— Enfin![2] — воскликнул граф Алексей Кириллович Вронский, когда увидел вдали, высоко, над разлегшимся на холмах Белградом, в бодрой свежести утреннего солнца сияние позолоченных куполов огромного собора Святого Саввы.
Петрицкий, стоявший рядом с ним и в этот момент размышлявший о том, что ждет его в незнакомой, но такой близкой сердцу Сербии, поддержал его столь громко, что это услышали все находившиеся в коридоре вагона и, продолжая тесниться возле открытых окон, принялись выкрикивать еще более громкие возгласы одобрения:
— Ce sera admirable![3]
…………………………………………
Поезд, мокрый от ночной росы, подползал к перрону белградского вокзала, который одновременно бурлил и скулил, и показался графу, стоявшему облокотясь на раму окна, «каким-то грязным».
— Entre nous, — обратился он тихо к Петрицкому, — entre nous, mon cher,[4] вокзал довольно провинциальный.
— C'est égal,[5] Ваше благородие. Мы его выбрали, и лучшего, чем он, теперь для нас нет, — сухо ответил Петрицкий и сам несколько разочарованный тем, что представилось его взгляду. Но ввиду того, что граф, как ему показалось, заметно сник и отступил от окна в глубину купе, ощутил потребность поддержать его и шепнул ему на ухо: — Впрочем, nous verrons.
…………………………………………
Читатель, никто из нас, пусть даже переживший сотни и сотни зим, не сможет поручиться, что ему хоть раз удалось увидеть тот самый первый лист, который еще в разгар лета отрывается от ветки. Не сможет никто, ни ты, ни я, ни дерево, которое его породило, никто! Он отделяется от ветки тихо, незаметно, как будто он, этот лист, первым опадающий с покрытого листвой дерева, вовсе не являет собой знак, предвещающий неумолимость грядущей пустоты и белизны. Точно так же, читатель, и это, на первый взгляд совершенно несущественное, разочарование тем, как выглядел столичный вокзал, стало в душе графа, объятой жарким восторгом по отношению к сербскому делу, чем-то похожим на такой лист, первым отделяющийся от вырастившего его ствола, явилось предзнаменованием всех тех грядущих событий, которые принесут пустоту и белизну.
— Вся Сербия поднялась! — восхищенно обратился Петрицкий к Вронскому.
С тех пор как они прибыли, вокруг постоянно кружат все новые и новые вести: на севере Хорватии, на востоке, на юге и в самой ее глубине, на западе, сербы возводят баррикады. «Они защищаются от фашистов», — объясняют им. Рассказывают, что «бронетранспортеры Югославской народной армии охраняют находящихся в опасности сербов», которые, «обороняясь, убили и ранили тридцать хорватских полицейских», совсем неподалеку отсюда, «в Славонии, в селе Борово Село», запомнилось Вронскому, и «уже целый месяц осаждают Киево, рядом с Книном, это на юге», добавил Петрицкий. Страна осталась без президента, потому что ни сербы, ни черногорцы не хотят видеть на этом месте хорвата, из-за этого и армия не имеет верховного главнокомандующего, а две республики на северо-западе Югославии проголосовали на референдумах за государственную независимость. Слышны требования: «Необходимо взять под контроль государственную границу Словении».
— Наше не отдадим! Долой новое НДХ![6] — выкрикнула какая-то женщина.
— Хорваты, убирайтесь вон! Мы не уступим вам ни пяди сербской земли!
— Да здравствует федерация! Да здравствует Союз коммунистов — Движение за Югославию!
Народ все прибывает и прибывает, возбуждение нарастает, в руках у многих цветы, кажется, весь город выплеснулся на улицы, сегодня утром нужен простор, размах, широкие горизонты: с летней террасы ресторана на периферии Белграда грубо сброшены плетеные белые кресла и столы, напоминающие мебель из пьес Чехова, кто-то свалил в угол пестрые зонтики для защиты от солнца, на которых написаны названия напитков и сигарет, они были поставлены ввиду начинающегося лета, но теперь толпа лезет прямо по ним, топчет их ногами, каждый хочет пробиться как можно ближе к ограде террасы. Сегодня утром запах цветущих лип заглушают выхлопные газы, а крики толпы перекрываются воинственным ревом моторов огромных тяжелых машин на гусеничном ходу.
Стоят возле ограды нынешним утром и Вронский вместе с Петрицким, им приходится сопротивляться напору толпы, жарко дышащей, горластой, наваливающейся на их спины, доброжелательно хлопающей их по плечам, по царским эполетам, украшенным золотой и алой бахромой, круглые железные прутья ограды, к которой прижат Вронский, все сильнее врезаются ему в тело, он напрягает мускулы рук, чтобы ослабить давление, а голос справа от него, снова женский, захлебывается от радости:
— Хватит! Долой восемь компартий и восемь национальных интересов! Теперь Белград и Сербия все решают!
Вронский смотрит с террасы вниз: под ними, в голубоватом дыму, который с ревом изрыгают украшенные цветами машины, вьется колонна, среди приветствий и поцелуев слышны выкрики:
— Туджман фашист!
грохочут нынешним утром танки, бронетранспортеры, самоходные орудия…
идут в направлении Шида,
а потом дальше,
в Хорватию,
на Хорватию,
на запад.
— Весь Белград вышел провожать! — бросает снова Петрицкий, и снова восхищенно.
Стоит рядом с ним нынешним утром Вронский. Смотрит.
Будь Анна жива, то сейчас всем своим влюбленным существом она наслаждалась бы и его видом, и его значением. Так же, как это было утром того дня, когда он участвовал в красносельских скачках, где с ним впервые в жизни произошло настоящее несчастье, «непоправимое несчастье», как он сам назвал его в мыслях, и виной которому был он сам: кобыла под ним сломала хребет, а он свалился в грязь, на неподвижную землю, под прицелом бинокля, направленного на него дрожащей рукой Анны, стоявшей в содрогнувшейся от ужаса толпе на трибуне. Он был тогда, так же как и нынешним утром, в белом офицерском мундире, с золотыми нашивками на рукавах, с золотыми эполетами и аксельбантами, похожий на молодого бога, закованного в доспехи, излучавший энергию и силу, уверенно шагавший в своих высоких сапогах из мягкой кожи, которые, так же как и нынешним утром, блестели от бликов раннего солнца. В тот день, уезжая со скачек, смертельно испуганная Анна, как она позже призналась ему, терзала себя вопросом: сможет ли она, замужняя женщина, вообще в тот день увидеть его, и как, и где, а в это время Вронский, все еще сидя в грязи, закрывал ладонями уши, чтобы не слышать выстрела в голову своей любимой и всегда такой послушной под седлом кобылы. Он вспоминал нынешним утром, как Анна рассказывала ему о том, что говорила мужу, сидя с ним в карете, дрожа от собственной смелости и от страха после всего, что произошло, как она, бледнея и закрывая лицо веером, говорила Алексею Каренину о своем отчаянии: «И я не могу не быть в отчаянии… я слушаю вас, а думаю о нем. Потому что я его люблю, я его любовница, я не переношу вас, я боюсь вас, я ненавижу вас… Делайте со мной все, что вам угодно…» Вронский же, встав наконец из грязи, первым делом, это он ясно помнит и сейчас, привел себя в порядок, пригладил волосы, счистил с мундира грязь и траву, искоса поглядывая на главную трибуну, где находился император.
Стоит нынешним утром Вронский, смотрит. Поднимает вверх руку, только что сжимавшую круглый поручень железной ограды, возле которой они остановились, и тоже машет колонне, текущей внизу, под ним и под Петрицким, а внутренний голос повторяет в его душе: «Это и твоя армия!»
И кто бы среди этого ликования, среди этих сотен танков, облепленных солдатами и детворой, заметил еще и ее, Морию.
Шагая через огромную площадку, которую следовало пересечь, чтобы от места, где их высадил военный автомобиль, добраться до Палаты Федерации, Вронский воспользовался возможностью наедине перекинуться с Петрицким парой слов — в отличие от мирных времен, в переломные моменты эпохи друзья чаще всего превращаются в единомышленников или же расходятся в разные стороны. Под лавиной настораживающих новостей и действий, разобраться в которых было непросто, тем более что оба они еще не вполне овладели языком страны, в которой теперь находились, уверенность и спокойствие Петрицкого стали для Вронского единственной и очень важной опорой, хотя он крайне редко обременял друга своим горем и уж тем более не хотел навязывать ему те первые сомнения, которые начали его одолевать. Они шагали, не обращая внимания ни на других приглашенных, которые тоже направлялись в сторону еще далекого от них входа в здание, ни на десятки и десятки маленьких нахальных птичек, которые в этот теплый летний белградский вечер копошились буквально у них под ногами, выклевывая какой-то корм в полосках травы между прямоугольными бетонными плитами, которыми были выложены сотни метров площади перед Палатой Федерации.
Дело в том, что уже несколько дней они находились под сильным впечатлением от бомбардировки аэродрома в Словении, которую осуществила югославская армия, и сейчас Петрицкий, приостановившись на минуту, пересказывал то, что ему удалось увидеть по телевизору в холле одного белградского отеля: камера следила за полетом военного самолета над Любляной, «он будто висел в воздухе, ни на метр не сдвигаясь с места в пустом небе», говорил Петрицкий. Вронский на это ничего не ответил, но, помолчав, сказал, что слышал в штабе о попытке жителей хорватской столицы помешать движению танковой колонны из расположенного в Загребе военного городка в сторону Словении, а также о том, что Хорватия отказалась посылать призывников во «все еще общую югославскую армию».
Тут оба они вспомнили одно и то же — четников, в адрес которых до сих пор раздавались одни лишь слова благодарности за их патриотические действия, обвиняли в настоящем военном преступлении, совершенном в одном хорватском селе в Восточной Славонии. События эти тщательно скрывались, однако удавалось это лишь до тех пор, пока любительские кадры изувеченных трупов жителей села и подожженных домов не проникли, то ли по неосторожности, то ли из желания покрасоваться перед другими, на телевизионные экраны всего мира.
— Челие! — вспомнил Петрицкий название села.
— Не верю я, что это сделали четники, — сказал Вронский.
— Наши говорят, что это просто провокация против них, — согласился с ним Петрицкий.
— Дай-то бог, — тихо проговорил граф.
Они все еще стояли на месте.
— И все-таки во всем этом есть что-то странное, — сказал тоже тихо Петрицкий.
— Что?
— Даль обстреливали из миномета с левого берега Дуная, самолеты бомбили пригороды Вуковара! — с недоумением проговорил Петрицкий.
— Знаю, знаю… то есть именно что не знаю, не понимаю, — сказал Вронский и, зашагав в сторону входа в Палату Федерации, тихо пробормотал: — Nous verrons.
…снуют официанты во фраках, а густая толпа гостей, приглашенных по случаю праздника, вынуждает их нести подносы с бокалами и рюмками высоко над головами, в волосах женщин мелькают то перо, то цветок, а то и крошечный букетик в стиле «бидермайер», у многих мужчин на лацканах герб Королевства Югославии или круглый металлический значок с цветным изображением подстриженного ежиком Слободана Милошевича…
…неожиданные встречи в толчее, сердечнейшие, бурные приветствия, принятые в таких случаях обмены комплиментами…
«Боже мой, ведь после смерти Анны меня больше не волнует ни одна женщина», — рассеянно думал граф, и взгляд его тихо скользил по толпе, подобно тому как легкие волны, рождаемые не сильным движением глубинных вод и не порывами ветра, а обычным течением реки, спокойно следуя друг за другом, вздымают поверхность воды и так же спокойно омывают берег. «Мне осталось только страдать из-за Анны. Искупать грех», — эта мысль продолжала преследовать его и здесь. И он, одинокий внешне, почувствовал глубочайшее внутреннее одиночество: «Как она сказала мне в тот вечер, после скандала в опере, в ложе Картасовых, когда из-за меня она оказалась у позорного столба… как? Да, да, она сказала: «Если бы ты любил меня так, как я тебя»… и еще: «Если бы ты страдал, как я»… Вот, Анна, видишь, я страдаю. Страдаю оттого, что сам этого хочу», — продолжал думать он, не видя ничего из того, на что был устремлен его неподвижный взгляд.
Недалеко от него, возле окна кто-то разбил хрустальный бокал, оттуда послышались громкие возгласы, кто-то резко отшатнулся в сторону, чтобы вино не пролилось на него, в этой группке людей он заметил Петрицкого, а рядом с ним какого-то молодого человека с русыми волосами и серьгой в ухе, который двумя пальцами держал за подбородок свою девушку. На улице, несмотря на спускавшиеся сумерки, все еще было светло, но в зале уже зажгли люстры и настенные светильники.
Граф Алексей Кириллович Вронский движением руки подозвал к себе Петрицкого и только хотел ему что-то сказать, как они уже оказались не одни.
Трое солидного вида крупных мужчин своим появлением заслонили ближайший источник электрического освещения, и все, что окружало Петрицкого и Вронского, оказалось в розоватой мгле накуренного зала, освещенного последними лучами заходящего солнца и рассеянным светом находящихся высоко под потолком люстр. Подошедшие представились, и оказалось, что русские гости находятся в обществе академика, поэта и университетского профессора, однако половину имен и фамилий проглотила невнятная дикция, а вторая половина осталась нерасслышанной из-за глубоких поклонов. «Какой смысл представляться, если они свои имена бормочут сквозь зубы?» — подумал Вронский. И сказал, обращаясь ко все троим: «Очень рад». По выражениям их лиц, когда они поняли, что перед ними русские, а особенно по сердечности почти что ритуальных троекратных объятий, которым все пятеро предались после первых, поверхностных, фраз знакомства, Вронский понял, что сейчас он окажется в центре внимания. «Совсем не похожи на петербуржцев, — подумал он. — Напротив, очень непосредственные и с первого же момента близкие и сердечные, как москвичи». Тут он снова вспомнил встречу с литераторами давним зимним вечером. Правда, сейчас звучали хвалебные речи в адрес далекой родины гостей, и сердца их наполнились теплом.
— Чтобы Россия снова спасла весь мир, ей не нужно жертвовать миллионами человеческих жизней, как это было раньше. Помните, как патетично ответил император офицеру, посланному к нему Кутузовым после пожара Москвы? — обратился поэт к четверым остальным, стоявшим с рюмками сливовицы в руках, и на душе у них всех при этих словах потеплело. — Он сказал так: «Передайте нашим молодцам, скажите это всем моим любимым подданным, повсюду, где вы будете проезжать, что я сам, когда у меня уже не останется ни одного солдата, встану во главе моих славных дворян, своих добрых крестьян и воспользуюсь последним средством, которое есть у моей империи». В общем, что-то в этом роде. Но это было в романе, это было в прошлом! Сегодня достаточно, чтобы Россия просто заставила самое себя услышать свой собственный голос, который говорит ей: не забывай своего авторитета и силы! Россия, восстань! Пробудись!
Приободрившийся граф перевел разговор на впечатления, пережитые им нынешним сентябрьским утром во время проводов танковой колонны «из Белграда в Баранию», вспомнив при этом стоявшую рядом с ним на террасе даму, которая ликовала по поводу того, что больше не будет восьми национальных коммунистических партий.
— Я все правильно понял? И почему мадам так радовалась этому? — спросил граф.
— Для нас большая честь ответить на этот вопрос, господин граф, — подал голос тот, кто, представляясь, назвал себя университетским профессором. — Речь идет о спасении нашей Югославии, о вере в то, что ее все еще можно спасти и должно спасать, ради чего, собственно, как я понимаю, вы и оказались здесь, с нами.
— Да, разумеется, — подтвердил Петрицкий.
— И за что мы вам благодарны испокон веков, — вставил поэт.
— Для сербского крестьянина, а мы крестьянская нация, слово «сербство» всегда было синонимом слова «югославянство». В частности, мы, в благородном единении Короны и народа, на всем пространстве от Альп до Балкан всегда осознавали, что за нами стоит история государства Неманичей, революции Карагеоргия и Милоша и их государство, а также вся Эпопея периода короля Петра. Во всем этом нам помогала наша Церковь, но помогало нам еще и то, что все те, кто по рождению являлся хорватами или словенцами, думали по-сербски, то есть по-югославски, — говорил университетский профессор. — История югославского национализма представляет собой историю антисербского национализма. Природа же сербского национализма состоит в том, что это национализм оскорбленного достоинства.
— Позвольте пояснить, — учтиво вмешался академик. — В течение последних сорока лет у сербского народа пытались отнять его историю, духовную самобытность, экономическую и политическую самостоятельность и даже неприкосновенность. Идеология уничтожала и фальсифицировала как мотивы, так и результаты тех освободительных войн, которые вел сербский народ…
Пока поэт, переводивший их слова на русский, сделал паузу для передышки, граф снова вспомнил и литературный вечер в Москве, и звучавшие там такие же суждения.
— …у сербского народа пытались отнять и его великое средневековье, замалчивали многие факты современной истории, так что в конце концов все свелось к одной лишь истории периода Иосипа Броза, — продолжал академик.
— А все, что осталось в памяти обычных людей от титоизма, — это бесконечная, поистине эпическая история коррупции и насилия, — снова вмешался поэт.
— Народ, который за создание как первой, так и второй Югославии отдал больше жизней, чем любой другой, сейчас обвиняют в угнетении этих других народов! — снова заговорил академик. — Среди всего зла, совершенного и отдельными людьми, и некоторыми национальностями в целом — начиная с балканских войн и вплоть до бунта албанцев в Косово и Метохии два года назад, — именно сербам приписывают самые страшные преступления, их вина якобы самая большая, она гораздо больше, чем вина всех остальных, и так называемое сербское варварство сплошь и рядом отождествляют и с усташским геноцидом, и с великоалбанским террором!
— А все мы прекрасно знаем, что хорваты проявляли склонность к геноциду уже с седьмого века, потому что они вовсе не чистые славяне, они еще тогда смешались с одним азиатским народом, а в период существования фашистского хорватского независимого государства, во время Второй мировой войны, эта азиатская кровь, зовущая к преступлениям, проявила себя в полной мере, — горячо вступил в разговор университетский профессор.
— Сербы как народ, как нация, Сербия как государство не нуждаются ни в чьем, я хотел бы подчеркнуть, ни в чьем прощении и оправдании ни за захваты чужих территорий, ни за погромы над представителями других народов, ни за современные претензии на политическую доминацию, однако, как показал это господин академик, нам ничего не прощают. Не прощают даже того, что мы, несмотря на постоянный геноцид по отношению к нам, все-таки выжили! — продолжал поэт.
— Никогда за последние семь веков ненависть к сербам не была ответной реакцией на угрозу с их стороны. Если я не ошибаюсь, последний раз сербы захватили чужую территорию во времена царя Душана, причем даже тогда — без огня и меча! — объяснял университетский профессор. — Во всем виновата религиозная нетерпимость по отношению к нам. Ватикан!
— Давайте вернемся к вашему вопросу, господин граф, — спокойно предложил академик. — В титовской Югославии сербский народ не был равноправен с другими народами, составлявшими федерацию, напротив, он был бесправен, подвергался эксплуатации. И существуют большие опасения, что братское сообщество распадется, если Сербия превратится в его равноправного члена. Именно сейчас сербам ясно дали понять, что, если взаимная вражда прекратится, их никто не станет любить!
— Но разве ваше государство еще не распалось? — удивленно спросил Вронский.
— Европа, господин граф, а именно на Европу больше всего любят ссылаться наши северо-западные политики и вдохновители альтернативных идей, не знает рецептов быстрого приготовления государственных образований. И Европа никогда без крайней нужды не допускала стремительного распада какой-либо страны. Только политически наивный человек может поверить в то, что стабильная Европа, охваченная интеграционными процессами, может заинтересоваться какими-то сомнительными политическими отбросами, которые хотят отколоться от Югославии, в тот момент, когда в ней временно проявились дезинтеграционные настроения. Не говорите глупостей! — ответил русским гостям университетский профессор.
— Мы переживаем великий исторический момент, — академик поднял вверх указательный палец правой руки, желая привлечь к себе внимание. — Политические события в Сербии проходят под знаком массовых выступлений в поддержку требования сформировать сербскую государственность, и этот процесс уже нельзя повернуть вспять. Мы стоим на пороге отмены конституции 1974 года, которая была написана под диктовку брионской камарильи и антисербской коалиции, под диктовку нашего северо-запада. Согласно этой конституции, хочу, чтобы вы знали это, дорогие друзья и союзники, вся Сербская республика была втиснута в границы некогдашнего белградского пашалыка и поставлена в зависимость от приштинского беговата и новосадского воеводства. То обстоятельство, что наш народ вышел на улицы и сверг власть бюрократии, с новой силой поставило на повестку дня сербский вопрос, сконцентрировало нашу национальную энергию и обновило и активизировало демократическую сущность и традиции сербского народа. Сербия вместе с Воеводиной и Косово уже стала единой республикой, и теперь она ведет борьбу за сербское понимание федерации. Не может быть восьми совладельцев у одной системы!
— Да и вообще, как спросил один наш юморист, «зачем было основывать Югославию, если теперь запрещают быть югославом?» — пошутил поэт и сразу продолжил переводить, потому что гости внимательно ловили каждое слово своих собеседников.
— Позвольте мне, — обратился академик к поэту, — закончить свою мысль. Видите ли, мы убеждены, что Югославию нужно спасать, спасать от агонии, из-за которой она не только не может нормально развиваться, но буквально погибает, и первое политическое условие спасения Югославии, я повторяю: такой Югославии, какой себе ее представляет и любит тот самый сербский крестьянин, о котором мы с вами здесь говорили, — это отмена навязанной стране конституции 1974 года. Поэтому войну нужно воспринимать как хирургическую операцию, болезненную, но совершенно неизбежную для спасения жизни больного.
— А что происходит с сербами в Хорватии? — осторожно спросил граф.
На миг воцарилась полная тишина, потом заговорил университетский профессор:
— Сербов в Хорватии около шестисот тысяч, но это их земля. Прошу вас это запомнить! Они полностью оторваны от своих соотечественников в Сербии, унижены, лишены возможности развивать собственную культуру, им угрожает ассимиляция. Они наиболее болезненно воплощают в себе тот образ сербского народа, который однажды нарисовал господин академик: сербский народ осужден нести историческую вину, быть постоянным заложником, жить с налепленным на него ярлыком гегемониста и унитариста, если он не соглашается отказаться от своей самостоятельности и самобытности. Еще вчера хорватские власти преследовали и арестовывали в Хорватии сербских писателей, являвшихся рупором совести своего народа, а сегодня они вышвырнули весь сербский народ за рамки программы политического развития, как будто в Хорватии живут одни только хорваты! Без нас у них ничего не выйдет, они просто не имеют на это права, и это им придется наконец-то усвоить! Весь мир это понимает. Весь мир на нашей стороне, потому что всем известно: сербы — это нация, которая больше всех дорожит Югославией. Никто на Западе не откажется признать традиционную либеральность Белграда.
Я снова процитирую одного моего коллегу, правда, на этот раз поэта. Он сказал, что нынешние сербы в Хорватии — это то, что осталось от истребленного народа. Сказано блестяще! — Поэт тут же перевел сказанное, и профессор продолжал:
— Именно этим объясняется наша историческая память и тревога за свою судьбу в будущем. И пока на северо-западе Югославии задаются вопросом, что же такое сербы — цыгане или фашисты, судетские немцы или сталинисты, тем, кто никак не может с этим разобраться, следует помнить — всякий, кто посягал на Сербию, кончал позором! И не важно, кто это сказал, я или мой коллега, поэт, потому что так и только так думает весь сербский народ. И даже если потребуется ввергнуть в третью мировую войну весь мир, мы к этому готовы!
«Мы можем со спокойной совестью утверждать, что современная сербская литература, искусство, общественные науки и историография проникнуты духом гуманизма, критического осознания, самосознания и универсализма; мы уверены, что наше творчество устоит перед все более агрессивно звучащими на нашей общей югославской земле призывами к регрессу, к отходу от норм цивилизации».
Поэт, утомленный переводом, с пересохшим горлом, приподнявшись на цыпочки, взглядом искал официанта.
Последние слова не оставили графа равнодушным, и он решил высказаться, сначала тихо, но, по мере того как более сильными становились его аргументы, голос его звучал все решительнее.
— Сербия на Балканах — это примерно то же, что и Швеция на Скандинавском полуострове во времена Оскара Второго, — начал он. — Богом избранная страна…
— Да, сербы народ, избранный небом! — не удержался поэт, который при этом переводил слова Вронского на сербский.
— Простите? — с улыбкой посмотрел на него Вронский. — У Швеции за пазухой лежала гадюка по имени Норвегия.
— Норвежский национализм у них, хорватский у нас! — снова вставил поэт при переводе.
— Оскар Второй в собственном королевстве воевал против норвежцев…
— Так же как и мы сейчас воюем против словенцев и хорватов! — продолжил профессор, исходя из логики предыдущего разговора.
— Однако Его Величество, король Швеции, проявил уступчивость, и в 1905 году Швеция согласилась на отделение Норвегии, признав ее независимость.
— Зачем вы нам об этом говорите? — изумился академик.
— Затем, что, с тех пор как Швеция и Норвегия разъединились, они живут мирно и счастливо! — простодушно воскликнул Вронский.
— Нас не интересует счастье Хорватии, ваша светлость, — решительно заявил академик.
— На Сербию самим Богом возложена особая миссия на Балканах, и она не может отказаться от своих представлений об этой части мира, — сказал университетский профессор.
— Сербы — это Божий народ, древнейший на свете! — поэт угрожающе поднял решительно стиснутый кулак. — Между Альпами, Дунаем и Эгейским морем живет один народ, потому что земля сербская повсюду, где есть могилы сербов. А там, где наша сербская земля, там и все другое наше: героический народный эпос, святое православие, пастуший нож, ятаган и ружье, свободолюбивые герои с Черных гор, булава королевича Марко, кинжал Милоша Обреновича, знамя Бошко Юговича…
— За мучеников наших, тогдашних и нынешних… таких, как господин академик, — смиренно проговорил университетский профессор и чокнулся с академиком.
— Профессор, господь с вами! — бодро возразил академик. — Не подумайте, что я страдал из-за длительной изоляции от общества, из-за ограничения моей гражданской свободы и прав! Напротив! Мне хочется высказать искреннюю благодарность Иосипу Броз Тито и его клевретам за то, что они лишили меня возможности публиковаться в газетах, выступать на съездах, участвовать в общественных дискуссиях, появляться на радио и телевидении. Спасибо им за то, что они спасли меня от политических комплиментов, государственных наград, торжественных юбилеев и почестей, от сидения в первых и вторых рядах на партийных, боевых и национальных юбилеях. Спасибо всем, кто громогласно называл меня сербским националистом, врагом Союза коммунистов и «самоуправленческого социализма», и пусть Господь вознаградит их райским блаженством.
Все чокнулись.
После этого университетский профессор вплотную приблизился к Вронскому и тихо произнес:
— Я счастлив, что с нами вместе единоверцы из нашей великой матушки-России. Ваша светлость, знаете, dorn ja sebe otgrohal — bud zdorov!
Между тем все это время, с того момента, как Вронский, получив ответ на искренне заданный вопрос, снова замолчал, погруженный в себя он, сквозь мельтешение толпы и гул голосов, наблюдал за женщиной, которая, пройдя рядом и оставив за собой приятный влажный запах желтого цвета (который сначала своим нежным ароматом напомнил ему примулу и чайные розы, а когда этот аромат немного выцвел, уже засохшая желтизна вызвала в памяти лишь нарцисс, да, именно нарцисс), скользнула, и это он все же заметил, по его лицу взглядом своих по-восточному черных прекрасных, похожих на маслины глаз и на ходу, уже отойдя на несколько шагов, обернулась (и этот ее заинтересованный взгляд он тоже перехватил), развернувшись в его сторону («Вот, снова», — подумал он) почти всей своей изящно и волнующе сложенной фигурой, затянутой в кармин. Длилось все это не более нескольких секунд, но и их оказалось достаточно для того, чтобы Вронский почувствовал, как по всему его телу побежали приятные мурашки, однако это ощущение тут же сменилось жестоким и горьким воспоминанием об Анне. «Почему я тогда не остался в деревне, как она этого хотела, зачем я давал повод ее ревности, отчего моя любовь к ней таяла? — спрашивал он самого себя и запутывался в сетях собственной лжи и мерзости. — Действительно ли ее любовь начала ослабевать? Или я сам старался себя в этом убедить, для того чтобы освободиться от пут связанных с ней обязанностей, которые стали для меня слишком тяжелы? Освободиться — для чего? Хорошо, я освободился, но как, какой ценой? Неужели это и было целью моего освобождения? Это?… Как она тогда сказала, когда я грубо высмеял ее… Ох, боже, что с моей головой… над чем же я тогда насмехался?… Ах да, я издевался над тем, как горячо она защищала необходимость открытия женских гимназий! Кому-то все это может показаться глупым, весь тот разговор о гимназиях, да к тому же еще и женских, но, господи боже мой, трагедии, как правило, всегда вырастают из ерунды! Да, кажется, я вспомнил, что именно она сказала в тот вечер, когда мы разговаривали об этих проклятых гимназиях, она сказала: «Я вовсе не жду, что вы поймете меня и мои чувства, как мог бы их понять тот, кто меня любит…» Вот это сомнение во мне и привело ее к смерти. «Как… тот, кто меня любит», потому что я-то таким не был, думала она. А она ради меня была готова пойти на все. И пошла. От гимназий до того поезда, стремясь убежать от двух Алексеев, в смерть. Это так. И теперь то же самое — смерть — смоет и мой позор».
Кто в нем говорит эти слова — он сам или Анна, которая уже мертва? И он видел ее в вагоне поезда, такой, какой увидел впервые на железнодорожном вокзале, когда ощутил потребность посмотреть на нее еще раз, еще раз взглянуть на это прекрасное, нежное лицо, а она (он это ясно помнит, он видит это сейчас) повернула голову в его сторону, чтобы увидеть его, и ее сияющие глаза, которые из-за густых ресниц казались еще темнее, с вниманием остановились на его лице, глядя на него, желая видеть его сейчас, в окружении этих близких и дорогих ему ученых людей, «которые, правда, говорят очень странные вещи, — вдруг пронеслось у него в голове, — вещи, о которых я ничего не знал, когда, согласившись на предложение Яшвина, решил приехать сюда, вещи, которые кажутся мне пугающими и непонятными, даже просто непостижимыми», и тут он, плотный, крепко сбитый красивый брюнет, опустил голову и, не в силах вынести тяжести ее взгляда, в спасительной темноте ладоней, которыми он закрыл лицо, — прослезился.
«А что стало с ней сейчас, в этот момент, когда я стою здесь, в эти минуты, когда вокруг как неумолимое, бесстыдное, навязчивое, грубое проявление жизни и воли к жизни струятся дымные ароматы сигар и трубочного табака и резкий запах низкосортных сигарет, что стало с ее руками, с ее маленькими пальцами, которыми тогда, при нашей первой встрече, выходя из вагона, она так сильно стиснула мою дрожащую руку? Превратились ли уже эти руки в голые, белые, ледяные кости, похожие на те, которые бросают со стола обычным собакам? Или в них еще можно узнать руки, которые когда-то ласкали меня? Проникает ли дождевая вода в ее гроб? Холодно ли ей там? А может быть, на этих костях, милых, хрупких, нежных, все еще сохранилась кожа, ее кожа, жаждущая моей любви после стольких лет отчужденности и одиночества в браке, в котором она жила и потихоньку старела, и я целовал ее пальцы, маленькие пальцы, теплые, нежные, переплетенные с моими (он чувствовал их сейчас на своих щеках и не знал, чьи это пальцы: ее или его собственные), и она просила у него прощения за то, что наконец отдалась ему (и сползла на пол с дивана, он видит это), за то, что спустя целый год, состоявший из томительных дней и ночей, утр и вечеров, когда их любовь уже не была ни для кого тайной, она наконец-то стала его и, всхлипывая, он помнит это, прижимала его руки к своей груди. Что же сейчас с этой грудью, всегда теплой, мягкой под его руками, которыми он, в эгоизме страсти, сжимал ее и бесстыдно скользил по ней пальцами, когда его телесное желание уже было удовлетворено? Почернела ли и высохла ее грудь сейчас, может быть, она сморщилась, как ягоды рябины на морозе? Ползет ли по ее груди сейчас, возможно оставляя за собой слизистый след, какая-нибудь улитка или дождевой червь? Или эта грудь до сих пор еще сохраняет очертания сосков, похожих на темные ягоды изюма, которые он сжимал зубами, к которым прикасался языком? Сухо ли там, под землей, или ее грудь, мертвую, но по-прежнему мою, окружает вода, дождевая, подземная, ледяная? Что стало с ее волосами, превратились ли они в смрадной темноте гроба в какое-то подобие соломы, слипшись в пряди, подобно засохшим хрупким цветам белой росянки наверху, на могиле? А может быть, в гробу все стало бесформенной массой, даже ее волосы, которые всегда первыми знали, что мое мужское сладострастие достигло своей вершины, потому что, взглянув на тело этой женщины, я зарывался лицом в ее шелковистые волосы?»
Он покинул мрак, созданный собственными, прижатыми к лицу ладонями, и незаметно вытер слезы. И старая, давно знакомая, мысль снова пришла ему в голову: «Ах, надо уснуть, забыть, убежать, убежать…»
Сейчас он снова видел их перед собой, снова слышал звуки их голосов; к счастью, они, кажется, даже не заметили, что с ним происходило, и он был благодарен им за это настолько, что даже смог улыбнуться, не отводя взгляда от их лиц — и бедного поэта, который продолжал мучиться с переводом на русский, и академика, и третьего из них, и даже какого-то четвертого, незнакомого, и всех других, кто в этот момент проходил мимо: мужчин, женщин, официантов, священников, чьих-то, невесть откуда взявшихся развязных детей, громко перекрикивающихся и путающихся под ногами у взрослых…
Тем временем в руках у них снова оказались полные рюмки, и они снова подняли тост за здоровье друг друга.
Вдруг Вронский, уже немного отяжелевший от выпитого, случайно поднял взгляд от только что налитой ему очередной рюмки и заметил, что снаружи стемнело и что через одно из приоткрытых окон вплывает похожий на паклю клок серого тумана.
Почти не поворачивая головы, Вронский следил, как туман осторожно, ему показалось, даже крадучись, проникал в зал, где они находились, держась над головами гостей и стараясь не смешиваться с табачным дымом, а затем, становясь все тоньше и белее, двигался дальше. «Странно. Куда это он? Куда направляется?» — спрашивал себя Вронский, пока не заметил, что туман уже обвился вокруг ног людей, с которыми он простоял целый вечер, что он уже почти скрыл их в своем непрозрачном облаке. «Он словно нарочно это делает!» — удивился Вронский.
…снуют официанты во фраках, а густая толпа гостей, приглашенных по случаю праздника, вынуждает их нести подносы с бокалами и рюмками высоко над головами, в волосах женщин мелькает то перо, то цветок, а то и крошечный букетик в стиле «бидермайер», у многих мужчин на лацканах герб Королевства Югославии или круглый металлический значок с цветным изображением подстриженного ежиком Слободана Милошевича…
…неожиданные встречи в этой толчее, сердечнейшие, бурные приветствия, принятые в таких случаях обмены комплиментами…
И граф Алексей Кириллович Вронский, усталый, но еще более, чем усталый, смущенный только что услышанным и недовольный тем, что пришлось выпить столько неприятного ему алкоголя, чувствуя после продолжительного путешествия свинцовую усталость в ногах, на которых безукоризненным блеском сияли высокие офицерские сапоги, с тяжелой от бессонницы головой, стараясь остаться незамеченным среди этого гула голосов, дыма, поцелуев, поклонов, ароматов духов, над которыми витало все то же облачко мглы, выбрался на воздух.
И тут же резко остановился.
Со всех сторон его окружал густой, непроницаемый, холодный, влажный, пронизывающий до костей туман.
«Странно», — подумал он, и ему стало не по себе.
Ему хотелось поскорее попасть в военный городок, где их разместили в отдельной казарме, отделенной от других зданий колючей проволокой, но тем не менее он как вкопанный продолжал стоять среди окружавшей его ночи, среди тумана, растерянный и одинокий. «Не вернуться ли за Петрицким?» — подумал он со страхом.
Решив вернуться, найти Петрицкого и подождать в зале, пока не рассеется туман и не появится луна, звезды, уличные фонари, какой угодно свет, пусть даже слабый огонек зажигалки,
Вронский обернулся к двери, из которой только что вышел, но не увидел ее.
Один лишь туман, густой, непроницаемый, холодный, влажный, пронизывающий до костей туман, угрожающе обволакивал его своими струистыми, змеящимися клочьями, неосязаемо окутывал сапоги, которых он уже не видел, но которые, как он помнил, были высокими, почти до самых колен.
А потом перед ним появился и сам белый старец, извечно древний. Был он низок ростом и пальцами из воздуха прял туман, распространяя вокруг его пряди, которые поглощала глухая ночь.
«Эти пряди тумана точно такие же, как те, что я видел, когда они, крадучись, вползли в зал и скрыли от меня лица тех, с кем я говорил», — мелькнуло в голове у Вронского.
— Меня не бойся, Алексей Кириллович. Я — Царь ветров. Бойся того, что ты еще увидишь, — добродушно проговорил старец.
Граф застыл на месте.
— Я слежу за тобой с того самого дня, как с твоей Анной случилась страшная беда, — продолжал старец. — Просто сейчас ты первый раз меня видишь. А видишь потому, что пришло время. Я не один. С другими познакомишься позже. Тогда, когда для тебя будет совсем поздно. Но увидеть их ты не сможешь и тогда.
Граф дрожал как осиновый лист.
— По собственной воле выбрал ты свой путь, не забывай. А мы тебя в конце этого пути проводим. На мне вины нет, я помочь тебе больше не могу.
— Проклятая сливовица! — прорычал Вронский в туман.
И сам не услышал собственного голоса.
Из ночи, однако, донеслось:
— Твой путь лежит в Вуковар.
………………………………………
Облака тумана поглощают все, постепенно исчезает в них и он, Алексей Кириллович Вронский.
На большом штабном столе, сделанном из явора, край которого местами был изрезан каким-то острым предметом, и эти, все еще живые, светлые раны резко отличались от потемневшей древесины, была разложена огромная карта, а на ней, в соответствии с логикой, которая могла и имела право быть понятной одним лишь жрецам этой разбойничьей и самоубийственной сербской войны, располагались пачки сигарет, одни плашмя, другие были поставлены вертикально, стояли бутылки с ракией, стаканы, а поперек мягко извивающейся на бумаге реки лежал большой кухонный нож. Офицеры в форме Югославской народной армии с пятиконечными звездочками на фуражках, командиры подразделений четников, на рукавах которых чернели нашивки с белым черепом и скрещенными костями, пять-шесть человек в штатском (да, еще была здесь дремлющая собака, свернувшаяся в углу возле сваленных в кучу «Калашниковых») стояли вокруг стола, одни просто склонившись над ним, другие — опираясь всем своим телом на руки, так что от наискось растянутой по карте надписи крупными буквами «ХОРВАТИЯ», которая заканчивалась как раз в том месте, куда и было сейчас направлено общее внимание, виднелась только последняя буква «Я».
Деревенский парнишка с синим ведром разбрызгивал воду по дощатому натертому мастикой полу.
Было душно, с полей в распахнутые настежь окна несло раскаленным летним воздухом, доносились резкие крики соек, сорок и ворон, носившихся в небе над нескончаемыми полями пшеницы, над пересекавшими их посадками деревьев, под которыми по дороге текли, направляясь к востоку, все новые и новые колонны беженцев, двигался скот, повозки, запряженные лошадьми и волами, велосипедисты, детские коляски, набитые подушками и одеялами, на которых иногда сверху стояла клетка с птицей или лежала кукла с волосами соломенного цвета, из тех, что покупают в дешевых магазинчиках Триеста.
— Смотрите-ка, наши по-прежнему бегут и бегут, — сказал один из людей в штатском, это был бывший полицейский, прибывший сюда из Винковцев. Но он стоял возле окна, и люди, находившиеся вокруг стола, его не услышали.
Там продолжался быстрый разговор.
— Бобота? — спросил мокрый от пота лысый толстяк, расстегивая верхние пуговицы полевой формы с погонами полковника.
— Развернут полевой госпиталь, установлены три орудия. Все сербские дети отправлены в Воеводину, — ответил другой штатский с огромным, вываливающимся из брюк животом, которым он налег на карту.
— А баррикады? — продолжал спрашивать лысый.
— Насчет Боботы мы не договаривались, товарищ полковник. Баррикады мы поставили в Негославцах, в Оролике и в Сремских Чаковцах, — возразил вместо штатского толстяка, к которому был обращен вопрос, один из четников.
— Необходимо поставить их и в Бршадине! Они должны быть в каждом селе, где большинство населения составляют сербы. И они должны быть неприступными, ясно? Это приказ из Белграда. Приказ! — веско повторил лысый.
— Ясно как дважды два, товарищ полковник. Приказ, — отчеканил кто-то из четников.
— Далее. Ночью на баррикадах дежурите вы, четники, днем — мы, — продолжал лысый. — Ясно? Сколько вы платите за работу на баррикадах?
— Значит, так, товарищ полковник, — подал голос толстяк, живот которого закрывал часть карты. — По пятьдесят марок в Негославцах и других местах и по сто в Боровом Селе. Там опаснее.
— Дайте им больше, — тихо сказал рыжеволосый мужчина, снимая с себя офицерский мундир и оставаясь в майке.
Лысый положил плашмя одну из стоявших вертикально пачек сигарет и спросил:
— Борово Село? Как там сейчас?
— Докладываю, товарищ полковник. Те, кто прибыл из Сербии уничтожить усташских полицейских, возвращены в отряды «Белых орлов», а те дни, которые наши рабочие с фабрики «Борово» провели в засаде, подстерегая усташей, мы им оформили как отпуск за свой счет.
— Это правильно, — по-прежнему тихо произнес рыжеволосый офицер.
— А сколько таких было? — спросил майор от края стола.
— С десяток, — ответил четник.
— Хорошо. Как видите, колебаний с нашей стороны нет, не будет их и впредь, — негромко продолжал рыжеволосый. — В Борово Село мы пригласили с инспекцией всех заинтересованных товарищей из союзного правительства и армии, а кроме того, из союзного секретариата внутренних дел, пожалуйста, пусть посмотрят, это наши люди; но представителей хорватских властей мы туда не пустили, ни одного человека. Борово Село больше не Хорватия.
— Точно! — воскликнул один из штатских.
— В тех селах, где большинство населения хорваты, мы допускаем демонтаж баррикад, они могут делать все, что приказывают их усташские власти! Но нам это не указ. Точно так же нам нет дела до их референдума об отделении, мы не признаем его на сербских землях. Наконец-то мы стоим на пороге осуществления величественной мечты наших дедов и отцов — все, сербы должны жить в одном государстве, как бы оно ни называлось. Поднялись все, кто считает себя сербами, стар и мал, и все наши погибшие герои сегодня с нами. С нами и наша армия, и наши демократические партии, и Китай, и Россия, и русские добровольцы… Оружие вы по-прежнему будете получать без перебоев, — подчеркнул, слегка гнусавя, рыжеволосый и добавил: — Взрывайте их дома. Это наша земля — Западная Рашка, это больше не их Барания или Славония.
— Так мы и поступали, товарищ капитан! — взволнованно перебил его один из штатских с открытой бутылкой пива в руке. — Так мы и поступали в Берке. И частные дома этих гадов, и усташские магазины, и фирмы. Если мы и сейчас не отомстим им за все, что творили с нами усташи в сорок первом, то когда же? А пленных мы заставили признаться в том, что они сжигали сербских детей в печах, отрезали им пальцы и так далее. Все делаем в соответствии с вашими указаниями.
— Заставляйте взятых в плен хорватов лаять по-собачьи и дуть на горящую лампочку. Это дает прекрасные результаты, — удовлетворенно добавил майор с другого края стола. — Кроме оружия, которое вы будете получать от нас, а это вам может подтвердить и товарищ капитан, мы пришлем вам на помощь и специалистов.
— Они уже прибыли, товарищ майор! — бодро воскликнул один из четников. — Ваши люди начали действовать в Острове, Антинской Млаке, Габоше, Маркушице…
— В Аде! — перебил его сухощавый в штатском и выбросил в окно окурок.
— …они так муштруют наших крестьян, словно идет война, — закончил фразу четник.
— Слава богу, это и есть самая настоящая война, — ответил один из офицеров, открывавший окна, которые некоторое время назад закрыл бывший полицейский из Винковцев.
Лысый толстяк поставил на попа одну из разложенных по карте пачек сигарет и громко и вопросительно прочитал название населенного пункта под ней: — Миклушевцы?
— Миклушевцы? Ну, боевых действий как таковых там пока еще нет, но мы постоянно постреливаем в хорватских полицейских. То же самое и в Сотине, — послышался голос из группы четников.
— Джергай? — лысый поставил вертикально еще одну пачку сигарет.
— А вот там уже попахивает настоящей войной, товарищ полковник, — вступил в разговор тот, что гладил собаку. — Мы попытались окружить и изолировать элеватор, но усташам на помощь пришли ополченцы из Вуковара.
— Подорвать элеватор сами мы не сможем, сообщите нашим в Бршадин, это недалеко, чтобы прислали к нам подрывников. В элеваторе Джергая хранится весь урожай вуковарского региона. А раз мы пока еще не взяли Вуковар, пусть это зерно лучше сгорит! — раздался голос рыжеволосого.
— Есть, — кратко ответил кто-то из штатских.
— А теперь посмотрим, как обстоят дела с дорогами и связью, — заговорил человек с густой бородой, одетый в форму с гербом Королевства Югославии на рукаве, вертя в руках большой кухонный нож, который только что лежал на карте поперек Дуная.
— Железная дорога Борово — Даль уничтожена, это вы знаете. Мы ее заминировали и взорвали. Подорвали и железнодорожный мост через Вуку, — сказал один из штатских, нагнувшись над картой и водя по ней пальцем.
— Отлично, — одновременно воскликнули майор и капитан.
— Участок железной дороги между Винковцами и Борово взорван в шестнадцати местах… — оживленно подхватил человек в штатском.
— В семнадцати! Минами, — дополнил его информацию другой штатский, стоявший рядом с ним.
— Верно. В семнадцати, — согласился первый. И продолжил: — Мы перерезали телефонный кабель между Трпинем и Боботой…
— А этого ты мне не сказал, когда я спрашивал тебя про Боботу, — строго и недовольно обратился полковник к тому штатскому, который все еще лежал на карте своим толстым, вывалившимся из расстегнутых брюк животом.
— Не могу же я знать абсолютно все, — попытался оправдаться штатский.
— А если бы знал, так сказал бы, правда? — не оставлял его в покое полковник.
— Конечно, — простодушно ответил штатский.
— Вот видишь, дорогой, в этом и состоит разница между вами и нами. Мы обо всем, что нам известно, а известно нам все, говорим, что знать ничего не знаем. Вот смотри, например, вы обстреляли автобус фабрики «Вупика» и убили двоих рабочих…
— Да где это было? — вскочил тот, что пил из бутылки пиво.
— Как где? В Свиняревцах. Их убили вы, четники. И ранили кучу народа с этой фабрики, которые были в автобусе. А мы, дорогой мой, заявили, что ничего об этом не знаем! В Илоке мы, армия, стреляли по мирным жителям, мы даже бомбили Принциповац и Опатовац, а потом на пресс-конференции перед журналистами и телевидением сделали заявление, что понятия обо всем этом не имеем. Вчера наши самолеты обстреляли ракетами здание штаба народной обороны в Нови Чаковцы, убито три усташских офицера, с десяток человек ранено, а ты посмотри белградские газеты — есть там об этом хоть полслова? — спросил полковник.
— Но у нас здесь уже целый месяц работает сербское радио Славонии, Бараний и Западного Срема! — заявил один из штатских. — И уж они-то об этом сообщат, будьте спокойны. Они сообщают и о том, чего никогда не было. Я знаю их директора, он был главным редактором газеты «Вуковарские вести», укреплял братство и единство народов и народностей Югославии, но сейчас он с нами, борется за наше дело. Он-то такую новость уж конечно передаст!
— И я его знаю. Он хорошо взялся за дело. А комендант вуковарского гарнизона отозван. Его назначили в Тузлу. Тоже укреплять братство и единство! — усмехнулся полковник.
В комнату вошла босая старуха с большой миской, наполненной недозрелыми сливами. Все замолчали. Старуха осторожно поставила миску среди пачек сигарет и спичечных коробков и, неслышно ступая, вышла из комнаты, а яркие солнечные лучи осветили перламутровые, сине-зеленые плоды.
Рыжеволосый мужчина в армейской форме потребовал стул и, устало опустившись на него и усевшись поудобнее, произнес:
— Слушайте меня внимательно и вы, товарищи, и вы, бойцы. То, что я вам сообщу, совершенно секретно.
Все загасили сигареты, отставили воду и пиво.
— Мы сейчас контролируем весь прилегающий к Вуковару участок Дуная, — продолжал рыжеволосый. — Вам, четникам, мы предоставим не только обещанную военную помощь, но и боевой катер для патрулирования. С его помощью вы сможете перебрасывать и людей, и поступающее из Сербии вооружение в Борово Село. Через несколько дней в наших руках окажутся все ключевые стратегические позиции в Бараний. В том числе и шоссе между Вуковаром и Винковцами, то есть населенные пункты Богдановац, Маринцы и Нуштар. Что это означает?
В комнате царила тишина, за окнами неподалеку от дома легкие дуновения ветра время от времени колыхали цветы дикого мака и заросли папоротника.
Рыжеволосый резко поднялся, движением руки приказал толстяку убрать с карты живот, энергичными шагами подошел к столу.
Словно по приказу к штабному столу приблизились и все остальные, склонились над картой и принялись обшаривать глазами и пальцами нанесенные на ней кружочки, крестики, треугольники, зеленые пятна и голубые, как слеза, точки, прямые и извилистые линии, все эти значки, изображавшие шоссе и железные дороги, колодцы и элеваторы, церкви и монастыри, средневековые развалины и кемпинги для туристов.
— Это означает, что Вуковар скоро должен пасть! А за ним и Осиек. Сербское национальное вече Славонии, Бараний и Западного Срема проголосовало за присоединение этих бывших хорватских областей к Сербии, а наше дело — провести это решение в жизнь с помощью тотальной войны, — закончил рыжеволосый.
Присутствующие в полной тишине сдвигали и перемещали пачки сигарет, бутылки с ракией и стаканы, потом возвращали их на старое место и в прежнее положение, перебирались по кухонному ножу с одного берега Дуная на другой, шагая указательным и средним пальцами, и все это молча, напряженно, внимательно, жадно, похожие на ястребов, которые как раз в это время кружили над домом.
Рыжеволосый попросил помочь ему надеть рубашку, и некоторые из присутствующих только тут обратили внимание на страшные шрамы, пересекавшие его тело, — следы участия в партизанской войне полувековой давности. Майор бросился ему помогать.
— Что касается убитых, — подал голос лысый толстяк, — все остается как и до сих пор — их нет, вы о них ничего не знаете. А сами по-прежнему всех до одного возвращаете в фурах назад, в Сербию. Это же относится и к танкам, когда дело дойдет до настоящей войны. Пусть даже их будут тысячи. Потому что мы, товарищи, любой ценой добьемся того, чего хотим добиться.
И снова под деревьями с узкими, удлиненными, похожими на перья листьями показалась колонна беженцев. Через открытые настежь окна было видно, что она тянется по всей пшеничной равнине, было слышно, как пронзительно скрипят перегруженные телеги и тачки, ржут лошади и звучит музыка портативных радиоприемников.
Один только капитан первого класса, находившийся у самого дальнего края большого штабного стола, за все это время не проронил ни слова, он неподвижно стоял, глядя через окно в высокое небо над равниной, бескрайнее, голубое, по которому сейчас под предводительством пышного облака розоватого цвета проплывала череда его пухлых белых собратьев; и, следя за ними, он чувствовал, что его успокаивает это высокое небо над равниной, бескрайнее, голубое, что оно уводит его в какие-то далекие пространства, где царят спокойствие, тишина и мудрость, и этот небесный мир не могут нарушить никакие, даже самые бесстыдные человеческие слова.
А в спокойствии он очень нуждался, потому что после этого совещания ему предстояло вернуться к исполнению своих привычных обязанностей в казарме, и в этом не было бы ничего странного, не находись эта казарма югославской армии на хорватской территории!
Тут сбежавший из Винковцев полицейский попросил у него закурить и, увидев при этом через окно колонну беженцев, с шумом двигавшуюся в восточном направлении, удовлетворенно заметил, лизнув кончик сигареты:
— Эта колонна еще одно доказательство эффективной работы нашей пропаганды. Эти люди поверили, что усташи перебьют их всех до одного!
Капитан тихо заметил в ответ:
— Знаете, я никогда бы не поверил, что мне придется обращать в бегство мой собственный народ, да еще пользуясь теми методами, которые мы изучали на занятиях по психологической войне! А ведь именно так получается, друг мой, когда у людей перепутаны причины и следствия. Кто-то, как эти, бросится в страхе бежать, кто-то, оставшись, возьмет в руки оружие, чтобы разрушить хорватское государство. — И горько добавил: — Нам пригодятся и те, и другие. Бывший полицейский бросил взгляд на лежавшие на столе сливы, перламутровые, сине-зеленые, недозрелые, и скороговоркой произнес:
— Боже, сделай так, чтобы все у нас получилось.
— Боюсь, что так не получится, — медленно и снова тихо выговорил капитан первого класса. «И ведь кто-то во всем этом виноват», — ужаснулся он про себя.
Тут босоногая старуха внесла и поставила на стол новые бутылки с ракией. И снова, как и в прошлый раз, беззвучно исчезла.
Бывший полицейский взялся за бутылку:
— Товарищ полковник, еще глоток?
— Спасибо за предложение. Мое личное мнение, что пить больше не стоит. Но это не приказ, — ответил полковник.
Прежде чем покинуть помещение, рыжеволосый в армейской форме пальцем поманил к себе майора и сказал ему:
— Завтра забирай с собой в Вуковар и эскадрон русских добровольцев.
— Есть! — отрубил майор.
— С ними и этот граф… его зовут… — он не мог вспомнить русского имени графа.
— Граф Алексей Кириллович Вронский, — с готовностью подсказал майор.
— Да, он самый. Присмотри, чтобы с ним там чего-нибудь не случилось. Говорят, он большая шишка.
Все быстро покинули деревянный дом и направились каждый своим путем. Тот, что пил пиво из горлышка, отшвырнул бутылку подальше в заросли диких маков и папоротника.
А когда в комнате остались только они одни, мать Мория потянула за рукав Царя ветров и сказала ему, показывая рукой на окно, в котором еще виднелась фигура капитана первого класса, быстро удалявшегося по тропинке через высокую летнюю траву:
— Этого ты не трогай. Этот — мой.
Там, на крайнем востоке хорватской земли, в воображаемом треугольнике, между рекой Вука на севере, рекой Босут на юге и городом Илок на востоке, где-то там, на одной из пыльных дорог, вдоль которой наши предки строили массивные деревянные дома, украшенные резьбой, в один из ясных летних дней, около полудня, встретились две колонны сербов: одна состояла из беженцев, направлявшихся на восток, другая из военных, эта шла на запад. И если бы по воле случая здесь оказался кто-то из тех людей, что на предыдущих страницах этой книги собирались вокруг большого штабного стола с миской недозрелых слив, то он без труда узнал бы в первой колонне тех самых беженцев, которых капитан первого класса, угостивший сигаретой бывшего полицейского из Винковцев, видел из окна деревянного дома, где происходила та встреча, наблюдая за их движением по равнине, над которой простиралось высокое голубое небо, по которому и сейчас под предводительством пышного облака розоватого цвета проплывала череда его пухлых белых собратьев. В другой колонне грохотали танки, бронетранспортеры, самоходные пушки, автобусы с резервистами, грузовики, рефрижераторы, цистерны, транспортеры с понтонами для моста — металл, дым, ветер, который они сами же и поднимали в своем неумолимом движении вперед, стремительном, мощном.
Все было окутано горячей густой пылью, казалось, небо померкло и прямо с него валились листья, которые срывала проходящая военная техника, она же гусеницами и колесами вминала в землю траву на обочине, и весь этот сухой дождь из листьев и пыли падал на беженцев, сорвавшихся со своих мест в телегах и автомобилях, чтобы всем вместе — женщинам, водителям, возчикам, детям, старикам — броситься друг к другу с объятиями, растроганно плакать, поднимать руки с двумя растопыренными в виде латинской буквы «V» пальцами и махать военным, которые двигались по той же самой дороге, только в противоположную сторону. Одни на повозках и телегах направлялись в Шид, другие, военной колонной, в Хорватию.
Несколько собак, обезумев от грохота техники, с лаем бросились прямо под гусеницы и остались лежать на пыльной дороге, раздавленные размеренным движением железных суставов и пластин. Отбившиеся от телег, на которых сидели их хозяева, и перепуганные громыханием и постоянным движением, свиньи с визгом пытались найти выход из смертоносного лабиринта, образованного двумя текущими навстречу друг другу колоннами, и, не найдя его, сбились в придорожном рву, тянувшемся вдоль дороги. Из него, при первых звуках приближающихся, но еще далеких моторов, с карканьем и скрипучими криками взлетали в небо какие-то тяжелые черные птицы и, не узнавая свое старое доброе спокойное небо, падали, еще более черные и тяжелые, на содрогающуюся землю.
Молодые танкисты откидывали крышки люков на танках, высовывались наружу, на воздух, некоторые прямо на ходу вылезали на броню, чтобы помахать своим соотечественникам, послать им слова поддержки, ободрить их, они располагались по обе стороны машины, возле ствола, придерживаясь за него одной рукой, весело что-то выкрикивали, кое-кто пытался даже в таком положении изобразить подобие кола; где-то зазвучала флейта, замелькали в руках белые платки, с крестьянских телег, ползущих мучительно медленно по сравнению со стремительным ходом двигавшихся навстречу машин, флейте тут же ответили одна, две, даже три гармошки, третья звучала с трактора, но их звуков никто толком не расслышал, и они испарились, улетели с дымом из выхлопных труб, обратившись в синеватый туман,
который поглощает все.
Последнее, что донеслось с одной из машин, замыкавших военную колонну, которая быстро исчезала из поля зрения, был выкрик солдата в пилотке:
— Через день будем в Загребе!
Это произошло через пять дней после того, как капитан первого класса вернулся с военного совещания.
Капитан сориентировался раньше других, и как только летящие с улицы камни разбили первые окна казармы, он, услышав звон стекла и крики солдат, выскочил из библиотеки, где в тот момент находился, и бегом спустился по лестнице на второй этаж, где был балкон. Открыв дверь, он оказался на свежем сентябрьском воздухе.
Кажется, именно в этот момент начался дождь, потому что когда он глянул в мрачно распростершееся над ним небо, встретившее его удивительным для этого времени года холодом, то ощутил на щеках и на лбу первые крупные капли. Над его непокрытой головой (пилотку с пятиконечной звездочкой он, в спешке, так и оставил на вешалке у входа в библиотечный зал) теснили друг друга серые дождевые облака, над лесом глухо зарокотал гром. Стиснув руками ограждение балкона, он почувствовал, что его ногти впились в мокрое и жесткое дерево, в висках стучало, он опустил взгляд, чтобы увидеть происходящее на улице.
Около сотни горожан, перекрыв уличное движение, собралось перед входом в казарму, заставив перепуганных часовых укрыться во дворе за тяжелыми железными воротами. Вышедшего на балкон капитана первого класса толпа увидела тут же, стоило ему появиться, несколько камней просвистело справа и слева от него, зазвенело еще одно разбитое окно.
Послышались крики:
— Оккупанты, убирайтесь из Хорватии!
И еще:
— Долой военный переворот!
И:
— Да здравствует наша демократия!
И:
— Хорватия не боится генералов!
И потом скандирование:
— Геншер — Геншер! Геншер — Геншер!
Но действительно встревожило его то, что пока еще не было очевидно опасным, — в глубине площади, лежавшей перед казармой, заслоняемые отсюда ветками и листвой, копошились какие-то люди в форме и слышался звук моторов.
Покинув балкон, он спустился на первый этаж.
На экстренное совещание собрались все офицеры и унтер-офицеры, последним, в сопровождении дежурного, появился полковник.
— Построение личного состава проводилось? — первым делом задал вопрос полковник. И, получив утвердительный ответ, продолжал: — Есть дезертиры? — Ответы прозвучали вполголоса, невнятно, но опять же утвердительно. — Сколько? Кто такие? — подгонял он рапортовавших новыми вопросами.
Точного числа сбежавших этой ночью солдат пока никто не знал, однако вполне логично было предположить, что утром в казарме не досчитались нескольких албанцев, венгров, словенцев и, само собой разумеется, хорватов. Более того, с утра среди офицеров поползли слухи, что в бега пустились уже и македонцы.
Несмотря на то, что часовые как во дворе, так и в коридорах, внутри громадного здания казармы, уже получили строжайшее указание проявлять особую бдительность и, похоже, неукоснительно его выполняли, сбежать из казармы не составляло большого труда — для этого надо было просто пробраться на зады гарнизонного комплекса, к пустующим старым складам и спортплощадке, и преодолеть довольно высокий и опутанный густой колючей проволокой забор, который отделял армейскую территорию от начинавшегося за ней леса. Было и еще одно обстоятельство, которое сейчас, в военное время, доставляло и полковнику, и подчиненным ему офицерам особенные неприятности. Между оградой и опушкой леса проходила местная узкоколейка, по которой довольно часто курсировали товарные поезда, и машинисты намеренно замедляли здесь ход, чтобы беглецы успели преодолеть препятствия и вскочить на подножку вагона. Пакостность железнодорожников усугублялась еще и тем, что после каждого удачного побега они, прибавив скорость, давали длинный издевательский гудок!
— Прикажите личному составу заняться чисткой оружия. Занятий на плацу сегодня не будет, — нервозно приказал полковник, и как раз в тот момент, когда он уже повернулся, чтобы уйти, капитан первого класса спросил:
— И это все, что вы можете нам сказать, товарищ полковник?
Повисла тишина, в которой раздававшиеся на улице крики звучали еще более пугающе.
— На данный момент да.
— А что же будет с нами, с армией? — настаивал капитан первого класса. — Не пройдет и часа, как ополченцы и милиционеры окажутся здесь.
— То есть как «что будет с армией»? — возмущенно выкрикнул полковник. — В аналогичной ситуации в Петрине местный гарнизон обстрелял центр города из орудий и минометов, в Осиеке, в казарме «Милан Станивукович» офицеры, такие же, как вы, вместо того чтобы задавать ненужные вопросы, расстреляли на месте двух солдат, которые отказались выполнять приказ и открыть огонь по местным жителям, угрожавшим военным. И вы еще спрашиваете, «что будет»? Вот что будет! Мы будем защищаться! Оружия и боеприпасов у нас более чем достаточно!
Наступило непродолжительное замешательство.
— Но они утверждают, что мы напали на них! — решительно произнес капитан первого класса.
— Отставить! Молчать, капитан! Отставить! Если бы я лично не знал вашего отца, коммуниста, который с первых дней войны участвовал в партизанской борьбе, я бы вас немедленно арестовал! — Он резко повернулся к остальным. — Вы что, до сих пор не поняли, что это тоже война? Что напали на нашу армию? Что это мы стали жертвой агрессии? Что эти камни бросают сейчас в нас?
— Это ложь, товарищ полковник! Мы вовсе не жертва, мы агрессоры! Это мы напали на подразделения территориальной обороны Словении, это мы сейчас воюем против отрядов народного ополчения и частей МВД Хорватии, это мы завтра двинемся на Боснию и Герцеговину… — говорил капитан первого класса с такой убежденностью, что можно было не сомневаться — у него найдутся сторонники.
— Вы завтра же отправитесь в Вуковар, да, именно в Вуковар, капитан, клянусь памятью моей матери и моих товарищей из КОСа,[7] я сделаю это, да, да, не сомневайтесь, именно туда я и пошлю вас! — Полковник решительно взмахнул рукой.
Повисло молчание, было хорошо слышно, как где-то над ними, на уровне второго этажа, барабанит по окнам град камней, звенят стекла, как ударившиеся о стену и потерявшие скорость камни звонко падают в водосточный желоб, тянущийся прямо рядом с ними, над окнами первого этажа. Послышался протяжный, выразительный свисток локомотива.
Тут поднялся шум, заговорили даже те, кто пока держался спокойно, кто до сих пор не шевельнулся, не проронил ни звука; все пришло в движение, словно растревоженный муравейник.
— Дезертиры, усташи, предатели, американские наймиты, враги социализма… — кричал полковник, вытянув руку в том направлении, откуда долетел до них издевательский сигнал машиниста. — Прямо посреди бела дня бегут! Не слышите? Вы что, не понимаете, тут все считают, что об нас можно вытирать ноги, все, даже гребаные железнодорожники! — И тут, совершенно неожиданно для всех присутствующих, пораженных наглостью неизвестного им беглеца, у него вырвалось тихо и оттого страшно: — Но казарму мы не сдадим. — И он снова громко и нервозно выкрикнул: — Дежурный, подать сигнал тревоги! Где дежурный?
В тот же момент, как за спиной полковника дежурный поднес к губам трубу, несколько офицеров бросились к нему и схватили за руки. Перед ними он был беспомощен.
Тем временем в мрачный вестибюль казармы влетело несколько солдат, промокших под уже вовсю лившим дождем, они искали полковника. Их тут же окружили унтер-офицеры и засыпали вопросами:
— Части МВД уже прибыли?
— Ополченцы вместе с МВД?
— Что там вообще происходит?
Взводный, возглавлявший солдат, не отвечая на вопросы, прямо как был, с растрепанными, мокрыми грязно-желтыми волосами, устремился к полковнику и отрапортовал:
— Товарищ полковник. Взводный Иовица Паливукович.
— Докладывай, Паливукович.
— У входа в казарму делегация женщин, они требуют встречи с вами.
— Кто у входа? — изумился полковник, переводя взгляд со взводного на вошедших в этот момент остальных солдат. — Как ты сказал? Какие еще женщины? Что за женщины?
— Я не знаю, что это за женщины, товарищ полковник, но они требуют именно вас. Лично, — пытался выкрутиться солдат.
Спрашивать еще о чем-нибудь не имело больше никакого смысла, потому что шум за окнами становился просто невыносимым. Несколько раз снаружи кто-то сильно, угрожающе тряхнул огромную входную дверь.
— Пусть войдут, впустите их, пусть войдут! Пусть все катятся к чертовой матери, все, все, и усташи, и женщины, все к чертовой матери! — растерялся полковник.
Минуту спустя в зале, где происходило совещание офицеров, появилась группа местных женщин, предводительствуемая взводным. Не зная, как следует вести себя с военными, они кланялись во все стороны.
Вместе с ними, никем не замеченные, вошли и Симаргл с Хорсом, самым страшным, а возглавлял их Черноглав, бог победы с серебряными усами.
— Продолжим, — сказал Черноглав.
— Что вам нужно? Кто вы такие? — продолжил полковник, демонстрируя как свое недовольство, так и наигранную решительность.
— Матери мы, товарищ офицер, — подала голос одна из них. — Матери солдат, которые служат в Югославской народной армии.
— Мы призываем вас пощадить невинные жизни наших сыновей, — произнесла, видимо заранее заготовленную фразу, другая.
— Проявите человечность и не допустите, чтобы пролилась кровь наших детей, — снова заговорила первая.
— Я, как ваш товарищ, попросил вас объяснить, что вы хотите. Товарищи женщины, поймите, идет война. Я в свое время тоже был на войне, и никто не просил о том, чтобы меня пожалели. Моя мать гордилась тем, что я партизан, и тем, что как партизан могу погибнуть от рук усташей, понимаете, товарищи женщины, уста-шей! Точно таких же усташей, как и те, что столпились сейчас на улице. Слышите их? — спросил полковник.
— Не требуйте от наших сыновей стрелять в братьев, сестер, в собственных родителей! — воскликнула третья женщина.
Капитан первого класса думал о своей матери, вдове партизана-героя, думал о том, что и она могла бы оказаться в этом зале, с этими женщинами, примерно такого же возраста, такая же испуганная и растерянная, ведь и у нее есть та же, что и у них, причина быть здесь, и поэтому все время, с момента стычки с полковником, он мучился вопросом, что бы она сказала, если бы действительно пришла в казарму за ним, за своим сыном, точно так же как незадолго до начала дождя эти женщины слетелись сюда, словно птицы, чтобы укрыть своих беззащитных птенцов от непогоды. «Мама, я здесь… — подумал он среди повисшей в вестибюле мучительной тишины, отразившейся на лицах всех присутствующих, — я здесь с тобой… и с покойным отцом».
— Во имя нашей свободы мы требуем от вас не допустить, чтобы политические проблемы решались ценой жизни наших детей, — угрожающе заявила одна, до сих пор молчавшая мать, и некоторые из женщин начали всхлипывать.
— Хорошо, товарищи женщины, вы высказали все, что хотели. Мне вам ответить нечего. Я солдат, и мое дело — выполнять приказы. А теперь идите. Проводите их, товарищ взводный. И поторопитесь. У нас есть более важные дела, — сказал полковник официальным тоном.
Плачущих женщин вывели за дверь, присутствующие разбились на группки. И вдруг снаружи раздался вой сирены. Все замерли, не понимая, что он означает. Через несколько мгновений сирена замолчала, и в зал влетел солдат, служивший телеграфистом. Запыхавшись от бега, он быстро подошел к полковнику, явно взволнованный тем, что собирался сообщить.
— Докладывай, Миленко, — поторопил его полковник.
— Товарищ полковник, депеша. Только что получена. Туджман отдал приказ блокировать казармы по всей Хорватии. Вот, посмотрите, — и передал ему бумагу.
— Блеф! — изумленно шепнул Черноглав Симарглу и Хорсу.
— Блеф! — взревел полковник.
И тут же вбежало еще несколько солдат с сообщением, что телефонная связь прервана и прекратилась подача электричества и воды.
— Блефует, блефует, — повторял полковник, хотя все вокруг молча уставились в потолок, где под безобразными белыми металлическими тарелками висели мертвые лампочки, в то время как дежурный безнадежно щелкал всеми выключателями на электрощите.
— Нету, товарищ полковник, — сказал один из подпоручиков. — Нету.
— Здание окружено!
Это был голос капитана первого класса, который несколько минут назад снова побывал на втором этаже возле разбитых окон и, осторожно выглядывая наружу, увидел, что толпа людей и грузовики народного ополчения, теперь уже вместе с подразделениями хорватского МВД, заняли не только площадь и парк за ней, но и подступили к самому входу в казарму, заполнив всю улицу прямо под окнами.
«Боже, храни Хорватию, мой дорогой дом…»
Запел кто-то на улице, и эту песню, спокойную, молитвенную, похожую на хорал, подхватили тысячи голосов, она гулко разносилась в темноте вестибюля казармы, и они слушали ее, молча, со страхом, под звуки дождя и порывистого ветра. Серебристый свет от усов Черноглава, несмотря на мрачную непогоду, освещал теперь лунным светом все помещение и сбившихся там людей.
«…сольются пусть молитвы наши в один единый сердца глас, храни святую нашу землю, благослови, Господь, Ты нас…»
Два часа спустя казарма сдалась представителям частей народного ополчения и МВД Хорватии.
Большая надорванная фотография маршала Тито в летнем белом костюме, с галстуком в полоску, красиво уложенными волнистыми волосами, в темных очках, с тремя орденами Народного героя на лацкане, по которой, в спешке покидая здание, прошли сотни солдатских и офицерских ног, осталась лежать на мокром цементном полу, среди осколков стекла.
Черноглав наклонился, поднял фотографию, осторожно стряхнул с нее стеклянную крошку и, с мрачным выражением лица свернув трубочкой, спрятал за пазуху. А над ним уже взлетели ввысь, устремляясь дальше, к новым бедам, Симаргл и Хорс, самый страшный.