчаяния.

Я пожалела его и съела сама эту последнюю ложку. Он сделал движение, чтобы помешать мне, ему для этого почти удалось поднять парализованную руку, губы его дрогнули. Но я: «За твое здоровье, милый», — сказала я и проглотила ягоды.

И меня обдало жаром, ожгло огнем. Ягоды по ошибке были посыпаны солью. Это была соль, соль, а не сахар. Вот почему он так плохо ел. А мы не понимали его…

Вечером небо очистилось. Тяжелая луна стала подыматься все выше, становясь все легче, точно меняя материал, из которого она сделана.

Я тихо подошла к домику, где жил отец, и заглянула в окно, затянутое тюлем от комаров. Небольшое такое окошко.

Сквозь тюлевую дымку, как сквозь слезы, я увидела знакомую комнату, лекарственный столик под салфеткой, керосиновую лампу на другом столе, бабочку над лампой. Стакан воды. Одеколон. Тюбик с вазелином. В углу над умывальником Марья Ивановна мыла руки.

На кровати, не прикасаясь к подушкам, нагнувшись вперед, худенький, в шерстяной фуфайке, сидел отец и обводил пальцем узор одеяла: я хорошо знала эту позу. На его руке ярко синели толстые вены, концы пальцев были сморщены. Вот он поднял голову. Очевидно, Марья Ивановна что-то сказала; а он недослышал и теперь с напряжением глядит на нее. Войти к нему? Уложу его и уйду. Нет, не стоит тревожить. Это обычное небольшое удушье, не более того. Завтра приду пораньше.

И я отошла от затуманенного окна.

8

У себя дома не успела я раздеться и лечь, как услыхала быстрые далекие шаги. Они как бы катились сверху. Вот бег замедлился у нашей калитки, вот скрипнула калитка, вот зашумел гравий по дорожке, вот дернули ручку на террасе и метнулись от двери к окну. Вот стук в окно. «Тетенька, — изнывая от быстрого бега, говорит мальчишка с соседней дачи. — Ступайте скорее. Старичок ваш помирает. Марьванна послала. Я уже спал, а она послала. Скажи, говорит, помирает, жить перестает…»

В комнате было все то же. Еще не просохло полотенце Марьи Ивановны, еще не обгорела бабочка над лампой. Еще почти не вдавились подушки на отцовской постели, а отец умирал. Переставал жить.

Он не успел даже лечь, он сидел. Он только прислонился к подушкам.

— Папочка, папа, папа, одно слово. Только одно. Открой только глаза, взгляни на меня. Марья Ивановна, что же это? Ведь только что… Папа, слушай. Слышишь меня?

И вдруг отец как бы прислушался. Светлое движение прошло по его лицу, словно быстро, сверху вниз, пронесли лампу. Он почти узнал меня. Он почти улыбнулся мне. Он вздохнул легко, небрежно, не придавая этому значения. Вздохнул, как здоровый, которому отпущено в жизни еще миллион таких вздохов. И это был конец…

Отец лежал мертвый в своей шерстяной фуфаечке. Марья Ивановна негромко разговаривала с врачом, за которым бегал тот же парнишка, что и за мной. Врач пришел в самую минуту смерти. Это была женщина молодая, загорелая, в белом платье, покусанная комарами, с пузырями на руках. Я сорвала тюль с отцовского окна, лунная ночь продолжалась. Скошенная с одного края луна, уже не алюминиевая, а чистого тяжелого серебра, стояла над террасой.

На крыльце сидел хозяин дачи, босой, в рубахе навыпуск, сонный, и курил. Рядом с ним сынишка. Он разгулялся, спать ему не хотелось, и он приставал к отцу:

— Тять, а теперь куда?

— Теперь никуда. Куда же теперь побежишь? Конец пришел.

— А давай хоронить.

— Это не скоро, сынок. Сначала надо в загс еще.

— Дай сбегаю в загс.

— Дурачок. Там спят сейчас. Утром надо.

— А что это загс, тять?

— Это, сынок, «Запись актов гражданского состояния».

— А зачем туда?

— Ну как же. Смерть — ведь и она гражданское состояние.

Я снова подошла к отцу. Он был на той грани, которая отделяет умирающего от мертвого. Он лежал еще в постели, как лежат больные. Еще по-живому вмяты были подушки, скомкано одеяло. Еще стоял недопитый стакан воды. Но поднятый кверху профиль, начинающий уже восковеть, комар, холодно отлетевший от руки, не ужалив ее, — все свидетельствовало о том, что наступила смерть — состояние, из которого нет выхода.


1938

Загрузка...