Серые тени метались по стенам и половицам. Это пепельные ночные бабочки налетели в открытые двери и теперь слепо кружились возле лампочки, свисавшей над столом. Стукнувшись о горячее ее стекло, они круто, испуганно ныряли вниз и в сторону, падали словно бы по сходящей на нет спирали и проносились, шурша мягкими, в пыльце, крыльями над самой головой, а то и перед лицом Глаши. Та невольно вздрагивала, отмахивалась, втягивая в плечи рыжую, приманчивую для них голову. Она не любила этих тварей и суеверно боялась их. Одна из бабочек, особенно крупная, с толстым серебристым тельцем, шлепнулась на развернутый журнал — села на лицо хорошенькой «Всадницы» Брюллова, косо расстелив крылья и подрагивая ими. Глаша неприязненно сошвырнула ее. Бабочка навзничь упала на ковровую дорожку, задергалась, силясь подняться. Тут раздались шаги на крыльце, Глаша перевела взгляд на дверь. Вошла Юля, девушка с ткацкого этажа, полненькая, румяная, лет двадцати. Равнодушный и мгновенный, казалось бы, взгляд Глаши ничего не упустил: ни особенно ярких, расплывшихся губ Юли, ни хмельной поволоки, затянувшей ее зрачки, ни юбки, сидевшей косо, так, будто ее сильно дернули спереди. Вот манера — заводить такие короткие, что, когда сидишь с парнем, надо натягивать подол на колени.
— Глаша! — весело удивилась девушка. — Вот не знала… А я думала, бабка Липа дежурит, от кавалера сбежала. Вот жаль-то…
— И я через пять минут закрою, — Глаша кивнула на большие электрические часы. — На твоем бы месте о заработке подумать. Опять ведь проспишь.
— Эка, — отмахнулась Юля круглой, оголенной по локоть, белой после зимы рукой. Она подошла к столу и, склонив голову к плечу, залюбовалась «Всадницей». — Надо же, какие прежде красавицы были. Легкая, прямо летит, правда? — Юля повернулась к ящику с письмами и, хотя еще днем достала из своей ячейки открытку от замужней сестры, проживающей в Казани, снова перебрала лежавшие там тонкие и пухлые конверты. — Парни нынче какие скорые, прямо ужас. — Она пытливо покосилась на Глашу. — Второй день встречаемся, а он уж обниматься-целоваться. — Глаша ничего не сказала на это, только рот ее сам собой сжался, а кожу лица стянуло, будто на морозе. Юля деланно зевнула, прикрыв зевок ладошкой. — И верно — спать пора. А Липа-то все ж где?
— Хворает. Жаба у нее.
— Вон что… А странно: болезнь — жаба. Ну ладно, спокойной ночки, приятного сна.
— И тебе — тоже…
Юля стала нехотя подниматься по лестнице. Стрелка часов еще раз прыгнула и образовала с верхней, короткой, одну прямую черту, лишь в центре чуть надломленную. Глаша поднялась из-за стола, вышла на крыльцо общежития.
— Половина двенадцатого. Я закрываю, — отстраненно и громко оповестила она и осталась на крыльце, в полосе света из открытых дверей. Кто-то выглянул из подъезда напротив, две парочки отделились от слившихся в одну тень кустов желтой акации, обрамлявших дорожку, и стали прощаться.
— Ну, до завтра.
— Значит, договорились — идем в кино. Ты прямо туда прибегай, к пяти.
— Колька, завтра перерыв давай сделаем.
— Это почему?
— У меня постирушки.
— А я приду.
— Говорю же — перерыв.
— Выбежишь, чай, на часок. А ты управься пораньше.
— Вот упрямый-то! Ладно, там видно будет.
Глаша терпеливо слушала. Эти голоса, слова, прощальные улыбки не относились к ней, а значит, не задевали, не трогали, разве что питали ее стойкое, привычное чувство одиночества, отдельности от весны, от светлой, с четким месяцем, ночи и смелой и поспешной юности. Девушки одна за другой проскальзывали мимо — их шаги и веселая болтовня гулким эхом возвращались по коридорам и лестничным пролетам к добровольной дежурной. Вот бежит Вера Прямилова, через полмесяца она выйдет замуж за электрика Сергея Уткина, тоже станет Уткиной. Ей можно бы и задержаться, вон Света Нец еще за месяц до свадьбы стала ночевать в доме жениха, но Вера серьезная, принципиальная девушка, комсомольский секретарь отдела главного механика…
— Вера, — остановила Глаша, — подмени на минутку.
— А тетя Липа где?
— Прихворнула. Я ее отпустила.
— А… Надо бы организовать на дежурство членов бытсовета. Непременно скажу завтра… Иди, я побуду тут.
Глаша кивнула, сошла с крыльца и, почти неслышно, легко ступая, обогнула угол общежития и оказалась во внутреннем дворе, где вдоль здания, двумя рядами тянулись вымахавшие выше человеческого роста кусты все той же акации, мертво белели столбы для сушки белья, а на волейбольной площадке паутинно серебрилась в лунном свете провисшая сетка. На первый взгляд двор казался безлюдным, но Глаша знала, что это не так. Она остановилась на достаточно открытом, видном со всех уголков двора месте и так же, как несколько минут назад, объявила:
— Девочки, пора домой. Я запираю двери.
Двор, словно бы притаясь на мгновение, а потом осмелев, наполнился перешептываньем и тихим, как мышиный писк, хихиканьем.
— Это Глашка-перестарка, — сказал кто-то у самой стены.
— Унтерша, — фыркнул и прошептал другой голос.
— Ну, и закрывай, не больно-то жалко.
— И чего ей не спится?
— Старая дева, вот что.
— Обзывайтесь, как угодно, но ведь в самом деле пора, — тут выдержка изменила Глаше. — И не смейте лезть в окна, — предупредила она. — Я все одно прослежу…
— У-у, унтерша!.. Хи-хи-хи, ха-ха-ха! — раздалось ей вслед.
Глаша вернулась на крыльца Там, в полосе света, рядом с худенькой, стройной Верочкой темнела еще одна фигура — в белой рубашке, с широкой квадратной спиной.
— Здравствуйте, — сказал Сергей и посторонился. Вера выглянула из-за его плеча.
— Никого?
— Если бы. Полный двор. И идти не хотят.
Вера вздохнула, строго свела брови.
— Безобразие. А все первый этаж, профтехшкола. Их бы надо переселить на самый верх.
Сергей улыбнулся.
— Будто ты не была в этой школе.
— Я режим не нарушала.
— Ну, да, — кивнул он. — А кто это со мной перед самой армией до утра там пробыл, ну-ка, скажи?
Вера, смущаясь и сердясь одновременно, ткнула его кулачком в грудь.
— Мешаются тут всякие. Ты хоть семейные тайны не выдавай. — Она вгляделась в темное лицо Глаши и погасила улыбку. — Ладно, отправляйся, нечего тут. Видишь, у нас дела. — Сергей, усмехнувшись, пошел, обернулся у выхода на тротуар и поднял руку над головой: дескать, пока. — Иди-иди… Вот уж неотвязный!.. Значит, так, — совсем иным тоном начала Вера, перестраиваясь внутренне на докучливые, неизбежные при ее должности общественные заботы. — Мы сейчас запрем двери и пройдем по нижним комнатам. Кто не на месте — на карандаш и на бытсовет.
— Пустое дело, — обронила Глаша, закрывая двери и задвигая засов. С нее достаточно было уже того, что она три часа отсидела в коридоре за больную вахтершу. Не хватало еще хоть чем-то оправдать то прозвище, каким ее наградили сегодня.
— Ну, нет, — твердо возразила Вера. — Так и сделаем. Не терпеть же это безобразие. Если так дальше пойдет, у нас парни заполночь будут шастать по коридорам.
Глаша повернулась к девушке, всю ее охватила одним взглядом, как сфотографировала. Ничего не скажешь, миленькая, но уж больно активна в последнее время. Или счастлива так, что других не чувствует и себя, прежнюю, начисто забыла, забыла, что такой же была девчонкой, глупенькой и отчаянной, или виной всему ее комсомольская должность, вот так положено и никак иначе. А в жизни-то, в настоящей жизни, как раз и бывает иначе, по-всякому иначе, не любит она нормы-то…
Около часа потратили они на обход комнат первого этажа. Всякий раз комната оказывалась запертой. Вера жестко, требовательно стучалась, открывать ей не спешили, иногда затевали разговоры через дверь: кто да зачем, да «мы уже спим», а тем временем за дверью слышались дребезжание оконных рам, громкий шепот: «Клавка, Нинка, проверяют!», «Да прыгай скорей, Витька. Пиджак-то держи…» В одной из комнат вместо четырех девушек оказалось три, да и парень что-то замешкался: войдя, Вера и Глаша видели, как он выпрыгнул и побежал от окна прямо сквозь кусты, шума и треска наделал.
— Как вам не стыдно, девочки! — отчитывала Вера. — Где Чернецова?
Девушки переглянулись сначала, потом одна, посмелей, ответила:
— А вона до кухни пишла.
— Ну, да, она на кухню, а вы дверь заперли. Зачем врать-то?.. Ладно, на бытсовете поговорим.
Была там еще одна девушка, не из этой комнаты, из другой, со второго этажа. Она сперва молчала, и проверяющие ее словно бы и не видели, но потом не стерпела, вскинула голову и заговорила:
— Чего ты, Верка, строжничаешь? Ну, ладно бы она, — кивок на Глафиру, — ей-то вспомнить нечего, а тебе-то есть что.
— Монахова никак? — узнала Вера. — А ты почему здесь?
— В гости пришла. За бигудями.
— Через окно?
— Нет, через дверь, — зло ответила Монахова и этим только подтвердила: да, через окно.
— Ну, с меня хватит, — оборвала Глаша, устало вздохнув, — пошли. Не стоять же возле их, да и мне на утро. Если они себя не берегут, нам-то зачем? Как хотят…
Она повернулась и пошла, и Вера, помедлив для приличия, последовала за ней. На втором этаже они простились, обе — с чувством облегчения: одна потому, что можно опять забыть о высокой своей комсомольской должности и не заботиться о том, что по сути-то ей уже безразлично; другая — из-за проверки этой, одна бы не стала она ходить по комнатам, и без того несладко.
Первый час ночи был уже на исходе, но подруга Глаши по комнате Тамара Баландина еще не ложилась. В халате поверх сорочки и шлепанцах на босу ногу она сидела на кровати и разбирала свои бумаги.
— Слышь, — повернулась она к подруге. — А у меня страховка кончается. Надо будет еще застраховаться. Только вот не знаю, на сколько: на тыщу или опять на пятьсот?
— Не все ли равно, — ответила Глаша, разбирая свою постель — аккуратную, полуторную, чистую и одинокую.
— Вот и я прикидываю, — согласилась вроде бы Тамара. — А попробую на пять лет. Племяш мой, Валька, из армии вернется, обженится, это уж непременно, он у нас видный молодец, а тут ему и подарок как раз к свадьбе, от тетки. — Она замолчала, задержалась взглядом на вышитом крестиком портрете Есенина. — Кудрявый тоже… А так и сделаю — на пять лет…
Глаша расстегнула и сняла платье, завела руки на затылок и, выдергивая шпильки, освобождая свои поиссекшиеся на концах, но густые еще, медового цвета волосы, спросила:
— Ну, а с теми, которые получишь, что будешь делать?
— Как — что? — удивилась Тамара, и выпуклые, рябенькие, похожие на птичьи яички глаза ее еще больше выступили из белесых, как выгоревшая трава, ресниц. — Будто сама не знаешь. На книжку положу. Или нет, не все… Брату пошлю рублей сто: у него семья, вечно в деньгах нуждаются. И сестре надо помочь, пишет — опять проторговалась, недостача у нее…
— Тьфу на тебя, ей-богу! — рассердилась Глаша. — Как ты понять не можешь, что хапает твоя сестра, не считая, оттого и недостачи! Хапает, а на тебя, дуру, надеется. Да и брат твой хорош, нечего сказать. Я не забыла, как они к тебе приезжали, и он тут все деньги на обратную дорогу профуркал, ты еще компенсацию за отпуск брала…
— Ну, зачем ты так, Фирка. Чай, ты их не знаешь, как я.
— Знаю. Всех знаю. За пятнадцать-то лет с тобой всего наузнавалась. — Глаша легла, накрылась одеялом до подбородка. — Не дай бог, помрешь вдруг — вот им счастье-то привалит!..
— Это я-то помру? — Тамара широко, глуповато ухмыльнулась, — Скажешь тоже… Злая ты, Фирка.
— Злая, — равнодушно согласилась та. — Будешь злой. Сейчас вот с Верушкой нижние комнаты прощупывали — ведь горе одно! Девчонки сопливые к парням в окна прыгают, все живет, всякая травинка, всякая мелочь ночная, а ты — как дерево сохлое.
— А зачем встряла?
— Кто меня знает, зачем. Из зависти, не иначе.
— А ты не встревай.
— Да уж закаялась…
Они помолчали.
Тамара повесила сумку на гвоздик над тумбочкой, разделась, косолапо ступая толстыми ногами, пошла к шкафу, за которым прятался выключатель, щелкнула кнопкой и словно бы распахнула всю комнату ясной предлетней ночи лунному, дивному свечению ее, что так и полилось через цветы на подоконнике и кружевные занавески, подступило под потолок, и тот как-то особенно, матово забелел над Глашей.
Фабричное общежитие затихало. Еще редко, скромненько бродили по нему какие-то стертые, глухие отзвуки — может, того же стука оконной рамы, поворота ключа в двери, случайного, в полный голос слова. Отзвуки эти только и могли что рябью пробежать по поверхности тишины и расплыться в ней.
Глаша закрыла глаза и уже начала забываться, но услышала поднимающиеся по лестнице торопливые и осторожные шаги.
— Крадется, — сказала она, — Чай, через окно, не иначе.
Шаги перестали прибавлять в звуке, сделались еще осторожней и начали удаляться. Глаша будто сквозь стену видела: вот идет по освещенному лишь в середине дежурной лампочкой длинному коридору, упруго ступая на пальчики, чтобы не брякнуть тяжелым, по нынешней моде, каблуком, и делаясь от этого выше, стройней, напружиниваясь вся. А вот и остановилась и не стукнула — поскреблась, словно кошечка, шепчет, прильнув губами к прихлопу двери: «Девчонки, это я…»
— Светка Бодрова, — полувопросительно сказала Тамара. — Она с этим… с художником кинотеатра гуляет…
— Не она, — уверенно ответила Глаша и объяснила: — Светка хихикает всегда, вроде ее щекотят. Боится, что ли, так, или уж весело ей невмоготу… Эта, наверно, из новеньких…
Запоздавшей открыли, на миг слышно стало, как зачирикали там с ней подружки, потом дверь закрылась.
— Так вот и будут идти до рассвета самого, — пробормотала Глаша, повернулась на бок и строго велела себе: «Спать, девонька, спать…»
Но сон не шел. Казалось, он робко топтался возле, у изголовья, из-за томительного, тянущегося, тонкого свиста, что пронизывал и ночь эту, и все большое, старое, каменное здание общежития, и саму Глашу. И кто это выводит так, словно строптивую девушку завлекает-выманивает?
— Соловей-то что нынче делает, — подивилась Тамара с невысказанной, пронзающей, как свист этот, тоской.
— Разве соловей?
И Глаша вспомнила — словно в прожитых ею, слившихся годах высветило одним долгим, ясным лучом то ли предрассветный час, то ли уже утренний, когда она, спотыкаясь на булыжной мостовой, одна — в целом мире одна-одинешенька — уходила со свадьбы ровесницы своей, подруги. Вот и обличье ее забылось, и имя, и дом, где была эта свадьба, она теперь бы уже не нашла, хотя стоит он где-то на окраинных улицах и все помнит. Она, Глаша, оказалась там всем посторонней, даже подруге-невесте, которой уж было не до нее. Но как полно, как живо, во всех подробностях сохранилось, оказывается, в душе это преждевременное возвращение в общежитие по безлюдным сиреневым улицам, в высоких туфлях на шпильках, в саржевом, скользящем по телу платье — она и сейчас вот ясно почувствовала, как оно вязало ей ноги и плечи, шурша от встречного, свежего течения воздуха и отставая на спине. Вокруг было тихо, сонно, мглисто, светились на серо-голубых тротуарах уже завядшие лепестки вишен и яблонь, которые смело с веток вчерашним коротким дождем; грустно и сильно пахло этим цветом, а в старых деревьях над оврагом, невидимый и потому вездесущий, будто растворенный в этом предрассветном легком часе, пел соловей, не пел — колдовал, лился, тонко, запредельно, до щемяще-чистых высот вытягивая одну ноту и вдруг срываясь на перещелк, на частые звонкие коленца, и опять переходил на этот длящийся, истончающийся до тишины свист. Как хорошо ей стало тогда, как радостно, словно крылья у нее выросли и в два-три широких маха вознесли над чужой радостью, над собственной горькой печалью…
Глаша отбросила одеяло, поднялась, узкой белой тенью встала у окна, отводя занавеску и подавшись вся вперед. Двор открылся перед ней не такой уж и большой, когда смотришь с четвертого этажа, очерченный дымной тенью забора. Он был пустой и безжизненный, но чем дольше стояла Глаша и слушала, чем полнее сливалась с этой серебряной светлой ночью, тем глубже чувствовала, что и акации, и лужайка, и лунные блики на сизых столбах, и сам месяц, всплывавший все дальше от земли, такой легкий, что и улетит от нее, пожалуй, как перышко, — все тихонько шевелится, дышит, все, даже провисшая сетка, которую слабо колыхало — не ветром, а теми же вздохами ночи. И снова не найти было соловья — только звук его прялся и прялся, опутывая, обволакивая всю землю.
— Для кого красота такая, зачем? — спросила Глаша испуганно, с недоверием. — Ведь не для нас же, а?..
И верно, пугала эта неиссякаемая молодость мира вокруг, все новое и новое, неисчислимое цветение всего живого. Больше того, Глаше подумалось вдруг, что эта соловьиная ночь, эта весна еще моложе, еще щедрей той, которую она вспомнила сейчас. Эта так было страшно, что она ощутила себя неимоверно одинокой не только там, в ночи, но и здесь, в комнате, в существе своем, — одинокой и лишней.
— Томк, а Томк? Спишь, что ли?
Хлюпающий сырой звук был ей ответом.
— Чего ты, Томка? — спросила она, отворачиваясь от окна и встревоженно замечая, что в комнате темно, сумрачно.
— Хоть бы обманулся кто, — выговорила Тамара, жалко сморкаясь и еще больше хлюпая. — Она отняла руки от лица и сцепила их перед грудью, будто молилась. — Мне бы только ребеночка, ничего другого не надо. Ну, не идти же мне к первому попавшемуся, не просить же об этом! — Она ничком повалилась в подушки. — Ведь стыдно, сты-ыдно, никогда я этого не посме-е-ю…
Глаша с минуту, как из наваждения, смотрела на подругу, не сразу, постепенно, чтобы не надорвать сердце, возвращаясь к той бесконечной, обвыкшейся беде, что выпала на долю ей и Тамаре. Она подошла к Тамаре, обхватила за круглое полное плечо, перевернула ее на спину и щепочкой прилегла рядом, стала заученно, терпеливо гладить ее по жестким, будто конская грива, волосам.
— Ну, полно, полно, что ты… — монотонно повторяла она.
Тамара, как всегда, еще горше заплакала от этой полуматеринской и все же совсем не той ласки, потом — тоже как всегда — стала понемногу успокаиваться, наконец, почти затихла и только редко, ознобно вздрагивала.
Глаша чувствовала себя в эти минуты старше и крепче — как мать с ребенком. Но бывало ведь и совсем иначе, когда сама она падала под этой тяготой, делалась вдруг несчастной, беззащитной, и тогда Тамара приходила к ней и как же сладко и больно, и грустно было свернуться, по-детски, калачиком около нее, будто птенец в широкой ладони.
— Чего на краю-то висишь? Подвигайся, — сипло пробормотала Тамара и, закачав кровать, переместилась к самой стенке. — Отчего так у нас с тобой? Ведь не страшненькие, не кусаемся. Днем все видят и не пугаются…
Глаша легла на спину, расслабилась. «Сейчас, — подумала, — самое главное отвести ее от этого…»
— Вот, к слову, я тебе рассказывала, как меня к школьникам позвали, на диспут «Что такое счастье?».
— Не, — скучно отозвалась подруга. Она знала, что несчастна, знала и то, что не утешат ее любые слова, какие только ни придуманы на земле для незадачливого человека.
— Да, — подтвердила Глаша, — не рассказывала. Ты в отпуске как раз была. Ну, вот, вызывает меня, значит, начальник наш, Разговоров: «Надо, Глафира, в школу тебе сходить. У них там вечер какой-то, и они просили самую лучшую прядильщицу. Самые-то лучшие у меня как раз заняты, не могу я их с оборудования снять, а ты уже отработала, так что сходи. Знаки и медали не забудь нацепить». Я ему: дескать, посмотрю, а сама-то ничего не решила. Время подошло — я стирку бросила: ведь неудобно, ждать будут, да и день как-то дожить надо… Ты слушаешь?
— Ага.
— Ну, вот, пришла, а там уж полный класс, наши фабричные фотографии на доске-то, что в газете печатались. Кроме меня пригласили еще бригадира каменщиков Ларенкова, Симу Бадейкину из ателье, ты ее знаешь — мастер по женскому платью. Были еще тракторист и доярка. Учительница, которая все это затеяла, меня в сторонку отвела, предупредила, что я особо должна подчеркнуть: счастье для меня — это моя работа, профессия очень интересная, пусть к нам на фабрику идут, В общем, агитировать я их должна. Ты слушаешь?
— Да, да, — отозвалась Тамара, и голос ее прозвучал так, словно она и не плакала вовсе. Глаша улыбнулась в темноте и продолжила:
— Мне выступать первой. Поднялась я из-за стола, смотрю на них, а они — на меня. Молодые все, красивые, умненькие. У одних только любопытство в глазах, у других усмешечка такая… скрытная: мол, знаем, что она нам скажет, ничего нового, ничего настоящего. А есть и такие, немного их, что именно настоящего и ждут: насторожились, глаз не оторвут и до самого-то донышка видны. Я и призадумалась, что говорить. Те-то слова, что мне подсказали, вот они, на самом верху, мышки серые, их хоть лопатой греби, и меня-то, меня самой, в них — ни капельки. Надо ли ребятам слова эти, не пустой ли они звук, если во мне не жили? Да и не люблю я их, от голого-то ума… Собралась я с духом и говорю им от чиста сердца:
— Вот незадача-то. Счастлива ли я? Да чтобы сказать об этом, всю жизнь оглядеть надо, а я, когда сюда шла, не знала, о чем речь будет. Душой кривить не стану… А, наверно, и я счастлива, тем хотя бы, что всем нам не страшен день завтрашний. Вы холодного сирого детства не ведали — и этим тоже. Вас, молодых, матерям не придется оплакивать, а отцам вашим не быть моложе вас — и этим. Да мало ли… Даже вот тем радостна, что на фабрику за профессией вы к нам ходите, а сами-то смотрите на работу эту с небрежением, оставляете ее про запас, потому что путей-то лучше, интересней у вас не счесть, Вот это-то и хорошо, что нужда вас в цех не гонит, как с нами в послевоенные годы было, что, если уж кто из вас придет к нам, так по склонности, по желанию, тому и фабрика — дом родной. Общее наше, народное счастье — это… как основа. Ну, а свое, личное, сами на ней построите — кто какое добудет…
Учительница потом упрекнула, что я немножко не туда повела. Может, и не туда. Здесь-то, — Глаша коснулась пальцами груди, — куда больше кипело, да я половину в себе заперла. Например, про цифру эту — один парень на десяток девчонок, как здесь было, когда мы приехали. Я еще тогда подумала: теперь уж она иная. Может, один к трем… У нынешних больше счастья, больше, и… хорошо это. — Глаша облегченно, всей грудью вздохнула, — Знаешь, вот это, общее-то, основу-то, нам надо крепче держать в памяти, вот и полегче своя ноша будет, ведь правда, ведь верно?..
Тамара не ответила. Глаша повернулась к подруге и, не видя лица ее, только по дыханию, неглубокому, ровному, догадалась, что та спит. Она опять легла на спину, прикидывая, перейти на свою кровать или здесь, у Тамары, докоротать ночь, и без того уж недолгую. Будто выдвигаясь из темноты и тишины комнаты, стал отчетливей, громче стук будильника. Глаша закрыла глаза, и в ней, высвобождаясь из памяти, начал расти и расширяться шум цеха — слитное жужжание веретен, словно тысячи металлических пчел поднялись в воздух. Это был верный признак, что до смены остались считанные часы. Как минуты мелькнут, пролетят они в забытьи, во сне, а там ей заступать к машинам. А сейчас там, в цехе, счастливица Машенька Наумова — мать двоих карапузов, любимая жена помощника мастера Бориски Наумова. Все Машеньке впору, все — по заслугам: и красота, и душа, и радость. На таких-то смотришь из невзгоды своей — и не горько, не завидно, только светлей и светлей делается в тебе и в мире, так что, кажется, вот-вот растаешь ты в этом свете, как замешкавшаяся малая тучка…
Глаша и не знала, что додумывает все это уже во сне.
Уныло и молча возвращались они домой. Мама комкала платок, порой подносила его к лицу и сыро шмыгала носом — жалко, по-детски, как Лялька Шубина, когда ее обидят мальчишки. Ваня плелся за мамой, хлюпая по лужам и не замечая этого, думал о том, какой плохой нынче день рождения, и что он скажет ребятам своего этажа, которые сейчас ждут его с велосипедом. Теперь Ване казалось — непременно должно было случиться что-то плохое. Во-первых, исполнилось ему тринадцать лет, чертова дюжина, во-вторых, слишком уж неистово ждал он этого дня.
Он давно мечтал о своем велосипеде — большом, настоящем, с динамкой, прильнувшей к переднему колесу, фонариком на руле и звоночком. Он и кататься уже научился — на старом дамском велосипеде Вовки Манычева с первого этажа. За эти уроки, за то, что Вовка давал ему кататься на велосипеде сестры, которая выросла, вышла замуж и уехала в Рыбинск, с комода в комнате Вани в комнату Вовки, в его дремучий мешок в углу, за шкафом, переселились остроморденькая лиса из папье-маше, копилка в виде кошки и трофейная костяная ручка, ее привез отец Вани; когда приезжал домой после госпиталя. В верхнем конце ручки было стеклянное окошечко с игольное ушко величиной, заглянешь в него — и точно, выйдешь на площадь странного города с причудливыми острыми зданиями…
Велосипед Зины Манычевой был очень неудобный: седло у него стояло косо, с покатиной книзу, цепь то и дело съезжала или заклинивала, камера была вся в заплатах из галошной резины. Ваня, да и Вовка, ездили на нем, ерзая по трубчатой, сваренной возле руля, покряхтывающей раме или стоя на одной педали, держась за рога и поджимая одну ногу. Мама не один раз видела, как Ваня ехал на этом велосипеде мимо сплошного ряда сараюшек и двух казарм — седьмой и восьмой, сворачивая вдоль потока, пересекал тряскую булыжную мостовую и съезжал на мягкую луговинку возле железнодорожной насыпи.
— Мам, гляди — я еду! — кричал он ей, а она кивала ему и как-то болезненно, беспомощно улыбалась ему вслед.
И вот — дело было в прошлом году, зимой, — Ваня катался в коридоре на ржавом, скулящем трехколеснике Фокиных. Поздно вечером, укладывая Ваню спать, мама сказала:
— Куплю я тебе велосипед, так и быть, огорюю, только учись хорошо. У нас в бригаде черную кассу затевают. Я попрошу, чтобы мне в июне ее выдали, к твоему дню рождения.
Ваня прикинул — полгода еще ждать, вздохнул и спросил, почему касса черная.
— Так уж люди назвали. Это складчина. Скидываемся в дачку по десятке — вот и выходит черная касса. Получишь зарплату да эту кассу — глядишь, можно что-то серьезное купить: пальто или машину дров, из мебели чего-нибудь…
С этого вечера Ване стал сниться велосипед. Снилось, как он выезжает со двора на легкой, поблескивающей новизной, позванивающей тонко всеми своими спицами машине, минует поток, преодолевает булыжную рябь и мчится по луговине вдоль откоса железной дороги, так мчится, что невесомо взлетает вместе с велосипедом и видит с птичьей высоты школу, в которой учится, цинковую заплату на ее коричневой крыше, возле закокченной трубы, и чувствует, что видел ее когда-то именно так, сверху, а когда, каким образом — не помнит.
Он стал копить деньги, которые мама давала ему на школьные завтраки, мороженое и кино. К маю у него было десять рублей, и он обменял мелочь и ржавые рубли на две пятерки, спрятал их в коробку с открытками и, когда был один дома, доставал их, смотрел и представлял, как отдаст их маме: вот она будет рада. «Десять рублей!» — думал он восхищенно, но потом ему вспоминалась цена велосипеда, и две голубенькие пятерки точно съеживались в его руках…
Однажды он был у Фокиных, играл с Олей в морской бой. Девочку позвали обедать.
— Ты не уходи, — предупредила Оля, — я быстро…
Все Фокины уселись за стол и принялись за щи, а Ваня от нечего делать подошел к швейной машине, что стояла, в простенке, под зеркалом, и стал ее разглядывать. Машина была ручная, зингеровская, краска на ее корпусе кое-где облупилась, а блестящие металлические части припорошила мелкая черная сыпь. На столе машины, под пятой головки был зажат крупный лоскут красного, в цветочек, ситца. С другой стороны стояла обувная коробка, полная лоскутков, початых катушек с нитками. А из-под коробки уголком выглядывала какая-то синяя, гладкая бумажка. Ваня машинально потянул ее. Это была новенькая двадцатипятирублевка. Ваня и подумать не успел толком, просто увидел, как он отдает маме тридцать пять рублей сразу, свой взнос на велосипед, свою «черную кассу». Он только и успел, что взглянуть пугливо в зеркало и убедиться, что никто на него не смотрит. Фокин, бабка Фокиных сидели спиной к нему, а Оля, ее младший братишка и мама наклонились низко над тарелками и доедали щи, слышно было, как их ложки стучат о тарелки. Ваня начал вбирать двадцатипятирублевку в ладонь, но она была такая большая, что пришлось комкать и комкать ее. Наконец он зажал ее в кулаке, понес к брючному карману… В это время точно легкий ветер набежал на него, и сухие, острые пальцы впились в ухо.
— Положи, откуда взял, — раздался над ним голос Фокиной, странно спокойный, негромкий. — А я-то думают не зря он у машины маячит.
Впившиеся пальцы потянули Ванино ухо куда-то в сторону двери, и он, слабея, пошел под шелест платья и домашних тапок Фокиной. А все, кто были за столом, молча смотрели на него — кто осуждающе, кто лениво, кто с недоумением, в том числе и Оля. Ее темно-карие глаза сделались круглыми, большими, печальными, губы тоже округлились, и в них по-заячьи белели два верхних плоских резца. «Ой, Ваня, что ты наделал» — говорили ее глаза, губы и эти два резца.
Ваню повернули лицом к двери, дверь открылась как будто сама собой, и он ощутил жесткий тычок в спину костяшками пальцев.
— Больше не ходи к нам, воришка…
Он пришел в свою комнату, встал у окна и горько заплакал. Он плакал не от боли в ухе, в которое, казалось, все еще впивались острые пальцы, и не оттого, что его назвали воришкой. Все это, хоть и больно, можно было стерпеть. Плакал он от стыда, который предстоит пережить маме, когда ей скажут, что он воришка, от того непонятного, смутного, что заставило его взять чужие деньги. Если бы этих денег хватало на все, если бы он, Ваня, не знал, чего стоили маме всякая его обновка, всякая игрушка!..
Ваня очень боялся, что однажды мама войдет расстроенная, войдет и спросит его: «Зачем ты это, сынок?» Но… дни шли за днями, а ничего такого не происходило. Фокина, встречаясь с ним в коридоре, странно закидывала свою маленькую головку с гладко причесанными волосами и поджимала тонкие губы. Оля, державшаяся теперь при взрослых вдали от него, однажды в подъезде подошла и сказала:
— Мне нельзя дружить с тобой, но я тебя уважаю. Папа говорил: вы трудно живете. А еще он сказал: если бы твой папа вернулся, вы бы горя не знали. Он, твой папа, поммастер был, каких поискать. Папа так и сказал: «Каких поискать!..»
Но теперь все это — и дурное, и хорошее, само монотонное ожидание — было позади. Вчера вечером мама пришла со смены веселая, помолодевшая, такая бодрая, словно и не работала у восьми грохочущих станков. Но она работала всю смену, и усталость таилась в самой глубине ее глаз, в руках с набухшими, ветвистыми жилками. Просто мама так была рада, что наконец-то может купить Ване велосипед, — сияла вся этой радостью.
— Ну, сынок, — сказала она, положив на вешалку сверток с фартуком и тапками и задергивая бязевую занавеску, — будем деньги считать. У нас их сегодня — хоть стены оклеивай.
Мама села за стол, Ваня тоже. Мама откуда-то из-под кофточки достала и положила на клеенку завязанные в платок деньги. Когда она распустила узел и развернула платок, Ваня увидел пачки рублей, трешниц, пятерок, перехваченные накрест полосатыми бумажными лентами.
— Вот, рубли считай, их сто должно быть, а я трешенки переберу. Бумажку можно сорвать…
Ваня так и сделал, и пачка рублей, среди которых преобладали походившие по рукам, затертые, вялые, как тряпицы, — разъехалась по столу. Попадались, правда, и новенькие, вложенные, наверно, взамен тех, что совсем уж истрепались. Ваня перебрал рубли и посмотрел на маму. Она отсчитывала по десять трешниц, каждую десятую сгибала пополам и вкладывала в нее девять других. Получались пачки по десять штук, их легче было считать. Ваня так же стал делать, но в последней пачке у него вновь оказался недочет.
— Тут девяносто девять, — сказал он.
— Да ну, — мама подняла голову, нахмурилась на миг и тут же улыбнулась. — Вспомнила: я рубль в столовке потратила. Все верно.
Сосчитав деньги, мама сложила их вместе и вздохнула.
— Вот сколько, — сказала она. — Богачи мы сегодня, Ваня… Товарки надо мной посмеивались: мол, ты, Настя, не задерживайся, в народе иди, а то встретит какой-нибудь и обчистит… Прежде бывали такие случаи — грабили. Знали, что деньги дают на фабрике, и ловили… Или, говорят, вон Борю возьми, это челночник у нас, здо-ро-вый, пусть будет при тебе за охранника… Веселые все с дачкой-то. Вроде праздник у всех сегодня…
Она покачала головой и разделила деньги на две кучки, и одну из них, большую, пеструю от разноцветных бумажек, подвинула Ване.
— Вот твой велосипед. С колесами, фонариком, с ключами — все тут. — Рука ее вспорхнула с большой пачки и накрыла маленькую. — Ну, а это нам на жизнь, за квартиру заплатить… Ничего, перевернемся, если что — и займем, не первый раз…
Ваня глянул на большую пачку и на ту, что осталась возле мамы, — тощую, низенькую, бедную, и ему стало тревожно. От денег пахло потом, фабрикой, терпением. Он с замиранием сердца подумал, уж не отказаться ли от велосипеда, ведь можно жить и без него, многие живут, вон и у Оли хорошего велосипеда нет, хотя в их семье двое, работают — отец и мать… Едва он подумал, об этом, как на душе его стало пасмурно и пусто. Ведь полгода жил он ожиданием завтрашнего дня, да, уже завтрашнего… Ваня вышел из-за стола, сунулся в уголок за кроватью, достал из коробки две сложенные вчетверо пятирублевки и, вернувшись, положил их поверх маленькой кучки.
— Это я накопил, — сказал он, глядя в стол.
Мама долго, прерывисто вздохнула, поершила ладонью вихорки сына, похожие на свежие древесные стружки. Она взяла его пятерки и положила перед ним на край стола.
— Сердечный ты мой… Отцово в тебе сердечко-то, чуткое… Ничего, до аванса проживем. А это себе возьми. Не надо на еде экономить. Тебе хорошо питаться надо, а то вон какой худой, только все тянешься.
Потом они ужинали, пили тепловатый чай и говорили о велосипеде, о том, где его держать — в сараюшке, коридоре или в комнате: «В комнате надежней. На сараюшке у нас замок только для видимости…»
Легли они поздно: в коридоре и кухне уже сгустилась сонная тишина, а из-за стены доносился богатырский храп Василия Седёлкина.
Ваня лег, желая скорей уснуть, чтобы скорей очутиться в завтрашнем дне, но, засыпая, подумал о велосипеде, о том, что прямо от магазина поедет на нем. Он подумал об этом, и сна как не было, убежал сон. Ваня перевертывался и ничком, и на бок, и навзничь, считал, сколько часов осталось до заветной, счастливой минуты, потом сколько минут, секунд. Смутное беспокойство зашевелилось в нем и стало подниматься, расти. А вдруг эта ночь не кончится? Или просто не наступит новый день? Вдруг что-то там, в небесном механизме, разладится, какая-то недобрая к нему, Ване, сила возьмет и нарушит заведенный порядок?.. Или, например, магазин закроют на учет? Так уже было один раз, с когизом, Ваня облюбовал там книжку про Уссурийскую тайгу, но у него не было при себе денег. Он пришел — на следующий день, а на дверях когиза картонка — «Закрыто на учет». Когда магазин опять открылся, той книги в нем не оказалось…
Разбудила его мама. В комнате было светло, празднично от солнца и зеленых, порхающих теней на стенах — это были тени березовых листьев, их шепот и плеск, и птичья перекличка вливались в открытое окно. Мама стояла возле кровати Вани, ласково посмеивалась и смотрела на него сверху вниз лучистыми, радостными глазами.
— С добрым утром, Ваня… Ну, ты и разоспался! С днем рождения, сынок. — Она наклонилась и поцеловала его в щеку теплыми, мягкими губами. — А я оттуда… Там новые привезли, на твое счастье. Целую дюжину. Вставай и пойдем.
Ваня полежал еще минут пять: хотелось продлить это состояние сладкого благополучия оттого, что настал желанный, полгода сиявший вдали день, он и выдался таким, каким только и мог быть, — солнечным, добрым, и все в нем радовалось вместе с Ваней, даже стол и стулья в комнате, и круглый будильник на комоде, который блестел, как новенький, и, кажется, чирикал, вторя птицам за окном.
Оки вышли на улицу, взялись за руки и зашагали в магазин. Неожиданно надвинулось большое, темное облако, заслонило и солнце, и небо и обрушило на город шумный, густой ливень. Ваня с мамой забежали в подъезд библиотеки и полчаса стояли там, у отворенной двери, глядя, как перемежаются, словно играют, седые струи дождя, как лужица у порога кипит вся, расширяется и заходит за обочины дорожки, в плотный низкий клеверок и осот. Едва дождь начал редеть, истончаться в серенькие нити и где-то за ним мокро, свежо, мглисто заблестели под солнцем крыши, деревья, булыжники мостовой, мама потянула Ваню за руку:
— Побежали, а? Чай, не глиняные, не раскиснем…
— Чай, — рассмеялся Ваня и козленком запрыгал через лужи и ручьи, повизгивая и поеживаясь от покалывающих мелких дождинок, что сыпались на него, пятная цинковую рубашку. Мама тоже бежала и прыгала и, честное слово, была в эти минуты не старше Оли Фокиной.
В магазине — наверно, из-за ливня — покупателей не было. За двумя прилавками скучали женщины-продавщицы, одна из них пила чай. За третьим прилавком полная женщина и пожилой мужчина в сером изодранном халате вскрывали ящики со спортивными тапочками, верней, мужчина вскрывал ящики, а женщина считала тапки и раскладывала их на полках.
Ваня слышал, как мама радостно, сердечно поздоровалась и как тускло, скучно ответила ей одна из женщин, Казалось, им неприятно и непонятно было, отчего у мамы такое хорошее настроение. В следующую минуту и мама, и продавцы отдалились и точно вдруг исчезли, остались только велосипеды — новенькие, с промасленной оберточной бумагой на рамах и рулях, с кожаными подвесными кармашками. Они стояли вдоль стены, по три в ряд, сцепившись рогами, касаясь седлом седла и колесом колеса. Ваня подошел к ним и начал искать свой, самый лучший — без царапин, без вмятин и морщин на седле. На велосипедах не было некоторых деталей, например, фонарей и динамок, педали к ним были привернуты как-то наоборот — вовнутрь. Что делать? Видно, придется уж дома дособирать велосипед. А он так хотел проехаться по всем лужицам, что встретятся на пути, он надумал это, когда стоял в подъезде библиотеки и пережидал дождь…
Неизвестно, сколько прошло времени, наверно, не минута и не две, и Ваня услышал точно издали странный, непривычный и все же узнаваемый, жалкий, всхлипывающий голос:
— Да если бы был муж! Разве бы я… пришла, разве бы я… просила…
Это был голос мамы, и никогда еще, даже в тот вечер, когда соседки передали ей какое-то необычное, прямоугольное письмо, он не звучал так надорванно, так убито. Ваня повернулся спиной к велосипедам, увидел ее и едва узнал. Мама точно сгорела в миг, как спичка, сгорела, погасла, погнулась вся. Лицо ее съежилось, поблекло, по нему из глаз так и сыпались слезы — одна за другой, одна за другой — мутные, крупные. Плечи ее сникли и вздрагивали, руки комкали у груди беленький, обшитый по краям зеленой ниткой платок. Она, словно забыв о Ване, а может, ничего не видя от слез, шаркающими, слепыми шагами пошла к дверям, ударилась бедром об угол прилавка, отступила и продолжала идти и, наконец, толкнула дверь на пружине, верней, почти навалилась на нее, дверь подалась под тяжестью мамы, открылась и, освободившись от этой тяжести, захлопнулась.
Ваня, постояв в растерянности, сорвался с места, вылетел из магазина и догнал маму на кирпичном тротуаре, усыпанном тополиными кожицами и красными червяками соцветий — догнал, взял за руку. Рука мамы ничем не отозвалась, она висела плетью, как мертвая. На пути их легла большая лужа, синеющая отраженным небом. Пришлось огибать ее по бровке тротуара, и Ваня выпустил руку мамы.
Он не понимал, что случилось. Ведь были и велосипеды, и деньги! Но одно Ваня понял глубоко и сильно, может быть, на всю жизнь, — в мире не стало радости, весь он в несколько минут состарился и почернел. И странно было, необъяснимо, что в этом мире все так же ярко, нет, куда ярче сияет солнце и беззаботно чирикают воробьи.
Василий Седёлкин приходил домой на обед и, торопясь опять на завод, встретил в коридоре Настю Гирину с Ваней. Он, наверно, и не остановился бы, да его поразило, какие они печальные, убитые, хотя сегодня, он это помнил, день рождения Вани. Вспомнив про день рождения, Василий вспомнил и другое: разговор на кухне о том, что Настя — при малых ее достатках — покупает сыну велосипед.
— Привет, — сказал он весело и грубовато, он всегда так говорил, когда хотел подбодрить человека. — А что без машины, а? Или деньги дома забыли?
— Ой, и не говори лучше, — махнула Настя рукой и заплакала.
Василий недоуменно посмотрел на нее — первый раз видел ее плачущей, первый раз за шесть лет после войны.
— Да погоди ты слезы лить, — рассердился он. — Расскажи толком.
Настя, пытаясь удержать слезы, стала рассказывать, как утром она сбегала в магазин и там, на ее и Ванино счастье, привезли новые велосипеды, но еще не сгрузили их с машины, и ей посоветовали прийти часа через два…
Тут Василия окликнула его жена, Варвара. Она шла на кухню с тазом белья стирать, увидела, что муж ее о чем-то заговорился с хорошенькой соседкой, и ей это не понравилось.
— Ты еще не ушел? — спросила она издали.
Василий раздраженно оглянулся на нее через плечо.
— А иди ты… — пробормотал он и опять повернулся к Насте. — Дальше…
— Ну, пришли мы. Других покупателей нет, две продавщицы без дела маются, третья с помощником ящики вскрывают и тапки на полки выкладывают. Я им говорю: мол, помогите велосипед выбрать, я-то в машинах не разбираюсь, да там еще и привернуть что-то надо. Мне женщина отвечает: «Погодите, видите — мы заняты. Вот Федотыч освободится…» Я ничего, жду, да гляжу — время уходит, а мне после обеда на смену заступать. Я говорю им: «Может, оставите тапочки-то? И так их столько навалили, за год не раскупят…» Женщина на меня осердилась, говорит: «А это, милочка, не вам судить. И вообще, не обязаны мы выбирать для покупателей, привинчивать и прочее. Платите деньги и забирайте, который на вас глядит», Я ей: мол, не разбираюсь, куплю, да с каким-нито изъяном. А она мне поддакивает: «Знамо дело, не разбираешься. Вот и надо бы с мужем приходить, он бы и выбрал, и все сделал…»
У Насти опять слезы навернулись на глаза и задрожал голос.
— Тут меня и проняло. Так обидно стало, так больно! Был бы мой-то жив, разве бы я без него пошла? Да они бы вдвоем с Ваней пошли, а я и заботы бы не знала…
— Га…ды, — сказал Василий, задыхаясь и темнея лицом. — Скоро они забыли. Но я им напомню. Я им крепко напомню…
Василий машинально достал из нагрудного кармана спецовки часы на цепочке, глянул на них и убрал.
— Жаль, бежать надо, печь разгружать. Ладно, Настя, до завтра. Завтра я с тобой пойду.
Он взял Настю за плечо большой тяжелой пятерней и легонько встряхнул.
— Ты успокойся. Завтра мы все поправим, слово. Иди спокойно, спокойно работай и жди завтра…
Он свел взгляд с Насти на Ваню и его тряхнул за плечо.
— Не дрейфь, паря. Будешь завтра кататься на велосипеде.
В этот день многие на кирпичном заводе заметили, что полдня был Василий Седёлкин шумливый, деятельный, благодушный, а с обеда вернулся мрачнее тучи, и все было не по нему.
— Видать, со своей поцапался…
А у Василия в душе точилась и точилась потаенная, отравная горечь, переполняла сердце, теснила его. Он то жалел Настю и Ваню, то ожесточенно представлял, как завтра будет казнить продавцов за обиду вдове-солдатке, за то, что лишили праздника мальчонку-полусироту. А еще он вспомнил соседа своего, молодого помощника мастера Володю Гирина. Парень был на все руки — что примус починить, что батарейный радиоприемник, что фотоаппарат. И скромняга — сам себе, наверно, цены не знал. Четыре года был он Василию соседом и другом, хотя и моложе был летами, и дружба эта завязалась без всяких усилий с их стороны, вроде бы сама собой, с той скромной свадебной вечеринки, когда Володя из какого-то частного угла, где жил он холостяком, переселился в восьмую казарму на правах мужа. К слову, на вечеринке Василий, выпив изрядно и захмелев, сказал жениху:
— Верно ты Настю выбрал. Надежа-девка. И красивая. Я вот, убей, не понимаю, чего на Варьке женился. В Фотеиху за ней бегал, а соседку обходил. А может, оттого и обходил, что хороша больно.
— А нас фабрика свела, — ответил Володя. — Настя в моей бригаде работает, на шестерке.
— Ну-ну. Не обижай ее. А обидишь — я с Варькой расскочусь, а твою подберу.
— Не, — сказал Володя, — и не надейся. Злыднем надо быть, чтобы Настю обидеть, а я не злыдень…
И первенца ихнего, вот этого самого Ваню, он ходил встречать, и нес его вот на этих своих руках от роддома до самой их двери. Родители шли за ним под ручку — ну, точно молодые в день свадьбы. Правда, Володя несколько раз порывался:
— Вась, устал, чай? Дай, понесу…
Василий, оглядываясь, посмеивался:
— Успеешь еще. Самое малое — пять лет тебе его носить.
Не угадал он тогда. До трех лет укоротила война этот срок.
На войну ехали они вместе в переполненном товарном вагоне. Василий разжился у знакомых парней самогонкой, хватил добрый стакан.
— На друга еще плесните, — попросил он, протягивая кружку. — Друг у меня нынче невеселый.
Ребята не пожалели — плеснули. Бережно сжимая кружку в ладонях, Василий протолкался в угол вагона, где стоял Володя, такой же внешне, как все, но еще отдельный от всех, как бы отсутствующий в этом вагоне, поспешавшем навстречу войне.
— Прими, браток, полегчает…
Володя взмахнул ресницами, точно от сна очнулся, покачал головой: не надо. Василий посмотрел на самогон в кружке, на друга и вспомнил, как по субботам ходил с ним в баню, в парилку, как на стадионе болел с ним за фабричных футболистов, как семьями, вчетвером, бывали в кинотеатре. Он вспомнил все это и подумал: «Кончилась одна жизнь, и лучше ее не было. А какая будет теперь у нас никто еще не знает…»
— Будь здоров, — сказал он другу и выпил залпом.
Володя кивнул и опять задумался, опять как бы излетел душой туда, назад, к фабрике, Насте и маленькому сыну. Потом вдруг спросил:
— Ты не знаешь, дети в три года уже запоминают все, или как?
Василию вопрос его показался несерьезным, он и ответил несерьезно, не задумываясь:
— А шут их знает. Должны вроде бы…
Лишь вернувшись с войны с дыркой под правой лопаткой и грубым шрамом на бедре, лишь узнав, что Володи уже два года нет среди живых, Василий разгадал, что совсем не о пустячном думал его друг по дороге на фронт. О войне думал, о смерти, о том, что немногим суждено уцелеть. Он хотел, чтобы трехлетний Ваня его запомнил. Неужто так знал он, так провидел судьбу свою?..
На заводе Василий отпросился на полдня — была у него заработанная, сверхурочная смена. Поздно вечером, когда Настя вернулась с фабрики, он зашел к ней. Настя и Ваня сидели за столом. На столе были картошка, лук, яички, соевые конфеты в розовой стеклянной вазочке, тарелка с ломтиками конской колбасы, бутылка красного вина.
— Вот, — кивнула Настя на бутылку, — пируем. Все-таки праздник. Присаживайся.
Она подвинула свой стул Василию, предварительно обмахнув его фартуком, себе принесла табуретку, села, взяла граненый стаканчик и налила в него вина.
— А себе, — напомнил Василий.
— Да я уж выпила… Ну, ладно, за компанию, — и налила вина в свой стаканчик. — За тебя, Ваня.
Василий, хмурясь, отчего грубое, с крупными чертами, суровое лицо его сделалось еще суровей, кивнул Ване, Тот старательно, тихо, бережно выедал кружок колбасы. Кружок постепенно обращался в серпик.
— Ну, за тебя. Расти большой… И за велосипед.
Ваня встревоженно и внимательно взглянул на соседа Володиными, ясными глазами и опустил голову. Василия давно уж подмывало спросить, помнит ли он отца — ну, хоть запах или голос, но прежде он не решался на это, не решился и теперь. «Не надо напоминать сегодня», — подумал он и твердо сказал:
— Завтра купим.
Он выпил вино, поморщился — сладенькое, как морс, и, поискав на столе, чем закусить, взял конфету.
— Да я уж успокоилась, — сконфуженно заверила Настя. — Сама не знаю, что это на меня нашло. Нервы, не иначе. Перетерлись все…
— Брось, — повернулся к ней Василий, — брось прибедняться. Правда на твоей стороне. А их надо приструнить. Сколько у нас таких, как ты. Это всех они и будут обижать? Не позволим. Они не только тебя — меня, всех нас обидели.
— Да нет, — не совсем уверенно возразила Настя. — Какие там обиды. Тут все просто. Наверно, надо было этому, Федотычу, дать. А я и заплатила бы, после, я так и думала сделать…
— Еще чего, — проворчал Василий. — Довольно с них, что им государство платит, а то больно жирно будет.
Утром он встал как обычно, но к своей рабочей одежде не притронулся, а снял с гвоздя выходной костюм, висевший на плечиках и бережно обернутый в марлю.
— Ты это куда налаживаешься? — поразилась его жена Варвара.
— Надо, — буркнул Василий и пояснил, встряхивая в руках брюки и прикидывая, стоит их гладить или и так сойдет. — С Настей дойду в одно место.
Варвара помолчала, и в самом ее молчании Василий услышал настороженность, неодобрение. Она вдруг сорвалась на кошку: «Наелась? Иди гуляй!..» Захлопнув дверь, осторожно заметила:
— Ты… это самое… не очень-то расхаживай. Пришьют тебя к ней, за милую душу. Так пришьют — и не отдерешь…
Василий поморщился. Зря он бегал в Фотеиху, к Варьке Сомовой, зря не послушался дотошных старух казармы, которые еще тогда намекали ему, что дочка Сомовых не совсем здоровая. Василий лишь посмеивался на их предупреждения. Внешне нездоровье Вари никак не проявлялось. Она была крупная, в теле, с белым, малоподвижным лицом. Лишь после выяснилось, что Варя страдает хронической женской болезнью. Василию ничего не оставалось, как надеяться, что со временем это пройдет. Варя люто завидовала Насте, когда та родила сына, было перестала с ней разговаривать, а потом вдруг начала бегать к ней нянчиться с Ваней. Детей у них так и не было. До войны они еще надеялись, еще верили, что будут дети. После войны от надежд их осталась одна горечь. Варе перевалило за сорок, и тело ее, тоже как будто поняв, что не завязать, не накопить ему плод, пошло копить самое себя. За шесть послевоенных лет Варя нехорошо раздобрела. Казалось, мертвая, тяжелая, неподвижная плоть нарастала на ее лице, плечах, бедрах.
Василий, подняв глаза от брюк, встретил неотрывный, ожидающий взгляд жены. О чем она только что говорила? А, про то, что люди могут наплести про него и Настю…
— Пускай, — сказал он. — Не хватало еще, чтобы я дрязг боялся.
— Я боюсь.
— А тебе-то чего? Чай, сама знаешь, что и как.
— Да ведь разговоры пойдут…
— И хрен с ними, — отрезал Василий.
Он уже натянул брюки, застегнул их, подпоясал ремнем и взялся за пиджак. Пустой это был разговор, пустой и никчемный, а самое главное — в словах жены, в ее суетных бабьих страхах было оскорбительное для Насти, скудоумное, что-то такое, что ставило Варвару в один ряд с теми людьми…
Василий держал в руках пиджак и косился на жену. Раздражали ее слова, умолчанья, неотрывный взгляд, раздражало само ее присутствие.
— Ну, иди-иди, делай свое, — сказал он нетерпеливо.
Варвара помедлила, потом, тяжело и мягко ступая, взяла чайник с деревянной подставки, миску из-под пшенной каши и ушла на кухню. Она чуяла неладное — не зря муж заставил ее выйти из комнаты — и не ошиблась. Вернувшись, она увидела, что Василий привинчивает на пиджак орден Красной Звезды и уже привинтил гвардейский знак. У Варвары сердце оборвалось.
— Что ты пиджак-то дырявишь? Ведь летось только купили, ведь единственный!
— Ну, полно, полно махаться-то, — осадил ее Василий. Он крепко привинтил орден и принялся за медали, которые хранились у него в красной коробочке. — Я знаю, что делаю, ты мне не мешай.
Варвара сникла вся, села у стола, на углу, и отвернулась.
А Василий надел пиджак, взял коробочку и перешел к зеркальцу, которое стояло на комоде. Медалей было много. Он нацепил три — за отвагу, за Варшаву, за Берлин и решил, что хватит. После этого он старательно пригладил гребешком свои упрямые, побитые сединой, волосы. Закончив эти приготовления, он оглянулся на жену, вздохнул терпеливо и устало, точно лошадь на пашне. Потом он вышел в коридор и постучался к соседке.
— Пошли, что ли?
— О-ой, — тихо воскликнула Настя, с детской восторженностью глядя ему на грудь. — Медалей-то!
— Чего «ой», — рассердился он. — Идти пора, а ты — «ой».
И Настя, и Ваня были вообще-то собраны, но она от смущения забыла об этом, засуетилась и лишь убедившись, что и деньги, и ключ при ней, подошла к порогу.
— Как пойдем-то? Все смотреть будут…
— Пусть смотрят, мне не жалко.
Снова был погожий, теплый день, и награды Василия жарко вспыхивали на солнце то алой эмалью, то желтым и белым металлом. Прохожие с любопытством смотрели на Василия, Настю, Ваню, иные, разминувшись, еще и оглядывались. Вот что значит — поотошла война. Привыкли люди видеть мужчин с орденами и медалями на пиджаках только Первого мая да в День Победы. Настя шла сбочку тихо, робко; неловко ей было оттого, что идет она с чужим мужем у всего города на виду. Наконец она осмелилась и спросила:
— Может, не надо, Вась?.. Чай, разобрались они с этими тапками и сегодня и так продадут…
— Нет, уж, раз я пошел, ты помалкивай. Я ведь как танк на морозе. Не завожусь, не завожусь, а завелся — мне поперек дороги не становись.
Шел он неторопливо, но шагал крупно, как солдат на походе, Настя едва поспевала за ним, а Ваня то и дело переходил на коротенькую пробежку, ботинки его в эти минуты так и стучали, так и частили. Он потрясен был мгновенным, неожиданным превращением обыкновенного, привычного человека, соседа, в героя, горд был тем, что живет рядом с ним, и даже пробовал представить, что этот крупный, сильный, решительный человек совсем не сосед дядя Вася, а папа, тот самый его папа, которого он иногда видит во сне.
Василий чувствовал взволнованность Насти и Вани, и ему все больше не нравилось, что сам он — спокойный, что вчерашний горький гнев остыл за ночь, улегся, как костерок, оставленный без присмотра. Он стал разжигать себя, тормошить в себе этот улегшийся, остывший гнев, А он, его праведный гнев, ледышкой лежал на дне души и только перевалился с боку на бок.
Гуськом — Василий впереди, за ним Ваня и Настя — они вошли в магазин. Василий сразу оглядел полки со спортивными тапочками и толстую, подвитую, кургузую женщину возле них. Он пошел к ней, и женщина, уставясь ему на грудь, а потом кинув вороватый взгляд на Ваню и Настю и признав их, заерзала на стуле, зашевелилась, поднялась.
— Здравствуйте. А где у вас заведующая?
— Она там, — женщина кивнула на дверь за прилавком.
— Можно к ней?
— Если вы желаете…
Василий решительно прошел за прилавок, в дверях принагнулся, задевая головой и плечами серые, пыльные занавески. Здесь, за перегородкой, стояли какие-то ящики, коробки, пахло солидолом, резиной. Справа пробивался полосой желтый свет и слышались негромкие голоса. Василий пошел на этот свет и оказался в маленьком кабинете. Там он увидел пожилую женщину в сером халате, наверняка техничку, и серьезную, излишне серьезную для своих лет, русенькую девушку.
— Здравствуйте. Мне бы заведующую.
— Я заведующая.
Василий смущенно помолчал. У девушки было тонкое, с легким загаром, лицо и какие-то преждевременно усталые, немолодые глаза. Чем-то напоминала она тех молоденьких медсестренок и связисток, которых он встречал, а порой и хоронил на фронте и которых жалел по-отцовски: так и подмывало ласково погладить их по хрупким плечам, над которыми жестко, крылышками, торчали погоны… Нет, не ее хотел он казнить за Настину обиду, не на нее шел как на врага, которого надо сломить и отбросить назад, чтобы он не выглядывал, не отравлял людям и без того не простую жизнь. Ему, когда он думал про обидчиков Насти, виделся кто-то тяжелый, заматеревший в сердечной глухоте и черствости. А тут девушка — тонкая милая, с погасшими глазами, тоже, наверно, полусирота, или, еще хуже, невеста без жениха.
Он потер ладонью затылок и начал совсем не так, как думал начать:
— Тут такое дело… Вчера у одного мальчугана был день рождения. Мать копила ему деньги на велосипед. Вчера они приходили к вам. Их мало — заставили ждать, еще и обидели…
— Обидели?
— Ну да. Сказали: «Мы не обязаны. С мужем лучше приходите».
— А, вот вы о чем. Мне говорили… Но какая же тут обида? Мы действительно не обязаны. Ей сказали об этом, а она вдруг заплакала и ушла. Зачем так-то?
— Да нет у нее мужа, понимаете? Нет, на фронте погиб. Да и много ли сейчас с мужьями-то, сами посудите. Ну, как этого не учитывать? Чай, у самих не все вернулись, чай, у самих сердца почернели от скорби, или как? Или как с гуся вода, а? Тут бережно надо, бережно…
Девушка слушала, опустив глаза, и Василий заметил, что ресницы ее поседели на самых кончиках, наверно, выгорели на солнышке. Она все теребила простенькую брошку у воротника, пальцы у нее были тонкие, угловатые, детские, на одном — фиолетовое чернильное пятно.
— Нехорошо вышло, — решительно и строго сказала уборщица. — Это Полька все да Федотыч. Могли бы уж уважить, успели бы с этими тапками, ан нет, поломаться надо. Через них война-то перекатилась только, волоса не сронила, вот они и такие…
— Вот-вот, правда, — горячо подхватил Василий. — Я ведь не только за нее, за Настю, я больше-то за других хлопочу. Настя ладно, за нее есть кому вступиться, а что делать тем, за кого некому, а? Слезами обливаться? Так хватит уж, реки пролито этих слез, хватит. И ведь свои же своих под самое сердце бьют! Нельзя так.
Девушка молчала. Она сидела, склонив голову, сложив руки поверх настольного стекла, чинно и тихо, как школьница. Наконец она потянула из-под пачки накладных какую-то тетрадку и подняла глаза на Василия.
— Вы жалобу хотите писать, да?
— Не хватало еще, - ответил Василий, совсем не жаловаться он пришел сюда. — Где этот… ну, как его? Вчера ящики с тапками расколачивал.
— Федотыч?
— Он самый.
— Во дворе, тару разбирает.
— Пусть идет сюда. Пусть идет и помогает. А то положено — не положено. Человеком быть всегда положено.
Девушка повернулась к пожилой женщине.
— Позовите… Я распоряжусь, — сказала она Василию. — Все будет как надо.
— Вот и спасибо.
Василий ласково глянул на девушку и вернулся в торговый зал. Там стояли возле велосипедов и ждали его Настя и Ваня.
— Ну, выбрали? — спросил он благодушно, давая этим понять, что все в порядке.
— Да не, мы тебя ждали.
— И зря. Надо было, выбирать. Ну-ка, посмотрим.
Василий начал перебирать велосипед за велосипедом, тщательно каждый осматривая.
— Так. Этот поцарапан вон и помят… А у этого седло мне не нравится… Этот… Да все они побитые, дорога-то к нам ой-е-ей… Вот вроде ничего. Как, Вань?
Мальчик поспешно, обрадованно кивнул: он не мог от волнения слова вымолвить, покраснел весь, и только глаза его говорили: «Этот мой, этот…»
Вытирая руки о собственные бока, подбежал Федотыч — худой, сутулый, со свисающим носом и маленькими глазками.
— Здрасьте. Вы уж извините, я сейчас все сделаю… Который? Этот? Я сейчас…
Настя и Ваня отошли в сторону, чтобы не мешать Федотычу. А он выставил велосипед из ряда, положил его на бок посреди магазина, присел возле и принялся отвинчивать педали, чтобы поставить их как следует. Мальчик и женщина наблюдали за ним и не узнавали — ну, точно подменили человека. Вчера чужой, глухой ко всему на свете, кроме своих ящиков, он сегодня так старался потрафить им, что, кажется, готов был выпрыгнуть из собственного халата. Когда он накачал переднее колесо, на лбу его выступил мелкий пот, а лицо налилось темной, какой-то свекольной кровью. Насте стало его жалко. Ома тронула Василия за рукав и, привставая на носки, зашептала на ухо:
— Может, хватит ему, а? Ведь старик, гляди, упарился весь.
— Ничего с ним не сделается, — ответил ей Василий. — Ты иди лучше плати.
— Ой, и то верно..
Федотыч все суетился возле велосипеда и говорил, заискивающе взглядывая на Василия:
— Ну, вот, вот пока и ладно. Бывает, в подшипниках металлическая пыль остается, из-под резца попадает, но это вы уж сами посмотрите, потом, а пока пусть ездит, ничего. А у нас вчера привоз был, все разобрать надо. Известно: нудная работа сушит, бывает, влезешь в нее по уши и ничего-то не видишь… А у нас и товар-то нудный: гвозди, замки, запчасть, стекло.
Наконец Федотыч поднял велосипед на колеса, оглядел его, держа за раму, и даже качнул к себе и от себя. Он наклонился к Ване.
— Ну, бери. Катайся на здоровье.
Ваня взялся за велосипед и едва не уронил — у него вдруг ослабели руки. Василий успел поддержать и велосипед, и мальчика. Он вывел велосипед из магазина на улицу и здесь передал Ване. Мальчик сначала поиграл звонком, потом, сияя весь от нестерпимого мальчишеского счастья, влез в седло, поставил ноги на педали. Василий, державший велосипед за багажник, легонько толкнул его, и тот поехал, вспыхивая мелькающими, новенькими спицами, легонько зажужжал под Ваней, отпечатывая на мягкой земле перевитые узорные дорожки.
— Мама, — закричал Ваня, напряженно наклонясь к рулю и не решаясь оглянуться, — мама, гляди, я еду!
— Вижу, сынок, — певуче отозвалась Настя, блестя глазами, любуясь Ваней и велосипедом.
А Ваня уезжал все дальше по улице, белея рубашкой и светясь вихорками, похожими на свежие древесные стружки. Настя сама не заметила, как оставила Василия позади себя. Она все прибавляла и прибавляла шагу, стараясь не отстать от сына, и Василию казалось, что незримая, неразрывная нить тянет ее вслед за Ваней и уносит, уносит от него в какую-то иную, светлую и веселую жизнь…
Василий все замедлял и замедлял шаги и наконец остановился. Отсюда рукой подать до завода. Вот и надо идти туда. А куртку и штаны он одолжит у кладовщика, у того всегда есть в запасе рабочая одежда.
Он стыдился своей работы. До Андрея станкообходчицей в первой смене была Нинка Круглова. Когда ее вызвали в плановый отдел ткацкого производства и сказали, что надо обучить новичка, Нинка выпятила нижнюю губу и так окинула Андрея взглядом, что он увидел ее глазами свою вельветовую куртку, рыжую от старости, хлопчатобумажные брюки и сморщенные тупорылые ботинки.
— Надо же, — удивилась Нинка и прыснула. Для нее было странным, что в станкообходчицах будет мальчишка. Нинка не знала, как Андрею «повезло»: в индустриальном техникуме он провалился на экзамене по математике, месяц делал вид, что учится там, но вынужден был сказать матери правду и работать поступал уже глубокой осенью. Свободной была только должность станкообходчицы.
Сама же Нинка утешила Андрея, сжалившись над ним:
— Поработаешь, а потом перейдешь, куда надо. Перейти всегда можно. Я вот полгода побегала, а теперь в контору перехожу.
Два дня Нинка «водила» Андрея. Дело не сложное — через каждые два часа проходить по цехам и записывать номера станков, которые ремонтируются или простаивают по другим причинам. В эти смены Андрею ничего не оставалось, как только следовать за Нинкой через низкие, как в монастыре, сводчатые проемы в стенах, разделяющих цеха, спускаться и подниматься по чугунным решетчатым лестницам, идти через сумрачные коридоры, освещенные одной-двумя лампочками над верстаками, обитыми железом, — идти и глазеть по сторонам. Тогда-то он и заметил насмешливые и любопытные взгляды ткачих. Те, что оказывались ближе к тропе, выходили из-за станков, останавливали Нинку и о чем-то говорили с ней, усмехаясь, кося глазами на Андрея. Он в это время растерянно и одиноко стоял возле и не слышал ничего из-за шума.
Однажды им встретились две молодые женщины. Был перерыв, они возвращались из столовой и встали поперек тропы. Одна — смуглая, с высокой грудью и дерзкими глазами — глянула прямо в лицо Андрею и прищурилась.
— Ай да Нинка! Где кавалера отхватила? Мне бы такого кучерявого. Уступи, а?
— Да мне что, бери, только он еще мальчик. Нецелованный!
И Нинка первая засмеялась, прикрывая рот рукой. Андрей густо покраснел и тут же возненавидел Нинку.
— Целоваться мы научим, — сказала другая. У нее были соломенного цвета волосы и крупные, яркие губы, особенно живые на белом малоподвижном лице, — У нас не заржавеет! Что он, заместо тебя будет?
— Ага. Я в контору ухожу. Счетоводом.
— Вот хорошо-то. А то и поглазеть не на кого. Тут хоть пробежит, и то радость. Ну, бывай, кучерявенький!
И, подхватив подругу, смуглая пошла по тропе, напевая и оглядываясь на Андрея:
Милый меж станков идет,
А у меня подплет плетет,
Ничего, что наплело, —
Хоть нагляделась на него…
На следующий день Андрей вышел в цех в старенькой летней фуражке, надвинутой до самых бровей. Нинка искренне огорчилась.
— Ты чего — обиделся? Да не обращай вниманья. Да я, будь у меня такие волосы, и зимой бы без платка бегала, честное слово.
Но Андрей фуражку не снял.
Нинка ушла в расчетную контору, и Андрей стал работать один. Он пробегал через цеха, поглядывая лишь на рамы станков, где цинковыми белилами крупно были выведены номера, да иногда вперед, чтобы не наткнуться на какую-нибудь работницу, идущую по тропе, или на возчика основ. Возчики двигались быстро и предостерегающе кричали. Казалось, не они катят низкую тележку с емким валиком, а тележка стремительно увлекает возчика за собой всей тяжестью своей, и потому он невольно пригибается, вытягивает длинные мускулистые руки вперед. Надо было вовремя услышать крик, вовремя встать между станками.
С женщинами было сложнее. Двигались они беззвучно в шуме. Как-то Андрей замешкался и столкнулся с девушкой. Неожиданно и мгновенно ощутил он ее теплую и мягкую грудь, близко-близко увидел светло-коричневые, с крапинками глаза. Он так и застыл столбиком. Девушка усмехнулась, успокоилась и обошла его, как обходят колонну.
В первое время записи, сделанные Андреем, приводили в недоумение начальников цехов. Они не совпадали с отчетами бригадиров и ремонтировщиков. Понадобился целый месяц, чтобы освоиться с этой простой работой. Теперь Андрей не опускал голову, когда шел через цех, но смотрел он только на станки и видел только станки, черные, косматые от налипшего на станины серого пуха, хлопающие желтыми батанами или неподвижные. Правда, взгляды ткачих он чувствовал спиной, сутулился от неловкости и, достигнув коридора, сбавлял шаги, чтобы подольше побыть в его сумраке, отдохнуть от напряжения.
Здесь лампочки горели только над верстаками, пахло клеем и кожей, гул станков звучал приглушенно, и в нем можно услышать короткие, успокаивающие трели сверчка, который — Андрей знал это — прятался возле батареи под лестницей. Звонкие и редкие, словно капли, падающие звуки вызывали в памяти воспоминание о деревенском утре. Он не знал, когда это было, но помнил хруст соломы под копытцами теленка, которого держали в доме, острую морозную свежесть, что просочилась в приоткрытую дверь, предрассветную синь за окном, оранжевые вихри огня в зеве большой русской печи и такое же мирное треньканье сверчка…
В коридорах и подсобных помещениях работали мужчины: челночники, слесари, шорники, батанщики — люди деловые, взрослые, уверенные в себе. Без них не могла обойтись ни одна ткачиха. Андрей завидовал тому внутреннему достоинству, которое сквозило в их манере говорить чуть свысока и веско, в спокойных и четких движениях. И в цех они входили иначе, чем Андрей. У них были мужские профессии. С ткачихами они держались то дерзко, то снисходительно.
Андрею нравилось смотреть, как они трудятся, а они, чувствуя это, с особенным шиком орудовали молотками и рашпилями, шильцами и острыми, как бритвы, ножами. Андрей пытался сблизиться с ними, но его отпугивало их свойство подшучивать над каждым, в ком уловили они какую-то слабинку, и особенно, как говорят они о женщинах, о любви. Андрей не соглашался с ними во многом, не мог согласиться. Тем больней ударил его рассказ челночника Василия Симакова.
Андрей работал в ночную смену, сидел после обхода над конторским журналом и почувствовал, что засыпает. Он встал из-за стола, прошел один цех, другой и спустился в нижний этаж. Дверь столовой была еще закрыта. Андрей постоял перед ней и заметил у верстаков собравшихся в кучку мужчин. Был там и шорник Федя — сухонький, сутулый, с выцветшими глазками, который на все вопросы неизменно отвечал:
— Мне что? Я сижу, свое дело исполняю. У меня интереса нет. Я себя знаю да старуху свою…
Андрей подошел, встал возле Феди и стал слушать. Василий рассказывал с каким-то особенным, жестоким удовольствием.
— Так вот, Колька с Иваном закадычные друзья были. Охотой вместе баловались. Потом начали что-то врозь. Иван Кольку зовет, а тот — некогда. То ему дом подрубать надо, то крышу красить. Ну, Иван без него на охоту ходит, с другими. Раз его соседка останавливает и говорит: «Мое дело, Иван, десятое, да только ты за порог, а Колька на порог. На Лизавету твою я зла не держу, и дела мне до вас нет, да вся улица о том судачит». Это, значит, в середу было, а в субботу Иван опять на охоту собрался. Ружье он не дробью, а пулей зарядил. Прошел по улице, свернул — и задами обратно, к соседу, который напротив жил. «Пусти, — говорит, в чулане посидеть. Я шутку задумал». Тот пустил. И вот сидит Иван в чулане у окошечка, и ему весь свой дом виден. Часа не проходит, смотрит — Колька идет. Шасть на крыльцо, стучит, Лизавета ему открывает. Ладно. Полчаса проходит — Колька все там. Тогда Иван вышел, ружье в руку и через двор в дом, черным ходом, значит…
Тут Василию приспичило закурить. Он неторопливо извлек пачку из кармана рубашки, достал папиросу, зажал ее в зубах и стал шарить спички. Федя опередил его: чиркнул своей спичкой, протянул огонек.
— А дальше-то что?
— Сейчас, затянуться, дай… А там, братцы, угощенье на столе и водка! Ивану аж обидно стало. Ему жена на четверку с оговором дала, а тут поллитра стоит!
— Ну и ну, — рассерчал Федя.
— И я говорю, — согласился Василий. — Иван в спальню, а они там уже лежат.
— Заливаешь… — не сдержался молодой слесарь.
— Куда там — заливать! Все как есть рассказываю.
— Не могла баба так обнаглеть.
— Ты баб еще не знаешь, — взвился другой, постарше, — ну, и помалкивай себе. Рассказывай, Вася.
— Да, такое дело. Иван о ходу пальнуть хотел, а потом бросил ружье, чтобы до греха, значит, не дошло, и говорит: «Вот, говорит, как ты крышу красишь. Вот какой ты друг. Противно, — говорит Иван, — и смотреть-то на тебя. Хоть штаны напяль.» Оделся Колька и стоит перед Иваном, ждет, а тот ему: «Чего ждешь? Иди. И лучше мне не встречайся. А с ней у меня разговор будет». Колька скорей за двери, а Иван взял бутылку и одним духом допил. И ушел к старикам своим. Неделю обиду заливал — и вернулся. И рад бы ее бросить, и правильно бы сделал, да детей двое, детей жалко… С тех пор так вот и пьет. С бригады его снимали, на собраньях честили — ничто не помогает. Сломался человек. Вот как оно бывает…
После этого все помолчали, только Федя скрипел кожаным жгутом, сшивая им лопнувший шкив, и бормотал что-то.
Андрей убежал в маленькую конторку сменного мастера с пыльным окном во всю стену и неуклюжими, потемневшими столами. Здесь он переносил свои записи из блокнота в журнал, а после с чувством исполненного долга на час открывал книгу и забывался над ней. Как уютен и контрастно четок мир этой книги! В нем были злые люди, но они уже внешностью своей разоблачали себя. Добрые люди в нем по-настоящему добры, чудаковаты, доверчивы, а потому беззащитны перед злом. И с каждой страницей взрослеющий герой — мальчик, юноша, молодой человек — шел от беды к беде, ошибался, обманывался и все-таки был счастливей своих врагов, потому что на его долю вместе с кознями и лишениями щедро были отпущены и самая нежная любовь, и верная мужская дружба, и сердечное тепло простых людей.
Он посидел минут пять, захлопнул книгу и вышел в цех. Остановился на тропе и впервые смело посмотрел вокруг. Никто не наблюдал за ним и не усмехался вслед. Все были заняты работой, от усилий сотен людей и машин дрожало, как корабль на полном ходу, старое здание фабрики.
А над юностью Андрея, над этой полной труда ночью высоко-высоко, среди звезд, летал первый спутник, странный аппарат, сделанный из земного металла земными людьми, и это было чудом, и от чуда этого, казалось, должна повернуться вся жизнь.
В один день повернулась и судьба Андрея.
Уже выпал снег, и стояла настоящая зима. Андрей читал после очередной вылазки в цеха, когда в кабинет вошла уборщица — маленькая невзрачная женщина. Все ее звали Лелей. Леля остановилась у двери, поманила Андрея пальцем. Он недовольно уставился на нее, но подошел. Леля достала из кармана фартука бумажку и торопливо зашептала:
— Записочка тебе, на свиданку. Девка-то какая хорошая, Галька с десятой бригады, знаешь? Что ответить-то?
Андрей покраснел. Сначала он подумал, что над ним подшутили — фабричные люди мастера на это.
Леля понимающе усмехнулась, сунула записку Андрею в руку и громко сказала:
— Ладно, передам, что надо. Девка-то грузденек!
Андрей развернул бумажку. Там всего несколько слов, написанных химическим карандашом: «Если можно, подожди меня на мосту, ладно? Галя».
В цеха он уже не выглянул и последние четыре часа провел беспокойно. То пытался представить себе, какая она — эта неизвестная Галя, и боялся, что она в последний момент застесняется смелости своей, не придет, то снова начинал подозревать, что это чья-то хитрая проделка, и гневно решал ни минуты не стоять на мосту…
Утром это первое в его жизни свидание показалось ему чуть ли не сном. Была еще ночь. Медлительный тихий снегопад щекотал лицо, таял на губах и повисал на ресницах.
Все вокруг спало: город с потухшими фонарями, темная река в белых мягких берегах, отороченный снегом мост, седой от инея деревянный ледолом, деревья. Крупные хлопья дремотно, протяжно плыли из темноты, и только фабрика наполняла тишину густым гулом и так пылала сотнями окон, что мутное желтоватое зарево стояло над ней.
Дверь проходной все чаще хлопала, все чаще вспыхивал на серой стене ее светлый прямоугольник, в котором возникали за силуэтом силуэт. Люди шли мимо Андрея непрерывной цепочкой, с хрустом ступая по снежной белизне. Голоса их были негромки и отчетливы, а одежда все еще хранила тепло и запахи цехов, которые растворялись в неподвижном воздухе. И кто-то отделился от цепочки, приблизился к Андрею и спросил по-детски звонко и невинно:
— Здравствуй, ты давно ждешь?
Поток смены поредел и затих в глубине дремлющих улиц. Кое-где осветились окна, но скоро погасли, и городом снова, теперь уж ненадолго, овладела ночь. И только двое шли по безлюдным, казавшимся шире улицам, мимо пушистых белых деревьев и скамеек.
Андрей не помнил, что он говорил, что она отвечала или спрашивала. Он не мог управлять собой, и весь сосредоточился на том, чтобы не выкинуть чего-нибудь. И все же выкинул. На выходе из аллеи слепил снежок, какое-то время нес его в горячей ладони, а потом вдруг, не целясь, бросил в киоск, где летом продавали газировку. Раздался звон падающего стекла. Андрей сделал попытку бежать. Галя рассмеялась, а он, увидев, что вокруг никого больше нет, что бояться нечего, ссутулился от стыда и злости на себя. Губы ее долго еще смеялись, а глаза в седых от снега ресницах были глубоки и теплы.
Он проснулся уже в полдень с предчувствием счастья. Это было так ново, так хорошо, что Андрей не поверил.
А вечером, в еще розовеющих сумерках он ждал ее в той самой аллее, возле киоска, черневшего выбитым стеклом. Они снова встретились, но чувство было такое, словно это первая встреча, потому что девушка оказалась совсем другой, не такой, как ночью. Та больше походила на девушку из снов, а эта была невысокая, обыкновенная, как все фабричные девчонки. Андрей жадно вглядывался в ее лицо, с которого еще не успел сойти побледневший летний загар. Она была в простеньких зеленых рукавичках с прохудившимися пальцами и в новеньких жестких валенках.
Галя жила недалеко от Андрея на окраинной улочке с деревянными низкими домами и сизыми заборами — вместе с другими квартирантами снимала комнату у нелюдимой старухи. Хозяйка редко наведывалась к постояльцам, целыми днями была в своей половине среди тусклых икон и таких же тусклых фотографий.
Вместе с Галей в комнате ютилась целая семья: пожилая женщина — повариха фабричной столовой, которая по вечерам плела кружева, ее сын — шофер Сашка, почти никогда не бывавший трезвым, и его жена — Клава, смуглая, сухощавая, лет тридцати.
Теперь Андрей все вечера пропадал в этом неказистом домике. Он полюбил все, что так или иначе связано с Галей: фабрику, цех, где она работала, аллею, которой она ходила, увязавшую в сугробе калитку, крыльцо, припорошенное снегом, печку, беленную мелом, большую, добрую, всегда готовую согреть тебя, деревянные стены с желтым мхом в пазах, фотографиями артистов и аляповатыми базарными рамками из разрисованного стекла; полюбил даже игру в дурачка — так уж здесь коротали время.
Обычно играли по десятку конов подряд. Сашка хитро щурился, но дело свое вел честно. Клава, вечно вялая, словно невыспавшаяся, кое-как причесанная и одетая по-домашнему в старый халат и разбитые валенки, сонно смотрела из-под тяжелых коричневых век и плутовала. Мать Сашки, склоняясь над барабанчиком, густо утыканным иглами, быстро-быстро перебирала палочки, соединенные с нитками, и кружево разрасталось, как морозный узор на стекле. Галя переглядывалась с Андреем, часто попадала впросак, но в последний момент выходила сухой из игры, радовалась этому, начинала сочувствовать своему «кавалеру» и в то же время, лукаво усмехаясь, уж держала наготове тонкий цветной платок. Андрей горячился и проигрывал. Галя с удовольствием накидывала ему на голову платок, ловко подвязывала бахромчатые концы и подшучивала:
— Вот так барышня! И кудрява, и пригожа, на овечку похожа, только нос подгулял!..
Шутку подхватывали остальные. Клава с жестокой настойчивостью вешала Андрею на плечи погоны из шестерок. Андрей терпеливо принимал и это, но насмешки затягивались, становились злыми, и он «заводился».
Кончалось тем, что Андрей срывал с головы платок, мать Сашки, зевнув, откладывала вязанье, Галя накидывала на плечи старенькое пальто с потертым котиковым воротником, и Андрей прощался со всеми. Они выходили в холодный и темный коридор и долго стояли там, тихо переговариваясь и неумело целуясь…
В эти часы они становились удивительно близки. Все мелкое, постороннее, серое, что каждодневно разделяло их среди людей, — игра в карты, неумолимые станки, пьяный Сашка, хандра Клавы и неприязнь ее, которую Андрей чувствовал и не мог объяснить, — все это уходило куда-то далеко, уносилось вместе с минувшим днем. Они раскрывались, как цветы после летнего дождя: все меньше было в них утаенного, все больше доверяли они друг другу. Однажды, когда они сидели так в прохладной тишине и темноте уснувшего дома, Андрей спросил, как она решилась написать ему, как выбрала его и почему выбрала.
— Все очень просто, — ответила Галя, и в голосе ее опять прозвучали знакомые, милые, детские нотки. — Мы тебя заметили, когда ты ходил еще с Нинкой. Девчата Барашком тебя прозвали: «Во-он, Барашек бежит». А ты и верно — кудрявый, как барашек. Но не только поэтому. Ты всегда одинокий какой-то, беззащитный, от всей фабрики отдельно, не как здешние ребята: те смелые, нахальные, а ты, наверно, никогда не станешь таким… Ты мне сразу понравился, потому что ничего не будешь требовать, ты не такой, и с тобой можно дружить честно… Ты вот и подойти-то не умеешь, видишь, пришлось тебе записку передавать, иначе мы бы и не познакомились… — Она тихонько рассмеялась и положила голову ему на плечо. — Я месяц ждала, когда ты меня заметишь, а ты и не смотришь ни на кого, боишься смотреть…
Андрей готов был заплакать от счастья: она любила его, любила и тогда уже, когда он знать о ней не знал и был на фабрике, как мышонок в играющем пианино, среди рабочих и ткачих, в утренние, дневные и особенно в ночные смены.
— Целый месяц! — прошептал он. — Зачем было ждать так долго?
— Я же все-таки девушка, — ответила Галя.
Часов Андрей не носил, Галя — тоже, а время именно тогда, когда они были наедине, летело поразительно быстро. Иной раз, перед заработкой, они расставались на два-три часа всего, чтобы рано утром повстречаться уже на фабрике, в цехе и обрадованно сказать друг другу:
— Ты знаешь, я хожу и сплю на ходу.
— А я — тоже. Глаза как медом намазаны…
Разговоры подсобников больше не тревожили Андрея, не вызывали смятения. Он решил, что этим людям просто не повезло, что их миновали настоящая любовь и верность, жалел их, а про Галю помалкивал.
Однажды он все же высказался. Василий поведал очередную жестокую историю, на этот раз курортную. Федя заметил, что курорты — баловство одно и он не такой дурень, чтобы посылать туда свою старуху. И тут Андрея словно кто под руку толкнул.
— И не правда! Вы со зла это говорите.
Подсобники удивленно уставились на паренька. Василий фыркнул.
— А ты откуда знаешь, малец?
— Знаю, — ответил Андрей и направился в столовую.
Приближалось время перерыва, и надо было занять очередь на Галю.
Новый год Андрей встречал не дома. Мать его — болезненная женщина, у которой во всем мире не было никого, кроме сына, надеялась, что хоть этот вечер он проведет с ней. Она принесла с базара елочку, оставшуюся после распродажи, поставила ее на комод, — обложила ватой, цветными лоскутками и увешала конфетами, которые Андрей любил. Накануне с вечера замесила тесто, поднялась рано и ни минуты не присела, пока не пришел Андрей.
Он увидел эту елочку-коротышку, блюдо с пирогами на столе, покрытом свежей клеенкой, и вспомнил, как в послевоенные годы мать тоже наряжала для него елку — вешала на игольчатые тонкие ветки катушки из-под ниток и леденцы в бумажках. На миг его пронзило острое чувство вины, но только на миг. Он сделал суровое лицо, наскоро поел, переоделся и ушел. Мать осталась одна.
Прежде Андрей все вечера проводил дома, ну, разве сходит в кино, и она была за него спокойна. Теперь покоя не было. Когда сын запаздывал, а это случалось все чаще, ей мерещились дурная компания, драка в ночи, какая-то девушка. Всего тяжелей было, что Андрей скрывал от нее, где он бывает и с кем. А разве она не имела права на его доверие? У него появилась личная жизнь, и он отдалялся. Мать крепилась и не расспрашивала ни о чем. Ей стыдно было выпрашивать правду. Сын должен сам сказать. А он не хотел.
По радио звучала веселая музыка. Соседи всей семьей шумно готовились к празднику. Мать сидела одна в своей комнате, под мигающей лампой. Ей было тревожно за сына и обидно.
А он вместе с Галей отправился к ее знакомым. Там уже праздновали, и все тесно грудились в маленькой, ярко освещенной передней за уставленным бутылками и снедью столом. Были какие-то незнакомые Андрею, раскрасневшиеся от вина и тепла девушки и парни. Они, видимо, хорошо знали Галю, потому что встретили ее с пьяной восторженностью и начали знакомиться с новеньким. Он слышал их имена и тут же забывал…
Потом был еще дом, душный и полутемный, в котором все уже спали, и Андрей лез на печку, цепляясь за горячие кирпичи, прикрытые старыми одеялами. Он упал на эти одеяла лицом вниз, и печь закружилась вместе с ним, сначала медленно, потом все быстрей… Андрею представилось, что печь стоит на огромном шаре, и шар этот падает в бездну. Он испугался, хотел ухватиться да руку Гали, не нашел ее и внезапно понял, что он — один. И тогда ему стало все безразлично. Он камнем упал во тьму…
Пробуждение было тяжелым. Андрей долго не открывал глаз, чувствуя, что он один на печи, с трудом припоминая, что же было вчера. Потом, пятясь, сполз с печи, нащупал ногами лесенку и, пошатываясь, вступил на пол. Галя сидела на лавке и настороженно посмотрела на него. Старая женщина подала кружку холодной воды. Андрей долго пил и не мог напиться. Рука у него дрожала.
Праздник для Андрея на этом кончился. Снова начались игра в карты, церемония с платком и шестерками. Андрей с тоской смотрел в темнеющее окно и думал, как хорошо было в такие вечера дома с матерью или в клубе с друзьями. По его вине мать осталась без праздника, да и в его первом новогоднем дне не было ничего светлого, кроме томительного ожидания той минуты, когда он с Галей снова окажется вдвоем у распахнутой в зимний вечер тесовой двери…
Ослабели новогодние морозы, кончились зимние каникулы, но в центре города, у гастронома, еще стояла высокая, поседевшая от инея елка с разноцветными лампочками в хвое. В середине января потеплело, закапало с крыш. Снег на улицах стал мягким и рыхлым, деревья и дома потемнели.
Андрей работал в утренней смене и еще в первый обход заметил, что Галя не кивнула ему, взглянула и тут же отвернулась. Так было и во второй обход, и в третий.
«Затрепало», — подумал он с искренним сочувствием. Так говорили ткачихи, когда станки не слушались их, когда нельзя было выкроить и минуты передышки. «Затрепало», — значит платье прилипло к спине, и ткачиха кружится между станков, как белка в колесе.
В полдень в кабинете мастера собрались его помощники — бригадиры. Андрей спросил одного из них — плечистого парня в полосатой тельняшке:
— У вас сегодня заправили новый сорт?
— Нет вроде. А если и так, тебе-то зачем?
— Спросил просто, — как можно равнодушней произнес Андрей. — Мне показалось, крайняя шестерка барахлит…
— Так-так, — сказал бригадир и, подмигнув товарищам, сел на стол напротив Андрея. — Что-то ты травишь, братишка. А мне вот показалось совсем другое. То-то я с Антоновой тебя видел. Ну, признавайся сразу: испортил девку? — Андрей ошалел от этого намека, но бригадир уже снисходительно похлопывал его по плечу. — Ладно-ладно, я пошутил, чего ты раскипятился? Туши-ка свой примус, вот так. А по правде, она сегодня того, не в духе. Может, ты знаешь, почему она не в духе, а?
— Треплет ее.
— Ну нет, это уж ты мне поверь. Станки как часы идут.
После работы Андрей стоял у проходной. Галю так и не увидел: она незаметно прошла в толпе. Он забежал домой, чтобы показаться. Обедать не захотел — не до того было.
Застал он только Клаву. После Нового года Сашку обсуждали в автоколонне и по решению товарищеского суда отправили лечиться от запоев. Клава скучала. Она валялась на печке, еще более неряшливая и вялая, чем всегда, и хандрила. Волосы ее были распущены, из-под халата белело кружево комбинации, разношенные валенки выглядели особенно большими на ее тонких смуглых ногах.
Андрей едва переступил порог, как тут же спросил, задыхаясь от обиды:
— А Галя где?
— Ушла Галя.
— Куда?
— Не доложилась. — Клава перевернулась на спину, зевнула. — Девка молодая. Чего ей дома сидеть? Что она здесь высидит? Ей жить надо. Только и пожить, что в девках.
— Я подожду ее.
— Жди, коли время есть.
Он прошел в глубину комнаты, присел у окна и расстегнул пальто. Клава слезла с печи, с хрустом потянулась и, мурлыкая себе под нос что-то неразборчивое, остановилась перед зеркалом, висящим в простенке. Андрей слышал, как сухо и жестко шуршат в гребне ее густые черные волосы. Он стал смотреть на улицу. За стеклами видны были темные на синеющем снегу палисады, деревья, более низкие, чем летом, дома в снежных шапках. Женщина в серой фуфайке шла по тропе с ведром воды. Пробежал мальчишка на ярко-желтых лыжах, а за ним — приземистая, увязающая по брюхо в сугробе собачонка с хвостом-кренделем. Оживленно переговариваясь, прохрустели мимо окна по тонким ледяным коркам-веселый парень и разрумянившаяся счастливая, девушка. Андрей проводил их взглядом и погрустнел.
— А ты молодой, да ранний, — услышал он за спиной.
— Ну, и что? — ответил Андрей раздраженно. — Какой есть.
— Не знали мы этого. Спасибо, добрые люди сказали. С кем ты позавчера гулял, а?
Андрей повернулся вместе с табуретом и уставился на Клаву. Та не шутила.
— Ни с кем. Мы позавчера у родных были, в деревне, целый день.
— Складно врешь.
— Да не вру я совсем, зачем мне?
Клава неожиданно потеряла всякий интерес к разговору, снова стала равнодушной и сонной.
— Мне что. Мое дело — сторона. Гальку жалко. Я давно ей говорила — не верь им. Все они горазды обхаживать. А потом реви. Так не будь дурой…
— Ну, и зря, — горячо перебил Андрей. — Не все такие.
Клава так и вцепилась.
— Ты, выходит, не такой? Чистенький? Святой, да? А чего за девкой ходишь? Чего в темке с ней делаешь?
«Что она так разозлилась?» — подумал Андрей и не успел ответить — вошла Галя. На миг задержалась у двери, словно вглядывалась в него и Клаву. Он обрадованно кинулся ей навстречу, а она, перестав его замечать, прошла вперед и стала стаскивать новенькие рукавички.
— А он ничего, интересный. Студент. Пластинки у него какие! Я три песни списала.
Андрею послышалось наигранное в ее голосе. Она говорила так, будто перед этим всю дорогу бежала. А в следующую минуту его как обожгло.
— Галя…
— И с матерью познакомил. Она приветливая, чаем с вареньем угощала, варежки вяжет. Видишь, какие мне подарила?
— Галя!
— Чего кричишь? — повернулась она к нему. — Не глухая. Слышу.
— Давай выйдем.
— Зачем? У меня секретов нет.
Галя посмотрела на Клаву, та не нашлась, что сказать, и только неопределенно пожала плечами: дескать, как хочешь, твое дело, Галя вышла в коридор, открыла дверь на улицу и прислонилась спиной к косяку.
— Ну?
— Мы еще друзья, правда?
Галя все так же стояла боком к нему, холодная, отчужденная, а он в этот миг любил ее особенно горько, сильно и боялся потерять.
— Кто этот студент? Твой новый друг, да?
— А она — твоя подруга?
— Кто — она? У меня никого нет… кроме тебя…
— Рассказывай…
— Да не вру я! И как ты поверить могла! Да я… Покажи мне, кто это сказал. И пусть он при мне это повторит. Ну, пойдем к этому человеку.
Галя задумалась.
— Ладно, пойдем. И если это правда…
Клава гладила голубую от синьки простыню. С любопытством обернулась на скрип двери, вскинула брови, удивилась, что Галя и Андрей опять вместе.
— Кто сказал тебе это?
— Одна женщина.
— Какая?
— Ну, я же тебе говорила…
Тут Андрею почудилось, что Клава растерялась. Рука ее с утюгом повисла в воздухе.
— Пошли к ней.
— Прямо беда с вами! Тут дел невпроворот, а еще ваши истории расхлебывай. Мне некогда. Я глаженьем занялась. Может, завтра?
— Где она живет? Мы сами сходим, без вас, — твердо сказал Андрей.
Клава шмякнула утюг на подставку, выдернула шнур из розетки и начала собираться. Андрей нетерпеливо топтался у двери. Только Галя оставалась внешне спокойной. А в нем разрастался запоздалый гнев на женщину, зачем-то оклеветавшую его, на Галю, которая сразу поверила кому-то и, значит, не верит ему, Андрею. Он докажет свое и уйдет, и пусть она кричит ему вслед — Андрей не оглянется даже.
Воздух уже наливался матовой синевой, особенно заметной над сугробами. Тени в их складках густели, фабричные корпуса вдали светились ранними огнями.
Они шли долго и за все это время не проронили ни слова. Шли порознь: Клава впереди, Галя за ней, Андрей за Галей. Там, где вместо узких тропинок тянулись рыжие от торфяной золы тротуары, Галя и Клава заговорили, Андрей не стал вслушиваться, о чем они переговариваются, его занимало другое. В центр города есть прямая дорога, которой Андрей всегда пользовался. А они плутали сейчас в каких-то прилегающих улицах. Зачем? Ему очень хотелось, чтобы вся эта история кончилась поскорей.
На площади возле гастронома высилась забытая всеми елка. Затоптанный снег вокруг был густо усыпан облетевшей мертвой хвоей, и в самой елке не было уже ничего праздничного, веселого. Поредели ее огни, сквозь сухие ветки проглядывал весь ствол. Андрей с грустью подумал о мелькнувшем празднике и снова вернулся мыслью к тому, что он сделает после. Уйдет? Хотелось уйти, но вряд ли хватит сил на это.
Клава свернула с тротуара к литерным домам, похожим на коробки из-под маргарина. Тускло серели грязным снегом их маленькие, вечно затаенные дворы с низкими сараями, непременной песочницей и столиком, за которым в летние вечера мужчины стучали в домино.
Клава направилась к последнему литерному дому возле базара. Двор был пуст. Неуютно светились узкие проемы дверей. Такой же узкой и неуютной была лестница, по которой они теперь поднимались. Только на верхней площадке горела красная лампочка, и вниз просачивались жалкие ее отблески. В квартирах, мимо которых они шли, смеялись и плакали дети, ссорились женщины, звенели кастрюли, гудели мужские голоса.
— Вы здесь постойте, — сказала Клава и скрылась за дверью. Галя прислонилась к перилам, Андрей стоял возле и нервничал: скорей бы…
Вышла грузная женщина, невероятно широкая в бедрах. От нее пахнуло на Андрея кухней, запахом водки и еще неведомой ему, безрадостной жизнью. Его охватил страх. Что помешает этой женщине подтвердить то, чего не было, кто опровергнет ее слова?..
— Ну, он? — вывернулась Клава из-за плеча женщины.
— Не, — скучно ответила та, задержав взгляд на Андрее. — Я его не знаю.
Клава оживилась.
— И я говорю — быть того не может. А проверить надо… Галька мне вместо сестренки. Ладно, вы уж идите, а я тут поговорю еще…
Они остались вдвоем на лестничной площадке. Галя стояла, прислонясь к перилам, понурив голову, в белом пушистом платке. Андрей подумал, что ей стыдно, заглянул в лицо и увидел смущенную и все же торжествующую улыбку. Он засунул руки в карманы пальто, плечи его вздернулись.
— Ну, пошли? — сказал сухо, неуважительно и первый, не оглядываясь, стал спускаться по лестнице. Ему было плохо, очень плохо, и он сам еще не знал, почему. Он доказал, что хотел, и что же? Ощущения победы не было. Не было и радости, хотя Галя — его Галя — послушно шла за ним, скользя варежкой по деревянным перилам.
Двор был все так же пуст, только в нем загустела темнота. Зашуршал под ногами подмерзший снег.
— Андрей…
Галя дернула его за рукав. Обычно они ходили держась за руки.
— Ну, Андрей… Ну, нет у меня никого. А про студента это Клавка придумала. Она меня к соседке услала, когда увидела, что ты идешь. Соседка рукавички вяжет, вот и мне связала. Красивые, правда?.. Ну, Андрей…
Она вытянула его руку из кармана и ласково сжала в своей. В этом ее пожатии, длительном и многообещающем, и признание вины своей, и мольба с прощении, и возвращенное доверие. А он мучился от жалости к ней, такой притихшей и покорной, и с тоской вглядывался в себя. Казалось, его обокрали. Сосало под ложечкой от предчувствия, что завтра он проснется и чего-то очень важного, светлого уже не будет, А что он теперь возразит мужчинам, которые у верстаков, обитых железом, с привычной горечью говорят о женщинах, что противопоставит их жестоким словам? Он пытался успокоить себя. Может, это только сегодня, а завтра все будет по-прежнему? Может, утраченное еще вернется, вновь наполнит каждый миг его жизни?..
А Галя снова была счастлива, даже больше, чем прежде. Для нее все было ясно. Ведь Андрей просто-напросто обиделся. Ничего, отойдет. Обиды его коротки, уж она-то знает. Она сумеет сделать его покладистым и ласковым, как раньше.
Свадьба все не начиналась. Ждали родственников невесты — сестру с мужем, которые ехали будто на своей машине из-под самой Москвы. Не мог прийти раньше вечера и кое-кто из своих, климовских, в основном механизаторы: время у них было горячее — сев. По этому поводу некоторые пожилые гости, все больше колхозники, сетовали:
— Да в прежние годы сроду в мае свадеб не играли считались. Чай, и теперь бы потерпели.
Родня жениха, Вальки Терехова, второй год возившего редактора и сотрудников районной газеты, ершилась:
— А нам что? Мы, чай, теперь городские! У нас круглый год свадьбы. А чего тянуть? И праздник как раз — День Победы. Пусть всю жизнь помнят, когда расписались.
Тем временем в «холодной» — небольшой комнате с голыми стенами и заново убранной, перенесенной сюда из передней кроватью — свершалось некое старое, полузабытое деревенское «действо». Тёща, свекровь и еще какие-то настырные бабки завели сюда молодых и теперь пытались поставить их на одну половицу.
— Как встанете, так и заживете, — приговаривали они.
Жених, красный и неловкий, в черной, жесткой от новизны паре, ухмылялся, бормотал: «А ну вас к ляду…» и старательно сводил вместе широкие ступни в новых скрипучих полуботинках, жал их одну к другой. Невеста, с утра ходившая в неразношенных туфлях, попробовала было уместить их на одной половице, но пошатнулась, едва не упала и заплакала от всего сразу — от смущения, многолюдства и неудачи своей, сулившей плохое житье.
— Да отстаньте вы с суеверьями своими! — крикнула, вырываясь из цепких, сучковатых старушечьих рук.
— Половицы нонче не те, — посочувствовала ей одна из зрительниц. — Прежде широки были, а теперь, что ни год, все ужей да ужей. Мудрено теперь на одной-то устоять…
Борис Стручков, прозванный на фабрике Корешем за коренастость, медлительность, а больше всего — за супротивный характер, протолкался обратно на крыльцо, оглядел гостей, собравшихся кучками там и тут, и вздохнул от тяжести, что лежала на сердце. Он с женихом успел уже «шарахнуть по маленькой» и наскоро закусить в кухне, где стояли ящики с водкой и вместительные миски с закуской. Валька, заметив его издали, мигнул, мотнул головой на дверь и только там уже, за столом, спросил:
— Чего на росписи-то не был? Мне пришлось другого свидетеля подбирать…
— Да работа моя проклятая! — ответил Борис, пользуясь случаем выговориться. — Ни праздников, ни выходных нормальных.
— Зойка сегодня психованная какая-то, — будто не слышал Валька. — Ей втемяшилось, что ты против нее, чуть истерику не закатила…
— Зато я закатил… Поругался со своими, а то бы и к ночи не пришел…
— Да ну, — поддержал наконец Валька.
— Нам сегодня старая машина досталась, англичанка, английская еще… Избились мы с ней. Я и так уж торопился, барабан не доглядел, а он распаянный. Они все на меня — как, почему? Я плюнул и ушел…
— Ну, будем, — сказал Валька, выпил и, прожевывая хлеб и огурец, спросил нечетко, как же он, Борис, теперь будет.
— А не знаю. Да все равно мне. В другую бригаду перейду… Знаешь, ни к чему душа не лежит.
Кореш наладился было на серьезный разговор, но Вальку позвала теща. Тот торопливо опрокинул еще рюмку, схватил закуски и с оттопырившейся щекой и собачьими глазами выскочил в коридор.
После выпивки хорошо стало, весело, но настрой этот скоро свернулся от тягучего ожидания, хождения туда-сюда и надоевших разговоров о том, куда заворачивают деревню: от кукурузы этой пока три былинки-хворостинки, а травополку нарушили, куда деваться?
Со скуки Кореш покурил, и теперь во рту у него было кисло, а в желудке пусто: ведь он по-настоящему так и не ел.
Уйти бы, до свадьбы ли с таким камнем на сердце, но вот-вот должны подъехать…
Долгий весенний день нехотя клонился к вечеру. Тени домов и деревьев спустились по холму в сырой, по-весеннему дымный лог, покрытый короткой, как ворс, мягкой травой. Над ним, по противоположному склону, стояли березы, и стволы их девически нежно розовели в низком закатном свете.
На завалинке дома, назначенного под свадьбу, стеной теснилась сельская детвора — цеплялась за потрескавшиеся облупленные наличники, влипала мокрыми носами в стекла, щебетала, как стайка воробьев. Видно было освещенную ярко залу с накрытыми столами, выстроенными вдоль трех стен. Борис тоже заглянул туда поверх ребячьих голов, сглотнул слюну и, спустившись с крыльца, побрел, заплетая ноги, вдоль поредевшего ряда домов. И здесь: на тропе, у колодца, у крайней изгороди, за которой темнело жирно до самого дальнего перелеска вспаханное поле, ждали гости. Они курили, разговаривали, неловко посмеивались и смотрели на дорогу, что втекала в деревню чуть ли не из самого заката.
Борис тоже постоял на выезде, припоминая против воли, как побагровел бригадир, когда закричал на него, как вздулась толстая жила на его шее. Завтра у ремонтников выходной, а вот послезавтра трудно. Надо решать, куда податься. На поклон к бригадиру Анатолию Соколову, прозванному Рыбниковым влюбчивыми прядильщицами за улыбку белозубую и легкий нрав? Да только ли ему кланяться — и Маянцеву Ивану, и Володьке, и недомерку этому, ученику ремонтника Сверчку. Нет уж, лучше попроситься в другую бригаду. Врешь, не лучше. Это же перебежчиком быть, а перебежчиков не любят, не уважают. «Дурак!» — выругал себя Кореш. Как бы хотел он сейчас очутиться на месте москвичей, в урчащей удобной машине, но держать путь не сюда, в Климово, на свадьбу, которая на два дня оживит хиреющую деревню, чтобы потом еще пуще опустошить ее и ввергнуть в однообразие долгих весенних дней с приукрашенными россказнями об этой свадьбе, медлительным скрипом колодезного барабана и ожиданием родных из города. Да пропади все пропадом! Он бы мчался обратно, на гаснущий под сивым пеплом алый пояс вечерней зари, к большому, сияющему городу, над которым скоро встанут праздничные огни салюта. Там сейчас люди толпятся на Красной площади, на мостах и балконах высотных зданий; у трех вокзалов продают красные и черные степные тюльпаны, и девушки, красивые, как кинозвезды, ищут его в толпе. Они знать не знают об этой сельско-городской свадьбе, ставшей событием на территории целого сельсовета, о фабрике, прядильной машине системы «платт», да и о нем, Кореше, тоже.
Свадьба грянула, когда стемнело совсем, стало на дворе зябко, и лог за корявыми изгородями закурился тонким туманом, наполняясь им до краев, как плошка молоком.
Бориса втиснули напротив жениха и невесты, между старухой из Леушина, известной на всю округу певуньей, и подружкой невесты, Олей, милой девушкой, одной из тех, что, как цветы полевые на потаенных лесных полянах, всходит в таких вот деревнях, вроде Климова, и покидают их рано или поздно.
Первые тосты, первые рюмки мелькнули в шуме и сумятице незаметно. Борис ни одной не пропустил — все сделал, чтобы враз оглушить себя. Только когда певунья из Леушина завела старинную свадебную, понял Кореш, что пьян он, что подозрительно теплеет у него в глазах и мокры они, как у плачущего ребенка. Захотелось вот так же легко, свободно, от чиста сердца, запеть, всю душу развернуть, будто гармошку, но слов он не знал и только смотрел на старуху, на сморщенное, просветлевшее лицо ее и ловил, угадывая, окончания слов, неловко подхватывал их осевшим голосом. Все вдруг стали милы ему, и близки: и Зойка в сбившейся при поцелуе фате, и певунья леушинская, которая, исполнив предназначение свое, стронув с места не одно живое сердце, сделалась тиха и неприметна, и братан невесты, приехавший прямо с поля, где он весь день пахал и сеял, и эта девчушка, Оля, такая скромница, такая вся своя, что и сказать нельзя об этом так полно, как чувствуешь. Ну, почему он не с ними? Ведь он так их понимает, так знает, чем живы они. Вот из-за них, только из-за них и жаль деревню, что захрястла, будто телега в канаве, так бы и подставил свое плечо, так бы и подхватил, потянул всей силой своей. Что там ни говори, а отравила его Москва, на всю жизнь, считай, выветрила. Лучше бы и не знать ему той, другой жизни, как было бы лучше!..
Москвичи так и не приехали. Впрочем, о них уже и забыли. Гости шумно отодвигали лавки, стулья и, молодцевато колотя каблуками в половицы, взвизгивая и хохоча, толклись в передней. Два гармониста играли попеременно. Городская молодежь завела было радиолу в смежной комнате и открыла там свои танцы, но вконец забили их разудалые переборы гармошки и частушки одна другой крепче, задиристей. Загрохотал, загудел весь, как бубен, дом под ногами колхозниц и фабричных женщин, пустились вприсядку враз помолодевшие мужчины.
Две лампы, по триста свечей каждая, сушили воздух, слепили встречным блеском, отбрасывая на беленую заново печь бледные быстрые тени. Потом долгие месяцы в этом доме до полной темноты не будут зажигать огня, будут держать только слабые тусклые лампочки, но сегодня — свадьба, ничего не жаль, и повседневная деревенская бережливость спрятана в чулан, как и обычный, серый наряд этих комнат. Знакома была Борису и привычна эта черта. «И одной бы за глаза хватило» — подумал он. И тут лампа, свисавшая над все еще полным, лишь немного разоренным столом, вдруг выстрелила яркой вспышкой, уронила в зелено-розовый от помидор и лука салат медлительную металлическую искру и потемнела, и в черных окнах четко выступили, как на палехских лаковых шкатулках, лица и фигуры зрителей, а тени, веером рассыпавшись по трем стенам, так и заплясали. В круговерти веселья, в топоте, от которого качался дом, вскриках гармошки, по ребристым, цветастеньким мехам которой ерзала щекой совсем одуревшая чубастая голова игрока, Оля, подружка невесты, та, с которой Борис сидел за столом, вновь и вновь оказывалась возле него…
От толкотни, духоты и шума кинулся он в знобкую темень, шагая мимо ступенек, валясь боком то на стену, то на узенькие перильца. В зябкой весенней ночи, какие бывают, когда черемуха цветет и девки томятся в своих чистых одиноких постелях, а с полей тянет нутряным свежим запахом пахоты, Оля опять оказалась рядом, словно пришитая к Борису невидимой нитью, и глаза ее мерцали в сумраке, близко перед ним влажным, живым блеском. Он по-медвежьи облапил ее. Девушка пискнула, как мышонок, уперлась мгновенно отвердевшими руками Корешу в грудь.
— Ага, — сказал он, грозя ей пальцем, — тоже через свадьбу? Эх ты, хитрая деревня, и как только ты все прогадываешь!.. Ну, нет, не захомутаешь, дудки. У меня краля в Москве есть. Артистка. Вот она меня обратает, еще как…
И пошел на свет из окон, на истошное, вразнобой «горько», будто веревку заплетая ногами.
Но редела свадьба. Просторно стало за столом. Первыми исчезли незаметно те, кому утром снова в поле, на фермы, на склады и станы. По соседним, сонным домам развели и там уложили на тулупы и одеяла, брошенные прямо на пол, быстро запьяневших. У Кореша временами тоже все пропадало из глаз, глохли звуки, тело, как рябенькое перышко, начинало плыть в пустоте…
Очнулся он возле тыльной стороны печи, мимо которой шел в залу. Он искал везде Олю и нигде не находил, и уж решил, что она ушла со свадьбы. Заглянув случайно на полати, Борис увидел ее там. Он поднялся по лесенке, приставленной к печи. Оля сладко спала, подложив ладошку под щеку. Лицо у нее было умиротворенное, доброе, такое далекое, будто спала она за полями и лесами, под родной крышей, в сокровенном тепле хранящих ее старых стен. Вот чего не хватает городу, чем беден он почему-то — этой предрасположенности к добру, этой наполненности им — ненавязчивым, неистощимым… Но тем непонятней, необъяснимей для Бориса были еще не просохшие следы слез у нее под закрытыми глазами. С чего бы ей плакать? Ведь он не обидел ее, нет. Наоборот, хотел быть с ней ласковым…
— Фу-ты, ну-ты, — с косой улыбкой забормотал Кореш полусонному, приземистому лысому мужичку, случившемуся рядом. — Спит. Вот миляга: кинула меня и спит. Ну, спи, спи. А как мне теперь одному-то?
Молодых давно уже спровадили в «холодную», и в торце стола, в стороне от всех и двойном одиночестве сидели теща и свекровь. Теща плакала, сморкаясь в платок:
— Она у меня — как свет в глазах. Младшенькая, уж я-то ее берегла, уж я-то жалела. И сама-то себя держала — как воду в горсти несла…
— Куда с добром, — разубеждала свекровь, сдерживая усмешку, чтобы не обидеть. — Нонешние-то не нам чета, еще до свадьбы друг друга распробуют. И полно…
Борис послонялся еще среди устало пьющих и пляшущих людей, недоуменно пялясь на них и соображая, чего это им весело, о чем они там толкуют, ведь плохо же, муторно на самом-то деле.
Он вспомнил артистку, Эмму. Вот уж с кем не соскучишься! И красива так, что не знаешь, куда глаза деть, и модна — одни ее белые брюки и обтягивающие грудь свитера чего стоят! — и ловка, словом — артистка. Сюда бы ее сейчас, вот было бы дело. Да нет, куда там, живет-поживает в Москве, за год одной открыткой отозвалась, рассыпает по круглым плечам холеные, шелковые свои волосы и курит, сигаретку держа в двух пальчиках, а ногти у нее узкие, вишневые, и такие же точно на ногах — аккуратно, рядком выглядывают из золотистых туфелек. Сестра ее — тоже краля, но огненная, поджарая, как молодая лиса, играет на фортепьяно всякие веселенькие, упруго-ритмичные мотивчики, от которых душа скручивается, как пружина в часах, и, чем громче, чем учащенней и горячей эти ритмы, тем больше ей хочется развернуться, сорваться со всех зацепок. А тот, Владик, кто он им? Поднимается из кресла, щуря выпуклые, коричневые глаза на сестер, и выражение лица у него такое, будто карамельку обсасывает, и говорит небрежно так, врастяжку: «Да-вай-ка по-ра-бо-та-ем», и по-чудному пляшет с Эммой, раскидывая руки, вздергивая ноги в белых узких штанах чуть ли не до плеч, то сближаясь с ней, то расходясь, — полжизни можно не пожалеть, чтобы научиться так вот выкомаривать!
До двадцати лет не подозревал Борис, что есть такая шикарная жизнь. В кино иной раз видел — не верил: выдумывают. Обидно было бы поверить, что в то время, когда ты вкалываешь с утра до вечера, роздыху не зная и не жалея себя, кто-то живет, приплясывая, бездумно, на всем готовеньком. Впрочем, в кино и деревня выглядела очень уж не похоже на Климово, Фряньково, Леушино.
А служить ему выпало под Москвой, и армейский дружок — насмешливый парень в очках, до белого каленья доводивший недалекого и жесткого сверхсрочника-старшину, в одну из увольнительных взял с собой Бориса и повез к своим друзьям. Вот тогда-то Стручков и узнал артистку Эмму, ее сестру, Владика и еще полдюжины молодых москвичей. Его усадили в мягкое кресло и занялись музыкой и разговором, в которых он ничего не смыслил. Правда, вскоре он привлек общее внимание. Эмма стала угощать гостей каким-то темным, терпко-ароматным напитком. Позднее, при воспоминании об этой девушке и Москве у него во рту мгновенно возникал вкус этого напитка, горячего, сладкого, с примесью чего-то хмельного. Борис залпом осушил свою чашку — как водку выпил. Эмма, посмеиваясь, налила еще. Борис и вторую чашку выпил тем же манером, чем вызвал сначала недоумение всей компании, а потом взрыв хохота и крики: «Это же кофе с коньяком! Вы что, никогда не пробовали?» Эмма, прощаясь, сказала ему:
— Приходите еще. Вы очень оригинальный, очень!
Он в ту ночь долго не мог уснуть, наверно, от трех чашек черного кофе с коньяком: думал об Эмме и о себе, и собственная жизнь предстала перед ним скудной и жалкой, как деревня в конце осени, когда голы и неуютны и земля, и сады, и низкое бледное небо над ними, и дома, почерневшие под дождями. И в самом деле, какие радости знал он? Вырастая среди осиротевших на годы и годы женщин, стариков, детей, чьи руки и минуты не могли полежать спокойно, разве только в коротком глубоком сне, какой бывает после целого дня работы, он привык считать радостями то же, что и они: весточку с фронта, полное подполье картошки, которую зимой не поморозило, а весной не залило, удачно проданного телка, хорошо уродившиеся клевера, за счет одного труда доставшиеся сено и дрова, яростную грозу с градом, что над колхозным полем взяла вдруг, милая, и повернула на бибиревскке леса; урожайную осень, удачную рыбалку, обнову какую-нибудь, выкроенную из старой отцовской одежды… Чего много было в его детстве и юности — так это заботы. Навалом было ее и у братьев его, и у сверстников. Мальцом еще убирал за скотиной, которой был полон двор, таскал воду от колодца, сначала в бидонах, потом в ведрах, копал неподатливую после зимы, глинистую землю под картошку, подавал старшим дранку на крышу, проворно, как обезьяна, поднимаясь и спускаясь по приставной лестнице, навивал стога в горячие июльские дни… О каких-то там удовольствиях и думать было некогда, да и небогато было в деревне с удовольствиями. После семилетки запустили его в колхоз, там та же работа, но и дома от забот не освободили, даже добавили, поскольку вырос, мог и потяжельше дела поднять. Во всех фряньковских семьях было так: один на фабрику шел — чистые деньги приносил, а другой за трудодни работал, и жила тогдашняя деревня как бы на трех опорах — колхоз, фабрика, личное хозяйство, трудно и неутомимо добывая себе достаток, успевая еще и город кормить.
Теперь, оглянувшись на все это, Борис пришел к мысли, что он и не жил по-настоящему. Ему стало обидно. Ну, почему так? Разве он не ломил за троих, разве не заработал все то, чем, пальцем не шевельнув, потому только, что родили его в огромном щедром городе, пользуется лощеный Владик? Никак Борис не хотел принять такую несправедливость судьбы. Он осторожно прощупывал, примерялся, нельзя ли зацепиться в Москве. Жениться на Эмме? Та рассмеялась, едва он заикнулся об этом, глянула вдруг издалека, будто царевна на Емелю, и повторяла его «предложение» как анекдот тому же Владику, сестре, подругам, всякий раз подчеркивая:
— Вы представляете, а? Вот юморист пропадает!
Он и верно — пропадал ни за грош.
Как-то Эмма повела его на концерт сестры, вернее, на концерт певца, которому сестра аккомпанировала на рояле. Слушателей собралось немного, и Борис понял, почему их мало, как только увидел певца — рыхлого, с мучнистым лицом, старого, во фраке, с напряженно поднятой коробом крахмальной грудью. Это было одно из последних его выступлений, уже скромных, рядовых, на краю где-то концертной жизни Москвы, а ведь перед ним были, наверно, и томящие сердце надежды, и малые успехи, обещавшие желанный, необходимый — большой. Как только этот человек запел, Борис утратил жалость к нему. Он не пел — он трудился, выдавливая из себя голос, упираясь нижней челюстью в морщинистую, вялую, словно тряпичную, шею. И голос у него был слабый, бескрылый. Борис «дотерпел» концерт, а на улице сам первый заговорил о том, о чем не решался прежде судить в кругу московских знакомых:
— Жалость одна — не пение. Я за него измучился. Ты бы послушала, как у нас, на деревне, поют. От всего сердца поют.
И, может быть, потому, что впервые он высказался так убежденно, тоже от всего сердца, Эмма не свела все на шутку. Глянула искоса, серьезно и — остановилась.
— Что ты знаешь о нем? О нас всех? То, что дома мы веселимся?
— У вас вся жизнь веселая, — ответил он, вспоминая сразу свое Фряньково, бедные вечера его с картами, семечками, в лучшем случае с гармошкой или книгой, и загульные праздники.
Эмма схватила сестру за руку и показала эту руку Борису.
— Вот, смотри. Мозолей на ней нет, но это еще ничего не значит.
— Оно, конешно, — нарочито по-деревенски, зло возразил Борис, — на фортепьянах играть — не картошку копать.
— Два месяца репетиций по четыре-пять часов. Занятия дома — часы несчитанные. Чудак, он нашей жизни позавидовал!
— Да ладно тебе, — остановила Эмму сестра, — Он иначе на все это смотрит. Вот наш автобус, бежим.
— Неправда, — запальчиво крикнул Борис им вслед. — Я эту вашу жизнь выше деревни никогда не поставлю! Что бы вы были без нас? Мы — корни, а вы — листья!
Крикнуть-то крикнул и загордился, будто правду-матку выложил, но в душе-то, в сердце своем давно поставил эту их легкую, яркую жизнь выше фряньковской и негодовал, что не принимает его она, выталкивает назад, в деревню, к земле и коровам.
Уже перед самой демобилизацией армейский дружок повел Бориса на спектакль, в котором была занята Эмма, — на древнюю трагедию: женщина, мстя покинувшему ее мужу, убивала своих детей.
В антракте дружок спросил:
— Ну, узнал Эмму?
— Ее вроде не было.
— Как — не было? Выходила несколько раз. Она в хоре. Среди тех девушек, что выносили маски.
— Ну да…
— Выйди вон в ту дверь и убедись. А я пока пива куплю. Жду тебя в буфете.
Борис вышел в боковую дверь фойе и оказался в небольшом дворике с клумбами и декоративными кустами. Там, у служебного подъезда, стояли девушки с неестественно розовыми лицами и высокими необычными прическами, в длинных и странных белых одеждах; некоторые из них курили, другие, держа перед собой маленькие зеркальца, пудрились или подводили глаза и губы. Все они, казалось, и теперь еще играли, были какие-то нездешние, не нынешние, и каждая могла оказаться Эммой. Он не стал подходить к ним, словно и теперь еще рампа отделяла его от них.
Был уже май. Через несколько дней Эмма уехала на гастроли, а еще через месяц Борис вернулся во Фряньково и узнал, что стал городским человеком: деревня теперь называлась улицей Кудряшова, к ней вплотную подступил новый район города — одинаковые ряды одинаковых двухэтажных домов, вставшие на бывших картофельных участках.
— Кто хоть этот Кудряшов? — без всякого действительного интереса, просто чтобы выразить недоумение свое, допытывалась мать. — Среди нашенских сроду Кудряшовых не было.
Фряньково, внешне такое же, на самом деле стало на себя не похоже. Казалось, все здесь глотнули «московской жизни». Дружки Бориса — прежде трудяги из трудяг — отработав на фабрике положенные часы, в остальное время баклуши били. У них вдруг оказалась бездна свободного времени, и они не знали, что с ним делать. Средний брат женился, купил у съехавших соседей дом, возился то на огороде, то во дворе — упрямо и насупленно, но в заботах его не было уже прежнего доброго смысла — одна жадность, скопидомство одно. Старшего он называл пьяницей, отлетом, тот и верно частенько бывал навеселе, запустил себя, мог всю ночь проиграть в карты и прогулять, вернее — проспать смену. Ветшал и заваливался на бок дом их матери, в котором все они выросли. В хлеву вместо скотины стоял громоздкий, мертвый, чужой всему здесь, грязный мотоцикл, именно он теперь был тут хозяином, а не корова, наполнявшая прежде двор своим широким добрым теплом, немудрящей, но такой необходимой жизнью своей. Дюжина куриц, квохча, бродила возле мотоцикла, неслась где попало, лезла на крыльцо и в сени, но эта мелкая суетная живность только усиливала пустоту вокруг. Мать одна теперь числилась в колхозе, жаловалась на голые трудодни, неправого председателя, на то, что некому покрыть крышу свежей дранкой, что магазинным никак не насытишься: молоко жиже, мясо хуже, только жир да жилы. Остановилась деревня в растерянности, обмелела, забурьянела, будто пустырь. Все мало-мальски молодые, здоровые работали в городе, а в колхозе оставались одни старики да старухи.
Борис, и без того места себе не находивший, пытаясь уразуметь, что случилось здесь, пока он служил, стал слушать, о чем говорят вокруг. Говорили о разном то с ехидцей, то с болью, то просто посмеивались. Например, про гражданина в берете и дорогом тонком пальто, «с портфелем о двух замках», что как-то в марте залетел в эти места на день-другой. Он рассказывал, что неподалеку снимается фильм по книге Льва Толстого «Война и мир», там лошадей много держат, а им сена надобно, вот, дескать, примите участие в создании шедевра киноискусства. Сена он, конечно, ни клочка не добыл — к тому времени колхозных коров соломой пичкали, завезенной из Ставрополья, но посеял кое в ком из мужиков некую шелушащуюся гордость:
— Видал? И кину без нас не обойтись.
Бориса смехотворная гордость эта обозлила.
— Что толку-то? Много вы видите это кино, много живете им? Когда в последний-то раз в кинотеатр бегали? Наверно, на «Кубанских казаков»?
Куда больше было смысла в истории про председателя соседнего, небольшого колхоза Гонобоблева, который на районном совещании низвергал травополку (это его выступление было помещено в газете), а сам тайком, на десятке заветных гектаров держал ее, и от многих невзгод спасали эти гектары. Когда свои же колхозники спросили, чего он так-то — говорит одно, а думает, чай, совсем другое, Гонобоблев ответил:
— Я говорю, что надо, и делаю, что надо…
— Вишь, оно как, — присовокупил к рассказу сосед Стручковых, корявый и жилистый старик. — Слово с делом разошлось, и только в середке, на одной липочке, на хитрости, держится. Лопнет и она — уж помотает нас, надоест выгребаться…
Но главной, нутряной нотой во всех разговорах была обида:
— Летось в неудобицах и сами не скосили, и нам не дали. Вот и было бы сено. А теперь, конешно, — и гнилой соломе рады…
— Ведь говорили мы: много картошки садим, не управимся по осени. Он одно: сверху велели, фабричные помогут. А ударил мороз — у нас половина картошки в поле. Поморозили — на спиртзавод повезли. А разве мы для того ее сажали, чтобы в спирт переводить, а? Эти, сверху-то, не приехали, не убрали. А фабричные тоже: отработали свое и подались; если дождь, земля к ногам липнет, в грязь руками не полезут, а ты хоть в узелок завяжись! У них сердце-то не болит…
Дядя Бориса, известный на всю округу печник, склонный, когда выпивши, поговорить много и мудрено, так рассуждал:
— Вот, стало быть, в космос человека запустили. Много у нас кой-чего от головы удается. Скажем, те же машины. Они — от ума, от головы. Ее сделал, переделал сто раз — все машина, хоть на попа поставь, хоть изверти всю — она ни с чем не связана, стало быть. А деревня-то в земле корешком, а земля — дело серьезное, она не по-нашему уму, по-своему живет. Вон, Гонобоблев, как с фронта пришел, так за севообороты взялся. Пятнадцать лет, да куда — больше их восстанавливает, все не восстановит. А нарушили их во время войны, за какие-то четыре года. Тогда к земле-то глухи стали, все как бы больше, больше, больше — сегодня, сей минут. А она по-своему повернула: меньше да меньше…
От разговоров этих, усмешек, намеков только мутней на душе стало. Борис прикинул, как подминать-то себя придется всякий день, решил: «Ну, я в эту телегу не впрягусь. Не пропадать же со стариками» — и подался на фабрику, в ремонтный отдел.
Но город был не Москва, сам выбивался из полудеревенского поселка. Борис знал — бедолажить попусту ему не светит, и так наработался вдосталь. Знал и то, что за братьев ломить не обязан, да и что ломить-то, если дома настоящего, серьезного дела уже не было, так, ерунда одна. Но и от ерунды он напрочь отгородился: отмахивался на просьбы матери пособить в том, позаботиться об этом, только отсыпался да ел под родной крышей. Но и к фабрике его душа не прильнула, и прав был Иван Маянцев, когда однажды сказал ему:
— Этак ты в помощниках ремонтника до пенсии ходить будешь.
— Это почему?
— Потому. Ты вроде дело-то и делаешь, но как — тебе безразлично. Вроде как зарплату свою отрабатываешь.
— А чего же еще надо?
— Вот-вот, в этом весь ты.
— А другие что — не так? И другие так же.
— Ну, не совсем. Ты приглядись — увидишь.
Борис не стал приглядываться. Прав был Иван, ни к чему в нем не было интереса: ни к работе, ни к дому своему, ни к другим людям. Все думал про Москву, Эмму, сначала писал ей, она не отвечала — перестал писать. Выпив, хвастался встречному и поперечному, что есть краля в Москве, артистка, совал род нос кому придется фотокарточку вроде паспортной: снялись они, дурачась, в «моменталке». Эмма у него на коленях, хохочет, запрокинувшись, сам он осовело смотрит в объектив, широкий крестьянский рот растянут в ухмылке…
И вот — девчушка эта, Оля. Ведь плакала, дурочка. Отчего, спрашивается? Не понарошку же, потому что ничего она не умеет понарошку, все в ней взаправду, все — открыто, как у этой серединной, простой и терпеливой земли. Жалела? Чего же его жалеть? Неужто из-за Эммы? Глупышка, да этой самой Эммы, считай, нет. Самовнушенье одно. И, верней всего, замужем она теперь за тем самым Владиком, может, вспоминает при случае: «Вот юморист был».
Выходит, он — один?.. В самом деле, так и выходит. Будто четыре туза — не три и не пять — в фокусе с картами — непонятно, каким образом, но неизбежно. Слишком слабо, непрочно то, что связывает его с матерью, а братьев он не принимает такими, какими они стали, и деревню свою такой вот не принимает! Остается бригада, с которой он нынче поругался, которую подвел. Да, вот еще бригада. Анатолий Соколов — умный парень, Иван Маянцев — рассудительный мужик, Володька — этот огни и воды и медные трубы прошел, и еще желторотик — Сверчок. Они знают, чего хотят, даже Сверчок знает, хоть и спотыкается на первых порах. Есть у них свое, кровное. Они преданы фабрике и друг другу. А чему предан, чего хочет он, Борис? Москвы? Так надо правде в глаза смотреть: пройденный этап — Москва, перелистнутая страница. Дальше-то что? Нашкодившей собачонкой в свою бригаду? Нет, чужой он им, навсегда чужой, потому что не может разделить этой их преданности фабрике. В другую бригаду? Но и там то же самое. Вот и довилась веревочка, вот и конец ей…
…Борис не помнил, как добрался до дома и взял там велосипед, не помнил, как снес его по ступенькам крыльца и поехал. Он пришел в себя на выезде из деревни, возле замшелого, покачнувшегося сарая, потеряв равновесие, уперся одной ногой в землю и притулился плечом к сырым от росы и холода, мягким бревнам с почерневшим, мхом в пазах. Кажется, он умудрился так вот, сидя на велосипеде, подремать, а уж светает, в дымном седом налете молодая трава, небо еще хмуро, как не совсем проснувшийся человек, но все видно вокруг, даже фабрику, что встает у самого горизонта темными, молчаливыми корпусами.
Только что Корешу снилось, как он приходил проститься со своей бригадой, и та не осуждала его, напротив — все вышли к воротам проводить, и в глазах их, в лицах, ярких от низкого солнца, он читал товарищеское: «Удачи тебе». А у края укрытого туманами поля стояла та девчушка, Оля, подол платья косым парусом полоскался по ветру, обтягивая ее ноги, а она медленно, давая Борису еще одну, последнюю минуту, отворачивалась от него.
— Погоди, — торопился сказать Кореш, — верь мне, я честно хотел вернуться, не вышло. Хошь, еще попробую? К Гонобоблеву пойду, он мне ближе всех пока. Говорят, после совещаний валидол ест, а у меня поршня здоровые, они много выдержат. Мы друг друга держаться будем, хочешь? Поперек сердца я не пойду, а так, по сердцу — может, это самое мне и надо…
Борису чудилось, что всего полчаса назад он завтракал наскоро на кухне под сопенье и причмокиванье старшего брата — спит себе без заботы, как младенец, — и вздохи матери: поднялась собрать на стол и опять легла, и утро не в дело без коровы-то.
Он оттолкнулся от сарая, едва не упал, но вовремя уперся ногой в землю, сморщился — ногу можжило, будто мелкие иголки, теснясь и тыкаясь, спускались по венам. «Ах ты, черт, — подумал, — ведь опаздываю. И часы как назло встали…» Он утвердил левую, непослушную ногу на педали, провернул цепь и покатил пр дерну на тропинку, вихляя передним колесом, вроде бы норовя свалиться, а на самом-то деле, искал утраченное равновесие. Он спешил и, выбравшись на тропу, разогнал велосипед так, что тот заскрипел и задребезжал под его сильным телом.
Кореш не мог понять, какое наступило число, какой день, откуда в памяти эта история с «англичанкой», ссора с бригадой, свадьба. Неужто приснилось? Так много сразу? То и дело поглядывал далеко вперед, искал глазами, не мелькнет ли какой прохожий, но улицы города были пустынны, тихи, только флаги шевелились и шелестели под ветром.
…Охранник, прилегший от нечего делать на старый диван в конторке приходной, был разбужен нетерпеливым стуком. Он решил спросонья, что это начальник пришел его проверять, спешно откинул крючок и посторонился, услужливо освобождая дорогу и поправляя пояс с кобурой. Человек, ввалившийся с улицы, ни костюмом своим, ни лицом на начальника охраны не походил. Он был молод, коренаст, от него крепко пахло праздником.
— Стой, куда прешь! — опомнился охранник.
— На работу, куда еще…
— Пропуск.
Парень покопался в одном, кармане пиджака, в другом, похлопал себя по штанинам и развел руками.
— А черт его знает где… Да я из ремонтного.
— Тогда вали обратно.
— Как это — вали?
— По-хорошему.
Парень постоял молча, подумал.
— Слышь, дядя, а какой день сегодня?
— Понедельник. Вот нализался — себя не помнит.
Борис криво улыбнулся — дескать, чего же, бывает — и перестал рваться вперед.
— Выходит, не приснилось, — забормотал он. — Выходит, с бригадой я того… А я к Краснову уйду, запросто! Спрашивать будут, как да почему… Эх, дядя, и наколол я дров!
— Оно и видно, — подтвердил охранник — Топай-ка обратно, пока я не сдал тебя, куда следует, — он кивнул на телефон.
— Не шуми, иду, — повернулся к двери Борис. — Ты одно пойми — бригаду я теряю.
— Голову, смотри, не потеряй, — бросил вслед охранник и сам вышел за ворота: вот-вот смена, ему упрек, если увидят, что пьяный у фабрики ошивается.
Борис развернул свой неказистый велосипед. Теперь он знал, что ему приснилось, а что происходило на самом деле, и было ему непривычно легко, словно все, что пережито до этого утра, отпало, отошло, завершилось, как долгая и трудная работа, а впереди — новь, новина, и от нее тревожно-радостно и свободно на сердце. Охранник, насупясь, смотрел, как он вихщется по освещенной низким румяным солнцем, исполосованной резкими тенями каменке, и понимал: парень соображает, куда ему путь держать. На перекрестке Кореш выпрямился, крепче взял руль и энергично замелькал ногами.
— Надумал, — сказал охранник и закрепил открытую дверь на крючок. Вдали, за мостом, уже показались люди, идущие на заработку.
Солнце сияло Корешу прямо в лицо, ясное, юное, словно умытый и собранный в детсад ребенок, и струилось все, будто шелковый шар. Мать в таких случаях говаривала: «Солнышко играет-радуется». А оно и верно играло, радовалось, наверно, что вновь видит землю — живую, весеннюю, без единого облачка, всю открытую его взору.
Борис выехал из города и разогнал велосипед под горку, чтобы, не слезая с седла, проскочить небольшой овражек, заросший орешником. Ему это удалось, и он оказался у края большого, наполовину вспаханного поля, которое полого спускалось от перелеска, словно скатерть-самобранка. Розовым жучком, вроде божьей коровки, карабкался по нему трактор. Борис слез с велосипеда, положил его, на траву и долго смотрел на трактор, представляя, что чувствует и думает сидящий в кабине человек.
Представить было легко: запах горючего, жесткость и упорство рычагов, ветерок в лицо, колыхание машины на неровной земле, — сам прежде не раз бывал при этом! Борис не удержался от сладкого искушения, сунул руку в мягкую, влажную землю, подержал ее там, ощущая с прежней радостью, как еще не улегшиеся после плуга комки и пласты шевелятся, укладываются поудобней, льнут друг к другу — хотят снова слиться в одно. Ему вдруг подумалось, что останься он здесь, с рукой в земле, — и из пальцев, как из зерен, в глубь ее потянутся, ветвясь, тонкие первенцы-корни, пронижут всю ее до нутряных вод, до черных, нетронутых пластов.
— А неглубоко берет, — сказал он укоризненно. — Неужто так велели? Быть не может. Лень, наверно, резак опустить, вот халтурщик! Ему бы на лошадке попахать — узнал бы, каково глубина дается. Подождать, что ли, да спросить?
Кореш вытер руки о траву, распрямился и стал ждать, когда трактор покажется из-за холма и спустится к нему. Так и стоял он у края поля, между городом и пашней, и сам не знал, что его здесь держит, что мешает взять да и проехать мимо.
Травы нынче зацвели в двадцатых числах июня, да так густо, щедро, что у Пантюши пестрело и кружило в глазах. Рано утром по лугам возле пасеки, за перелесками и в ложках раздавался краткий, жестковатый металлический звон. Деду ли его не узнать — так коса звенит под шаркающим по ее лезвию бруском. Полотнище у косы узкое, тонкое лишь по краю, звуку тут негде раздаться, потому он и короткий, сжатый, но на утре, в росной свежей тишине, которую только начинают поклевывать птичьи писки и свисты, далеко плывет и слышен четко, точно рядом где-то стоит косец.
Весенние стариковские недомогания забыты — так молодо, радостно вокруг, все полно здоровой беспечной жизнью, безмерных желаний и обновленных сил. И дед, сам дед перестает чувствовать свои годы, хоть и сед, как зимний мох, и коряв, будто сохлая валежина. В эту пору он все забывает, и чудится ему, что живет он недавно и все ему в диковинку. В какой-то мере это и в самом деле так. Сменились люди, что возле живут. Чтобы вспомнить, кто чей, из какой деревни, вот хотя бы та парочка, что была давеча, Пантюше приходится долго и трудно думать, трудить до изнеможения тусклую, стертую память свою. Хорошо, если фамилию, отчество скажут, да из какой деревни, — тогда он припомнит. А без фамилии, без отчества он, бывает, и рукой махнет, и дернет с досады косую свою, зеленоватую бороду.
— А и не знаю, чьи, — скажет пчеле, ползающей по рукаву, или красной липкой дреме. — Все новые теперь. Наприехало много разных.
Живет дед в полуверсте от пасеки, бобылем, в одиноком доме возле дороги, которые местные жители называют разведенным. Когда едут в автобусе и надо им сойти в этом месте, так и говорят шоферу:
— Останови, милок, у разведенного дома…
Прежде была здесь деревня дворов в десять, Мышкино прозывалась, но старые мышкинцы потихоньку, один за другим на погост переселились, за березовую рощу, в покой и беспечалие, молодые по городам рассыпались, дома же кто на дрова сломал, кто перевез на новое жительство. Только изба Пантюшина и осталась и, осев в землю нижними венцами, сизоседая и вроде бы обиженная, стоит среди брошенных, одичавших огородов, ни дать, ни взять — разведенка не по своей воле. Осенью и зимой скучно. Хорошо, что сыновья, внуки и внучки пишут: глядишь, раза два в месяц почтальонка постучит, отдаст письма и чашку чая выпьет, а заодно поговорит. Только она и называет деда Пантелеймоном Михайловичем, потому что так на конвертах его величают, а все остальные уж и не помнят, что он Пантелеймон Михайлович — Пантюша да Пантюша, и весь сказ…
Весна и лето — время веселое. Все теплые дни дед пропадал на колхозной пасеке, иной раз неделями в свой дом не заглядывал — так и ночевал возле пчел, в сарайчике, где хранился инвентарь, старые ульи, рамы, доски. Там, у стены, под маленьким оконцем устроил дед из того, что под руку подвернулось, лежак себе, на нем и спал, прикрывшись дряхлым ватным тулупом.
Летом вспоминали о старике-пасечнике многие люди. На весенний медок наезжало колхозное начальство. Как из-под земли вырастали за пряслом неизвестные с записочками от председателя, бухгалтера или еще кого-нибудь из конторы: мол, выдай столько-то. У городских нынче такой спрос на мед, что трудись пчела и ночь всю — им не хватит. В конце мая приехал грузный, краснолицый человек, бывший шофер.
— Дедок, поживу я у тебя, полечусь, можно?
— Да живи, кто против.
Жилец выходил к ульям в майке и широченных трусах, подставлял пчелам свои красные, распухшие, ревматические коленки. А те норовили его жалить в любое место, только не в больное. Лицо и руки бывшего шофера распухали от укусов. Он злился, впадал в уныние и всякий день ходил в сельмаг за водкой.
— Глупая твоя пчела, — говорил Пантюше, мрачно поглядывая на него маленькими медвежьими глазками. — Необразованная. Вот я в прошлом годе под Адлер ездил, на горную пасеку, там пчела знает, в которое место жалить, научилась. А твоя бестолковая…
— Вот и езжал бы опять туда, — пьяно обижался Пантюша за свою пчелу. С гостем он совсем избаловался, дела запустил и болел сильно каждое утро: шофер-то поднимал много и старику подливал наравне.
— Придется, — кивал гость. — Я, понимаешь ли, думал дешевле обойтись…
Так шли дни, и подрастали, густели травы. Запушился одуванчик, цвела выбежавшая от опушки на луг земляника, солнечными брызгами высыпал курослеп, засинел кое-где нежный, немой колокольчик, матрешка подняла над осокой белые кружевные зонтики. А в загородке возле пасеки малиново закраснела дрема, и мягкий пчелиный гул не смолкал между загородкой и ульями. Здесь была главная пчелиная дорога, «самый лет». Кукушка в перелеске считала чьи-то годы, сначала далеко, на том краю, потом, видно, перелетела ближе, словно для того, чтобы восемь лет посулить и Пантюше. Он вздохнул, усмехнулся. «Восемь так восемь, и то ладно…» Перепадали отвесные, белесые, грибные дожди с добродушным ленивым ворчанием грома высоко над землей. Вот и вчера, под вечер, был дождь. Пантюшу так разморило, что он прикорнул на лежаке. Думал, на часок-другой, а проснулся уже ночью. В отворенной двери сарая мутно, влажно синело, и точно занавеска из толстых струящихся нитей колебалась в дверном проеме — с мокрым хлюпающим звуком опадала на землю и все не кончалась. Пахло влажной дерниной и мятой, в углу скреблась мышь-полевка, может, грызла старые черно-коричневые соты. А по крыше шелестело, порой стукало что-то, наверно, выпадала дряхлая драночная чешуйка.
Пантюша подтянул тулуп с ног на плечи, лег навзничь и стал слушать, как, стихая, кротко ходит вокруг дождь. Спокойно, без удивления подумал о том, что это вот: дождь, ночевка в сарае, пресная свежесть воздуха и пахнущее стариком тепло под тулупом, возня мыши в темноте — все это уже было, не один раз было, и знакомо ему, и припоминается. Пантюше было за семьдесят, и многое ему припоминалось — почти все, что ни происходило. Например, когда пришла парочка и присела в траву, словно утица и селезень, до Пантюши донесся глухой, сторожкий, истомленный голос девушки: «Погоди, не сейчас… Там кто-то ходит…» И то ли слова ее — обыкновенные, житейские, какая женщина не говорила их хоть раз, то ли интонация, стыдливо-сердитая и обещающая, напомнили давнее, дальнее: или ему, Пантюше, шептала так подружка, или он когда-то помешал ненароком влюбленным. Наверняка, и то, и другое было: и его одергивала девушка, и он со стороны слыхал.
После — Пантюша уж и забыл о них — парень подошел к загородке и попросил воды. Дед подумал, где девушка, куда девалась, и тут она встала из травы, оправляя одной рукой пшеничные свои волосы, а другую обратив ладонью к себе, наверно, в ладони было круглое зеркальце. Пантюша позвал их, провел в уголок за сараем, где стоял у него самодельный столик, и угостил медком. Девушка и парень смущенно, понемножку поддевали ложечками из деревянной чашки плотный и вязкий желтый мед, похваливали и все поглядывали друг на друга прищуренными от улыбки глазами. Он был худой, долговязый, с крупным кадыком, выглядел совсем мальчишкой. Девушка — круглолицая, полнотелая, спокойная — казалась взрослей, уверенней и всеми повадками напоминала молодую учительницу… Пантюша любовался ими, и ему думалось, что эту пару он хорошо, близко знает, и не только знает, но и благоволит ей.
«За семь-то десятков чего не было? — думал он теперь. — Все было. Вот и припоминается… Долга жизнь. Вот уж и не оглядеть всю-то. Молодых сколько прошло возле и кануло…»
На утре разбудила его Жучка, подслепая от старости, маленькая рыжая дворняжка. Она жалась возле лежака, задом уткнувшись в него, а мордой обратясь к двери, и тонко, встревоженно тявкала. Пантюша завозился, повернулся к двери лицом и в светлом проеме ее, за тонкими туманами, увидел больших людей с узкими, острыми, обникшими крыльями. «Неужто архангелы? Видать, не зря болтают старухи…» Он прикрикнул на собаку, та умолкла. Стали слышны мужские голоса, совсем не призрачные, а плотные, живые и шуршащие, неспешные, но сильные шаги, хлещущий звук травы по сапогам. Мужчины скрылись за краем дверного проема, некоторое время еще звучали их голоса и удаляющиеся шаги, потом стихли. Туманы там, за дверью, порозовели, делиться стали на слои и клубы, прорываться в одном, в другом месте, и в разрывах их выглядывали то ближний, влажно блестевший, омытый дождем улей, то обникшая тяжело лебеда. Жучка успокоилась, села на хвост и принялась чесаться, выщелкивать блох из шерсти.
Пантюша задумался о том, привиделись ему эти крылатые люди или приснились. Чем ближе подходил дед к пределу жизни, чем преклонней были годы его, — тем больше он верил, что там, за пределом, встретит он тоже жизнь, только иную, без забот и горестей, лишь одно отдохновение от тягот земных, один ясный свет без сумерек и ненастья — тихое, лучезарное ведро. Он верил в это и потому без надрыва и горькой печали провожал в последний путь одногодков своих, бывших подружек на деревенских гулянках, жену, соседей. Печаль, конечно, была, но легкая — печаль недолгой разлуки, словно все эти люди переезжали на новое место жительства, в новую, счастливую деревню, где со временем будет и он сам и всех их встретит — вечных и благостных. По этой самой причине не признавал он и бога сурового, карающего, беспощадного к людям. Бог в представлении его был простой, понятный во всем, деревенский человек, кто-нибудь из сельчан, например, Терентьев, почтарь, которого банда стрельнула из обреза, когда он с выручкой поехал, или агроном Холщевников, или первый в этих местах учитель — высокий, сутуловатый, седоголовый, он, как и Пантюша, застал еще старое время и в новом пожил, умер учитель во время войны. И такими же, своими, виделись деду архангелы боговы и апостолы, все это были чистые душой и делами трудовые люди.
За собой он не знал тяжкого греха. Пчела, например, не любит людей дурных, порченных злом или ложью, с глухой, мутной натурой. У таких как будто запах особый есть, и пчела его мгновенно чует. Пантюшу, когда тот пришел на пасеку из плотников, пчела признала и до себя допустила. А пьяным и его не любила — гудела разгневанно, предупреждающе: мол, не подходи уж лучше, не узнаю я тебя. И он не подходил, занимался каким-нибудь подсобным делом. Много дивился Пантюша мудрости и трудолюбию пчелы. «Божеская тварь, — говаривал он. — Свыше послана, чтобы сластить жизнь человеческую. В ней покуда, в жизни-то, горчицы много да перцу». Он очень бы доволен был, если бы и там, за пределом земной жизни, оказалась пасека, — вот и место ему, вот и занятие…
Собака, осмелев, убежала, а Пантюша, видно, опять забылся, задремал, и привиделось ему, что стоит он поздно вечером, а то и ночью на пороге крытого двора. Дверь открыл в прохладную темень, чтобы выпустить Валета — долговязого полосатого кота, что жил в доме Пантюши лет шестнадцать назад. Валет вымахнул за порог и кошачьим пружинным скоком помчался по тропе между грядками и деревцами ирги — медовой, царской ягоды. За сквозящей корявой изгородью, где стлался покатый, по-весеннему пустой выгон, Валет влетел в стаю деревенских кошек, и все они, вытягиваясь цепочкой, затрусили, за изгородью, таинственно вспыхивая острыми фосфорическими зрачками. В их беге, в изумрудном свечении глаз столько было ночного, дикого, властного, что Пантюша точно окаменел у отворенной двери. И пойти за ними хотелось, чуть ли не так же, трусцой, побежать, и боязно было чего-то…
Острый, повторяющийся и совсем близкий звук спугнул это или воспоминание, или сон. Пантюша приподнялся, сел на лежаке. В отворенной двери золотой мглой стоял солнечный свет, в нем блестели, зыбясь, еще влажные травы. Над травами знойно, часто гудело — это пчелы работали. Казалось, сам воздух, согретый яркими, пологими еще лучами, гудит, точно большой колокол, в зев которого залетает ветер, или это дрожат, натягиваясь струнами, сами лучи, когда проходят сквозь воздух.
Дед сунул ноги в сапоги, вышел, стал оглядываться кругом, жмурясь и почесывая грудь возле шеи, под бородой. И увидел их — за пчельником, на угоре. По пояс в разнотравье, как будто вросшие в него, они раскачивались слегка, блестя на синем небе нагими покрасневшими спинами и напряженными плечами, и столько силы и молодости было в их движениях, в круглых узлах мышц под гладкой здоровой кожей, что дед ощутил эти силу, молодость и здоровье в своем теле. Улыбаясь заранее запавшим в бороде и усах ртом, Пантюша по-стариковски мелко зашагал через пасеку, стараясь определить еще издали, знакомы ему косцы или нет.
Косцов было четверо, и по работе одного из них Пантюша угадал, что косить — для него дело еще непривычное. Косу он держал не совсем так и лишку крутил телом, когда вел ее, стараясь пошире охватить полукружье. Дед снисходительно пожалел его. «Вот я ему покажу сейчас… Это, выходит, они на зорьке и шли».
— Бог в помощь, — сказал он, становясь ближе к неопытному косцу.
Тот обернулся, тыльной стороной ладони отер пот со лба. Товарищи его тоже прервали работу. Все они были незнакомы Пантюше.
— Спасибо, дед, — ответил один, широкий в спине, большеголовый, лысый, с громким голосом, — Ты откуда взялся?
— А я тут, на — пасеке… А вы откуда?
— С города, — ответил тот, что косил еще без навыка, — молодой, худощавый, белотелый, только шея и лицо загорелые.
— Так-так, — Пантюша посмотрел на сваленную вянущую траву, пошевелил ноздрями, нюхая воздух. — Так-так, — повторил и улыбнулся заискивающе. — День-то какой… Быстро подсохнет.
— Нам и надо быстро, — сказал третий косец, крепенький, как боровичок. — До полден женщины сгребать приедут…
И он, чтобы не стоять зря, поставил косу лезвием вверх, взял зернистый брусок и пошаркал им возле самого острия. Пантюша сообразил, что косцам неудобно поворачиваться к нему спиной, а дело-то не ждет, и заторопился, напрямки сказал то, о чем думал лишь намекнуть:
— А товарищ-то в первый раз, никак? — и кивнул на белотелого парня.
— Да вот, — отозвался парень, — приходится. На подмогу к вам послали.
— Да, — кивнул старик. — Дело вроде и не хитрое, а тоже уметь надо… Я-то сызмальства привычен. У отца перенимал, — он протянул руку. — Вот дай, покажу…
Парень, усмехнувшись, отдал косу. Была она сухая, смуглая в черенке, легкая, звонкое полотно ее тоже подработалось, обузилось. Парень опустился на скошенную, влажную, теплую траву, достал из кармана заношенных джинсов сигареты и зажигалку, закурил, а Пантюша обрадованно занял его место на покосе. Он думал, что сейчас всех троих обойдет, так и смахнет травы, что тяжко клонились перед ним, до самого леска на холме. Косу он взял привычно и ловко и размахнулся хорошо, раскорячивая и тверже ставя короткие стариковские ноги. А вот повел плохо, с подпрыжкой, так что первый рядок срезал неровно. Огорченный этой оплошкой, он в новый размах вложил силы больше, и вышло у него неплохо — ровно и чисто легли перед ним осочка, матрешка, колокольчики, курослеп. Но на этом почти иссякла его нетраченная утрешняя бодрость, почти вся вышла, словно воздух из рассеченного мяча. Захотелось постоять, покопить силу. Но что за косец, который отдыхать будет каждую минуту? Старик опять шагнул, опять отвел косу, и уж на упрямстве одном, на остаточке сил, по-змеиному, лоснясь холодно мокрым железом, скользнуло лезвие в чащобе стеблей, подсекая их и валя один на другой с долгим и вкусным хрустом.
— Ай да дед, — одобрил один из городских. — Вот учись, Кольк…
А Пантюша уж запалился и горестно, потрясенно не верил телу своему. Да он ли это? Еще в прошлом году сам, в два денька, в охотку выкосил весь пчельник! Теперь-то сколько ему дней понадобится?.. Он оперся на отвод косы.
— Дед, говорит, — пробормотал глухо, мотая косматой от бороды головой. — То-то, что дед. Замах-то у меня широкий, а силы нетути. Вот уж я и весь… Вот уж и на — на исходе…
— Так тебе, чай, за семьдесят?
— Вполовину за семьдесят.
— Чего ж ты хочешь? Годы свое берут.
— Да, — покорно кивнул старик, — берут, треклятые.
Парень легко, упруго поднялся с травы, подошел, взялся за косу.
— Будет, дед, я понял, спасибо…
И уверенно, сильно пошел, перекручивая молодое, гибкое тело в поясе то вправо, то влево, стараясь догнать товарищей, которые, пока работал Пантюша, опередили его. Кровь-то молодая, горячая и сноровку заменяла, вот оно как. Пантюша постоял растерянно на обкошенной, шуршащей под сапогами, как щетка, земле, потом, точно вспомнив неотложное, спешное, заторопился к пасеке, все еще согнутый, будто сломанный в пояснице, с длинными, свесившимися свинцово руками. Недоумение и скорбь были на стариковском его лице.
Он-то верил, что старость ему выпадет ровная, щадящая, спокойная, то есть такая, как видится она со стороны, когда сам ты бодр еще годами. Думалось — потихоньку, неприметно будут убывать силы. А выпала ему, выходит, старость совсем иная, — старость-беспощадница. Точно вор ловкий и хитрый повадится она, и только подмечать успеваешь, вздрагивая: этого нет, другое пропало, третье куда-то делось…
Собака вылезла к хозяину из бурьяна, колотя хвостом по земле и глядя подслеповато и преданно на его сапоги. Пантюша раздраженно отмахнулся: «Уйди, не до тебя!», сунулся в один угол, в другой, вроде бы искал что-то, и при этом все кивал, скорбно жуя ртом, словно кто-то говорил ему о печальном, неизбежном, а он покорно соглашался. Наконец приткнулся у стенки сарая, сел на чурбашок, ссутулился и долго ничего не видел вокруг. Потом заметил, что перед самым носом его, в безветрии, как живой, шевелится розовый мягкий цветок. В нем была пчела — чуть ли не вся зарылась и впилась в цветок, и старик пожаловался пчеле:
— Вот оно как… Глазами я все могу, а руки-ноги отказывают…
Пчела развернулась в цветке, выползла наверх, расправила крылышки и полетела, и по гуденью ее слышно было — с хорошей взяткой летит.
Увидел Пантюша татарник — молодой, статный, гордый, с закрасневшей головкой — и ему сказал:
— Хотенье у меня все то же, а силы убыли. Зачем тогда хотенье-то, на что оно мне? Соразмерно все должно быть, а то как же так с человеком? Это ведь на весь свет обозлиться можно. Вот ты заматереешь и обозлишься — не подступись тогда к тебе. И мне, что ли, так? А пчела злых-то не любит. Пчеле я добрый нужен. И людям добрые нужны… Где смирения взять? Вот все бы в лад со мной было, тогда еще ничего, тогда терпеть можно… А каково терпеть, когда в силе все вокруг, — один ты слабнешь, а?.. Обидно, вот и я говорю. Уж скосила бы сразу, как ту траву, не изводила…
Часу в десятом косцы работу закончили. Смолкли и шарканье бруска о железо, и податливое, смачное потрескиванье стеблей под сабельно изогнутыми лезвиями. И опять возникло перед Пантюшей, на фоне уже синего, яркого, солнечного неба с белой пушащейся нитью от реактивного самолета, давешнее, предутреннее видение, сейчас четкое, обыденное, — четыре мужских фигуры с косами, закинутыми за плечо. Косы слегка покачивались, и опять показалось — их узкие лезвия шевелятся, словно крылья…
Пантюша позвал косцов, вынес им деревянную чашку с медом, но говорил с ними не о печали своей, это он словно забыл. О пчеле говорил, о том, как она умна и чиста.
— Я за ней который уж год смотрю. Все дивлюсь, как у нее, пчелы-то, умно устроено. Как у людей, ей-богу. Вон два улья рядом стоят, одинакие. Так пчела одного с пчелой другого никогда не спутается и у летка не встретится. У них в рою все распределено: свои уборщицы есть, сторожа, кладовщики — как в колхозе. И сторожа одного улья чужую, то есть из другого, не пустят, выгонят. А в ненастье, ишь ты, пускают, да и то, если со взяткой пчела. Пожалуйста, мол, пережди дождь, но за постой заплати — взятку свою здесь оставь. А без взятки летишь — так и пропадай, хрен и с тобой…
Парень, которого старик косить учил, улыбнулся красным, загоревшим в одно утро лицом.
— Выходит, не совсем как у людей. Мы человеку не даем пропасть.
— По-всякому у нас бывает, — многозначительно возразил Пантюша, поглаживая крупной, сухой, шуршащей ладонью голую совершенно, коричневую голову. — Я навидался. По-всякому…
И продолжил о пчелах и между прочим сказал, что этой малютке дано особое чутье на дурного, неискреннего, с двойной душой или злым умыслом человека. У знакомцев, бывает, годы уйдут, прежде чем узнают они это тайное, недоброе в нем, а пчела мгновенно его разгадывает и уже не принимает, так и гонит иной раз.
— И хмельных не терпит, — говорил он по-стариковски охотно, не обращая внимания, как принимают его болтовню. — Даже и меня. Тут один гостил, шофер бывший, всякий день пил, так она его все в лицо норовила жалить. Вот такой распухший ходил…
— Первый раз тут? — спросил Пантюша, круто меняя тему разговора.
— Тут первый, — ответил чернявый, коренастый. — А вообще-то уж сколько лет помогаем. В других местах прежде косили.
— Это хорошо, — одобрил Пантюша. — Прошлый год здесь старики работали. Нынче, стало быть, они в другом месте. Надо, надо помогать. Помощью люди крепки. Мы-то тут все старые, последний завод в нас выходит. Вся наша молодь в городе. И вы из города… Это правильно. Еще-то сюда приедете?
— Нет, — покачал головой черноволосый. — Разве у тебя тут смахнуть, на пасеке? Ты… это самое — без церемоний. Я приметил — в натугу тебе.
— Не, я сам. Потихоньку. Пчела беспокойства не любит, а у вас тут больно шумные.
— А… Ну, смотри. Наши бабы еще побеспокоят, сено сгребут.
— Это ничего. Завсегда пожалуйста.
Чернявый и крепенький поднялся из-за стола, осторожно, без тревоги, смахнул пчелу с засученного рукава рубашки.
— Спасибо, дед, на сладком. Живи…
— Поживу, поживу, еще, — поблагодарил Пантюша, следуя за косцами и путаясь в отросшей траве..
Постепенно лицо старика и даже борода и сизо-желтые брови приняли выражение озабоченное и нетерпеливое. С луга сильно потягивало обвядшей слабеющей травой, что плоско и скудно, валками лежала теперь по земле. Пантюша прошел в сторожку, отыскал там на полке брусок, снял косу со стены и пристроился у порожка править ее. Железо косы за осень, зиму и весну, потускнело, покрылось рыжим налетом. Вообще-то косить лучше всего на утре, когда роса еще не сошла, но Пантюше не терпелось и проверить себя еще раз, и просто заняться делом, в котором прежде немного было равных ему. Может, надеялся он, в первый-то раз потому и не вышло, что хвалиться захотел, хвастаться… Он попробовал лезвие пальцем, вроде ничего, но для порядка еще пошаркал по металлу бруском, очищая рыжий налет, наклоняясь правым, более чутким ухом и с наслаждением слушая близко шершавый, жесткий, привычный звук. Наслушавшись, прошел в дальний, особенно заросший угол пасеки и стал валить крапиву, лопухи, конский щавель, густо осыпанный бледно-зеленым семенем. Недолго валил — отяжелели руки, одеревенела поясница. Пантюша бросил косу, с кряхтеньем сел возле и заплакал о себе, о старческой немощи своей, такой стыдной и одинокой в этом погожем, сенокосном дне. Лицо его морщилось, дрожало, скудный пот блестел в складках кожи на лбу и запавших висках, и, казалось, он же сочится под глазницами.
А за пасекой, на угоре, уже ворошили сено женщины, чтобы подсыхало скорей, и певучие, то грудные и мягкие, то серебристые, тонкие голоса их рассыпались широко, плыли над загородкой и мешались с горячим послеполуденным жужжанием пчел. Беспечность, молодость и душевный мир звучали в ленивой, дельной перекличке их, и старику верилось — они, далекие, незнакомые эти женщины, вечны, как иван-чай, выпустивший легкий цветок, как медовая смолистая дрема и вся эта теплая, летняя, обжитая земля. Если бы и там, за пределом, была все она же, родимая, если бы не разлучаться с ней!..
Он долго еще вздыхал и плакал, жалко моргая нагими, без ресниц, веками, а рядом лежала коса — спокойно, холодно лежала, ждала, кто ее возьмет. Ей, косе, все равно было кто, — Пантюша или другой человек, и так же все равно было пчелам, что проносились в воздухе и ползали возле летков: они работали.
— Лю-у-ба… Лю-бовь Гусева-а…
Это я кричу в тесном сыроватом ельнике, сложив ладони рупором и запрокидывая голову.
Ели не шелохнут грузно свисшими зелеными рукавами, на нижних, черных, обломанных суках их там и тут дымно синеют тенёта. Голос мой отзвучал. Кажется, и не ушел далеко, а весь иссяк тут, в ельнике, запутался и повис паутинками в хвойных лапах. Но нет, справа откуда-то, из лесных глубин, доносится высокий, протяжный, неожиданно близкий отзыв:
— У-гу-у!..
— Любовь Гусе-ва! — раздается откуда-то слева. Это Нина угадала, что не просто так я кричал, и подхватила игру.
— Я-а тут! — откликается Люба, и в голосе ее тоже лукавинка и веселье вместе.
Я доволен, но мне этого мало — быть довольным одному, и я, окликая Нину и уже не глядя под ноги, выбираюсь из елок сначала на папоротниковую сухую полянку, а потом на опушку березняка, по которой ходит, принагнувшись, Нина.
Мне неудобно спрашивать сразу о том, ради чего я и выбрался к ней, и я для начала заглядываю к Нине в корзинку.
— Много ли набрала?.. Ого..
— А ты?
— Есть маленько… А здорово я придумал? Любовь-то Гусева…
— Хорошо, — одобряет Нина. — Ты у нас смекалистый.
— Ведь и в самом деле Любовь Гусева. Он-то ее любит, я знаю. И быть ей Гусевой, скоро.
— Это уж точно.
Я вздыхаю от полноты чувств и некоторое время иду рядом с Ниной, хотя это пустая трата времени — искать грибы там, где прошла она. Славно жить на свете, славно разделять счастье близких тебе и дорогих людей, особенно, если ты в это счастье вложил что-то свое, пусть самую малость. А мы с моей женой Таней, вложили — в октябрьские праздники взяли и познакомили моего верного друга Гусева и ее двоюродную сестру, Любу. С той поры возле нашей молоденькой семьи завязалась другая, новая, будущая — семья Гусевых. Эх, жаль, нет сейчас рядом моего друга. Услышал бы он, как мы кричим здесь «Любовь Гусева». Ему, наверно, было бы приятно. Но он сейчас в далекой, шумной, летней Москве держит экзамены в аспирантуру — пусть сопутствует ему удача. Жаль, нет рядом и моей Тани, она тоже бы порадовалась. Впрочем, она неподалеку, в городке, из которого мы приехали в лес, но, если Москву я еще могу представить, бывал там, то место, где она сейчас находится, для меня, как для любого из мужчин — не врачей, — за семью печатями. Одно я знаю уверенно: там, где-то возле ее палаты есть еще одна, и в ней, в этой второй палате, вот уже четвертый день живет мой крохотный сын. В семье нас стало трое: я, Таня, и он — Олег, Андрей, Игорь, я еще не решил, как его назвать. Гусевым это все еще предстоит, у них это все далеко впереди, в будущем, а сейчас у них происходит то, что для нас стало медовым воспоминанием, и я легко угадываю это, происходящее с ними, по их лицам, интонациям, отдельным словам, по тому, например, как Гусев вспоминает о Любе. Ничто под солнцем не повторяется буквально, черта в черту, и у них это, узнаваемое, пережитое мной и Таней, происходит особо, по-своему. Мы с Таней, когда познакомились, а познакомил нас Гусев, жили в одном городе. Они живут в разных; мой друг здесь, Люба — в Подмосковье. Встречи у них редкие, но зато и горячей, значительней, а между встречами письма, его — с разбежистым, стремительным, постепенно укрупняющимся почерком, ее — по-московски сдержанные. Вот и опять они не вместе, хотя Люба приехала в отпуск. Так уж случилось, что ее отпуск совпал с экзаменами Гусева, и он теперь в Москве, а она здесь, с нами, и скучает по нему, и вчера, когда ее застал у нас отвесный и ровный грибной дождь, сама первая предложила:
— А не пойти ли нам завтра в лес?..
Думая о Любе, Гусеве, Тане и своем трехдневном сыне, я сам не замечаю, как схожу с лесной, кое-где скользкой, влажной дороги и теряю Нину из вида. Тут мне подвертывается поджарый подберезовик на серой, хрусткой ножке, а еще через несколько шагов и «коровка» — коренастенький, с темно-красной шапкой, и грибной азарт, что давно уже водит по лесу Любу и Нину, захватывает и меня. Теперь я намеренно ищу березняки, забираюсь в мелколесье, в сырые, пахнущие прелью овражки и ворошу траву на их склонах, возле полусгнивших пней, и беру все, что мне кажется годным: высыпавшие семейкой лисички, краснухи, мелово-белые на изломе румяной или багряной шляпки.
В лесу тихо, лишь иногда сорока прострочит, да шуршит мягкая, пружинящая подстилка под моими ногами. Мелкие темные лесные лягушата пробираются в траве, полуистлевшем листе и похожем на губку мху; солнце вспыхивает на седом лишае и прозрачных ягодах волчатника.
— Любовь!.. Гусева!.. — слышу я далекий, тонкий и точно хрустальный голос Нины, она где-то у меня за спиной.
— Угу! — отвечает ей Люба и спрашивает, где я.
— Не зиа-аю, — кричит Нина. — За мной шел. Уж не потерялся ли?..
Я помалкиваю себе. Знаю, что сейчас начнут выкликать меня, и мне от этого удивительно хорошо. И в самом деле, начинает Люба: выкрикнет протяжно мое имя, а потом еще протяжней: «Где-е ты-ы?..» Ее так слышно, словно стоит она вон за тем орешником. Мне смешно, аж в горле щекотит, а к Любе присоединяется еще и Нина, и в голосе ее нотка тревоги.
— Ты чего не отзываешься? — строго говорит Люба, появляясь в узеньком прогале в десятке шагов от меня.
— Мы здесь! — кричу я что есть силы.
Люба заглядывает в мою корзину.
— Неплохо, почин есть.
Некоторое время, она идет рядом со мной — невысоконькая, плотная, шуршит тонким плащиком, забрызганным каплями с веток.
— Эх, жаль, Гусев не с нами! Вот бы пособирал. Он на грибы азартный.
— Он на все азартный… Бедняга, чай, над учебниками сидит. Или экзамен сдает.
— А что, — подмигивает мне Люба, — приедем — пошлем ему телеграмму? Мол, ужин с грибами у нас, приезжай отведать.
— Пошлем, пошлем, — соглашаюсь я, а сам представляю, каково было бы мне, например, получить там, в Москве, такую телеграмму. Ведь от столицы до нас не близко, весь день надо ехать. Только огорчится и загрустит он там, а ему сейчас надо быть бодрым, собранным и не думать ни о чем постороннем.
— Ладно уж, — говорю я. — Пусть сдает себе спокойно.
— Да я так, пошутила, — соглашается Люба и вздыхает.
Я недоверчиво, краешком глаза смотрю на нее. Может, она и шутила, а, честное слово, в душе-то не прочь, чтобы Гусев примчался к нам хоть на вечер, да какое там на вечер, — на час-другой, ее и это бы устроило. Будь ее воля, она бы прямо сейчас, в этом самом плащике, в низких резиновых сапогах и платочке полетела бы в Москву, но — нельзя. Она в отпуске и должна погостить у родителей хоть неделю, это самое малое…
— Ничего, — утешаю я Любу, — свидитесь еще. И грибы тогда новые подрастут.
— Да, — кивает она, — и то верно. — И меняет тон на веселый, вроде бы беззаботный. — Ну что, еще пособираем? Рановато к поезду.
— Можно.
Люба отходит от меня в левую сторону.
— Я тогда вон за болотце зайду… Ты все-таки подавай голос, а то разбредемся…
День стоит августовский, спокойный, как вся природа в конце лета. Солнце поднялось высоко, но не так, как, например, в июне, и уж пошло на уклон, но сходить к горизонту оно будет долго, точно медля на каждом шагу, точно стараясь подольше поласкать землю и все, что на ней, своим мягким, нежарким светом. Белые толстые облака широко и густо рассыпаны по небу, возле рыхлых-ватных краев их оно особенно ярко и тонко, как цветное стекло. Куда ни глянешь — белизна и синь светятся сквозь ветки и листья, стоят над обкошенными лугами и в гладкой воде речек и озерков.
Корзинка моя все тяжелей, да и ноги гудят — жарко и тесно им в намокших ботинках. Спина тоже устала сгибаться, и я уж только поверху гляжу и редко подберу что-нибудь. Мы все чаще скликаемся, все ближе сходимся и наконец встречаемся на проселке, который наверняка уж поведет нас к станции.
— Ну, что, — советуется Нина, — здесь пообедаем или отдохнем только да и дальше пойдем, а пообедаем уж у поезда?
— У поезда, — решаем мы с Любой. — Оно надежней.
Минут пять мы сидим возле своих корзин. Полней других Нинина, но у нее там еще и кулек с обедом; у Любы чуть меньше, тоже азартная на грибы, а у меня — полкорзины. И то неплохо. Будет ужин с грибами, и Тане еще можно отнести в роддом, а вот Гусеву уж не отнесешь…
Я еще докуриваю сигарету, когда мы пускаемся в обратный путь. Неутомимая Нина то и дело сходит с проселка, заглядывает в лесные пазушки. А мы с Любой уже сосредоточены на другом, я, например, думаю о Тане, об Андрее — все-таки назовем мы сына Андреем. Лес то сдвигается тесно у проселка и хватает нас за локти ветками и колкими еловыми лапами, то расступается в стороны, выстилая у дороги травянистые солнечные поляны или пропуская вперед себя мелкий, веселый подлесок.
Я ровно кладу шаги по утоптанной глине, по дерну, что щетками пробивается на тропе, а сам, в думах, ухожу далеко от леса и этого обычного, светлого дня. Я думаю о жизни, о том, что она так же молода, как все мы, ровесница нам, и земля вокруг, и деревья, и люди одного возраста с нами. Удивительно это чувство, когда все — по тебе, все — в самую пору. Таково, кажется таким и наше будущее — будущее Тани, Любы, Гусева, Нины, родной сестры Тани, мое. Это годы и годы, в которых мы навсегда вместе, навсегда неразлучны, где бы ни жили, какие бы расстояния ни разделяли нас. А я заглядываю и еще дальше — представляю, как нашу дружбу подхватят дети, внуки, Почему бы и нет? Все, что соединяет людей, что делает их родней и ближе, не должно иссякать, не должно прерываться. Пусть и наша дружба переживет нас самих. Покуда будет жива она, до тех пор живы и мы…
А вот и переезд, и дощатая ожидалка, в стены которой перочинными ножами врезаны простые девичьи имена и загадочные инициалы, и деревья за насыпью, по которой протянута узкоколейка. До поезда еще целый час, и мы устраиваемся домовито на пригорке, обсушенном и обогретом солнцем.
— Теперь можно и пообедать, — говорит Нина, доставая слюдянистый узелок, в котором зеленеют потные огурцы, круглятся яйца, сваренные вкрутую, и темнеют ломти ржаного хлеба.
— Какой обед, — посмеивается Люба. — Это нам на один зубок. Аппетит мы нагуляли здоровый…
— Ну, однако червячка заморим, — говорит Нина и принимается за еду.
Некоторое время мы молчим, и слышно только, как хрустят огурцы у нас на зубах и трещит скорлупа яиц, которые мы разбиваем о край корзины.
— Эх, жаль — Гусева нет.
— А то сбегал бы, — Люба ловит меня на слове, и в голосе ее, в глазах добродушная, снисходительная усмешка. Странное дело, но и усмешку, и такое вот отношение ко мне она переняла у моего друга. Мы с ним сверстники, а он относится ко мне, точно старший брат к младшему, порой сердится, впадает в назидательный тон, а чаще вот так — добродушно, снисходительно улыбнется и скажет что-нибудь хорошее. Я с ним не спорю. Я действительно чувствую себя младше его — не по годам, а по житейскому опыту, по умению поступать в любом случае разумно, без лишних эмоций.
Я широко и торжествующе ухмыляюсь. Это мне привиделось, что я уже старенький, усохший, с провалившимся ртом, а они, Люба и Руфин Гусевы, такие же ветхие, по привычке отчитывают меня за какую-то выходку, ну, за то, например, что я сначала поддаюсь чувству, а уж потом начинаю думать, как мне следовало поступить. Они меня отчитывают, словно взрослые мальчишку, и я в самом деле чувствую себя намного младше их, я, тот далекий, источенный годами, почти невозможный я…
— Ты чего? — недоумевает Люба.
— Да так. С вами не состаришься.
— Не соскучишься, — поправляет она меня и сметает крошки с подола.
— Верно. Вы со мной не соскучитесь, а я с вами не состарюсь..
— Поживем — увидим, — многозначительно роняет она и подвигает к себе корзину. — Ну-ка, что я тут насобирала?..
Мы с Ниной тоже принимаемся сортировать грибы, срезать червивые шляпки и ножки. Тем временем у ожидалки понемногу копятся пассажиры: женщины с корзинами, прикрытыми лопушками или березовыми вениками — для бани, мужчины и старики в фуражках и поседевших кирзовых сапогах, девушки в повыцветших за лето, обношенных платьицах, загорелые, с крепенькими, круглыми, бронзовыми от загара икрами. Солнце кладет под откос узкоколейки зубчатую, вытягивающуюся тень леса, а за этой тенью все — и люди, и наряд их, и ожидалка — делается особенно ярким, праздничным. И такой же игрушечно-яркий, веселый, прибегает мотовозик, вытягивая за собой из просеки полдюжины деревянных небольших вагонов.
Мы подхватываем свои корзинки, взбираемся на полотно дороги, потом — по лесенке в несколько приступочек — в вагон, не похожий на примелькавшиеся железнодорожные, странно здешний, свой, почти семейный. Оконные рамы в нем опущены, где-то в углу жужжит оса, в торце вагона чернеет круглая железная печка — представляю, как уютно возле нее в январские морозы или сырой, ненастной осенью. Мы с Любой садимся у окна, Нина занимает скамейку напротив нас. В окно смотрит через луговину лес, в котором мы сегодня бродили, и в нем все так же, но уже без нас живут сырые ельники, болотце, за которое ходила Люба, незабудки, такие свежие, на самой тропе, что кажется — лишь сегодня утром они высыпали в мокро-сытой траве. Лесной, луговой, деревенский воздух течет по вагону из окон в окна, обдавая своим легким дыханием мою щеку и шевеля коричневые прядки над выпуклым, круглым лбом Любы. А мотовозик кричит впереди задиристым петушком, сильно дергает всех нас, и вагоны один за другим спотыкаются на первых стыках, вроде бы не хотят ехать. А мотовозик упрям, и они, дребезжа, скрипя, гуськом тянутся над деревней в распадочке холмов, над речкой, проскальзывающей шелковой лентой под мостом, над огородами… Мы словно бы постепенно опускаемся ближе к этой зеленой земле, и вот уж длинный взгорок придвигается к нашему окну, вырастает, заслоняя березовые колки, стога на пустошах, и остается только светлая, прозрачная полоска неба над ним. Но и эта полоска исчезает, и, едва не шаркая нас по лицу, подрагивая, бегут мимо красные цветы кипрея, кружевные зонты ягеля, долговязая пижма.
Как хорошо! Да на всю жизнь мне этот день, на все ненастья, что выпадут скоро на мою долю, на все осени и зимы…
Я вспоминаю Гусева, вспоминаю, как мы познакомились, как стали друзьями, как однажды, в предзимье, ходили в Котиху — он с лекцией, я — за материалом для газеты. В маленьком сельском клубе — мы засиделись допоздна и решили пешком вернуться в город, и пошли по черной, застывшей ночной земле. В Парском Гусев хотел позвонить дежурному милиции и вызвать машину, но сторож гребенной фабрики даже не открыл нам ворота, и напрасно Гусев уверял его, что он — судья. Мы уныло вернулись на шоссе, и тут Гусев, обрадованно хмыкнув, вытащил из кармана пальто завалявшийся лимон. Мы по-братски разделили его пополам, повеселели и бодро зашагали дальше. В город мы вошли в предрассветных сумерках…
Я перевожу взгляд на Нину. Она склонила голову на грудь и дремлет, хотя мудрено задремать в этом тряском, шатком вагоне. Я вспоминаю, что Нина пришла нынче с ночного дежурства и не прилегла — отправилась с нами в лес. Пусть подремлет, покуда мотовозик везет ее ближе к дому.
А что же Люба? У Любы глаза полузакрыты выпуклыми веками, и смотрит она куда-то в одну точку, может, думает о Гусеве, и думы эти невеселые, в них и разочарование, и смирение, и надежда — всего понемногу.
Я придвигаюсь к ней и зову ее из этой задумчивости — настойчиво, протяжно, словно издалека:
— Лю-бовь… Гу-се-ва…
Она поднимает голову, поворачивается ко мне, и точно солнечный отсвет проходит медленно по ее лицу и глазам. Я напомнил ей о том, что она — счастливая.
Всякий год, осенью, когда мы принимаемся за лен, они точно по волшебству вырастают на полевой меже. Прежде их было одиннадцать, одиннадцать бодрых, бронзовых от раздольного солнечного света и ветров старух, знаменитых не то что на весь район — на всю страну. Я их такими плохо помню: мал еще был, в школу бегал. Одна из них, Анна Краснова, жила в нашей деревне Малые Дворики, дом ее как раз напротив пожарного сарая, в котором в те годы стояла тяжелая телега с помпой — мы играли на ней в тачанку и танкистов. Тогда для меня она была обыкновенной колхозницей, она и жила обыкновенно, как все вокруг, и, наверно, не только я, а и родители мои забывали порой, что Анна — знаменитость, и что лежит в ее комоде, в красной коробочке, золотая геройская звезда. Ее и звали-то, как всех женщин в деревне, просто «тетка Анна», а потом «бабка Анна». Она, как и все вокруг, каждый день ходила по воду с голубеньким, высохшим, необыкновенно легким и удобным коромыслом; на субботу топила баньку, весной и осенью копалась в своем огороде, а летними тихими вечерами сидела на лавочке под окном, сложив тяжелые коричневые руки на подоле, отдыхала молча или вела беседу с соседками. Однажды она оставила свой дом чуть ли не на год, говорят, с внуком нянчилась далеко где-то, в Казахстане.
Я отслужил в армии, потом учился пять лет по направлению колхоза и, приехав делать дипломную работу, узнал, что бабки Анны нет больше на этом свете и в доме ее проживает теперь семья нового зоотехника Кочетова. И верно, дом, прежде седой, тусклый, переменился весь — помолодел, повеселел, дети в нем смеялись, и беззлобно, певуче покрикивала на них жена зоотехника Варя, прежде Семерикова, рыженькая, голосистая, мастерица на частушки. Я тогда спокойно отнесся к этой перемене, к тому, что не стало бабки Анны, — так беззаботна, незрела была еще душа моя. Думалось мне — произошло закономерное, извечное: состарилась и иссякла одна жизнь, и вот уж в стенах, где догорала она поздним вечерним огоньком, поселилась жизнь новая, молодая, — с белоголовыми детьми, хлопотуньей-хозяйкой, с яркими занавесками и цветами на окнах, в которых старые, тонкие, радужные стекла сменили на светлые, чистые…
Их стало десять, потом за один год — семь. Прошлой осенью шесть их пришло на большое поле за Макарьевом: седьмая, рассказывали, тяжко хворала, не могла уж подняться. Лен в нашей бригаде тогда удался плотный да ровный, и убирали мы его комбайном.
Помню, на вечерней планерке решено было пустить льнокомбайн. Утром мы с бригадиром Василием Потехиным поехали посмотреть, как идет дело. Комбайн работал. Мы, переговорив с механизаторами, решили было ехать на стан и Василий уж запустил свой мотоцикл, да глянул в сторону куда-то, далеко, и заглушил мотор.
— Ишь ты, пришли…
— Кто? — спросил я машинально, думал-то уже о другом, о закладке семенного материала на хранение.
— Да льняные генералы наши… Стоят, как на смотру.
И верно, на дальнем краю поля, возле березнячка, мигающего под ветром мелким лимонным листом, темнели шесть неподвижных фигур.
— Всегда вот так, — добавил Василий. — Ну, точно и они вчера на планерке были. Уж знают — и тут как тут. Будто сговорились здесь сойтись…
А в самом деле, живут-то они в разных деревнях — в Макарьеве и Дягелихе, в Починках и Гремячеве — и, значит, узнают розно, значит, каждая отдельно решает идти с утра на льнище, а выходит, решают сообща, вместе. Я пытался угадать, как доходит до них весть эта с нашей вечерней планерки. Загадки тут не было. Через родных узнают — полно их родни среди бригадиров, звеньевых, трактористов, через соседей. Летит эта весть к ним на запыленных мотоциклах по нашим горбатым проселкам, идет усталым, тяжелым шагом от — механизаторского стана, передается от дома к дому, а то и у колодца прозвучит, в необязательном женском разговоре:
— Мой-то завтра ворох будет отвозить.
— Это как же? Аль убирать начнут?
— Да вот, решили.
— И как же будут?
— Сказывали — комбайном.
— Ага, значит, все заподряд. Ну-ну…
И отходит бабка Зина или бабка Ольга от женщин в глубокой, сердечной задумчивости, и с вечера еще начинает беспричинно тревожиться, с вечера припасает скромную свою, бывалую, полевую одежду, в которой прежде, когда пободрей была, ходила помогать на уборке льна и которую и теперь еще держит наготове. Перед тем, как лечь, заводит она старый, изленившийся будильник, заводит, как в молодые свои, бойкие годы, на ранний час. Но и после этого не успокоится и, не доверяя будильнику — ведь стар, как хозяйка его, подвести может, — проснется раньше срока, распахнет глаза в густую еще, немую темноту, про лен подумает и про товарку свою, Домну или Галину: мол, по дороге как раз, надо будет зайти, сказать:
— Ты что, старая, прохлаждаешься, сидишь сиднем?
— А чего мне? — ответит старая. — Все у меня переделано, вот и сижу.
А она ей тогда:
— Не знаешь, лен нынче убирают.
— Да что ты!
— Вчера решили, мне Завьялов сказывал.
— Так нас теперь не зовут, не извещают, откуда ж мне знать-то? Прежде бригадир ко мне в подокошко стучал: выдь, помоги… Давно уж не стучит: видно, не надобна.
— Во-она что. Тебе надо, чтобы звали. А я вот негордая, незванкой иду — поглядеть. Давай-ка и ты со мной, нечего тут рассиживать…
Я сказал Василию, что задержусь. Он опять запустил мотоцикл, вырулил на дорогу и поехал, поднимая за собой желтое, блещущее облачко пыли. А я зашагал по краю поля к бабкам и, чем ближе подходил, тем сильней ощущал печаль какую-то и обиду в этих темных фигурах на меже. Казалось, сердятся они на комбайн, а за что — неведомо.
Я подошел, поздоровался, они ответили вразнобой.
И верно — льняные. У одной седая прядка, будто кудель расчесанная, повыбилась из-под платка, у другой глаза синенькие, как льняной цветок; все шесть стары и белесы от старости.
Я постоял с ними, минут пять смотрел на комбайн, на то, как он обрезает по краю красноватую щетку стеблей и укладывает их плоскими, прильнувшими к земле половичками. Вровень с комбайном шел зелененький колесный трактор, тянул тележку, в тележке стояла женщина в апельсиновой куртке и проворно, молодо шевелила ворох, раскладывала его ровно.
Бабки все молчали, только и слышно было, как шелестят на ветру их платки и юбки. Они строго наблюдали за комбайном и как будто ждали чего-то. Наконец одна из них, Анастасия, сказала вроде бы совсем не по делу:
— Вот так. Жили мы жили и не знали, что состаримся…
— И не говори, — подхватила другая. — Жизнь больно молодеет. На что ни глянешь, все моложе тебя.
— Да-а, молодые не знают, что и они будут старыми.
Они еще помолчали, и все та же, Анастасия, сказала:
— Ну, пошли, что ли, товарки? Нам тут делать нечего. Вот уж поднимать будут — тогда…
— Если будут. Летось не успели. Так под снег и ушел, а по весне его сожгли, чтобы землю освободить.
— Вот-вот, хоть и с машинами, а не поспевают. Мы-то, бывало, за всем поспевали.
— То мы…
Говорили они все это, уже уходя, но так, чтобы я слышал, и я слышал и принял их упрек, заслуженный. В прошлом году промашку мы дали со льном, да и зима тогда раньше накатила: в ноябре снег лег, недолгой оттепелью обратило его в корку, и коркой это намертво припаяло леи к пашне…
И еще год прошел, и я, признаться, за текучкой дней, за делами малыми и большими забыл про льняных генералов. Зато мгновенно вспомнил, едва на очередной планерке заговорили о льне. Он у нас нынче под Дягелихой, да такой неровный, что комбайном его не взять. Решили убрать его и сдавать с колокольцем: из двух невыгод выбрали меньшую — волокно нам больший доход дает, чем семена. Я вспомнил, как стояли бабки на меже, темные, молчаливые, точно вдовы, вспомнил строгий суд их и подумал: «Опять нам от генералов достанется на орехи». Интересно мне было, придут они или нет, и что скажут, и на следующее утро я улучил минуточку заглянуть на льнище. Поле под Дягелихой сравнительно небольшое, и когда я туда приехал, там было уже пусто, одни черные галки ходили меж желто-красных рядков.
Дни стояли сухие, пыльные, а ночи — прохладные, росные. Рядки под Дягелихой повыцвели, стали серыми; коричневые, как старый горох, бубенцы их тонко бренчали под ветром.
Решили мы поднимать соломку и звать на эту работу городских, со льнофабрики. Мне поручили проследить за тем, чтобы городские не теряли времени попусту и все было организовано как надо. И опять я о них подумал, словно необходимо мне было, чтобы они пришли. Придут ли? И сколько их будет?… Подъем льна со стлиш всегда был их делом, и в деле этом не было равных им. Вот бы кому поучить городских, вот бы кого позвать нынче на подмогу. Да ведь совестно таких звать-то. Были бы помоложе чуток, поздоровше…
Утром, чуть свет, я заглянул в колхозный гараж и позаботился о том, чтобы вовремя отправить машину в город и чтобы были на машине навесные скамейки.
«Газик» наш выбежал со двора и скоро затих вдали, а я занялся другими делами — немало их было. День тем временем разгорелся — ясный, солнечный, с ярко-голубым небом и острым текучим холодком, которым потягивало с севера, из-под синюшных узких облаков, похожих на драконов. Я присел во дворе гаража на какой-то ящик и задумался, и словно бы по волшебству увидел Анастасию, Зинаиду, Ольгу, увидел, как они в этот час собираются, запирают дома и выходят за калитку, а соседки на улице окликают их:
— Куда, баушка?
— Да на ленок, дочка, на ленок. Подымают его нынче.
— Чай, без вас подымут.
— Знамо, без нас. Да погляжу только.
Словно из поднебесья видел я, как идут они по просторной, равнинной нашей земле, каждая — от деревеньки своей, наторенной своей тропкой, мимо буро-зеленых стогов на блеклых луговинах, мимо придорожных березняков и ельников и убранных, щетинистых от стерни полей, — идут, кладут ровно шаг за шагом, порой вытирая слезы, набегающие на глаза от пологого солнечного блеска. Идут они, и душа их радуется близкому свиданию с полем родным, молодеет от знакомого, пусть и обманчивого чувства, что спешат они по делу…
В машине приехали девчата, человек двадцать, шустрые, в цветных ярких платочках и куртках. С ними была уже бригадир полеводов Ирина Осенева. Я успокоился — есть кому показать девчатам, как снопы вязать, как в суслоны их ставить. И все же через час-полтора и я отправился на льнище, и, подъезжая еще, заметил на одном краю поля девчат, рассыпавшихся по рядкам, а на другом, ближе к деревне, — бабок. Их было только пять, и у меня сердце защемило, когда я, оглядев поле и обочины его, не нашел шестой.
Я свел мотоцикл с дороги и зашагал вдоль льнища к старушкам. Они, как и в прошлый год, стояли кучкой и наблюдали за работой. Мне показалось, с тех пор, как я видел их последний раз, стали они и ростом ниже, и ликом светлей. И они меня признали, поздоровались, и та, что была у них как бы за старшую, Анастасия, спросила строго, почему на этот раз мы с бубенцом повалили лен.
— Неровнота, бабушка, пришлось.
— Неровнота, — повторила она укорно и усмехнулась запавшим ртом. — Да всегда она была, неровнота-то. Мы оттого и выбирали лен по длине, чтобы стебелек к стебельку.
— Да уж, — живо подхватила круглолицая, с голубенькими прозрачными глазами. — Ночью бывало, да с фонарем. Вот уж заботушка-то…
Я мягко возразил:
— Теперь площади вдесятеро больше, чем тогда. Если теперь его так холить и выбирать — мы год с льнища не сойдем…
— Круглый год и не сходили, — перебила меня третья. — А то как же? Одни он руки знал, потому и шел вторым номером. Теперь номер-то посъехал…
— Что и говорить, — закивала Анастасия, — не живые руки — машина. Не обласкает его, как мы, не приголубит. Без сердца она, машина-то, а ленок — он тот же ребенок.
Одна из старушек звонко, надтреснуто хихикнула, прикрывая смешок ладошкой:
— А по домам-то ходили то за золой, то еще за чем, по чердакам-то да курятникам лазали… Над нами сначала, покатывались все, чай, помнишь, Насть. Иные и со двора гнали.
Анастасия серьезно поддакнула:
— Думали, баловство это наше, причуда… Оно и понятно: чужую-то задумку угадать не просто.
— А Боблов Федя угадал. Сам стал за курами подбирать да продавать удобрение. А от нас-то запирался. Как завидит кого из нас с ведром, так засов и накинет.
— Ну, Федя дока был… по копеечной части. Только где она померещится, копейка-то, он уж и схватил.
Я заметил, бабки нынче словоохотливей, веселей, это меня порадовало. Когда старый человек весел, это хорошо, значит, на душе у него легко и хвори его не точат.
— Ну, что делать будем? — спросила Анастасия, возвращая разговор к чему-то такому, что надо решить сообща.
Подружки переглянулись. В глазах их брезжило виноватое смущение.
— Домны все нет, — сказала одна, — Уж жива ли?
— Жива, жива, — облегченно воскликнула другая, показывая на тропу. — Вот она, Домна. Я ж говорила — будет. Хоть приползет, а будет.
— Ну, жива, значит, — добродушно пробормотала Анастасия, с обычной своей, вроде бы холодной усмешкой глядя на полусогнутую старуху, что семенила к ним, издали еще кивая маленьким ссохшимся лицом, будто поздний подсолнух. Одна рука ее была заложена за спину, в другой она несла батожок и тыкала им впереди себя в землю.
Домна подошла, остановилась, словно бы подпирая себя заведенной за спину рукой, болезненно и в то же время растроганно морща губы в улыбке.
— Здравствуйте, девоньки… О-ох, еле добрела…
— Лежала бы уж тогда. Чай, не неволили.
Домна отдышалась, прежде чем ответить.
— Да ведь знаю, вы тут. Мне вечор сказали… Хоть свидеться, — она посмотрела, щурясь, на тот край поля, где цветным горошком рассыпались по нему фабричные девчонки. — Ктой-то там?
— С города.
— Так-так. Помогают, значит. Вот и я встала. Спина совсем отнимается. Вот, согнулась и не разогнусь.
— Рано ты ослабла, — сказала круглолиценькая, с голубыми глазами.
— Да ведь восьмой десяток. В твои-то годы я что — с конька на полосу скакала… Ты вот терпкая еще, терпкая…
Они долго так говорили, радуясь тому, что опять вместе, придирчиво-ласково оглядывая друг друга, бодрясь и сдерживая растроганность свою. А девушки подходили все ближе к середине поля, и ветер доносил до нас их звонкие молодые голоса. Анастасия, разговаривая, вроде бы машинально, на минуту всего, шагнула на ближний к ней рядок: «Посмотреть, что ли, какой он нонче?», наклонилась низко, опустила плоские ладони к самой земле и, заведя их под пласт соломки, подняла ее, ловко перевернула: «А неровно вылежался, вон, бурый снизу-то…»
— На полосе как же ему вылежаться? Это не на клеверах, — сказала Ольга и словно бы для того, чтобы самой лен потрогать и убедиться в словах Анастасии, присела, кряхтя тихонько от натуги, подгибая ноги, тоже подняла пласт соломки, выдернула одну и перехватила весь пласт поперек льняным пояском. — Ничего, повыстоится….
Казалось, остальные бабки только и ждали, чтобы кто-то начал. Я глазом не успел моргнуть, как и они оказались на рядках, одна Домна осталась возле меня и завистливо смотрела на подружек. А те работали, умело, привычно, старчески неторопливо. Домна едва не плакала и, решившись, вступила на рыхлую, пылящую под ветром пашню.
— Ты уж не суйся, — отмахнулась от нее Анастасия. — Постой возле нас, вот и хватит с тебя, старой.
— Да ведь хочется, — протяжно-жалобно сказала Домна, послушно отступая. — Ох, годы мои тяжкие…
— У меня внука говорит: «Хочется-перехочется», — вставила, полувыпрямляясь, одна из бабок. — Вот и тебе перехочется.
— И мы недолго наработаем, — трудно, задышливо заговорила Ольга, ставя снопики бубенцом кверху и прислоняя их один к другому. — Это уж так, только душу потешить… Душу потешим да и пойдем.
Я, спохватившись, посмотрел на часы. Время успело далеко забежать вперед. Как ни хотелось мне, побыть подольше возле чудных этих старух, как ни хорошо мне было с ними, а надо было уходить. Я кивнул Домне, остальным-то уж не до меня было, и с чувством мягкого доброго тепла на сердце вернулся к своему мотоциклу.
Теперь, я знал, что заставляет этих старых, трижды отработавших свое женщин всякую осень собираться на льнище, знал, что притягивало их сюда из Макарьева и Дягелихи, из Починок и Гремячева, и знание это было для меня дороже ковша родниковой воды в пустыне.
С проселка я оглянулся на льнище. Бабки к этому времени успели смешаться с городскими, я еле отыскал их среди девчат. Пожили бы они подольше, чтобы полней, глубже передалась нам их святая верность делу своему…
Обыкновенно он выходит из дома рано утром, когда мужчины еще фыркают и кряхтят блаженно над умывальниками, женщины — нечесаные, в халатах, накинутых поверх ночных рубашек, плетутся на кухню готовить завтрак, а на центральной улице появляется единственный в городке маршрутный автобус и, тяжко охая на выбоинах и ухабах, подбегает к первой, еще безлюдной остановке у клуба.
— Езжай дальше, — машет водителю контролерша и прикрывает сладкий зевок ладонью.
К этому времени Вася уже собран и одет.
— До свиданья, до вечера, — печально говорит он из прихожей, обращаясь к двери в комнату или в кухню, туда, где по-утреннему вяло пререкаются его родители. Ответа он не ждет и тянет на себя дверную ручку, которая приходится теперь чуть выше его головы. Он тянет ее на себя, выходит и тихо, неплотно прикрывает дверь. Четыре детских шага по лестнице, шмыганье носом на крыльце, и серьезная маленькая фигурка в куцей коричневой шубейке и подшитых валенках, оставляющих круглые следы на снегу, следы медвежонка, выходит в проулок.
Ему четыре полных года и семь месяцев пятого. Он ходит в среднюю группу детского сада. Сад не близко, и большинство сверстников Васи являются туда в сопровождении взрослых, иных привозят в плетеных санках, укутанными в одеяльца. Вася лет с трех, если не раньше, бегает в сад и из сада один, он назубок знает всю дорогу. На этой дороге два перекрестка, один неподалеку от автобазы, на нем утром всегда много машин, которые рычат и оглушительно чихают на морозе, три дома с собаками, что долгом своим почитают встречать у ворот и облаивать всякого прохожего, Васю особенно, домовая кухня, возле нее всегда пахнет сдобой, и школа, куда и Вася будет ходить, вот только подрастет.
Он резво перебирает ногами, приглядываясь издали к дому, где живет первая собака — коротконогая, бело-черная, с визгливым голосом. Голову Вася принагнул и дышит в шарфик, что вечно скручен у него веревкой, а возле лица выбивается наружу. Шарф с внутренней стороны, возле рта, мокнет, а с внешней обрастает инеем.
Вася благополучно минует опасную приотворенную калитку. Коротышки нет, видно, гуляет где-то. И пускай себе гуляет. Больше бы гуляла… Ух, и мороз нынче! Пузатенькая лошадь, запряженная в розвальни, стоит возле телеателье. Круглые шерстистые бока ее в жестком куржаке, на морде шипами — сосульки, длинные ресницы белы и толсты, и только глаза, дымно-фиолетовые, теплы и влажны. И как это она стоит и не зябнет? Тут бежишь во весь дух, и то не тепло…
Первая декада февраля. Ярко-синие тени и розовые полосы и пятна на оглаженных поземками сугробах и крышах, на седых деревьях и треугольных взлобках домов.
Вася все быстрей перебирает ногами — снег тонко и часто взвизгивает под его валенками. Спешит он по-детски, а лицо у него сосредоточенное, что-то суровое, не детское в нем — в бугристых надбровьях, в светлых, затаенно-упрямых глазах.
Идет навстречу знакомая женщина-врач, та, что лечила Васю от ангины и коклюша.
— Что, полетел, Вася?
— Полетел-полетел.
Муругий долговязый кобель с обвисшими матерчато ушами сегодня опять на цепи. Он сидит на своей конуре, скучает. Заметив Васю, тяжело спрыгивает, звенит цепью и басовито, точно из бочки, лает. Вася подходит к самому палисаду, некоторое время смотрит на собаку и говорит ей тихо, с упреком:
— Большая, а глупая. Не надоело тебе еще…
И, покачав головой, продолжает путь.
Первый перекресток спокойный. Здесь глядят друг на друга красные запертые ворота пожарки, въезд больничного городка и две улицы, одна из которых параллельна центральной. Если и можно ждать здесь машины, то скорей всего со стороны больницы, откуда порой выскакивает «скорая помощь». Но сейчас двор больницы пуст, тих, в нем лишь синицы цвенькают, прыгая по ветвям седых, с черными стволами, лип. Когда-то Вася по целым дням смотрел на этот двор, но с другой стороны, из окна детского отделения. Было это летом, и Вася помнит тут не только каждое дерево, но и всякую ветку. Мама проведывала его ежедневно, по пути на свой участок, с полной почтовой сумкой за спиной и с пачкой газет в руках. Отец пришел лишь однажды, с приятелем, сел с ним под липками, тогда зелеными и тенистыми, и что-то все наливал из бутылки в пластмассовый стаканчик, порой заискивающе подмигивая сыну, стоявшему на подоконнике, осоловелым глазом.
Вася пересекает перекресток, поглядывая на больничный городок, на дорожки и тропы, протоптанные в пухлом снегу, и деревянную трубу теплопровода, похожую на длинную собачью конуру. Может, там в самом деле бегают собаки?.. От быстрой ходьбы он разогрелся, нос и щеки у него пожигает, пощипывает, сквозь шарф, заслонивший рот, пробивается влажный парок.
На углу ему встречается знакомый милиционер, тот, что два или три раза бывал у них дома и о чем-то долго, вразумительно говорил с отцом. Мать горячо поддакивала ему, а отец смущенно ерошил свои цыганские волосы, глядел праведно и виновато, с дрожью в голосе рассказывал, каким ему хочется стать хорошим. Милиционер был молодой, добродушный, новая шинель сидела на нем прочно и красиво. Он так понравился Васе, что тот решил сделаться не моряком, а милиционером.
— Здорово, Вася, — приветливо говорит участковый. — В садик бежишь?
— Угу, — отвечает Вася, не поднимая головы.
— А дома у тебя как? Все нормально?
— Ничего, — отвечает Вася, немного подумав, — бывает и хуже.
— Ну, если что, скажешь мне, ладно? — говорит участковый.
— Скажу, скажу, — обещает Вася и идет дальше.
Он так крепко задумывается о милиционере, папе и маме, что вспоминает о третьей собаке лишь тогда, когда эта маленькая остроносая злючка кидается ему навстречу. Шагах в пяти от Васи она с разбега оседает на хвост и, зарываясь лапами в снег, вздернув морду, нервно скалясь, начинает облаивать его. Вася пятится, готовясь убежать, но злючка, точно угадав, что он струсил, подскакивает ближе и вытягивается, норовя вцепиться зубами в валенок. Вот проклятая! И никого из взрослых рядом…
Вася поскальзывается на присыпанной снежком наледи, едва не падает и замечает рядом, в сугробе, странное ружьецо с прикладом, из толстой проволоки и железной трубкой, прикрученной к деревянному бруску. Вася выхватывает ружьецо из снега и наставляет на собаку. Злючку относит от него на добрый десяток шагов. В глазах ее растерянность, нос, черненький, тугой, подозрительно нюхает воздух.
— Ага, — говорит Вася, наставляя ружьецо на злючку, и делает шаг вперед. — Тра-та-та-та-та… — И еще шаг, смелей и шире первого. — Т-р-р… — Злючка, хоть и кривится, а отступает. — Т-р-р-р-р… — еще громче и яростней строчит Вася.
Теперь ему приходится оборачиваться назад, чтобы отпугивать злючку. Она еще тявкает, еще следует за ним, припадая к земле и глядя уже только на ружьецо, но по всему видно, что у нее просто нет возможности с достоинством выйти из этой, оказывается, рискованной игры. Вася выпускает в нее особенно длинную очередь, шарф у его губ так и вибрирует. Злючка останавливается, может, она знает, что ружья с таким запахом иной раз оглушительно стреляют, брызгая раскаленной серой. Вася отходит от нее все дальше.
И в это время въезжает в улицу лесовоз, за которым по наледи и снегу волочится свесившийся с платформы трос. Вот случай сорвать злость на ком-то другом. Собачонка, заливаясь визгливым, задышливым лаем, клубком катится по обочине за машиной, подпрыгивает, словно хочет заглянуть в оконце кабины, и, обессилев, вывалив язык, спокойно трусит к своей калитке.
А Вася уже далеко за оградой детского сада, где торчат из сугробов высохшие стебли кипрея и темные кусты шиповника, где выглядывает из-под съехавшей снежной шапки нарисованное оконце сказочного теремка и ждут теплых дней маленькие качели.
Вася горд и полон чувства собственного достоинства. Прижимая ружьецо к груди, он старательно топает по лестнице нахолодавшими валенками. Один марш, другой, поворот направо — вот он и в своей группе.
— Здрасьте, Марина Аркадьевна!
Марине Аркадьевне двадцать лет с небольшим. По субботам и воскресеньям она ходит на танцы в клуб и поет в эстрадном ансамбле, подражая Алле Пугачевой и Эдите Пьехе, последней потому, что у нее похожий низкий, мягкий голос. Парням она нравится, те, что посмелей, ухаживают за Мариной, но она ни одного из них не принимает всерьез, потому что не собирается навсегда застрять в этом глухом полудеревенском городке. Отсюда все уезжают, она уедет тоже, но определенно куда-то, с твердой гарантией жить там удобно, устроенно. Есть у нее друг, студент энергоинститута, скромно-пробивной красавец. Марине он нравится, и дело, собственно, уже за немногим — куда его распределят, в какой город? А распределение в этом вузе обыкновенно хорошее, в большие или молодые, новые города…
Сегодня в комнате, кроме воспитательницы и нянечки, сидит еще одна женщина в красном, просторном платье, с полным, малоподвижным лицом, какие бывают у беременных. Это подруга и сверстница Марины, Эльвира. Она замужем второй год, приехала в свой городок рожать и в ожидании родов явно скучает здесь. Да и как не скучать, если книги ей надоели, фильмы, которые идут в клубе, она все видела месяц-два назад в Горьком, а подруги и ровесники ее далеко, вот только Марина осталась. Они вспоминали однокашников и школу, подбирали модные мотивчики на ивановском «фоно», пили чай с домашними вареньями и вполглаза смотрели телепередачи. Прощаясь с Эльвирой, Марина сказала:
— Если хочешь, приходи завтра ко мне на работу, Я тебя в группу ползунков свожу…
Вот Эльвира и пришла — от нечего делать и чтобы не думать о предстоящих родах, и Марина сочла своим долгом развлекать ее. Она сводила подругу в группу ползунков, где в манежике с низкими бортами, среди цветных пластмассовых кубиков, как черепашки, ползали по толстому серому сукну «грудняшки» и «искусственники». Она рассказала о ссорах и примирениях пары зеленых попугайчиков, что с тонким, жемчужным чвиканьем летали по комнате. Она заставила хомячка, которого дети звали «химячок», залезть на верхнюю сетку и сорваться с нее прямо в блюдце с водой. Она собрала с выставки, устроенной для родителей на детских одежных шкафчиках, пакеты с аппликациями и рисунками ребят и все их сложила перед Эльвирой. И зарядку, и музыкальные занятия она постаралась провести поинтересней, на этом исчерпала себя и теперь не знает, чем же еще развлечь подругу.
А у Эльвиры мягкое, белое, раздавшееся в щеках лицо опять тускнеет, делается неподвижным, какая-то глухая, тайная тоска встает в ее серых, холодноватых, остановившихся ни на чем глазах. Эльвира боится родов, и всякая малость поднимает в ней этот страх. Например, в группе ползунков ее поразило, какие они большие, крупные. Ока точно забыла, что эти дети, прежде чем стать ползунками, полгода и больше росли, набирали вес.
Марина полувопросительно оглядывает комнату, золотистую от солнца, которое, кажется, стоит перед самыми окнами. Все в этом холодном резковатом свете выглядит четко, выпукло, с картинной, конфетной яркостью цветной фотографии в развлекательном журнале. Взгляд ее задерживается на Васе, который с «поджигой» своей наперевес браво вышагивает возле ковра, где девочки играют в детсад. Он охраняет их. Усмешка изгибает в полумесяц полные, в розовой помаде, губы воспитательницы.
— Вот упрямый, — говорит она подруге, кивая на Васю. — Так и ходит с этой штукой. Ведь сказала ему: «Положи в шкаф, у нас довольно игрушек». Нет, не положил.
— А ты отними и сама положи, — словно очнувшись, советует Эльвира.
— Неизвестно, как это обернется…
— Почему?
— Он взрывчатый, нервный. Может и стукнуть поджигой, у него не заржавеет.
— Да ну? Больной, что ли?
— Нет. Просто из неблагополучной семьи. Мать у него хорошая, но покладистая больно, не может настоять на своем, а отец попивает. Три места работы нынче сменил. Из одного его выгоняют за прогулы и пьянку, а в другом берут… до нового прогула. Наверно, он уж везде побывал, по второму кругу пошел.
Марина рассказывает про семью Васи, а сама все смотрит на мальчика, и в шоколадных, спокойных глазах ее точно острые искорки пробегают, может, это отражение солнечных пятен на стенах комнаты.
— Он вон с той девочкой дружит, тоненькая такая, светлая, в голубом платьице с белым горошком. Никому не дает ее обижать, а сам, бывает, и стукнет, и цапнет за лицо, а родители за ним плохо следят, ногти у него, как у кошки… Хочешь поразвлечься? — вдруг перебивает она себя. Эльвира не успевает ответить. — Вася, подойди ко мне.
Мальчик, прищурясь, некоторое время медлит, вглядывается в черный на фоне ярко освещенного окна силуэт Марины Аркадьевны. Наконец подходит и останавливается перед ней, запрокидывая круглую, крупноватую голову, чтобы видеть ее лицо. Воспитательница придвигает стул, садится и, наклоняясь к мальчику, просит:
— Расскажи мне что-нибудь. Ты давно уж не рассказывал…
— А чего? — Вася сводит брови, хмурится, над переносьем его трещиной обозначается складка, та самая, что, когда он подрастет и повзрослеет, уж не сойдет с его лица, точно памятная зарубка детских лет. Она будет на всех его фотографиях: и в комсомольском билете, и в паспорте, и на свадебном снимке… Эльвира обрадованно спохватывается: сейчас она думала о чем-то другом, постороннем, не о родах, не о себе! Она опять все внимание свое устремляет на Васю и подругу.
— Как ты живешь? — журчит Марина, и в лице ее, и линии носа и губ проявляется сладенькое, лисье.
— Ничего живу, — скупо роняет Вася.
— Дома все хорошо? Папа маму больше не обижает?
— Обижает, — печально отвечает Вася и преображается весь. — Я ружье сделал. Я в него как стрельну — тр-р-р-р…: «Не смей обижать маму!» Он в нее хлебом кинул. Кричит: «Ты меня куском попрекаешь!» Мама как заплачет, а я его ка-ак тресну — он в угол прямо отлетел. «Вася, — говорит, — я больше не буду».
Теперь мальчика не удержать. Кажется, два голоса наперебой звучат в нем, и он едва поспевает повторять за ними: пропускает окончания слов, захлебывается, горит весь праведным гневом. Глаза у него неистово блестят, лицо раскалилось, маленькие, детски пухлые руки яростно сжимают ружьецо.
— Он у нас теперь шелковый. Он теперь по одной досточке ходит. Я маму в обиду не даю. Я и сплю с ружьем. Он к ней, а я: «Стой, стрелять буду. На место!» А он боится…
Голос Васи упоенно взлетает и падает от неровного дыхания, вся его фигурка от потрескавшихся сандалек до нежного вихорка на затылке исполнена отваги и решимости. Эльвира не сводит с него глаз, и в глазах ее, до сих пор ленивых, пустых, добродушное изумление.
Марина мельком взглядывает на подругу, примечает — ей интересно, и приподнимает тонкие, ухоженные, ровно изогнутые брови.
— Постой, Вася, я что-то не пойму. Ты когда его убил: до того, как стукнул, или после?
Вася в растерянности моргает пушистыми ресницами, отставляет ножку в нитяном чулке, и по лицу видно — напряженно соображает, когда же что было.
— Я его не убивал. Я стрельнул понарошку, вот так, — и Вася, наведя ружьецо на печку, которая давно уже не топится, но стоит на всякий случай, выдает длинное, самозабвенное: «Тр-р-р-р…» — Мы так играем, забыли, что ли? А потом я его стукнул — пусть знает. А то привык маму обижать… Мне милиционер ружье дал. «Вот, — говорит, — Вася, тебе ружье. Береги маму, а то у нее больше никого нет…»
Марина, усмехаясь снисходительно, поворачивается к подруге.
— Силен, а?
— Да уж, — смеется Эльвира.
Вася принимает их слова за похвалу и мгновенно подхватывает:
— Ага, я сильный, Я тыщу дров сразу приношу. Мама говорит: «Помощник ты мне во всем, Вася». Я и за картошкой под пол лазаю. Там холодно, тенето, пауки, а я не боюсь. Они пугливые — так и разбегаются… Я вырасту — милиционером буду. Мне форму дадут и пистолет.
Эльвире почему-то и сладко, и больно слушать упоенное вранье Васи, а самое-то главное — совестно, точно она с подругой смеется над чем-то столь наивным и святым, что благоговеть перед этим надо, а не смеяться.
— Ладно, — говорит она Марине, прерывая розыгрыш, и встает со стула. — Хватит. Да и мне пора. В консультацию надо на прием.
— Хорошо, Вася, — кивает воспитательница, — иди, играй. Помоги девочкам собрать игрушки — скоро обед.
Вася послушно, с достоинством идет в уголок, где играют девочки. Марина тоже встает со стула.
— Великий враль. Один такой на весь сад.
— Забавный.
— И ведь не споткнется. Смотрит тебе в глаза и врет.
— Может, сочинителем будет?
— Кто знает. Климат в семье неважный. Куда это все в нем повернется… Сейчас он сам себя выдает, логики у него нет.
Марина идет проводить подругу, приносит ей шубку, которая висела в служебном шкафу. Эльвира одевает шубку, застегивает и неприязненно косится в зеркало.
— Господи, какая я бесформенная. Уж опростаться скорей бы… Вот, пуговицы переставила, а все равно тесно. Хоть снимай совсем…
На лестничной площадке они решают вечером пойти вместе в кино на восьмичасовой сеанс и прощаются.
Вернувшись в комнату, где прямой, в упор, солнечный свет сменился белым, рассеянным, матовым, с легкой синевой по нижнему краю оконных рам, Марина Аркадьевна застает одну из девочек в слезах. Это та самая девочка, с которой Вася дружит и которую защищает от всех, кроме самого себя. Под глазом у нее кровоточит свежая царапина. Вася стоит в двух шагах от нее и смотрит на воспитательницу. У той лицо делается мраморно-строгим, губы нехорошо поджимаются.
— Вася, покажи руки.
Он не показывает. Марина Аркадьевна сама подходит к нему, берет за запястья. Так и есть, черные обводинки наросли по краям ногтей мальчика.
— Опять отрастил? Неужто мне следить за твоими руками? Идем-ка…
Она ведет Васю к своему столику, садится, достает кошелечек с маникюрным набором, а из него — маленькие ножницы с тонкими, изогнутыми лезвиями. Она по самую мякоть обрезает черные упругие серпики. Васе и неприятно, и больно, но он терпит, глядит исподлобья на беспощадные холеные ножницы и молчит. Марина Аркадьевна знает: он будет молчать, даже если она отстригнет ему палец, такой характер.
Но вот с обрезкой ногтей покончено. Марина Аркадьевна убирает ножницы в кошелек, а кошелек в свою сумку и укоризненно качает головой.
— На словах — ты заступник, а сам девочку обидел. Девочек нельзя обижать. Подумай об этом в углу, до обеда.
Вася покорно и надменно направляется в угол возле шкафа с игрушками и, встретившись взглядом с Таней, так зовут обиженную девочку, смотрит на нее упрямо и твердо. А девочке, это по глазам ее видно, уже жалко его.
— Марина Аркадьевна, — просит она, — не ставьте Васю в угол.
— Нет, Таня. Не тебе бы за него вступаться.
— Ну, пожалуйста…
— Я уже сказала.
Вася знает, что Марина Аркадьевна в этих случаях неумолима, и стоит в углу, приподняв голову и наблюдая за попугайчиком, что присел на раму картины и оттуда тонко и капризно пересвистывается с подружкой, что по-женски многословно отвечает ему с гардины. Раз они так далеко сели друг от друга — значит поссорились. Похоже поступают мама и папа Васи. Они, если ругаются, то не сходятся близко. Обыкновенно мама говорит из кухни, а отец сидит в комнате, тяжело навалясь на стол, накрытый пестрой клеенкой, свесив черную, лохматую голову, или наоборот — отец колобродит в кухне, обо все спотыкаясь, а мама в комнате, у стола, непременно с Васей на коленях, которого она в эти минуты целует, гладит по голове и называет «единственным жалельщиком». У нее заветренное лицо, ранние, сухие, ломкие морщинки под глазами; от нее пахнет слабо газетами и сильнее — сырой картошкой, которую она только что крошила в суп. У отца тоже свой запах — кислый, порой горький запах пивного бара, в который он однажды ходил с Васей, и дешевых сигарет «Памир», он их называет «Нищий в горах» — на коробке изображен путник, бредущий по горной тропинке.
Вася недолго думает об этом, это запахи и образы плохих, скудных дней и вечеров. А бывают и хорошие, когда отец раскаянно заботлив и предупредителен, у него даже запах меняется, он берет свой старенький баян и учит сына играть. А мама в такие дни и вечера преображается вся, хорошеет и ласково посмеивается над отцом. Она уверенно ходит по всей квартире и делается как будто выше, стройней, моложе. В такие вечера и дни отец приносит Васе книжки, мороженое или игры в плоских картонных коробках. Он точно старается откупиться за те долгие недели и месяцы, когда он ничего не приносит, разве что початую, заткнутую бумажкой бутылку, да себя самого, отупевшего, тяжелого, неповоротливого, жалкого и опасного в одно и то же время. Не то что Вася, — мать, наверно, не знала, какой упрек он пропустит мимо ушей, а на какой закричит, затопает, возможно, расшибет вдребезги стул. «Это как его повернет», — говорила соседка, которая дважды пускала Васю и его маму переночевать…
В углу Вася не скучает. Ему достаточно остановить на чем-то взгляд, вот хотя бы на масляной краске стены, там, где отпечатались на ней, будто след коготков котенка, волоски малярной кисти, прищурить глаза — вот так, и… и он видит все, что придет ему на ум. На этот раз он видит себя милиционером, высоким и сильным, как участковый, в новой шинели, с тяжелым пистолетом в скрипучей коричневой кобуре. Он защищает детей от глупых собак, и те улепетывают от него в свои дворы, поджимая хвост. Он задерживает бандита, которого показывали недавно по телевизору, и его награждают орденом, и с этим орденом на груди — своим, не маминым — он приходит в группу на новогодний утренник. Пусть теперь Марина Аркадьевна попробует сказать, что у него нет своих наград, а чужие, пусть даже и мамины, носить нехорошо.
— Это мой орден, — ответит он гордо. — Я его заработал…
Покуда Вася развлекает себя, устремив блестящие глаза в стену, хрупкая, добрая Таня — вот уж, действительно, жалельщица — с оглядкой на Марину Аркадьевну, что занята приготовлениями к обеду, потихоньку подвигается к Васе, берет из алфавитного набора фишки и, выбрав из них те, что с волком, аистом, солнышком и яблоком, кладет их рядком на ковер. Получается слово «вя-са». Это означает, что она простила ему и царапину, и обиду и не одобряет строгость «испытательницы» — так дети называют Марину Аркадьевну. За обедом она отдает Васе свою конфетку. Сначала, конечно, она разворачивает бумажку, смотрит на коричневый батончик, нюхает его, потом вздыхает по-детски легко и коротко и протягивает другу.
— Ешь, Вася. Мама говорит — мне нельзя есть конфеты, у меня зубки плохие.
И, приоткрыв рот, она показывает Васе свои зубки, мелкие, точно у мышки, в рыжеватом налете, а он смотрит, серьезно кивает и закладывает конфету за щеку.
На работе день до обеда тянется медленно, неохотно. В «мертвый час» и он словно бы дремлет, белый и тихий, как старая нянечка в халате. А вот после «мертвого часа» под горку катится. Может, и верно — под горку спешит к вечеру, точно человек, разрешивший все дневные заботы свои и одолеваемый усталостью.
«Мертвый час». Двадцать три белых кроватки заняли все пространство комнаты. Белизна пододеяльников, простыней и подушек, белизна потолка и оконных рам, белизна устланной снегами земли. Спят или делают вид, что спят, Вася, Таня, Игорь, Славик, Наташа, Юра… Возле кроватки Васи, словно верный пес, лежит уродливый, пахнущий спичками самопал. Принеси его Игорь, Славик или Андрей, воспитательница просто бы выбросила эту штуку, и погрозила пальцем: «Такие вещи нельзя носить к нам». Но с Васей все сложней, неизвестно, чем отзовется эта конфискация, и Марина Аркадьевна, подумав, поднимает ружьецо с пола, выносит в коридор и ставит в шкафчик, на дверце которого нарисованы две вишенки и в котором ждут Васю его пальто, шапка и шарф. Потом она идет в кабинет заведующей, что находится на том же этаже, и там, вежливо улыбаясь, пересказывает новую Васину историю. Заведующая, полная, молодящаяся женщина, любезно выслушивает ее, поглядывая на свое отражение в зеркале, вернее, на сивый парик, который делает ее странно похожей на Ломоносова.
— Представляю, что из него дальше выйдет, — говорит она, качает головой и с женской непоследовательностью спрашивает: — Ну, что мой парик? Мне все кажется — сидит неудобно, отдельно…
— Да что вы, чудесно.
— Ну-ну, — кивает заведующая небрежно, догадываясь, что в словах воспитательницы больше желания угодить ей, чем правды. — А я-то думаю — как на корове седло…
На кухне Марина Аркадьевна пересказывает Васину историю поварихе, раздатчице и посудомойке. Благодушная толстая поварха смеется до слез в глазах и вдруг начинает по-настоящему плакать, сморкаясь в уголок обширного фартука.
— Вот ведь какой. Мамку жалеет. Мамку защищать хочет, а сам-от мал, слаб… Тут его защищать надо…
Она долго еще вздыхает — шумно, кажется, всем своим сдобным широким телом, долго говорит о Васе, его маме и непутевом отце. Марина Аркадьевна тоже вздыхает, но по иной причине: в кухне душно пахнет горелым маслом и кипяченым молоком, от плиты сухой жар наплывает волнами. Повариха сует ей горячую булочку, маленькую и золотистую, как веснушка.
Марина Аркадьевна возвращается в свою группу и за дверью еще слышит, как там, в белой, подсиненной по углам тишине, будто попугайчики, чирикают ребята — те, что и не засыпали, те, что проснулись, те, кого разбудили соседи. А Вася спит по-настоящему. Лицо его порозовело, стало пухлым, выражение у него воодушевленное, отважное. Кто знает, что ему снится, какие подвиги он там совершает?.. Повариха тетя Оля права. Есть в этом парнишечке хорошее, но из чего оно растет, может, именно из неблагополучия, и сохранится ли, выживет ли?
Дети притихли, затаились при появлении воспитательницы, но то на одной кроватке, то на другой блестят живые, без тени сна, глазенки, раздается шепот. Какая-нибудь девочка или мальчик, полуодетые, бело-розовые, трогательные, чинно встают и уходят за перегородку, откуда вскоре доносится вкрадчивое журчанье.
— Подъем, — объявляет Марина Аркадьевна, и комнату наполняют осмелевшие голоса, стукотня босых ножек, шелест одеял. Она будит тех, что заспались:
— Вставай, иди умываться.
Будит и Васю, Тот вскакивает, растерянно, беззащитно озирается, ищет что-то под кроватью.
— Успокойся, я это положила в твой шкаф. Иди умывайся…
Неясные тени, тени тревожного сна тают в глазах Васи. Их размывает тот ровный, спокойный свет, что разлит вокруг, свет какой-то особенно уютной, изолированной от больших тревог жизни, которую если и омрачает что-то, так детские обиды, детские капризы, мелкие и легкие, как барашковые облачка…
Убраны кроватки, закончен полдник. Дети устраиваются кто за столиками, кто на ковре. Они рисуют, листают книжки, строят машины из пластмассовых наборов.
Марина Аркадьевна садится за фортепьяно и острыми пальцами с вишневыми ноготками, на которых по красному лаку белым выведены еще и цветочки — а чем еще заниматься в этом скучном городке? — перебирает по клавишам. Она играет, не задумываясь, ничего конкретно не подбирая, но в беспорядочных звуках, что сыплются из-под ее пальцев, нет-нет и мелькнет запетая знакомая фраза, одна из тех, что звучат на местных допотопных, скудных вечерах танцев: «Листья желтые нам под ноги ложатся…», «Ой ты, калины цвет…» Это руки ее, привыкшие извлекать модные мотивчики из клубной простенькой пианолы, и здесь автоматически повторяют их.
Думается обо всем сразу, О том, что скоро студенческие каникулы и приедет в городок будущий энергетик, о ближайших танцах, на которых она покажется в новом, изумрудно-зеленом платье, о сегодняшнем вечере, о том, что вся жизнь ее — это ожидание близкой, желанной перемены в судьбе.
А за окном перед ней широко разливается в седых ветвях деревьев, в поднявшейся стае галок латунный холодный закат. Опять обметает потихоньку крыши и сугробы острый февральский ветер. Еще один день со счетов, день без решающих событий. Ну, и что, и не жалко. Жизнь еще в самом зачине, сколько этих дней впереди. А латунный закат краснеет, и все больше в нем звонкой старинной меди. Галки черными хлопьями сеются на крышу швейной фабрики и сидят там, шевелясь, изредка всплескивая крыльями. «Да, но Вася-то, надо будет рассказать о нем дома…»
Марина Аркадьевна, опустив крышку фортепьяно, полуоборачивается и находит Васю в той группе детей, что занимается с куклами. Он смеется, властно и весело кричит что-то, выхватывая у Тани полураздетую куклу. Он в том редком состоянии забывчивости и раскованности, когда делается просто ребенком, увлеченным игрой.
Сегодня пятница, и детей начинают разбирать около пяти вечера. Так повелось с тех пор, как телепередачу «В гостях у сказки» ни с того, ни с сего перенесли с воскресенья на пятницу, на рабочие часы. Немногие из родителей соглашаются лишить своих детей сказки. Большинство думает: «Чего не сделаешь, ради ребенка!»— и отпрашивается на службе, жертвует обеденным перерывом или наказывает бабушкам, дедушкам, детям постарше привести внуков, внучек, младших братьев и сестренок домой, «на сказку».
Таня знает, что за ней придут, и переживает за Васю.
— А за Васей никто не придет, да, Марина Аркадьевна?
— Наверно, — кивает воспитательница. — Мама его на работе, а папа… тоже работает.
— Жаль Васю, — печалится Таня и думает о том, как хорошо было бы, если бы ее папа взял Васю вместе с ней. Но нельзя, нельзя. В семье Тани Васю Локоткова знают лишь как обидчика и драчуна. «Кто это тебя поцарапал так?» — «Вася Локотков»; «Кто это тебя ударил? — „Вася Локотков. Он меня толкнул, я упала“». Вот если бы она не говорила, кто именно обижал ее, тогда, может, и Вася посмотрел бы сказку вместе с ней в папиной комнате, на папином диване. А она говорила. Она не думала…
— Жаль Васю… А я ему расскажу, что будут показывать. Я все-все буду запоминать.
— Попробуй.
Вася обыкновенно уходит вслед за Таней, даже и в этом проявляется его странная привязанность к ней. И теперь, едва Таня с папой скрываются за дверью, Вася складывает игрушки на место, идет в раздевалку и там снимает с батареи свои высушенные теплые валенки. Он торопится, словно хочет догнать Таню, и через минуту, одетый, в ушаночке, с ружьецом в руке, приоткрывает дверь в комнату.
— До свидания, до завтра, — говорит он воспитательнице и прикрывает дверь за собой. Он уходит, как всегда, но Марину вдруг несказанно поражает это. Шоколадные, ясные ее глаза широко распахиваются, словно там, за дверью, не уютная раздевалка с детскими шкафчиками, а кабина, кабина, которая должна вынести Васю в огромное, бурное космическое пространство, где, еще не переборов друг друга, мешаются темень и свет, доброе и дурное, вера в человека и сомнение в нем. Для нее, взрослой девушки, этот мир еще за семью печатями, и она скоро, через час примерно, всего лишь перейдет из одной благополучной среды в другую, домашнюю, созданную для нее, любимицы состарившихся родителей.
А Вася смело выходит за ворота детского сада, на темную улочку, в которую ветер клубком сваливает дым, текущий из трубы народного суда, — горький дым, пахнущий березовыми поленьями. Теперь, когда у него в руках ружьецо, ему все — не страшно.