Часть II

«Сэр! Мое предыдущее донесение, датированное днем тридцатого декабря года 1724-го, посвященное сложной ситуации при дворе русского императора, требует внесения корректив, а поскольку Вы приучили меня к мысли, что не ошибка страшна, но упорствование в оной, я полагаю своим долгом отправить с нарочным это короткое донесение.

Суть в том, что дипломаты парижского двора, а также кавалеры из Нидерландского королевского посольства в беседе с моими людьми вчера, после ассамблеи у графа Толстого, весьма подробно исследовали состояние здоровья Петра Первого; говорили, что, мол, русский государь хвор и его поездки минувшей осенью на воды вполне могут служить тому подтверждением.

Все это так, но капитан парусника «Мэри Лю», знакомый Вашей службе Джеймс Ричардс, поставляющий Двору вино «Эрмитаж», доложил мне, что Петр проводил на борту его корабля самоличную дегустацию и был в отменном здравии; весел; пил зело, не как человек, организм коего источен изнутри тяжким недугом.

Я, как и положено лазутчику Вашей, сэр Дэниз, выучки, счел за долг провести исследование мнений, столь разных, и мне открылась прелюбопытная картина: поскольку аналоги позволяют понять явление более, чем дерзкое предположение, нелишне вспомнить, что русские государи — так было с Иоанном, прозванным Грозным, — накануне резких поворотов своей политики, будь то внешний ее аспект или внутренний, предпринимали шаги, кои долженствовали посеять недоумение среди подданных, породить в них желание определенности и ясности. Иоанн сказывался больным, покидал Кремль, отказывался от царства, ожидая, как простолюдины и армия ответят на демарш такого рода.

Мои вновь приобретенные русские друзья полагают, что Петр начал именно такого рода кумпанию, однако же каковы его истинные планы, никто предположить покудова не может, слишком уж неожидан быстрый ум русского государя, слишком резкими бывают повороты его курса.

Тем не менее, сэр Дэниз, даже не будучи в состоянии сообщить, что намечается в северной столице империи, я почитал себя обязанным доложить Вам о том, что ныне представляется наиболее интересным.

Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой.

Питер Киберлэнд.

Санкт-Питербурх, генваря 1725, день седьмой».

«Сир!

Мои друзья, весьма близкие к могущественным вельможам государя, сообщили, что Петр не далее как следующим летом намерен провесть переговоры с Турцией, дабы решить — по возможности — спорные вопросы, ибо всем в Питербурхе ясно, что покусительства Оттоманского двора на Персидские земли страшат императора, поелику за сим видит он угрозу христианскому Кавказу, особенно Армянским и Грузинским землям. Говорят, что истинной причиною прошлого персидского похода Петра была единственная цель: отнюдь не приобретение новых земель за Каспием, но лишь удержание тех княжеств, кои входят или же тяготеют к его державе.

Понятно, что Париж, стоящий постоянно за союзнической ему Турцией, делает все во имя того, чтобы подтолкнуть своего симпатизанта на Восток, дабы, пользуясь смутою, царящею в Персии, захватить ее земли и таким образом продлить свою границу с Россиею за Каспий. Сие не может не нанесть урона казне Петра, поскольку он должен будет — в случае успеха его противника — держать сильное войско для охраны своих южных границ, что есть разорительно для экономики державы. Поскольку же Петр до сих пор не смог добиться дружественного союза с Людовиком, тот делает все, чтобы подвигнуть Турцию к новому походу против России или же Персии, что равнозначно удару по России.

Сие заставляет меня думать, сколь угодно это нашей политической доктрине, ибо, узнавши Россию близко, могу утверждать, что победить ея силою оружия невозможно, а озлобить, превративши в вооруженный лагерь, весьма и весьма просто.

Меч достать из ножен легче, чем вложить его — без крови — обратно.

Осмелюсь, Сир, высказать суждение, суть которого кроется в том, что искать ключи к ослаблению — в наших интересах — империи Петра надежнее не вдоль по его границам, но внутри державы, ибо по сей день здесь существуют силы, кои не устают твердить про то, что смысл России не в европейской или же южной ея политике, но лишь в делах домашних, внутренних, обращенных на охранение древних традиций, столь угодных боярским консерваторам, бегущим дела, кои почитают они суетным и недостойным величия. В случае, ежели Вы, Сир, всемилостивейше разрешите мне провесть беседы с Долгорукими, выступающими против реформ Петра, и с Голицыным, который, сказывают, имеет свой, особенный взгляд на будущее империи, я не премину встретиться с ними для подробного обсуждения дел. Сказывают также, что — с противной стороны — вельми и вельми интересен для нас Петров любимец Остерман.

Остаюсь Вашего Высочества покорнейшим слугою,

Зигфрид Дольм».

8 января 1725 года

1

В гавани пахло дегтем; самый любимый с детства запах; потешный ботик сразу же вставал перед глазами; все связано воедино в жизни нашей: запах — образ — мысль; одно слово — память, а сколько же оно вмещает в себя! Ботик — запах озера — чумазый Алексашка (мин херц, сукин сын, неужели ж дружбу продал?!), ночные ужасы, когда, затаившись, ждал — вот ворвутся стрельцы и айда сечь головы; кровь брызжет; вопль стоит, матушка, посинев щеками, бьется на каменных плитах.

...Петр журавлино вышагивал по пирсам, глядя вроде бы только перед собою, как вдруг, словно бы споткнувшись обо что-то невидимое, встал, как замер.

— Что в тюках? — ткнув тростью в грубую британскую мешковину, спросил государь таможенного ассистента Акимкина, покорно семенившего сзади, рядом с адъютантом Суворовым.

— Еще не вызнал, — с торжествующей искренностью в голосе отозвался Акимкин, и Петр сразу понял, что смотритель врет: все знает, черт.

Повернувшись, государь легонько ударил Акимкина тростью по бедру и сказал тихо:

— Ну?

— Да неведомо, неведомо мне, господи! — взвыл Акимкин, но, угадав, видимо, движение руки царя за долю мгновения перед тем, как он снова взмахнет палкой, воскликнул: — Не знаю! Не знаю, хоть сдается, сукна привезли из Ливерпулю!

— Кому?

— Ну вот хоть казни...

Петр резко поднял трость, и Акимкин ответил упавшим голосом:

— Купцу Гордейкину.

Петр процедил сквозь зубы Суворову:

— Гордейкина бить кнутом и гнать в Сибирь с позволением поставить там торговое дело, но без праву продавать заморские ткани, кои русским урон нанесть могут... Тварь, скот, сколь сделано, чтоб своя суконная мануфактура набрала силу на благо отечеству, а он англицкий тонкий материал, вишь ты, несмотря на таможенный запрет, тайком в лавку к себе тащит! А ведь ворот рвет на себе: «Я — истинно расейский! Купец из Москвы! Для меня благо отечества всего превыше!»

— Он с Твери, не московский, — заметил Суворов.

— Сколько с него взял? — спросил Петр Акимкина. — Не лги только, Фома, я тебя из дерьма поднял — в него ж и верну...

— Да не брал я ни деньги, ни деньги не брал! — тонко запричитал Акимкин. — Черт меня попутал! Гордейкин-то говорит, мол, не сукно это, а матерьял, а я почем знаю, какой именно матерьял в каждом тюке? Не вспорешь же!

— Сколько взял? — повторил Петр.

— Кожу сдери — ничего не брал, вона табаку он мне привез, голландского, я с нашего чихаю и кашляю...

— Фома, ты ж знаешь, что мне купец Гордейкин всю правду откроет. Он про отца родного мне скажет, лишь бы кнута избегнуть! Повинись, Акимкин...

Тот бросил шапку под ноги, скинул в грязь свой кафтан, затрясся аж:

— Стегай кнутом — не брал, и все!

Денщик Суворов уважительно заметил:

— Взял, видно, много, но не откроется, жила крепкая.

Петр усмехнулся:

— За то и держу супостата.

Акимкин, поняв, что пронесло, начал браниться, зло задирать купцов, капитанов, господ вельмож, власть; но смотрел все же при этом на государя выжидающе, жалостливо, со слезою.

Петр огладил острые усы и приказал:

— Мешки взрежь, сукна бросишь в воду, прорубимши прорубь!

— Сделаю, батюшка!

— Вот и делай, я подожду. И каждый отрез при мне проколи тесаком, да с поворотом, чтобы дыра осталась. А коль решите без меня ливерпульский матерьялец со дна поднять, высушить да в Тверь отвезти, дабы несмышленышам моим из-под полы сторговать задешево, — простись с жизнью... Суворов, один мешок брось-ка в коляску, он нам с тобою для казенного дела пригодится, только аглицкую мешковину сдери и тонкое сукно оберни российским матерьялом, чтоб пожалостливее да победнее выглядело, да отыщи здесь рулон нашего сукна, рубах пару и тулупов.

...Петр не ушел в контору до той поры, пока Акимкин не покидал в море все отрезы, исколовши их предварительно тесаком, шепча при этом слезливые проклятия.

...Капитан-президент петербургской гавани Иван Петрович Лихолетов видел в окно, как государь гонял своего любимца Акимкина (тот отличился под Полтавою, а затем выучил в Голландии навигационные науки и весело бранился с иностранными капитанами, торгуя с них более золота за быструю и добрую разгрузку, хорошее место на причале и чистый пакгауз, все деньги вносил в казну; Петр это знал, ценил высоко, потому только и прощал «маленькие шалости» с табачком от купца Гордейкина). Лихолетов опасался, как бы государь, вконец разгневавшись, не столкнул Акимкина в ледяную воду, но пронесло, из конторы не вышел, и не потому, что боялся попасться на глаза, а оттого, что государь не любил, когда перед ним лебезили; уважал достоинство в себе, это же превыше всего ценил в окружающих; тех, кто бегом к нему через лужи бег, почитал за дремучих холопов, наивно полагавших, что, называя себя дурьими, шутовскими именами да бухаясь в грязь ниц, тем изображают истинную преданность отечеству и царю.

На сдержанное приветствие Лихолетова государь не ответил, сел на высокий подоконник, струганный как в Англии, — чистое дерево, промазанное маслом, — и сказал грозно:

— До каких пор взятки будет брать твой прохиндей?!

— Мой прохиндей — твой подданный! Взятки берет не он один, а все, и будут брать до той поры, покуда служат букве, а не делу.

— Ты что ж такое несешь, а?! Ты что, взятку оправдываешь?! Лихоимство?! Побор?!

— Я не оправдываю, государь, я объясняю... Ты вон только скажи своему кухмайстеру, что каши хочешь али мяса кусок коровьего, — тебе и гречки сварят, и мяса; повелел своему камергеру для дочек сапожки стачать — тут как тут сапожки, загляденье — носы наверх и бисером расшиты! А у Фомы Акимкина сын на двор не выходит — не в чем, бос. Жалованье уж как год нам казна не платит, а и платила б, все одно не хватило бы на кашу и на сапожки! Либо на стол, либо на одежку! Копейкой твоей сыт не будешь, с гроша не оденешься...

Петр вздохнул:

— Все вы здоровы разнос государству давать, а кто б выход предложил, першпективу...

— Ты, государь, меня принудил ученье постичь, благодарен тебе за это, через тебя искусство математики и химии постиг, а ни одна из этих наук без логики невозможна — для того латынь учу в старости... Не гневись, скажу так: правишь ты не по науке, а по одному лишь гению своему. Геометрию ты нам велел постичь, сам экзамены принимал, а что ж ныне государственной геометрии бежишь?!

— Это как? — несколько даже оторопел Петр. — Ты что говоришь, Иван? Разумеешь, что говоришь, али нет?

— Говорю, что думаю! Сам приучил! Твое слово — закон для меня... Ты смотри, что ноне выходит в державе, государь: ты норовишь с господами вельможами сам всем править — суконными мануфактурами, и аптекарскими товарами и флотом, и ассамблеями ночными, и купецкими ремеслами, и фасонами, кои надлежит подданным твоим перенимать, и длиною париков, и очередностью блюд за столом... Да разве ж можно такое?! У тысячесильного мочи не хватит, не то что у тебя! Ты себе главное оставь, государь! Ты флот себе оставь с армией, да законоположение, да иностранную коллегию, да образование с финансами, но дозволь же, ради Христа, фабриканту мануфактурой заниматься без подсказов твоих чиновных людей; мастеровые пущай по своему деловому — тебе подотчетному — усмотрению берут умелых людей и счет ведут с ними сами, ты лишь срок им дай и цену назови, пущай не бумагою, но делом отчитываются перед тобою! Дозволь строителю самому дела с плотниками ладить! Прикажи купцу барышом отчет давать в казну, а не взятку волочь в коммерц-коллегию, потому как в той коллегии такие же люди сидят, кои запретить все могут, а вот честно заработать, то бишь в долю войти с рудных дел мастером, портным али купцом, — что казне выгодно, а потому государству резон есть, — никак не вправе, оттого и получается взятка, сами ж к ней толкаем, а голландец с немцем злобствуют: «Русский — от природы вор!» А он не вор, русский-то, он добряк от природы и работник, только стало так, что руки ему повязали жгутом, а развязать никак не хотят... Эх-хе-хе, государь, казни, не пойму, зачем тебе на себя все брать? Пусть — согласно науке, по геометрии — не на тебя одного весь груз отечества давит, а и на свободных твоих подданных. Ты направление мыслям да границу империи береги, да науки вводи, да казну множь. Чем богаче у нас каждый станет, тем держава будет мощней... Оттого, что все нашему человеку воспрещено от века, кругом одни «нельзя», неподвижность плодится и страх, а посему — леность и постоянное желание жить по приказу. «Ты прикажешь мне, а я, глядишь, покряхтемши, выполню спустив рукава, от приказной работы мне выгоды нету, мне б форму соблюсти да отчет сделать»... Ну ладно, ты — Петр, твой указ умному да ученому — люб, а коли на трон другой придет? Тогда что? Ждать, покуда помрет? На неведомого нового уповать? А кто он? С чем идет? Верен ли твоей задумке или совсем у него на уме иное?

После долгой паузы Петр заметил:

— Дерзок ты.

— Правдив.

— Одно и то же.

— Тогда прости.

— Расспроси-ка аглицких и португальских капитанов, — задумчиво сказал Петр, — кои в Великую поднебесную китайскую империю товар свой возят, — что за страна, каковы тамошние коммерсанты, что за нравы на побережье, разнятся ли от обычаев континентальных, сколь сильна ихняя вера, есть ли там опора церкви ватиканской?

— Исполню... Но сей миг я другое в разговоре с капитанами слышу: страшится тебя Европа, больно силен...

Петр пожал плечами, стал оттого еще больше ростом:

— Страх в государевом деле не помеха, особливо когда дурни его испытывают али честолюбцы... Плохо, когда умный боится, он тогда думать перестает, а сие — державе убыток...

— Державе убыток оттого, что казна все в своих руках держит, — нет человеку простору для деятельности: ни мануфактур поставить по собственному, а стало быть, государственному уразумению, ни трактир открыть — все ноги обобьешь, пока бумагу получишь, ни постоялый двор или лавку для какого товару...

— Врешь! — как-то устало, а может быть, даже сочувственно Лихолетову возразил Петр. — Коли с умом и весомо обратиться, коллегия не откажет умелому человеку ни мануфактуру поставить, ни лавку открыть или постоялый двор при дороге. Я ж знаю, напраслину не говори!

— Государь, — вздохнул Лихолетов, — это тебе реляции из коллегии пересылают, что, мол, возможно, а ты пойди да сам попробуй разрешение получить! Замучат тебя, завертят, малость тебе твою же докажут, и все оттого, что у нас лишь один человек решает за всех — ты! Кому охота твое право на себя примерять? Ан не угадает?! Ты ему за это по шее — и в острог! Нет уж, лучше не разрешать — за это ты побранишь, но голову на плечах оставишь: у нас ведь только за «да» голову секут, за «нельзя» — милуют!..

2

Во двор острога, что при тайной канцелярии, татей и злоумышленников, приговоренных к отправке в Тобольскую крепость, выгнали поутру, покуда еще тюремное начальство отдыхало после ассамблеи. Кандальники были построены на плацу, кованы по рукам и ногам; фельды лениво, в который раз уже, перекликали имена каторжан, экзаменовали на рядность и парность; томительна жизнь служивого человека по острожной части — ему хоть бы чем заняться, а занятия нету, вот переклик и есть утеха от скуки.

Увидав Петра, вышагивающего по темному еще плацу, старший из фельдъегерей восторженно поднялся на мыски и высоко прокричал:

— Слу-ша-а-ай!

— Чего слушать-то?! — глухо оборвал его Петр. — Глядеть надо было зараньше, покуда я шел, глаз обязан поперед уха быть, — попомни сие! Где Урусов?

— Пятым во втором ряду, — ответил фельдъегерь срывающимся от счастья голосом: когда еще такая честь выйдет, чтоб с государем говорить!

— А ну, ко мне его!

— В подвал? Для пытки?

— Нет. Сюда.

— Из пары выпрячь? Он ведь у нас с другими татями в упряжи.

— Сколь их там?

— Тринадцать душ, чертова дюжина, — для того, чтобы позор и бесправие цифирью подчертить.

— Ну-ну, — усмехнулся Петр, — отчеркивай...

Придерживая шпагу одной рукой, а второй — не по размеру большой парик, фельдъегерь рысцою бросился через плац к воротам.

Петр не смог разобрать длинные, свирепые слова команды, которую тот прокричал, но каторжане, видимо, поняли его сразу, глухо загрохотали через плац деревянными колодками и, подбежав к государю, замерли.

Петр кивнул фельдъегерю:

— Ну-ка, изволь пригласить сюда денщика, господина Василия Иванова Суворова, — он коня моего чистит возле шлагбаума, и донеси сюда тот узел, что в двуколке лежит, в ногах.

Фельдъегерь — по-прежнему аллюром — бросился к шлагбауму, а Петр, обведя тяжелым взглядом серые, истощенные лица каторжан, заметил:

— Главного, дурни, добились — скоро вновь бородами обрастете, души свои потешите... Кто здесь Урусов?

— Я, государь, — чуть шепеляво ответил голубоглазый блондин с поразительно маленьким, совсем не мужским, а скорее детским еще ртом.

— Ну, Урусов, повтори открыто при честной кумпании — пытать тебя более не станут и головы не посекут, — что ты возле церквей людям говорил?

— Говорил и повторять буду, что губят народ русский! Повторял и говорить стану, что нехристи немецкие да аглицкие взяли нас всех в кабалу и ростовщичий рост — из рук антихриста!

— Это с моих, выходит, рук?

— С твоих, государь!

— Грамоте учен, Урусов?

— Нашим книгам, кои древними буквицами рисованы, душа моя предана.

— А что в тех старых книгах напечатано про то, какой была Россия двадцать лет тому назад? Рисовано ли в тех книгах, где границы нашего государства простирались?

— Не книжное это дело, государь.

— А чье же?! — смиренно удивился Петр. — Ты ведь по России скорбишь, а державу и ее честь определяет размер территории и величина народонаселенности! Когда антихрист Петр на трон пришел, ты морей не видел. Питербурх на страх врагам не стоял, Азов словно штык был нам в подбрюшье! Ты Ригу — города, ныне нашего на века, — трепетал как форпоста, любезного для европейского завоевателя, будь то хоть наш брат и враг Карл, король шведский, будь то кто иной! А ныне?!

— Душу русскую потеряли мы ныне! — воскликнул Урусов, быстро облизнув верхней, чуть выступавшей губой нижнюю, маленькую.

— Значит, тебя только душа наша заботит? Тело — бренно? Так, что ль?

— Тело духу принадлежно, государь. Как на наше тело надеть аглицкий камзол, да прусский ботфорт, да французский шелк-батист, то и душа переменится! Мы долгие века свое носили, домотканое; своим умом жили, не басурманским; свои дома рубили — окном во двор; свой порядок в доме блюли — жен на поруганные взгляды не выставляли; не чужие читали книги — свои!

— Нишкни! — воскликнул Петр. — Это кто ж «читал»?! Ты за кого говоришь?! Коли у тебя дядья да тетки в теремах да палатах были грамоте учены, то этих, — он кивнул на каторжан, — кто этих-то учил?! Для чего ж ты раньше, до меня, не выучил их хоть старые книжки читать?! Школу б для них поставил! Академию б открыл. Хоромы у твоей семьи богатые, для полсотни учеников места б хватило!

— Я б открыл, государь! Да ведь твои супостаты вмиг объявятся и повелят мне бесовской геометрии холопов учить, а не церковному сказу!

— Так ты б открыл поначалу школу, а уж потом бы против меня говорить начал, в тот самый час, как мои супостаты б пришли к тебе. Языком молоть все горазды, а ты б за русский дух делом против меня восстал!

— Нет такого права, чтоб школы открыть без твоего дозволения.

— Ну и плохо, — после паузы, несколько обескураженно ответил Петр. — Это ты по делу сказал, отменим ту букву закона, чтоб всякую безделицу у высшей власти выспрашивать! Да только, думается мне, коли б и не существовало этой нашей половецкой дури — лоб бить перед каждым, чтоб свое получить, — все равно ты бы лишь языком молол; дела бежишь — оно вчуже тебе, барину!

— Дай волю, открою школу в Тобольске, когда в ссылку дойду.

— И геометрии станешь учить?

— Все тленом будет, и ты станешь им, государь, науки эти твои заморские — антихристово наваждение — сделаются тленом, исчезнут с нашей земли, памяти по ним не будет.

— Да ну?!

— Истый тебе крест!

— Как же ты без геометрии новые города намерен ставить? Как ты без сей бесовской науки мог бы северную столицу возвесть?

— А я не возвожу ее. Мы ее не возводим. Ее французишки да немчура возводят.

— Наш господь, Урусов, не только сам учил, но и учился.

— Так он же у своих учился.

— А коли у нас своих нету? — спросил Петр устало. — Тогда что?

— Значит, и не надо — каждому отмечено от господа свое!

— А где же русским людям жить? — спросил Петр.

— А где спокон веку жили: в наших селениях, в тихих да светлых деревнях! Только тебе память по нашей святой старине незнакома, государь!

— Да плакал ли ты слезами счастья хоть раз, сидя у слюдяного оконца, раскрашенного первым ноябрьским инеем?! Сердце твое разрывало тоскою по деревушкам в сосновых борах, когда утром дымы в темном небе белыми кажутся и хлебом пахнет, а ты, проживаючи по делам государевой надобности в славном городе Аахене, где родной печи нет и люди чужие, от тоски исходишь? Это знакомо тебе?! Нет, тебе бездельная лень боярская угодна, чтоб на тебя все окрест гнули спину, а ты бы в ухе пальцем ковырял да на юродивых смеялся! Я, российский государь, землю нашу знаю и сердцем ей предан, но, чтобы ее со стариною первозданной сохранить, мне города-крепости у морей потребны, дураку не ясно!

— Ты нас дурнями всех полагаешь, — словно бы не слыша государевых слов, гнул свое Урусов, цепляя лишь зыбкую форму того, что говорил собеседник, но никак не вникая в смысл, в душу мысли. — Коли любил бы ты нашего человека, разве б посмел немцам повелеть подушную опись каждого из нас составить, всех, будто скот, оклеймить и расписать по губерниям, похерив тем нашу вечную свободу?!

— Это ты под игом был два века свободен? Это ты под Лживым Дмитрием и его поляками был свободен? Это ты под Шуйскими свободою надышался?! Коли и был у нас Новгород вольным — с Ганзой и Амстердамом повязанный торжищами, — так ведь во прах сами же его и обратили, за то самое дело, что и поныне тебе столь ненавистно! Тьфу! Слеп ты и глух — оттого что дурень!

Урусов снова запел что-то свое, понять его становилось все труднее и труднее. Петр решил было задуманное в гавани утром еще отменить, но, вглядываясь в ждущие лица каторжан, скованных с Урусовым одной цепью, сказал Суворову, давно уже стоявшему за его спиной:

— Пусть фельдъегерь раскладывает.

И, зная, что сейчас происходит за его спиною, Петр обратился не столько к Урусову, сколько к остальным каторжанам:

— В сердце моем не токмо одна жестокая справедливость живет, но и сострадание к человецем. Путь тебе, Урусов, предстоит долгий. Своей императорской милостью я даю тебе право не в нагольном тулупе идти в Тобольскую крепость и не в колодках, а по-людски. Выбирай — в дар от меня — сукно на дорогу да обувку.

— Себе одному не возьму, — ответил Урусов плачуще. — Мы, каторжники, единым миром мазаны.

— Молодец, — согласился Петр, — молодец, Урусов. Остальным тоже дадут. Что ты поначалу выберешь, то и остальные получат. Начинай.

Петр обернулся к Суворову. Тот стоял рядом с фельдъегерем, маленький, стремительный, носатый, задумчиво потирая замерзшими тонкими пальцами свой пушистый мягкий ус. У его ног на большом куске фланели лежали меховые башмаки; тяжелое сукно, фризовые рубахи (такие же, как и на государе, но не красные, а темно-синие), легонькие меховые безрукавки из желтой овчины; рядом лежал отрез тонкого ливерпульского сукна, взятый утром в гавани; разложены были и меховые тулупчики, только работы грубой и размером поболе.

Урусов, поклонившись государю, кивнул на то, что было лучшим, — на ливерпульское тонкое сукно.

— Для чего же толстое сукно не берешь? — спросил Петр, ткнув палку в негнувшийся на морозе, словно бы картонный отрез.

— Коли теплый да тонкий взять нельзя, то и за толстое сукно низкое спасибо, — смиренно ответил Урусов, — из него порты пошью, как-никак смена будет.

Петр — без взмаха, в слепой ярости, стремительно — перетянул Урусова своей палкой по короткому туловищу; голос задрожал, лицо побагровело:

— Ты отчего же аглицкой мануфактуры выбрал матерьял, сукин сын?! А что ж наше не взял?! Отчего от родимого рыло отворотил, а заморское выбрал?! А я хочу, чтоб это заморское русским сделалось! И чтоб мужик не пудовые шальвары из нашего сукна сшил, а такие, коим ни снег, ни дождь не страшны! «Петр, антихрист, хочет русских в аглицкий заклад отдать!» — передразнил государь Урусова и снова перетянул его палкой.

Плюнувши под ноги, отвернулся, пошел через плац; возле шлагбаума спросил фельдъегеря:

— Остальные, что в упряжке с ним, — кто?

— Тати, государь!

Петр хотел было что-то еще сказать, да не стал, махнул рукою, заторопился к повозке.

Суворов незнамо каким путем сидел уж на козлах, хорохористый и неприступный, лениво сдерживая коней...

3

На верфь Петр не поехал — знал, там сегодня отменно работают, потому как намедни застращал лентяев, нагрянувши раньше времени, — теперь хватит пороху дня на три, потом снова надобно заявиться...

А в сенат сейчас самое время, шесть уж часов, скоро пушка ударит; господа правители, видно, уж расселись по своим коллегиям, делают сумрачные лица; запалили, видно, канделябры; ассистенты им перья точат; у всех в жизни свой отсчет, а когда привычки известны — отсчет не так уж труден: как не был государь в сенате пять дней кряду, жди, к шести явится; служивые умеют высчитывать будущее по-своему.

Вдруг Петр повелел Суворову осадить коней, выскочил из легкой — русской работы — двуколки (предмет особой гордости Петра) и, неслышно догнав невысокого, в желто-синих толстых шерстяных чулках голландского шкипера (издали еще определил по круглому голубому помпончику на красной шапке), опустил тяжелые руки на его плечи:

— Как живется тебе в Питербурхе, мастер Ен?

Тот обернулся, не сразу, видно, осознав, что этот великан в белых холщовых штанах, бордовой куртке, поверх которой был натянут темно-зеленый, штопанный у плеча камзол, — российский император; узнавши Петра, пыхнул теплым дымом из уютной трубочки-носогрейки, смешно округлил глаза и спросил:

— Перед тем как ответить, хочу спросить — падать ниц или можно вести себя с императором по-новому?

Петру не понравилась расчетливость, заложенная в вопросе мастера, приглашенного им в Россию уже на второй срок. Конечно, надо по-новому: лизоблюдства не терпит, но коль расчетливая, хоть и с долей юмора дерзость была произнесена, следовало отвечать.

И Петр — неожиданно для себя — приказал:

— Ниц!

Мастер Ен, испугавшись, но и удивившись одновременно, аккуратно опустился на деревянные доски тротуара, точно определив, где сухого снега намело за ночь и не было еще грязи; локотки ловко выставил перед собою, чтобы не замазать живот («В Амстердаме худой был, — подумал Петр, — на наших хлебах отожрался!»); лег, замер.

— Ну а теперь давай здороваться по-новому, — сказал Петр и сразу же ярко, в деталях вспомнил свой домик в Голландии и друзей, с которыми пил холодное пиво, окончивши дневную работу на верфи. — Поднимайся, я тебя к завтраку приглашаю.

И, посадив мастера рядом с собою, Петр отправился к графу Толстому.

Тот словно бы знал заранее, что государь явится именно в этот час, и не один, а с гостем, легко хлопнул в ладоши, велел слуге накрывать стол, затем склонил голову перед оробевшим мастером Еном, который начал выделывать такое дрыгоножество перед могучим вельможею, что Петр, подобрев лицом, погладил мастера по вспотевшей шее, принял из рук графа маленький стаканчик хлебного вина, настоянного на лютом перце, выпил медленно, смакуя, похвалил качество зелья, спросил, не малороссийское ли, сказал налить еще.

Проследив зорко за тем, как выпил мастер Ен, как от перца глаза его округлились, как он испугался кашлять и потому начал багроветь, пытаясь сдержаться, Петр, ударивши гостя по загривку, заметил:

— Я же сказал — по-новому, как после Голландии у нас стало. Кашляй!

Все-таки Ен кашлял с опаскою, и от этого ему становилось еще хуже, пока наконец Петр не гаркнул свирепо:

— Выкашляй по-людски! Не молоко с цицки пил — водку!

Затем, повелев Толстому налить мастеру еще, посоветовал:

— Заедай, коль по-русски не можешь.

Толстой снисходительно улыбнулся:

— Так ведь они до того, как пить, зело откушивают. Это мы ее, сладенькую, на голодное брюхо берем, а лишь потом кашею перекладываем да гусиным салом.

— Да, мы водкою заключаем пиршество, — поняв Толстого, согласился мастер Ен. — Водка, на мой вкус, значительно слаще после еды.

— Водка всегда сладкая, — ответил Петр, начавший, видимо, терять интерес к мастеру Ену оттого, что в том проглядывала чрезмерная обстоятельность и несколько испуганное неестество, а когда человек хоть в чем-то неправдив, пусть в самой даже малости, занятность его сводилась к нулю: государь исповедовал определенность во всем; недоговоренности избегал, поскольку, ежели надо было хитрить для пользы государева дела, обмозговывал хитрость загодя, относясь к ней в высшей мере серьезно, словно как к плану предстоящей баталии.

— Но, строго говоря, — заключил мастер Ен, искавший во всем абсолютной точности, — мы никого ни в чем не неволим, каждый может пить как до еды, так и после нее. Зачем человека принижать в малости?

— Хочешь сказать, что, мол, достаточно его принижают в большом? — хохотнул Петр, и мастеру Ену показалось, что усы герра Питера сделались острыми, как у громадного таракана.

...Гусь был обжарен отменно, таял во рту; каша сыпалась, шкварки, томленные вместе с нею в чугуне, сделали каждую крупинку крупной, отдельной.

Петр ел быстро, много, красиво. Ровные, крепкие зубы его обгрызали косточки так ловко, словно он только тем и занимался, как преподавал уроки хорошего тона боярскому юношеству, соромившемуся «выкушать» на людях. Петр вспомнил, как Ромодановский однажды рассказывал о тех двух боярских недорослях, что самозабвенно поднимали мужиков на бунт, стараясь зажечь в них ярость рассказами про государево повеление все тайное делать открытым, явным для всех — жен с собою водить на проклятые ассамблеи, есть на людях; то, что всегда раньше свершалось в уединении, дома, ныне кощунственно открыто всем, новая уступка чужеземцам, басурманам, панским лазутчикам.

«Я пытал их, — похохатывая, рассказывал глава тайной канцелярии, — кто подговаривал такое говорить темным мужикам, они же ответствовали в слезах и стонах, что это кровь говорит и преданность предкам, и никто подговорить к оному не в силах, да и нужды нет, — весь народ так же думает».

Петр вспомнил, как Нарышкина (семейство, он знал, его кляло, лишь двое молодых защищали, считая, что сам государь — русский человек, не антихрист, только «немцы им, бедолагою, крутят») распускала слух по столице, будто во время молитвы снизошел к ней, к Нарышкиной, старец Тимофей Архипыч и отдал ей свою бороду: «Покуда хранить ее будешь, счастье с тобою останется». Нарышкина, сказывают, упала в беспамятстве, а когда откачали ее, принялась баба-дура всем рассказывать, что-де в молитве своей она сетовала всевышнему на то, как Петр, продавши душу иноверцам, позорит русских женщин, заставляя их открывать лицо на обозрение всем и терема покидать, а мужчин лишил главного русского украшения — бороды, стали словно бабы, как голомордым из дому выйти всем на позор?! Мужицкая морда без бороды на задницу похожа! И нет ведь на антихриста управы, — сетовала Нарышкина, — а все оттого, что в слове «император» сокрыты числа и буквы антихристовы: кто бы стал слово русское «царь» менять на римское «император», как не сатана?!

«Знамение всему этому давно было, когда Петр еще младенцем был, — причитала Нарышкина. («Мужик у ей хлипкий, оттого и кликушествует», — хихикнул было Ромодановский, слушая рассказ государя, но, заметивши, как враз посинели зрачки и дернулась щека, оборвал себя, поняв, что сдуру не туда попал.) — Мать его грешница, оттого и он ирод!»

...Петр до сих пор отчетливо, до ужаса, помнил, как побелело лицо матушки, когда он, младенцем еще, во время приема послов, разбаловавшись (надоело стоять букою, пока бородатые дядьки бились лбами об пол), побежал вдруг по залу, стукнул ладошками в дверь, половинки ее распахнулись, и послы увидели женщину, стоявшую на коленях.

Мать-царица наблюдала за младшим сыном, глядя в замочную скважину, опасаясь, как бы Софьины бояре именно здесь, во время приема, когда пятилетний мальчик был без материнского ежеминутного попечения, не дали бы ему какую чарку — «так, мол, при делах посольских полагается», — а в ней зелье, что изводит младенца: всякие зелья умеют делать при государевых дворах, как же без этого, — зелье да плаха, лишь это открывает одному путь вверх, а другого сводит в беспамятное бесславие. Главное — извести, покойник свою правоту не докажет, за покойника говорят враги, а те знают, что сказать...

...Тогда, сорок семь лет назад, иностранцы впервые увидели лицо русской царицы открытым, и случилось это потому лишь, что того пожелал — волею ль, невольно — пятилетний всея Руси государь Петр Алексеевич.

«А ведь кликуша-то Нарышкина, — горестно подумал Петр, — какая-никакая, а чуть что не родня, чего ж тогда от других ждать?! Не может мне до сей поры простить, как несмышленышем ладошками двери открыл и лицо матери чужие увидали!»

— Мастер Ен, скажи-ка на милость, сколько людей ты почитаешь своей родней? — неожиданно спросил Петр, принимаясь за крыло гуся, словно бы замерзшее, — так оно было пупыристо, покрыто поджаристой кожицей.

— Жена и дети, герр Питер, — ответил Ен, не задумавшись (впервые за те минуты, что встретил императора), — вопрос, видимо, показался ему прямым, без подвоха: какой тут подвох, коли про родных?!

— Ну а отец с матерью? — поинтересовался Петр.

— Женившись, уходят от них... Своя семья, свой дом; ведь если два хозяина, тогда война.

— А двоюродная тетка по матери тебе кто?

— Не знаю. Я просто не знаю ее, герр Питер.

— А если б знал?

— Я б, конечно, здоровался с ней при встрече, — ответил мастер Ен, — и на рождество дарил бы ей розовую ленточку.

— Ясно? — устало спросил Петр Толстого; тот сразу же прочел в глазах государя желание и задержал взгляд на денщике, стоявшем у дверей, что вели во внутренние покои и кабинет.

Тот подошел к мастеру Ену и, склонив голову в поклоне, сказал:

— Я покажу мастеру Ену корабельную библиотеку, государь, коли разрешите.

— Чего ж не разрешить? — согласился Петр. — Покажи.

И, порывшись в карманах, достал серебряный рубль, только что отчеканенный на монетном дворе:

— Держи, мастер Ен, от меня за добрую службу.

...Когда дверь за шкипером затворилась, Петр сумрачно хмыкнул:

— Экому политесу своих людей обучил, а?! «Корабельная библиотека»! — передразнил он денщика. — Забыл небось, как в ногах у меня валялся, когда я тебя — в прошлом веке еще — за границу в путешествие гнал, уму-разуму учиться?

— Помню, — ответил Толстой с достоинством. — Потому я верен тебе как пес.

— Ты мне как человек будь верен.

— Собака верней.

— Эк стал горазд свое гнуть! Не иначе как у вольнодумных западных басурман научился вступать в спор, истину отыскивая?! Хоть с господом богом спорь, молодец, потому как истина всего дороже, и государеву делу от нее навар гуще, чем от нашего рабьего согласия! — вздохнул Петр и передразнил того прежнего, еще молодого Толстого: — «Не позволь, государь ты мой батюшка, в злые неверные страны-грязи мне ехати, не разреши заразы западныя прикасаться, гноем ихним обмазаться, неверием черным захворать!»

Петр помнил, как ему после каждой приходившей из-за рубежа почты доносили о перемене настроения Толстого: тот выехал, проклявши заранее то, что ему надлежало увидеть в поганой, чужой, грязной Европе. Однако после первых двух писем из Польши (в коих Петр Андреевич сокрушался по том, что он видит в Вене) настроение его переменилось, а в Венеции просто понравилось ему — порядок и красота, и люди не водку пьют, а чокелат, и одеты удобно для движения, а в Риме все друг дружке улыбаются куда как более, чем бранятся, и легко вступают в разговоры, и свободно входят во дворцы, где заседают коллегии юстиции и коммерции, и никто им путь не преграждает, и дамы отменно хороши оттого, что света в них много, солнечно.

Потом Толстой писать перестал, нанял себе учителей — а ему уж тогда пятьдесят стало — и принялся за изучение италианского и французского языков; выучил легко, отказался от толмача; в Италии вельможи потрясались достоинством, юмором и умом доверенного петровского посланника...

...Покончив с гусем, Петр выпил еще одну рюмку, но тяжелый блеск его глаз был по-прежнему тревожен, хотя государь казался спокойным, и лишь тот, кто знал его много лет, мог заметить, что каждый мускул сильного лица, хоть и несколько одутловатого сегодня, с тяжелыми брыльями, собран воедино огромным напряжением воли. Отпусти себя Петр, позволь на миг взыграть чему-то тому, что изнутри тяготило его, щеку враз перекосит, глаз поползет вбок, лицо сделается испуганным, как у младенца, — зови дохтуров, приступ!

Раньше, до середины ноября, Екатерина была лучше любого лекаря; положит прыгающее лицо мужа на грудь себе, начнет гладить лоб и щеку мягкой большой рукою; поцелует вихрастый (хоть и с наметившейся проплешиной) затылок, и Петр затихнет, страданий и судорог не будет боле — уснет.

Теперь, однако, после того, как Толстой и Остерман с трудом отговорили Петра от того, чтобы казнить августейшую супругу, — на следующий день после того, как был обезглавлен ее камергер, кавалер Виллим Монс, — император избегал бывать во дворце: Екатерина приглашалась лишь на официальные выезды, и Петр до того с нею был учтив и рассеян, что ясно было каждому: дни государыни сочтены.

Впрочем, что поражало самых близких Петру людей, чухонка держалась достойно, ни в чем перемены своего положения никому замечать не позволяла, — беззаботная улыбка не сходила с мягкого лица; участливость ее ко всем была прежней; оставалось только диву даваться: откуда столь высокий государственный ум в этой бабенке, подобранной светлейшим князем на улице в часы дымного упоения победой над грозным северным соседом.

«Только бы удержать ее; никого б не казнили, страх не нагоняло б ежечасный, — подумал вдруг Толстой, наблюдая, как Петр нетерпеливо, а оттого грубо резал окорок. — И нас как-никак пока слушает, не одного лишь Меншикова, и ум у ей скорый, а лицом и глазами так и вовсе словно б урожденная императрица».

Толстой не уследил за собою, дал волю фантазии, ужаснулся своей этой мысли, а оттого, словно бы от удара, откинулся на спинку высокого стула с витыми, голландской работы львино-мордастыми ножками.

— Ты что? — спросил Петр, будто бы угадав ужасную мысль Толстого. — А?

— Размышления всяческие сами по себе в голове шелобродят, — неожиданно для самого себя ответил Толстой полуправдою. — Дьявол в каждом сокрыт, и не всегда бог над нами сильней.

— А ты молись чаще, — посоветовал Петр, и странная улыбка на какое-то мгновение смягчила его лицо. — Молись, мин фрейнд!

...Граф Пушкин намедни рассказывал Толстому, что, когда Петр — по доносу мил друга генерал-прокурора Ягужинского — нежданно-негаданно вернулся из Шлиссельбурга во дворец, сказавши перед этим, что будет лишь через два дня, и застал в уединенном месте августейшую супругу в обществе своего любимца, кавалера и камергера Виллима Монса, а сестрица его, генеральша Балхша, сидела возле дверей, при карауле, да не укараулила, стерьва, Петр, хрястко взявши за уши жену — вроде бы ласкал, — приблизил к ней свое белое, враз ставшее старческим лицо и сказал:

— Ну, молись, мин фрейнд!

На что государыня спокойно, но только шепотом ответила:

— По принуждению можно делать все, что угодно, только не молитву, тем более что, по-моему, ухо вами наполовину оторвано.

Петр разжал пальцы, отошел к камину, опустился на маленький стульчик, где только что сидел кавалер Виллим Монс, и словно окаменел.

Так продолжалось долго; Екатерина не смела шелохнуться; шершавили минуты аглицкие часы, медленно отзванивали свое, отскрипывали, и снова ужасающая тишина давила залу, давила все, что было в ней, даже столик, казалось, делался шатким, вот-вот ножки хрястнут, посыплются, не удержат саксонскую, голубого фарфора статуэтку, — счастливый супруг с супругою, а вокруг херувимчики с детишками играются.

Облегченное освобождение от этой тяжести наступило, лишь когда Петр, словно бы сорвавшись, вскочил со стульчика, подбежал к окну, забранному тончайшим венецианским стеклом с сине-красно-желтым рисунком, и с размаху шлепнул ладонью по этой диковинной, чужеземной, сработанной италианским мастером красоте. Стекло обсыпалось на пол белою искристой пылью, ни красного, ни желтого, ни синего цвета не было уже, одно слово — осколки; ладонь государя окровавилась; он переметнулся ко второму окну, что выходило в залу, где собирались придворные, и, не в силах удержать начавшейся пляски лица, крикнул, как выдохнул:

— И это в пыль превращу!..

Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом:

— Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению.

...С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу — полтора этих долгих месяца...

— Скажи-ка, мин фрейнд, — откушав окороку, обратился Петр к Толстому, — ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу?

— Моложе.

— Зачем лжешь?!

— А почему не веришь? — в тон Петру гневно возразил Толстой. — Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело — дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, — все одно моложе своих лет!

— Эк мед льет, хитрый фукс, — усмехнулся Петр. — В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился?

Толстой помнил, как его поразила Венеция; письма его оттуда были полны восторга.

Петр сразу же отличал, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, — но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить.

Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дурнями.

То, как Толстой понял Италию, свидетельствовало о его недюжинном уме и широте взгляда.

А ему надобно было делом доказать свою нужность новому государю, ибо за границу он уехал вскоре после подавления стрелецкого бунта, и он знал, что Петру известно о его близости к повергнутой Софье. Лишь одно могло убедить государя в необходимости сохранить ему жизнь, ежели не свободу, — знание. И Толстой доказал свое умение постигать сокровенное, заставив итальянцев восхищаться его талантом политика и филолога.

Потом Толстой не раз доказывал Петру свою нужность: и в Порте, понудив Константинополь к миру, и в критические дни после бегства царевича, когда он выманил его в Россию и чуть ли не самолично провел дознание, и в делах с послами, аккредитованными в столице, и в переговорах со шведами. Доказал, а оттого сделался постылым любимцем.

...К удивлению Толстого, государь налил себе еще одну рюмку (вообще-то день его был — это восхищало Толстого — расписан по минутам, столь же тщательно было расписано и меню), выпил и, крякнувши, спросил:

— Посланник Виктор де Лю знаком тебе?

— Недавно еще прибыл, приглядываюсь.

— Хорошо ли приглядываешься?

— По мере сил.

— Ну-ну, — отозвался Петр. — Это отменно, коли по мере сил. Они у тебя немалые, а уж про ум и говорить нечего. Скажи, чтоб послали за де Лю, и перо с бумагою принеси, а я пока трубку набью и возле твоего очага погреюсь, коли разрешишь: надобно рукопись прочесть, до сих пор не поломал я нашу страсть вместо одного слова писать двадцать, и все всуе, абы форму соблюсти. Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше — не знаю... Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке?

— Поди разберись, отдыху ли ради, — ответил Толстой. — А коли завертит нашего молодца чужая баба?

— Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. Баба, коли ее мужик проймет, словно воск, и не наш балбес — как вы все тайно страшитесь — католичество примет, а, наоборот, тамошний бабец попросится в православие. Горько мне видеть, что ты начал боярской давлёжке поддаваться, кровным смешением себя пугать и тем, что, мол, духовная зараза у басурман сильна до крайности. Коли дома — здорово и дело каждому есть, духовная зараза к русскому человеку не пристанет. А поскольку мы все паки о чести своей радеем, то помни: коли нашим недорослям пока и есть чем за границею гордость свою выказывать, так вот этим! — Петр сделал рукой столь выразительный жест, что Толстой, расхохотавшись, вынул платочек, отер глаза, пообещал:

— Отзову свой рескрипт, пущай себе господа студенты обращают по ночам чужеземок в подруг православия, а значит, и державы Российской. Но днем наши сукины дети обязаны постигать науки: коли неучами вернутся — буду бить кнутом.

— С этим согласен. А то обидно: ты небось понял, как мастер Ен нам с тобою аршин загнал, отметивши, что у них каждый и в мелочи волен по-своему жить, — до гуся ли ему водку пить али позже, — какая разница! А у нас словес разводят по пустому поводу столько, что голову ломит! О чем радеем? Что отвергаем?! С чем согласны? Понять нас, когда все вместе мыслим, нельзя, а поодиночке — до сей поры страшимся, все скопом норовим... Ну, ступай, мин фрейнд, один хочу побыть.

Толстой вышел неслышно, а Петр, усевшись в низкое кресло, бросил в камин поленце, которое сразу же запузырилось бело-синим пламенем (угли держали в очаге постоянно, подкладывая сухой березняк, ибо знали любовь царя к теплу и яростную нетерпеливость, — пока разведут огонь, изойдет весь, страх как не может человек ждать; захотел — вмиг подавай, и все тут!). Тепло сделалось близким, а посему — ласковым, своим, бабьим. Петр достал из кармана типографскую верстку, разложил на коленках: «Юности честное зерцало»; умным нравилось, особенно в той части, где Петр требовал от родителей учить детей улыбчивости и предупредительности: «Как словно волки живем, на всякого скалимся, доброго слова не скажем, рявкаем да «нельзякаем», а ведь нет народа добрее и покладистей, чем наш, зачем же себя позорим в глазах иноземцев, которые во внешней воспитанности поднаторели?!»


...Посланник де Лю оказался человеком молодым еще, крепкого кроя, низкорослым; пальцы его были коротки и ухватисты — легко и, видимо, быстро собирались в кулак; шея коротка; голова словно у боксера, даже нос перешиблен (готовясь к встрече с посланником загодя, Петр затребовал у иностранной коллегии все данные, собранные на этого человека; значилось, что в юные годы работал толмачом в Лондоне при своем посольстве; значит, как и юные русские, отправленные туда на учебу, не мог не увлечься боксированием).

Посланник сделал поклон с растанцовкой, грациозно, но при этом казалось, то ли он норовит уйти от удара незримого противника, то ли, наоборот, готовится нанесть свой; галантности мало, боксерского бойцовства — чересчур; английский штиль, ничего не поделаешь.

Петр, не поднявшись с кресла, шаркнул левой ботфортой, что означало ответное приветствие, и кивком пригласил посланника сесть рядом.

Тот, поняв, ответствовал обязательным в таких случаях отказом:

— Не смею, ваше величество... В вашем присутствии...

Петр зевнул:

— Мин зюсе, садись, коли приглашаю.

Виктор де Лю снова потанцевал на толстовском узорном паркете, выражая этим высшую степень благодарности, а затем не то что присел, а как-то акробатически прислонился краешком задницы к атласному креслу, что было по правую руку от любимого государева кресла.

— Ну, как живется-можется в нашей северной столице? — сонно поинтересовался Петр.

— Я восхищен той огромной работой, которая поразительна и восхищает всякого...

— Восхищает? А чем? — спросил Петр и чуть заметным взмахом руки повелел графу Толстому и денщику Василию Суворову выйти из зала.

— Город, поднимающийся на глазах, уже сейчас обретает черты столицы, равной по мощи разве что одному лишь Лондону. Одна широта пришпектов и величие набережных делают Петербург совершенно особым, не виданным ранее в Европе, местом.

— Ишь, — усмехнулся Петр, — поднаторел ты, мин либер, в точности посольских словечек; послушать тебя, так у нас и прорех никаких нет, и мужик счастлив, и жулье вывелось — одно благоденствие.

— Все невзгоды, кои не могут не сопутствовать такому великому периоду, тревожат сердце просвещенного монарха, а посему будут преодолены в кратчайший срок.

— Не будут, — отрезал Петр. — В кратчайший срок не будут. Зачем лжешь? Протокол протоколом, а коли метишь в министры — а ты обязан в оного метить, де Лю, — не ври в глаза, не выдавай за действительное то, чего каждый монарх желает своей державе. Мелюзгой тебя станут твои же вельможи считать, а похуже того — трусом...

Виктор де Лю погасил в себе остро вспыхнувшее чувство обиды, потому что русский варвар при всей его грубости сказал вещи верные: и в министры посланник метил, полагая свою работу в Петербурге единственно надежной дорогой в правительственный кабинет, и клял себя (особенно утром, перед началом работы) за трусость и малость, до боли завидуя тому, как полномочные послы Кампредон и Ле Форт разговаривали на вечерних ассамблеях с министрами Петра: чуть ли не на равных, открыто высказывая критические мнения, а прусский чрезвычайный посол Мардефельд позволял себе (до ноября, пока Меншиков не был отстранен от дел и уволен в жесточайшую опалу) бесстрашно спорить со светлейшим едва ли не по всем аспектам внутриполитического положения империи.

Наблюдая себя со стороны, де Лю пришел к выводу, что трусость есть качество врожденное. Смелость, считал он, а особенно смелость слова, нарабатывается не годом и не жизнью, а поколениями, родословной, говоря точней...

Отец с трудом выбился в люди, сына учил осторожности, не подталкивал к великому, а, наоборот, советовал делать ставку на то, чтобы удержать накопленное, пусть даже малое.


...Петр задумчиво достал из одного из своих бесчисленных засаленных карманов пакет, увидев который де Лю побелел лицом.

— Мин либер, прочти-ка мне свое послание вслух, а?

Де Лю взял протянутые ему государем бумаги, откашлялся и, ужасаясь себе самому (но в самой глубине души восхищаясь), отчеканил:

— Ваше императорское величество, тайна переписки посланника со своим государем охраняется международным правом, и я не могу не протестовать противу того, что мое донесение стало известно третьему лицу.

— Я не лицо, де Лю! Я — государь всея Руси! Читай!

— Не стану!

— Ноздри вырву — станешь! — Лицо Петра перекосило яростью.

Де Лю закрыл глаза и обреченно покачал головой:

— Не буду.

— Ну, это хорошо, первый экзамен ты выдержал, — удовлетворенно заметил Петр. — А теперь смотри выгоду свою не пропусти, главную выгоду. И не вздумай листки в камин бросить, — я не посмотрю, что император, выгребу с угольев, — хоть копия с твоего поганого донесения у меня уж хранится в архиве. А что касаемо тайны переписки, то я охраняю ее, мин либер, охраняю сугубо требовательно. Только вот на несчастье суда нету: разбойники позавчера напали на почту, перебивши охрану; искали денег. Сегодня поутру мои солдаты настигли супостатов; прислали ко мне гонца, тот, огорченный происшедшим, тотчас передал мне письмо, вскрытое разбойниками. Так что не подумай дурного: случай, он и есть случай, куда ни крути. Читай, — миролюбиво заключил Петр, — дело поправимое, только читай, мне твой голос хочется послушать — я в нем для себя намерен главное выяснить, к твоей же, повторяю, пользе.

Де Лю долго откашливался, думая отказать государю, а затем — неожиданно для самого себя — начал читать:

— Сир! События в Петербурге заслуживают того, чтобы быть описанными самым подробным образом. Мое ноябрьское донесение вашему величеству не включало — и не могло еще включать — сообщение о том, что потрясло северную столицу. Свершилось падение двух фаворитов Петра. Светлейший князь Меншиков был отправлен в опалу, якобы за хищения, и казнен камергер императрицы, кавалер Виллим Монс. Судьба этого человека — брата первой фаворитки государя Анны Монс — поразительна, как, впрочем, и все происходящее при здешнем дворе. Во время битвы под Полтавой Виллим Монс был адъютантом Боура и за отвагу, проявленную на поле брани, удостоился чести стать адъютантом государя. Через пять лет он бы переведен камер-юнкером ко двору императрицы и с тех пор сделался персоною, весьма близкою к августейшей семье. Петр высоко ценил блестящий ум кавалера, его отвагу, красоту и знания. Однако же государыня, как оказалось, ценила в Монсе не только поименованные качества, но и другие, для нее, видимо, главные. Об этом — как выяснилось теперь — шептались при дворе, однако государь был глух к такого рода слухам, целиком доверяясь своей августейшей половине. Гром грянул в ночь на девятое ноября. Говорят, что гнев Петра был столь ужасен, что, когда он явился лично выспрашивать Монса, тот не смог ничего ответить, лишившись чувств от страха. В карманах камзола Монса были обнаружены два чудных портрета государыни в бриллиантовой осыпи и стихи, написанные рукою несчастного кавалера: «Любовь — моя погибель; в сердце моем страсть, и она станет причиной моего конца, ибо я дерзнул полюбить ту, которую мог только уважать!..»

— Строчка пропущена, — заметил Петр. — В русском переводе ты строку упустил: «Даст махт их либен воллен». Сам небось перевод делал? Или от моих господ вельмож готовый получил?

— Я сделал перевод сам, государь.

— Плохо врешь, — убежденно сказал Петр. — Ну да бог с тобой, читай дальше.

— Увольте, ваше императорское величество.

— Я кому сказал, мин либер?! — не открывая глаз, сказал Петр.

— «Сказывают, — медленно, как бы преодолевая себя, продолжал де Лю, — что после того, как Монсу был вынесен смертный вердикт, его императорское величество поехал в острог и, по обычаю своему, взявши смертника за уши, приблизил его лицо к себе и сказал на родном языке кавалера: „Мне жаль тебя лишиться, но иначе быть не может“».

— Неверно тебе донесли. Я сказал господину кавалеру Монсу, что и пес хозяйскую руку не кусает, понеже не годится такое человеку вытворять. Дальше!

— «После того как Монс спустя неделю был казнен, — продолжал свое мучительное чтение посланник, — и голову его воткнули на кол посреди площади, Петр, посадивши августейшую свою половину в коляску, повез ее мимо окровавленного трупа, близко заглядывая при этом в глаза государыни...

Через неделю Петр повелел заспиртовать голову Монса и, сказывают, установил ее в опочивальне венценосной половины, запретив выносить оттуда до особого на то распоряжения.

Вскорости после этого государь провел тайные советы со своими ближайшими помощниками; уволил в опалу Меншикова и, сказывают, начал готовить ряд перемещений в кабинете, дабы привести к управлению не столько представителей ныне уже знаменитых семей, сколько простолюдинов, обученных и проверенных им в ратных и строительных делах. Симпатии государя к этого рода работникам, никому ранее неведомым, делаются очевидными чем дальше, тем больше.

В случае такого рода поворота следует ждать новых реформ, дающих еще больше свобод внутри державы, особенно тем, кто имеет страсть к делу, будь то флотостроение, торговля, металлургия или же создание аптек и клиник, коих пока еще мало в России...

Можно было б ждать новостей уже в начале генваря этого, нового, 1725 года, однако ж государь, сказывают, усугубил свою осеннюю хворобу, простудившись шестого числа на церемонии водосвятия во время праздника Крещения...»

— Мин либер, — прервал посланника Петр, — сегодня у нас девятое, а я и не думал студиться, — как видишь, в полном здравии. Кто тебе об этом донес?

— Кричали на папертях, ваше императорское величество, — ведь я в русские церкви тоже хожу вместе с моим помощником Фридрихом Файном.

— Юродивые ныли?

— Нет, говорили в толпе: мастеровые, капитаны, торговцы.

— Таким образом, ты хочешь упредить мой следующий вопрос про то, что к тебе поздним вечером на подворье с новостью о моей простуде никто из посланцев от господ вельмож тайно не приходил?

— Готов поклясться.

— Иди к столу... Перо там тебе приуготовлено, бумага тоже, устраивайся и пиши новый рапорт своему великому князю, — я самолично стану диктовать. Пиши, пиши! Я ж не зря говорю — к выгоде твоей случилось разбойное дело. А то, что я продиктую, разнесешь коллегам — парижскому Кампредону сообщишь доверительно, и саксонцу Ле Форту, — пущай спорят и строят догадки, смеются — мое тебе будет за это благорасположение. Итак, пиши: «Сир! Во дворцовых кругах говорят, а граф Толстой с Ягужинским подтвердили мне, что Петр намерен провести ряд реформ в торговле и промышленности, дабы покончить со взятками и казнокрадством не буквою, но духом будущей российской жизни, в которой выгоднее и надежней быть честным в тяжкой работе, но богатым зато, чем вором — в хитрованстве супротив законов, да в лености. Для сего дела, сказывают, Петр готов на все. И верно, в ночь на девятое ноября прошлого году был схвачен его и государыни любимец кавалер Виллим Монс, причем был барабанный бой, и солдаты клеили афиши, в коих сообщалось, что Монс с сестрою, генеральшею Балхшихою, за то заключены в каземат, что брали взятки. Через неделю с лишком был объявлен государев рескрипт: «Шестнадцатого числа сего ноября в десятом часу пополудни будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балхше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву — за их плутовство такое, что Монс и сестра его, будучи при дворе его императорского величества, вступили в дела, противные указам государя, и укрывали виновных плутов от облегчения их вин, и брали за это великие взятки»... Теперь тебе надобно дать подробности, мин либер, каковых никто из здешних твоих коллег не знает. Допиши, что Монс за услугу, которая заключалась в том, чтоб протолкнуть через государевых помощников ту или иную просьбу, от кого шестерку лошадей брал, от кого — коляску; очень ценил атлас и опахала из Бейцзина... Допиши, что Петр смилостивился над Балхшихою, когда та на площади слезою молила о пощаде, и повелел ей дать вместо десяти кнутов только пять — перед отправлением в Тобольск на вечное житье... Закончил?

— Да, ваше императорское величество.

— За спиною ты меня не величеством обзываешь, — усмехнулся Петр, — а бомбардиром... Я не в обиде... Только к бомбардиру не забывай слово «господин» приставлять, а то неуважительно звучит, словно о какой собаке речь идет, особливо такие клички в ходу у капитанов голландских торговых фрегатов, — те любят так называть волосатых своих черных псов. Добавь для куражу, что Петр повелел детей Матрены Балхши — камергеров и пажей императрицы — отдать в солдаты... Припиши и еще: мол, сказывают, что государыня — чистая, доверчивая душа — так была потрясена коварством своего камергера, что соизволила произнесть фразу, разглядывая отсеченную голову Монса: «Как грустно, что у придворных так много еще низких испорченностей в натуре».

Петр замолчал надолго, словно забыв о посланнике, а потом закончил:

— А далее, де Лю, пиши то, что тебя в глазах великого князя подымет и откроет тебе путь вверх. Пиши так: «Коли получу от вас, сир, дозволение, то смогу — благодаря наладившимся связям с приближенными русского государя, а особливо денщиками его Суворовым и Поспеловым — обговорить заранее выгодные нам контракты на русское парусное полотно, которое ныне и лучше, и дешевле голландского стало, а с нашей стороны можно — с превеликой для нас пользою на будущее — отправить в Россию минералогов для поиска железных руд и углей, а этого добра в громадном изобилии хранят недры страны варваров...» Пиши, пиши, не вздрагивай, мин либер! Что ты, право, как девица — слова «варвар» пугаешься?! Какая тебе будет вера, коль мордою нас об стол не повозишь? Пиши: «...норов россиян таков, что коль идти к ним с добром и открыто объяснять свой резон и ожидаемую от оного выгоду, то они, переборов свой страх перед иноземцами, будут отменными партнерами в деле, не подведут; коли обманут — то в неразумной купеческой малости, — но в главном лучше себе сделают убытки, чем тому, с кем ударили по рукам, ибо чувство собственного достоинства в них сильно до чрезвычайного...»

Петр снова замолчал, потом потухшим голосом заключил:

— Остальное сам сочини: о капризной погоде, о том, как Ле Форт пьяным напился у канцлера Головкина на ассамблее, да поторопи своего сира с ответом, ибо через неделю я еду в Ригу, осматривать гавань, а вернувшись — сделаю новые распоряжения державе, к коим вам надлежит быть готовыми.

— В течение двух-трех часов я напишу мое донесение заново, ваше императорское величество, и отправлю его немедля.

— А зачем еще раз переписывать? — удивился Петр. — Ты здесь про погоду, про то, как часто снег на дождь меняет, добавь пять строчек, я подожду, сам и отправлю, — моя ведь вина, что твое донесение вовремя не попало к великому князю.

Де Лю съежился, задумался над листом бумаги, потом отточил перо еще более и начал старательно и очень быстро писать.

Пять минут прошли в тишине.

Потом де Лю передал государю две страницы. Петр быстро пробежал их, кивнул:

— Молодец. Ступай, бог с тобою...

Ботфортою государь шаркать не стал, несмотря на то что посланник, сияя глазом, танцевал весь путь от стола до двери.

Как только гостя проводили к экипажу, в залу вошел Толстой.

— Подслушивал? — спросил Петр.

— Да уж не без этого.

— Отправь почту с чрезвычайной оказией.

— Снаряжу немедля.

— И еще — даю тебе два дня сроку: вызнай, кто так рьяно печется о моем здоровье? Кому выгодно сделать меня хворым на радость Европе?

— Но ведь вы сами не делали тайны из того, что ездили пить олонецкую воду нынешним летом. Всем известно и то, как после коронации государыни императрицы вы изволили врачевать себя московскими минеральными водами.

— Врачевать?! Вздор! Водами лечиться нельзя, водами должно гадость из себя вымыть! Сие — профилактик! Корабль, чтоб сто лет служил, нуждается в постоянном осмотре; организм человеческий — в том же! Что ж не пеклись о моем здоровии, когда я на глазах у всей Европы карлсбадские минеральные воды вливал в себя чуть что не ведрами, чередуя с пивом и кузнечными упражнениями в Бжезове?! Почему тогда никто о моем здоровии не пекся? Ты-то сам мне только-только пел, что я крепок, как столб! Брюхо лишь временами дает о себе знать, да и то после ассамблей! Нет, кому-то очень хочется уложить меня в постель и попотчевать снадобьями и лекарствами... Каков резон? Кому на выгоду? Кому во вред? А? Толстой?

Тот ответил не сразу; долго смотрел на пламя в камине, потом спросил:

— Когда будем служивым в коллегиях жалованье выдавать, государь? Два года уж не платили.

— Они наворовали за эти два года на двадцать лет вперед!

— Кормить семью надо, ты не платишь, поневоле станешь плутовать.

— Головы им, бездельникам, сечь надо!

— Плати — тогда секи; позволяй — тогда требуй. А так ведь словно какая ржа ест государево дело.

— Отчекань денег — уплачу.

— Ты не у меня проси, ты у своих фабрикантов проси и купцов, пускай золотой заем дадут, всем они тебе обязаны, любимцы твои...

— Они — мне?! Нет! Мы им обязаны! Горе только, мало таких промышленных да торговых людей в государстве, страх живуч; думных да казенных крыс исстари все боятся, так и ждут, что приедет какой черт из столицы и почнет: «Нельзя, не велено, покажь бумагу, дай отчет, не позволю!»

Петр поднялся, подхватил палку, пошел прочь, не попрощавшись; у двери, не оборачивая головы, повторил:

— Сроку даю — два дня. Гусь был отме´нен, благодарю.

...Но уходил он отсюда не так, как раньше; песни старого дружества в его сердце не было с того самого дня, когда Толстой с Остерманом понудили его не казнить Екатерину.

Никакие доводы не могли поколебать Петра — он был намерен свершить возмездие через неделю-две после того, как улягутся разговоры о Монсе, однако же Толстой бросил ему в лицо страшное:

— Ну ладно, ну, обида жжет, понимаю! Но тебе не тридцать уж и не сорок! Об детях подумай, государь! О Елисафет с Аннушкой! Кому отдашь престол? Детям шлюхи? Значит, снова после тебя придут боярские чумырла в своих халатах Россией править и на все, что ново, станут «нет» говорить твоим подданным! Неужели этого ты России желаешь?!

Слова Толстого сломили государя.

Он тогда сник, съежился, махнул рукою, отошел к окну, дабы господа вельможи не заметили слез, сверкнувших в уголках его огромных глаз.

Дружба с того дня кончилась, осталось лишь одно, но, видимо, главное: общее дело.

4

Хотя всю жизнь Даниелю Дефо приходилось заниматься зарубежными внешнеполитическими акциями, тянуло его тем не менее в сердцевину событий, поскольку ему казалось, что все и всегда начинать надобно с Лондона; именно здесь, полагал он, следует придумать интригу, распространив ее на материковую Европу, Турцию, Персию и на новые территории, открытые португальцами за океаном.

Именно поэтому, получив в Адмиралтействе данные наблюдения за членом русской миссии Гаврилой Епифановым, который в отличие от своих коллег не очень-то посещал боксерские школы в Ист-Энде, пил умеренно, по лавкам не шастал, деньгу не скупердяйничал, но зато каждый свободный день проводил в храмах, умно обсуждая с пастырями идею доступности веры, Дефо принял решение провести первую встречу с иноземцем.

Уже много лет Даниель Дефо (задолго до того, как опубликовал свою, как он шутил, «безделицу» о Робинзоне) по праву считался признанной звездою британской секретной службы. Поскольку в голове писателя рождались поразительные сюжеты книг, руководители внешнеполитического департамента никогда не обременяли его изучением проектов предстоящей работы; ему лишь излагали суть, обсуждали вероятия, ждали несколько месяцев, пока он писал, бражничал, увлекался очередной актрисой из труппы Королевского театра; затем, когда он приступал, внимательно следили за виртуозной работой своего любимца. Однажды, заметив за собой слежку, Дефо раздраженно спросил главу Адмиралтейства, кто ведает службой «близкого сыска». Сэр Дэниз понял его немедленно и ответил:

— Называйте кошку кошкой, дорогой Даниель. Из рапорта я уже узнал, что вы обнаружили за собою наблюдение, поэтому вас интересует, не кто ведает службою, но отчего шеф службы санкционировал наблюдение за вами. Вы это хотели спросить?

Дефо медленно вытер чуть не жестяной — так накрахмалена — салфеткой свои толстые чувственные губы, отодвинул прибор, где не осталось ни кусочка пищи (он вытирал за собою тарелки коркой хлеба, ибо не терпел, когда яства оставались недоеденными, — сказывалась жизнь в деревне, на севере, куда его вывозили на лето, ребенком еще, отдавая на попечение крестьянской семье Томпсонов), и заметил:

— Как писатель я должен был бы ответить вам ложью — в том смысле, что не замечал за собою никакой слежки и что мой интерес лежит совершенно в иной сфере, — но как разведчик я обязан говорить правду, и эта правда не может вам не быть неприятной: вы поняли меня верно.

— Даниель, за вами следили, следят и будут следить наши люди. Контроль обижает суетливых жуликов, которые — в силу своей малости — трусливы и недальновидны. Вы — глыба. Контроль нужен механике службы, ее, если хотите, заданности. Это первое. Во-вторых, за вами следят оттого, что вы лезете в пасть ко львам, а корректировать вас нецелесообразно, ибо вы можете обидеться и уехать к себе в Йоркшир, где вас ждет охота на лис, перо и бумага. И наконец, в-третьих, мы смотрим за вами для того, чтобы учить потомков виртуозности и уму на примере вашей вдохновенной службы короне. Вы удовлетворены ответом?

— Сначала откройте литературный колледж для юных Дефо, — усмехнулся писатель, — а потом готовьте курс лекций на основании данных слежки, собранных ближней службой наблюдения над Дефо-старым.

— Я могу открыть хоть пять колледжей, — ответил сэр Дэниз, — однако сие не поможет появлению нового Дефо, и это, увы, не комплимент, а суровая действительность. Появятся Кэмпбеллы со своими слабыми подражаниями Шекспиру, Ливерсы, которые тщатся писать сонеты, а выходят ублюдочные стенания графомана с хорошей памятью о детстве, литературные мокрицы типа Гилдона... Нет, мой друг, бог наградил Британию одним-единственным Дефо, в этом наше счастье и несчастье одновременно... Вас знает мир, вы не нуждаетесь в похвалах венценосных ценителей, которые готовы — во имя интриги — вознести бездарь и замолчать гений...

— Вы считаете меня гением? — рассеянно поинтересовался Дефо, взглянув при этом на бутылку сухой мадеры.

— Пейте, пейте, — сказал сэр Дэниз, — слуга войдет, когда мы кончим деловую часть беседы, так что наливайте сами. А гением я вас действительно считаю, оттого что известность вы завоевали не саблей, не новым законом о наказаниях или, наоборот, заигрыванием с чернью, но пером. Человек, сам сделавший свое имя, гениален...

Дефо выпил мадеры, хмыкнул:

— Я могу передать ваши слова моим подругам?

— Им — можете; только эти слова далеко не уйдут: донесение ляжет на мой стол наутро после того, как вы пошепчете об этом потаскушкам после хорошего ужина в ресторанчике Чарли...

— Все-то вы про меня знаете, — вздохнул Дефо и так посмотрел на сэра Дэниза, что тот понял: «Ничего я о нем не знаю; только одно знаю, что верю, восхищаюсь им и люблю».

После того как сэр Дэниз попотчевал любимца Лондона шоколадом, угостил каким-то диковинным напитком из деревянного сосуда, подаренного ему португальским посланником, провожая уже Дефо к двери, подбросил:

— Мой друг, не согласились бы вы оказать услугу первому лорду и мне?

— Услуга — это добро; добро повышает настроение человека; хорошее настроение первого лорда сулит милости подданным, как же я могу отказать себе в наслаждении услужить соплеменникам?

— Такое согласие больше похоже на отказ...

— Для отказа, сэр, я употребляю лишь одно слово — «нет». Я к вашим услугам... Точнее, — Дефо улыбнулся, — услуге, как вы изволили заметить...

— Спасибо. Не согласились бы вы встретиться с русским послом? Он умен, осторожен, и разговорить его можно лишь в тех сферах, которые существуют для того, чтобы скрыть сердцевину проблемы. Он будет рассказывать вам об охоте, полотняном производстве в Калуге, сибирских тайнах, эт сетера, эт сетера. А нас интересуют оппозиционные группы в столице России, особенно северной; в Москве у меня есть надежные информаторы. Нас очень интересует Россия, ибо с приходом Петра мир изменился, его держава перестала быть окраиной, он — факт европейской жизни, мне это не нравится: медведя надобно вернуть в берлогу.

— Вы думаете, это возможно?

— Думаю, да.

— А сколько это целесообразно?

— Пусть судят потомки; не согласятся — внесут коррективы...

Дефо вздохнул, покачал головой, заметил:

— Если русский посол не открывался вашим коллегам, почему вы думаете, что он откроется мне?

— Потому что вы — Дефо.

— Я Дефо для вас. Для него я ничто. Может быть, целесообразнее побеседовать и завязать отношения с кем-то из молодых его коллег? Я не совсем согласен с теми государственными мужами, которые делают ставку лишь на тех, кто состоялся. Меня как раз интересуют те, кто упрямо и алчно намерен состояться...

— «Алчное намерение состояться»... — повторил сэр Дэниз. — Страшно сказано... И не отделяйте вы, бога ради, нас, политиков, от себя. Я не знаю, кто из нас больший политик, ибо каждая ваша книга — это мир, живущий по законам, созданным вами, но восторгающим читателей, которые верят в их существование.

— Спасибо.

— За правду не благодарят.

— Я — благодарю.

...Епифанов оказался сухощавым блондином с острыми голубыми глазами; веки чуть припухлые, казавшиеся от этого треугольными; голосом был певуч («Вероятно, в детстве страдал заиканием», — подумал Дефо); улыбался внезапно открыто, отчего лицо его освещалось как бы изнутри, обретая черты юношеские, ломкие, в чем-то обидчивые даже.

Обменявшись первыми фразами, Дефо поразился тому, что московитяне обладают поразительным даром улавливать чужой язык, особенно в его музыкальном выражении; не зная, что собеседник — русский, никто в Лондоне не смог бы угадать в Епифанове иностранца: чесал, словно коренной англичанин; впрочем, можно было допустить порок по материнской линии — то ли скандинавский слышался акцент, то ли гамбуржский, но уж никак не славянский.

— После великого Петра, которого я имел честь и восхищение видеть в Лондоне, — сказал Дефо, когда обязательные слова были проговорены и настало время второй, вводящей в суть дела фразы разговора, — вы первый русский, с которым я встречаюсь с глазу на глаз.

— А я впервые встречаюсь со знаменитым газетчиком.

Беседовал Дефо с Епифановым в маленьком ресторанчике Чарли «Олд Питер», неподалеку от гавани; сейчас еще здесь было пусто — всего четыре часа пополудни; моряки, актеры и негоцианты собирались к десяти, когда Чарлз обжаривал в очаге кроликов, густо нашпигованных кабаньим салом, морковью, луком и чесноком; пахло поэтому в ресторанчике до того вкусно, что не отведать жаркого просто-напросто нельзя было. Сейчас, однако, кроликов еще только шпиговали, поэтому к столу подали лишь одно вареное мясо, соленый сыр и эль, который варил в пригороде Лондона шурин Чарлза, старый Хэмфри, невозможнейший хитрец, добавлявший в брагу лимонный сок и тертый хрен; явный отход от традиции, но коль вкусно — кто станет спорить?! (Первым здешний эль оценил Свифт, — когда у него начинался запой, он не уходил от Чарли; очень много ел, ругал на чем свет стоит короля, церковь, парламент, своих прихожан; себя величал «попом-безбожником»; Чарли обзывал бандитом, а Дефо всегда жалел, гладил сухой длинной ладонью по голове, шептал: «Только один я понимаю, как тебе горько жить, мой бедный мальчик! Ты ведь мечтал стать живописцем? Или трубадуром, — только бы не слагать слова мудрости, будь они трижды неладны!..»)

— Знаменитый, как вы заметили, газетчик — обжора, — сказал Дефо. — Как вы отнесетесь к тому, если нам зажарят фазана?

— Все новое интересно мне, но не более того, потому что высшее наслаждение человека не еда, не застолье, но собеседование, поиск совместной истины.

— Истина не бывает совместной. Истина, как и женщина на ночь, должна быть собственностью человека. Что же касается еды, то не сама по себе она интересует меня, — еда есть одна из форм выявления человеческого вкуса. Стол, по-моему, есть выразитель термина «ощущение», который и определяет все на свете, не так ли?

— Я пока еще не понял вас, сэр Даниель.

— Поясню. «Ощущение» и «вкус» увязаны нерасторжимо. Вкус может доставлять человеку как счастье, так и горе. Увы, исследуя предмет вкуса, я пришел к выводу, что человек значительно легче сносит горести, нежели чем счастье. Именно так! Холодный суп, простоявший в тепле вызывает досадные ощущения: вас мутит, в животе начинает бурчать, из-за этого над вами смеется любовница, вы вне себя, а тут еще сосед неловко задевает вас локтем; вы не даете ему даже мгновенья, чтобы он принес извинения, бьете его по лицу; дуэль назначена; вы сражаетесь на кинжалах; в самый ответственный момент у вас начинается новая схватка внизу живота; противник видит вашу слабость; удар — и вы ушли в небытие! Счастье, которое доставляет вам отменный вкус, не надоедает, вроде старой любовницы или капризного ребенка, я уж не говорю о благодетеле в канцелярии, пред которым вы обязаны благоговеть, ибо получаете с его подачи орден и чин...

— Наверное, вы не переписываете страницы своих манускриптов, — улыбнулся Епифанов. — Вы говорите так, будто слова являются вам за мгновенье перед тем, как вы их произнесли.

— Когда манускрипт правят, это свидетельствует о плохой работе: литература, как и любовь, внезапна, и стратегия ее развития подчинена логике, неведомой нам... Итак, фазан... Чарли, фазан! И эль, много эля!

— А вы слыхали про трюфели? — поинтересовался Епифанов. — Особенно про те, которые растут в Африке?

— Трюфели? — Дефо удивился. — А что это?

— Это земляной гриб. Его ищут дрессированные собаки... Трюфели сообщают силу мужчинам и делают женщин любвеобильными.

— Да?! Поразительно! Где вы узнали про них?!

— Кажется, первый их помянул Ювенал, но, возможно, я ошибаюсь.

— В России они есть?

— В России может быть все, — ответил Епифанов. — Надобно лишь приложить руки. Климат наших южных районов вполне позволяет растить трюфели.

— Что вы называете российским югом?

— Территории, расположенные к югу от Азова.

— Но там турки!

— Пока.

— Да? Что ж, прекрасно! Но, думаю, вам все-таки выгоднее возить трюфели в Лондон через Балтику; путь через Босфор закрыт для вас, а дабы открыть его, надо будет пролить реки крови.

— Пока, — повторил Епифанов.

— Не понял... — Дефо становилось все труднее идти за русским; тот легко владел искусством собеседования, хотя лицо было благодушно, а в голосе звенела наивность и чуть ли не постоянное детское удивление.

— Я говорю, что торговля лишь пока связана с войнами. Но ведь это пройдет? Это ведь, — Епифанов снова улыбнулся, — безвкусно — перечить обмену силою оружия...

— Теперь я до конца убедился в том, что вы нация мечтателей!

— Мечтание более по душе мне, чем каждодневность, ее скука, а оттого — неверие в истинное благо.

— Видимо, вы не занимаетесь политикой, — подставился Дефо. — Мне кажется, что ваше призвание, постигнув языки, заниматься делом людского сближения через посредство перевода мыслей и слов, их определяющих.

— По-русски моя профессия действительно называется «толмач», то есть переводчик, вы угадали...

Дефо вздохнул: «Угадал. Я знаю все о тебе, даже то, что ты ешь на завтрак и какие делаешь покупки в лавке, где торгуют писчими товарами».

Отломив ломтик мягкого, бело-желтого соленого сыра, Дефо спросил:

— Вас очень тянет на родину, мистер Епифанов?

— Да.

— Как долго намерены прожить в Лондоне?

— На то не моя воля.

— Нравится у нас?

— Нет.

— Отчего?

— Когда туманы, жить тяжко, гнетет...

— Вы правы. Поэтому англичане так любят путешествия в земли, расположенные много южнее Азова.

— А я северянин, жару не люблю, меня всегда влечет в светлые ночи...

— Не понял...

— На севере весною солнце почти не заходит, небо молочное, а сосны стоят красные, тишь, только гуси кричат на пролете...

— Слагаете стихи?

— Песни люблю... Как угадали?

«Угадал, — снова горестно подумал Дефо. — Если бы я мог угадывать все, я бы сравнялся с Шекспиром. Я все о тебе прочел, юноша, я перестал угадывать, я забыл про это, я сочиняю, и когда сочинение попадает в правду, происходит чудо».

Дефо налил Епифанову эля:

— Здоровье русского гиганта Петра Великого!

— Дай бог! — ответил Епифанов.

Выпили до конца; снова закусили соленым сыром.

— Очень завидуют ему? — спросил Дефо.

— Кто?

— Соратники...

— А ему равных нет.

— Так ведь завидуют именно те, кто ниже.

Дефо имел основание говорить так: он не мог забыть того дня, когда его коллега Гилдон опубликовал подметную брошюру против «Робинзона», обвиняя Дефо в вымысле и лжи; он полагал, что этим «откровением» убьет успех романа, объявленного документальным. Прочитав памфлет, Дефо съежился, несколько дней не выходил из дома, полагая, что издатель расторгнет с ним договор. Однако народ любит то, во что поверил; автора можно заточить в Тауэр, убить, но персонаж — если он вошел в дома людей — вечен. «Робинзон» стал книгой-скандалом — лучшая реклама, гарант популярности; издания шли нарасхват.

Тем не менее Дефо не скоро оправился после этого удара: Гилдон был его приятелем — они вместе начинали, их связывала если не дружба, то уж, во всяком случае, доброе знакомство.

Успех коллеги для окружающих его есть пробный камень доброжелательства, то есть порядочности.

Свифт тогда уже уехал в добровольную эмиграцию в Ирландию, встреча с ним была невозможной; раньше Дефо лишь возле него находил спокойствие и в мудрой снисходительности друга черпал силы для того, чтобы не поддаться. Дефо остался один; его имя было на устах у всех. Гилдона же предали презрительному осмеянию, книга расходилась ураганными тиражами, чуть ли не по тысяче экземпляров в квартал, а сэр Даниель тем не менее проводил дни у себя на кухне, много пил, почти не спал, в сердце его была постоянная боль, а из головы не уходил навязчивый, разноголосый вопрос: «За что? Господи, ну за что же?» Эль не помогал: забвение не наступало; именно тогда Дефо впервые в жизни понял, что такое страх.

«Ничто так не страшно, как предательство тех, кто рядом, — подумал сейчас Дефо и, глядя на Епифанова, вспомнил отчего-то, что именно Свифт, угощавший Дефо отменным чокелатом в маленьком деревянном кабинетике в своем журнале «Исследователь», сказал: «Когда сэр Вильям Тэмпл отправил меня в Лондон с письмом королю, я встретился с русским царем. Двор подсмеивался над ним, а я понял, что вижу самого могучего политика столетия, о котором только может мечтать каждый народ Европы. Но именно потому, что он по-настоящему велик, путь его будет пролегать сквозь тернии: зависть в политике еще страшнее, чем тайная злость, царящая в нашем мире газетчиков, где все, словно дворовые псы, цепляют за ляжку клыками того, кто посмел вырваться из стаи даже на полголовы вперед. Но у нас хоть есть защита — память поколений. Государственный муж лишен и этого: слава его ненавистна преемникам, они ведь мечтают о своей славе, а она возможна лишь в том случае, ежели слава ушедшего будет отринута брутально, но в то же время презрительно».

— Как эль? — спросил Дефо.

— Хорош.

— А мне кто-то говорил, что русские бранят его; любят лишь свой мед.

— Верно, — легко согласился Епифанов. — Мы вообще-то больше прилежны своей пище. Наши страдают без борща, например, или без свежего каравая...

— Каравай? Это что?

— У нас такие хлеба пекут. Форма у них особая, да и вкус свой...

— Вкус хлеба везде одинаков.

Епифанов улыбнулся:

— Ну уж...

— Не согласны?

— Конечно, не согласен.

— Даже «конечно»... Эк вы своему приписаны... А церковь наша тоже не нравится?

— Страшит, — ответил Епифанов.

— Чем же?

— Обычностью своею... Праздника нет, один долг и страх перед богом.

— Вообще-то бога бояться не такой уж большой грех, это спасает многих от такого свинства, которое трудно сдержать законом.

— Ваш «акт о мятеже» сдерживает всех.

Дефо потянулся к кувшину, разлил эль по кружкам и лишь после этого поднял глаза на собеседника. Его последняя фраза заставила великого англичанина заново — в доли секунды — проанализировать весь предыдущий разговор, сделать вывод, внести коррективы на будущее. Фраза свидетельствовала о том, что собеседник далеко не так прост, как кажется, и что его милая застенчивость, столь понравившаяся поначалу Дефо, есть маска опытного дипломата, ведущего свою, совершенно от Дефо отдельную партию. Действительно, «акт о мятеже», принятый девять лет тому назад, вызвал на острове множество разнотолков. Этот закон предписывал судьям монархии право и обязанность требовать разгона любого собрания, где было более двенадцати участников, если, особенно, собрание это признавалось мятежным. Отказ повиноваться позволял открывать огонь или же атаковать саблями наголо.

— Я противник этого акта, — откинувшись на деревянную спинку высокого стула, ответил наконец Дефо. — Он кажется мне наивным и трусливым.

— Вы не боитесь говорить так с иноземцем?

— Как правило, опасно говорить со своими, от них жди подвоха. Но я не скрывал своего мнения и от своих. Оградить можно землю; мысль не поддается огражденью. Мысль — явление особого рода, она делается отточенной, когда ею обмениваются, как деньгами на базаре. Да и потом, понятие «мятежность» — сложная штука; поколения должны смениться, прежде чем утвердится истина. Может быть, мятежное на самом деле окажется единственно правильным, а умеренное, привычное — мятежным, ибо мятеж есть не что иное, как захват чего-то кем-то... Был ли Кромвель мятежником? Не убежден... Каким его образ будет рисоваться нашим внукам? Не знаю... Относительность надежнее упрямой убежденности. Согласны?

Епифанов тоже ответил не сразу; он не очень-то даже и скрывал неудобства; Дефо отметил это сразу же, остро; на какой-то миг в его сердце возникла жалость к русскому.

— Мне трудно говорить, сэр Даниель, ведь я чужестранец...

— Каждый чужестранец рассматривает страну, куда он приехал, не отвлеченно, а надеясь извлечь пользу из дурного или хорошего опыта для своей родины, не так ли? Разве возмущение стрельцов не было раздавлено такими же законами — если не по форме, то по смыслу? А разве у них не осталось последователей? Разве не собираются они и поныне тайными группами, чтобы обсуждать и осуждать реформы вашего государя?

— Вам по душе, чтоб они имели право открыто собираться и звать к мятежу? Или разумен запрет на бунт?

— Ваш долг и право заниматься вашими делами; я говорил о том, что мне не нравится в моем доме. Наш «акт о бунте» не нравится мне...

— Ваши бунты шли от тех, кто хотел расшатать власть монарха во имя торжищ. Мятеж наших стрельцов был рожден страхом за то, что власть монарха поколеблена, устои расшатаны, торжище взяло верх над духом, истинно русское предано...

— «Истинно»? А что это такое — «истинно»?

Епифанов ответил сердитым вопросом:

— А что такое «истинно английское»?

— Такого нет, — убежденно, а потому смешливо сказал Дефо. — Наш язык есть всего лишь германская ветвь; наша архитектура рождена поначалу романским стилем; готикой — потом, а уж завершила ее развитие школа Италии, их Возрождение; наша живопись никогда не стала бы любопытной, не подготовь здешних мастеров великие иноземцы Ван Дейк и Гольбейн... Мы — жаркое из разных сортов мяса, со специями, картошкой и морковью... Слава богу, что теперь это блюдо заключено в одном котелке и его запах не разлагается на компоненты, — вкусно, и все тут! Я видел гравюру с портрета вашего государя: за ним сидел какой-то азиат, кажется, калмык, охраняя российский скипетр... Не к тому ли стремится и ваш великий государь, чтобы в одном котле замесить единое?

— Вот стрельцы и встали...

Дефо облокотился острыми локтями об стол, передвинулся к Епифанову и прошептал:

— Оттого они и нравятся многим по сю пору? Вам и многим вашим друзьям тоже, разве нет?

...Чарлз принес фазана, заменил порожний кувшин новым, полным до краев; присел на краешек стула, разрезал птицу, похвалил свою кухню, побранил священную особу монарха, который сквозь пальцы смотрит на рост оптовых цен, взвинчиваемых купцами, пожелал приятного аппетита сэру Даниелю и его молодому другу и отправился готовить кроликов.

...Форсировать продолжение разговора Дефо не стал; он исповедовал постепенность и в литературе, не позволяя себе работать за полночь, и в разведке, причем ему казалось, что если порою в литературе можно нарушить правило, особенно когда вещь шла к концу и строки сами по себе ложились на тяжелые страницы тряпичной бумаги, то в политике, а разведка — считал он — высшее ее проявление, поспешность преступна, порою смешна, и ничто не спасет того, кто смешон, ибо это — раз и навсегда, будто тавро на крупе лошади. Да и подумать следует: молодой русский воистину не так прост, каким норовит казаться; слишком очевидна мысль, бьющаяся в глазах, которая значительней слов, им произносимых. Ему есть что сказать, но он ждет, он, видимо, норовит увлечь.

«Вот и поувлекаем друг друга, — улыбнулся Дефо самому себе. — Кто кого пересмешит. А оппозиция Петру есть, сэр Дэниз прав, — юноша говорил об этом так, будто я русский, которому известно все о происходящем в Московии. Не было б там противников реформ, он бы не смог сыграть их наличие — слишком еще молод. Но Петр подбирает себе цвет страны, сие — истина. Велик, воистину велик, норовит будущих помощников стругать по своей мерке».

...Вернувшись в посольство, Епифанов отправился к себе на антресоли, разделся, не зажигая свечи, лег в холодную постель и начал сочинять отчет Петру, убедившись еще раз, как мудр был государь, напутствуя его перед дорогой: «Наши дремучие бояре лондонских мудрецов интересуют; суть их интереса тебе надобно понять, изучить, и не с моей препозиции, отселе, из северной столицы, а с их разумения и прикидки. Британцы — люди ловкие, им тот у нас друг, кто за старое цепляется и посему к новому не пускает державу. Подставься им, они налетят. Причем — верь мне — налетят самые умные, ибо Франция со Швецией свое отшумели, а наш шум впереди еще. Так что жди. А дальше — сам умен, не зря в Венеции и Амстердаме годы прожил. Моя в тебя вера, тебе и платить за нее разумом своим».

А за Даниеля Дефо вдруг стало Епифанову обидно: такой умный, а его, епифановские, хитрости постичь не смог.

Уже на грани сна его охватило ощущение теплого, высокого счастья: молод-то молод, а какие люди стали дарить его своим вниманием! Небось, посол был бы счастлив попотчевать Дефо у себя в зале, а тот, глядь, его, Епифанова, угощал фазаном, набитым яблоками, морковью и какой-то особенной пахучей заморской зеленью.

5

Петр заехал во дворец ночью, перед тем как вернуться в свой домик на Неве — спать.

Он не думал, что отправится во дворец: едучи из Кунсткамеры на ассамблею к Ягужинскому (хотел посмотреть, как себя станет вести посланник Виктор де Лю; соглядатаи, коим было велено следить за ним, — одно дело, а свой глаз куда как надежней — в нем холоду нет), увидел на пришпекте девочку, точь-в-точь похожую на Лизаньку; сердце защемило; часто болеет, маленькая; нос конопатый, в веснушках, а до марта еще далеко; и что за дивная страсть к гербариям; если б мне столько знать про мир в ее-то годы!

(На ассамблее Петр был несколько рассеян; из головы не выходило лицо младшенькой; де Лю был суетлив и слишком уж шаркал перед вельможами. Как и всякий тиран, тем более просвещенный, Петр уважал в людях смелость, известную долю ершистости, хоть какое-то противодействие; ежели кругом податливость, перестанешь чувствовать реальность, себя самого и посему — окружающее.

В перерыве между танцами Ягужинский сказал:

— Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков «Эрмитажу» для вашего величества.

— Почем просили за бутылку?

— Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.

Петр улыбнулся:

— Ну-ну... А где Брюс?

— Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов; обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.

— Ну-ну, — повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.

— Чарку поднесть? — спросил Ягужинский.

— Не буду.

— Что так?

— Есть что работать поутру... Как Меншиков?

— Сидит в своей библиотеке, размышляет; внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка...

— Не просился выезжать за город?

— Не было такой просьбы.

— Какие книги ему читают?

— Не смотрели...

— Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.

— Посмотрим, — после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.

И верно, — рассеянно спросил:

— Жалеешь светлейшего?

Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.

— Жалею, — ответил он.

— Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят...

— Рука не подымется.

Петр кивнул на Толстого:

— У него подымется... А ты рескрипт зачитаешь для публикум.

Ягужинский покачал головою:

— Не стану.

— Скажу — станешь.

— Нет.

Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.)

...Приложив палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой, Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.

Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего Дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, — то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.

Именно потому, что Анна была преемницей, Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.

...В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая богоматерь прижимает к себе младенца; ликом похожа на Аньку Монс, такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск как слеза катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая; все на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)

Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится...

Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость... А Евдокия?

...Он отогнал видения женщин, которых любил; ему было тяжко это.

Евдокия не понимала его; только первые два месяца счастливы были у них, да и то из-за веселого юного дружества; когда же понадобилось идти вместе — не смогла; вчуже был ей Петр с его непривычностями! По натуре своей властная, воспитанная в традиции, Евдокия хотела, чтобы Петр вписывался в ее — с детства устоявшееся — представление о мужчине в доме. А он другим был; раствориться в нем — ума не хватило, а может, не могла: всяк человек — человек, у каждого свой закон! Анна Монс тоже чего попроще хотела, тяжко было каждый миг держать себя в кулаке; поди попробуй с такой махиной изо дня в день быть рядом, угадывать его, утешать, миловать, шептать тихое...

А девка Гамильтон? Тоже ведь в любви клялась, и какова умница была, не встречал таких... И что же? К Орлову в постелю бегала, когда сам заседал с господами вельможами, суша мозг свой во благо дела государева... Только, считал он, одна Катя его понимала, только она, ангел... И вот тебе, кавалер Монс... Ладно, тех смог перенесть; когда тридцать лет или сорок, все еще кажется сокрытым в радостной дымке будущего, а как за пятьдесят перевалит — конец, время подбивать бабки, нового ничего быть не может...

Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее — детское еще — тепло, и волна нежности захлестнула сердце.

«Как же разнится отцовская любовь, — подумал он, — от любой иной... Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу...»

Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный, зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.

«Если б он на меня поднялся! — жалобно сказал себе Петр. — А он ведь на дело мое замахнулся, на державу... Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня господь покарал: первый раз — Алексеем, второй — Петечкой».

...Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях; молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: «Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!»

...Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена, Катерина.

— Папенька, — рука Аннушки легла на его голову, — что-то страшно мне за вас...

Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом; спросил глухо:

— Лопатки почесать?

Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.

— Страшно мне за вас, папенька, — повторила Анна. — Мне сон дурной снился.

— А ты поди и смой с рук водою... А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется... И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет...

— Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые... Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси бог, сохрани и помилуй...

— Так ты помолись.

— Уж помолилась...

— Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная... Что сегодня делала? Как день провела?

— Мы с сестрицею Мольерову шутку читали; Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, жаль, не мальчиком родилась... Уж такая смышленая, такая зоркая...

— А меня не любит.

— Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.

— Меня?! Чего ж?

— Маменька мягкая да теплая, а вы — скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит...

— Шея? Почему?

— Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.

Петр засмеялся; Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:

— Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи...

— Она не проснется, — сказала Аннушка. — Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.

— Ну и спите, коли хочется.

— Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.

— Ужо я им, — улыбнулся Петр. — Иди спи, ангел ненаглядный.

— Папенька, а вы когда снова придете?

— Скоро.

— Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?

— Так ведь тебе, государыня моя, придет время править... Нельзя без мужа, Аннушка... Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял...

— Мне только подле вас хорошо, папенька... И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету...

— Ах ты рыбонька моя, — повторил Петр. — Что б тебе не царской дочкой родиться, что б тебе в простой семье радость людям несть... Завидуют ведь вам, завидуют, дурьи башки, а по правде-то вам завидовать на их беспечную жизнь можно... Мы с тобою отдельно от своих имен живем, Аннушка, такова уж царская судьба, — плетью обуха не переломишь. Иди спать, дружок... Глядишь, вас с Лизанькой возьму в Ригу, пора тебе подле меня садиться — время...

Сказав так, он снова, второй раз за сегодняшний день, испытал щемящую жалость к себе, потому что чувствовал — началась пора потерь.

Да, покудова герцог тих и покладист, судя по всему, верен, — нужен русскому делу; но, господи, совсем недавно еще держал я Аннушку на руках, черненькая была, потом чуть посветлела; ноздряшки сердечком; чухонка Элза, первая ее мамка, поила козьим молоком, к вящему неудовольствию камер-дам Кати; та для приличия бранилась на людях, но Петр знал, сама так повелела, это от нее шло, от ее крестьянства, — чухонцы козье молоко чтут: с него у дитяти щеки висят, будто брылья, и ножки налитые, бутылочками, словно нитками перевязаны...

...А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора мимо прошла; только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим... Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая — время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы...

...Когда дочь ушла, Петр посидел еще несколько минут, любуясь младшенькой, своей еще покуда, тяжело поднялся, прикоснулся пальцами к губам, положил эти пальцы на лоб дочери, подкрался на цыпочках к двери.

«Пусть говорят что хотят, — вспомнив лица Татищева, капитан-президента гавани Ивана Лихолетова, Берга и Феофана, подумал вдруг государь. — Говорят — пусть. А будет все по-моему, дело держать должно в одном кулаке, иначе словно песок просыплется, как ни жми пальцами. Все — сам. Тогда только сохранится держава. Как ни умно говорят, а послабленье давать нельзя, не готовы еще людишки к тому, чтоб самим решать, — учить надо, носом тыкать. Много лет должно пройти, прежде чем по-моему можно будет попробовать, и десяти лет не хватит, Аннушкиным детям решать».

С этим и уехал, повелев камер-дамам детей утром не будить, как обычно, а дать поспать всласть...

Загрузка...