Тянет время бессонная гирька,
Утягченная старым замком.
Мы отступали к сараю. На Дольку наседали сразу двое — Ленька Коробов и Генка Пыжов. Передо мной размахивал новеньким мечом Колька Могжанов — чернявый, увертливый, с хитрыми татарскими глазами. «Подраненные» и «убитые» стояли шагах в десяти от нас, возле столбов, на которых женщины развешивают белье. Они ждали, кто победит.
Круглый фанерный щит Кольки — сиденье от венского стула — был разрисован акварелью. В глазах рябило от дикой мазни, обозначающей, по словам Кольки, его рыцарский герб. Колька наскакивал на меня, выставив щит вперед, и все норовил ударить по руке. Ну, на, получи такое удовольствие! Я выставил руку, делая вид, что хочу ткнуть Кольку в живот. Он торжествующе оскалился и словно бы ненароком ударил сплеча. Раздался жестяной скрежет. Колька, готовый к тому, что он победит, опустил щит, застыл в недоумении на какую-то долю секунды.
Я легонько стукнул его по плечу, крикнул: «Падай!» — и снова занес меч. Колька упал в рыхлый затоптанный сугроб, и тогда я показал ему консервную банку, надетую на рукоятку меча.
— Видал?
— Ух ты! — восхитился он, поднимаясь.
— Вот тебе и «ух ты…»
Долька продолжал отступать. Щит его — днище от бочки — грохотал под ударами двух мечей.
Доски, из которых было сколочено днище, разошлись и держались только на проволоке.
Я отдышался и кинулся на Леньку — он был пониже меня, но коренастый и крепкий.
— Защищайся!
Ленька повернулся ко мне. Лицо у него было красное, в мелких бисеринках пота. Он не стал защищаться. Он напал, решив сразу покончить со мной. Я отпрыгнул назад и уперся спиной в круглые бревна сарая, а сверху на меня упала тень навеса. Долька, тоже прижатый к стене, был в двух шагах от меня. Генка пыхтел перед ним и яростно колотил по чему попало. Ленька, черпая низкими валенками снег, заходил на меня с другой стороны, меч он вскинул над головой, но, пробираясь ко мне, зацепился им за навес. Одна за другой посыпались перебитые сосульки и запрыгали по его плечам и щиту. Я кинулся на Леньку — он был ловчей меня. Его меч уперся мне в живот, но и я успел ударить его по колену.
— Падай!
— И ты падай!
Мы оба повалились на землю, потом поднялись и, стряхивая налипший снег, сдвигая шапки с потных лбов на затылок, поплелись к выбывшим из игры.
Долька продолжал биться. Старая материнская фуфайка надежно прикрывала его тело, а рукава доходили до кончиков пальцев, он еще подвернул их. Генка старался ударить побольней. Долька усмехался, была у него такая привычка — в самые напряженные минуты усмехаться.
Но тут его щит распался на три дощечки. У Генки треснула и отпала половина меча. Теперь в руке его был короткий зазубренный обломок. Он сгоряча этого не заметил.
— Сдавайся! — заорал он, подступая к Дольке вплотную, и вдруг согнулся в поясе, зажал руки между колен и повалился ничком в снег. Долька растерянно застыл.
— Чур, я ненарочно, — пробормотал он.
Генка корчился на снегу и скулил.
— Я ненарочно, — повторил Долька и треснул своим мечом об угол сарая так, что брызнули щепки.
Генка повернул к нам искаженное болью лицо.
— Гитлер!.. Гитлер проклятый!
Долька, шедший уже к нам, словно наткнулся на стену, остановился, как заводной человечек, и направился к Генке. Шел он как бы нехотя, шаркая залатанными валенками и свесив руки вдоль тела, особенно длинные в сползающих рукавах фуфайки. Генка втянул голову в плечи и, полулежа на земле, упираясь одной рукой в снег, ждал его, бледнея от страха, но глядя все так же ненавидяще.
— Что ты сказал?
— Что слышал.
— А ну, повтори.
— Гит…
Генка не договорил. Валенок ударил его в лицо — грубый, подшитый толстой кожей, мокрый от снега и заледеневший. Генка ткнулся в сугроб, захрипел.
— Тикаем, — сказал кто-то.
«Подраненные» и «убитые» рассыпались в разные стороны. Мы оказались втроем на опустевшем дворе, и все двадцать окон дома холодно смотрели на нас.
Генка снова приподнялся на руках. Кровавые струйки сползали от ноздрей по его губам и подбородку, все лицо было в снегу, и снег этот розовел.
Лицо у Дольки одеревенело. Он неспешно зашагал к подъезду, словно истошный вой Генки относился совсем не к нему. Из подъездов, из форточек выглядывали женщины, мужчины: одни — просто из любопытства, другие — чтобы убедиться, что не их чадо взывает о помощи. Долька спокойно шел на виду у всех, и я присоединился к нему.
— Тикай, — сказал я, со страхом глядя на узкий проем нашего подъезда. В любую минуту мог показаться отчим Генки, а с ним шутки плохи. Долька лишь шевельнул плечом.
— Зачем ты его так?
— Пусть не обзывается. Игра есть игра. Помнишь, мы осенью на картофельном поле землей бросались? Ты был на той стороне и ничего не заметил. А кто-то камнем в меня швырнул — два зуба выбил. Так я не ныл. Зубы выплюнул, рукавом утерся и снова в игру.
— Все-таки. Ты мог бы тоже обозвать. Его Соплей дразнят.
Долька презрительно фыркнул.
— Пусть девчонки дразнятся. Это их дело. Они драться не умеют.
— А если Полосатый выскочит?
— Пускай… Узнает, за что я его ударил, сам еще ремня вложит.
И Полосатый выскочил. В кальсонах, в бушлатике, накинутом на волосатое мускулистое тело, с флотским ремнем в руке. Он уставился на Генку, потом перевел взгляд на нас.
— Кто его? — накинулся Полосатый на Дольку, и черные, маленькие глаза его обратились в два острых бурава.
— Не знаю. У него спросите.
Полосатый прошипел длинное ругательство, шагнул было с крыльца, но тут же отдернул босую ногу и рявкнул на весь двор:
— А ну, кончай выть! А ну, домой! Сейчас поговорим…
Генка поднялся и весь в пятнах налипшего снега, размазывая кровь варежкой, поплелся навстречу отчиму. Мне его было жалко. Дольке, видимо, тоже, он сказал:
— Дурак, навыл себе на шею…
Мы поднялись на площадку второго этажа и здесь остановились. Моя дверь была слева, Дольки — справа.
— А здорово ты это придумал, — сказал он.
— Чего?
— С банкой.
— А, это… Мне уже два раза били по пальцам. Вот, даже ноготь сходит.
Он кивнул.
— Хочешь, я тебе кое-что покажу?
— А кто у тебя дома?
— Никого. Мама в больницу ушла.
Жили они в квадратной комнате, окно которой, большое, с тонкими и рыхлыми от сырости переплетами, смотрело на фабрику. Ее красные тяжелые корпуса вздымались над кучкой купеческих особняков. В комнате было холодно и неуютно. Только репродуктор большим черным пятном выделялся на голой грязной стене. Наспех заправленные металлические койки, рваные, в заплатах, половики, комод с маленьким зеркалом и состарившейся фотографией отца Дольки, кухонный стол и еще стол у окна, за которым Долька делал уроки.
Он снял фуфайку, повесил ее на гвоздь и полез под стол у окна. Вылез с каркасом шлема, собранным из стальных пластинок.
— Вот, видал? Я потом обтяну его серебряной бумагой, будет настоящий, как у Александра Невского…
Долька говорил еще что-то, но я уже не слушал его. Я глаз не мог оторвать от ученической тетради — обыкновенной тетради, которая лежала на столе поверх стопки учебников. На синей обложке ее старательным школьным почерком было выведено: «Тетрадь по арифметике ученика 5-го класса „А“ школы № 4 Адольфа Смирнова».
Среди моих сверстников и одноклассников немало было таких, чьи имена и фамилии звучали довольно странно. Были Рудольф Иванов, Руфин Гусев, Генрих Михайлов, Роберт Кузнецов… Но ни одно из этих чужих имен в сочетании с русской фамилией не поразило меня так, как два слова на обложке школьной тетради — Адольф Смирнов, ни одно так не спорило с фамилией, как это имя. Так вот что значит простое, мальчишеское Долька. Это Адольф.
Я снова взглянул на Дольку, на его наклоненное к шлему одутловатое, хмурое лицо, и решил, что никогда не обзову его так, как Генка. Может, с этого и началась наша дружба о Долькой. А может, нас свела одна общая страсть — кино.
Мы бегали в старый фабричный клуб, на втором этаже которого, в полутемных коридорах, висели портреты бородатых витязей в кольчугах и шлемах, а на первом размещался небольшой кинозал. Мы вместе смотрели «Александра Невского», а потом вырезали из жесткой фибры полумаски псов-рыцарей с рогами, головой орла или когтистой лапой коршуна; мы вместе играли в Ледовое побоище на замерзшем, заметенном февральскими снегами потоке.
В те годы часто отключали свет. Сеанс обрывался на самом интересном месте, желтел и гас экран, мы топали, свистели и хлопали сиденьями, пока старенькая контролерша не открывала двери. Блеклый зимний свет двумя полосами падал на ряды, где мальчишки и девчонки Нижнего двора, плохо одетые, бледные, исхудалые, но веселые, забывшиеся на полтора часа, вертели головами, смеялись, спорили, колотили друг друга, Одни выбегали на улицу и кружили возле дверей по голубым сугробам, другие, у кого были хорошие места, оставались в зале и, привстав, поглядывали на тусклые окошечки аппаратной.
В один из таких перерывов я осторожно спросил Дольку, кто дал ему такое имя, Он нахмурился и нехотя ответил:
— Папка, кто же еще…
Долькин отец погиб на фронте. У них на комоде стояла его фотография. Растерянно смотрел с нее большой, нескладный человек. Долька был весь в него. Он говорил, что отец работал грузчиком на хлопковом складе — стальным крюком «валял» двухсоткилограммовые кипы.
Часто в такие перерывы я пересказывал Дольке книги, которые прочитал. Он слушал, не перебивая, несколько недоверчиво и, казалось, не очень внимательно. Бывало, в разгар какой-нибудь сказочной истории в окошечках аппаратной вспыхивал свет, вся орава мальчишек и девчонок кидалась на свои места, и в темноте, с экрана, прямо на нас, снова тяжело и стремительно надвигались железные всадники с хищными пиками, в белых плащах с черными крестами…
После кино Долька шел некоторое время молча, глядя прямо перед собой, нехотя возвращаясь к серой будничной жизни, и вдруг спрашивал:
— А что с этими принцем и нищим дальше было?
И я продолжал свой рассказ.
Как-то Долька влетел ко мне с маленькой вырезкой из газеты.
— Вот, смотри, это из фильма «Пятнадцатилетний капитан». Этот вот негр. Смотри, как он бандитов кидает. Пойдем, а?
И мы побежали на «Пятнадцатилетнего капитана». Долька так волновался, словно это ему предстояло схватиться с целой бандой работорговцев. Он ни на миг не оторвал глаз от экрана. Когда Геркулес едва не выкинул за борт больно уж подозрительного кока, Долька зубами заскрипел:
— Ну не жалей ты его, Геркулес.
Когда негр схватился с работорговцами, швыряя их через себя, сбивая с ног крепкими ударами, Долька готов был прыгнуть в экран и ринуться Геркулесу на помощь.
— Так их, Геркулес, бей их!
Возможно, в эти минуты не было Дольки, сидевшего в сумраке душного, переполненного зала. В эти минуты Долька был храбрым, сильным, добрым Геркулесом. Это он с ножом в зубах прятался в ветвях скользкого от дождя дерева, поджидая колдуна. Это он, Долька, в ужасающей маске, на глазах целой толпы ангольских негров копьем рассекал веревки, связывавшие Дика Сенда, а сам делал вид, что убивает его. Когда из-под маски пляшущего колдуна выглянуло веселое, знакомое лицо Геркулеса, когда все в зале захлопали что есть силы и закричали «Ура», Долька молчал, но весь так и светился победой.
Но фильм кончился, и толпа ребятишек вытолкнула нас с Долькой из душного зала, в котором еще пахло Африкой, в смеркающийся и холодный зимний день. Долька шел, ничего не видя, ничего не слыша. Он все еще был там, в жуткой, распаренной от тропических ливней Анголе. Я дернул его за рукав фуфайки.
— Долька!
— А…
Он с завистью смотрел на ребят, штурмовавших кассу, на тех, для кого снова вспыхнет экран, снова оживет Геркулес. Он шарил в глубоких отвисших карманах, прощупывал растопыренными пальцами все уголки их и ничего не находил.
— Долька…
— Ну?
— Я бы пошел еще.
— И я. А где деньги?
— У меня есть, — сказал я, протягивая ему деньги. — Мама на книгу дала. Я скажу, что хорошей книги не было. Она мне с каждой дачки…
Он не дал мне договорить. Он сдавил мне плечи своими ручищами, и я увидел, что Долька очень похож на Геркулеса.
— Так чего ты молчал, Санька! Пойдем, а? Ты — человек, Санька. Ты… Я никому не дам тебя в обиду. Ты только скажи…
Долька кинулся к кассе, растолкал всех, на миг исчез, пригнувшись к низкому окошечку, и появился снова с двумя синими билетиками в руке.
— Бежим, Санька, сейчас начнется…
Мы вернулись в зал, набитый ребятней, погасла простенькая люстра, и на экране снова море так билось о скользкие скалы, что, казалось, мелкие брызги долетают до первых рядов, и снова Дик Сенд один вел корабль, Перейра подкладывал топорик под компас. Геркулес прыгал с ножом на колдуна, а в трубах, идущих вдоль стен зала, шипел и ухал пар…
Когда мы вышли из клуба, была уже зимняя ночь — светлая от снега, с легким морозцем и маленькой высокой луной. Долька долго шел молча. О чем он думал? Может, мечтал или, как я, мучился тем тяжким в детстве возвращением из полного опасностей и приключений, захватывающего мира к обыденной жизни. Уже возле нашего дома он вскинул голову и сказал:
— Вот бы быть таким Геркулесом.
— Да, — я с завистью посмотрел на него. — Ты-то будешь.
— Я — буду, — уверенно согласился он.
Мы играли в героев, в чапаевцев и партизан, в Ледовое побоище. В клубном зале мы по самые уши погружались в волшебный и опасный мир кино. Мы расцвечивали свои будни мечтами о подвигах во имя добра и справедливости, о приключениях и странствиях по неведомым землям. А вокруг длилась монотонная, горькая, трудная послевоенная жизнь, и тени ее тревожно брезжили сквозь наши детские забавы. Она была жестока, проста и сводилась к самому насущному.
По городу бродила плосколицая, ничем не приметная женщина в шинели с чужого плеча и кирзовых сапогах. Она приходила в семью, в которую не вернулся кормилец, и заявляла, что он жив, рассказывала о нем такое, что мог знать только он или близкие, писала его адрес и неохотно, после уговоров, принимала деньги, подарки, хлеб — все, что совали ей в руки за добрую весточку.
Женщина в шинели пришла и к Смирновой — болезненной, надорвавшей себя за пять лет непосильного мужского труда. Правое плечо ее, на котором таскала она сновальные валы с первого этажа фабрики на второй, было ниже левого и, казалось, навсегда придавлено невидимой тяжестью. На ее ноги, когда ходила без чулок, страшно было смотреть. Фиолетовыми узлами вздувались под кожей расширенные вены. Они оплетали ноги женщины от колена до самой ступни, словно ядовитые лианы.
Гостья прихлебывала горячий чай из блюдца, держа его на растопыренных коротких пальцах, и говорила неторопливо, спокойно глядя на собеседницу светлыми честными глазами. А у Долькиной матери страдальчески морщились губы. Страшным было для нее это возвращение из мертвых. Женщина ушла, написав адрес на обратной стороне фотографии, а тетя Лиза с недоверием и болью смотрела на эти написанные чужой рукой на карточке мужа незнакомые названия города, улицы и очень знакомые имя, отчество, фамилию. Гостья, спускаясь по лестнице, что-то неразборчиво мурлыкала себе под нос. В кармане ее шелестела пропахшая потом и нуждой зеленая трешница, а под шинель была пододета вязаная кофта тети Лизы. Кофта в тот же день была продана на толкучке.
Долька забежал ко мне уже под вечер. Крепился, ходил из угла в угол, еле сдерживал свою радость, — она то и дело вырывалась на его лицо неожиданной улыбкой, потом спросил:
— Ты умеешь хранить тайну?
— Умею.
— Клянись.
— Чтоб мне с места не сойти, чтоб…
— Ладно. У меня папка нашелся.
— Врешь…
— Честное слово! Он в Сибири. Жив и здоров. Мы ему сегодня письмо послали. Я писал.
С завистью посмотрел я на счастливого и встревоженного Дольку и все-таки решился:
— А похоронка как же?
Он словно ждал этого вопроса и ответил особенно горячо и подробно:
— Липа, вот как. Ошибка вышла, на войне это случается. Все видели, как он упал, а он притворился убитым, понимаешь? Чтобы к немцам не попасть в плен. Окружили их немцы, все равно было не вырваться. А он прикинулся мертвым, и фашисты прошли мимо. Потом он партизанил, а после войны его на Дальний Восток послали…
— А чего он к вам не вернулся?
— Вот заладил — чего да как! Только, чур, никому об этом. Мамка говорит: по всем раззвонишь — счастье спугнешь.
Две недели тянулось радостное нестерпимо и горькое ожидание. Долька ходил гордый и веселый. Тетя Лиза, встревоженная и полусчастливая, перестала замечать людей. Она все тихо и жалко улыбалась чему-то, рьяно скоблила пол в своей комнатушке, купила новые занавески. Каждый из них носил в себе хилый и жадный до жизни росток надежды.
И пришел ответ. На листке с блеклой печатью паспортного стола было отстукано на машинке: «Улицы Сенной в нашем городе нет, а значит, и дома № 31 по этой улице. Борис Семенович Смирнов среди проживающих не числится».
Долька — выносливый Долька — плакал как ребенок, в бессильной ярости сжимал кулаки и хрипел сквозь слезы:
— Гадина! Какая гадина! Я найду ее, я ей за все отплачу… Как это можно?
Тетя Лиза слегла. Она запустила и себя, и Дольку, и квартиру. Возвращалась с фабрики и целый день неподвижно лежала на кровати, глядя в потолок ввалившимися глазами. Дольке было страшно с ней. Он прибегал ко мне, но и у нас ему было не по себе, и тогда он потерянно кружил возле базара, всматривался в лица женщин на толкучке, вокзале, в пивных.
Весь наш дом жалел тетю Лизу и Дольку и на чем свет стоит клял обманщицу. Старухи-соседки шушукались и скорбно покачивали головами в серых вязаных платках. Они-то и выяснили, что женщина, прежде чем уверенно постучаться к Смирновым, все повыспросила у их соседки — разговорчивой Шуры Кокиной.
Добрую вестницу искал уже не только мой друг. Искали все, в ком разбередила она жгучую рану. А она будто растаяла в холодном февральском воздухе, и у людей тоскливо сжималось сердце от сомнения, уж не призрак ли это?
— Видение было всем, — сурово и убежденно говорила хромая, согнутая в дугу старуха Кирсанова. — От сердца видение. Смирить надо ретивое-то, смирить, не обольщаться зря.
А женщина в шинели в этот год привиделась и в других городах и поселках и много еще натворила бед. Появлялась она и позднее, и двадцать лет спустя, и люди верили ей — так живуча была в них надежда.
Мы жили на Нижнем дворе. Это был рабочий поселок. Двух- и трехэтажные, каменные и фебролитовые дома тесно обступали фабрику и деревянные особняки, принадлежавшие прежде купцам и старой администрации. Каменные дома, мрачные и большие, с длинными серыми коридорами и громадными кухнями, назывались казармами. В них, сказывали, до революции размещались казаки. Уцелели и конюшни, тянувшиеся вдоль всех казарм и теперь занятые под сараи.
Фабрика вздымала свои гудящие корпуса над поселком и жирно дымила красной, растреснувшейся у горловины трубой. Это оставила свой изломанный росчерк неистовая гроза, случившаяся в тот самый год, когда фабрику заморозили и ничего не было в ее цехах, кроме заросших паутиной шкивов и поржавевшего от неподвижности оборудования. Потом, когда фабрику пустили, трещину на трубе замазали чем-то белым. Шум корпусов можно было услышать в любом уголке Нижнего двора. Летними ночами он лился в окна домов вместе с отсветами фабричных огней. Наш грязно-серый, унылый дом стоял параллельно корпусам, так близко, что ночью я различал в густом металлическом гуле отдельные хлопки батанов, визг прядильных веретен. В нашей кухне и комнате Смирновых в это время бывало так светло — хоть книгу читай, если в ней шрифт не очень мелкий.
Населял Нижний двор рабочий люд: ткачихи, помощники мастера, ватерщицы, шорники, слесари. У всех взрослых было нечто общее в жизни, как общая основа в куске ткани: работа, скорбь о погибших на фронте, ранние болезни, борьба с нуждой, заботы о детях. Была такая основа и в детстве всех ребят Нижнего двора. В школу мы бегали кто в чем, и не смеялись над тем, что товарищ пришел на уроки не в валенках, а в бурках с галошами, а вместо ранца у него сумка, сшитая матерью из аптекарской клеенки.
Наши утра начинались еще до рассвета с очереди за хлебом, с фиолетового номерка, выведенного химическим карандашом на детской ладони. Взрослые, вернувшись со смены, переписывали эти номерки на свои руки и шли в очередь. У Генки Пыжова ладони сильно потели. Однажды номерок совсем размазался, и Полосатый выпорол Генку флотским ремнем. Я на всю жизнь запомнил этот магазинчик и особенно маленький, портрет Ворошилова над хлебными полками.
Мы, как могли, старались помогать взрослым. Многие наши воскресенья проходили в поисках щепок, в собирании костей, которые мы потом сдавали старьевщику и добывали так деньги на кино. Мы ходили в лес не для прогулок, а чтобы вернуться с вязанкой валежника на спине, и очень гордились, если этой вязанки хватало на одну топку — так сберегались дорогие тогда дрова. Наши вечерние набеги на фабричную ветку были чем-то вроде игры, но куда более рискованной, чем бой на деревянных мечах. Из набегов мы возвращались с кусочками мерзлого торфа в мешках из-под картошки.
В ту зиму, когда я подружился с Долькой, на Нижнем дворе прирезали последнюю корову. Резал сам хозяин — Желтов — обточенным, насаженным на деревянную рукоятку веретеном. Он неумело и все более озлобленно тыкал ее этим веретеном, а она никак не падала, только шаталась от его ударов. Он подрезал ей жилы на передних ногах. Корова грузно ткнулась мордой в землю, вздернув костлявый крестец, и замычала протяжно. Тогда Желтов заплакал, швырнул в снег окровавленное веретено и забился в сарай. Мучилась корова, мучился Желтов, мучались и мы, смотревшие на все это. К счастью, случился поблизости цыган. Он добил корову и освежевал ее.
И жизнь в совмещенных каморках, и послевоенные тяготы вынуждали и взрослых, и нас искать поддержки друг друга. Мальчишки, бывало, дрались, обидно обзывались, но если надо, забывали ссоры, забывали драки и все были заодно.
В годы войны эта общность была, наверное, крепче. Потом она ослабла. Те семьи, которые не понесли больших утрат, теперь не нуждались в поддержке других и невольно сторонились меченых горем людей, словно стыдились перед ними. А меченые были горды. Больше всего их ранила теперь именно жалость сытых, довольных и удачливых.
У мальчишек все это проявилось поздней, когда одни почувствовали себя сиротами, а другие поняли, что они счастливей, что у них есть надежная защита — отцы.
В те годы я представлял себе немцев такими, какими увидел их в фильме «Александр Невский». Это были существа, потерявшие всякое сходство с людьми, — чудовища с железными головами… Их лошади тоже совсем не походили на коняг, что таскали по улицам нашего городка скрипучие сани и телеги. Их лошади были тяжелы и сильны, как танки, под стать всадникам, закованным в железо.
Когда они сплошной лавиной надвигались из глубины экрана, содрогалась земля и страшный лязг леденил душу. Они заполняли весь экран и, грузно покачиваясь в седлах, наклоняясь вперед, нависали над нами — маленькими зрителями. Их длинные пики целились прямо в нас. У коней и всадников были одинаковые лица, вернее, — однаковое отсутствие лиц. За крестообразными прорезями мерещилась жуткая пустота. Их движение нарастало и ускорялось неумолимо. Под конец они уже не скакали, а летели словно пушечные ядра. И всадник, и конь, и длинная пика в этом неудержимом полете сливались в одну стальную массу, разрывающую воздух, сметающую все перед собой — все живое…
Была зима, а в школе то ли отказала отопительная система, то ли дров не хватило. В углах класса, возле окон, вспыхивали холодные искры. Мы сидели за партами в шапках и пальто и напрасно пытались что-то записывать на старых разлинованных брошюрах. Ручки вываливались из красных, закоченевших пальцев. Чернила от холода стали бесцветными. Наталья Ивановна продержала нас два урока и отпустила.
На перекрестке мне встретился Долька. Я удивился, почему он не на занятиях, но не стал спрашивать об этом. Мы шли и говорили. Вернее, говорил я, Долька слушал, щуря глаза и шмыгая покрасневшим носом. Был февраль, и мела поземка. Шапки на крышах дымились. Наши ноги вязли в густом мелком снегу. Дольке это было нипочем — на его ногах красовались все те же подшитые кожей валенки, а я ходил в тряпичных бурках с галошами. Снег набивался в галоши, таял там, бурки промокли.
То, что я рассказывал, задело Дольку, Он вдруг остановился и скривил губы.
— Сказка что. Я достану, прочитаю. А ты фрицев видел?
— Каких фрицев? Это в кино-то?
— А вот и не в кино. Живых!
— Здесь? У нас?
— Ну… Не веришь? — Он взял меня за руку. — Ладно, пошли. Я тебе их покажу…
Я едва поспевал за ним. Навстречу, поднимая вихри снега и стуча цепями, намотанными на скаты, мчались грузовики.
— Скорей, скорей, — торопил Долька. А я и так бежал, забыв про свои бурки, забыв обо всем на свете, кроме фрицев. На бегу я припомнил разговор о каких-то пленных, услышанный мельком в очереди у магазина. Но и этот разговор не вязался с Долькиными фрицами, они мне представлялись жестокими и странными существами, с длинными черными крестами на белых плащах, стекающих с железных плеч. Я уже видел мысленно, как они неподвижно и надменно стоят поперек той же улицы Советской, подняв хищные пики и ворочая бадьеобразными головами. От картины этой дух захватывало…
Миновав мост над дымящейся рекой, Долька перешел на шаг, а потом и совсем остановился.
— Может, прошли уже, — разочарованно подумал он вслух.
Я огляделся. За нами была каменная ограда механического завода. Вправо и влево тянулась, смыкаясь вдали, улица Советская, а прямо перед нами вливалась в нее через узкий мостик над оврагом Революционная. Фрицев нигде не было, и я подумал уже с неприязнью, что Долька меня просто разыграл, как вдруг он вцепился в мой рукав.
— Идут. Смотри — идут…
Я ничего не увидел, кроме серой вереницы людей вдали. Недоуменно перевел взгляд на Дольку, ожидая все еще, что он вот-вот рассмеется и зачастит:
«Обманули дурака
На четыре кулака,
А потом на пятый…»
Но Долька смотрел на эту серую толпу. Я решил, что он все-таки разыгрывает меня.
— А ну тебя! Я пошел.
Долька не ответил. Мне кажется, он даже не услышал. Серая толпа приблизилась, вся выступила из поземки и стала буро-зеленой, под цвет одежды этих людей. Они двигались по четыре в ряд. На одних были старые, облезлые ушанки, на других — матерчатые, странной формы фуражки с козырьками, длинными, как гусиные, клювы, и короткими закругленными наушниками. Ноги их были в обмотках и грубых башмаках. Если бы не этот странный наряд и не солдаты в полушубках по бокам колонны, они бы сошли за дорожных рабочих, потому что над плечами их раскачивались ломы, лопаты и кирки. Но самое главное — они были иззябшие, худые, большеносые и никак не походили на тех, железных, в белых плащах, с холеными заносчивыми лицами.
Я смотрел на Дольку. Он стоял, засунув руки в карманы фуфайки, сжав рот, отчего лицо его стало мстительным и злым. И я поверил. А немцы шли по главной улице нашего города, и все их видели, и никто их не трогал! Они переговаривались между собой: губы их двигались, слова клочками пара таяли в воздухе. Один курил цигарку, свернутую из газеты. Другой так загляделся на румяную и круглую деревенскую девушку, что едва себе шею не вывихнул, — идущие сзади подтолкнули его и загоготали. Все это было похоже на сон. Они шли и никого не трогали, и были это самые обыкновенные люди. Один даже смахивал лицом на дядю Степана — отца моего соседа Генки Старшева!
Я его потому заметил, что он выступил из рядов и обратился к сопровождающему солдату. Он лопотал что-то, тыкал пальцем себя в грудь, а другой рукой показывал на деревянный павильон. Солдат нахмурился, но кивнул, и фриц побежал к павильону. Долька тут же ухватил меня за руку и кинулся следом.
Это была одна из тех забегаловок, в которых все пропиталось запахом пива. Снаружи павильон выглядел сносно, но внутри было темно, грязно и тесно. Здесь целый день толпились мужчины: пили, дымили вовсю, говорили громко и хрипло, восседая на мокрых тяжелых бочках. Пол был скользким от пивной пены. Ее сдували с кружек, и она тяжело шлепалась на доски. От табачного дыма воздух был сизым. Пахло пивом, потом и махрой. По ту сторону стойки хлопотала толстая женщина с багровым лицом и зычным голосом. В белой пятнистой куртке, напяленной поверх пальто, она выглядела живой пивной бочкой.
Мы вбежали сразу же за фрицем. Мне вдруг показалось, что все эти люди сейчас увидят чужого и мокрого места от него не оставят. Ничего такого не случилось.
Фриц пристроился в хвост очереди и затопал ногами. Мужчины, сидевшие на бочках лицом к нему, рассмеялись.
— Что, не по нутру наша зима, а? Ферштейн, а? Мороз — капут мороз!
Немец заискивающе улыбался, кивал.
— Найн-найн. Мороз — пле-хо…
— То-то же. Будешь знать русскую зиму. У вас в Германии она не та. Вроде нашей осени. Мокреть одна.
— Он ее уже узнал — нашу зиму, — зло сказал кто-то из угла. — Под Москвой. Помнишь Москву-то? Москву, спрашиваю, помнишь? Помнишь, как я вас, гадов, косил?
Голос становился все ожесточенней и тише. Под конец он перешел в придушенный шепот. Сомкнутые плечи сидящих впереди раздвинулись, как будто, кто расколол их, и вслед за голосом выдвинулась рука с костылем, а за ней — короткое коренастое туловище с крупной косматой головой. Среди темные сапог и валенок ослепительно, мертво забелела грубо обструганная деревянная нога. Выступило из мглы и лицо, такое же худое, как у фрица, обросшее щетиной, со взбешенными глазами.
— Москва, — печально и глухо повторил фриц. Взгляд его был прикован к деревянной ноге.
Приятели перехватили инвалида за руки.
— Будя, Петрович, будя. Они сполна получили.
Петрович рванулся, опрокидывая пивные кружки, стоящие на бочке.
— Пустите!.. Не могу я… Не могу я с этим гадом вместе!.. Как к себе пришел… Ты бы тогда ко мне так вот пришел. Я бы тебе зубами глотку… перервал…
Он сбросил руки, снова повисшие на его плечах, и, опираясь на костыль, как на палку, заковылял к двери.
С минуту все молчали. Тишину нарушали только посапывание насоса да звон кружек. Первым заговорил немец. Он вскинул голову и заговорил торопливо и виновато, обращаясь ко всем сразу. Чужая тарахтящая речь наполнила павильон. Один раз фриц повернулся и протянул руку к Дольке. Долька враждебно отпрянул. Многие оторвались от своих кружек. Одни смотрели на немца, приоткрыв рты, другие насмешливо переглядывались, и только мужчина в галифе и кожаных сапогах слушал внимательно, с интересом. Все это вскоре заметили и начали потихоньку выспрашивать:
— Чего он?
— Что он там лопочет? Небось, оправдывается?
— А что ему еще остается?
— Погоди, дай послушать… Ага… Не виноват я, говорит…
— Вот-вот, еще кому скажи.
— Мы, мол, люди подневольные. Погнали нас и все… Он пивовар, значит. Жинка есть и киндер… Не знает, живы ли… Мальчик такой же вот был…
Немец заторопился, пил частыми большими глотками, пил так, что в горле у него булькало и попискивало. То ли по пиву он соскучился, то ли время его подгоняло. Наконец, он оторвал пустую кружку от губ, поставил ее в лужицу на буфетной стойке, пробормотал что-то по-своему и повернулся к выходу.
И тут произошло такое, чего я никак не ожидал. На пути пленного встал Долька. Тот его заметил и наклонился к нему, и весь как-то подобрел, оттаял. А Долька крикнул ему в слезящиеся глаза, в наклоненное, остроносое, готовое улыбнуться лицо, крикнул изо всех сил, словно выстрелил в упор:
— Сволочь, фриц поганый, гадина!
Толстая буфетчица ахнула, немец надломился, словно от жестокого удара поддых. Бледные губы его сморщились. Он вышел, забыв притворить за собой дверь, и февральский студеный ветер ударил по моим ногам. Долька весь дрожал. На лбу у него выступили капельки пота, на щеках затемнели два расплывающихся красных пятна.
Мы выбежали из павильона. После душной и спертой полумглы матовый зимний свет щемил глаза.
Долька растерянно остановился у палисадника. Казалось, до сих пор была в нем какая-то нетерпеливая сила, вроде скрытой пружины, которая толкала и толкала его вперед… А сейчас он не знал, что делать. Он топтался у палисадника и медленно приходил в себя. Как раз шла смена. Люди то и дело задевали Дольку, кто-то грубо пихнул его с дороги, но Долька даже не огрызнулся. Он упорно смотрел в ту сторону, куда ушел фриц. Тот пересекал мостовую. Длинные ноги его ступали неуверенно, деревянно. Немец зябко поеживался под обжигающим ветром. Он поднял воротник шинельки, но воротник был короток, и оголенно торчала из него тощая шея.
— Это ему за папку, — сказал Долька.
Я промолчал. Мне было жаль фрица. Это был совсем не тот фриц. Это был человек, похожий на однорукого дядю Степана, только обе его руки целы. Он получил свое сполна. Долькина месть и ненависть Петровича предназначались уже не ему, а тем, закованным в железо, в длинных белых плащах. Он расплатился за них. И за тех кнехтов, отпущенных с миром, что должны были передать детям своим золотое слово Александра. Обрадованные кнехты забыли наказ…
Мать Дольки вот уже несколько дней не вставала с постели. Дважды в неделю ее навещала женщина в белом халате, одетом под пальто, о чем-то расспрашивала, потом присаживалась к столу и Долькиной ручкой писала что-то совершенно непонятное на бумажных листочках с фиолетовой треугольной печатью. Долька бегал с этими листочками в аптеку и приносил в карманах пузырьки с плохо пахнущей микстурой и пакетики таблеток.
Однажды врач приехала на машине, посидела возле тети Лизы, снова о чем-то спрашивала, а потом тихо и твердо сказала:
— Ну, что же, собирайтесь. Я кладу вас в больницу.
Машина стояла во дворе перед самым крыльцом. Шофер — крупный мужчина в солдатской куртке и хромовых сапогах — терпеливо курил самокрутку и шугал мальчишек, надоедливо обступавших его. А тетя Лиза, поддерживаемая под руку врачихой, высохшая и желтолицая, в залатанных валенках на раздувшихся ногах, обходила соседей. Зашла она и к нам, остановилась у порога.
— Здравствуй, Аня. В больницу меня кладут. Может, всего-то месяц, полежу, а то и меньше. Так ты, неровен час, пригляни за моим-то…
В какой уже раз она повторяла эти слова! Лились они гладко, ровно, как заученные, но устало, и усталость эта пересилила. Голос ее сорвался на шепот:
— Он с твоим дружит, сироты оба, а теперь… — губы тети Лизы задергались, сжались судорожно и трудно, и горькие, едва сдерживаемые слезы набухли в запавших глазах. — Теперь он совсем… один…
Мама моя, тоже близкая к слезам, с виноватым и страдающим лицом, кинулась к ней, как встревоженная птица, порывисто и жальливо обняла.
— Да что ты, Лиза, и говорить об этом не надо. Пусть хоть совсем у нас живет. Ты не тревожься ни о чем, выздоравливай. Мы его не оставим…
Смирнова вытянула смятый платок из кармана, в нем что-то завязано двойным узелком. Мама остановила ее руку.
— Не надо, Лиза, не надо, обидишь ты меня. Потом, потом отдашь…
— Спасибо тебе, Аня. Всю войну я на тебя глядя и сама крепилась. Одна у нас судьбинушка горькая.
Мама отвернулась, опустила голову. Она тоже плакала.
Женщина с тетей Лизой под руку вышли на крыльцо. Вслед за ними выбежал Долька — без шапки, взъерошенный, как воробей. Все трое забрались в машину и уехали. Через полчаса Долька вернулся один, с узлом и валенками тети Лизы в руках. Он не плакал, но каждая черта его крупного лица выступила резче и суровей.
И начались для Дольки трудные дни ожидания пополам со страхом. Чувство это он старался затолкать поглубже в себя, старался не дать ему вырваться. Это ему удавалось, но страх точил его изнутри.
Долька все так же бегал в школу и сам уже принуждал себя делать уроки, колол дрова и топил печь, с грехом пополам убирал комнату, каждый день навещал мать. В первые дни он брал меня с собой, но потом привык ходить один. Я облегченно вздохнул. Все в больнице подавляло меня. Палаты с голыми стенами, холодные коридоры, выложенные кафельными плитами. А тут еще тетя Лиза, особенно жалкая и худая в халате мышиного цвета и шлепанцах; запах микстур, озабоченные люди в белом, другие больные и родственники их, бормочущие по углам про хвори, смерти, семейные дрязги…
Но тем яростнее Долька бросался в игру, тем чаще бегал в кино, тем жадней слушал мои пересказы. Все это помогало ему забыться на час-другой, помогало отдохнуть от придавившей душу тоски.
Дорога возле нашего дома огибала сараи и шла под уклон, между картофельных грядок, к потоку, через который перекинулся узкий деревянный мост. Ездили и ходили здесь мало. Мы часто играли на этой дороге. Самокат был для нас почти живым существом: другом, танком, идущим на прорыв, верным конем. Один из нас ложился на него ничком, другой, поставив ноги на края поперечной доски и опираясь руками о спину лежащего, полусидел. Сначала, правда, он разгонял самокат. Передний конек взрезывал мерзлый снег с лоснящимися следами полозьев, и весь мир расступался перед нами… Часто самокат подводил: опрокидывался на крутом повороте или так внезапно застревал, что мы разбивали носы и обдирали руки. Но все это было в игре. Хуже, когда какая-нибудь из соседок останавливалась перед нами и участливо спрашивала:
— Ну как, Доля, твоя мама? Как ты? Не надо ли тебе чего? Так ты не стесняйся, спрашивай…
Долька темнел лицом, опускал голову и теребил рваную рукавицу. Отвечал он что-нибудь такое односложное и невнятное, что женщина обиженно поджимала губы и уходила, тут же с легким сердцем, сняв с себя заботу о сыне тети Лизы.
— Хоть бы «спасибо» сказал, — судачили соседки между собой. — Да куда там, дождешься от него…
В коммуне — так мы называли большой холмистый пустырь, который жители ближних домов в годы войны раскопали под картошку и поделили на полоски, по жребию, — женщин-соседок не было. Там были крутые, до стеклянной черноты накатанные спуски с трамплинами, глубокие овраги, кусты и мальчишки из пятой казармы, с которыми велась у нас давняя вражда. Не одна наша игра прерывалась дракой. Мне всегда доставалось, иногда больше, иногда меньше. Меньше, когда Долька быстро расправлялся со своим противником и приходил мне на выручку. Дрался он молча, но посмеивался, доводя этой усмешкой до ожесточения. Я быстро сатанел — Долька был спокоен даже тогда, когда терпел поражение. Я весь выдыхался в нападении или одном-двух ответных ударах — Долька умело расходовал силы и не махался попусту.
Если побеждали нас, Долька молчал, но упрямо улыбался разбитыми губами.
Я в бессильной ярости кричал:
— Ну, погодите, я папке скажу, он вам даст!
Горше всего в эти минуты были не боль, не унижение побежденного, а сознание, что я лгу, что у меня нет больше отца. Долька, знал об этом, но ни разу не упрекнул. Он-то верил в себя, в свои кулаки. Я в себя не верил и выдумывал кого-то взрослого, сильного и доброго, кто защитит меня. Ведь не мог же я кричать, как девчонка: «Я маме скажу».
Я зря выдумывал. Так случилось, что моим защитником стал Долька.
Я нажил себе врага. Произошло это в очереди за хлебом. Венка Муравьев. — долговязый нахальный мальчишка из седьмой казармы — втиснулся впереди меня. Женщины сзади загалдели:
— Эй, он без очереди! Ты зачем его пускаешь? Мы и тебя выпихнем, раз так…
— Да не пускал я его, он сам…
Волосатая мужская рука ухватила Венку за шиворот и, как щенка, отшвырнула к двери. Венка оглянулся на меня и скрылся в толпе. Я получил буханку еще теплого и мягкого хлеба и помчался домой. В узком проулке между седьмой и пятой казармами меня хладнокровно дожидался Венка.
— Ты чего меня продал?
— Я не продавал. Я сказал правду.
Венка размахнулся.
— На, получай, за свою правду.
Домой я пришел с распухшей красной щекой и без хлеба. Я не знал, как быть. Вот-вот придет мама, денег у меня нет, иначе бы я снова встал в очередь.
На крыльце я наткнулся на Дольку, чуть не прошел мимо — мне, признаться, было не до него, но он меня окликнул:
— Эй!.. Ты чего?
Я заплакал. Узнав, в чем дело, Долька решительно взял меня за рукав.
— Пойдем. Я знаю, где его найти.
Венку мы подкараулили возле второй школы. Он нас заметил, вильнул было в сторону, но устыдился своей трусости и, прикинувшись, что не видит нас, хотел прошмыгнуть мимо. Долька предупредил его:
— Стой, Муравей. Поговорим.
Венка рванулся.
— А ну, пусти. Чего ты ко мне пристал!
— Ты знаешь…
— И ничего я не знаю.
Венка озирался вокруг, искал своих ребят, но их не было. Редкие прохожие не обращали на нас внимания. Тогда Венка повысил голос:
— Пусти, я в школу опаздываю, чего тебе от меня надо!
— Ну, хватит. Пошли, если ты не трус.
— Двое на одного — не честно.
— Я буду с тобой говорить, понял?.. Чего хлеб отнял?
— Пусть не продает!
— Где его хлеб? — Венка молчал. — Ну, ладно…
Дальше мы шли молча. Со стороны можно было подумать, что идут трое приятелей. Венка исподлобья поглядывал по сторонам, и глаза у него были ожидающие какие-то. В Дольке накипала злость.
Если бы Венка вернул хлеб…
Мы спустились под большой мост, возле механического завода. Здесь никто нас не мог увидеть. Венка шел последним и вдруг кинулся вверх по склону. Долька успел поймать его за ногу. Венка упал и, как ящерица, которую держат за хвост, хватался за снег, словно бежал на одном месте. Снег был рыхлый и глубокий. Венка отчаянно карабкался вверх и все больше сползал на узкую полоску берега между склоном и черной рекой. Долька усмехнулся, но в усмешке этой не было уже ничего доброго и веселого.
— Трус! — с презрением выдохнул он и сплюнул на снег.
Венка понял — не уйти от драки и никто ему не поможет, извернулся, сам кинулся на Дольку, ударил головой в живот. Удар был так силен, что Долька упал навзничь, а Венка юзом проехался по нему. Над ними равнодушно звучали шаги людей, грузно проезжали машины, и бревна ходили под их скатами, как клавиши; стучали копыта лошадей и с долгим шуршанием волочились по настилу сани.
Долька подмял Муравьева под себя, сел на него верхом и теперь наотмашь хлестал по лицу то справа, то слева. Венка пытался увернуться от ударов, шапка с него слетела и сиротливо темнела в снегу.
Я ухватил Дольку за плечо.
— Долька, хватит. Не надо, Долька…
Он разъяренно повернулся ко мне.
— Жалеешь, да? А он тебя пожалел? Отстань, а то и тебе вдарю! Жалельщик… Где хлеб? Ну, говори!
— Я… маме отдал.
— Маме отдал. Тогда давай деньги. Где деньги?
— Мама болеет. Мы только брата похоронили…
Венка зажал лицо руками. Долька бесцеремонно вывернул его карманы, сначала один, потом другой, и протянул мне несколько беловатых монет.
— Держи… Ну, мы квиты. Будешь знать, как на слабого лезть. Ты на таких попробуй, как сам. Да нет, куда тебе… Пошли.
Венка что-то крикнул вслед, но мы не разобрали, потому что были уже наверху, и все звуки дня — пыхтение фабрик, голоса прохожих, гудки мотовоза — плотно обступили нас.
Мы с Долькой пошли в магазин, встали в хвост очереди и уже под вечер вернулись с буханкой холодного, но свежего хлеба.
Из очереди Долька бегал в больницу. Мать не вышла к нему, но зато Дольке дали заношенный до ветхости, в желтых пятнах халат и провели его в палату. Тетя Лиза лежала, как дома, на койке, вверх лицом, а Долька в халате, накинутом на плечи, сидел возле на табурете и разговаривал с ней.
Он с гордостью рассказал мне об этом.
Зимы тех лет были долгими и крутыми. Может, и в самом деле они были такими, или мне это казалось, но никогда после не мучило меня так постоянное, пронизывающее насквозь ощущение холода, от которого не спасали ни одежда наша, ни стены, ни стеганое ватное одеяло; никогда больше не длились столь долго морозные и метельные ночи.
Неделю в месяц мама работала в ночную смену, и Долька уговорил меня эти ночи проводить у него. Я охотно согласился: у Смирновых было радио.
Дома Долька оживал. Он ощущал здесь себя хозяином. Мы растапливали прогоревшую с одного бока железную печурку и пекли на ее раскаленной спине картошку, разрезанную на белые кружочки. Они шипели, быстро покрывались золотистым жаром. Мы с Долькой пристраивались возле и лакомились, и таяли от тепла, потом делали уроки, сидя у окна по обе стороны стола, а после рассказывали друг другу страшные истории с кровавыми убийствами, злодеями или слушали радио.
В ту ночь ударил крепкий мороз. Стекла снаружи сплошь заросли толстым льдом, и окно смотрело в комнату, как огромное бельмо слепого.
По радио передавали оперу «Садко». Я рассказывал Дольке жуткую историю, услышанную в очереди, и не скоро заметил, что он меня не слышит, хотя и сидит рядом. Глаза его были прикованы к репродуктору.
— Долька!.. Долька!
— Ага, — с запозданием откликнулся он, словно голос его дошел до этой комнаты из далекой дали.
— Ты не слушаешь, Долька.
— Слушаю, — снова помедлив, пробормотал он.
— Ну, о чем я рассказывал?
— Они поплыли… Садко этот и его дружки. Он спорил с купцами новгородскими. Слышишь, они плывут? Это вот море играет… А это ветер поет в парусе… Нет, ты только послушай… А это Садко, сам Садко поет. «Высота ли — высота поднебесная, глубота ли — глубота окиян-моря…»
— Долька, но это же совсем не то… Женщина с пирожками, Долька…
— Какая женщина…
И в самом деле, какая женщина? Да и была ли она вообще — эта жестокая торговка, еще одна тень, отброшенная войной на детство? Была ли эта выстывавшая комната, была ли морозная февральская ночь? Ничего этого не было. Не было уже и нас — полуголодных мальчишек послевоенной поры у разогретой до малиновости печки.
Теплое, яркое и доброе солнце сказки наполняло нас и все вокруг. Соленый бодрый ветер звенел в гуслях удалого Садко. Синее море встречало нас, и сама царевна Волхова, обратясь в реку, бережно несла корабли Садко навстречу шири морской, журчала, крепко целовала смоленые борта, а потом махала голубым платком с низкого зеленого берега.
А море, огромное и зыбкое, мирное и могучее, уже звучало вокруг, тяжко и мощно вздымая валы, вздыхая пенными пучинами и завораживая дерзких путников.
«Море, будь добрым к нам. Мы первый раз пустились в такой долгий путь. Море, мы доверились тебе — храни нас. Море, мы молоды, мы полны надежд — оправдай их. Море, мы любим тебя — люби и ты нас…»
Но набрякло тучами, осело на мачты небо — подломились мачты, как тростинки. Озверел ветер и унес изодранный в клочья парус. Волны вздыбились выше небес, хищно свесили мерцающие гребни и разбили корабль. По бревнышку разнесли его перекатывающиеся валы, а нас поглотила ревущая хлябь, и познали мы радость, испытания, терпкий мед горя, а вместе с этим и щемящую прелесть жизни, которой еще не знали цены…
Мы очнулись. Печка наша погасла и остыла. Толстыми белесыми папоротниками цвел лед на стеклах. Близка была полночь.
Долька зябко поежился, встал и, сняв фуфайку с гвоздя, накинул ее на плечи.
— Вот и все… А ты знаешь еще что-нибудь про Садко?
— Не…
— Спроси в библиотеке… И про варягов. И про Индию… Вот бы быть, как Садко. Ничего не бояться. Спуститься на дно морское — и не утонуть, плавать по всем океанам, побывать во всех странах, жить интересно…
— Геркулесом тоже неплохо, — мне было обидно, что Долька так быстро изменил своему любимому герою.
— Да, хорошо и Геркулесом.
— А Чапаевым?
— И Чапаевым.
— Александром Невским…
— И варягом, — продолжил уже он.
— Нельзя же быть всем сразу, — запальчиво крикнул я.
Долька посмотрел на умолкший репродуктор и тихо сказал:
— А я хочу всем… Геркулесом, Садко, Чапаевым, Невским… Всем.
— И ничего у тебя не выйдет.
— Спорим — выйдет.
— Нечего спорить. Жизни не хватит. Я, знаешь, подсчитал. Если даже сто лет проживешь, это тридцать шесть тысяч пятьсот дней. Мало.
— Хватит, — твердо сказал Долька.
— Чудак ты, — вздохнул я и поскорей юркнул под одеяло. Долька сбросил фуфайку, валенки и тоже лег. Ночь обступила нас, лишь окно тускло светилось в ней, как дверь в больничной палате.
Долька заснул сразу, будто нырнул в сон, чтобы в нем биться насмерть с псами-рыцарями на льду Чудского озера, с чапаевской лукавой усмешкой встречать психическую атаку каппелевцев, под маской колдуна выручать из беды юного Дика Сенда и об руку с гусляром новгородским бродить в пестрой толчее восточного базара, слушая рассказы купцов о суровой, сказочной стране варягов, о богатой и чванливой Венеции и особенно — о таинственном острове Гурмызе, где волны выносят на песчаный берег дымчатые жемчуга…
Базар шумел, переливался всеми цветами, как павлиний хвост, а за ним бирюзовой стеной вздымалось море…
Но весна все-таки пришла, и первым сигналом к ней стал высокий костер, вспыхнувший возле старого дома слепых, где зимовали цыгане.
В те годы они часто кружили возле нашего города. Летом мы натыкались на их лоскутные шатры в зарослях орешника за Коммуной. Смуглые высохшие женщины и совсем молодые — стройные, с бархатными глазами; чумазые, полуголые дети, уцепившиеся за руку матери или за пестрый ее подол; коротконогие мужчины в сапогах, собранных гармошкой, с лезущими из-под картузов жесткими черными кудрями — все они ходили по домам и базару, навязывались гадать, клянчили деньги, вещи, еду и потихоньку крали. Их живописные лохмотья и смоляные усы и бороды, смуглые полнокровные тела, крепкие белые зубы и медные серьги, их гортанный горячий говор, отчаянно-удалые песни и заношенные пиджаки — все говорило о жизни неустроенной, беззаботной и вольной. Их она вполне устраивала, нас влекла неудержимо, но мы были слишком городскими, чтобы совсем поддаться этому влечению.
Хмурая дождливая осень загоняла цыган в город. Некоторые мужчины устраивались работать на фабрику или еще куда-нибудь — до весны, до первого, еще отдаленного ее зова. Горисполком сдавал им под жилье какое-нибудь вместительное, но старое помещение: был случай, когда цыгане пустили на растопку все половицы в новой молочной кухне.
В городе цыганам было тесно и скучно. Мужчины пили, дрались и торговали краденым, кололи домашний скот; женщины, все в тех же просторных лохмотьях, в которых ветер гулял, сизые от холода, по-прежнему напрашивались погадать; цыганята, которые не могли еще поступить работать, плясали за деньги «на пузе и голове», копались в фабричном хламе, сваленном у пакгаузов, и таскали домой отработанные цевки, ржавые веретена, наконечники челноков, из которых получались отличные волчки, сломанные напильники. К марту возле временного пристанища цыган вырастала гора всякого хлама. Покидая город, они сжигали эту гору и особенно шумно пили и веселились.
На этот раз костер занялся уже в сумерках. Стояла оттепель, и во дворе нашего дома потихоньку худела коренастая снежная баба с глазами-угольками. Сырой теплый ветер носился по улицам и хлопал отделившимся толем на крышах сараев. Хорошо пахло конским навозом и еще чем-то неуловимым, может, ожившей корой тополя.
Темная груда на маленьком белом пустыре возле дома слепых запылала вся сразу под свист, улюлюканье и хриплые крики. В багровом трепещущем свете выделились черные лохматые фигурки, плящущие и похаживающие возле.
Жители Нижнего двора останавливались, смотрели, и в них тоже рождалась эта бесшабашная радость.
— Цыгане весну учуяли, — говорили они.
Мальчишки сбежались со всех ближних домов — для них это было зрелище. Для нас с Долькой — тоже. Он смотрел на костер, на веселящихся цыган жадными, радостными глазами. Фуфайка его была распахнута, ноздри раздувались Как это здорово и легко — сжечь старый хлам, который сам собой копится при оседлой жизни, отвеселиться вволю, не жалея о том, что покидаешь, и идти, куда глаза поведут, доверяясь дороге только да молчаливому коню…
— Пошли ближе, — предложил Долька.
— Не подпустят.
— Жалко…
И тут я вспомнил про Кольку Мазура — одноклассника своего, голодного вечно, щуплого и независимого цыганенка. Где же быть ему, как не здесь?
— Пошли, я что-то придумал. Нас пропустят…
Мазура вот уже несколько дней не было видно в школе, и учительница Наталья Ивановна всякий раз хмурилась при перекличке. Два дня назад она сказала, как бы раздумывая вслух:
— Что это с ним опять? Или заболел, или снова не в чем ходить ему?
Мы отделились от зрителей, столпившихся у края картофельных участков, и двинулись навстречу огню и прыгающим теням:
— Куда! — окликнул нас высокий цыган в овчинной телогрейке, но в голосе его было только пьяное беззаботное удальство.
— Колька Мазур здесь?
— Здесь. А чей ему будешь?
— Свой…
Цыган рассмеялся, крякнул.
— Свой! Ах ты, ребячья душа! Свой…
— Честное слово, мы учимся в одном классе…
— Ну, проходи смелей, коли так.
— А ему можно? — Я потянул за собой Дольку.
— Всё можно, — благодушно ответил цыган, глядя уже не на нас, а на свивающиеся языки пламени. — Эх, горит… Эх, горит!
Колька важно похаживал возле костра, весь медно-красный в свете его, и озабоченно ворошил хлам ножкой от стула. Он не удивился, увидев меня, словно так оно и должно быть.
— Привет, Колька.
— Здорово.
— Это мой друг.
— Ага.
Колька был все в том же куцем пиджачке, в бумажных брюках, заправленных в сапоги с напуском на голенища, но и в этом ему было жарко. Лицо у него горело, а над верхней губой блестели капельки пота.
— Уезжаете?
— Уезжаем, — легко откликнулся он. — Видишь, наши гуляют?
— Холодно еще…
— Ничего, мы — народ крепкий. Цыгана холод не берет, когда он пляшет и поет.
— А школа как же?
Колька снисходительно усмехнулся.
— А на что мне школа? Это вам она нужна.
— А тебе?
— Я плясать и петь умею… — Колька оглянулся, увидел, что все взрослые собрались возле дома и громко спорят о чем-то, и горячо заговорил: — Мы теперь к Москве двинемся, а там меня в артисты определят. Буду ездить по всей стране, петь и плясать. Будут у меня красные сапоги и много-много денег — некуда будет девать…
Он рассказывал о своей будущей жизни так, словно она уже началась, а глаза у него были, как у волчонка.
— Наталья Ивановна всякий раз спрашивает. Говорит — что это с ним? Проведать бы надо. Может, заболел, а может, опять у него сапогов нет…
Черные, глубокие глаза, Мазура погрустнели.
— Хорошая она, Наталья Ивановна. Я ее помнить буду. Я ей билет на концерт пришлю и фотку…
— Колька! — позвал из толпы взрослых хриплый женский голос.
Мазур швырнул в костер ножку от стула и со всех ног пустился к дому.
— А что Наталье Ивановне сказать?
Он остановился, мелькнуло в отблесках огня его лицо.
— Передай — уехал я!
Мы с Долькой двинулись назад. Когда огромные и шаткие наши тени перекинулись на фабричный забор, Долька спросил:
— Ты ему поверил, да?
— Не знаю. А ты?
— А что тут такого? Он хочет так жить.
Долька особенный упор сделал на слове «хочет», словно достаточно было этого, чтобы осуществить все, о чем мечтали многие мальчишки послевоенной поры.
Кольку я снова и последний раз увидел летом.
Он сам разыскал, где я живу, сидел часа два, равнодушно рассматривая книги, вяло и виновато говорил о Москве, об ансамбле, в который его должны принять — «там все свои», потом попросил воды, непременно холодной. Я вышел на кухню, зачерпнул кружкой из ведра, принес. Он все так же сидел у стола, щуплый и сиротливый в своем обтрепавшемся пропыленном пиджачке, но глаза у него были настороженные. Вскоре он ушел, неловко сутулясь. Буханки хлеба, купленной в полдень, я хватился только вечером, когда мама вернулась со смены. Я ничего не сказал ей про Кольку Мазура. Она напекла надоевших картофельных оладьев. Я давился этими оладьями так, что слезы выступали из глаз, и думал: «Неужели Колька Мазур так хочет жить?»
Ушло время наползающих одна на другую и стеклянно поблескивающих льдин, буйных весенних вод и дерзких, но беспомощных корабликов. Сошли снега — истаяли медленно в низинах и лесных оврагах. На их месте чистым, голубым, весенним цветом играли озерца, а на пригретых солнцем пригорках, на откосах железной дороги коричнево-охряные тона оголенной земли и сухих прошлогодних трав быстро растворялись в нежной густеющей зелени.
После трудной и долгой зимы особенно радовали нас и будоражили ласковое солнечное тепло, мягкие и шелковые лапки вербы, свежий и сладкий березовый сок, яркие цветы одуванчика, пробившиеся даже из-под стены фабричной проходной, короткие и веселые дожди. Очень вдруг захотелось жить счастливо. Лопнула почка на ветке, поставленной в стакан, из нее, как клювик цыпленка, глянул скрученный туго, остренький листок — и ты уже счастлив. Ты выскакиваешь из подъезда и мчишься, ослепнув от щедрого солнца, ошалев от весенних ветров, от ботинок, впервые обутых после долгой носки валенок с галошами, таких легких, удобных, так звонко стучащих по земле…
Мы забросили деревянные мечи и щиты в темные углы сараев. Пришло время опасных игр. Может, все дело было в больших пачках спичек, завернутых в плотную коричневую бумагу, которые продавались в каждом киоске. Теперь мы играли с огнем.
Бока железнодорожной насыпи покрылись рыжими подпалинами По утрам по ним снизу вверх кралось рыжим котенком пламя. Прошлогодняя трава торчала бесцветными редкими вихрами. Огонь прыгал по ним, обрадованно вспыхивал и тут же падал, пропадал, но вдруг распускал хвост в нескольких сантиметрах выше — и так до песка насыпи, чтобы слиться с ним. Потрескивая, корчась, исходила ядовитым дымком молодая трава…
Под чугунным мостом, по которому без конца грохотали товарники и дважды — утром и вечером — мелькали белыми занавесками пассажирские скорые, гремели выстрелы. И я обзавелся пистолетом, сделанным из веретенного гнезда — стальной трубки с отверстиями у глухого конца. Мама недоумевала, куда деваются спички. Я помалкивал. Пистолет стрелял оглушительно, выплевывая обжигающую черную серу. Перед этим он шипел и урчал. С выстрелом игра прерывалась, но отзвуки его долго звенели в ушах.
В то воскресное утро мы тоже играли: Долька, я и Колька Могжанов. Он был не из нашего дома, но еще с осени прибился к нам — маленький, черноголовый, до отчаянности смелый мальчишка.
Мы только что отстрелялись и сидели под насыпью на согретой солнцем траве. Колька чистил ствол куском проволоки: почистит, подует, посмотрит, прикрыв один глаз и прищурив другой, и снова сует проволоку. Долька уже заново набивал пистолет спичечными головками. А мне не хотелось больше стрелять. Я лежал навзничь и смотрел на легкие облака, что стояли над нами. Мне казалось — Долька вот-вот зацепит одно из них своими ржавыми вихрами, и облако стечет по нему, как мыльная пена.
Я первый и услышал сначала голоса, затем нарастающее шуршанье за спиной. Скатившийся камешек пробежал в траве, словно серая мышь, Я перевернулся на живот, глянул по откосу вверх и увидел Венку Муравьева и еще одного человека — взрослого. Они спускались к нам, ставя ступни ребром, оскальзываясь на молодой гладкой траве.
— Долька, Муравей! — предупредил я, тут же вспомнив и драку с ним, и то, что он кричал нам вслед.
Долька обернулся, потом принял прежнюю позу и спокойно чиркнул спичкой по краю ствола. Головка осыпалась внутрь, черенок спички запутался в траве.
— С ним Дышло, — пробормотал он и пояснил — Дружок Мишки Комиссарова.
Я еще раз внимательней посмотрел на человека, сходившего к нам по откосу впереди Венки. Это был коренастый чернявый парень со щербатым, темным лицом. Я вспомнил, что раз или два видел его в нашем дворе, но не знал, что это и есть знаменитый Дошлов, известный больше как «Дышло». Наверно, он приходил на посиделки к Мишке Комиссарову, который после смерти матери жил один на первом этаже, как раз под комнатой Смирновых, и работал на фабрике электриком.
Дышло тем временем спустился на луговину и встал перед нами, расставив ноги в широких, куцых штанинах. На плечах его, внакидку, висел серый мятый пиджак.
— Привет, салаки. Все балуетесь? Папы-мамы вас мало дерут. Подымить есть у кого?
Колька мотнул головой. Я моргнул глазами от ударившего из-за плеча Дошлова солнечного зайчика. Долькина рука потянулась было в карман и застыла на полдороге.
— Некурящие?
— Врут они, — торжествующе предал Венка. — Эти-то не курят, а он, — Венка кивком головы показал на Дольку, — давно смолит, мне ребята говорили.
Дошлов присел рядом с Долькой, сорвал травинку, со свистом продернул ее сквозь зубы.
— Вот как. Чего же, браток, жмотничаешь? Покурим?
Долька сердито посмотрел на нас, мы удивленно — на него.
— Никому об этом, ясно?
И вытащил пачку «Спорта». Дошлов повеселел, и в глазах его, маленьких и глубоко сидящих, замерцала усмешка.
— Вот оно что. Своих застеснялся?
Он ногтями подцепил папироску за мундштук, достал зажигалку, прикурил и весь задернулся сизым дымком.
— А чего тебе их стесняться? Ты же у них за атамана, тебе все можно, потому как ты сильный. Я вижу, ты добрый парень, только не знаешь, чего тебе надо; то ли в Сибирь бежать, на медведя, не меньше, то ли носы им подтирать. — Он кивнул подбородком на меня и Могжанова. — Не спеши, узнаешь свою канву… А этот тебя — ох, не любит, — Дошлов стрельнул глазами на Венку, и Венка сразу встревожился, засуетился. — Дурачок. Ничего, поумнеет, — опять задержал тяжелый, какой-то мутный взгляд на мне и Кольке. — Ну, а вы, мальцы?
— Фи, — пренебрежительно сказал Колька. — Давай.
Он неумело, за самый краешек, зажал в зубах папиросу. К нему протянулась рука Дошлова с зажигалкой, над ней вздрагивал призрачный лепесток, пахнущий бензином. Кончик папиросы почернел, но не затлел. Дошлов рассердился.
— Эй ты, тетя, надо в себя тянуть. Смотри. — Он затянулся так, что запали щеки, открыл рот, сказал на вдохе «А-а…», и дым пошел из его ноздрей. Колька старательно повторил все это только до вдоха. Тут глаза у него расширились, дыханье прервалось. Он замер с открытым ртом, как очень удивившийся человек. Грудь его начало дергать кашлем. Она судорожно, рывками поднималась и опадала. Не знаю, как Колька сдержал кашель. Глаза его заслезились и помутнели. Дошлов презрительно и с жалостью наблюдал за ним, не выдержал, вызвал папиросу из его рта и бросил в траву.
Я тоже закурил, но не вдыхал дым в легкие, а проглатывал его. Во рту сразу стало сухо и горько, в носу защемило. Дошлов заметил, как я глотаю, скучно посмотрел на меня и повернулся к Дольке.
— Венку лупил?
— Лупил, — вскинул голову Долька.
— За что?
— Он у человека хлеб отнял.
— Врет он, врет, — встревоженно перебил Венка. — Тот меня в очередь не пустил.
— Я с ним говорю, заткнись, — грубо перебил его Дошлов, и глаза у него стали еще скучней. — А ты знаешь, что я — друг Венкиного братана? Знаешь, что теперь я ему за братана?
— Знаю, — сказал Долька.
Дошлов прищурился на солнце и долго сидел так, словно вглядывался, нет ли там пятен.
— Ну ладно, — сказал он, поднимаясь с земли и отряхивая брюки. — Пока, мальцы. Да, тебя как зовут?
— Долькой.
— Расти, Долька, играй в игрушки. А я к женщине пойду, что мне с вами… А ему морду набей, он заслужил.
Венка озирался по сторонам — не знал, то ли идти за Дошловым, то ли удирать, то ли остаться. Дошлов лениво поднимался по откосу, согнувшись в поясе, словно собираясь прыгнуть. Я проводил его взглядом.
Про Дошлова по Нижнему двору ходили легенды, да такие, что в пору детей пугать. Поговаривали, что это он под горячую руку, «из-за бабы», пырнул ножом в живот брата Венки Муравьева. Старший Муравьев тоже был бандюга еще тот, но смерть все списала, и на кладбище, под фотографией парня с косой челкой, рысьими глазами и длинным ртом жалась надпись: «Трагически погиб от руки хулигана».
И вот я увидел Дошлова и не заметил ничего особенного. Дошлов особенно подкупил меня тем, что проявил справедливость. Почудилось — что-то еще брезжит в этом человеке и, может быть, разгорится…
Венка оказался один против нас — троих. Дошлов бросил его. Дошлов отказал ему в защите. Лицо Венки осунулось от обиды, и проступило в нем что-то лисье. Он наморщил лоб, лихорадочно соображая, как бы вывернуться, и вывернулся.
— С поджигами возитесь?
— А чего? — вызывающе спросил Колька.
Венка усмехнулся криво.
— Так. Верно Дышло сказал — игрушки.
— У тебя и этого нет.
— А это видел?
Венка отвернул борт пиджака и вытянул из внутреннего кармана обрезок железной трубки, загнутый и расплющенный с одного конца, а с другого запаянный.
— Чего это? — спросил Долька намеренно равнодушно.
— Граната. Ее очень трудно делать. Такая у меня один раз в тисках разорвалась. Ну и грохот же был! Весь дом из кроватей выскочил.
— А ты?
— Так, оглох чуток.
— Дай.
Колькина рука потянулась к «гранате». У расплющенного конца ее, над пропиленным рашпилем узким отверстием были прикручены головками вместе две спички. Венка отдернул трубку от его пальцев.
— Убери лапу. Тебе еще слабо с такой играть.
Колька вскочил — будто угли под ним загорелись. Глаза у него были как у пьяного, вся кровь отхлынула от лица, и оно стало желтым, словно у китайца.
— Это мне — слабо? Мне! А хошь?..
— Не, не надо, — все еще снисходительно ответил Венка.
Неожиданный бросок — и «граната» оказалась в смуглой цепкой руке.
— Отдай сюда, — закричал Венка.
— Жалко, — усмехнулся Колька и ожесточенно оскалился. — А я брошу.
Он подхватил с земли спичечный коробок.
— Не дури, — тихо и властно произнес Долька и попытался схватить Могжанова за ногу, но тот отпрыгнул и сделал еще несколько скачков, каких-то неуверенных и судорожных. Я не успел подняться с земли. Колька шаркнул коробком по «гранате», с шипением вырвался синий дымок, и в ту же секунду и насыпь, и зеленеющая нежно низина, и небо вздрогнули от короткого и яростного треска. В уши будто пробки вдавились. Я зажал их руками и то ли ослеп на мгновенье, то ли зажмурил глаза, но только все вдруг потонуло во внезапной немой черноте.
Когда я очнулся, Колька лежал ничком на траве, согнувшись и подвернув под себя руку, Венка, схватившись за голову, бежал к реке, а Долька медленно шел к Могжанову, словно подкрадывался.
— Эй, Колька, — звал он. — Колька, не дури…
У меня сердце зашлось от предчувствия. Долька присел возле Могжанова, потряс его за плечо, потом просунул руку ему под грудь и тут же отдернул. Вся его ладонь была в крови. Он растерянно поднес ее к глазам.
— Долька, — прошептал я.
Было очень тихо, солнечно и безлюдно вокруг. Даже гать, на которой женщины обычно полощут белье, была пуста. Река стеклянистой пленкой перекатывалась через нее. Пустое безоблачное небо провисло над насыпью. Хотя бы один человек. Ожившая белая бабочка порхнула мимо моего лица. Теперь Долька смотрел на меня, и лицо у него было страшное.
— Беги, — сказал он. — Чего ты стоишь…
Я кинулся вверх по насыпи, упал, силился встать и не мог и полз по откосу, цепляясь за землю ногтями, коленями, выдирая кустиками росшую короткую скользкую траву. Выбравшись на песок, я поднялся и увидел по другую сторону насыпи, возле вскопанной наполовину гряды, мужчину и женщину и понял, что они ждали меня, потому что было в их обращенных ко мне лицах что-то прислушивающееся…
Дальше я действовал и жил словно в тумане. Так бывает во сне, когда все зыбко, все неопределенно и расплывается и блекнет тут же, как только проснешься.
Мы долго шли по луговине вдоль насыпи, я держал Колькину ногу в запыленном сморщенном ботинке, и нога эта была так тяжела, что я ронял ее через каждые десять шагов. Мужчина зло кричал на меня и отпихивал в сторону. Я отходил и снова возвращался, снова брал эту тяжелую неживую ногу и нес ее…
Желтая машина с красным крестом, за дверцами которой лежал Колька, переваливалась и урчала на булыжной мостовой…
Люди в белом о чем-то спрашивали нас, мы отвечали не задумываясь, и сидели на скамье в узком коридоре, холодном и пасмурном, хотя из окна на кафельные плитки спускались пыльные солнечные лучи…
Мужчина в белом халате, с крепкими руками, оголенными по локоть, грозно басил над нами:
— Что, эти? А ну, марш домой. Нашли тоже игру!..
Во дворе больницы сновал короткий и быстрый весенний дождь: прял текучие нити, бормотал в водостоках. Мы миновали этот двор, обогнули больничный корпус, и Долька вдруг уткнулся в шершавую кирпичную стену. Он методично ударял по ней стиснутым кулаком и вздрагивал. Дождь барабанил по его плечам, по козырьку фуражки, и он все ударял по стене и бормотал что-то. Я, наконец, догадался, что Долька ругает себя, но еще раньше, впервые с того момента, когда раздался взрыв, я понял, что Колька Могжанов будет жить. И тогда я увидел отражение радуги в больничном окне. За стеклом с интересом и нерешительной улыбкой рассматривала нас девочка с бантом на курчавой головке. Бант был светлый и напомнил мне бабочку-капустницу, мелькнувшую нынче днем у самого моего лица. Девочка засмеялась сквозь отраженную радугу. Бабочка дрогнула шелковыми пышными крыльями, но не взлетела…
Было Первое мая — солнечный синий день. Впервые за много месяцев молчали фабрики. Их бездымные горластые трубы сегодня тоже были праздничны и беспечны, как люди. Сквозь топот сотен ног по стертому булыжнику мостовой и отдаленные звуки духового оркестра — он играл на площади, перед трибуной — уже пробивались пиликанье гармошек, захмелевшие песни.
У низкого палисадника, пачкающегося свежей краской, стеной стояли те, что не шли в колоннах. За их тесно сдвинутыми плечами клонились вперед и назад знамена, выгибались под ветром красные полотнища, медленно шли празднично разубранные машины, переполненные детворой… Вот-вот должна была пройти колонна школы, в которой учился Долька.
Мы договорились встретиться сразу после демонстрации, чтобы пойти вместе к Могжанову Кольке, Он уже дома, и у него сегодня день рождения. Я запустил, руку в карман брюк, чтобы еще раз ощутить гладкую поверхность фонарика, сдвинул кнопку и вернул ее на прежнее место. С таким подарком не стыдно показаться. Мы больше не виделись после случая у насыпи. Колька полмесяца пролежал в хирургическом отделении. Я знал об этом, знал, что надо его проведать, каждый день собирался к нему, и словно спотыкался о какое-то томительное, угнетающее чувство. В нем были и боязнь чего-то, и смутное сознание вины своей, хотя причем тут я, это все Венка…
Когда я наконец решился, мне сказали, что Могжанов только что выписался и я могу навестить его дома. Медсестра добавила, что Кольку выписали на праздник, потому что у него Первого мая еще и день рождения… Ну ничего, фонарик все оправдает, все загладит. Колька давно мечтал о таком и, помню, зимой пытался сделать что-то вроде фонарика из свечки, простого стекла и жестянки, пробитой гвоздем. Да и не один я иду, с Долькой…
Я пробился сквозь живую человеческую стену. Меж мотающихся разноцветных воздушных шаров мелькнул номер Долькиной школы. А где же он сам? По мостовой, по четыре в ряд, шли мальчики в белых рубашках с пионерскими галстуками. Кто из них Долька? Да и знают ли они Дольку — настоящего? Того Дольку, что хочет, как Геркулес, защищать добро от зла, что плакал полмесяца назад у стены больничного корпуса, под весенним дождем, что носит в себе сосущую, изматывающую тревогу, а перед демонстрацией сам два часа рубашку гладил угарно дымящим утюгом и прожег ее на подоле? Такого Дольку они не знали. Было в этом незнании что-то неправильное, обидное, но я не успел додумать, что же именно, Я увидел Дольку — узнал его по вихрам, ромашкой торчащим на макушке, по нескладной, рано вытянувшейся фигуре. Только это и выделяло его из всех.
— Долька!
Я перебежал к машинам, встал между ними и, когда Долька снова оказался передо мной, свистнул в два пальца. Вся чинность с него слетела в один миг. Он подмигнул мне, сбился с ноги, сделал вид, что завязывает распустившийся шнурок на ботинке. Его обходили, теснясь и вытягиваясь в колонну по трое. Милиционер нетерпеливо махнул рукой в белой перчатке: уберись, мол, с дороги, не мешай другим. Дольке этого и надо было. Он метнулся ко мне.
— Пошли?
Долька опустил голову, помолчал и спросил:
— Ты чего ему несешь?
Я вытащил отсвечивающий черной эмалью фонарик. Он одобрительно кивнул.
— А ты?
Долька показал что-то плоское, завернутое в газету.
— Книжку купил. Сказки. Не знаю, понравится ли.
Я развернул газету. Это были сказки Андерсена.
— Понравится, еще как. Ну, пойдем?
— Не знаю.
— Как — не знаешь? Ты же обещал!
— Ну, обещал… Не могу я.
— Ты не виноват!
— Так — не виноват, — согласился он. — А про себя — виноват…
— Как — про себя? — спросил я непонимающе, хотя почувствовал, что это значит. — Ерунда все это. Идем.
Он машинально зашагал рядом.
— Ладно, — сказал, — дойду я с тобой, а там видно будет.
— И ничего не видно. Мы войдем вместе, «Здравствуйте» — и… и все. — Мне нечего было сказать, а надо было еще что-то добавить, и я кинулся вперед, как с крутой горы: — Ты зря и в больницу не ходил. Колька на тебя зла не держит, честное пионерское!
За разговором я сам не заметил, как осталась за спиной шумная праздничная толчея. Мы шли по тропе, что узким половичком бежала вдоль калиток и тесовых заборов, по выгонам, заросшим короткой и плотной муравой. Тропинки в один след тянулись от нее к срубам колодцев. Мягкие, пышно взбитые облака плыли над крышами, их прохладные широкие тени то накрывали город, то отступали, и снова заливал огороды и улицы янтарный солнечный свет.
Вот и узкий проулок, сбегающий к потоку, двор Акимовых, где прыгал на цепи черный, лохматый и совершенно безобидный Моряк. Долька остановился.
— Я подожду здесь.
— Нет, пойдем.
— Сказано — нет.
— Трус.
— Ну, ты… Я не трушу. Возьми книгу. Передай и придумай что-нибудь… Ну, иди.
— Долька…
— Вот видишь. Ты тоже боишься.
— Я? Ни капельки.
До калитки Могжановых шагов десять. Я, пока шел, не раз оглянулся. Долька смотрел насмешливо. Я жалел его и робел идти один. Но делать было нечего. Я открыл калитку, последний раз оглянулся через забор на друга.
Колька лежал возле печи на металлической койке, по пояс накрытый лоскутным одеялом. Кисть правой руки была у него в бинте и казалось короче, чем левая, по скуле рассыпались черноватые оспинки — сгоревшая сера въелась в кожу, а за столом в глубине комнаты сидел нарядный, прилизанный по случаю праздника Венка Муравьев и уплетал за обе щеки что-то вкусное. На него добродушно и жалостливо смотрела круглолицая смуглая женщина. Я в растерянности застыл у порога, не скоро догадался сказать «Здравствуйте», и получилось это у меня очень плохо, виновато. Венка глянул и снова по самую челку уткнулся в алюминиевую миску, женщина кивнула, Колька приподнялся на подушках, обрадованно заблестел глазами.
— Проходи. Мам, это Шурка из фебролитового дома. Он отличник, его в школе Профессором зовут, А Долька где?
— Там.
— Пусть идет сюда.
— Он потом придет, ладно?
— Ладно, — тусклым голосом согласился Колька.
Я присел на край кровати, в ногах.
— Ну, как ты?
— А, ничего.
— А папка твой где?
— В магазин ушел. Сейчас будет. Ты не бойся — они у меня добрые.
— А чего мне, бояться? — с вызовом и громко сказал я и покосился на Венку. Рот у него был так набит, что щеки вздулись пузырями. — Он-то как здесь?
— Навестить пришел, — тоже шепотом ответил Колька.
— Вот нахал!
— Ага, смелый. Он и в больницу ко мне приходил. Яблоко как-то принес.
Мне стало совсем тошно. Венка везде обставил нас. У него ничего не болело. Даже яблоко где-то достал. Мы не догадались. Яблоки — они полезные, весной особенно. Разговор иссяк. Я пометался глазами по комнате, думая, что бы еще спросить, и наткнулся на белую Колькину руку.
— У тебя только руку?
— Грудь еще. Осколок попал. Я в бинте до самого пупка.
— Хорошо, что живой.
— Ага, — вяло согласился Колька.
— А в школу ты когда пойдешь?
— Не знаю еще…
Я снова посмотрел на забинтованную кисть, посмотрел против воли. Колька нахмурился, спрятал ее под одеяло. Я вскинул на него глаза. Он поморщился, беспокойно посмотрел по сторонам.
— Все пальцы, — прошептал он. — Только большой остался. — Он рванулся из этой мгновенно накатившей слабости, как птица из силков. — А, то ли еще бывает! Как-нибудь. Приспособимся…
Колька храбро и весело улыбнулся. Мне стало не по себе от этой улыбки — так трудно она далась Кольке.
Венка отодвинул пустую миску и, еще прожевывая, пробормотал:
— Шпасибо. Наелся.
— Может, добавить? — спросила женщина — Не стесняйся.
— Нет, я сыт. И пора мне уже, Мамка ругаться будет.
— Ты навещай нашего Колю.
— Ладно. Пока, Колька. Поправляйся.
Венка, насупясь, по-мужицки наклонив круглую голову, прошел мимо так, словно бы меня и нет совсем. Я повернулся к Кольке.
— Чего это он?
— А…
— Не здоровается, говорю.
— Стесняется.
— Мне бы так стесняться…
И снова обмелел разговор. Женщина вздохнула, поднялась из-за стола и унесла миску, из которой ел Венка.
Колька пошевелился на постели, подтянул ноги к животу, выставив углами колени.
— Мамалыги хочешь? — Я мотнул головой. — Лежать надоело. На улице, чай, тепло?
Я не успел ответить — думал, стоит ли отвечать на это, если мы с Долькой пришли в рубашках и брюках. Тут за окном раздался громкий мужской голос, стукнула, захлопываясь, калитка, и коридор заскрипел от крепких шагов. Вошел, пригнувшись в проеме двери, рослый черный человек с разбухшей хозяйственной сумкой и с порога спросил:
— Колька, это не твои там приятели сцепились? Еле разогнал…
Мы с Колькой встревоженно переглянулись. Я привычно сжал его правую руку, ощутил шершавость бинта, охватывающего что-то куцее и плоское. Гримаска боли покривила Колькины губы, из кухни раздался голос женщины, злой и плачущий:
— Вот кому бы пальцы поотрывать, а тут — Кольке нашему… Он в жизни никого не тронул…
Женщина стояла в маленькой кухне лицом к печке. Руки ее, как бы отдельно от всего тела, ожесточенно вертели в чугуне с водой звенящую миску, а сама она плакала, и от этих скрытых ее слез мне стало нечем дышать.
— Я побежал, Колька.
— Ага, беги, — покорно согласился он.
Я выскочил в коридорчик, из него — во двор, весь зеленый от молодой травы, и за калитку. Венки не было, а мой друг уходил по проулку вдоль редкого забора, и тени полосатили его спину.
— Долька! — крикнул я и припустился за ним. — Чего же ты?
— Чего, чего… — Он зло сплюнул под ноги. — Сам не знаю, чего. Пакостно мне, вот и все. А должно быть ему пакостно, ведь так? Он во всем виноват, правда? Ведь если бы не он…
— Ты с ним дрался?
— Не. Дал по носу, чтобы знал. Мужик нас какой-то разнял.
— Это Колькин папа… Знаешь, Долька, нам надо с Венкой подружиться….
— Чего? — Он остановился, уставился на меня расширенными глазами.
— Надо, Долька. Он же совсем один, я это чувствую. Дышло от него отказался, да и чему его Дышло научит? Ничему. И, знаешь, Венке тоже стыдно.
— Как бы не так, — возразил Долька, но уже спокойно.
— Честное слово — стыдно. Только он отчаянный, и мне это нравится.
— И мне, — нехотя признался Долька. — Я стою, жду тебя, а тут он выходит. Знаешь, как зло на себя стало? Я не мог, а он смог. Ну, я и дал с досады. Себе-то я не могу дать!
— Догоним, а?
— Не, теперь не выйдет. Он же обиделся.
— А все-таки…
Долька задумался.
— Он побежал туда, к парку. Пошли…
Ворота парка были открыты, но праздничная толпа сюда еще не дошла. В березах покаркивали грачи. На дорожках, на пятачке танцевалки гусеницами грелись осыпавшиеся сережки. Венку мы нашли у фонтана с бронзовой девушкой. Он всхлипывал, подставлял ладонь под струю, сложив ее ковшиком, и прикладывал к носу. Он так был занят, что не услышал, как мы подошли. Долька тронул его за плечо. Венка обернулся, в глазах его тенью пробежал испуг.
— Давай дружить, — сказал Долька.
Глаза у Венки посветлели.
— Давай, — обиженно согласился он.
Мы вышли из парка. Долька покосился на меня и вдруг спросил:
— Чего ты книжку не отдал?
Тут только я заметил, что в спешке унес сказки Андерсена. Я беспомощно повертел книгу в руке, посмотрел зачем-то на обложку, там был нарисован средневековый городок и летящие над острыми шпилями замка дикие лебеди.
— Так вышло, Долька. Колькин отец сказал, что тут двое сцепились. Я сразу подумал на тебя и на Венку, выскочил… Ты сам отдашь. Ты сам пойдешь и отдашь. Теперь ты должен пойти к Кольке, иначе получится, что это ты виноват во всем, потому и не показываешься. Верно я говорю, Венка?
— Верно, — подтвердил тот, шмыгнув распухшим носом. — Мы все вместе пойдем, ладно?
Долька наморщил лоб, ему неприятен был этот разговор.
— Ладно, там увидим…
Фонарик оттягивал мне карман брюк и при каждом шаге стукал по ноге. Я не рискнул подарить его Кольке, когда узнал, что на правой руке у него только большой палец.
Створки окна были открыты в ночь, и в одной из них подрагивала большая светлая луна. Старый тополь у дороги за несколько дней после первой грозы стал темным, высоким, густым, от него тянуло щекочущим запахом свежей листвы. Она клейко отсвечивала по краям ветвей, и видно было, как ныряют в нее и снова взлетают сытые майские жуки. Один из них — с когтистыми лапками и глянцевым тугим брюшком — вяло скребся в спичечном коробке на обмякших и липких листьях.
Моя мама снова работала в ночь, и мы — Долька, Венка и я — читали сказки Андерсена. Мы прочитали уже про стойкого оловянного солдатика, про Дюймовочку, бежавшую от старого крота, и про девушку, братья которой были злой колдуньей обращены в лебедей. Вместе с маленькой и отважной Гердой мы проделали путь в страну Снежной королевы и спасли Кая. А теперь мы были там, где император и все остальные жители-китайцы, где услаждала слух старого властелина механическая заморская птичка, а живой соловей был изгнан из дворцовых садов.
— Вот дураки, — возмутился Венка и посмотрел в окно. Там, по крышам сараев и особнячков, на кусты сирени, на молодую траву, беззвучно рассыпаясь прохладными бликами, стекал лунный свет. Играли огни в частых переплетах фабричных окон, их сотрясал гул станков и машин, а вокруг, собираясь мягкими волнами, над безлюдными дворами и улочками густела волшебная тишина.
Я знал эту сказку еще с тех времен, когда мама, посадив меня на колени и покачивая, читала мне большие книжки с красивыми картинками, и теплому ее голосу, как сверчок, вторил легким поскрипываньем старый, расшатанный венский стул. И все равно хорошо было слушать давно знакомую сказку и думать о своем. Например, о том, как мы утром бегали за город слушать жаворонков.
Самое удивительное, что предложил это Венка! Венка и жаворонки! Я никогда бы не поверил. А все объяснялось очень просто. До войны Венка жил в деревне, где жаворонки, звенели прямо над крышами изб.
Венка вытащил нас за город. Я сразу принял его сторону, но промолчал. Долька снисходительно хмыкнул:
— Ты чего — юннат?
— Тоже выдумал!
— Есть такие. Скворешники делают. Так и быть, прогуляемся.
Он повесил замок на дверь, и мы зашагали к окраине города. Утро было пасмурное. Такое нередко выпадает весной, когда приходят с севера водянистые облака, заслоняют солнце и выдыхают на землю сырой холод, пахнущий дождем, а то и снегом. И на этот раз можно было ждать дождя. Долька хмуро посмотрел на небо, но ничего не сказал. Мы миновали окраинные улочки, жители которых упрямо копошились в своих огородах, перелопачивая слежавшиеся за зиму гряды, и перед нами раздольно раскинулась зеленеющая равнина с холмами, овражками, бурыми холстинами полей, пушистыми перелесками и далекими маленькими селами.
Не знаю, как Дольку, а меня после долгих месяцев в тесноте улиц, каморок и дворов этот простор ознобил уже испытанным однажды цыганским чувством освобождения.
Ветер за городом был широким и свежим. Он шуршал в светлых и еще влажных кустарниках, сквозь которые мы продирались, разводя руками упругие живые ветви орешника, вольно гулял над вспаханными полями, особенно крепко пахнущими разворошенной землей. В гулах его роились журчащие, ликующие звоны.
— Ветер звенит, — сказал Долька.
— Ветер! — рассмеялся Венка, но не обидно, а ласково, — Это жаворонки поют. Слышишь?
Мы слушали. Казалось, их сотни, тысячи, а мы тщетно обшаривали глазами каждый кусочек неба. А где же они — эти жаворонки?
— Летают. В траве ходят. Сейчас увидите. Бежим…
Шумно дыша, мы остановились на вершине пологого бугра, и Венка ткнул пальцем вверх.
— Вот он, видите?
Под большим ватным облаком, взлетая к нему и падая, как мячик на резинке, трепетала крыльями маленькая пичужка, и от нее кругами расходилась веселая трель.
— Надо же, — удивился Долька, — такая крошечная и такая громкая.
Жаворонок внезапно исчез, словно его ветром смахнуло, песня его оборвалась, но вокруг на тысячу ладов продолжали ее другие.
— Устал, — с нежностью пробормотал Венка. — Отдохнуть пошел…
Мы вернулись в город, и после распаханных полей, песен жаворонков и раздольного неба тесно и скучно нам стало в знакомых горбатых улицах, сдавленных сараями дворах и отсыревших за зиму каморках. Настроение это держалось долго, до самого вечера. Вечером мы сбежали от него в сказки Андерсена…
Теперь читал Венка. Заморская птичка сломалась и пела только раз в год. Император захворал. Сама смерть уселась ему на грудь.
«Она надела на себя корону императора, — читал Венка, — забрала в одну руку его золотую саблю, а в другую — богатое знамя».
«— Музыку сюда, музыку! — кричал император. — Пой хоть ты, милая, славная золотая птичка!»
— Запоет она, дожидайся, — сказал Долька.
«Смерть продолжала смотреть на императора большими глазницами. В комнате было тихо-тихо».
К нам влетел жук и начал громко щелкаться о стены, Мы все вздрогнули.
Луна ушла из откинутой и закрепленной на крючок створки. Я поискал ее и увидел уже над тополем.
Венка дочитал сказку до конца и закрыл книгу, потому что это была последняя сказка. Наступила глубокая и прозрачная тишина. Жук, влетевший в комнату, карабкался по марлевой занавеске.
— А ты соловья слышал?
— Не знаю. Может, и слышал в деревне. Я тогда маленький был.
— А в городе соловьи бывают?
— Бывают. В садах.
— Я ни разу не слышал, — признался Долька. — Их, наверно, фабрика глушит.
— Наверно, — согласился Венка и посмотрел на часы, — Уже поздно. Я побегу.
— Мы тебя проводим.
— Да ладно, я один. Быстро добегу…
— Не, мы же друзья…
Венка не стал спорить, да и не хотелось ему идти одному в такое время. Мы спустились по лестнице во двор, обогнули сараи и вышли на кирпичный тротуар. Он был узкий, и мы шли плечом к плечу. Мы ничего не боялись: ни тупиков и закоулков, ни дурных людей. Мы были сильны, потому что были вместе. Нам никто не встретился, и мы немного пожалели об этом. Хотелось какого-нибудь испытания нашей дружбы.
Венка помахал нам рукой с крыльца, и мы повернули обратно.
— А он ничего, правда? — сказал Долька. — Только какой-то неверящий. Ну, оно и понятно. У него жизнь была трудная.
— А у нас — легче?
Долька пропустил мой вопрос мимо ушей.
— Все они неплохие, если разобраться — ребята из седьмой казармы, ребята из пятой. И кто это придумал, что мы непременно должны быть друг против друга, драться? Он глупый был или злой — тот, кто это придумал. А спорим, я всех подружу? Всех ребят Нижнего двора? — Я не стал спорить. — А я знаю, что смогу это. Я знаю, как всех подружить…
Мы вернулись в его комнату, включили свет, чтобы раздеться и разобрать постель. Было уже за полночь. Засыпая, Долька пробормотал:
— А хорошо, что он не умер.
— Кто?
— Этот император.
— Хорошо.
Император остался жить. Но в эту тихую весеннюю ночь в больничной палате умерла мать Дольки.
Гуси, крякая деревянно и скрипуче, барахтались в луже. Яркие, режущие глаза брызги солнечного, света так и кипели вокруг них. Долька смотрел на гусей сухими, осуждающими глазами. Колька поднял с земли камешек, прижал его большим пальцем к ладони, взмахнул рукой.
— Кыш!
Камешек, мокрый после дождя, выскользнул и упал за спиной Кольки. Один из гусей, самый крупный, угрожающе вытянул шею. Колька ругнулся, сел возле нас и замолчал.
Только что прошла над Нижним двором гневная гроза с крепким градом, протрещавшим по стеклам, изломанными молниями и пушечным громом. Мрачная, тусклая туча еще лежала на крышах и деревьях верхней части города.
Жалкая мебель Смирновых — стол, комод, железная кровать и старый большой сундук — мокро блестела и казалась совсем новой. Когда Дольку спросили, куда все это деть, он ответил пустым взглядом. Полосатый, помогавший переселяться бывшим своим соседям Базановым, ютившимся до этого в кухне, не стал больше спрашивать. Для него и Базановых это был все-таки радостный день. Наконец-то освобождается кухня, много было неудобств, когда она была занята; наконец-то у Базановых будет своя комната.
Мы сидели под навесом сарая на толстом, вдавившемся в землю бревне: Колька, я, Венка и Долька. Сидели и молчали. О многом хотелось сказать, но не было таких слов, хороших и честных, и поэтому боязно начинать разговор. Один подле другого, мы смотрели на гусей в луже, на мокрый после ливня и грязный двор, на мебель, сиротливо сгрудившуюся возле столбов с веревками для белья. Вот-вот должны были прийти за Долькой, чтобы навсегда увести его от нас, из нашего дома, из нашего детства. Не верилось в это, но мы знали, что так будет. Сегодня, сейчас обрывается что-то только начавшееся, настоящее, что лучше и выше всех наших детских игр… У меня в кармане брюк снова лежал фонарик. Когда я сидел, он весь выпирал из-под материи, и я накрыл его ладонью.
За несколько дней Долька страшно отдалился от нас. Мы его видели часто, но он все время был не с нами, на расстоянии от нас, со взрослыми и один среди взрослых. Взрослые хлопотали и суетились, то чинно и строго делали что-то непонятное, тихо переговаривались, входили и выходили, а Долька был неподвижен. Стоял с опущенной головой. Сидел лицом к стене. Ему говорили «ешь» — он равнодушно ел. Говорили «иди» — он послушно шел, куда велят. Он ни разу не плакал на людях. Стискивал зубы и не плакал. Старухи осуждали его за это и жалели.
— Слезинки не проронит, камень, — говорили они. — Трудно ему будет такому. Только все курит…
И верно — Долька курил не прячась, так же машинально, как ел. Одернуть его не решались. Как-то на бегу Полосатый глянул ему в лицо, забормотал: «Ну, браток…» и снова убежал. Вернулся с четверкой водки, налил полстакана, сунул Дольке.
— Пей браток. Пей-пей, легче будет.
Долька выпил.
Близких родных у Смирновых не было, а память о дальних оборвалась с тетей Лизой. Похороны ее и поминки делали всем миром. Всем миром решили и Долькину судьбу: в детдом, куда же еще…
К нам приблизился Петя Базанов — щуплый белоголовый мальчик с такими глазами, словно вот-вот расплачется. У него всегда были такие глаза. Про Петю рассказывали, что он перенес блокаду в Ленинграде, что мать у него пропала — может, замерзла, а сам он едва не умер с голода. Его поместили в дом для осиротевших ребят, а в дом угодила бомба. Петю чудом спасла какая-то молоденькая нянечка, накрыв его своим телом. Говорили еще, что он боится темноты и, когда в доме гаснет свет, всю ночь бродит по городу. С нами он никогда не играл.
И вот — Петя сам подошел к нам. В руках он держал шлем, сделанный из ламелек и наполовину оклеенный серебряной бумагой. Петя остановился перед Долькой и виновато спросил:
— А это — куда?
Долька поднял голову.
— Не знаю… Оставь себе.
— Спасибо, — сказал Петя, повернулся и пошел к дому, прижимая шлем к груди.
— Вежливый, — кисло заметил Венка и цыкнул сквозь зубы.
— Ты его не трогай, — сказал Долька.
— Нужен он мне…
— Долька, как же теперь, а?
У Кольки с этими словами прорвалось все, что он, как и мы, прятал в себе: тревога и недоумение перед таинственным, страшным, что вломилось в нашу жизнь и рассыпало ее по кирпичику.
— Не знаю.
— Ты будешь нам писать, ты знаешь ведь адрес, правда?.
Долька посмотрел с тоской на мебель, быстро высыхающую под солнцем и на глазах стареющую.
— Сбегу я… Возьму и сбегу.
— Куда? — спросил Венка. — Здесь тебя поймают. А куда еще?
Долька не успел ответить — двое незнакомых мужчин вывернулись из-за угла. Долька напрягся весь, готовый сорваться с места, но мужчины поднялись на крыльцо и скрылись в подъезде. Я видел, как расслабилось и опустилось все его тело.
— Куда? — возбужденно переспросил он. — А хотя бы сюда. Я буду жить на чердаке, выходить только ночью, и об этом знать будете только вы. А может… к морю подамся, устроюсь на корабль.
Мужчины снова появились на крыльце, и каждый из нас понял, что сейчас они направятся к нам. Долька облизнул быстро губы.
— Устроюсь на корабль матросом, юнгой или в кочегарку. Земля-то большая… Очень большая она — земля…
Мужчины приближались к нам неспешно, осторожно ступая по раскисшей земле, со скучными лицами, какие бывают у людей, делающих по обязанности что-то жестокое. Глаза их нацелились на нас, мгновенно выхватили Дольку, и он привстал, но сам понял, что убежать некуда. Один из мужчин взял его за плечо и глухо сказал:
— Мы за тобой, Смирнов.
— Где твои вещи? — спросил другой.
Долька молча и странно посмотрел на него.
— Вот, я собрала, что успела, — раздался голос старой Базанихи, и она сама появилась с узелком, сделанным из серого головного платка тети Лизы, — Тут одежонка его, книжки…
Один из мужчин взял узелок и кивнул. Базаниха вздохнула, задумалась было, глядя на Дольку, но тут же вспомнила что-то и засеменила обратно, сутуля спину, громко шаркая ногами.
Из подъезда вылетел Генка Пыжов. Разлетелся так, словно его вытолкнули оттуда.
— Долька, — сказал он, задыхаясь. — Долька…
И неожиданно протянул вязаные теплые варежки.
— Это от мамки. Я на тебя не обижаюсь, честное пионерское! И Гитлером звать больше не буду…
Варежки упали на траву. Плечи Дольки задергались. Мужчина с узелком нагнулся, поднял варежки, другой растерялся, положил руку на вихрастый затылок Дольки, хотел сказать что-то, не сказал и смущенно убрал руку. Генка страшно перекосил лицо и убежал в подъезд.
Я не думал, что это будет так тяжело. Венка кусал губы, злился, и злость эта помогала ему не плакать. Колька смотрел на всех мокрыми черными глазами, дрожал, как в лихорадке, и нервно потирал изуродованную руку другой, здоровой — беспалая ладонь сильно чесалась, когда он волновался. А мне рвали душу на части скрытые слезы Дольки, и Венкины закушенные губы, и собачьи глаза Кольки Могжанова, и мужчины, не знающие, что делать.
Подошел Мишка Комиссаров, обхватил Дольку за плечи, сжал.
— Крепись, ты же мужик, — и, повернувшись к двум незнакомцам, добавил ободряюще: — У меня тоже мать умерла. Ничего, живу…
— Хватит-хватит, — несмело пробормотал мужчина с узелком. — Нас ждут.
Мы совали Дольке свои подарки: фонарик, совсем новенький ремень, школьный компас. Мужчина принимал их и распихивал по узелку.
Другой смотрел-смотрел на все это и неожиданно произнес негромко, но жестко:
— Пора. Прощание окончено.
И, повинуясь этой внезапной жесткости, мы все отступили к сараю. В последний раз мелькнуло перед нами багровое, неузнаваемое лицо Дольки, и мы увидели, как он уходит между двумя мужчинами, почти одного роста с ними.
— А он совсем взрослый, — ахнула Кирсаниха. — Когда только успел!
Весь этот день пошел комом. После проводов Дольки я не знал, куда приткнуться, места себе не находил. Уже под вечер занесло меня к Акимовым. Я не очень дружил с ними, был у них всего раз или два, а на этот раз прошел мимо Могжановых: почему-то не мог видеть Кольку — и все тут.
В просторной передней Акимовых окна были наглухо задернуты плотными шторами, и оба брата — Женька и Витька — возились около какого-то прибора, от которого падал на стену яркий прямоугольник света.
Женька обрадованно кинулся ко мне.
— Видал? Это нам папка из Москвы привез. Домашнее кино! Только не бегают и не говорят, а так все есть. Этого еще ни у кого в нашем городе нет. — Он повернулся к брату. — Давай покажем ему.
— Надоело вообще-то, — с наигранной неохотой отозвался тот. — Весь день крутим. Ну, давай, ладно уж. Что ему показать?
— «Войну грибов».
— Войну так войну…
Витька порылся в коробке с пластмассовыми баночками, взял одну из них, извлек что-то блестящее, тут же свесившееся спиралью, и стал заряжать аппарат. Возился он долго. От аппарата душно пахло обгорающей краской, электрический свет пробивался в щелки корпуса и полосками надламывался на Витькином лице.
Я терпеливо ждал и вдруг попросил:
— Дайте мне собаку.
— Ого! — сказал Витька. — Чего захотел. Моряка ему.
— Не насовсем. Только на сегодня.
— Ну, на сегодня можно, — неуверенно пробормотал Витька.
— Бери, — решил Женька. — Зачем он тебе?
Я не успел ответить. Женька кинулся к брату.
— Дай, я буду показывать.
— Ты не умеешь.
— Как — не умею? Я в первый день уже показывал.
— Показывал, — презрительно фыркнул Витька. — Все валики свертел, вот как ты показывал.
— Нет, это ты свертел. Ты все дни его крутишь, а не я. Теперь мой черед…
Женька полез к аппарату. Брат оттолкнул его.
— Ты не толкайся.
— А ты отстань.
— Ага, ты так, да? Ты так! — Женька забежал спереди, сдернул объектив с аппарата и заплясал вокруг брата. — Обманули дурака на четыре кулака…
Витька ощетинился и угрожающе двинулся на Женьку.
— А ну, отдай.
— Ишь, чего захотел.
— Отдай, тебе говорят!
Они уже лезли друг на друга. На стене вместо четкого прямоугольника тлел теперь расплывшийся желтый круг, и в нем копошились две большие уродливые тени братьев.
Я вышел в коридор, плотно прикрыл дверь за собой. Во дворе я отвязал Моряка с цепи. Он обрадованно прыгал и тыкался мокрой мохнатой мордой мне в лицо, норовя лизнуть. За ошейник я вытащил пса на улицу, свистнул, хлопнул ладонью по ноге и он побежал со мной, сбоку и чуть впереди, черный, коротколапый и добрый.
Мама снова работала в ночь. Я открыл дверь. Моряк вбежал в комнату и начал обнюхивать все углы. На столе еще тоненько попискивал самовар. Намокшая марля свешивалась из-под крышки. В нее были завернуты картофелины, аккуратно уложенные вокруг трубы. Я достал их, вынул из стола хлеб и солонку и стал есть. Моряк, усевшись на задние лапы и колотя хвостом по половице, жадно заглядывал мне в рот. Я бросил ему картофелину. Он поймал ее распахнувшейся пастью и тут же проглотил. И снова заискивающе уставился на меня. Я бросил еще одну. Он чавкал, сутуля спину, торопливо подхватывал языком рассыпавшуюся в зубах картофелину, и снова вскидывал на меня глаза, все такие же голодные. Я поискал, что бы ему еще дать, и увидел, что нечего.
— Все, — сказал я сердито. — Ты слопал мой ужин.
Моряк не понял. Он начал повизгивать, потом лаять. Соседка застучала в стену — было уже поздно. Я взял пса за ошейник и выволок в коридор. Он протестующе скулил, скреб лапами обивку на двери. Я с легким сердцем отпустил бы его, но боялся, что он затеряется, а завтра надо было вернуть его хозяевам.
Моряк вдруг залаял, но тревожно, словно предупреждая об опасности. Я открыл дверь.
— Тихо, — прикрикнул я на Моряка, отпихивая его ногой от двери, — Проходи, Венка. Чего так поздно?
Венка дернул плечом, боком прошел в комнату.
— Так, скучно дома. Откуда у тебя собака? Купил?
— Не, попросил на одну ночь.
— Зачем?
— Так…
Венка глубокомысленно вгляделся в меня, качнул головой.
И застыл на стуле в углу, скукожившись, вобрав голову в плечи — маленький, похожий на сирого осеннего воробья. Казалось, он ждал чего-то и потому сидел молча, так терпеливо, так понуро, будто у двери в учительскую. Я физически ощущал это его ожидание и мучительно соображал, о чем бы заговорить. Как назло все мысли мои кружились возле Дольки, вернее, сосущей пустоты, которая от него осталась, были они невеселы, Я некоторое время перебирал их одну за другой и неожиданно предложил:
— Давай Петю Базанова вместе защищать. И нас снова будет четверо…
Венка оживился, обрадовался:
— Это ты здорово придумал. Нет, ты сам не знаешь, как ты хорошо придумал! Пусть он будет за Дольку, а мы ему — как Долька…
В нашем классе уже полмесяца ходила по рукам небольшая, в бумажном переплете, книга. На переменах те, что уже прочитали ее, собирались вместе и взахлеб говорили о каком-то летчике, который был сбит в бою, упал глубоко в тылу врага и зимой, ползком пробирался к своим.
— Вот это человек, вот бы так…
— Тебе слабо.
— Откуда ты знаешь? А вот и не слабо.
— Да полно, выдумано все это. Книги всегда выдумывают.
— А может, и не выдумка? Мало ли было на войне…
Наконец книга дошла до меня — уже без обложки и титульного листа, зачитанная, с каплями воска на страницах.
— Только на ночь, — предупредил меня Ленька Солодов. — Завтра чтобы принести.
Я поклялся, что утром книга будет у него, и спрятал ее в портфель.
Стояла поздняя осень, самая худая ее пора, когда промозглая сырость пробирает тебя даже дома, проникает сквозь щель под дверью, сквозь трухлявые оконные рамы и самые стены.
Домой я бежал с тем сладким предчувствием, какое испытываешь, ожидая чего-то хорошего, необычного, и все мне было нипочем: и грязь, быстро просочившаяся в галоши, и черная ветреная непогодь, и ледяной мелкий дождь, секущий по лицу… Все мне было нипочем, пока я не увидел наш дом, темный, хмурый, точно нежилой. Ну, как назло! Лишь войдя во двор, я различил за некоторыми окнами тусклый, красноватый свет. В нашей квартире тоже горела свечка — кургузый, оплавленный огарок.
Я поспешно сбросил пальто, фуражку, сел за стол к самой свечке и развернул книгу. Плохо помню, как мы отужинали, как мама собралась и ушла на работу. Точно из дальнего конца двора донесся до меня ее голос: «Долго не сиди, а то свечки тебе не хватит…» Я весь был там — в мохнатом зимнем лесу, вместе с летчиком, что упрямо полз и катился по сугробам.
Листик огня колыхался и вздрагивал от моего дыхания. Порой его заливало растопленным воском, он сжимался в спичечную головку, и я еле различал буквы. Но горячий воск пробивал истончавшую мягкую стенку, сбегал по свече теплыми, постепенно мутнеющими каплями, и тогда огонек оживал, вытягивался коптящим копьецом.
Настоящая, сиюминутная моя жизнь как бы отступала, раздавалась в стороны, так что в центре ее, в самом средоточии, оказались Алексей и война, и деревни среди лесов, полусожженные и едва живые, зарывшиеся в землю, и враг, враг, готовый появиться всякую минуту…
Когда летчик встретился с детьми, я, плача от счастья, выбежал в коридор, потом на лестничную площадку и лишь здесь, в холоде и тьме, очнулся, вспомнил, что Долька далеко, в каком-то детдоме, и некому мне крикнуть: «Он спасся, он добрался до наших!..»
С тоской и печалью в сердце вернулся я в комнату и, глянув от порога на стол, книжку в желтом кружочке света, дожидавшуюся меня, и свечу, встревожился. Половины огарка как не было. Не хватит его на всю книгу.
Я стал собирать стекший и застывший круглыми бляшинами воск, ломать его и подкладывать в свечку, строить из него стенку вокруг фитиля, а сам все читал, читал, летел по едва различимым, дрожащим в полусвете строчкам. Свеча несколько раз гасла, я вновь зажигал ее.
Так и шла моя ночь — там, в деревне, жители которой выхаживали Алексея, в госпитале, где ему отрезали обмороженные ноги, где тяжело умирал комиссар…
А свечка истаивала, сгорала, она стала похожа на дуплистый коренной зуб. Дождь сыпался по стеклам окна, в печной трубе порывами шумел ветер, казалось, сильное, большое существо бьется там; световой круг на клеенке ужался в копейку, и я поставил горячий огарок на перевернутую стеклянную банку. Круг света от этого стал шире, но вдвое потускнел, и я еле разбирал слова, скорей, угадывал их.
Я обстригал фитиль, чтобы он не горел сильно, вновь и вновь собирал растекающийся воск. Смолкли ходики, вся цепочка их, натянутая гирькой и старым замком, вышла, а мне некогда было пустить их — я спешил читать, пока еще можно было. Озябшая мышь забралась ко мне в валенок — я этого не заметил, лишь после ее обнаружил, когда пошел по комнате и она зашевелилась возле моей ступни, а потом побежала по икре и голенищу вверх.
Но это было после. А сначала свеча прогорела насквозь, фитиль ее медленно погрузился в воск, мигнул раз-другой синим, чахоточным огоньком, и холодная тьма сомкнулась надо мной и героем книги, который вновь рвался в небо, чтобы летать и биться с врагом. Я остро почувствовал, что сижу один в маленькой, выстывшей каморке, где пахнет спичечной серой и воском — один, слепой и беспомощный. Ах, жаль, нет Дольки, ну, совсем нет, словно он умер вслед за своей матерью!..
Руки мои заискали по столу, по клеенке, и вдруг что-то сухо, легко брякнуло под ними. Спичечный коробок! Я наощупь открыл его, достал спичку, чиркнул, и — спичка только еще разгоралась, а я уже опять был с Алексеем на взлетном поле. Я бежал взглядом по странице, а огонек полз по спичке, оставляя за собой тонкий, гнущийся, трескающийся на отдельные жилки уголек. Я читал до тех пор, пока мне не прижгло ноготь. Тьма опять сомкнулась, но я уже чиркал другой спичкой…
Бесполезная лампочка, свисавшая над моей головой, протянутые по стенам и улицам провода, пропавшие во тьме и ненастье фонари — все смирилось с этой ночью, кроме фабрики и меня. Фабрика сильна была многолюдьем своим, неустанным трудом наших матерей, машин и станков; она глухо шумела в темном, спящем, городе и отбрасывала желтое зарево своих огней на тяжелое, низкое небо, в котором, казалось, навсегда, послушно угасли и звезды, и месяц. А я-то был всего лишь с коробком спичек в руках, тратил спичку за спичкой, и ночь расступалась передо мной, расступалась неохотно перед жалким лоскутком пламени и шла на приступ, когда он гас, еще черней, чем была. Она прятала от меня книгу, но я опять возжигал свой крохотный огонек…
Как все-таки трудно, когда душа твоя переполнена и нет возле товарища, с которым ты мог бы поделиться своими чувствами. Больше всего меня огорчало то, что Долька, возможно, никогда не узнает об этой книге, а ведь книга написана для него, для таких, как он, для ребят, которые хотят быть героями и на меньшее не согласны.
Да почему не узнает? Наверно, и там, у них, эта книга ходит сейчас по рукам; и там, у них, на переменах только и говорят об Алексее, и хотят быть на него похожими…
Я уже засыпал, когда пришла мама. И опять, словно с другого конца двора, донесся ее голос: «Ты что, всю ночь сидел?» А я не мог ответить. Меня относило куда-то — все дальше от нее, все глубже — в дремучие снега, завалившие лес, в суровые чащи, где полз по сугробам раненый, обмороженный и непобедимый человек. Мне надо было его найти, надо было сказать ему о моем друге — Дольке…
Горит свечи огарочек,
Идет неравный бой…
Эту песню заводили в кинотеатре перед сеансами, в день четыре или пять раз. Она, она была песней нашего детства, она выражала то, чем полно оно было до краев…
Писем от Дольки так и не было. Видно, приняла его и закружила иная жизнь — так закружила, что начисто оторвала от нас.
В доме скоро забыли о нем: до чужих ли было невзгод, когда своих достаточно. А люди настраивались на иное, лучшее житье-бытье, особенно желанное после горестей войны, и через год-другой многим уже казалось, что не было ни подростка по имени Долька, ни тети Лизы, а издавна жили в квартире номер четыре, в комнате с окном на фабрику, старенькая женщина, устало шаркавшая ногами, и бледный странный мальчик, который в то лето, когда увели от нас Дольку, в сверкающем серебряном шлеме на голове азартно сражался с зарослями крапивы и лопухов…