КОРОЛЕВСКИЙ РЕСКРИПТ

Глава 1

Эсквайру Саймонсу Гроу:

«Дорогой сэр! Обращаюсь к вам с великой и покорнейшей просьбой. Вот уже в течение пятнадцати лет я занимаюсь историей смуты в нашем королевстве и в связи с ней и жизнью короля-мученика. Мой труд начинается с описания детства его величества при дворе венценосного отца его, короля Британии, Шотландии и Ирландии — Иакова 1. Правда, я не имел возможности работать в королевских архивах, но зато все труды его величества — теологические, политические, философские, демонологические и эгзегетические — я проштудировал с величайшей основательностью. Это-то и дает мне некоторое — пусть слабое и обманчивое — право надеяться на то, что светлый образ короля-философа в моей книге предстанет перед потомством в подобающем ему свете и величии. Увы, сэр, должен сознаться, что сердце мое сейчас не весьма спокойно. Слишком уж часто на уроках (я преподаватель латинского и греческого) приходится приводить школярам слова великого Флакка, что уж третье поколение рождается и живет в пламени гражданской войны! Да избавит же нас Бог от этого! Именно по этой причине я решил на склоне лет своих откинуть школьную ферулу и взяться за перо. Я хочу, пользуясь словами Спасителя, отвести слепцов, следующих за слепым поводырем, от поджидающей их бездны. Только объяснив все это, я могу наконец изложить свою просьбу.

Мне стало известно, что полвека тому назад вы, сэр, будучи лекарским учеником, стояли у смертного одра некоего актера и сочинителя масок Уилиама Шекспира. Этот актер за несколько лет до своей кончины был почтен личным письмом его величества, а затем и длительной аудиенцией наедине. Как и следовало ожидать, беседа с монархом оставила неизгладимый след в загрубелом сердце лицедея. Вскоре после этого он покинул подмостки и уехал на родину, чтобы провести последние годы в мирных трудах и размышлениях. Вот это чудесное преображение я и хотел бы с соответствующими комментариями внести в свой труд. Однако никаких подробностей и даже подтверждений этого факта, который к тому же отрицается весьма многими, я не имею.

Ничего существенного не дало мне и знакомство с собранием пьес покойного, выпущенных посмертно его сопайщиками. Это беспорядочное и утомительное нагромождение непристойных, грубых и кровожадных зрелищ, большей частью списанных у древних (со смешной важностью или невежеством издатели именуют их то трагедиями, то комедиями). Но если столь безмолвны сочинения-покойного, то не открылись ли его уста в предсмертный час? Не поведал ли он в ту пору кому-нибудь из близких самое дорогое достояние свое — сокровенную сущность беседы с королем-мыслителем? Утверждают также, что мистер Шекспир весь остаток жизни тщательно хранил и даже прятал от своих близких письмо его величества, а после его смерти оно вообще пропало. Но так ли это? Нельзя ли предположить, что драгоценнейший манускрипт сей еще до сих пор хранится у кого-нибудь из наследников и что, чтя память покойного, они согласятся через меня познакомить с ним мир? Однако где эти наследники, кто они и как их искать? Вот с этими вопросами я и обращаюсь к вам, сэр. Сознаюсь, кроме того, что мне очень бы хотелось прибавить ваше почтенное имя, со всеми подобающими ему титулами, к тому списку лордов, философов, графов и пэров, удостоивших мой труд своим вниманием и поддержкой, который будет помещен в предисловии. Равно так же я был бы вам благодарен за любое сообщение о бумагах и рукописях покойного, которые в какой-то мере могли бы быть использованы в моем труде. В последнее время мистер Шекспир работал в труппе, которой по соизволению монарха было присвоено звание королевской. Именно в этой связи меня заинтересовала его пьеса „Макбет“. Самый замысел ее и некоторые подробности текста как будто указывают на то, что сам монарх мог указать лицедею на…»

Последний лист или листы утрачены. Но вместе с этим письмом лежит черновик другого, ответного:

«Уважаемый сэр! Ваше любезное письмо я получил и спешу на него ответить, хотя боюсь, что скорее разочарую вас, чем обрадую. Вы совершенно правы: я в действительности некоторое время пользовал сэра Виллиама Шекспира, в ту пору уже находящегося на смертном одре, но не был с ним ни близко знаком, ни тем более дружен. Не могу также представить себе, кому бы из домашних он мог доверить те сведения, которые вы разыскиваете. Кажется, никому.

Если же вас интересует история моего знакомства с покойным, могу сообщить, что привел меня к нему его зять, а мой дальний родственник доктор Холл, ныне тоже уже давно покойный. Произошло это наперекор воле его домашних, которые вообще не терпели около больного посторонних. Покойный, впрочем, платил и домашним тем же — вот почему я не думаю, чтоб кто-нибудь из его потомков мог бы быть в чем-нибудь вам полезен. Что касается бумаг и рукописей, то о них я ничего достоверного сообщить не могу. Кажется, актеры, друзья покойного, что-то подобное действительно нашли и увезли с собой. Помнится, что какой-то такой разговор при мне был, но ничего более точного я сказать не могу. Что же касается письма его королевского величества, то я сейчас вспоминаю, что действительно слухи о нем по городу ходили, но я так и не знаю, видел ли его кто-нибудь из друзей и родственников покойного. Но кажется, что нет. Очень сожалею, что, кроме этих отрывочных сведений, не могу сообщить вам ничего иного, действительно достойного вашего внимания и труда, вами затеянного».

Отрывок из второго письма тому же адресату. Начало не сохранилось черновик.

«… от безусловно смертельного удушья, протекающего до того довольно вяло и вдруг приобретшего галопирующее течение. Кроме того, здоровье его, как говорили мне близкие, и без того не весьма крепкое (все мужчины в этой семье умирали рано), было подорвано многолетним служением там, где требовалось чрезвычайное напряжение гортани, а значит, сердца и легких. Я имел горькое счастье присутствовать при последних минутах покойного и могу увы! — засвидетельствовать, что ни в предсмертном бреду, ни при прощании с близкими мистер Шекспир не произнес ничего такого, что представляло бы философский или государственный интерес. Умер он, однако, как добрый христианин, приняв святые дары, помирившись с домашними и разумно распорядившись своим имуществом. Даже мне, юнцу, человеку совершенно ему постороннему, доктор Холл вручил от его имени 20 шиллингов и два пенса на покупку памятного перстня, который я и до сих пор ношу на пальце. Жене же своей он завещал вторую по качеству кровать, что вызвало тогда же много разговоров.

Погребен сэр Виллиам в той же церкви Святой Троицы, в которой он и воспринял таинство крещения. Как мне передавали, лет двадцать пять тому назад наследники его водрузили над могильной плитой раскрашенный бюст покойного. Мистер Шекспир изображен таким, каким он запомнился близким в последний год жизни. Вот, пожалуй, и все, что могу сообщить дополнительно в ответ на ваше второе письмо. Примите же, сэр…»

Написал, бросил перо и вышел в сад. Была уже ночь, было очень, очень тихо, кузнечики не стрекотали, и он опустился на скамейку, сник и задумался. Вот за эти пятьдесят лет была война, резня, палач поднимал за волосы голову короля и мотал ее перед толпой; кости лорда-протектора, вырытые из могилы, качались на виселице, — а этот чудак все интересуется королевским рескриптом, королевской аудиенцией, еще какой-то такой же ерундой. А что он может ему рассказать? Разве после всех этих событий не испарилось у него из памяти почти начисто, что он пережил полвека тому назад, стоя у изголовья той кровати? Разве помнит он все это? Разве не забыл начисто все?

Нет, не забыл ничего и помнит все. Вот как это было. Свел его с доктором Холлом хозяин трактира «Корона», некий Джеймс Давенант — угрюмый и молчаливый, хотя по-своему добродушный человек с глубокими, волчьими складками на щеках. А сам-то он в ту пору был молодец хоть куда! Его так и звали «неистовый Саймонс» и «Саймонс-молодец», потому что он ничегошеньки не боялся! И, Боже мой, как он нравился тогда женщинам и там, в Кембридже, и здесь, в Оксфорде! И как это злило сводную сестру, у которой он гостил! И в дом Волка он вошел в тот вечер растерянный и расстроенный по этой же причине. Был скандал. Он только что насмерть поругался с сестрой, преподнес что-то хорошее ее мужу — этакому бычине с круглым лбом и маленькими глазками на сизом лице — и скатился к себе упаковывать чемоданы. За этим и застал его посланный за ним поваренок. И сначала он, даже не выслушав ничего, крикнул: «А шли бы они все…» — но сразу же одумался, поднялся и сказал: «Сейчас». И прицепил шпагу. Когда они с хозяином вошли в гостиную, доктор Холл сидел на кресле возле стола и что-то тихо внушал жене Волка. Та стояла рядом. Рука ее лежала на спинке кресла, около затылка Холла. Она слушала, наклонив красивую белокурую голову, и улыбалась. Саймонс знал: она всегда, когда с ней говорят, улыбается так — неясно и загадочно. И всегда эта улыбка бросала его в пот. А в доме, очевидно, только что отобедали: пахло жареным луком, стояла грязная тарелка с ложкой и обглоданной костью, валялся комок салфетки. Когда они — хозяин и он — вошли в комнату, доктор сразу поднялся с кресла и оказался высоким, худощавым господином солдатской выправки, со светлыми холодными глазами. Он взглянул на них и сказал: «Минуту! Вымою руки!» и исчез.

Миссис Джон поглядела на мужа, мельком скользнула взглядом по нему, завсегдатаю «Короны», взяла тарелку, салфетку и тихонько вышла. Волк отодвинул от стены кресло и сказал: «Присаживайтесь, пожалуйста». Потом посмотрел на подсвечник и негромко хлопнул в ладоши. Вошел поваренок.

— Замени, — спокойно приказал Волк. — Стой! Принесешь две бутылки из бокового шкафа и три бокала! Но я же не сказал тебе «иди»?! Захватишь еще жбан грушевой воды. Иди!

Доктор вернулся и подошел прямо к нему. Голубые глаза его сияли.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте, дорогой, сказал он, сжимая ладонь Саймонса в своих тонких, сильных и горячих пальцах. — Здорово? — спросил он вдруг удивленно. — Очень здорово! Вот этого красивого молодого джентльмена я в последний раз видел двадцать два года тому назад, когда ему исполнилось три дня от роду. И тогда мы так пили за его здоровье, что моя кузина с кровати сказала: «Ох, чувствую, он тоже пойдет в отца». А ее муж — у него была бондарная мастерская, и сам он был вырублен как из черного мореного дуба — ответил: «И на здоровье! Пусть хлещет, пока из него не попрет. Только бы не стал безбожником». Ну вот, я вижу по нему, хоть первая часть пожелания исполнилась, а? Так, коллега, да? Что ж, стали врачом и не хотите знать своего дядю? Вот это уже нехорошо! — Он повернулся к Волку: — Мистер Джеймс, ведь он и в самом деле не знает, кто с ним говорит. (Волк чуть улыбнулся и двинул одним плечом.) Да дядя я ваш! Дядя! Доктор Джон Холл из Стратфорда, если разрешите представиться! — закричал он. — Что ж, дорогой племянничек, вот говорят, что вы частенько бываете в наших местах, каждый год гостите у сестры — привет ей, кстати сказать, привет и лучшие пожелания! и никогда вам не захотелось навестить своего дядю? Пожить у него хоть недельку, а? Может быть, я, конечно, как врач и немного стою перед вашими светилами, но…

Холл как врач стоил очень много и хорошо знал это. Его имя было известно даже в Кембридже и Оксфорде, За это его люто ненавидели здесь все местные лекари и аптекарь, лекарствами которого он не пользовался (кажется, они не сговорились о барышах). Саймонс посмотрел на дядю (хотя какой, по совести, дядя? Троюродный брат его матери!). Лицо у доктора было такое же худощавое, солдатское и сильное, как и он сам, он говорил и улыбался, а светлые глаза не улыбались — они были пристальны и неподвижны. В это время появился поваренок с подносом, и Волк, прерывая излияния, сел за стол и изрек:

— Ну, со свиданьем.

И все тоже сели за стол.

После третьего бокала Волк вдруг негромко заговорил о новых порядках в оксфордских колледжах. Доктор молчал. Волк пожаловался на какой-то скандал у него в «Короне». Участвовали юристы и богословы. Доктор сказал, что студенты всегда буянят. Когда им и не побуянить, если не в молодости. Волк ответил: так-то это так, но вот у него был уже с лордом-канцлером один очень неприятный разговор, и тот повышал голос и под конец повернулся спиной. Доктор ответил, что вот уж точно нехорошо, лорд не гот человек, с которым можно пошутить. Волк кивнул головой и сказал, что вот теперь он и не знает, чем все это кончится. Доктор сначала только молча и досадливо махнул рукой («А, сойдет!»), но потом вдруг поставил свой бокал на стол и сказал, что молодежь сейчас совсем не умеет веселиться. Раньше вот и веселья было больше, и учились лучше. Поэтому и врачи старые ценятся выше новых, хотя эти новые и напичканы всякими премудростями века. Тут Волк возгласил: «Я поднимаю бокал за старика Гиппократа». Все чокнулись и выпили. Снова поговорили об университете, и доктор сказал о том, что для новых бакалавров, лиценциатов и магистров медицина сделалась ремеслом и в этом ее гибель. Она не ремесло, а искусство, муза — поэтому овладеть ею может только избранный. Больной должен чувствовать врача и верить ему. И врач тоже должен чувствовать больного — вот так! — и доктор вознес над канделябрами сильную белую руку с тонкими, гибкими пальцами. И еще, сказал доктор Холл, врач должен быть человеком ровным и успокоенным. Никаких девок и никаких привязанностей вне семьи!

— У вас есть невеста? — спросил он вдруг Гроу строго. — Зря! Мы вас обязательно женим. Вот приедете ко мне… Я слышал, что у вас с сестрой тут какие-то нелады? Ладно. Поживите-ка у меня недельку, и все наладится.

Затем, непонятно как, разговор перекинулся на театр, и тут доктор Холл вдруг по-настоящему разволновался и разгорячился. Он повернулся к Волку и сказал:

— А я всегда говорил: театры надо закрыть! Почему, когда в городе чума, то прежде всего разгоняют актеров? Почему тогда окуривают можжевельником и посыпают известью даже то место, где стояли их грязные балаганы? Потому, что нет у черной смерти слуг вернее и проворнее этой сволочи! Ну а старого актера вы когда-нибудь встречали? Никто из них не доживает до шестидесяти! Вот хотя бы взять семью моей жены. У нее и дядя и отец актеры. Так вот, дядя умер, когда ему не было еще тридцати, а отец… — Он махнул рукой и потянулся через стол.

— Что отец? — спросил Волк.

Холл, не отвечая, хмуро взял бутылку, посмотрел ее на свет, поболтал она была пуста, — снова поставил и хлопнул в ладоши. Поваренок появился мгновенно. В руках у него был поднос. Он аккуратно поставил его на стол, снял бутылку и, откупорив между коленями, сколупнул с горлышка глину. Доктор Холл, не ожидая других, хмуро протянул руку с бокалом. Насупившись, он смотрел, как стекает в синее узорчатое стекло черная и тягучая, как деготь, густота.

— Хватит! — стукнул он бокалом о стол и снова повернулся к Волку. — Я же говорил, ему надо лежать и ни о чем не думать. А главное — гнать в шею всех этих приятелей. А он пьет с ними. (Волк что-то хмыкнул или возразил.) Да нет, пьет, пьет! А совести у этих людей нет. Когда он уже не может лежать на боку, они ему подкладывают подушки под спину. Ну конечно, они здоровые, как кони, у них и легкие, как мехи, им бы колесо крутить, а не… Ничего, ничего, поорут на сцене лет пять-шесть — тоже станут такими же! А ведь вот, когда я им говорю, что это лежит их собственная смерть и глядит на них чуть не из могилы, — они не верят и смеются! И вот клянусь, он сжал кулак, женою и детьми клянусь: буду последним подлецом, если ко мне сунется хоть один из них. Говорят: «Мы его любим, он наша гордость». Любят они его! Как же! Пить они с ним любят — вот это верно. Ну и советы его им, конечно, нужны! А по-моему так: рассчитался человек, ушел к своей семье — так оставь его в покое! Оставь ты его, ради Господа! Дай ему хоть последние дни побывать со своими. Так ведь нет! Без его советов они, видишь, никуда.

— Да, — согласился Волк, — мистер Виллиам знает сцену, это так! И зрителей он тоже чувствует вот как вы больного, пятью пальцами! Это тоже так.

— Ну и вот, — кивнул головой доктор, — говоришь с ними: «Тише, господа, поаккуратнее, никаких волнующих разговоров и, главное, ненадолго! Вот в столовой накрыт стол, милости просим туда». Ну, входят, действительно, на цыпочках, он увидал их: «А! Друзья…» — и пошло! Через пять минут весь дом вверх ногами. Гогочут, жрут, ржут, пьют! Одной мало — за другой побежали на конюшню! Фляги у них в сумках. Хором песню затянут. Так до ночи. Утром встанут — то же самое. Потом еще вечером. Еле-еле их выпроводишь. Уедут. Он доволен. Лежит, улыбается. «Нет, мы еще поживем. Это я так, распустился немного». Наденет сорочку с кружевами, побреется, возьмет своего Плутарха листает, думает, внучку позовет, иногда даже с женой о хозяйстве поговорит. А ночью — припадок! Бегут за священником! Вытаскивают завещание! Где нотариус? Бегите за нотариусом! Ну и конечно…

Доктор с маху выпил и снова налил себе доверху бокал.

— Что конечно? — спросил Волк. Пока доктор говорил, он не спускал с него глаз.

— Конечно, уже не встанет, — сердито отрезал доктор и вдруг ударил себя костяшкой в грудь. — А что я могу с ним сделать? — спросил он с тихой яростью. — Ну что, что, что? У него уже нет ни сердца, ни легких, он тридцать лет рвал их на потеху всякой сволочи. Теперь у него разлилась желтая жгучая желчь, и легкие каждый день теряют влагу. Когда испарятся последние капли, жар поднимется до грудобрюшной перегородки и сварит его целиком. Так учит великий Гиппократ, — так что же я могу против него сделать? Что? Что? Что?

И вдруг по щекам его поползли слезы, настоящие слезы злобного, сухого человека.

Волк осторожно поднялся и вышел. Джен осталась сидеть. Она глядела на доктора широко открытыми глазами, и взгляд ее теперь был очень прост и ясен.

— Ничего, — сказал ей доктор Холл безнадежно, — ровно ничего не могу я сделать. — Кивнул Саймонсу на бутылку: — Пейте, молодой человек!

Глава 2

Когда-то и где-то он написал: «Умеренная скорбь право умерших, а чрезмерная скорбь — враг живых». Он не скорбел — он просто умирал и знал это. И одно утешение у него все-таки было. Он умирал в хорошем месте — там же, где родился. Как старое дерево, он чувствовал эту землю всей своей кожей. И были дни, в которые смерть от него как будто отходила. В эти дни он просыпался вдруг веселый, бодрый, брился, умывался над тазиком, требовал свежую, хрусткую сорочку с обшлагами, смотрелся в зеркало, сидел поверх одеяла, читал и думал: «А может, и обойдется! Вон сколько раз к отцу вызывали священника…» И был бодр до вечера. А к вечеру в груди его ссыхался какой-то колючий комок, и он не мог уж сидеть и полулежал, но все еще старался обмануть себя, сдержаться и не кашлять. Но кашель все равно уже был в нем, он нарастал, рвал грудь, душил, клокотал, лез вверх по горлу, и через несколько минут уже спешили домашние, несли полотенца и звали доктора.

Все двигалось неясно, как в угаре или в грани большого хрустального кубка (ему такой привезли из Вены). Свечи горели радужными мутными пятнами, люди говорили шепотом, ходили неслышно. Он лежал, вытянувшийся, обессиленный, с начисто опорожненной грудью. Потом он переставал существовать и приходил в себя от противного, приторного запаха болезни это его обкладывали горячими выжатыми полотенцами. Потом жесткие холодные пальцы доктора уходили ему под ребра, в живот, на сердце снова клали горячую тряпку, а он кричал и хотел ее сбросить. «Потерпите, потерпите, — говорил доктор властно, — сейчас все пройдет». И верно, через несколько минут он забывался. А утром просыпался умиротворенный, тихий и как будто совсем бестелесный. И опять лежал и думал: нет, все-таки хорошо, что он здесь, хорошо, что у него все в кулаке, — дом, где его родили, церковь, где его крестили, школа, где его учили, дом, из которого он ушел, и дом, из которого его вынесут. Как на круге башенных часов, — все можно обойти за час. А у него на это ушло пятьдесят два года! Боже мой, Боже мой! Боже правый! Боже сильный! Боже крепкий! Зачем же ты все это так устроил? Ведь все и было и как будто не было, все как на яву и все во сне, а вот когда умру — именно это и назовут моей жизнью.

А сад возле дома ему все равно нравился, он любил зиму: ранний пушистый снег, мягкую, нежную порошу, кисти на вязах и белые колокола на елочках. Любил весну, ее грязь и ростепель, бурые ручьи. Стайки белых бабочек обсели лужу, колодец в плюще и около него желтовато-зеленые, хрупкие и липкие стебельки, — он знал: летом здесь сомкнутся ряды лилово-багровых, таинственно сизых и крапчатых, как щука, меченосцев, и они совсем скроют колодец, а когда колодец засквозит вновь, то будет уже осень, и все эти ирисы, лилии, нарциссы согнутся, пожелтеют и повянут; с деревьев посыплется листва, и весь колодец — вся черная вода его — усеется багровыми и красными корабликами. Раньше он любил в такую пору стоять над прудом и смотреть, как их гонит ветер, но сейчас он знал — этого уже не увидать. Осень не для таких, как он. Но вот на эту весну и даже на лето он еще надеялся. И смущало только одно: однажды, осматривая его, зять вдруг сказал деловито: «Нельзя же вас на целый день бросать на детей и женщин: я съезжу в Лондон и захвачу оттуда своего помощника». Он тогда смолчал, а когда доктор собирался уходить, спросил: «А зачем вам помощник? Разве мне стало хуже?» Доктор — он стоял уже около двери и тихонько толковал о чем-то с женой — ответил: «Почему хуже? Просто вы больны — и все тут! А болезнь требует ухода! У меня есть на примете один человек, я думаю, он вам придется по вкусу — студент!»

После второй бутылки доктор Холл сказал:

— Ну, так я думаю, что мы уже сговорились, я хочу прибавить вот что. Вы, наверное, из наших разговоров поняли, что больной совсем не из легких?

Гроу кивнул головой. Да, это-то он уже понял.

Холл в раздумье погладил двумя пальцами подбородок.

— Совсем, совсем не из легких, — повторил он, наоборот, это сложный и трудный больной. Со всякими причудами.

— Да знаю я актеров! — сказал Гроу.

— А! Это все не то, — досадливо поморщился Холл. — Таких вы не знаете. Он пайщик, руководитель королевской труппы, его вызывали во дворец, и он говорил с королем! У него хранится рескрипт.

— Да, это так! — кивнул головой Волк. — И от этого они уже никуда не уйдут.

— Было время, когда некоторые молодые люди из знатнейших фамилий… продолжал Холл и вдруг остановился.

— Но это было в молодости, — объяснил Волк. — В дни его ранней молодости все это было. Потом этого уже не стало.

Помолчали.

— Ну так вот, трудный больной, — заговорил доктор, — как все актеры, мнителен и вспыльчив. И язык как бритва! К этому нужно быть готовым.

— Но зато и отходчив, — сказал Волк, — не надо только говорить ему под руку. От этого Боже избави, конечно, но после он сам все поймет.

«Так что же это за актер такой? — подумал Гроу. — Во дворец его вызывают, с королем он беседовал! Пайщик! Рескрипт! Дом двухэтажный. Дочка у него замужем за доктором! Вспыльчив, с причудами! Не больно много среди актеров таких! Бербедж разве?» Он было приоткрыл рот, чтобы спросить, но вдруг остро и болезненно подумал: ну что толку спрашивать? Ведь от сестры все равно уходить надо! Это еще хорошо, что случай такой подвернулся завтра она проснется, а его уж нет.

— Я не буду говорить ему под руку, — мирно согласился он, — я вообще не буду ему перечить. Профессор Фенелл на лекциях фармакопеи нас учил: «Соглашайся со всеми жалобами больного — и он согласится со всеми твоими прописями».

— Ну, ваш Фенелл, мягко сказать… — недовольно поморщился Холл. Только избави вас Боже вот от этого. Если он заметит, что вы ему подыгрываете, он вас перестанет замечать.

— А он это умеет, — усмехнулся Волк и взглянул на доктора.

Опять замолчали все. Холл сидел и думал, Гроу смотрел на него и тоже соображал: это неспроста, что доктор решил позвать к больному его, совершенно неизвестного там человека. Значит, он точно нужен доктору. Это хорошо!

— А самое главное — имейте в виду вот что, сказал доктор, — не верьте его простоте. Ни один судья не прощупает вас так, как он. Вы и не заметите, как сами выложите все. Самое трудное будет скрыть, насколько он болен.

— Скажите о семье, — тихонько напомнил Волк.

— Ну что говорить о семье? — нахмурился доктор. — Семья как семья! Достойная и дружная семья! Все хорошо устроены. Болезнь главы — это большая скорбь для всех его родных. А в городе сэра Виллиама любят и уважают. Не у каждого же хранятся письма короля! — Он проговорил это все спокойно и скучно и с минуту просидел неподвижно, потом поднял голову и, смотря Гроу прямо в глаза, окончил: — Но в то же время надо помнить: это же Стратфорд. Актеров в город вообще не пускают. В городе только одна церковь, но каждый день она полна. А сэр Виллиам свой недуг нажил на сцене, дома не бывал годами. В церковь заглядывал только мимоходом. Это не всем по вкусу. Особенно женщинам!

— Понятно, — кивнул головой Гроу. После нескольких стычек с сестрой он на этот счет вообще стал понимать очень многое.

— Ну вот, — кивнул головой доктор, — все такие разговоры доходят и до семьи, так что предупреждаю: если дочери и жена вам сгоряча скажут не то, что нужно, не придавайте этому чрезмерного значения.

— В общем, — вдруг вмешалась Джен, и он не узнал ее голоса, всегда ласкового, мягкого и певучего, — хозяина в его доме не любят, и добром вас никто там не встретит.

— Н-да, — хмыкнул доктор, — н-да!

Наступила неудобная пауза. Все смотрели на Гроу и ждали, что он ответит, а он молчал, и тут доктор поднялся.

— Ну что ж, — сказал он. — Вино выпито, час поздний, пора в постель. Ничего, все будет в порядке, — повернулся он к Гроу, — я всех предупредил, что привезу своего ученика. За больным нужен уход. Примут вас как родного, ручаюсь.

— Ну, ухода-то там хоть отбавляй, — грустно усмехнулась Джен. — Дочка, внучка, жена, сестра, племянничек. И все ждут, ждут! Только не вас, конечно, — обратилась она к Гроу…

Доктор вдруг бесшумно поставил на стол кулаки — не положил, а прямо-таки поставил на стол два сильных, крепких докторских кулака.

— Гиппократ учит, — сказал он: — «… пусть около твоего больного постоянно дежурит кто-нибудь из твоих учеников, ибо ты ничего не вправе поручить посторонним». По-сто-ронним! А для меня все профаны около ложа больного — это посторонние, кем бы они ни приходились. — Он положил руку на плечо Гроу: — Ну, молодой человек, если ехать, то идемте спать. Завтра я вас подниму с петухами.

«Если бы не сестра, — подумал Гроу, — не ее проклятый бычина, послал бы я вас… А что, если их и вправду послать, а?» И сказал обидчиво:

— А где же я лошадь возьму? Нет у меня лошади!

Он до сих пор помнит это утро. Когда он вышел из дому с сумкой, воздух был тонкий, острый. Высоко над головой стояла полная луна — желтая и светлая, как ночью. Придорожные кусты только что пробуждались и сонно перещелкивались, зато грачи с платанов и тополей около гостиницы орали вовсю. Волк запретил разорять гнезда.

Гроу постоял, подумал, потом пристроил сумку под лавкой у «Короны» и пошел к колодцу. На свежем срубе стояло деревянное ведро. Вода в нем была со льдинками и такая холодная, что, когда он сделал глоток, заломило у глаз. Ровно в семь, как было договорено, он постучал молоточком — он висел на цепи — в дверь «Короны». Не ответили. Он постучал еще. Снова не ответили. Только лениво гавкнула и сейчас же со звоном и визгом зевнула за дверью собака. Но тут появился поваренок и сказал, что его ждут, а заходить нужно с другой стороны. Когда они вошли, доктор, уже свежевыбритый, в дорожном платье, розовый и душистый, что-то быстро писал на полоске бумаги. Волк сидел напротив. Перед ним была раскрыта Библия, он держал палец на какой-то строке.

— Да, было, было такое, — спокойно говорил доктор, — я-то, конечно, не помню, но отец рассказывал. Однажды, говорит, во время такого зрелища Иуду чуть не убили. Вскочили на сцену — и ну его таскать и топтать. Даже все скамейки поломали.

— Ну вот видите! — сказал Волк.

— Ну так что ж хорошего-то! — поднял глаза доктор. — Зверство! А апостола Петра, говорят, такой пьяница играл! Его каждый день из кабака за ноги выволакивали и бросали около забора, а тут, — пожалуйста. Он — святой! Вокруг головы веночек золотой! Нет, мистер Джемс., язычество оно и есть язычество. Что там, у папистов, что здесь у моего тестя! Женщины-то правы!

— И петух тогда кричал? — спросил Волк с любопытством. — На сцене?

— Наверное, — пожал плечами доктор. — А что тут хитрого? Мало ли у нас шутов! И залают вам, и закукарекают — поднеси только! И Петр был пьяный, и Пилат, и Иуда! И все, вы говорите, укрепляет веру? А вы знаете, что они сейчас на сцене плетут? Вот только времени нет, а то бы я вам рассказал что племянничек мистера Виллиама на его рождении ляпнул. А мальчишке шестнадцати нет! И подучил его кто? Бербедж. Ведь вот, кажется, самый порядочный из них, а… Достопочтенный Кросс на что человек добрый, тихий, а и тот тогда не выдержал!

— Что же он ляпнул? — спросил Волк.

— А! Говорить даже не хочется, — ответил Холл. Он положил рецепт на стол. — Тут все, что нужно, моя дорогая леди, — сказал он ласково. — Когда кто-нибудь поедет в Лондон, дадите ему это. Пусть заедет в аптеку возле моста. Я позавчера заходил, проверил, там все это есть. Так! — он взглянул на Гроу и улыбнулся, как будто только что его увидел. — Ну, молодец, коллега, не запаздываете, сейчас поедем! Завтракали?

— Ну когда же?! — ответила за него Джен и вышла из комнаты. У нее была легкая девичья походка.

Волк захлопнул Библию и бережно отнес ее в шкаф.

— Пошли, — сказал он. — Я вам, мистер Гроу, самую смирную дам, только не надо ее понукать.

Втроем они подошли к конюшне. Рядом был большой курятник, и в нем бойко переговаривались куры. Когда Волк взял в руки тяжелый замок и стал вставлять в него ключ, заорал петух. Доктор поморщился.

Волк взглянул на него и улыбнулся.

— «И пропел петел третий раз», — сказал он. — И тогда Петр, — продолжал он с внезапным вдохновением, — вспомнил слова Спасителя: «Прежде чем петух пропоет третий раз, ты трижды отречешься от меня». И заплакал. Вот!

— Да, Христос понимал толк в таких вещах, — холодно и буднично ответил доктор, — ведь среди двенадцати учеников был Иуда, Фома неверный и этот Петр. Но только не всякий возглашающий: «Господи, Господи, я люблю тебя», спасется. Вот что я хотел сказать вам. Мистера Виллиама всю жизнь любили через край, а что толку?

Волк распахнул конюшню и вошел. Пахнуло, как из медвежьего садка, соломой и животным теплом. Он вышел, ведя под уздцы молодую лошадь. Она горячилась, косила большим карим глазом, взметывала голову и переступала с ноги на ногу.

— Это вам, мистер Гроу, — сказал Волк. — Ну-ну-ну, моя красавица! — он похлопал ее по спине. — Чувствует чужих, не любит уезжать от хозяина… Ничего, ничего! Не бойся, не бойся, через три дня тут будешь.

— Зачем через три? — возразил доктор. — Как доедем, я сразу ее отошлю со своим конюхом. Так! — Он вынул кошелек. — Ну, дорогой, благодарю вас за все, и вот…

— И не вздумайте! — резко отвел его руку и сам отстранился Волк. Мистер Виллиам — крестный нашего сына. Нет, нет, сейчас же уберите, а то обидите насмерть!

Доктор спрятал кошелек.

— Ну что ж, давайте я тогда обниму вас, мистер Джемс, — сказал он спокойно. — Дай Бог вам и вашей очаровательной жене всего, всего. Я думаю, то лекарство, что я выписал, поможет.

Вошла Джен с сумкой.

— Вот, мистер Саймонс, — сказала она, обращаясь к нему по имени. Здесь жареная курица, и кроме того, я положила кувшин с медом.

Волк выпустил из объятий Холла и вошел в конюшню. Джен метнула ему в спину быстрый взгляд и продолжала:

— Я очень прошу вас. — И, пока Гроу принимал у нее сумку, она украдкой крепко пожала ему руку. — Очень! Доктору будет некогда, а вы уж не поленитесь, с каждой оказией давайте нам весточку о мистере Виллиаме. Вся наша семья обеспокоена. Это наш друг, у нас его так любят.

Доктор с улыбкой посмотрел на открытую дверь конюшни.

— Стой! Да стой ты! — говорил там Волк лошади неторопливым, хозяйским голосом.

— И ТОГДА пропел петел третий раз, — сказал весело доктор, — петел пропел, а Петр заплакал, ибо понял — как ни люби, а отрекаться ему все-таки придется! Так-то вот, миссис Джен…

К вечеру третьего дня они уже въезжали в Стратфорд. Пройдет лет полтораста — и Гаррик назовет его «самым грязным, невзрачным и неприглядным заштатным городом во всей Великобритании». Да, но то великий актер Гаррик кумир театральных капищ, первый актер века, привыкший к морям света, копоти факелов, блеску стеклярусов, радуге вееров, поклонениям и истерикам, — то Гаррик! Гроу же, наоборот, городок понравился тихо, мирно, непритязательно, робкая весенняя зелень пробивается через землю. Деревья стоят тихие, задумчивые, в нежной, тонкой листве. Пахнет свежей землей. Зато в большой красной харчевне, мимо которой они проехали, горели все окна (одно даже на чердаке), и кто-то бестолково ударял в бубен, а кто-то притопывал ему, и все смеялись. Потом запели.

Холл посмотрел на Гроу и улыбнулся.

— Будет где, будет где, — сказал он. — А мед здесь тоже знаменитый. Ну вот, сейчас через мост и дома!

Два человека, мирно разговаривая, прошли мимо них, и каждый притронулся к шляпе. Доктор придержал лошадь и остановился.

— Вы что, прямо из Лондона? — спросил один. — Ну что там?

— Да все так же, мистер Шоу, все стоит на том же самом месте, — отвечал Холл. — А что у Шекспиров?..

Шоу посмотрел на Гроу.

— А это тот самый молодой человек, которого…начал Холл.

— Ага! Знаю! — Шоу слегка кивнул Гроу. — Поезжайте же скорее! Вас там заждались.

Он тронул шляпу и быстро отошел. Холл вопросительно посмотрел на второго джентльмена.

— Плохо, мистер Холл, — сказал второй. — Мистера Грина два раза с бумагами вызывали, если не полегчает — пойдут за преподобным Кроссом. Кашляет, рвет его! Кровью!

— Едем! — приказал Холл и дал коню шпоры.

Они проскакали несколько улиц прямо, потом резко свернули и поехали по топкой, пахнущей тиной земле. Холл молчал и только раз предупредил:

— Осторожно! Здесь канавы и доски, — придержал лошадь.

— А что там? — спросил Гроу.

Доктор поморщился.

— Да я уверен, что ничего, — ответил он. — Обычный припадок — и все. Опять, наверное, те молодцы приезжали! И как они так подгадывают, когда меня нет? Ну, сейчас увидим! Но вот что, — он снова придержал лошадь, — когда войдем в дом полное спокойствие! Никаких там испуганных взглядов, вопросов или предложений. Поняли? Я все вам сам скажу, что надо. Поняли? Сговорились?

— Сговорились, — ответил Гроу, — никаких вопросов.

Им отворила старуха. Увидев доктора, она всплеснула руками и забормотала: «Ну, слава Богу, ну, слава Богу!» — и заплакала.

— Что, плохо? — спокойно спросил доктор, раздеваясь.

— Два раза за вами посылали, — сказала старуха.

— Да и сейчас бы меня не застали, — объяснил доктор, приглаживая волосы и отстегивая шпагу. — Я прямо сюда! Там наших лошадей нужно будет забрать, а то что-то нас никто и не встретил! Сразу видно — нет хозяина. Ну хорошо, проводите молодого человека в гостиную, а я сейчас приду. Сюзанна здесь?

— Здесь, — ответила старуха, — наверху. Ее отец не принял.

— Отлично, — кивнул головой доктор так, как будто это и впрямь было отлично. — Так я сейчас! и он быстро вышел.

— Вот, — сказала старуха, когда они остались вдвоем, — вот, молодой человек, наша жизнь. Правильно поется: вчера я сидел с вами, друзья, свежий и румяный, вчера я пил и веселился, а сегодня пришла ко мне смерть и… Проснулся веселый, со мной шутил, внучке что-то такое рассказывал, после обеда попросил своего любимого квасу, выпил один глоток — да вдруг как закашляется. Упал лицом в подушку, зашелся в кровь. Кровь печенками! Вот наша жизнь!

— Да, — сказал Гроу неловко, — да, это уж…

— Преподобный Кросс два раза приходил, — понизила голос старуха. Только к нему что-то не зашел. А он меня и спрашивает: «Мария, а кто это там у дочек?» Стала я ему что-то плести, — она опять хмыкнула, — а он мне вдруг: «Ладно! Знаю!» — лег, вытянулся и глаза закрыл. Разве с ним слукавишь? Он тебя насквозь видит. — Она открыла дверь в комнаты. — Зайдите, сударь, посидите, обогрейтесь, доктор сейчас придет.

Гостиная была обширная, с темными стенами, камином, большим окном и двумя дверями. Плечистый, бородатый мужчина, одетый по-дорожному, стоял возле окна и скучно барабанил пальцами по стеклу. На вошедших он не обратил никакого внимания. Старуха сердито взглянула на него, громко высморкалась, бормотнула что-то свое неодобрительное и ушла. В комнате было темновато. В большом канделябре горела только одна пара свеч (в доме, видно, знали цену деньгам), но стол, на котором стояли эти канделябры, был покрыт богатой, тяжелой скатертью с бахромой и кистями. У стен стояло несколько стульев, крытых тисненой кожей с золотыми лилиями, и несокрушимый шкаф с врезанными костяными медальонами.

Плечистый постоял у окна, еще немного побарабанил, вздохнул, сказал печально и иронически: «Да! Д-а-а! Да-да!» — и пошел по гостиной. Дошел до Гроу, остановился и спросил:

— Вы здешний?

— Нет, — ответил он.

— А откуда?

— Из Кембриджа!

— Медик?

— Да!

Лицо плечистого сразу оживилось.

— Ах, вы, верно, тот самый студент, что… Вы к больному?

Гроу кивнул головой. Плечистый протянул ему РУКУ.

— Познакомимся. Ричард Бербедж. Актер!.. Слышали? Ну, очень приятно, значит, конечно, слышали! Половину сбора нам делают студенты. Вас как зовут-то?.. Гроу? Саймонс Гроу? Отлично, Гроу. Меня можете просто называть Ричардом! Так вот, Гроу, обязанности у вас будут чертовски сложные. Вы кем приходитесь доктору?.. А жене его?.. Так-таки никем?.. Странно! Очень, очень странно, — он даже покачал головой.

— Почему? — спросил Гроу. — Почему странно?

— Да не больно в этот дом пускают чужих! Ну да сами скоро все поймете. Тут главная сила, конечно, дочки. И та и другая. Только жалят они по-разному. Старшая как топором рубанет. Кого ей тут бояться? Младшая действует словно невзначай. Простушка и все, просто обмолвилась или не поняла да и ляпнула лишнее. Старуха перед ними — ангел. А говорят, тоже была… Вы из Кембриджа?

— Нет, я из Оксфорда.

— Да?! А в «Короне» были? Хозяина ее случайно не знаете?.. Как, знаете? — Бербедж даже схватил Гроу за ладонь. — Ну как же! Как же! Друзья мы с ним, друзья. Я всегда у него на ночь останавливаюсь. Я и Билл! Гуляли не раз! Но все было, конечно, в порядке. Большого расчета в маленькой комнатке у нас никогда не случалось. Вы знаете, что это такое?

Гроу улыбнулся.

Актеры всегда хотят во всем быть первыми и все знать больше всех. Среди теологов и юристов Оксфорда, верно, ходила такая пословица. Про неудачливого игрока говорили: «Ну, кажется, он меня доведет! Я ему устрою большой расчет в маленькой комнате: не умеешь играть — не садись, а проиграл плати!»

— В маленькой комнате убили Марло, — сказал Гроу. — Но, мистер Ричард, может быть, вы мне расскажете хотя бы в двух словах об этом доме и больном?

Бербедж задумался.

— Рассказать-то, конечно, надо бы, только вот что? — развел он руками. — Ну, с больным легче всего — он тихий и нетребовательный. Он догадывается, что умирает, и ни от кого ничего не требует. У него на это свой принцип: «Если ограбленный смеется, то грабит вора, а если плачет, то грабит самого себя», так что с ним никаких забот у вас не будет, зато вот семья… — Он нахмурился, подбирая слова. — В общем, в этом доме все перемешалось, и не поймешь, кто на кого и кто за кого. Дочка — на дочку, обе дочки — на мать, обе дочки и мать — на отца, а отец разом на них всех. Однажды даже тарелкой запустил. А с ним тоже положение сложное: с одной стороны, он и для них сэр Виллиам и пайщик королевской труппы, джентльмен и домовладелец; с другой стороны, на все это им наплевать. Он просто-напросто актер, который нагулялся, наблудился, а помирать приехал домой. В общем, как смерть подошла, и родной дом стал хорош. Дальше: он дворянин, и король удостоил его личным письмом, а с другой стороны, и на это им наплевать. Преподобный Кросс им объяснил: короли не только на актеров, а и на медведей ходят смотреть. Какой-то языческий тиран даже коня произвел в лорды — так почему актеру смеха ради не нацепить шпагу на бок? Его величество все может!

— А письмо? — спросил Гроу.

— Письмо? Ну, письмо, конечно, кое-что значит. Против него не возразишь, в особенности если содержание его неизвестно, а болтают всякое, но все это больше для соседей, чем для своих.

— Правильно, Волк тоже так говорил, — подтвердил Гроу.

— Волк? — удивился Бербедж. — Какой Волк?.. Ах, Волк! Ну, правильно, очень похож! Вы обратили внимание на складки у рта? Но дальше, у этого шута, Виллиама Шекспира, имеются, однако, денежки, и он может поступить с ними, как ему заблагорассудится. Вот тут-то и начинается опять гадание и смятение. Тут на него все бабы прут животами: «Деньги — наши! Твое грешные руки их наживали, наши праведные их пристроят». Но ведь их четверо — жена, сестра, дочери, — и все они тянут в разные стороны. Осаждают нотариуса, подарки ему носят — кто медку, кто бутылку португальского, кто сорочку с кружевами, чуть не к плечику прикладываются. Но мистера Грина этим не проймешь, у него не сердце, а хартия. Он и подарки берет и обещания дает, а свое знает. Особенно им хочется выведать про завещание, но здесь рот у него на замке. «Это исповедальная тайна умирающего, мои дражайшие. Бог и король с мечами стоят на ее страже, а я всего-навсего простой секретаришко». Вот и все. Но, кроме Бога и короля, эту тайну могут знать еще друзья больного, и, значит, вопрос о друзьях тоже имеет две стороны — праведную и неправедную. По праведной надо бы гнать всю эту сволочь в шею, а с неправедной — надо, да боязно. Ведь пусть они будут для всех сто раз шуты, но с ними он провел всю жизнь. Они у него днюют и ночуют, а вот праведные родственнички приходят, только когда их позовут, а то все стоят у дверей и подслушивают. Значит понимают они — и с шутами надо быть поласковее. Ведь тут золото, золото! А с золотом, молодой человек, шутки плохи. Одна капля его может все черное сделать белым, а черта превратить в ангела. У него, — Бербедж кивнул на потолок, — есть об этом еще один монолог, очень выигрышный, — зал всегда аплодирует. Вот я и прочел ему однажды эти стихи. Были еще Грин-нотариус, племянник, два товарища. Все смеялись. А Грин сказал: «Раз золото от дьявола, то пойду повешусь над своими закладными».

— А доктор? — спросил Гроу.

— Доктора не было. При нем бы я не стал. Он бы понял и обиделся… Ах, вы вообще о нем? Что он за человек то есть? Ну, на это одним словом не ответишь. — И Ричард на минутку как бы вправду задумался. — Странный во всяком случае человек. То он такой, то совсем другой. Только одно можно сказать: к мистеру Виллиаму он относится хорошо. Во-первых, он тоже что-то пишет, ну, всякие там свои медицинские трактаты и схолии, поэтому знает, что такое труд сочинителя. Во-вторых, он человек безусловно честный и ни на какую явную подлость не пойдет. Но на явную! Подчеркиваю! И потом опять-таки… Деньги же! Дома же! Земли! Имущество! А жена его, наверное, день и ночь гудит: «Узнан! Повлияй! Объясни! Отговори!» Свою сестру она терпеть не может! Недавно все-таки выдворила ее из дома. Окрутила, — старуха уж молчит, только ходит и слезы утирает! И то тихонько-тихонько. Тут громко не поплачешь — такая тут любовь к родителям! Она давно поняла, что ее кровного здесь уж ровно ничего не осталось. А чуть что заикнется, так старшая дочь ей ласково: «Мамочка, ну зачем вы себя утруждаете всякими мыслями? Вам же это вредно. Вы на семь лет старше отца! Вы нас выкормили, поставили на ноги, ну и отдыхайте». Вот и все! Мать и замолчит! У-у, змея! Ее и муж боится. Он у нее под каблуком. Как она скажет, так и будет. А что вы так на меня посмотрели? Не верите? Ну, поживете — увидите. Я вам потом объясню, чтоб вы были готовы. А то еще увидите и убежите.

— Да нет, мне и миссис Джен говорила то же, сказал Гроу.

— Джен? Неужели Джен Давенант? — И лицо у Бербеджа вдруг сразу и почти чудесно изменилось сделалось каким-то очень мягким и простым. — Да, миссис Джен Давенант — чудесная женщина, чувствует, что здесь происходит. И Волк тоже чувствует, они верные друзья Виллиама, только помочь ничем не могут. Да, впрочем, кто тут может помочь? Так что же доктор вам рассказал, когда вез сюда? Неужели о штучке племянника смолчал?

— Начал, да ему помешали, — ответил Гроу. Ему очень нравился этот актер: он был весь доброжелательный, положительный, собранный в кулак. На все смотрел трезво и прямо. — Если, конечно, что-нибудь важное, — прибавил он, — то простите.

Бербедж нахмурился.

— Ну, важности, положим, никакой нет… ответил он небрежно. — Впрочем, это для меня нет, а они, конечно, раздуют костер как хотят. Так вот что вышло… — Он выглянул за дверь. — Приехал я к нему в день его рождения по делу, привез с собой бумаги…

Дело, по которому приехал Бербедж, было очень деликатное. Помимо кучи лондонских новостей и сплетен, Бербедж привез комедию «Буря». Шекспир написал ее лет пять тому назад для придворного театра, и с тех пор она прошла только однажды и тоже при дворе. Теперь решили поставить ее для публики, но прошла репетиция, и часть пайщиков заколебалась. Уж слишком странной им показалась эта пьеса. С одной стороны, в ней, конечно, все, что надо: океан, необитаемый остров, буря, дикарь, а сейчас, когда наши корабли бороздят все моря и океаны, такие вещи в моде; с другой стороны, ни убийств нет настоящих, ни приключений — так, черт знает что! Сделает ли сборы? И пантомима, кажется, не у места лишняя и дорогая! Спорили, спорили и наконец решили обратиться к самому автору, — что он скажет, то и будет, у него на эти вещи нюх правильный. С этим Бербедж и приехал в Стратфорд.

— Хорошо, — сказал Шекспир, выслушав его. — Оставь, я посмотрю.

Когда Ричард утром пришел к нему, Шекспир протянул рукопись с вложенным в нее листком.

— Ну вот и все, что я мог сделать, — сказал он. — Если ты будешь играть Просперо, то, я думаю, пройдет.

Часа через два Ричард с пьесой в руках снова спустился к Шекспиру.

— Ну? — спросил Шекспир.

— Ты знаешь, — ответил Ричард, присаживаясь, я прочел. Хорошо! Теперь, по-моему, все в порядке. Я бы даже и пантомиму оставил. Без нее непонятен монолог Просперо, а его жалко выбрасывать — отличное место! Громкое, звучное! На аплодисменты!

Шекспир повернулся к окну в сад и крикнул:

— Виллиам! — И объяснил Ричарду: — Мой племянник. Учится неважно, а почерк как у секретаря королевского суда. Всегда все мои бумаги пишет.

Мальчишка вбежал с луком, увидел Бербеджа и остолбенел.

— Твой почитатель, — объяснил Шекспир с хмурой и гордой отцовской улыбкой. — С утра здесь крутится. Видел тебя в «Гамлете» и «Саяне». Тебе сколько тогда было?

— Одиннадцать, — ответил мальчишка.

— Боже мой, пять лет прошло, а все как будто вчера, — вздохнул Шекспир. — И стихи пишет.

— Хорошие? О чем?

— На темы древних. Ничего. Достопочтенному Кроссу нравится. Он ведь здесь у нас самый ученый человек. И читает хорошо, с чувством.

— Преемника себе готовишь? — улыбнулся Бербедж. — Что ж, давай его к нам на треть пая?

— Что ты! Что ты! — по-настоящему испугался Шекспир. — Вот тогда уж меня точно сживут со света. Три актера в одном семействе! Это даже для Шекспиров много.

— Ладно! Пусть тогда будет секретарем королевского суда, — улыбнулся Бербедж. Он взял мальчика за плечо: — Поднимемся, малый, ко мне, я тебе дам бумагу и покажу, что мне нужно.

А на другой день вот это и случилось… После ужина гости вышли в сад. Их было много. Был содержатель соседнего трактира, высокий, длинный мужчина с висячими усами, хитрый, плутоватый и добродушный; был достопочтенный Кросс; был клерк муниципалитета и местный нотариус Грин; был старый друг, сосед и торговец шерстью Юлиус Лоу; был Джон Комб — человек странный, замкнутый, иронический, вечно подтянутый, о котором ходила нехорошая слава, что он дерет безбожные проценты; был сын его Томас; был близкий друг дома Сандлер и многие другие. Все были веселы, беспечны, все сильно выпили, и никто не думал о смерти.

И вот когда гости расселись за столом под большой тутовицей, а слуги принесли и поставили фонари и свечи, Ричард Бербедж вдруг встал и сказал:

— Леди и джентльмены, минуту внимания! Самый молодой из нас прочтет стихи, посвященные нашему дорогому новорожденному. Мистер Харт-младший, прошу!

Мальчик встал из-за стола, высокий, спокойный, независимый маленький джентльмен, и вышел на середину. Под мышкой у него была папка. Он распахнул ее и вынул лист бумаги, украшенный рамкой со шнурами и розами.

— Нет, сюда, — позвал его Бербедж и показал на место около хозяина. — И громко, здесь ведь театр, а это, — он показал на дочерей хозяина, — ложа для дам и лордов. Читай, обращаясь к ним.

Мальчик выкинул вперед руку и начал читать. Конечно, не ахти какое было это стихотворение, каждый начинающий мог скропать такое, но гости, слушая мальчишку, одобрительно порыкивали и кивали. Молодец парень, правильно догадался! Прямо как в муниципалитете во время праздника.

Даже достопочтенный Кросс и тот легонько хлопнул два раза в ладоши, хотя если хорошенько подумать, то было отчего ему, человеку ученому, насторожиться. «Жизнь не только коротка, но и бессмысленна, — читал мальчишка, — вечно только искусство. Только поэтам принадлежит бессмертие». («Как это так — поэтам? — спрашивали потом друг друга почтенные горожане. А людям с праведной жизнью? Зачем же тогда и в церковь ходить?»)

— Все на свете — сон. И дом — это сон (великолепный, двухэтажный каменный дом на площади, может быть, лучший в городе, окруженный прекрасным садом и цветником), и стол, за которым мы все веселимся, и вечер, сошедший на нас, и горящие свечи, и наши разговоры, наши радости и горе — все это сон…

— Да! Точно! — благочестиво кивнул головой Кросс. — А мы это забываем и продаем жизнь вечную за чечевичную похлебку. И детей учим тому же. Истинно сказал Спаситель: «Они слепые-поводыри слепых». Спасибо, милый!

— Горы, замки, храмы — весь земной шар когданибудь заколеблется, поплывет и превратится в клочья тумана, — продолжал мальчик, — и останется одно пустое, холодное небо. Мы состоим из того же вещества, что сны. И снами окружена маленькая жизнь — непонятная и бессмысленная. Так сказал великий Просперо! Поэтому восславим же сегодня великое искусство и тех творцов, которые служат ему, непреходящему, вечному, бессмертному, и сами становятся причастными вечной жизни.

Мальчик кончил, опустил руку, и все захлопали.

— Иди, иди сюда, мой милый, — сказал Бербедж растроганно, — иди, очень хорошо сочинил и прочел. Молодец! Лист клади сюда, и вот тебе бокал, как взрослому, — пей!

Задвигались стулья, зазвенела посуда, и все потянулись к маленькому Харту с бокалами, только мать откуда-то из-за угла закричала:

— Нет, нет, ему нельзя! Я вас прошу! И вообще сейчас уже поздно.

Достопочтенный Кросс — он все время сидел неподвижно, переждал, когда шум стихнет, а потом спросил:

— Виллиам, милый, а кто такой Просперо? Я что-то не слыхал такого. Это из древних или он итальянец?

— Это добрый волшебник из последней комедии дяди, — ответил мальчик.

— Ну, не очень-то он добрый, если говорит такие вещи, — усмехнулся Кросс. — Жизнь для христианина — это не сон, а подвиг, мой любимый. И пресвятая апостольская церковь тоже не сон, а твердыня, коя сотрет врата ада.

— Так это же стихи! Достопочтенный Кросс, стихи это! — крикнул Грин с другого конца стола.

— Что ж, и царь-псалмопевец писал стихи, скромно и неумолимо вздохнул Кросс, — и Библия разделена на стихи. И Нагорная проповедь тоже состоит из стихов. И все-таки все они не сон. А земной шар не разлетится в туман, а по воле сотворившего его в один день станет местом Страшного суда, где все получат по заслугам — и грешники, и праведники, и словоблуды, и мытари. Пусть никто не забывает этого. Каким судом мерите, таким и вам отмерится, учит Святое Писание. — И он слегка покосился на спокойного и равнодушного ко всему Комба, который сейчас даже не слушал его. — Не повторяй больше этих негодных стихов, мой ненаглядный.

Когда гости расходились, Шекспир шепнул Бербеджу: «Зайди ко мне». Он пришел и застал Шекспира за столом. Увидев Ричарда, Шекспир отложил перо и встал.

— Это ты научил мальчика?

Бербедж засмеялся:

— Да нет, он сам.

Шекспир покачал головой:

— Скверно.

— Почему?

Шекспир положил перо, встал, пошел, сел на край постели и закрыл глаза. Лицо его было очень утомленным.

— Тебе что, нездоровится? — спросил Ричард.

Шекспир ногой об ногу сбросил туфли и лег.

— Нет, ничего, — сказал он.

— Так почему же скверно? — спросил Бербедж.

— А потому, — ответил Шекспир, — что пастор прав. Не мальчишке в шестнадцать лет повторять такие стихи. Это приходит в голову только перед самым концом. Когда человек начинает, как сказал один умный француз, учиться умирать. Тогда он смотрит на свою жизнь с другого конца, переоценивает ее заново, и оказывается, что и деньги, и земля, и семья, и все житейские треволнения были только дурным сном. Он рассеивается, и вот ты умираешь.

— Все? — спросил Бербедж. — Когда-то ты не так говорил об искусстве.

Шекспир открыл глаза и улыбнулся.

— О каком? О нашем с тобой? Ну что ж, мы не зря сунули в руки нашему Геркулесу земной шар и написали: «Весь мир актерствует». Так оно, кажется, и есть, если поглядеть на жизнь поосновательней… Уж с неделю ему было трудно дышать. Но доктор догадался: по его указанию жена и Мария устроили что-то похожее на большое кресло из подушек, и с тех пор он не лежал, а сидел. Думал, вспоминал, читал Сенеку (раньше он как-то прошел мимо него). Он думал, что, может быть, было бы хорошо написать трагедию «Актею». Но сейчас на это у него просто не хватит пороху. Ему была очень понятна эта древняя Актея, героиня трагедии Сенеки, двоюродная сестра и жена Нерона. Тиран и ее, конечно, убил, как и всех остальных своих жен, и она безропотно приняла эту участь — кроткая, белокурая, печальная женщина. Одна из тех, которые в жизни любят только однажды и гибнут как-то сами, когда любовь их обманет. Он сам искал таких женщин, любил их, восхищался ими, а через месяц сбегал от них, потому что ему становилось нестерпимо скучно. Сейчас он вспоминал о них то с нежностью, то с грустью, то с хорошим чувством сожаления и не замечал, как в комнате становилось все темней, приходила Мария и зажигала две свечи три было плохой приметой. Утром он брился, переодевался — сорочка на нем всегда была свежая — и разговаривал с внучкой, вежливой розовой девочкой, очень похожей лицом и ухваткой на мать, и они вместе рассматривали картинки (книга была огромная, в скользком белом переплете, и внучка ее едва удерживала), принимал процедуры (банки, банки, банки, — доктор Холл, кроме тинктур, инфузий и микстур, признавал еще только их, к кровопусканию же, как и ко всему хирургическому, относился отрицательно). Затем завтракал, затем обедал и напоследок ужинал. Правда, ужинал он редко, зато выпивал за сутки почти пинту кваса на меду; просил холодной воды из колодца, но ему ее приносили редко, только во время отъезда доктора. (Какой-то странный огонь сушил его грудь, и, прикладывая ладонь к груди, он чувствовал, как это пламя поднимается выше и выше — к сердцу, к легким, к гортани.) Раза два в месяц он получал почту, приносил ее трактирщик — длинный, худой мужчина лет сорока, с висячими усами и хитрыми глазами.

При его появлении больной оживлялся. В этом человеке все было хитрым, плутоватым и вместе с тем простым. О болезни они не говорили. Трактирщик приходил и сразу кидал на стол кожаную сумку. «Ух! Еле довез! — говорил он. — Все плечо оттянула!» Он вынимал письма и взвешивал их на ладони. «Вон сколько! Только что я зашел к ним — ну! Как они все закричат, как на меня налетят! Как здоровье? Как настроение? Как что?» Один кричит: «Подождите минутку, я черкну пару слов!» — И другой кричит: «Минуту!» «Пишите, пишите, — говорю, делать ему все равно нечего, он вам сразу всем ответит.»

И они оба смеялись.

Все к его болезни относились серьезно, с боязливым почтением, только этот кабатчик плевал на нее. Он говорил: «Э, мистер Виллиам, да что вы их слушаете? От этих микстур да банок и бык ноги протянет. А я такую микстуру привез из города, что от нее покойник запляшет. Вот зашли бы ко мне».

И то, что трактирщик откровенно презирал его болезнь, было тоже очень хорошо. Письма большей частью приходили деловые: его о чем-то спрашивали и о чем-то советовались. Очень много было вопросов насчет репертуара, новых актеров и паев. Под конец сообщали о смертях и родах и приглашали к себе.

— Опять приглашают? — спрашивал трактирщик.

— Опять, — махал рукой больной и смеялся.

— Ну и надо поехать, — суровел трактирщик, — а то что так лежать? Так, верно, долежишься до смерти. Встали, зашли бы ко мне, я бы вам полную кружку этой мальвазии нацедил, и вы бы хватили и поехали за милую душу. Нет, правда, а?

И Шекспир обещал.

Потом трактирщик уходил, и Шекспир начинал заниматься письмами уже как следует — снова читал их, делал пометки и клал в ящик тумбочки. Надо всем этим надлежало хорошенько подумать.

Итак, днем ему было еще чем заняться. Ночь же казалась огромной и всепоглощающей топью. Вдруг наступала тишина. Свечи уносили, оставляли одну. Окна закрывали ставнями. Засыпал он с закатом, а просыпался часа в три тяжелый, набрякший и все равно сонный. Но заснуть снова уже не мог, а просто сидел и слушал. Дом был теперь полон тонких, осторожных звуков. Стрекотал сверчок, тикали, хитрые часы из Нюрнберга, рассыхались и стреляли доски. Каждый час часы звонили и из отлетающей дверцы выходил толстый, румяный, смеющийся монах: «Dixi, Die, Dixi, Die», — выговаривали часы. «Я высказался, Дик; я все тебе сказал, Дик». Догорала свеча, над городом стоял не прекращающийся ни на минуту собачий лай, перекликались все дворцы города, и он представлял, как тоскливо псам ночью. Ведь только они и не спят сейчас. Иногда приходил доктор (это происходило после припадков). Он слышал, как Холл входил, раздевался, переговаривался со служанкой, как скрипела лестница — доктор все инфузии хранил на первом этаже в особом шкафу и наконец входила Мария, строгая, молчаливая, со свечой в руках, ставила свечу на тумбочку возле его постели и сразу же выходила. Доктор появлялся минут через десять. Перед этим еще было слышно, как стекает вода и звенит тазик (доктор боялся заразы, называл ее по-латыни «контагий» и был мелочно аккуратен). Холл входил и брал больного за пульс.

— Ну, как у нас дела, — спрашивал он, — кашель не мучает?

Шекспир, улыбаясь, смотрел на него. «Какой смысл ему меня лечить?» думал он. И именно потому, что не понимал, какой же именно, при появлении доктора, как бы ему ни было худо. назло всем. подтягивался, прибадривался и встречал доктора не лежа, а сидя.

— Да все так же, — отвечал он.

— Так же, значит, плохо? — нарочно недоумевал доктор.

— Да нет, все хорошо, спасибо вам за заботы.

— За спасибо благодарю, — улыбался доктор, — а вот насчет хорошо — это мы сейчас посмотрим. Вы опять кашляли и вас тошнило? — И он прикладывал холодную и еще влажную ладонь ко лбу больного. — Так как, тошнило вас или нет?

— Нет, не тошнило, просто голова закружилась, резко повернулся, и вот…

— А вот не надо ничего делать резкого — ни по отношению к близким, ни по отношению к самому себе, — говорил доктор. — Ладно. Завтра мы сварим вам великолепный элексир! Прямо-таки бальзам молодости. Вы себя почувствуете воскресшим, ну а теперь сидите так, не двигайтесь, я хочу послушать сердце. — Он долго и придирчиво слушал. — Да, с таким сердцем еще жить можно. — Он присаживался на край постели. — Давайте пульс! Помолчите немного! Хорошо! он отпускал руку. — А тошнит вас потому, что вы сами себя не жалеете и не лежите. Ну к чему вы столько читаете, обдумываете что-то, диктуете всякие письма? Очень это вам сейчас нужно? Вы больной, ну и ведите себя как больной. Вот Мария говорит, что вы опять зачем-то звали этого сорванца Вилли и что-то ему там диктовали? Слушайте, да отлично они обойдутся и без вас! Даже обидно — не умели вас щадить, когда вы были здоровы, а теперь… Эх, мистер Виллиам, мистер Виллиам! Вы ведь сами все понимаете.

Иногда, когда доктор ему надоедал, он нарочно спрашивал:

— Когда я умру, Джон?

Тот сразу же вставал.

— Врачу не задают такие вопросы, — отвечал Холл строго, — врач приходит затем, чтобы ставить на ноги, а не зарывать в могилу. Ну, спите спокойно! и уходил на цыпочках.

Один раз, когда днем ему было очень плохо и сильно рвало, доктор сказал и немного больше:

— Ничего страшного не произошло. Как вы знаете и без меня, наше тело содержит четыре жидкости: слизь, кровь и два вида желчи — желтую и черную. Когда все это смешано правильно, человек здоров, если пропорции нарушены, человек болеет. «Какое беспокойство и жар овладевают нами, когда разливается желтая желчь», — говорит Гиппократ и предписывает: «Освободи больного от ее избытка, и ты избавишь его от боли и жара». Вот это я и делаю, но сейчас в вашем организме берут верх сильные заржавленные кислоты. От этого боль и кашель. Я стараюсь всю эту дрянь выбросить, вот поэтому и даю вам такое сильное рвотное.

— Которое я и пью аккуратно, — усмехнулся Шекспир.

— Которое вы пьете, когда вам об этом напоминают по нескольку раз. Это, конечно, должно помочь, ибо все, что я делаю, засвидетельствовано и проверено опытом двух тысячелетий, так что положимся на Бога и Гиппократа.

И однажды Шекспир попросил его:

— Дайте мне почитать этого самого Гиппократа.

Доктор нахмурился и резко ответил:

— Да вы же не читаете по-гречески!

И ушел очень-очень быстро… Гиппократа привез из Лондона кто-то из актеров. Это был тяжелый том в желтом переплете. Он вышел лет двадцать назад во Франкфурте, и Ричард Бербедж купил его у какого-то прогоревшего врача, который распродавался и уезжал. Очень тяжело было прятать утром этакую громадину под мартац и к ночи вытаскивать снова.

Вот и прибавилось у него еще одно ночное занятие. Доктор, конечно, схитрил, сославшись на греческий, Гиппократа можно было прочесть и по-латыни. Франкфуртское издание, выпущенное в конце прошлого века, было именно таким, но и латынь-то он позабыл основательно. К счастью, тот бедняга, которому под конец своей неудавшейся карьеры пришлось расстаться с Гиппократом, основательно проштудировал эту громадину. На полях стояли восклицательные и вопросительные знаки, обозначения «Sic NB», некоторые места были даже отчеркнуты, содержание их пересказано по-английски. Кое к чему были сделаны подзаголовки: «Это о симптомах», «Здесь о медикаментах», а во многих местах просто стояло: «Mors» — смерть! Если бы не оно, Шекспир никогда бы не набрел на место, как будто специально написанное для него. Канцелярским почерком — безличным, четким и торжественным — владелец книги надписал: «Тут говорится о том, что при лекарствах, изводящих слизь, прежде всего больного рвет слизью, затем желтой желчью, затем черной, а перед смертью чистой кровью. В этот момент, — говорит Гиппократ, — больные умирают. NВ: неоднократно наблюдал это сам в госпиталях и лазаретах».

Шекспир положил книгу прямо на тумбочку и задумался. Да, видимо, пора! Пора перестать валять дурака, обманываться бабьими сказками, верить в инфузии и примочки. Он всегда говорил: «Человек должен так же просто умирать, как и рождаться». Надо, в конце концов, позвать Грина и составить завещание как следует. Все его ближние хотят этого и все боятся. И он боится тоже. Не самого завещания, конечно, а всего связанного с ним. Мерзости окончательного подведения итогов, когда все, что он так хорошо умел прятать, — любовь, равнодушие, неприязнь, зло, дружбу, благодарность, — вдруг перестанет быть просто его чувствами, а превратится в волю, поступок, в купчие крепости, расписки, земли и деньги. Что за вой поднимется тогда над его гробом!

И все-таки пора, пора! Ведь сегодня утром его тошнило чистой кровью.

— Mors! — сказал он громко. — Mors! — и прислушался к слову.

Было очень тихо. За стеной тикали часы, от единственной свечи на всем лежал желтый, угарный свет.

Так и застал больного доктор Холл. Было утро. На приветствие доктора больной не ответил. Доктор наклонился и пощупал пульс — бился он часто и жестко, один такт выпадал. «Да, все к развязке! подумал доктор. — Надо бы о завещании, а то жена перегрызет горло».

— Мистер Виллиам, — сказал он осторожно.

Больной молчал. Раскрытый фолиант лежал на тумбочке, доктор наклонился и прочел строчки, подчеркнутые красными чернилами. «В этот момент, говорит Гиппократ, — больные умирают». «Погано», — подумал доктор и повторил:

— Мистер Виллиам…

Больной не пошевельнулся, только чуть дрогнули сомкнутые веки. Доктор постоял немного и осторожно, на цыпочках, как от спящего, вышел из комнаты. И дверь он затворил тихо-тихо, так, чтобы не разбудить.

Оба они играли в одну игру и слегка подыгрывали друг другу.

Глава 3

… Холл возвратился от больного, увидел Бербеджа и недовольно поморщился.

— Нет, нет, мистер Ричард, — сказал он, — это абсолютно исключено. Никаких пяти минут больше не будет. Идемте, Гроу.

— Но честное слово! — истово округлил глаза Бербедж. — Даю вам честнейшее из честных…

— Нет и нет! Идемте, Гроу! — Доктор схватил его за руку и вытащил в коридор.

— Значит, так, Гроу, — сказал он. — Мы сейчас входим к больному. Я вас ему рекомендую и ухожу — я еще домой не заглядывал, — а вы подвигаете стул к кровати, садитесь, берете книгу — их там на столе несколько — и читаете. Пока он сам к вам не обратится — не заговаривайте. Этого он не любит! Понятно?

— Понимаю, — кивнул головой Гроу.

— А что, он очень плох? — спросил Бербедж.

— Очень, — отрезал Холл, не оборачиваясь. — Застегнитесь, Гроу, хорошенько, что это вы как?.. Я там велел отворить все окна. А вас бы, мистер Ричард, я попросил пройти к хозяйке и занять ее. Ни в коем случае не надо, чтоб она входила к больному, он сейчас в очень возбужденном состоянии.

— Ясно, — сказал Бербедж, — не беспокойтесь, пока я здесь, никто из домашних к нему не зайдет.

— Очень прошу вас, — повторил доктор, — очень.

— Нет, нет, никто не зайдет. Вашу супругу он уже выгнал, Юдифь дома, а миссис Анна сидит у себя и плачет. Все в полном порядке, мистер Холл. Все как и должно быть в этом доме.

Доктор зря остерегал Гроу: почти полчаса больной молчал и не то спал, не то просто думал о чем-то очень своем. Во всяком случае, глаза его были плотно закрыты. За это время Холл появлялся дважды. Он подходил к кровати, прикладывал к виску больного два длинных прохладных пальца и, только-только коснувшись, сразу же, удовлетворенный, уходил, даже не взглянув на Гроу. Все это он проделывал так бесшумно, так скользяще легко, что даже казался почти плоскостным, как тень или призрак. Потом, через какой-то промежуток, зашла Мария, приставив стул к окну, стала на колени и закрыла форточки.

— Хорошо, Мария, — сказал больной не открывая глаз.

Мария молча слезла со стула, поставила его обратно, потом подошла к двери и оттуда спросила:

— А может, протопить? Дрова еловые, сухие, трещат! Для воздуха, а? И сыровато что-то!

— Не надо, Мария, — ответил больной не двигаясь.

Старуха пожевала губами и ушла. Потом долго никто в комнату не заходил. Затем дверь приотворилась и в щели показалась голова. Она поглядела в сторону кровати — в комнате было темно — и перевела глаза на Гроу. Тот коротко развел руками. Голова кивнула и исчезла, и сейчас же больной спросил:

— Это кто был, Саймонс?

— Мистер Бербедж, — ответил он.

— А, он здесь! — словно удивился больной и тут же спросил: — Вы доктора давно знаете?

— Он мой дядя, — слегка удивился Гроу.

— Но не родной? — больной даже не спросил, а напомнил.

— Нет! — вырвалось у Гроу, и он сейчас же осекся — надо было ответить не так.

Больной удовлетворенно кивнул головой и еще с полминуты пролежал неподвижно, потом позвал:

— Подойдите, Саймонс, садитесь. — И, когда Гроу подошел, спросил: — Вам еще долго учиться?

Гроу сказал, что два года.

— Так что вы скоро будете такой же врач, как и доктор Холл?

«Да, если не засыплют на диспутах», — хотел сказать Гроу, но только кивнул головой.

— Отлично. Так как же вы понимаете мою болезнь?

По дороге доктор очень пространно, с примерами и ссылками на классиков — Гиппократа и Галена, объяснял Гроу, что положение больного очень серьезно: нарушено нормальное смешение соков и резко возросла выработка холерической желтой желчи. Это ведет, во-первых, к постоянному лихорадочному состоянию и жару, а во-вторых, к сдавливанию легкими левого сердца. А так как жизненное начало пневма — поступает из воздуха именно через это левое сердце, то приток сил в больном ослаблен и жизнь еле-еле теплится. Болезнь эта обычна для актеров, ибо она происходит от чрезмерного напряжения голоса, и кончается большей частью летально. «Конечно, все это я говорю для вашего сведения, а не для него, — предупредил доктор, — он и так вычитал больше, чем следует. Но во всяком случае вы теперь знаете, чего вам не следует касаться. Так?» — «Так», — ответил он тогда, но сейчас все полетело; когда он начал что-то туманное о пневме и соках, больной вдруг сказал:

— Великолепно, юноша, но по Гиппократу это звучит вот как: сначала человека рвет желтой желчью, потом черной, а под конец кровью. Тогда больной умирает. Меня вчера рвало кровью. Теперь вы понимаете, что мне нечего бояться?

Он приподнялся на локте. Голос его был тверд и деловит, глаза блестели сухо и трезво.

— Доктор Холл… — начал Гроу почти бессмысленно.

— Он ушел к жене, юноша, и теперь придет только ночью. Так вот, позовите мистера Ричарда.

— Нет, нет, — быстро сказал Гроу, бессознательно подражая интонации Холла, — вам нужно лежать.

— Вот что, юноша, — больной даже приподнял голову, — я знаю сам, что мне нужно. А сейчас я скажу, что следует делать вам: когда доктор здесь, вам нужно выполнять его приказания, когда его нет, вам нужно слушать меня. Уверяю, что тогда все будет хорошо. Идите и позовите Ричарда.

Сейчас он даже не сказал «мистера». Голос его был совершенно тверд, и такая непреложная ясность звучала в нем, что Гроу сразу же послушно поднялся со стула и пошел к двери. «Поднимусь к хозяйке, подумал он, — скажу, что больной беспокоится и хочет видеть кого-нибудь из домашних. Там, верно, будет и этот Бербедж».

Он вышел в коридор, пошел к лестнице и наткнулся на Бербеджа. Тот стоял у углового окна и по-прежнему барабанил пальцами по стеклу.

— Ну, что? — спросил он.

— Он зовет вас, — ответил Гроу. — Там никого нет, идите…

И занял его место у окна.

Не прошло и пяти минут, как Бербедж вернулся за ним.

— Вас зовет хозяин, — сказал он.

Когда он зашел, больной уже не лежал, а полусидел, опираясь на подушки. Гроу он показался здоровым.

— Не надо вам сейчас ходить по дому, — объяснил больной. — Вот садитесь за стол и читайте. Если Гиппократ надоел, то вот есть там кое-что другое.

Бербедж подошел к столу, снял щипцами нагар и возвратился к постели.

— Книги и бумаги ты просто возьмешь при мне, сказал больной, продолжая разговор. — Я скажу доктору, он все это сделает. Тут они никому не нужны, так что это легко.

— Ладно, — ответил Бербердж. — Но прости меня, хотя мы и сговорились не трогать уже больше этого, — зачем тебе так торопиться? Почему бы, верно, тебе серьезно не поговорить с доктором? Ведь какой смысл ему что-нибудь скрывать? Он так же, как и все твои… (Больной кивнул головой). Хочешь, я поговорю, а потом скажу тебе? Ты что, не поверишь мне?

Больной усмехнулся.

— Нет, и тебе не поверю. Но прежде всего не поверит он и скажет что-то совсем не то. А вот что пользы ему скрывать, — я, верно, этого не знаю. Но, конечно, какая-то польза есть. Может, они хотят подсунуть мне бумагу в самый последний момент, когда уж не останется времени? А может, они сестры боятся? Юдифь ведь тоже…

— Зря ты составил тогда эту бумагу, очень зря! болезненно поморщился Бербедж.

— Что теперь об этом говорить, — слегка развел руками больной. — Пока она у Грина, я спокоен! Ну а тогда мне пришлось уж так плохо…

— Да, — сказал Бербедж, думая о чем-то своем. — Да, Билл! Оказывается, за все приходится давать ответ: за нажитое и прожитое.

Больной улыбнулся.

— Ой, нет! Прожитое-то мое! Его у меня уж никто не отнимет. Тут все просто. А вот нажитое — оно, верно, висит, тянет, мучит, не пускает. Ты знаешь, мне один немец рассказывал: у них там ведьмы не переводятся. И знаешь, почему? Ни одна ведьма не может умереть, пока не передаст своего колдовства. Будет болеть, мучиться, гореть, как на огне, а умереть все равно не умрет. Держит ее земля: «Отдай! Отдай, не твое это, — отдай!» Вот так и за меня ухватилось сейчас мое и не пускает — отдай! Отдай! Оказывается, это такая власть, что перед ней и смерть ничто! — Он вдруг повернулся к Гроу: Что, коллега, вы что-то сказали?

— Нет, я молчал, — ответил он. — Я вас слушал.

Ночью его сменила Мария — она в комнату больного не входила, но всю ночь сидела где-то рядом. Больному, по мнению доктора, не надо было знать этого. Спать Гроу уложили в маленькой угловой комнате — чулане или кладовке для старой мебели. Было очень жарко (туда проходила труба) и темновато (ему дали всего одну оплывающую, кривую свечку). Он, не раздеваясь, брякнулся на мягкое разноцветное тряпье и сразу же забылся. И сон пришел тревожный и утомительно-мелочный, в нем смешались строки мелкого, мышиного шрифта и рецепты, выписанные букашечным почерком; их показывал ему доктор и что-то говорил.

Когда он внезапно проснулся, опять было темно и тихо. Свеча погасла. Слабо серело почти на потолке маленькое квадратное окошко, а в нем — грубый край трубы и сбоку — большая зеленая чистая звезда. Где-то за стеной падала и падала в воду полная, звучная капля. «Скоро рассвет, — подумал он. — Надо бы раздеться и лечь под одеяло». Но двигаться не хотелось, и он лежал, разбитый блаженной усталостью, и думал. Ведь вот что интересно: имя этого сочинителя трагедий и масок он слышал не раз. Пришлось даже как-то держать в руках какую-то его драму. Он ее не дочитал и до половины — сбился, соскучился и бросил. А вообще-то он любил только комедии — и не читать, а смотреть, особенно если там были клоуны и драки. Понять и прочувствовать пьесу с листа он не мог: сразу путался и переставал понимать кто — кто и что к чему.

Так вот, имя этого сочинителя и актера он слышал — до этого, но все это было так случайно и настолько неинтересно, что, когда по дороге сюда ему впервые сказали, к кому он едет, это почти ничего ему не дало, и вошел он в комнату больного, как к человеку, совершенно ему неизвестному. Вошел, сел и сразу же почувствовал запах смерти, оглянулся и увидел: это рядом с его локтем лежит стопка новых простынь из сурового полотна. Он взглянул на кровать, — и там лежала смерть. Только не его смерть (он вспомнил слова доктора), совсем не его и даже никого к нему относящихся, а смерть доктора, актера Бербеджа, тоже толстого и одышливого, и всего этого дома. Но умирающий вдруг заговорил, и сразу все переменилось. Не осталось ни умирающего, ни просто больного, в комнате лежал человек, которому невесть почему, по какой глупости, неурядице, несправедливости, — может быть даже потому, что весь дом ждал его смерти, — приходилось умирать. Поэтому все в этом доме было не то и не так. Никто не плакал, нигде не шептались. И больной тоже умирал не так, как полагается. Он как будто даже не умирал, а готовился к какой-то схватке. К участию в судилище, диспуте, к защите своих исконных прав перед каким-то высоким трибуналом. Гроу думал также, что обреченный человек этот понимал, что защита будет трудная, ибо все свидетели лгут, а судьи подкуплены. В общем, все в этом доме было непонятно, и только одна строчка из одной очень старой и никогда особенно не почитаемой им книги подходила к тому, что здесь происходило. Ее вдруг вспомнил Бербедж.

Был такой разговор.

— Видишь ли, — сказал Шекспир, — вот ты действительно мой душеприказчик, потому что все остальное уже не мое. Был дом Шекспира — будет дом доктора Холла, деньги спрячет Сюзанна, серебро возьмет Юдифь — вот уж даже следа от меня не осталось в мире! Только имя на плите. А книги-то все равно мои! Хорошие или плохие, — а мои!. «Гамлет» — Шекспира! — «Лукреция» Шекспира! Сонеты — Шекспира… Что бы там ни было, никто на них иного имени не поставит, понимаешь? Мо-е!

— Понимаю, — ответил Бербедж. — Нет, правильно сказал Христос: «Главные враги человека — это его домашние».

— Да-да. Христос сказал именно так! — Шекспир с улыбкой посмотрел на Гроу и покачал головой. — Но, Ричард, наш молодой коллега, может быть, еще и не женат, так не надо бы, пожалуй, учить его такому Святому Писанию, как ты думаешь?… Когда утром Гроу сидел в трактире, к нему подошел рыжий, толстогубый парень в вязаном шерстяном колпаке и поздоровался, как со старым знакомым.

— Вы что, — спросил рыжий дружелюбно, — из Нью-Плеса?

Нью-Плес — новое место, так официально назывался дом Шекспиров.

Гроу кивнул головой и подвинулся, хотя места было много. В руках толстогубого была большая глиняная кружка. Он поставил ее рядом с локтем Гроу и уселся.

— Вот я сразу вижу — вы откуда-то издалека, сказал он. — Что, студент?.. Ну, я сразу же вижу студент! Не из Оксфорда? А то я два года там жил у кузнеца! На все там нагляделся. Что, к родственникам приехали?

— Нет, — ответил Гроу.

— О? Нет? — удивился рыжий. — Неужели там, в Нью-Плесе, у вас никого-никого? Ну, тогда плохое ваше дело — там ведь не разживешься! Скупые больно бабы там!

— Да ну? — как будто удивился Гроу. Ему было интересно, что говорят здесь о Шекспире и его семье.

— Верное слово, мистер студент, верное слово, скупее их у нас нет, — что старая, что младшая, что мужья их.

— А доктор? — спросил Гроу.

— А что доктор? — ухмыльнулся парень. — К доктору тоже без денег не суйся. Он задаром тебе и пук сухой травы не даст. Ну конечно, если ты ему что сделаешь, — ну, коня подкуешь или там стальные усы к шкатулке, — он заплатит. Сколько спросишь, столько и даст. Мелочности этой бабьей у него нет. Ну конечно, все-таки как-никак, а мужчина! Но ведь жена, жена… Ух! И рыжий покачал головой.

— А что жена? — спросил Гроу.

Рыжий поглядел на него.

— Нет, вы правду говорите, что не родственник?

Гроу пожал плечами.

— А хотя бы и родственник был, я ведь правду говорю! — решил рыжий. Вся в матушку пошла. Какой матушка была необузданной, такой и дочку вырастила! Как что — кричит, шваркает! Не подходи! — И он значительно поглядел на Гроу.

— А откуда вы знаете? — спросил Гроу.

— Вот! — усмехнулся он. — Откуда я знаю! Да весь город знает! У них знаете какие войны бывают? Доктор, например, ехать собирается, лошадь седлает, а она из окна ему кулаком грозит, слюной брызжет: «А я знаю, куда ты едешь! Знаю!» А что она знает? Знай не знай — он свое дело делает.

— А отец? — спросил Гроу.

— Хозяин-то? Он в эти дела никогда не мешается! Как будто и не знает ничего! Да они при нем и не шумят. Доктор-то его уважает. Ну как же, такого человека-то! А в особенности, конечно, теперь! Сейчас они и день и ночь от него и не вылезают — ждут!

— Чего?

— Как чего? — удивился рыжий. — Стать хозяевами ждут. Ведь старый-то хозяин не сегодня-завтра… того… перед престолом Господа Бога… — И вдруг спохватился. — Нет, вы правда оттуда? Как же вы… тогда ничего не знаете?

— Да я только вчера сюда приехал, — объяснил Гроу.

— Ну, если вчера приехали, то конечно, — смягчился рыжий. — А хозяина уже видели? Что? Сильно плох? Или к нему не пускают?

— Да нет, видел. Нет, не так чтоб уж очень плох, сказал Гроу. — Я заходил к нему, он лежит, смеется, разговаривает.

— Да это он всегда смеется, — объяснил парень и поднял свою кружку. Ну, за здоровье! Это он, студент, всегда смеется! Я его ведь вот с этих пор помню. Мальчишкой был, так помню, как он на коне приезжал.

— Так вы, значит…

— Ну еще бы! С детских лет! Так он всегда смеется!.. Вот прошлым летом ходил он, гулял и зашел к дяде моему, в кузницу. А дядя мой его только на два года моложе. Насчет каких-то замков они потолковали. Он говорит: зайдешь, мол, завтра, посмотришь, сговоримся. Дядя его оставлять стал. «Нет, говорит, тороплюсь». Простился, подошел к двери, хотел ее толкнуть, да как грохнется! Почернел, напрягся и все воздух, воздух ртом, как рыба, хватает, а грудь-то так и вздымает, так и ходит волной, волной. Ну, дядя человек знающий, сразу по такому случаю берет его под мышки, я — за ноги, и вот кладем мы его на лежанку. Он лежит, а грудь все ходит, все ходит. И весь побагровел, и из глаз слезы, слезы, слезы. Дядя ему два раза лицо платками обтирал. Так он с час пролежал. Потом: «Дай, говорит, руку, хочу сесть». И сел. Дядя меня в погреб послал за медом, я сбегал, целый жбан принес. «Пей, Билл, — говорит дядя, — он у меня на мяте, целебный, сразу лучше станет». Он взял жбан в обе руки, а пальцы дрожат, и как впился в него, пил, пил, пил половину не отрываясь выпил. Встал, отряхнулся. «Спасибо, говорит, вылечил меня, ну, я пойду». Потом постоял, подумал и говорит: «А я о тебе вспоминал. У нас в театре хорошую балладу сложили о кузнецах — я найду, спишу тебе ее и покажу, на какой голос петь». А дядя-то мой когда-то первый запевала здесь у них был. Вместе к реке они все на троицу ходили. Дядя всех там одним голосом перебивал. Ну а сейчас, конечно, где ему петь. Он полуглухой стал в этой кузнице! «— Что ты, — говорит дядя, — я уж и тех лет не помню, когда я пел! Ты что, забыл, сколько прошло!» Тот смеется: «А ведь и верно, забыл». Дядя говорит: «Вот и я вижу, что забыл. Ты думаешь, что нам всем по двадцать лет». — «Нет, говорит, про себя я так не думаю. А вот на тебя посмотрел позавидовал, все у тебя в руках кипит, все горит огнем. Как ты был молодым, так и остался. А я вот от своей работы на покой запросился. Буду теперь нажитое проживать, прожитое вспоминать, у камелька кости греть да внучат на ноге качать. Вот такое теперь мое дело». И все улыбается, улыбается, так и ушел улыбаясь! Я вот говорю, что с малых лет его помню и никогда сердитым или хмурым не видел! А теперь вот умирает! Да! Теперь уже не пойдешь к их колодцу за водой! И запрут, и собаку спустят! В Нью-Плесе вода знаменитая, там колодец глубокий, до самого белого песка. Еще старый хозяин рыл. Да! Смерть — это тебе… — Он вдруг оглянулся, понизил голос и спросил: — А королевский указ…

— Что — королевский указ? — удивился Гроу.

— А! Значит, не открыли вам всего, — кивнул головой рыжий. — Есть у него королевская хартия на его имя. Что в ней — никто точно не знает, но только дает она большие привилегии на все, ему и его потомкам — кого он из них выберет. Вот из-за этого у них и спор, — парень опять оглянулся, наследника-то мужчины нет, одни дочки, у них и фамилия другая, вот они, значит, и сомневаются: подойдут под эту бумагу или нет? А если нет, то прошение надо писать королю, просить, чтобы признали. А вот будет он писать или нет — этого никто не знает. Рассердится да и не напишет. Вот и все. Вы про это ничего не слыхали?

— Нет, — сказал Гроу и поднялся. — Ну, спасибо за разговор. Пойду, а то хватятся. До свиданья.

— До свиданья, — кивнул головой рыжий. — Да не торопитесь, сейчас они вас не хватятся. Сейчас они все в одном месте собрались, обсели его, как мухи пирог, затаились, прихитрились и ждут, ждут…

«Да, — подумал Гроу, выходя на улицу. — Нет, недаром сказано: „Враги человека — его домашние“. Христос и в этом кое-что понимал».

Днем наверху, в комнате хозяйки, произошел какой-то, видимо, резкий, хотя и быстрый и очень негромкий, разговор. Потом миссис Юдифь вышла и прошла мимо него (он сидел на лавке около колодца). Лицо ее было в красных пятнах, а губы сжаты. Тонкие, недобрые губы Шекспиров. Около полуоткрытой калитки ее ждал человек, может быть, муж или родственник. Он спросил ее что-то, а она досадливо махнула рукой и прошла. «Стерва баба», подумал Гроу.

Затем вышел доктор Холл под руку со священником. Он, конечно, сразу же вскочил и поклонился. Доктор Холл как будто его и не заметил вовсе, но священник и еще раз оглянулся. Они сделали круг и сели на другом конце сада, и Холл начал что-то энергично говорить, разводя руками и доказывая. Священник слушал, — склонив голову и чертя что-то концом туфли. Потом вдруг вскинул глаза и что-то сказал, — оба они взглянули в его сторону. Затем немного поговорили еще, поднялись и прошли мимо, в дом. На этот раз Холл заметил его и кивнул очень ласково.

Затем во двор вышел Бербедж и подошел прямо к нему.

— Вас зовет мистер Виллиам, — сказал он… Шекспир, одетый, сидел в кресле и писал. Чернильница стояла рядом на стуле. Шекспир казался совсем здоровым — плотный, упитанный джентльмен средних лет, с большой лысиной и полными щеками. Вот только бледен он был очень. Когда они вошли, Шекспир взглянул на них, приписал еще что-то и протянул бумагу Бербеджу.

— Присыпь песком, — сказал он, — это, кажется, все, что надо.

Бербедж быстро оглядел записку и сказал:

— Этого, конечно, хватит, Билл. Теперь другое: что из этого у тебя сейчас есть и чего нет?

— Сейчас придет Харт, — сказал Шекспир и посмотрел на Гроу. — Коллега, вам придется вместе с племянником снести с чердака один сундук. Постарайтесь сделать это как можно незаметнее.

Виллиам Харт пришел через пять минут, и они пошли за сундуком. Оказывается, сундук находился как раз в той каморке, где Гроу ночевал. Небольшой темный и очень тяжелый дубовый ящик, окованный сизыми стальными полосами. Они вытащили его из-под кровати и стащили с чердака по узкой лестнице. Шекспир ждал их с ключом в руках. Они поставили ящик на стол, Бербедж взял у Шекспира ключ. Заимок был тугой. Крышка отскочила со звоном. На внутренней стороне ее оказалась большая, в полный лист, гравюра отречение Петра. Скорбящий Петр и над ним гигантский петух. «Наверное, Волк тоже видел это, — подумал Гроу, — потому и заговорил о петухе. А ведь Петр, пожалуй, и не скорбит. Он просто стиснул руки на груди и думает: „Ну какой же во всем этом смысл, Господи, если даже я — я тебя предал?“ А над ним вот — поднялся огромный, торжествующий петух».

Сундук был набит почти до краев. Бербедж приподнял кусок тафты, и Гроу увидел груду книг, тетради, синие папки, фолианты в кожаных переплетах.

— Вот тут все, — сказал Шекспир, — все, что у меня есть.

— И то, что не напечатано, сэр? — спросил Бербедж. — «Макбет», «Цезарь», «Клеопатра»?

— Все, все…

Бербедж взял первую папку и открыл ее. В ней лежала тетрадь, исписанная в столбик красивым, так называемым секретарским почерком. Буквы казались почти печатными, так любовно была выписана каждая из них.

— Как королевский патент, — сказал Бербедж.

— Теперь так уже переписчики не пишут. Хороший старик был, мы его недавно вспоминали.

— Дай-ка, — сказал Шекспир. Он взял рукопись и долго перелистывал ее, читал, улыбался, задерживаясь на отдельных строках, и качал головой. — Ты в этой роли был поистине великим, Ричард, — сказал он Бербеджу, и тот согласился:

— Да.

Шекспир полистал тетрадь еще немного, потом отложил ее и вынул кожаную папку. В ней лежали большие листы, сшитые в тетрадь. Он быстро перелистал их. Почерк был другой — быстрый и резкий.

— Что значит молодость, — сказал Шекспир. — Да, мне было тогда… Гроу, вам сколько сейчас?

— Двадцать четыре, — ответил он.

Шекспир ничего не ответил, только взглянул на него с долгой улыбкой и кивнул головой. Затем вынули еще несколько папок, просмотрели их и все сложили обратно.

— Вот все, — повторил он.

— Хорошо, — решил Бербедж, — закрывай и давай мне. И больше у тебя ничего нет?

— Нет!

Бербедж деловито сложил все опять в сундук, потом помолчал, подумал и сказал:

— Вот что, Виль, — он назвал его не «Билл», как всегда, а ласково и мягко — «Виль», — очевидно, по очень, очень их личному и старому счету. — Ты сам… — Он все-таки осекся.

— Ну-ну? — подстегнул его Шекспир.

— Я хотел сказать, — путаясь, хмурясь и краснея, сказал Бербедж, — нет ли у тебя тут и писем, которые ты бы не хотел сохранять?

— Ага, — серьезно кивнул головой Шекспир, — ты хочешь сказать, что в таком случае уже пора!

Наступило неловкое молчание. Харт вдруг выдвинулся и встал около дяди, словно защищая его. Шекспир мельком взглянул на него и отвел глаза.

— Я… — начал Бербедж.

— Конечно, — очень серьезно согласился Шекспир, — конечно, конечно, Ричард, но, кроме заемных писем, у меня ничего уже не осталось.

— А то письмо тут? — спросил Ричард.

— Здесь. В самом низу. Достаньте его, Гроу. Оно в кожаной папке.

Гроу достал папку. Шекспир открыл ее, посмотрел, захлопнул и положил рядом с собой.

— Что же будем с ним делать? — спросил он.

Бербедж пожал плечами.

— Нет, в самом деле — что?

— Мне его во всяком случае не надо, — ответил Бербедж. — Хотя оно и королевское и всемилостивое, но в книге его не поместишь.

— Да, всемилостивое, всемилостивое, — покачал головой Шекспир. — Что оно всемилостивое — с этим уж никак не поспоришь. Но что же с ним все-таки делать?

— Отдай доктору, — сказал Бербедж.

— Да? И ты думаешь, оно его обрадует? — спросил Шекспир и усмехнулся. Виллиам, — обратился он к племяннику, — ты слышал о том, что твой дядя беседовал с королем? Ну и что тебе говорили об этом? О чем шла у них беседа?

Виллиам Харт, плотный, румяный парень лет шестнадцати, еще сохранивший мальчишескую припухлость губ и багровый румянец, стоял возле ящика и не отрываясь смотрел на дядю. Когда Шекспир окликнул его, он замешкался, хотел, кажется, что-то сказать, но взглянул на Гроу и осекся.

— Ну, это же все знают, Виль, — мягко остерег от чего-то больного Бербедж, — не надо, а?

Но Шекспир как будто и не слышал.

— Ты, конечно, не раз слыхал, что Шекспиры пользуются особым покровительством короны, что его величество оказал всему семейству величайшую честь, милостиво беседуя на глазах всего двора с его старейшим членом в течение часа. Так?

— Но правда, Виллиам… — снова начал Бербедж, подходя.

Больной посмотрел на него и продолжал:

— Так об этом написали бы в придворной хронике. Кроме того, Виллиам, тебе, верно, говорили, что у твоего дяди хранится в бумагах всемилостивейший королевский рескрипт, а в нем… ну, впрочем, что в нем, этого никто не знает. Говорят всякое, а дядя скуп и скрытен, как старый жид, умирает, а делиться тайной все равно не хочет. Думает все с собой, забрать. Так вот, дорогой, это письмо! Оно лежит тут, — Шекспир похлопал по папке, — и на тот свет я его, верно, не захвачу, здесь оставлю. Только, дорогой мой, это не королевское письмо, а всего-навсего записка графа Пембрука с предписанием явиться в назначенный день и час. Это было через неделю после того, как мы сыграли перед их величествами «Макбета». В точно назначенное время я явился. Король принял меня… ты слушай, слушай, Ричард, ты ведь этого ничего не знаешь.

Больной все больше и больше приподнимался с подушек, которыми он был обложен. Глаза его горели сухо и недобро. Он, кажется, начал задыхаться, потому что провел ладонью по груди, и Гроу заметил, что пальцы дрожат. Заметил это и Бербедж. Он подошел к креслу и решительно сказал:

— Довольно, Виллиам, иди ложись! Вон на тебе уже лица нет. В рукописях я теперь сам разберусь.

— Так вот, его величеству понравилась пьеса, продолжал больной, и что-то странное дрожало в его голосе. — Он только что вернулся с прогулки и был в отличном настроении. «Это политическая пьеса, сказал король, англичане не привыкли к таким. Она очень своевременна. Английский народ мало думает о природе и происхождении королевской власти. Он все надеется на парламент. Но что такое парламент без короля?! Вот в Голландии, Швейцарии и Граубунде нет монарха и поэтому там не парламент, а совет и собрание. Эти неразумные должны цепляться за королевскую власть, как за свое спасение!» Это король уж, разумеется, не мне сказал, а графу Пембруку. Тот стоял рядом и слушал. И, как человек находчивый, сразу же подхватил: «Я бы хотел, чтобы эти неразумные слышали ваши слова, государь. Они совершенно не понимают этого». Тогда король сказал: «Так я их просто повешу, вот и все!» Потом повернулся к графу. «Я монарх, милорд, сказал он, — монарх, а „монос“ — это значит один и един. А единое — совершенство всех вещей. Един только Бог на небе да король на земле. А парламент — это множественность, то есть чернь. Вот ведь как все просто, а на этом стоит все». Потом опять повернулся ко мне. «Я не хотел бы, сэр, — сказал он, чтобы вы когда бы то ни было касались того, что связано с таинственной областью авторитета Единого. Это недопустимо для подданного и смертный грех для христианина. В „Макбете“ вы, правда, подошли к этой черте, но не перешли ее. Я ценю это. Вы исправно ходите в церковь, сэр?» Я ответил, что каждую субботу. «Я так и думал, ответил король, — потому что атеист не может быть хорошим писателем». Я сказал: «Спасибо, ваше величество». — «Да, да, — сказал король, — я это сразу понял, как только увидел ваших ведьм. В ведьм истинному христианину необходимо верить так же твердо, как церковь верит в князя тьмы — дьявола. Однако вы допускаете ряд ошибок». Тут король замолк, а я нижайше осмелился спросить: «Каких же именно, ваше величество?» — «У шотландских ведьм, ответил король, — нет бород, это вы их спутали с немецкими. И поют они у вас не то. Как достоверно выяснено на больших процессах, ведьмы в этих случаях читают „Отче наш“ навыворот; ну и еще вы допустили ряд подобных же ляпсусов, — их надо выправить, чтоб не вызвать осуждение сведущих людей. Мой библиотекарь подыщет вам соответствующую литературу. Я тоже много лет занимаюсь этими вопросами и если увижу в ваших дальнейших произведениях какое-нибудь отклонение от истины, то всегда приму меры, чтоб поправить их». Я, конечно, поблагодарил его величество за указания, а умный граф Пембрук воздел руки и сказал: «О, счастливая Британия, со времен Марка Аврелиуса свет еще не видел такого короля-мыслителя!» На это его величество рассмеялся и сказал: «По существу, вы, вероятно, правы, сэр, но, например, лечить наложением рук золотуху Аврелиус был не в состоянии. Ибо был язычником и гонителем. Христианнейшие короли могут все. Сэр Виллиам очень удачно отметил это в своей хронике, и я благодарен ему за это». Тут он дал мне поцеловать руку и милостиво отпустил. Теперь ты понял, Виллиам, какую великую милость оказал король твоему дяде?! — Он посмотрел на Харта и подмигнул ему. Ладно, позови доктора Холла, я отдам ему это письмо.

— Подожди, Виллиам, — сказал Бербедж, — дай мне сначала уехать с этими бумагами.

Рукописи Бербедж благополучно увез с собой. Перед этим он поднялся к хозяйке и пробыл наверху так долго, что Гроу, оставшийся с рукописями в гостиной, успел задремать. Проснулся он от голосов и яркого света. Перед столом собрались Бербедж, доктор Холл, достопочтенный Кросс и две женщины одна старуха, другая помоложе, неопределенных лет. Гроу вскочил.

— Сидите, сидите! — милостиво остановил его Холл и повернулся к старухе: — Миссис Анна, вот это тот самый мой помощник, о котором я вам говорил.

Старуха слегка повела головой и что-то произнесла. Была она высокая, плечистая, с энергичным, почти мужским лицом и желтым румянцем — так желты и румяны бывают лежалые зимние яблоки.

— Миссис Анна говорит, — перевел доктор ее бормотание: — я очень рада, что в моем доме будет жить такой достойный юноша. — Он поставил канделябр на стол и спросил Бербеджа: — Так вот это все?

— Все, — ответил Бербедж. — Заемные письма и фамильные бумаги мистер Виллиам отдаст вам лично.

— Ну хорошо, — вздохнул Холл. — Миссис Анна не желает взглянуть?

— Да я все это уже видела, — ответила хозяйка равнодушно.

Холл открыл первую книгу, перевернул несколько страниц, почитал, взял другую, открыл, и тут вдруг огонь настоящего, неподдельного восхищения блеснул в его глазах.

— Потрясающий почерк! — сказал он. — Королевские бы указы писать таким. Вот что я обожаю! почерк! Это в театре у вас такие переписчики?

Бербедж улыбнулся. Доктор был настолько потрясен, что даже страшное слово «театр» произнес почтительно.

— Это написано лет пятнадцать тому назад, — объяснил он. — У мистера Виллиама тогда был какой-то свой переписчик.

— Обожаю такие почерка! — повторил Холл, любовно поглаживая страницу. Это для меня лучше всяких виньеток и картин — четко, просто, величественно, державно! Нет, очень, очень хорошо. Прекрасно, — повторил он еще раз и положил рукопись обратно.

Достопочтенный Кросс тоже взял со стола какую-то папку, раскрыл ее, полистал, почитал и отложил.

— Миссис Анна, вы все-таки, может быть, посмотрели бы, — снова сказал Холл. — Ведь это все уходит из дома!

— Что я в этом понимаю? — поморщилась старуха. — Вы грамотные — вы и смотрите!

Спросили о том же и жену доктора, такую же высокую и плотную, как мать, но она только махнула рукой и отвернулась. Перелистали еще несколько рукописей, пересмотрели еще с десяток папок, и скоро всем это надоело и стало скучно, но тут Холл вытащил из-под груды альбом в белом кожаном переплете. Как паутиной, он был обвит тончайшим золотым тиснением и заперт на серебряную застежку.

— Итальянская работа, — сказал Холл почтительно и передал альбом Кроссу.

Тот долго листал его, читал и потом положил.

— У мистера Виллиама очень звучный слог, — сказал он уныло.

— Ну что ж! — Холл решительно поднялся с кресла. — Ну что ж, — повторил он. — Если мистер Виллиам желает, чтоб эти бумаги перешли к его друзьям, я думаю, мы возражать не будем? — И вопросительно поглядел на женщин.

Но Сюзанна только повела плечом, а миссис Анна сказала:

— Это все его, и как он хочет, так пусть и будет!

— Так! — сказал доктор и повернулся к Бербеджу: — Берите все это, мистер Ричард, и…

— Одну минуточку, — вдруг ласково сказал достопочтенный Кросс. — Мистер Ричард, вы говорите, что хотите все это издать?

Бербедж кивнул головой.

— Так вот, мне бы, как близкому другу мистера Виллиама, хотелось знать, не бросят ли эти сочинения какую-нибудь тень на репутацию нашего возлюбленного друга, мужа, отца и зятя? Стойте, я поясню свою мысль! Вот вы сказали, что некоторые из этих рукописей написаны пятнадцать и двадцать лет тому назад. Так вот, как по-вашему, справедливо ли будет, чтобы почтенный джентльмен, отец семейства и землевладелец, предстал перед миром в облике двадцатилетнего повесы?

— Да, и об этом надо подумать, — сказал Холл и оглянулся на жену. Вам, мистер Ричард, известно все, что находится тут?

— Господи! — Бербедж растерянно поглядел на обоих мужчин. — Я знаю мистера Виллиама без малого четверть века и могу поклясться, что он никогда не написал ни одной строчки, к которой могла бы придраться самая строгая королевская цензура.

— Ну да, ну да, — закивал головой достопочтенный Кросс, — все знают, что мистер Виллиам добрый христианин и достойный подданный, и не об этом идет речь. Но нет ли в этих его бумагах, понимаете, чего-нибудь личного? Такого, что могло бы при желании быть истолковано как намек на его семейные дела? И не поступит ли человек, отдавший эти рукописи в печать, как Хам, обнаживший наготу своего отца перед людьми? Этого мы, друзья, никак не можем допустить.

— Берите бумаги, — вдруг сказала Сюзанна, и Гроу в первый раз услышал ее голос, звучный и жесткий, — и пусть со всем этим будет покончено! Сегодня же! О чем тут еще говорить? Пусть берет все и… Мама?!

— Пусть берет, — подтвердила старуха. — Пусть берет, раз он приказал! Это все его, не наше! Нам ничего этого не нужно!

Наступила тревожная тишина. Старуха вдруг громко всхлипнула и вышла из комнаты.

— Берите, — коротко и тихо приказал Холл Бербеджу, — берите и уезжайте. Ведь тут сегодня одно, а завтра — другое. Скорее уезжайте отсюда. — И он покосился на жену, но та стояла у окна и ничего не слушала. Всего этого ей действительно было не нужно… Когда на рассвете Гроу шел в свою комнату (его сменила Мария), около лестницы, у слабо синеющего окна, он увидел сухую четкую фигуру. Кто-то сидел на подоконнике. Он остановился.

— Что, заснул? — спросила фигура, и Гроу узнал хозяйку.

— Спит, — сказал Гроу, подходя. — Крепко спит, миссис Анна.

— Слава тебе Господи, — перекрестилась старуха, — а то с ночи все бредил и просыпался два раза. Такой беспокойный был сегодня. Все о своих бумагах…

— А откуда вы… — удивился Гроу. Ему показалось, что старуха усмехнулась.

— Да что ж, я задаром здесь живу? У меня за три года такой слух появился, что этих стен как будто и вовсе нет. Чуть он шевельнется, я уж слышу. Подхожу к двери, стою — вдруг что ему потребуется… — Она хотела что-то прибавить, но вдруг смутилась и сердито окончила: — Идите спать, молодой человек. Скоро и доктор придет.

— А вы? — спросил Гроу.

— Да и я тоже скоро уйду. Вы на меня не смотрите. Я привычная. Ведь три года он болеет — три года!

— А что ж Мария… — заикнулся Гроу.

— Ну! — опять усмехнулась старуха. — Разве я на Марию могу положиться? Да она всего-то навсего и моложе меня на два года. Раз он сильно застонал, а в комнате темно — свечка свалилась и потухла, — он мечется по кровати, разбросал все подушки и бредит: будто его в печь заталкивают. А Мария привалилась к стене и храпит.

— Что ж вы ее не разбудили? — спросил Гроу.

— А что мне ее будить? — огрызнулась старуха. — Я ему жена, она посторонняя. Я госпожа, она служанка. Мне ее будить незачем. — И вдруг опять рассердилась: — Идите, молодой человек. Спокойного вам сна.

И он ушел.

С той ночи прошло больше пятидесяти лет, но сэр Саймонс Гроу, старый, заслуженный врач, участник двух войн и более двадцати сражений, помнил ее так, будто этот разговор у лестницы произошел только вчера. Так его потрясла эта старая женщина, ее безмолвный подвиг и колючая, сварливая любовь.

Сейчас он сидел на лавочке и думал, думал. Дважды его жена посылала внучку, затем сама пришла и сердито набросила ему плед на спину, — что он, забыл, что ли, про свой ревматизм? А он все сидел и вспоминал. Потом встал и пошел к себе.

В доме уже спали. Он осторожно подошел к столу, выдвинул ящик, вытащил тетрадь в кожаном переплете и открыл ее. Она была вся исписана Красивым, ровным почерком — таким ровным и таким красивым, что буквы казались печатными. Это был ученый труд доктора Холла, переписанный им собственноручно. Сэр Гроу задумчиво листал его и думал. Когда доктор Холл умер, его жена свалила рукописи покойного в корзину и снесла их под лестницу. Там они и пролежали лет десять и были проданы за бесценок, как бумага. Их приобрел полковой врач, приятель сэра Гроу. Так эта тетрадь и попала к нему.

— Да, — сказал или подумал сэр Гроу, — да, вот так, дорогой учитель греческого и латинского. Вот так! Вот вам и семейные бумаги! Вот вам и королевский рескрипт! Вот вам все.

Потом спрятал тетрадь, сел за стол и написал вот это:

«Что касается бумаг и рукописей, то о них я ничего достоверного сообщить не могу. Кажется, актеры, друзья покойного, что-то подобное нашли и увезли с собой. Помнится, какой-то разговор при мне был, но ничего более точного я сказать не могу. Что же касается королевского письма…»

«… Жене своей он завещал вторую по качеству кровать».

Загрузка...