Они продвинулись еще дальше на запад, все глубже внедряясь в Хорватию.
Стояло раннее, ясное утро, солнечные лучи, пока еще бледные, лишенные блеска, падавшие со стороны леса, коснувшись тронутых легким инеем травинок и веток, заставляли их мерцать хрустальным, синевато-прозрачным сиянием, среди которого перекликались птицы.
В первый момент, когда Вронский с Петрицким выбрались из леса на поросшую кустами равнину, картина, открывшаяся их глазам, показалась графу настолько невозможной, что он счел ее плодом расстроенного воображения. «Однако, — тут же мелькнуло у него в голове, — раз такое все-таки возможно, а это возможно потому, что и я, и Петрицкий видим это, значит, перед нами привидения?»
Под каждым крупным кустом, словно растущий от его же корня отросток, словно вспучившийся из земли странный нарост, виднелась скрючившаяся маленькая человеческая фигурка неопределенного пола и возраста с уродливым лицом и плохо повинующимися руками и ногами.
Испытывая неприкрытый ужас перед вышедшими из леса людьми, безобразные существа испускали глухие нечленораздельные звуки, похожие на мычание или блеяние, и пытались спрятаться за кустами можжевельника или хотя бы прикрыть ветками или сухими листьями свои лица, уверенные, видимо, что таким образом они смогут оградить себя от взглядов и возможных опасных намерений пришельцев.
Изумленно глядя на них, Вронский вдруг вспомнил спектакль французского театра, который он видел в молодые годы — тогда под грохот медных инструментов маленького оркестра поднялся занавес, и на сцене взглядам зрителей предстали танцовщицы, изображавшие растения, точнее говоря, это были искусно изготовленные огромные пышные и яркие цветы, из которых, в сопровождении восточной мелодии, исполняемой скрипкой, медленно извиваясь всем телом, появлялись полуголые девушки, в расшитых жемчугом костюмах, едва прикрывавших их наготу… И вот, сейчас вокруг подобным же образом возникали уродливые цветы зла, проросшие в этом одичавшем саду, в саду, которого Божье око, казалось, не удостоило своим взглядом и не одарило своей щедростью или слезой.
Медленно текли минуты, уродливые существа с крайней осторожностью начали покидать кусты, служившие им ненадежным укрытием, одни передвигались на четвереньках, другие хромая, третьи подпрыгивая и размахивая на ходу руками, словно пытаясь поймать невидимую бабочку или лягушку, некоторые подбирались к ним поближе скрючившись, чтобы казаться как можно незаметнее, лопоча себе под нос что-то невразумительное. Только сейчас перед Вронским и Петрицким предстала вся полнота телесной и умственной неполноценности этих уродцев, и, осознав это, они застыли на месте, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не испугать несчастных.
Один из них, оказавшийся ближе всех к Вронскому, в изумлении остановился, рассматривая этого невысокого, крепко сбитого, красивого мужчину в военной форме, сверкавшей в лучах молодого солнца двумя рядами пуговиц, золотыми эполетами, витыми аксельбантами и плетеным золотым поясом.
Неподалеку от места их печальной встречи подала голос какая-то птица, и ребенок вдруг быстрым движением вытащил из-за пазухи яблоко и протянул его графу.
С гримасой отвращения, не выказав никакого желания принять предложенный ему плод, граф всматривался в существо, которое было теперь совсем рядом, — подарок был предложен ему с улыбкой, которая еще больше обезобразила не только рот с недостающими зубами, но и все лицо — губы растянулись в бесформенную гримасу, открыв покрасневшие распухшие десны, оттопыренные мясистые уши, одно из которых было больше другого, съехали куда-то к затылку, нос с широкими поросячьими ноздрями сопел. «А глаза!» — подумал Вронский. Даже понимание собственной беды, которое туманило и омрачало взгляд темных зрачков под топорщащимися и кривыми черными бровями, даже осознание этого ужаса, которое наверняка время от времени должно было мелькать в глубинах разума и заставлять содрогаться душу несчастного, не могло изгнать из его глаз врожденной доброты и почти физически ощутимого тепла.
Тем не менее Вронский остался неприступным, — холодный, замкнутый, с выражением гадливости на лице, он отрицательно покачал головой.
Но тут осмелели и другие дети, закивав головами, они, подойдя ближе, плотно окружили Вронского и Петрицкого, одни из них стояли, другие сели или улеглись прямо на голую землю, они что-то лепетали, размахивали руками, кланялись, кто-то протягивал им яблоки, кто-то подобранную с земли веточку, шишку, пустую пачку от сигарет, смятый пластмассовый стаканчик, окурок и всякую другую дрянь… Среди них выделялся один, самый, пожалуй, младший, который мычанием и активной жестикуляцией хотел, казалось, сообщить им нечто важное — он то воздевал руки к небу, то указывал ими на лес, при этом на его безобразном лице сменяли друг друга выражения изумления и ужаса. Вронский с Петрицким внимательно следили за его невразумительными движениями и мимикой, но ничто, ни в тишине леса, ни в пустоте высокого неба, не привлекало их внимания и не говорило о том, что необходима повышенная бдительность и осторожность.
В душе Вронского вдруг шевельнулось сочувствие к этим непонятным существам.
Однако он продолжал держаться холодно и отстранение.
Несчастные, видимо хорошо понимавшие смысл того, о чем пытался поведать их собрат, разволновались настолько, что принялись комментировать рассказ каждый по-своему, каждый доступным ему образом — кто движениями головы, рук и ног, кто нечленораздельным бормотанием, еще более непонятными, чем то, что старался донести до слушателей их товарищ, которого они теперь старались всячески поддержать в его попытке наладить общение с пришельцами. И как раз это Петрицкий и граф сразу поняли.
— Воно шче молода дытына. Ничего плохого никто вам не сделает, ни он, ни остальные. Дытына просто хочет сказать вам, что все страшное, что он видел, пришло из леса и с неба.
Это произнесла молодая женщина с милым лицом, неожиданно появившаяся у них за спиной, она говорила на безукоризненном русском языке, время от времени почему-то вставляя в свою речь украинские слова. Вронский и его друг снова, в который раз за это утро, застыли в изумлении.
— Простите мой нескромный вопрос, но к какой армии вы относитесь? — спросила женщина. — Таких, как вы, здесь еще не было.
При ее появлении косноязычные уродцы присмирели, успокоились, замолкли и расслабились, их напряженные, словно сведенные судорогой, руки свободно повисли, как листья увядающего растения.
Это не могло не броситься в глаза русским офицерам.
«Откуда взялась эта красавица? И к тому же такая милая и непреодолимо привлекательная! Кто она такая, черт побери? Откуда в ней столько жизненной силы и огня? И насколько она сама осознает собственную притягательность? Что она делает здесь, среди этих уродов?» — взволнованно заговорило в Алексее Кирилловиче его мужское начало, пока он, не отводя взгляда, рассматривал молодую женщину. Однако вместо этих и еще миллиона других вопросов, которые мгновенно закружились в его мозгу и, взволновав его, вышвырнули за пределы того русла (он явственно почувствовал это поверхностью всего своего существа, сведенного судорогой после трезвого осознания им его нынешней жизни и положения), до сих пор загадочного и непонятного, по которому, лишая его воли к жизни, текла река зла, неправедности и смерти, он, смутившись, с трудом сумел тихо выговорить лишь одно:
— Мадемуазель, должно быть, вы русская, раз так великолепно владеете моим родным языком?
— Мой язык понимает каждый, — многозначительно произнесла женщина. И добавила: — Однако вы не ответили на мой вопрос.
— Ах да, простите. Мы русские. Еще недавно состояли в императорской гвардии, а теперь… — заговорил было Петрицкий, но на середине фразы замолчал и беспомощно пожал плечами.
— Русские? О, русских здесь много. Они есть и в частях миротворцев ООН… А меня зовут Соня, — и она с радушной улыбкой протянула руку.
Сначала Петрицкому, который, пожимая ее, ответил:
— Петрицкий. Очень приятно.
Только и всего, однако Вронскому показалось, что длилось это целую вечность, хотя времени прошло не более, чем требовалось для обмена парой слов и рукопожатием. Вронский не мог оторвать глаз от этой женщины. Он думал: «Совсем молодая. Не больше тридцати. Какие у нее светлые волосы, а то, что она их распустила по плечам, в этой глуши никто не увидит, зато как красиво они блестят на солнце, отливают золотом, словно паутинки, которые шевелит и путает легкий ветер. Так и хочется прикоснуться, погладить их. Наверное, на ощупь они как шелк. (Боже, да что это со мной творится?) Она, похоже, не из пугливых. Совсем наоборот, разговорчивая, даже, пожалуй, кокетливая. И сама это понимает. Но нисколько не смущается. Более того, получает от этого удовольствие. А ведь они с Петрицким совсем не знакомы! Как же, должно быть, она, хороша с теми, кто ей дорог и мил! И сколько я встречал в своей жизни таких, как она, ma chère![10] Кокетливых, всегда веселых, знающих жизнь и умеющих жить! Но лишь одна женщина стала моей избранницей — Анна Аркадьевна. Да, до сих пор помню, как я однажды, очень давно, сказал княгине Бетси Тверской: «Если я о чем и жалею, так только о том, что недостаточно пойман… И начинаю терять надежду». Но это было до моей близости с Анной, до нее! И чем меня поймала Анна? (Господи, как больно от этого воспоминания! И почему оно пришло вдруг именно сегодня?) А Анна? Ведь это она как-то раз сказала мне: «Любовь? Это слово мне незнакомо, потому что оно для меня слишком много значит, гораздо больше, чем вы в состоянии себе представить». И почему вдруг я, болван, пусть даже на миг, позволил поймать себя этой незнакомке? Да к тому же я бы и ее погубил, потому что у меня нет сердца. Это мне Анна сказала. Сказала, что у меня нет сердца. А если и есть, то любит оно только лошадей. Что ж, пусть так оно и будет. В память о мертвой Анне. Мертвой?»
А Петрицкий после рукопожатия с девушкой почувствовал, что блеснувший было в графе огонек, который ему удалось заметить впервые за многие годы общения с Алексеем Кирилловичем, угас, едва вспыхнув, и некая струна, зазвеневшая между двумя душами, душой этой молодой женщины и графа, неслышно лопнула, и граф, так незаметно, что это понял лишь Петрицкий, расчетливо и осторожно (именно в этой осторожности и проявилась его расчетливость), сделал шаг назад…
В тот же миг граф, отвечая на рукопожатие, сухо произнес:
— Честь имею представиться, Вронский.
— И куда же это мы попали, девица-красавица? — поспешил задать вопрос Петрицкий.
— Сейчас я вам все объясню. До войны здесь был стационар для умственно отсталых детей. Их сюда из всей Югославии свозили. Когда пришли наши, медицинский персонал разбежался. Дети остались совершенно одни. Четверо суток сидели здесь без еды, без ухода, в грязи и нечистотах. А потом я сюда забрела и решила с ними остаться. Наши, так же как и вы, появились из леса, а потом еще целый день в небе кружил двухмоторный самолет. И из него они стреляли по корпусам, потому что думали, что там прячутся усташи. Стреляли как оголтелые, ничего не разбирая, и троих из этих несчастных убили. Потом опять вышли из леса, все вверх ногами перевернули, забрали, что им понравилось, и исчезли. А эти бедняжки все помнят. Все. С тех пор сюда никто не заходил, вы первые. Вот они и пытались вам все это рассказать, да вы не поняли.
— Простите за нескромность, но кого вы называете словом «наши»? — снова задал вопрос Петрицкий.
— Наши? Наши — это мои, то есть те же, что и ваши — сербы, четники, югославская армия. Вы же тоже с ними, правда? — ответила девушка.
— Mademoiselle Соня, не позволите ли вы нам здесь задержаться, на день-два, не больше? — неожиданно проговорил граф.
Петрицкий бросил на Вронского изумленный взгляд, и Соня отметила эту мгновенную реакцию в тот же самый миг, когда, застигнутая врасплох вопросом графа, последовавшим непосредственно за его шагом назад, которым он дал понять, что совершенно не заинтересован в каком-либо общении с ней, она внезапно покраснела, хотя до этого ей удавалось, судя по поведению пришедших из леса мужчин, разыгрывать перед ними полнейшее равнодушие. А если бы она только знала, насколько этот вопрос удивил и даже изумил самого графа!
— Эти дети не представляют ровно никакой опасности. Я со своей стороны сделаю все, чтобы пребывание в стационаре было для вас приятным, — тут же взяла себя в руки Соня. — Вы можете остаться и дольше, если вам здесь понравится, — она снова попыталась перехватить инициативу в разговоре.
— А какую роль взяли на себя здесь вы? Доктор, медсестра, директор? — спросил Петрицкий.
— Добрая волшебница, — ответил за Соню Вронский.
Петрицкий снова бросил на него быстрый взгляд.
— Да, возможно, вы и правы, может быть, они считают меня доброй волшебницей. Я действительно чувствую сострадание к ближнему, а сострадать всему живому и призывает нас Господь, — тихо проговорила Соня.
«Почему я так поспешил отстраниться? Почему сразу испугался этой женщины? Ее появление могло бы стать для меня страшным, если бы Анна во мне была мертва, но Анна жива, она по-прежнему руководит моими мыслями и моими решениями, и, окажись Анна здесь, она, конечно же, тоже почувствовала бы сострадание к этим несчастным, к этим нашим ближним, точно так же как чувствует его эта красивая женщина. Женщины такое чувствуют гораздо сильнее и быстрее, чем мы, мужчины. Впрочем, разве не Анна укоряла меня за мои спокойствие и самообладание? И разве не бывала она счастлива в те минуты, когда я уверяя ее в своей любви, хотя самому мне все эти слова казались невероятно затасканными и избитыми? Неужели я не могу предложить этой женщине, этой единственной в своем роде женщине, ничего кроме своей омертвелости?… Как чертовски она хороша! И какой чистый народный язык! Словно сошла со страниц Гоголя!..»
— У нас еще осталась кое-какая еда из гуманитарной помощи! Не успели все растащить! Идите за мной, — пригласила их Соня.
Сопровождаемые кучкой уродцев, они направились к одноэтажному белому зданию.
— Хорваты, сбежавшие из плена, рассказывали нам, что наши раз в день давали им по миске помоев и всегда при этом говорили: «Матушка-Сербия во всем себе отказывает, чтобы вас накормить!» — Тут она улыбнулась: — Вам повезло больше. Здесь есть сыр из Голландии, английский чай и много сухарей. А вот если бы вы попали ко мне в Мироновку, я бы налила вам украинского борща, да погуще, подала бы горячую поляницу, выпили бы мы с вами вишневой наливки да сплясали нашего гопака. Ох, далеко это все, далеко! Не растет в этих лесах наш перец, чтоб настоять на нем горилку, нет и такого тмина, который я в тесто всегда добавляю, когда хлеб пеку!
— Так вы украинка? — оживился удивленный Вронский.
— Господи боже мой! — вырвалось у Петрицкого.
Они шагали по поляне, заросшей теперь почти мертвой крапивой, на которой, несмотря на первые заморозки, все еще держались плотно прилегавшие друг к другу крохотные бледно-розовые цветочки, по высокому полевому крестовнику с причудливо вырезанными светло-зелеными листьями, по пепельного цвета одичавшим садовым ирисам, запинаясь иногда ногами за жилистые корни разросшейся ежевики.
— Да, украинка, именно украинка, для которой целый мир оказался так мал, что она даже здесь столкнулась со своими, с русскими, — раздался из зарослей высокой травы голос Сони. — Надеюсь, что позже и вы мне расскажете, кто вы такие и что здесь делаете. А то, что вы служите под сербским командованием, я и без вас знаю, я сюда тоже из-за них попала.
— А ваша деятельность какого рода? — спросил Петрицкий.
Но она снова оставила его вопрос без ответа.
— Единственное, о чем я хотел бы просить вас, Соня, это изолировать нас от больных. По крайней мере, на ночь, — обратился к ней Вронский. — Не будьте ко мне слишком строги, но я не могу выносить их вида. Когда что-то не в порядке со здоровьем у лошади, человек ее уничтожает. И я не понимаю, почему милосердный Бог оставляет в живых таких, как они.
— Вы не можете выносить их вида просто потому, что к ним не привыкли, — с улыбкой возразила ему Соня.
— Сомнительно, что мне удастся привыкнуть к ним за те два дня, что мы намереваемся остаться здесь, — не сдавался граф.
— Кто знает, вдруг вы задержитесь дольше! — ласковым голосом предположила Соня. — Не так уж много времени нужно, дорогой Алексей, чтобы полюбить их и захотеть стать защитником этих несчастных сирот. Ведь на них, так же как и на вдов, Господь призирает особо. — И продолжила, теперь уже рассудительным и слегка насмешливым тоном: — А вы рассуждаете, словно какой-то граф! И загадочно, и высокопарно, и даже двусмысленно.
— Так он и есть граф! — вступился Петрицкий, в ответ на что Соня замолчала, надув губы.
Вронский, однако, услышал, как она чуть слышно пробормотала:
— Что за чушь!
Тут, миновав поляну, они оказались на опушке леса возле белого больничного корпуса.
За их спинами, на тропинке и рассыпавшись по поляне перед зданием, предавались свободе и ничем не ограниченной игре расстроенного воображения маленькие уродцы. Некоторые из них причудливо украсили себя репьями и опавшими пестрыми листьями, которые прошлой ночью сорвал с веток порывистый ветер.
Соню принесла в Сербию мощная волна тех сколь простодушных, столь же и расчетливых девушек, которые распад собственной страны и утрату своего мирного уголка, где еще совсем недавно они влачили какое-то подобие спокойного существования, испытав до этого на собственной шкуре все неизбежные этапы дороги к более или менее благополучной и устоявшейся жизни, а среди таких этапов у одних были студенческие годы в голодных и холодных больших городах, у других беспорядочное и пестрое общение с мужчинами, близкими к иностранцам и к загранице, пытались теперь компенсировать в Сербии, где все еще сохранялась устойчивая система «гарантированной бедности» и где политика военных захватов чужой территории обещала им стабильные заработки, если они тем или иным способом «помогут братьям-сербам».
Так что эти женщины, рассчитывая на свою молодость, привлекательность, образованность (все они наизусть знали стихи Пушкина и Лермонтова), а главным образом на savoir-faire,[11] оставшись без родины и без семей, стали сначала свидетельницами, а потом и участницами военных действий в Хорватии, а позже и в Боснии и Герцеговине. Они представлялись — или их представляли — медицинскими сестрами, работницами общественного питания, вспомогательным персоналом всевозможных советов, представительств и комитетов, которые как грибы после дождя возникали вокруг постоянно росшего числа международных организаций, тем или иным образом связанных с войной, но вскоре все они, поддавшись сладкоречивым уговорам или просто грубому обману, или шантажу владельцев ночных притонов, директоров гастролирующих трупп или торговцев женским телом, состоявших в тесной связи с щедрыми клиентами из международных военных частей, прибывших с миротворческой миссией в бывшую Югославию, становились ad usum proprium[12] танцовщицами, певичками, стриптизершами… пополняя собой целую армию опустившихся и загнанных жизнью в угол существ, которые в сербских и боснийских провинциальных корчмах, так же как и в тавернах и апартаментах дорогих отелей, в неприступных горных районах, среди лесов и полей, везде, куда простиралась тень войны, развлекали и увеселяли честной сербский народ и его заботливых союзников со всего света.
Соня вместе с самодеятельным ансамблем украинской песни и пляски из Мироновки приехала на гастроли в Москву, где ее и застал распад советской империи. Возвращаться назад казалось бессмысленным, и она записалась в отряд российских добровольцев, направлявшийся в Сербию. Ей с трудом удалось вырваться из ночной белградской жизни, куда она оказалась вовлеченной во время ожидания отправки на фронт. И в эти дни она сполна расплатилась и за чужие обещания, и за чужие страсти, проводя вечера за столиком в ночном баре и на обращенные к ней вопросы местных и иностранных господ о том, кого это поджидает здесь из вечера в вечер столь интеллигентная и привлекательная дама, отвечая словами, свидетельствовавшими о предчувствии невероятной встречи: «Я жду своего принца». «Да, именно принца, — повторяла она удивленным собеседникам, — пусть не верхом на коне, — продолжала она с трогательным самообладанием, — но в белом офицерском мундире, расшитом золотыми листьями». Потом Соня, дождавшаяся наконец отправки на фронт, оказалась с группой добровольцев из Сербии в колонне военных грузовиков и автобусов, которую хорваты разгромили под Жупанией, и, спасая свою жизнь, бросилась бежать через леса, виноградники и кукурузные поля, минуя выгоны и поляны, пока не оказалась наконец в этом лесном стационаре, где теперь, по ее же словам, «свечку ставила и Богу, и черту».
(Но это всего лишь одна история из частной жизни, ничем не примечательная, один кирпичик среди великого их множества, из которого демиурги хладнокровно выстраивают здание Истории.)
Все это Соня как на исповеди рассказала любознательному Петрицкому, когда после обеда они вдвоем отправились на прогулку по запущенному яблоневому саду с несобранными плодами, в то время как Вронский закрылся в отведенной ему комнате, сославшись на то, что у него нет настроения и ему хочется побыть одному.
Петрицкому хотелось бы узнать и больше, ему, страстному любителю и знатоку женщин, не давало покоя, чем именно Соня занималась в Белграде (позже он Вронскому в этом признался), но врожденная рыцарская галантность и сострадание к девушке не позволяли ему переступить черту стыда и хорошего воспитания и спросить ее напрямую. Он и не предполагал, что возможные объяснения на эту тему казались не менее мучительными и Соне, и всякий раз, когда разговор вплотную приближался к этой щекотливой теме, она думала: «Если я обо всем и расскажу, то уж никак не ему, а только Вронскому, графу».
Соня таинственным чутьем, позволявшим распознать в другом человеке возможность того, что он признает ее собственные достоинства и тем самым, может быть, позволит завоевать себя, чутьем общим для мужчин и для женщин в тех ситуациях, когда речь идет о том другом, в кого они влюблены, неожиданно и, как говорят, «с первого взгляда» узнала во Вронском ту самую давно жившую в ее воображении мужественность, в окружении которой, словно роскошные цветы в бесценной и прекрасной вазе, сможет расцвести и одарить мир великолепием вся ее женская прелесть и красота, подобно тому как дорогие духи только во флаконе особой формы, и только в нем одном, готовы заиграть всей полнотой цвета и дохнуть на внешний мир всей полнотой своего пьянящего аромата.
Однако, оставшись с Петрицким один на один среди деревьев, склонивших ветки к земле под тяжестью яблок, она делалась все более нервозной и даже мрачной, вспоминая в разговоре с этим русским о пережитых ею невзгодах, тяжесть которых усугублялась еще и чувством неудовлетворенности, свойственным любой женщине в разлуке с тем, кого она желает, желает страстно и всем своим существом.
— …а одному хорвату из какого-то села неподалеку от Костайницы («…он закрылся у себя в комнате…») намотали на указательный и средний палец оголенную проволоку («…сказал, что у него нет настроения, что хочет побыть один…») и пускали через индуктор ток… Несчастный должен был в другой руке держать телефонную трубку («…он чем-то обижен, а может, просто избалован?…») простите, на чем я остановилась? Да, и в эту трубку кричать ругательства в адрес хорватского президента. Когда он больше не мог переносить боль, он выдернул пальцы из проволоки («…что мне делать? постучаться к нему? а вдруг он меня прогонит? он же граф…»), а наши начали бить его дубинками… И эту пытку током они устраивали ему на каждом допросе… На Манячу привезли хорватов из Титова Кореницы — кажется так называется это место?… — разделили на группы и отвели на большой луг…
У них под ногами становилось все больше яблок, упавших с деревьев и оставшихся, теперь уже навсегда, на земле, в этом заброшенном саду, источая гнилостный запах.
— …Им выдали лопату и приказали копать друг другу могилы в смерзшейся земле. И указали точные размеры — сто восемьдесят сантиметров на пятьдесят…
«Хоть бы выбраться поскорее на чистое место», — с отвращением думал Петрицкий, потрясенный тем, что слышал от Сони.
— …Хорваты начали копать, возились долго, наши мерили, говорили, что в ширину не хватает нескольких сантиметров, потом хорваты копать перестали, не было сил… («Я же ничего не знаю о нем… он такой красивый… и почему-то такой печальный… почему?…»), тогда их отвели в другое место, рядом со свалкой, и снова приказали копать могилы. И каждому сначала нужно было расчистить место от мусора, а потом его останавливали и посылали на новое место! И так несколько раз за день!., («…зачем он мне?., неужели мало было похожих и всегда неприятных случаев в моей жизни?., но, может быть, именно с ним ничего неприятного не будет?…») с некоторыми от такой работы происходили нервные срывы.
Сейчас им приходилось буквально месить ногами гниль, которая сплошь покрывала землю.
— Самое страшное, что мне пришлось в эту войну увидеть, связано с охранниками, которые стерегли арестованных хорватов. Этим хорватам они как бы по секрету рассказали, что вскоре будет производиться обмен пленными и что к этому обмену нужно правильно подготовиться. И что половину пленных сербы обменяют, а половину расстреляют, потому что хорватская сторона якобы предложила для обмена строго ограниченное число пленных сербов, значительно меньшее, чем было захваченных хорватов. И охранники сказали, что они не собираются ломать себе голову над тем, кого обменять, а кого расстрелять, и это должны сделать сами пленные! Эх, Петрицкий, хорошо, что не пришлось тебе увидеть этот ужасный конкурс, эту страшную селекцию! Ты бы посмотрел на эту борьбу не на жизнь, а на смерть, борьбу руками и ногами, ногтями и зубами, когда пленные «доказывали» друг другу и самим себе необходимость сохранения собственной жизни и оправданность чужой смерти! В этой камере смертный приговор выносил отец сыну и сын матери, жена мужу и сестра брату… это убийство человеческого в их душах длилось часами, и за эти часы маменькины сынки превращались в извергов, подкаблучники — в деспотов и, наоборот, бой-бабы — в жалобно стенающих и беспомощных женщин, и все это для того, чтобы спасти собственную жизнь. А потом, когда все было окончательно выяснено и последние из выживших в этой бойне, окровавленные, изуродованные, с вырванными волосами, перестали сопротивляться своим сокамерникам и мучителям, вошли охранники, все это время по ту сторону двери наслаждавшиеся доносившимися из камеры нечеловеческими звуками, и сообщили, что обмен на этот раз сорвался, что хорватские власти затягивают выдачу пленных сербов. («…попытаюсь выбросить его из головы, ведь пока я разговариваю с Петрицким, я о нем почти не думаю… но почему он не захотел остаться с нами?… что он теперь делает? спит? думает? о ком?… «) «Так что, товарищи пленные, обмен откладывается на неопределенное время!» Но ведь это означало, что они собираются снова повторить всю дьявольскую процедуру! Вот ты и скажи мне, товарищ Петрицкий, что же это за война такая? И что у нас общего с «нашими»?
Их обувь была перепачкана яблочной гнилью, но теперь они уже выбрались на сухую, чистую землю под молодыми, еще не плодоносившими деревьями.
— И я тебе еще вот что скажу, Петрицкий. Раньше, дома, нас все время пугали верой, церковью, ты это и сам хорошо знаешь. А тут мне подарили одну книгу, религиозную, святую книгу, я тебе ее потом покажу. Так я чем больше ее листаю и понемногу читаю, а кое-что даже и запоминаю, тем больше мне кажется, что в школе нам про это говорили неправду.
— В каком смысле? — откликнулся Петрицкий.
— Да в том смысле, что теперь мне кажется, что Бог очень добр, но что его больше нет.
У нее под ногами Петрицкий увидел позднюю ромашку. Он наклонился, сорвал ее и протянул Соне, («…вот если бы он сорвал для меня цветок!»)
— А ты как думаешь?
Чтобы избежать ответа на столь прямо поставленный вопрос, Петрицкий резко сменил тему и неожиданно начал рассказывать о Вронском, выложив дрожащей от волнения Соне все, что знал о графе и о его трагически оборвавшейся связи с «госпожой Анной Аркадьевной».
………………………………………………
Спустя час или два Петрицкии постучался в комнату графа и, войдя к нему, пересказал все, что узнал от Сони.
А спустя еще два часа, вечером, увидев, что «товарищ граф» (воспитанная при социализме, она никак не могла всерьез принять этот титул, имевший для нее «классовый характер») не выходит из своей комнаты, Соня постучалась в его дверь.
Если бы в этот момент что-нибудь заставило ее оглянуться, если бы она бросила хотя бы мимолетный взгляд на лужайку перед зданием больничного флигеля, у двери которого сейчас стояла, то увидела бы уродливую фигурку одного из пациентов, почти немой девочки с огромным зобом, которая, побуждаемая инстинктами, данными ей природой, и борясь со своим скудоумием, пыталась понять, что происходит в душе их повелительницы, и, несмотря на всю свою неуклюжесть и неспособность координировать движения, благодаря чему она напоминал хлопающую крыльями и бестолково мечущуюся курицу, размахивая руками, которыми она показывала то на заросли деревьев, из-за которых Соня появилась, то на здание, в которое та только что вошла, ковыляла от одного своего товарища по несчастью к другому, лопоча что-то нечленораздельное, тычась в их лица слюнявым ртом, хватая их за руки и за одежду и приглашая последовать за собой.
Несчастные уродцы, по-прежнему украшенные репьями и осенними листьями, казалось, поняли ее и потянулись к флигелю с выражением любопытства и радостного предвкушения на лицах.
— Войдите, — послышался голос графа.
Он сидел на кровати одетый и, увидев Соню, подумал: «Я знал, что она придет», но ничего не сказал, а просто подвинулся в сторону.
— Можно? — спросила Соня немного лукаво.
Она была теперь одета по-другому, в юбку и блузку, туго стянутую на талии пояском с костяной пряжкой. Это сразу бросилось ему в глаза, а потом и то, что она и причесалась по-новому, теперь пряди ее волос, завитые в локоны, свободно свисали до самых плеч и казались гораздо темнее, чем выглядели в момент их первой встречи. Поверх блузки на ней была жилетка с двумя рядами золотистых стеклянных пуговок, тянувшихся вниз до самой юбки цвета увядающих левкоев. Вместе с ней в комнату проник приятный аромат желтоватого оттенка, который наполнил все помещение ощущением свежести, искристости, свободы и молодости.
Но широко раскрытые глаза Вронского смотрели не на Соню, они были устремлены в пустоту, в которой только один он видел Анну, ее прекрасную голову, обрамленную черными волосами, выбивавшимися из-под шляпки с высокой тульей, ее полные плечи, стройную фигуру, затянутую в черный костюм для верховой езды, она его называла «амазонкой», видел, как она готовится соскочить с низкорослого, коренастого английского жеребца с подстриженной гривой и коротким хвостом, видел рядом с ней Васеньку, да, Васеньку Весловского в шотландской шапочке с развевающимися лентами на сером скакуне и себя самого, Вронского, на чистокровном темно-рыжем коне, а вокруг еще много людей, кто верхом, кто в легких двухместных колясках. И все направляются в Воздвиженское, к господской усадьбе…
— Если вам кажется, что я странно одета, а именно этим я объясняю ваш внимательный и продолжительный взгляд, который так надолго остановился на мне, то должна сразу вам сказать — ни одна из этих вещей раньше не принадлежала мне. Все, что вы видите, я нашла здесь. Это осталось от сбежавшего персонала. Вам не нравится?
— Mademoiselle Соня, — начал было он, но замолчал.
— Я все знаю, — заговорила она. — Не волнуйтесь. Успокойтесь. Прошу вас. Можно я сяду?
Вронский показал ей рукой на единственный стоявший в комнате стул, на спинке которого висел его широкий красный, расшитый золотом пояс.
— Лучше не там. Я хотела бы сесть рядом с вами, — произнесла Соня.
Не ожидавший этого Вронский пересел еще раз, освободив для нее достаточно места на больничной койке рядом с собой.
Теперь («…спустя столько лет, боже мой!» — мелькнуло у него в голове) Вронский явственно чувствовал, что его окутывает тот самый нежный и вместе с тем покалывающий аромат, который она принесла с собой и за которым можно было ощутить и ее собственный волнующий запах, запах женщины.
При этом, помимо собственной воли (всем своим сознанием он испуганно защищался: «совершенно помимо моей воли, Анна»), Вронский ощутил в глубинах своего существа дрожь, в нем словно что-то сдвинулось с места, словно неожиданно («спустя столько лет, боже мой!») тонкой, набирающей силу струей забил родник, течение которого разливалось у него глубоко в недрах, постепенно заполняя его мужской силой, влажной, пробуждающей, похожей на горный поток, питаемый плодоносными дождями, который несет жизнь всему, что встречается на его пути, заставляет зеленеть травы и листья, возвещает росистую зарю, утро и молодое солнце, перекличку птиц в березовой роще и раскрывающиеся от одного его прикосновения лепестки цветов, он увидел со стороны самого себя, ступающего через этот райский сад, счастливого, впервые счастливого с того момента, как не стало Анны, и ему было хорошо («спустя столько лет, боже мой!»), и он, тот, в котором снова проснулся мужчина, прислушивался к себе, к течению жизненных соков, которые струились в нем, и чувствовал себя мощным дубом, в ветвях которого греются и щебечут, щебечут на солнце голубые поползни…
— Спасибо, — сказала женщина и присела на краешек кровати, прижав друг к другу колени.
— Что ж вы примостились на самом краю. Садитесь удобнее, не смущайтесь, — проговорил мужчина.
Она послушалась, расположилась удобнее. Потом спросила:
— Могу я закурить?
Он кивнул головой, она достала из санитарной сумки плоскую длинную пачку сигарет, украшенную мелкими голубоватыми цветами, вытряхнула из нее и закурила тонкую, девственно-белую и, как ему показалось, хрупкую. «Такая же, как и она сама», — подумал он.
— Хотите узнать, к какой из пород человеческих животных отношусь я? — медленно проговорила женщина через дым сигареты.
— Не говорите так о себе, — возразил он.
Незаметно, краем глаза, Вронский бросил взгляд на ее полные колени под шелковистостью натянутых нитей чулок. «Мне потребовался почти целый год, чтобы вот так увидеть колени Анны», — подумал он с горечью. А то, что какое-то мгновение назад сияло в нем огромным молодым солнцем, превратилось в тяжелую, влажную жару, и он под ее давлением вдруг неожиданно вспомнил такое же влажное и напряженное состояние и нервозность лошадей, которые царили в тот давний подмосковный день, там, тогда.
— Так что же, товарищ граф? Вы считаете, что после всего, что мне пришлось пережить, я не имею оснований говорить о себе так? Или о других? — добродушно удивилась она. — Но в каком тогда мире живете вы? Вот уж вы действительно идеалист! — продолжила она почти возмущенно.
Повисла тишина.
— Граф, почему вы избегаете меня? Почему боитесь моей любви? Стоило мне вас увидеть, и я поняла, что знаю вас целых сто двадцать лет! И вам это прекрасно известно. Не вздумайте отрицать, потому что это будет ложью. Вашей собственной ложью самому себе. А вы слишком горды, что бы допустить нечто подобное.
Сейчас он смотрел ей прямо в лицо, казалось больше не замечая ее коленей, однако если бы она своим вопросом не прервала ход его мыслей и чувств, он бы «положил ладонь ей на ногу, — подумал он, — но по прошествии стольких лет сделал бы это с большой осторожностью». Между тем решительность и резкость последних ее слов мгновенно пробудили его из той мглы, в которую он уже начал столь неосмотрительно погружаться.
А она продолжала:
— Я не знаю, что вам наговорил обо мне Петрицкий. Но то, самое важное, о чем я молчала и что хранила в своей душе, пока длилась эта война и мой позор, я хочу сейчас доверить вам. Потому что, граф, это касается и вас.
Он смотрел на нее, не говоря ни слова.
— Я не раз видела, как хорваты устраивали массовые молитвенные встречи, на которых они говорили о любви, о надежде, молили Бога о мире и милосердии. Иногда такие встречи длились целый день или даже сутки. Они собирались сотнями, приносили гитары, пели набожные песни, читали молитвы по четкам, бдели… я сама это видела. И вот как-то раз, это было в западной Славонии… да, куда меня только не заносило!.. на одну такую встречу принесли на носилках молодого парня, солдата, который во время этой войны потерял… слушайте меня внимательно!., обе ноги и одну руку. Когда пришла очередь говорить ему, этот бывший солдат сказал, что он не неверующий, но что теперь, когда он увидел «столько людей, которые надеются, потому что верят», ему будет гораздо легче переносить свое увечье. «Вы верите и надеетесь и за меня», — сказал он растроганно и благодарно. Вы, Вронский, очень похожи на этого инвалида, у вас, правда, изувечено не тело, а душа. И вы будете оставаться в таком состоянии до тех пор, пока снова не начнете верить. Во что верить, спросите вы меня. В любовь. Тем самым вы снова обретете надежду. Прошу вас, хотя бы попытайтесь. Давайте забудем обо всех несчастьях, настигших нас в прошлом. Попробуем жить вместе и, бог даст, проживем так долго. Бегство отсюда станет для нас наградой за наши прежние жизни, за мою и вашу вину. И вы, и я заслужили это… Я люблю вас. Люблю вас всего несколько часов, но это любовь на всю оставшуюся жизнь.
Заметив, что он глубоко погружен в себя, она осторожно тряхнула его за плечо:
— Граф, где вы?
А Вронский, длинным, извилистым путем возвращаясь к реальности, поднимаясь к действительности из погруженности в самого себя, снова увидел возле себя женщину, потушенную сигарету, санитарную сумку с красным крестом на фоне белого круга… Возвращаясь к яви, он оставил за спиной и березовую рощу, и дуб с поползнями, и солнце, и тяжелую влажность жаркого подмосковного воздуха, и лошадей, оставил все и вновь оказался на больничной койке, чувствуя, как кожа на его лице и руках покрывается мурашками от холодного вечернего воздуха, проникающего через открытое окно, и эта свежесть обостряет все его чувства и наполняет решимостью.
Он слышал женский голос, который продолжал:
— Точно так же бывает, когда увидишь на витрине платье или туфли и сразу же понимаешь, что это твоя вещь, в которой тебе будет очень удобно. Прости мне такое сравнение, но я не поэт. Тебя я увидела именно так, словно ты был на витрине. Я постараюсь стать необходимой тебе, но я не буду навязчивой. Избыток любви может убить любовь, так же как и ее недостаток. В жизни двоих любящих самое важное — это уважать и соблюдать право другого на одиночество.
И тут она неожиданно провела рукой по его волосам, словно он был ребенком или спящим, и тихо запела: «Ой, месяц, мой месяц, и ты, звездочка ясная…»
Песня тут же оборвалась. Она снова заговорила, теперь уже совсем чуть слышно:
— Это старая украинская песня. Поют ее под бандуру, она очень грустная, ты слышал? Слышал?
Он по-прежнему молчал.
— Страшно, когда забываешь, какое белье носил тот, с кем ты каждую ночь ложилась в постель. Это означает конец, — произнесла она, помолчав. Потом снова раздался ее голос: — Прости мне мои слова и прости, что я запела. Но у нас так мало времени.
Он оторвал руки от железного края кровати, который молча сжимал все это время, и положил их на плечи женщины. Нежно. Он заглянул ей в глаза и прочитал в них ожидание и недоверие.
«Слышал ли он меня? И слушал ли?» — спрашивала себя Соня.
Потом, помедлив в нерешительности, он прикоснулся пальцами левой руки к пуговицам на ее блузке, провел сверху вниз по всему ряду и обнаружил, что некоторые можно расстегнуть, а некоторые пришиты только как украшение. Почувствовав его растерянность, она взяла обеими руками кисть его правой руки и положила на пряжку, стягивавшую поясок.
— Здесь, — сказала она.
Все остальное он сделал сам.
Под блузкой он увидел верхнюю часть корсета из нежного голубоватого кружева с завязанной бантиком шелковой лентой такого же цвета, пришитой ровно посредине, между грудями. Ему никак не удавалось развязать его, и, немного смущенный, он придвинулся к ней совсем близко, пытаясь в сумерках рассмотреть узел. Она поцеловала его в лоб.
Они сидели спиной к окну, и он, чтобы лучше видеть черты ее лица и ее тело, нежно, но решительно склонил ее на кровать. Но она, словно растение, напоенное животворящей влагой, гибко выпрямилась, быстрым движением скинула туфли, сняла и отбросила в сторону блузку, спустила бретельки корсета, обнажила грудь, тут же освободилась и от корсета и от юбки, оставшись совершенно обнаженной, если не считать колготок и маленьких трусиков. Потом без промедления занялась им, ловко помогла избавиться от одежды, увлажнив ладони слюной, провела ими по его соскам, он застонал, а она, заведя свои руки ему за спину, соединила их и потянула его вниз, на кровать. «Люблю тебя», — шептала она и судорожно целовала его плечи, шею, грудь, влажным языком ласкала его кожу, а потом, взяв руки Вронского, прижала его ладони к своим напряженным соскам. Они были небольшими, похожими на ягоды ежевики, манящими зрелостью, и при каждом движении ее тела его ладони ощущали их твердость. Так началась эта вечная игра, эта напасть, выдуманная природой только для того, чтобы мы могли самоуверенно заявить Ему, Горнему, что рай возможен и на земле.
Да, все это так, но лишь любовникам дано ощутить то малейшее проявление нерешительности и сомнения, которое по тем или иным причинам может, подобно молнии, мгновенно уничтожить желание в одном из них и превратить стремительно разгорающееся обещание любви и наслаждения в мертвенную пустоту. Вот так и сейчас ее сознание словно укол пронзило воспоминание о словах, сказанных им всего несколько часов назад: «у меня нет настроения, и я хочу побыть один». А вдруг и сейчас он хочет того же? Все ее чувства напряглись для того, чтобы принять пусть даже еле уловимый ответ на этот вопрос, который был послан ее мозгом во внешний мир. И тут же, в тот же миг, который был общим для них, даже несмотря на полное молчание, ее любовь, эта самая загадочная и самая темная способность человеческого сердца, ответила ей, что он балансирует на грани между настоящим и прошлым, между ею и своими воспоминаниями, и уже спустя мгновение может оказаться там, куда влекут его они, там, где его ждет та, другая, мертвая любовь, и он тогда замрет, а потом отстранится от нее, Сони. Но сейчас, пока этот миг не наступил, еще остается возможность, остается надежда, пусть даже иллюзорная, что она смогла взволновать и привлечь его к себе и что, пока этот миг не истек, он сумеет собрать свою волю и убить ту, и без того уже мертвую любовь, и тогда его правая рука двинется вниз, словно улитка, оставляя на ее теле, на холодной коже ее напряженного, впалого живота, влажный и теплый след, потом проникнет под колготки, ощущая, как их эластичная и натянутая, слегка шершавая ткань нежно, словно отросшая за ночь щетина, скользит по коже, потом нащупает кружево крошечных, плотно облегающих тело трусиков, а под ними нежный холмик с углублением. Еще есть надежда, что его рука накроет самую сокровенную часть ее тела, которую она сама предложит ему, незаметно раздвинув ноги, закинув назад, почти за подушку, голову, и обратив глаза к закатному небу с карминными слоистыми облаками, и наслаждаясь тем, что ее женская сущность, словно прекрасный притягательный цветок, испускающий аромат молодости и здоровья и обещающий блаженство, осчастливит сейчас именно его, того, кого она любит и хочет задержать рядом с собой навсегда.
Но!
Этот миг истек, и граф оказался именно там, куда и стремился, в прошлом… «Все кончено, и у меня теперь нет ничего кроме тебя. Помни об этом», — произнесла, сейчас обращаясь к нему, Анна, стыдясь посмотреть на него, сидя на полу у его ног и чувствуя себя виновной и грешной, еще теплая и дрожащая после того, как только что впервые отдалась ему. Он чувствовал себя убийцей, глядящим на тело, которое он лишил жизни. Неужели он лишит жизни и Соню?
И он убрал свою руку.
В отчаянии, она, скользя по его телу, гладя и успокаивая его, спустилась вниз, ища губами влажное, но безвольное свидетельство его мужественности и приговаривая:
— Не волнуйся, милый мой, не беспокойся, все будет хорошо, вот увидишь, успокойся, я все сама сделаю…
Он кожей живота почувствовал ее волосы, которые щекотали его, рассыпаясь по его телу, почувствовал силу ее языка и нежных, податливых губ, которые старались пробудить его, и вдруг, вытянувшись на постели, успокоился, как она и просила, как она того и хотела. И тут в его сознании, перед закрытыми глазами, вспыхнуло закатное небо с карминными слоистыми облаками, которое он несколько мгновений назад видел в окне, он двумя руками взял ее голову, приподнял ее и, не открывая глаз, губами потянулся к ее губам…
(Не ужасайся, граф Лев Николаевич, перед этой возможной любовной сценой между твоим героем и моей бедной Соней. Ничто более не унизит ни величия твоего пера, ни целостности созданного тобой образа. Продолжай покоиться на лаврах.)
«Сияй, свет прощальный, любовь последняя, заря вечерняя!» — зазвучали вдруг в его ушах строки, часто слетавшие с губ матери, и он устыдился того, как вместе с братом они смеялись над маминым любимцем, Тютчевым, уверенные тогда, что детство и отрочество бесконечны, а право молодых дерзко высмеивать старческие чувства неотъемлемо, и теперь изумился тому, что сейчас из далекого прошлого эти стихи призвала женщина, ворвавшаяся в его жизнь так стремительно и так неожиданно. «И так ненадолго, — пронеслось у него в мозгу. — Потому что к лету от меня останутся одни только воспоминания. «Он сам так захотел!» — проговорят, слизывая мороженое, те же самые губы, которые сейчас так преданы мне, потому что надеются на меня и все еще в меня верят, — подумал он, все больше и больше погружаясь в предчувствие бесповоротности принятого решения. — А будет ли счастлив тот мужчина, который уже скоро займет мое место в твоем сердце, Соня?»
— Ах, Соня, Соня, — простонал он.
Но она расценила это по-своему и предалась ему с еще большей страстью.
А если бы он открыл глаза или если бы она взглянула в сторону окна, то они бы увидели, что и тот, с выпученными глазами, у которого голова была раздута водянкой, и тот, чье лицо напоминало рыбью голову с толстыми деснами без единого зуба, и тот, обкорнанные уши которого были похожи на уши среднеазиатской овчарки, и тот, у которого болезнь чудовищно искривила кости шеи, рук и плеч, и тот, карликового роста, с руками, на которых было всего по два пальца, и с двумя дырками посреди лица вместо носа, и та, глухая, с зобом, которая и привела за собой всю эту процессию, украшенную сухими листьями, репьями и чертополохом, — все они и еще те, кто приковылял позже, теснились возле огромного больничного окна, разомлев от той картины, которую видели в комнате, и прекрасно понимая и смысл и страсть движений, за которыми они следили и которым они — о боже! — пытались подражать и языками, и руками, и горбатыми спинами, всеми своими изуродованными телами, сгрудившимися сейчас за стеклом, подражать умильно и ласково, потому что именно умиление и ласку испытывали они, понимая и чувствуя, несмотря на всю скудность своих физических и духовных возможностей, как хорошо сейчас тем, двоим, столь похожим на них, которых они видят в комнате на кровати…
…но тут, тем же широким движением, каким ревущий по камням поток, вдохновленный еще в горах дерзновенностью впадающих в него бурлящих ручейков («бежать, бежать, бежать…» — откликалось эхом на всем пространстве души Алексея Кирилловича), сметя все, что стояло на его пути, неукротимый, мутный от всего, что увлек за собой в своем мощном движении, достигнув равнины, вдруг широко и безмятежно разливается, уподобляясь в своем покое одному лишь раскинувшемуся над ним небу, граф отстранил от лица женщины свои ладони и, резко поднявшись, проговорил лишь одно: «Я ухожу!..»
…и тогда, в тот момент, когда Вронский уже встал, они, словно своими словами он подал им невидимый знак, почти в один голос, давая выход всему, что в них накопилось за долгие минуты напряженного молчания перед окном, разразились какофонией звуков, состоявшей из стонов, мычания, визга, кряканья, писка…
Дальше все происходило стремительно: глянув в сторону окна, граф увидел пожирающих его взглядами уродцев, роскошно разукрашенных листвой и репьями, и поразился тому, что все их лица, обезображенные непоправимым несчастьем и наказанием, обрушенным на них непостижимой для людского разума Божьей волей, светятся счастьем, которое словно переселилось в них, пока они долго и тихо наблюдали через окно за его счастьем, и которое теперь, озаренные его сиянием, они боялись спугнуть или нарушить лежащим на них проклятием, ежесекундно осознаваемым ими в глубинах искаженного болезнью сознания.
Сейчас, когда Вронский наконец обернулся к ним, они, несмотря на разделявшее их стекло, потянулись к нему руками, желая дотронуться до него, погладить его, чтобы частичка его радости, счастья и нежности, которыми он сейчас на их глазах жил, через это прикосновение перешла и на них, а он, выбегая к ним, как был, обнаженным, оставив за собой настежь распахнутую дверь, понял вдруг, что эти жалкие уродцы были единственными Божьими существами, которые, с тех пор как он оказался в этом конце земли, устремились к нему с чистыми руками и исполненными добром сердцами, не запятнанными преступлением и возвышенными чужим человеческим счастьем.
А Соня, пока он, глядя в окно, стоял над ней, вдруг увидела, что на самом деле Вронский — это усталый, истерзанный страданиями мужчина, все черты лица которого свидетельствуют о первых, но необратимых признаках старости.
Чуть позже, посмотрев через распахнутую дверь, она в сгущающихся сумерках увидела бегущего через лужайку Петрицкого и графа Алексея Кирилловича Вронского, обнаженного, коренастого, хорошо сложенного, темноволосого мужчину с первой проседью в волосах («как же он красив, очень красив!» — снова подумала она), который, взявшись за руки с несколькими малолетними уродцами, кружится с ними с хороводе, а другие подбегают к нему и стараются обнять, поцеловать, украсить листьями и травинками, урча и повизгивая от счастья, а он кричит от радости в пустое небо, на котором уже появились первые яркие зимние звезды:
— Милые мои! Единственные мои!
……………………………………………
Той же ночью граф и Петрицкий, никем не замеченные, покинули приютившую их больницу. Путь их лежал неведомо куда. Куда бог на душу положит.