Поздняя осень, и день клонится к сумеркам. Сумеречное солнце – кровяной шар, садится над Хэнаньской равниной, заливая небо багрянцем, заливая багрянцем землю. Солнце стелет по равнине багрянец, и приходят осенние сумерки. Осень клонится к концу, и сгущается холод. И от этого холода на деревенских улицах ни души.
И собаки разошлись по конурам. И куры спрятались в курятниках.
И коровы раньше обычного вернулись в хлева и улеглись греться.
Тишина в деревне Динчжуан, вязкая тишина, ни звука. Динчжуан живой, но от мертвого не отличишь. Тишина, осень, сумерки высасывают из деревни соки, высасывают соки из людей. Люди чахнут, и жизнь ссыхается, как труп в земле.
Жизнь стала как труп.
И травы на равнине пожухли.
И деревья на равнине засохли.
Пески и хлеба на равнине обагрились, а потом зачахли.
И люди в Динчжуане попрятались по домам, на улицу не выходят..
Когда мой дед Дин Шуйян вернулся из уездного центра, сумерки уже расстелились по равнине. Междугородный автобус высадил его у обочины, как осень бросает у обочины палый лист, и поехал в далекий Кайфэн. Бетонную дорогу к Динчжуану построили десять лет назад, когда люди целыми семьями ходили продавать кровь. И дед стоял у этой дороги, глядя на деревню. Подул ветер, и в голове у деда немного прояснилось. И путавшиеся всю дорогу мысли выстроились по порядку. И стало ясно – рано поутру он сел на автобус, поехал в город, целый день слушал, как уездное начальство городит какую-то невнятицу, но теперь, у дороги в Динчжуан, будто солнце вышло из-за туч – он все понял.
Понял, что облака – к дождю.
Что осень несет с собой холода.
Что все, кто десять лет назад продавал кровь, заболеют лихоманкой. А все больные лихоманкой умрут, сойдут под землю, как палая листва..
Лихоманка прячется в крови. А дед прячется во снах.
Лихоманка любит кровь, а дед любит сны.
Каждую ночь он видит сны. Три ночи подряд ему снился один и тот же сон: будто в уездном центре и в Кайфэне под землей проложена целая паутина труб, и по всем этим трубам льется кровь. Из неплотно пригнанных стыков и заломов кровь фонтаном хлещет наружу, прорывается к небу и опадает вниз бордовым дождем, и соленый рубиновый запах бьет в ноздри. И дед видел, что вода в реках и колодцах равнины посолонела и превратилась в алую кровь. Все врачи, и городские, и сельские, в голос рыдают из-за лихоманки, но один доктор каждый день приходит в Динчжуан и разражается смехом. Деревня затихла под золотистыми лучами, люди заперлись по домам, но этот доктор в белоснежном халате ставит аптечку на землю, а потом, потом он садится под старой софорой посередине деревни и разражается смехом. Садится на камень под софорой и разражается смехом. Заливистым смехом. Громким смехом. Смех его сверкает, звенит, переливается, и пожелтевшие листья опадают на землю, словно в деревне разбушевался осенний ветер.
Когда дед проснулся, начальство вызвало его в уездный центр. В Динчжуане нет старосты, и вместо старосты вызвали деда. А по возвращении из центра деду открылось сразу несколько истин.
Первое, что он понял: на самом деле лихоманка – никакая не лихоманка, по-научному ее называют СПИДом; второе: все, у кого спустя десять дней или пару недель после продажи крови поднималась температура, сейчас больны СПИДом; третье, что он понял: ранние симптомы СПИДа те же, что и десять лет назад: высокая температура, как будто от простуды, – ее можно сбить лекарством, и болезнь отступит, но через полгода, а у кого-то через три или через пять месяцев она снова дает о себе знать: в теле появляется слабость, кожу обсыпает язвами, язык гноится, а жизнь до того ссыхается, что ни капли не выжать. Одни мучаются три месяца, другие полгода, а кто-то и восемь месяцев, но едва ли больше. А потом, потом человек умирает.
Как опавший лист.
Как огонь в лампе – был и нет.
Четвертое, что понял мой дед: последние два года в Динчжуане что ни месяц гибли люди. Почти в каждом доме было по покойнику. Всего умерло больше сорока человек, могилы за околицей жались друг к другу как снопы в поле. Одни думали, что заразились гепатитом, другие – что у них затемнение в легких, у третьих и печень, и легкие были в порядке, зато кусок не лез в горло. И спустя пару недель они становились худыми как хворостина, а еще через два-три дня начинали блевать кровью – из кого сгусток выйдет, а из кого почти целый таз. А потом умирали. Как палая листва. Как огонь в лампе – был и нет. Вокруг говорили, что покойники болели желудком, или легкими, или печенью. А на самом деле все это лихоманка. Все СПИД. Пятое, что понял мой дед: раньше этой лихоманкой болели одни иностранцы, да городские, да распутники. А теперь и китайцы болеют, и деревенские, и порядочные. И заражаются целыми толпами, словно саранча пролетела по полю, пролетела и выкосила целую толпу. Шестое: если заразился этой хворью – умрешь, СПИД – новая смертельная болезнь, вылечить ее нельзя, ни за какие деньги. Седьмое: болезнь пока не разгулялась в полную силу, а разгуляется в следующем году, а то и через год. И тогда покойник в деревне будет все равно как дохлый воробей, как дохлый мотылек, как дохлый муравей. А пока покойник в деревне – все равно как издохшая собака. Собака ценится дороже мотылька или воробья. Восьмое: меня закопали у задней стены дедовой сторожки, я умер, пять лет отходив в школу, мне недавно исполнилось двенадцать. Съел помидор и умер. Подобрал помидор за околицей, съел и умер. Отравился. За полгода до этого кто-то отравил наших кур. А через месяц мамина свинья сожрала на улице редьку и упала замертво. Спустя еще несколько месяцев я подобрал за околицей помидор, съел его и умер. Этот помидор – отравленный помидор – оставили на камне у дороги, которой я ходил в школу. Я съел его, и кишки у меня в утробе словно порезали ножницами, я свалился на землю, а когда отец прибежал со мной домой и уложил на кровать, изо рта у меня пошла белая пена, и я умер.
Я умер, но не от лихоманки, не от СПИДа. Я умер оттого, что десять лет назад мой отец собирал в Динчжуане кровь. Покупал кровь и продавал кровь. Он был главным кровяным старостой в десяти деревнях и восьми селах: и в Динчжуане, и в Лючжуане, и в Хуаншуе, и в Лиэрчжуане. Он был кровяным царем. Когда я умер, отец не плакал, он сел подле меня, выкурил папиросу, а потом кликнул дядю и пошел на главный деревенский перекресток, взял с собой заточенную лопату, а дядя – блестящий тесак. Они встали на перекрестке и принялись во все горло кричать, во все горло браниться.
– Выходи, раз такой смелый! – кричал дядя. – Хорош прятаться да разбрасывать свою поганую отраву. Выходи, напополам тебя разрублю с одного удара, не будь я Дин Лян!
– Глаза режет, что я разбогател, да не заразился? – оперевшись на острую лопату, бранился отец. – Обзавидовались? Я всех ваших предков до восьмого колена на елду сажал! Отравили моих кур, отравили свинью, еще и мальцу моему отраву подбросили!
Так они кричали, так бранились, бранились с полудня и до самого вечера, но никто не вышел ответить моему отцу. Не вышел ответить моему дяде.
И в конце концов меня закопали.
Вот так и закопали.
Я умер двенадцатилетним, а по правилам детей нельзя хоронить на родовом кладбище, и дед отнес мое тело к задней стене школьной сторожки, там и закопал. Положил в мой некрашеный гробик учебники, тетрадки и ручку, чтобы писать уроки.
Дед учился грамоте, служил в школе, звонил в колокол. Знания придавали его фигуре достоинства, и все в деревне звали деда «учитель Дин». Потому и в гроб мой он положил книгу для чтения. Повести и рассказы. И несколько сборников мифов и легенд. И два словаря.
А потом, потом, отдыхая от дел, он вставал у моей могилы и размышлял: будут ли деревенские снова подбрасывать нашей семье отраву? Станут ли травить его внучку Инцзы, мою сестренку? Станут ли травить его последнего внука Сяоцзюня, дядиного сына? Думал заставить отца с дядей обойти все дома в Динчжуане и перед каждым отбить по земному поклону, чтобы деревенские пощадили нашу семью. Чтобы род Дин не остался без потомков. И пока он так размышлял, дядя тоже заболел лихоманкой, и дед понял, что дядина хворь – это расплата, расплата за то, что отец мой промышлял чужой кровью. И тогда дед больше не раздумывал о том, что мой дядя должен отбить перед каждым домом в Динчжуане по земному поклону, а раздумывал лишь о том, как заставить отбить земные поклоны моего отца.
И девятое. Девятое, что понял мой дед: через год, через два года лихоманка разгуляется по равнине. Накроет и Динчжуан, и Лючжуан, и Хуаншуй, и Лиэрчжуан, и все остальные деревни и села, словно паводок, словно воды Хуанхэ, что сметают плотину и катятся по деревням и селам, и тогда люди будут мереть как муравьи. Сходить под землю как палая листва. Как огонь в лампе – был и нет, как палая листва. И тогда Динчжуан вымрет. Динчжуан исчезнет. А жители Динчжуана, как листья старого дерева, иссохнут, пожелтеют и с шелестом лягут на землю, подует ветер – и нет больше листьев, нет Динчжуана.
Динчжуан сгинет, как палая листва.
И десятое. Десятое, что понял мой дед: начальство решило собрать всех больных лихоманкой и поселить вместе, чтобы не заразить тех, кто не продавал кровь. Сказали: «Учитель Дин, ваш старший был кровяным царем, вы уж потрудитесь, организуйте больных Динчжуана, чтобы они перебрались в школу». Услыхав эти слова, дед долго молчал, и до сих пор на сердце ему давила какая-то немота. И сейчас, вспомнив, что я умер, что отец мой был на равнине кровяным царем, дед подумал, что отец должен отбить перед каждым домом в Динчжуане по земному поклону, а после умереть – или в колодец прыгнуть, или отраву выпить, или повеситься.
Умереть немедленно.
Так умереть, чтоб вся деревня видела.
При мысли о том, что отец мой должен умереть, отбив перед каждым домом в Динчжуане по земному поклону, дед вздрогнул. Вздрогнул и зашагал к деревне.
Зашагал к нашему дому.
Так все и было – зашагал к нашему дому.
Сказать отцу, чтобы тот отбил перед деревней земные поклоны и поскорее умер.
В Динчжуан пришла беда: за без малого два года в деревеньке на двести дворов и восемь сотен жителей умерло больше сорока человек. Если посчитать, за это время в Динчжуане каждые десять дней кто-нибудь умирал, в месяц случалось по три покойника. И настоящий мор еще не наступил: на следующий год покойников будет как зерна по осени. А могил будет как снопов в летнем поле. Старшему из умерших едва перевалило за пятьдесят, младшему было не то три года, не то пять лет. Все до одного первые десять дней лежали в жару, потому эту хворь и прозвали лихоманкой. Лихоманка расползлась по равнине, сдавила Динчжуану горло, и с тех пор покойники в деревне не переводились, а плач не смолкал.
И плотники в Динчжуане сточили три пилы, затупили четыре топора, строгая гробы.
Смерть черным ночным пологом накрыла Динчжуан, накрыла окрестные деревни и села. И все новости с той поры стали черными: вот еще один слег в постель, а другой умер вчера среди ночи. Третьего похоронили, а вдова снова собралась замуж, уедет в глухие горы, подальше от этой проклятой равнины, подальше от лихоманки.
Жизнь сделалась хуже смерти. А смерть целыми днями маячила за дверью, летала по деревне комаром, носила с собой лихоманку, в чей дом залетит – там через три месяца жди покойника.
Смерть шла за смертью – родные поплачут день, поплачут полдня, а потом наскребут денег на черный гроб и закопают своего покойника. А в другом доме и вовсе не плачут, посидят над гробом, помолчат, вздохнут, да и закопают.
Все павловнии в деревне вырубили, пустили на гробы.
Из трех старых плотников двое сорвали спины, с утра до ночи строгая гробы.
Мастер Ван вязал венки из бумажных цветов, от ножа и ножниц ладони его покрылись волдырями, скоро волдыри лопнули, подсохли, и на их месте выросли грубые желтые мозоли.
Жизнь тонула в смертельной праздности. Смерть сторожила у порога, и люди забросили свои поля, не ездили на заработки, целыми днями сидели по домам, заперев ворота, затворив двери, боялись, как бы лихоманка не пришла в их дом. А на самом деле ждали, когда лихоманка придет в их дом. Целыми днями ждали, целыми днями сторожили у двери. Говорили, будто в деревню пришлют военный грузовик, всех заразных свезут в Ганьсу и похоронят заживо в тамошней пустыне, как в старые времена заживо хоронили чумных. Ясное дело – слухи, а люди все равно верили. Сидели по домам и ждали, запирали ворота, затворяли двери и ждали, сидели и ждали, а потом в дом приходила лихоманка, и люди умирали.
Умирали один за другим, а с ними умирала деревня.
Поля зарастали, и никто не полол сорняки.
Нивы засыхали, и никто не удобрял землю.
В иных домах схоронят покойника и живут дальше, едят, пьют, но посуду больше не моют. Готовят в немытом котле, едят из немытых чашек немытыми палочками.
Если кто пару недель не показывался на улице, можно и не спрашивать, куда он запропастился: умер, как пить дать.
Тоже умер, как пить дать.
Но потом приходишь к колодцу, а он тут как тут, набирает воду. Уставитесь друг на друга разинув рты. Скажешь ему: «Ну и ну, живой?» А он в ответ: «Пару дней голова болела, думал – лихоманка, но пронесло». Улыбнетесь, поздравляя друг друга с эдакой удачей, да так и разойдетесь, он понесет домой полные ведра, а ты зашагаешь к колодцу с пустыми..
Такой стала деревня Динчжуан.
Таковы были ее дни: маета ожидания и лихоманка.
Дед шагал вдоль обочины бетонной дороги, на входе в деревню он увидел больного лихоманкой Ма Сянлиня, который всю жизнь страстно любил сказы чжуйцзы[1]. Ма Сянлинь сидел в закатных лучах под стрехой своего дома и чинил облупленный чжуйху, долгие годы лежавший без дела. Трехкомнатный кирпичный дом с черепичной крышей Ма Сянлинь построил на деньги от продажи крови. И теперь сидел под стрехой своего дома, чинил чжуйху, напевая лубяным голосом:
Солнце встает из моря, встает из моря, а уходит за горы,
Уносит с собой еще один день, горький день, радостный день.
Крестьянин торгует зерном, торгует зерном, выручает монету.
Сколько ни продаст, завтра будет еще один день, еще один день…
Так поет, будто и не болен. Но дед видел приметы смерти на его лице: сизая тень тронула впалые щеки, а язвы с болячками загрубели и стали похожи на темно-красные сморщенные горошины, рассыпанные сушиться прямо на лице Ма Сянлиня. Завидев деда, Ма Сянлинь отложил чжуйху и расплылся в желтозубой улыбке, глаза его засияли, как у голодного при виде еды.
– Учитель Дин, – нараспев протянул Ма Сянлинь, – ездили встречаться с начальством?
Дед оглядел его:
– Сянлинь, как ты исхудал!
– Где же исхудал, за раз две лепешки съедаю… И что говорит начальство, лечится эта хворь?
Дед ответил, подумав:
– Лечится… Говорят, скоро привезут новое лекарство. Один укол – и все как рукой снимет.
Ма Сянлинь просиял:
– Когда же привезут это новое лекарство?
– Скоро и привезут.
– Скоро – это когда же?
– Скоро, со дня на день.
– Со дня на день – это когда же?
– На днях снова поеду в город, спрошу у начальства, – сказал дед.
Сказал и пошел дальше.
Дед шагал по деревенским переулкам, на воротах каждого встречного дома висели траурные свитки дуйлянь[2], одни совсем новые, другие постарше – их белизна резала глаз, дед шел мимо, и ему казалось, что переулок завален снегом. Так он и шел деревенскими переулками, на воротах дома нашей дальней родни, где сын, не дожив до тридцати, умер от лихоманки, дед прочел такую надпись: «Ты ушел, по опустевшему дому гуляет осенний ветер. Лампа погасла, закат опаляет наши последние годы». Дальше был дом семьи Ли, у них умерла молодая невестка – принесла лихоманку из своей деревни и заразила мужа, родила ребенка и заразила ребенка. И чтобы сын с внуком исцелились от лихоманки, старики вывесили свитки с надписью: «Луна закатилась, звезды погасли, мраком окутан дом. Пусть завтрашний день принесет с собой яркий солнечный свет». А на воротах следующего дома висели чистые свитки, без единого иероглифа. Дед не понял, зачем клеить на ворота чистую бумагу без надписи, подошел поближе, пощупал – оказалось, под чистой бумагой было два слоя бумаги исписанной. И он понял, что из этого дома лихоманка унесла по меньшей мере трех человек, и родные боялись вешать новые свитки, устали вешать новые свитки, и вместо этого приклеили на ворота чистую бумагу.
Дед так и застыл на месте и тут услышал позади себя голос Ма Сянлиня:
– Учитель Дин, раз скоро привезут новое лекарство, надо бы отпраздновать! Созовите людей в школу, я спою им сказы. Я красиво пою… А то все засели по домам, так недолго и от тоски помереть в четырех стенах.
Дед медленно обернулся.
Ма Сянлинь подошел поближе:
– В школе петь – самое то, вы только объявите, народ мигом соберется. Вы когда объявили, что надо кровь продавать, все пошли продавать. Пошли продавать кровь вашему старшему, Дин Хою. А он одной ваткой три руки перетирал, девять раз протрет, потом выбросит… Я старое ворошить не хочу, пусть он одной ваткой три руки перетирал, я все равно нес ему свою кровь. Всю свою кровь ему отнес. Отнес, а теперь встретимся на улице, а он даже не поздоровается… Я старое ворошить не хочу, что прошло, то прошло, вы только скажите людям, пусть соберутся в школе послушать мои сказы.
Говорит:
– Учитель Дин, я старое ворошить не хочу, просто спою два-три хэнаньских сказа. Буду петь и ждать, когда привезут новое лекарство, иначе от тоски можно и на стенку полезть, боюсь, без сказов так и помру, не дождусь нового лекарства.
Договорив, Ма Сянлинь замер в нескольких шагах от моего деда, лицо его сияло, как у голодного, что молит о пище, как у жаждущего, что просит напиться. Дед перевел взгляд за плечо Ма Сянлиня, там собралось еще трое больных лихоманкой: Ли Саньжэнь, Чжао Сюцинь и Чжао Дэцюань, и глаза их тоже светились вопросом.
Дед понял, что они хотят узнать о новом лекарстве, и зычно объявил:
– Новое лекарство вот-вот прибудет. Сянлинь! Когда хочешь петь свои сказы?
По щекам Ма Сянлиня разлился алый румянец.
– Нынче же вечером! А не успеем, так завтра вечером, а если народу понравится, буду петь хоть каждый день.
Пообещав Ма Сянлиню собрать людей в школе, дед направился к нашему дому.
Наш дом стоял на Новой улице, в южной части деревни.
Новая улица на то и новая, что построена недавно. Новую улицу проложили, когда Динчжуан разбогател. Появились у человека деньжата, решил он сменить старый дом на новый, вот и переезжает из середины деревни на Новую улицу, строит дом в два этажа, согласно указанию из управы. Участки у всех одинаковые: один му[3] земли, обнесенный кирпичной стеной, дом стоит в глубине участка, оба этажа облицованы белой плиткой, стена вокруг дома сложена из красного кирпича. Плитка круглый год пахнет белизной, кирпич круглый год пахнет алым. А вместе получается запах серы, бело-алый, с золотистым душком.
От новой плитки и нового кирпича вся улица пропахла серой.
От новой плитки и нового кирпича все дни пропахли серой.
От новой плитки и нового кирпича весь мир пропах серой.
И наш дом стоял посреди этого запаха серы. Запах серы днем и ночью бил в ноздри, лез в уши, резал глаза, но деревенских к нему манило. Многие наши соседи жили в самой гуще этого серного запаха. И многие мечтали пожить в самой гуще этого серного запаха, потому и продавали кровь.
Потому и заболели лихоманкой.
На Новой улице стояло два десятка домов, их хозяева когда-то были кровяными старостами. Кровяные старосты хорошо зарабатывали, вот и построили себе дома на Новой улице. И поселились на Новой улице. И так появилась Новая улица. Мой отец был первым кровяным старостой во всей округе, он был главным кровяным старостой, он был кровяным царем. Потому наш дом и стоял на середине Новой улицы, и в нем было не два этажа, а три. Управа разрешала строить дома не выше двух этажей, но в нашем доме было не два этажа, а три.
Случись кому другому построить себе дом в три этажа, люди из управы приехали бы и вмешались, но наш трехэтажный дом никто не трогал.
Наши три этажа появились не сразу. Пока все остальные жили в глинобитных хибарах с соломенными крышами, отец построил кирпичный дом с черепичной крышей. Потом все вокруг стали строить кирпичные дома с черепичными крышами, тогда отец снес наш старый кирпичный дом и на его месте построил двухэтажный особняк. Потом все вокруг стали строить двухэтажные особняки, тогда отец добавил к нашему дому еще один этаж, и получился трехэтажный особняк. Потом все вокруг решили добавить к своим особнякам по третьему этажу, тогда люди из управы приехали и сказали, что в образцовых деревнях не допускается строить дома выше двух этажей.
В нашем доме было три этажа. А это на целый этаж больше, чем два.
Под крышей нашего дома отец устроил голубятню, а во дворе поставил курятник со свинарником, которые плохо сочетались с роскошью трехэтажного особняка. Отец строил особняк по образу и подобию домов в Кайфэне: пол покрыл огромной красно-белой плиткой, а двор выложил квадратными бетонными плитами метр на метр. Наши предки тысячелетиями справляли нужду на корточках в уличном сортире, а отец устроил отхожее место прямо в доме, поставил там специальное сиденье. Но ни отец, ни мать не могли справить нужду на этом сиденье, как ни тужились, так что скоро за домом снова появилась отхожая яма.
В умывальной комнате стояла стиральная машина, но матери больше нравилось выходить во двор с тазиком и стирать руками.
Так наше отхожее сиденье превратилось в безделицу.
И стиральная машина превратилась в безделицу.
В доме был холодильник, но и он превратился в безделицу.
И обеденный стол вместе со всей столовой тоже превратились в безделицу.
Когда дед пришел к нам домой, родители с Инцзы сидели во дворе и ужинали, заперев ворота. Белые лепешки на пару, рисовый отвар, стеклянная лапша, тушенная с капустой и редькой. Колечки острого перца плавали в капустных листах, словно клочки новогодних лубков. Отец с матерью выставили на середину двора столик, сели ужинать, и тут дед постучал в ворота. Инцзы побежала открывать, мать вынесла деду табуретку, положила ему лапши, дед взял в руки палочки и холодно уставился на моего отца, будто перед ним незнакомец.
И отец холодно глядел на деда, будто перед ним незнакомец.
– Ешь, отец, – в конце концов проговорил мой отец.
– Старший, я тут подумал, есть к тебе разговор.
– Не надо никаких разговоров, ешь давай.
– Я иначе ни есть не смогу, ни спать, – ответил дед.
Отец поставил чашку на стол, отложил палочки и покосился на деда:
– Ну, говори.
– Я сегодня встречался с начальством.
– Узнал, что лихоманка – это СПИД? А СПИД – новая смертельная болезнь? Ешь, отец, я и без тебя давно знаю. И две трети людей в деревне знают. Только больные лихоманкой не знают. Или знают, но притворяются, будто не знают. – И отец снова покосился на деда, не скрывая холода и раздражения, словно школьник, которому задали давно решенную задачку. Потом наконец взял свою чашку, подхватил палочки и принялся за еду, давая понять, что разговор окончен.
Деда называли учителем, но на самом деле он всю жизнь прослужил школьным сторожем, всю жизнь звонил в колокол – в этом году ему исполнилось шестьдесят, а он по-прежнему звонил в колокол. Если кто из учителей болел или уезжал по делам, дед его замещал, следил за детьми, битый час объяснял им правила написания иероглифов, которые проходят на уроках словесности в первом классе: «Пишем слева направо, сверху вниз», и каждый иероглиф, который он вычерчивал мелом на школьной доске, был величиной с добрую плошку.
Когда-то дед учил и моего отца, но отец давно растерял ту почтительность, с которой следует взирать на учителя. И его непочтительность не могла укрыться от деда. И когда отец мой подхватил палочки и принялся за еду, давая понять, что разговор окончен, дед осторожно поставил свою чашку на стол.
И наконец сказал:
– Старший, я не прошу тебя умирать на глазах у всей деревни, но ты должен отбить людям по земному поклону.
– С чего это? – уставился на деда отец.
– Ты кровяной староста.
– На этой улице каждый первый – кровяной староста.
– Они брали пример с тебя. И ты заработал на крови больше всех.
Отец брякнул чашкой о стол, расплескав бульон. Отшвырнул палочки, они покатились и упали на пол.
– Отец, – сказал он, сверля деда глазами, – если я еще хоть раз услышу, что должен отбить перед деревней поклоны, ты мне больше не отец. И тогда не мечтай, что я буду кормить тебя в старости и провожать в последний путь.
Дед застыл на месте, и палочки замерли в его руке.
– Считай, что я тебя умоляю, – тихо сказал он. – Отец умоляет тебя встать на колени перед соседями и отбить им по земному поклону, неужели ты откажешь?
– Отец, уходи! – повысил голос отец. – Еще одно слово, и ты мне не отец.
– Хой, – сказал дед, – это всего лишь поклон. Поклонись, и все будет в прошлом.
– Уходи, – сказал отец. – Ты мне больше не отец. Ты мне не отец, но как помрешь – так и быть, провожу тебя в последний путь.
Некоторое время дед сидел в оцепенении, потом медленно опустил палочки на край чашки и встал.
– В деревне умерло больше сорока человек, – сказал дед. – Неужели тебе так трудно отбить по поклону перед их родней? Так трудно отбить четыре десятка поклонов? – Деду будто и самому стало трудно говорить, истратив все силы, он покосился на мою мать и перевел взгляд на Инцзы: – Инцзы, приходи завтра в школу, дедушка позанимается с тобой словесностью. Учителя в деревню не вернутся, остались у нас одни уроки словесности.
Сказал так и пошел.
Пошел к воротам, а отец даже не встал проводить. И мать не встала, и дед потихоньку ушел. Ушел сгорбившись, склонив голову, тихим шагом, как старый козел, целый день пробродивший по горам.
Расскажу немного о нашей деревне.
Динчжуан стоит к югу от шоссе между уездным центром и Кайфэном; в деревне всего три улицы. Одна проходит с запада на восток, две – с севера на юг, в том числе и Новая улица. Раньше динчжуанские улицы складывались в правильный крест, а с появлением Новой улицы их рисунок превратился в крест, стоящий на земле.
Дед ушел с Новой улицы, завернул домой к моему дяде, посидел там угрюмо и направился в школу. Школа наша построена в полутора ли[4] к югу от деревни, когда-то на ее месте была кумирня: во флигеле учили детей, а в главном зале поклонялись Гуань-ди[5]. Люди несли в кумирню мечты о богатстве и возжигали благовония Гуань-ди, десятилетиями возжигали благовония, но в конце концов богатство Динчжуану принесла кровь, и кумирню снесли. В Гуань-ди больше никто не верил, теперь все верили в кровь.
Уверовали в кровь и построили новую школу.
Построили новую школу, и в ней поселился мой дед.
Школа у нас такая: огороженный кирпичной стеной участок в десять му посреди пустынной равнины, на пригорке стоит двухэтажное здание, большие остекленные окна обращены на восток, на дверях таблички «Первый класс, первая группа», «Второй класс, первая группа», «Пятый класс, первая группа». Во дворе – баскетбольная стойка с кольцом, а на воротах – дощечка с иероглифами: «Начальная школа деревни Динчжуан». В школе, кроме деда, служили еще два учителя, один вел словесность, второй – математику. Оба – молодые, неместные, узнали, что в Динчжуане лихоманка, и в школе больше не появлялись.
Отказывались возвращаться.
Отказывались возвращаться, хоть убей.
И остался один мой дед, он следил, чтобы никто не вынес из школы двери, не украл оконные стекла, сторожил парты, стулья и классные доски, пережидал гулявшую по равнине лихоманку.
От нового кирпича и новой черепицы в школе до сих пор пахло серой. А осенними ночами серой пахло даже сильнее, чем на Новой улице. Дед вдыхал серный запах от школьных кирпичей и черепицы и чувствовал, как тревога на сердце стихает, и начинал вспоминать. Сумрак сменился тьмой, и тишина равнины, нескончаемая тишина, окружила школу, разлилась по ней густым туманом. Дед сидел во дворе под баскетбольным кольцом и глядел на небо, и осенний ночной воздух влажно скользил по его щекам. Деду хотелось есть, из-за встречи с начальством он с самого утра ничего не ел. Голод будил в дедовом сердце беспокойство. Беспокойство набрасывало на сердце петлю. Петля затягивалась, и дед то и дело передергивал плечами.
Вот он снова передернул плечами, и в памяти всплыли события той весны.
События той весны развернулись перед дедом, точно зеленые листья на ветке. Легли перед дедом, словно лунная дорожка на воде.
И дед увидел события той весны, увидел их как на ладони.
Подул ветер, и листья на деревьях заплясали, заплясали, касаясь друг друга плечами. Листья заплясали, и в деревню пришла весна. И приехал заведующий уездным отделом народного образования, а с ним двое кадровых работников – прибыли агитировать Динчжуан за продажу крови. Был самый разгар весны, деревня запаслась солнечной свежестью, выйдешь из дома, а навстречу летят весенние ароматы. В облаке этих самых ароматов заведующий отделом народного образования явился к деревенскому старосте Ли Саньжэню и сказал, что сверху пришла директива развернуть среди населения агитацию за массовую продажу крови.
Ли Саньжэнь разинул рот от удивления и говорит:
– Силы небесные, продавать кровь?
Разинул рот и говорит:
– Батюшки-светы, чтобы народ продавал кровь?
Ли Саньжэнь не стал проводить в Динчжуане агитационное собрание, и через три дня завотделом снова явился в деревню, снова велел старосте провести работу с населением, но на этот раз Ли Саньжэнь ничего не ответил, только молча опустился на корточки и закурил.
Спустя еще две недели завотделом народного образования в третий раз пожаловал в Динчжуан и вызвал к себе Ли Саньжэня, но больше не предлагал ему провести работу с населением. Не предлагал, зато снял Ли Саньжэня с поста старосты.
Снял Ли Саньжэня с поста старосты, который тот занимал сорок лет.
Устроил собрание и снял его с поста.
Лишившись поста, Ли Саньжэнь снова разинул рот и еще долго ни слова не мог сказать. И на том же собрании завотделом народного образования стал лично агитировать деревенских за продажу крови, много всего наговорил. Говорил про прошлое, говорил про будущее, говорил про развитие рынка плазмы, про обогащение народа и укрепление государства, а в конце уставился на деревенских и заорал: «Вы вообще меня слушали? Хоть слово ответьте! Считайте, что это просьба! Не могу же я один тут целый день распинаться! Вы что, уши дома на подушке оставили?»
Его крик напугал кур, и они с квохтаньем унеслись куда подальше. Напугал собаку, дремавшую подле хозяина, она подскочила и сердито залаяла. Собачий лай напугал и хозяина, он огрел собаку сапогом под ребра: «Полай мне еще! Полай! Ты на кого пасть разеваешь? На кого пасть разеваешь?»
И собака, поскуливая, убежала.
И заведующий отделом народного образования бросил свои бумаги и сердито плюхнулся на стул. Посидел немного и направился к школе, чтобы поговорить с моим дедом.
В школе мой дед уроков не вел. Но считался учителем. Старшим из учителей. В детстве дед читал «Троесловие», назубок знал «Сто фамилий», умел вычислять восемь знаков по «Десятитысячелетнему календарю»[6]. После Освобождения[7] сверху взялись проводить кампанию по искоренению неграмотности в деревнях и селах, и в кумирне Гуань-ди, что стояла к югу от Динчжуана, устроили начальную школу, а моего деда назначили учителем. Сперва он учил детей читать «Сто фамилий», потом – чертить палкой на земле иероглифы из «Троесловия», а после сверху прислали специально обученного учителя, и с той поры дети из Лючжуана, Хуаншуя и Лиэрчжуана собирались в динчжуанской кумирне на уроки, а новый учитель объяснял им, что иероглифы пишутся слева направо и сверху вниз, что наша страна называется Китайской Народной Республикой, а столица ее – Пекин, что осенью дикие гуси улетают на юг. Дед больше не вел уроков, но остался служить в школе, выполнял подсобную работу, звонил в колокол, смотрел, чтобы из кумирни ничего не украли.
Так и смотрел уже несколько десятков лет. Учителям причиталась зарплата, а деду причитались нечистоты из школьного туалета. Этими нечистотами дед удобрял свое поле, год за годом удобрял свое поле. Год проходил за годом, складываясь в десятилетия, и все в деревне называли деда учителем. Школьное начальство, распределяя зарплаты, не считало деда за учителя, но если кто из учителей отлучался, его приходилось подменять, и все в деревне считали деда учителем.
Дед уроков не вел. Но считался учителем. Когда завотделом образования пожаловал в школу, дед подметал двор – услыхал, что начальство хочет с ним поговорить, залился краской, бросил метлу и поспешил к воротам. Дед зарысил к воротам, а при виде заведующего отделом образования его лицо налилось восторгом, словно осенний пейзаж.
– Прошу, пожалуйте внутрь, присядем, – говорил дед.
– Времени нет на посиделки, – ответил начальник. – Учитель Дин, заведующие отделами и председатели комитетов со всего уезда колесят по деревням и селам, агитируют крестьянское население продавать кровь. Нашему отделу образования выделили пятьдесят деревень для агитработы, приехал я в Динчжуан, не успел толком развернуть агитацию, а уже получил от ворот поворот.
– Продавать кровь? – ахнул мой дед.
– Деревенские вас уважают, в Динчжуане теперь нет старосты, в такую минуту вы не можете оставаться в стороне.
– Силы небесные, продавать кровь?
– Отдел образования должен сагитировать пятьдесят деревень в уезде, на кого же нам положиться, как не на вас?
– Батюшки-светы, чтобы народ продавал кровь!
– Учитель Дин, вы человек образованный, как же не понимаете: кровь в теле – что вода в роднике, ее продаешь, а она только прибывает.
Дед застыл на месте, от потрясения его лицо сделалось жухлым, как зимняя равнина.
– Учитель Дин, вы ведь уроков в школе не ведете, только звоните в колокол да следите за порядком, но коллектив несколько раз представлял вас к званию «Образцовый педагог», и я всегда утверждал вашу кандидатуру. Звание – это и денежная премия, и почетная грамота, а вы мне в эдакой мелочи отказываете. Обидеть меня хотите?
Дед застыл у ворот и молчал. Молчал, вспоминая, как год за годом учителя математики и словесности бились за звание образцового педагога. Ни один не желал уступать в этой битве, и в конце концов к званию представляли моего деда. В городе утверждали дедову кандидатуру, приглашали явиться за грамотой и денежной премией. Премия была небольшая, хватало на два мешка удобрений, зато ярко-красные грамоты до сих пор висели в дедовой сторожке.
– Другие отделы и комитеты сагитировали уже по семьдесят деревень, у иных и восемьдесят наберется, а я даже сорок деревень не могу поднять на продажу крови. Не заведовать мне больше отделом образования.
Дед молчал. Дети выглядывали во двор, облепив школьные двери и окна, головы – будто наваленные горкой арбузы.
И те два учителя, не удостоенные звания образцовых педагогов, тоже выглядывали наружу, лица их светились ярче обычного: учителя хотели завести разговор с начальником отдела образования, но тот их даже не узнал.
Начальник знал только моего деда.
– Учитель Дин, – сказал завотделом, – я ни о чем вас больше не прошу, только выступить перед деревней, сказать, что в продаже крови нет ничего дурного. Ведь кровь у человека – все равно что вода в роднике, ее продаешь, а она только прибывает. Вот так им и скажите, это и скажите, неужели вы откажетесь посодействовать отделу образования?
– Ладно, попробую, – наконец промямлил дед.
– Вот и хорошо, всего-то пару слов сказать.
Снова позвонили в колокол, собрали людей на пятачке в центре деревни, завотделом попросил моего деда выступить с речью, сказать, что кровь в теле – как вода в роднике, ее продаешь, а она только прибывает. И дед мой встал под софорой, что росла посередине деревни, встал и долго стоял, вглядываясь в густую толпу, а потом наконец проговорил, не тихо и не громко:
– Идемте, – проговорил дед. – Идемте за мной.
И повел людей на восток, к пескам пересохшего русла. Была середина весны, дожди напитали землю, но Динчжуан с незапамятных времен стоял на песках старого русла Хуанхэ. Больше тысячи лет стоял на песках. Все деревни и села в округе стояли на песках старого русла Хуанхэ. Столетиями, тысячелетиями. Песок есть песок, но весенние дожди успели напитать землю. Дед взял в правую руку лопату и пошел впереди толпы. Завотделом образования и кадровые работники из уездного центра шагали за ним. И все деревенские шагали за ним, пока не пришли к пескам старого русла. Там дед порылся в гальке, помял в ладони песок и начал копать. И раскопал воду. Целое озерцо. А потом достал откуда-то старую чашку и принялся вычерпывать воду. Он вычерпывал воду чашка за чашкой, и, когда озерцо почти обмелело, дед распрямился, передохнул немного, и оно снова наполнилось водой.
Сколько он ни вычерпывал, вода только прибывала.
Дед бросил чашку в песок, отряхнул руки и покосился на деревенских.
– Видали? – проговорил он как можно громче. – Вот так и наша кровь, сколько ни черпай, она только прибывает.
Говорит:
– Кровь не пересохнет – сколько ни черпай, она только прибывает.
Договорив, дед перевел взгляд на завотделом образования:
– Мне пора в школу, звонить в колокол. Без звонка дети не поймут, что уроки закончились.
Заведующего не интересовали ни дети, ни их уроки, он посмотрел на моего деда, потом перевел взгляд на толпу и крикнул во все горло:
– Усекли? Воду черпаешь, а она не кончается, кровь продаешь, а она прибывает. Кровь в теле – все равно что вода в роднике. Это наука!
Потом поддел ногой брошенную на песке чашку и говорит:
– Вам самим решать, богатыми быть или бедными. Идти по золотой дороге прямиком к зажиточной жизни или по хлипкому мостику к полной нищете. Динчжуан – самая нищая деревня во всем уезде, нищая до безобразия. Ступайте домой и подумайте, богатыми хотите быть или бедными.
И говорит:
– Ступайте домой и подумайте.
– Подумайте, – говорит завотделом. – В других уездах люди наперегонки несутся кровь продавать. Там заходишь в деревню – все дома новые, а в Динчжуан зайдешь – одни хибары, хотя с Освобождения вон сколько лет прошло, и партия вами вон сколько лет руководит, и социализм мы вон сколько лет строим.
Завотделом сказал так и ушел.
И дед мой тоже ушел.
И деревенские разошлись. Разошлись по домам, чтобы решить – богатыми быть или бедными.
Сумерки укрыли старое русло пустынной прохладой, в закатных лучах пески отливали бурым, кровавым багрянцем. С дальних пашен, с пшеничных полей летел зеленый стебельный запах и парил над песками.
Парил над песками, оставляя невидимую рябь.
Отец не уходил. Не уходил со старого русла. Не уходил от ямы, которую выкопал мой дед. Все стоял у ямы и смотрел на воду. А потом наклонился к воде, напился из горсти, вымыл руки и засмеялся.
Отец зарылся в яму руками, и скоро на месте озерца забил родник. Вода с шумом лилась из родника, плескала через края ямы, утекая к сухим пескам.
Струйкой ровной и тонкой, как столовая палочка.
Длинной, как ивовая ветвь, дальше и дальше.
И тогда мой двадцатитрехлетний отец засмеялся.
Дед лег спать за полночь.
И уснул.
И видел сон. Во сне ночной ветер принес ему воспоминания о той весне, когда люди бросились продавать кровь, и дед увидел, с чего началась лихоманка. С чего начался кровяной промысел. С чего началось процветание. Все стало яснее ясного: посеешь тыкву – соберешь тыкву, а посеешь бобы – соберешь бобы.
Мой дед живет в сторожке у школьных ворот, стены у сторожки из кирпича, а крыша плоская, во внутренней комнате – кровать и стол, во внешней – печка, скамья и чашки с плошками. Дед знает, как важен порядок в комнатах, поэтому перед сном он всегда убирает скамейку к стене, чашки, плошки и палочки раскладывает на разделочной доске, а бадью с питьевой водой прячет под печку. Коробку с огрызками мела дед оставляет на правом верхнем углу стола, а стопку забытых старых тетрадей и учебников прячет в стол. Если все вещи лежат там, где следует, если в комнатах царит порядок, то порядок будет и во снах: проснешься утром, а сон не исчезает, стоит перед глазами; снилась тебе пшеница – увидишь пшеницу, снились бобы – увидишь бобы. Помнишь все до последнего слова, до последней мелочи.
Перед тем как лечь спать, дед всегда прибирает в своей сторожке.
И сны его четки, словно иероглифы в тетрадке отличника.
И сегодня ночью он отчетливо увидел, с чего начинался кровяной промысел.
Бах – и в Динчжуане появился кровпункт, первый во всем уезде. Зеленый навес светился под солнцем, будто редька лоба. Под навесом вбили белую табличку с большими алыми иероглифами: «Кровпункт при уездной больнице», но за целый день ни один человек в Динчжуане не пришел туда продавать кровь. И на следующий день никто не пришел продавать кровь. На третий день заведующий Гао из отдела народного образования снова прикатил на джипе к школьным воротам, чтобы поговорить с моим дедом.
Говорит: учитель Дин, уездное начальство хочет меня уволить. Скажите на милость, как нам быть?
Говорит: учитель Дин, я не буду докучать вам просьбами. Завтра пришлю в деревню два грузовика, пусть народ съездит на экскурсию в Цайсянь. Цайсянь – богатейший уезд во всей провинции, образцовый уезд. Организуйте группу, чтобы от каждой семьи поехало по одному человеку, больше мне ничего не надо.
Говорит: кто поедет, получит командировочные – десять юаней в день, а будем проезжать Чжэнчжоу – завернем на пагоду Эрци[8]. И к универмагу «Азия» тоже завернем.
Говорит: уж извините, учитель Дин, но если вы не соберете людей на экскурсию, то в школьный колокол вам больше не звонить. Да и школы в Динчжуане тогда не будет.
Договорив, завотделом сел в свой джип и покатил в следующую деревню. И рев его джипа звучал нежнее любого трактора на бескрайней равнине. Дед стоял у школьных ворот, глядя на окутавший дорогу дым, и к лицу его будто пристал слой белой краски. Он знал, что Цайсянь – нищий уезд в соседнем районе, но понятия не имел, как этот нищий уезд успел выбиться в образцовые, в богатейшие уезды провинции. Заведующий Гао умчался быстрее ветра, и деду пришлось обойти всю деревню, сказать людям, чтобы выбрали, кто поедет на экскурсию в Цайсянь, завтра с утра им надо собраться у околицы и ждать грузовики из уездного центра.
Спросят его: правда, что за экскурсию будут платить по десять юаней в день?
Начальник Гао сам сказал, отвечает дед. Как не заплатить?
Спросят его: а правда, что на обратном пути завернем в Чжэнчжоу?
Начальник Гао сам сказал, отвечает дед. Как не завернуть?
И вот люди тронулись в путь, и дело пошло – как по весне в землю закладывают удобрения, чтобы осенью собрать урожай, так и в Динчжуане готовилась почва для кровяного промысла. Увидев во сне, как деревенские отправились на экскурсию в Цайсянь, дед вздохнул, повернулся на другой бок, и на глазах его выступили слезы.
До Цайсяня было больше трехсот ли, деревенские рано утром расселись по грузовикам и тронулись в путь, но на место прибыли только к полудню. Их привезли в село Шанъянчжуан неизвестной волости уезда Цайсянь, и, когда грузовики пересекли границу уезда, динчжуанцам почудилось, что они попали в рай. По обе стороны дороги – особняки в европейском стиле. Двухэтажные кирпичные особняки, крытые красной черепицей. Стоят ровненько, на одинаковом расстоянии друг от друга, и улицы такие аккуратные, будто вычерчены на бумаге. На каждом крыльце – горшок с цветами. В каждом дворе – остролист. Все улицы забетонированы. У ворот каждого дома висит желтая табличка с красной каймой, а на табличке сияют звезды – где пять звезд, а где четыре. Тут и объяснять нечего: пять звезд украшают ворота дома, где живут доноры-ударники, четыре звезды – у доноров-отличников, а три звезды – у обычных доноров.
Начальник Гао повел динчжуанцев на экскурсию по Шанъянчжуану: ходят из дома в дом, смотрят. Оказывается, в Шанъянчжуане все устроено по-городскому: каждый переулочек носит какое-нибудь красивое название – Светлая улица, улица Гармонии, Солнечная улица, Счастливая улица. Все дома пронумерованы, на каждом по табличке. Глинобитные свинарники и курятники во дворах давно снесли, а кур и свиней со всей деревни поселили в новом сарае у околицы. Новый сарай сложен из кирпича, а вокруг – заборчик. В какой дом ни зайди, слева от входа будет холодильник, а напротив дивана – телевизор на красной тумбочке. Рядом с кухней – умывальная комната, а в ней – стиральная машинка. Двери и окна везде из алюминиевого сплава. Сундуки, шкафы и шифоньеры – красные, с желтыми цветочками. На кроватях – атласные одеяла, покрывала из овечьей шерсти, и воздух в комнатах благоухает.
Начальник Гао идет впереди всех.
Мой отец следует за ним по пятам.
А остальные динчжуанцы идут по пятам за моим отцом.
Навстречу им – две женщины из местных, болтают, смеются, несут продукты: пара цзиней[9] мяса, связка зелени. Спрашивают их: в магазин ходили? А женщины в ответ: какой магазин, нам всё в селькоме выдают. Говорят: как приходит время готовить, идем в сельком за продуктами, захотел шпинат – берешь с полки шпинат, захотел лук – берешь лук. Говорят: захотел свинину – берешь свинину, захотел рыбу – идешь к садку и вылавливаешь рыбу.
Динчжуанцы ушам своим не верят, глядят на женщин, как на диковинку, лица обросли сомнением толщиной с городскую стену. Отец мой спрашивает: не врете? И говорит: быть не может. А женщины окинули динчжуанцев холодным взглядом, окинули холодным взглядом моего отца, да и отправились домой готовить. Не стали ничего отвечать, будто такие вопросы выпачкали их в грязи. Отошли немного и обернулись, чтобы напоследок еще раз кольнуть моего отца презрением.
Отец застыл на месте, застыл посреди чистенькой улицы Шанъянчжуана, и тут навстречу показалась женщина лет тридцати, со свежей рыбой и зеленью в руках. Отец бросился ей наперерез и говорит: эй, правда, что и рыбу, и зелень вам выдают в селькоме?
Теперь женщина уставилась на моего отца, как на диковинку.
Отец спрашивает: откуда у селькома столько денег, чтобы выдавать вам продукты?
И женщина закатала рукав, а на сгибе ее руки – следы от иголки, словно россыпь красных кунжутных зернышек. Она взглянула на отца и говорит: как же вы приехали на экскурсию и не знаете, что Шанъянчжуан – образцовое село, главный донор уезда, главный донор провинции? Не знаете, что мы всем селом продаем кровь?
Отец долго молчал, рассматривая кунжутные зернышки на сгибе ее руки. И наконец опасливо спросил: а ранки как же, не болят?
Женщина улыбнулась: в непогоду чешутся, как от муравьиного укуса.
И что, голова не кружится каждый день кровь продавать? – спросил отец.
Женщина удивилась: кто же ее каждый день продает? Раз в десять дней, а то и раз в две недели, не чаще. А если долго не продавать, тело распирает от крови, как грудь от молока.
И отец больше ничего не спрашивал.
И женщина понесла рыбу и зелень дальше, в свой дом номер двадцать пять на Светлой улице.
А динчжуанцы разбрелись по Шанъянчжуану, одни изучают сельские переулки, другие осматривают новый сарай, третьи любуются кирпичными стенами и зеленой крышей детского сада, четвертые пришли в школу на другом конце села и гуляют по классам – нигде ни пылинки. Смотрите что хотите, что хотите спрашивайте, и пусть ни у кого не останется сомнений: Шанъянчжуан – село образцовое, главный донор в целом уезде, в целом районе, в целой провинции, а райская жизнь в Шанъянчжуане заработана кровяным промыслом. Вот два кровпункта, районный и уездный, стоят на перекрестке в самом центре Шанъянчжуана, над входом у них красные кресты, точь-в-точь как в больнице. Доктора снуют туда-сюда, целый день собирают кровь, делают анализы, сортируют кровь по группам, выделяют плазму и сливают ее в склянки по десять цзиней. Склянки дезинфицируют, запечатывают и увозят дальше.
Отец с приятелями осмотрели местные кровпункты и вышли на Главную улицу – самую широкую улицу Шанъянчжуана, – и она привела их к сельскому клубу. В клубе собирались и молодые парни, и мужчины постарше – все румяные, кровь с молоком, кто в карты режется, кто в шахматы, кто сидит с семечками перед телевизором, кто книжку читает, а кто и в настольный теннис играет, совсем как в городе. Мартовское солнце по-летнему нагрело равнину, и, хотя мужчины день-деньской прохлаждались в клубе, пот на их лицах так блестел, будто они с самого утра землю пахали. А иные до того раздухарились от карт да от шахмат, что даже рукава засучили, и на руках у них виднелись следы от иголок, точь-в-точь как у той тридцатилетней женщины. Словно на сгибах их локтей кто-то рассыпал сушиться черно-красные кунжутные зерна.
Отец с парнями поглазели на них и вышли из клуба, встали посреди широкой и ровной бетонной дороги, встали на пригреве, вдохнули ласковое тепло и спелое благоухание Шанъянчжуана, и закатали рукава рубашек, и оголили руки, и выставили их на солнце, и руки их были точно морковные корни, выложенные на уличном прилавке. Обнаженная плоть пахла не то мясником, не то рыбной сыростью, этот запах выплеснулся наружу и затопил Шанъянчжуан, словно мутная илистая речная вода, хлынувшая на чистую деревенскую улицу.
Парни оглядели свои глянцевые предплечья и сказали:
Твою мать, какие же мы ослы!
Хлопнули себя по чистым рукам без единого следа от иголки и сказали:
Твою налево, будем продавать. В гроб ляжем, а все равно будем продавать.
Сжали пальцами вены на руках, скрутили кожу до синих пятен, до лиловых полос, точно это не рука, а кусок грудинки, и сказали:
Так вас растак, думаете, только ваша кровь дороже золота?
И в Динчжуане открылся кровяной промысел.
Бах – и люди наперегонки понеслись продавать кровь.
За ночь в нашей невеликой деревеньке появилось больше десяти кровпунктов. Кровпункт при уездной больнице, кровпункт при волостной больнице, кровпункт при волостной управе, кровпункт при полицейском участке, кровпункт при орготделе, кровпункт при агитпропотделе, кровпункт при отделе образования, кровпункт при управлении торговли, гарнизонный кровпункт, кровпункт Общества Красного Креста, кровпункт при ветпункте и кровпункт при случном пункте, и такой кровпункт, и сякой кровпункт – прибил вывеску, написал на ней нужные иероглифы, посадил двух медсестер и счетовода, и кровпункт готов.
Кровпункты стояли и на краю деревни, и на перекрестках, под них приспосабливали пустующие дома, а один открылся прямо в бывшем коровнике: подмели там немного, принесли в коровник старую дверь, отмыли, бросили плашмя на ясли, разложили на ней спирт, шприцы, иглы, а склянки под кровь подвесили на перекладине – вот и все, пошла торговля.
Прозрачные трубки с переливающейся кровью виноградными лозами оплели деревню, в их зарослях прятались красные ягоды пакетов с плазмой. Вся земля была усеяна использованными иглами и ватными шариками. Вся земля была усеяна осколками разбитых шприцев и склянок. Вся земля была заставлена тарой с подписями: I группа, II группа, III группа, IV группа. Вся земля была залита кровью и плазмой, в воздухе с утра до вечера висел пламенно-алый запах крови. Деревья целыми днями дышали красным, вкушали красное, и распустившаяся по весне листва на тунах, вязах и павловниях отливала разведенной кровью. В прежние годы на софорах распускались нежные желтоватые листочки с зеленой смолью прожилок. А той весной софоры дали бледно-розовые листья с багровыми, почти пурпурными прожилками. Кровпункт при ветпункте разбили прямо под софорой, что росла в западной части деревни, и крови там сдавали порядочно, но кто бы мог подумать, что желтая крона той софоры сделается красной, как у хурмы по осени, да и листья будут куда крупнее и мясистей, чем в прежние годы.
Деревенские собаки, учуяв алый запах, неслись к кровпункту, получали там пинка, но успевали схватить зубами несколько испачканных в крови ватных шариков, отбежать подальше и сожрать свою добычу.
И врачи, и сестры были по горло завалены работой, лбы их блестели от пота, белые халаты носились по деревне в такой спешке, будто опаздывают на базар. От них только и слышно было: прижмите ватку и держите пять минут, прижмите и держите пять минут. Прижмите и держите пять минут – врачи и сестры затвердили эти слова, точно любимую присказку.
Врачи назначали донорам пить подслащенную воду, и с полок магазинов во всем уезде пропал сахар, пришлось срочно закупать его в соседнем городе, в соседней провинции.
Врачи назначали донорам несколько дней соблюдать постельный режим, и все солнечные пятачки в Динчжуане оказались заставлены кроватями – деревенские соблюдали постельный режим и во дворах, и прямо на улице, кто на бамбуковой кровати, кто на деревянной.
Врачи позвали в Динчжуан доноров из окрестных сел, и улицы Динчжуана наводнились людьми, и поток их не стихал. Скоро в деревне открылись две новые закусочные, а за ними – две лавочки с солью, сахаром и укрепляющими добавками.
Деревня расцвела.
Деревня повеселела.
В мгновение ока Динчжуан стал образцовой деревней, главным донором всего уезда. И начальник Гао из отдела народного образования продал свой джип и купил новенький лимузин. Приехал на нем в Динчжуан, прокатился по деревенским улицам, осмотрел кровпункты, расспросил, как идут дела, заглянул к нам домой и съел две чашки лапши с яйцом, приправленной котовником, а потом отправился в школу, потряс руку моему деду и крепко его напугал. Сказал: учитель Дин, вы спасли деревню!
Вы спасли деревню от нищеты!
Расцвет Динчжуана был недолгим – скоро лепестки облетели.
Веселье Динчжуана было недолгим – скоро улицы опустели.
Вот тогда-то на сцену и вышел мой отец.
Кровь в Динчжуане продавали не все подряд: врачи оценивали возраст донора, его группу крови, состояние здоровья и все такое прочее. К продаже крови не допускались люди старше пятидесяти и младше восемнадцати лет. Каждому донору выдавалась кровкарта – карточка из желтой пергаментной бумаги полтора на два цуня[10], на одной стороне писали фамилию и имя донора, его возраст, группу крови и хронические заболевания, на другой была табличка, в которой регистрировался объем проданной крови и дата последнего забора. Врачи сверялись с этой карточкой, некоторых доноров пускали продавать кровь только раз в три месяца, других – раз в два месяца. Благо почти все деревенские могли продавать кровь каждый месяц. А у молодежи кровь восполняется быстро, и донорам от восемнадцати до двадцати пяти лет разрешалось сдавать полный пакет хоть дважды в месяц.
Потому и кровпункты стали передвижными: сегодня стоят в Динчжуане, а через месяц перекочуют в Лючжуан, или в Хуаншуй, или в Лиэрчжуан.
Потому и динчжуанцам теперь было не так сподручно продавать кровь: раньше, бывало, одной рукой наворачиваешь рис, а другую держишь на весу, и кровь из нее капает прямиком в пакет у тебя на поясе – сразу и поел, и напился, и целую банку крови нацедил, денег заработал. Раньше идешь поутру в поле, думаешь: дай-ка заверну в кровпункт! Там сдашь кровь, взамен получишь сотку, проверишь ее на свет, увидишь лица великих вождей, и губы сами собой расползутся в улыбке, а румянец на щеках засверкает алым, как склянка крови в солнечных лучах.
И потому однажды мой отец поехал в город, а вернулся с полной сумкой шприцев, ватных шариков и пакетов для сбора крови. Дома он разложил это добро на кровати, выломал из свинарника доску и написал на ней четыре иероглифа: «Кровпункт семьи Дин». А потом вышел на середину деревни, подобрал булыжник, ударил им в колокол на старой софоре и крикнул на всю деревню:
– Кому надо продать кровь, обращайтесь к Дин Хою! Другие платят по восемьдесят юаней за пакет, а я дам восемьдесят пять!
Покричал так немного, и скоро деревенские высыпали на улицу, собрались вокруг нашего дома.
Все собрались вокруг нашего дома. Так появился на свет Кровпункт семьи Дин.
Спустя полгода в Динчжуане народилось еще с десяток частных кровпунктов, они покупали у деревенских кровь, но не знали, кому ее перепродать, и продавали моему отцу. А по ночам к околице приезжала мобильная служба крови, и отец сбывал ей всю деревенскую кровь по повышенной цене.
И в Динчжуане начался кровяной бум. На всей равнине начался кровяной бум. А спустя десять лет на равнину затяжным дождем пролилась лихоманка, и лихоманкой заразились все, кто хоть однажды продавал кровь. И покойник в деревне стал все равно как дохлая собака, все равно как дохлый воробей.
Люди сходили в землю, как палая листва, угасали, как огонь в лампе – был и нет.
Наступает утро, осеннее утро. Рассветное солнце – кровяной шар, встает над Хэнаньской равниной, заливая небо багрянцем, заливая багрянцем землю. Солнце стелет по равнине багрянец, и приходит осеннее утро. В утренний час мой дед бродит по деревне, созывает людей в школу послушать, как Ма Сянлинь поет сказы. Созывает людей послушать сказы, толкает ворота и кричит:
– Эй, приходите вечером в школу слушать сказы. Чего дома киснуть, появилось новое лекарство от лихоманки!
Его спросят:
– Правда появилось новое лекарство?
Дед улыбнется:
– Когда такое было, чтоб я врал? Я же учитель!
Толкает другие ворота:
– Эй! Чем целыми днями дома вздыхать, приходите вечером слушать сказы.
Его спросят:
– Сказы Ма Сянлиня?
– А кого ж еще! Ма Сянлиня лихоманка совсем доконала, пока не поздно, хочет собрать народ, спеть перед деревней сказы. Приходите послушать, если других дел нет. Как знать, вдруг сказы развеселят Ма Сянлиня, он и нового лекарства дождется.
Спросят деда:
– Правда появилось новое лекарство?
– Когда такое было, чтоб я врал? Я же учитель!
Так и ходит по деревне, стучит в ворота.
Дошел до Новой улицы, видит – отец с матерью и Инцзы шагают к дому по бетонной дороге. У матери в руках связка овощей – стало быть, в огород ходили. Увидели деда и замерли посреди улицы, застыли, словно встретили того, кого не хотели встречать. И дед тоже замер посреди улицы, оскалился в натужной улыбке, говорит внучке:
– Инцзы, приходи вечером в школу слушать сказы. Всё веселее, чем дома телевизор смотреть.
Не дожидаясь, пока Инцзы ответит, мать схватила ее за локоть и потащила домой. Потащила домой мимо деда, задела его плечом.
Потащила домой, и на улице остались только отец и дед. Застыли друг напротив друга, подставив макушки солнечным лучам, подставив лица резкому свету. На улице пахло осенним теплом цемента и кирпича. А с полей веяло мягкой прохладой, напитанной ароматом вскопанной земли. Вдохнув ее, дед поднял голову и увидел, как Ван Баошань, муж Чжао Сюцинь, распахивает свое поле за Новой улицей. Раньше Баошань говорил: жена заболела, какой теперь толк идти в поле? И земля его зарастала сорной травой. А тут услыхал про новое лекарство от лихоманки и вышел пахать, хотя время распашки давно миновало.
Говорит: распашка землю увлажняет.
Говорит: вдруг еще успею капусту посадить.
Говорит: а не успею, так все равно вспашу, иначе зарастет.
Вышел в поле и пашет. Пашет землю – дед даже засмотрелся, наконец отвел взгляд, улыбнулся моему отцу и говорит:
– Ты вечером тоже приходи послушать, как Ма Сянлинь поет сказы.
– Что я там забыл?
– Вся деревня соберется. Поднимешься на помост, поклонишься людям, извинишься за ошибку, и все будет позади. Отобьешь земной поклон, извинишься, и все будет позади.
Отец уставился на деда:
– Отец, ты что, больной? В Динчжуане ни один человек больше не лезет ко мне с этими поклонами.
Дед пристально вгляделся в его лицо и увидел на нем серо-пепельную ярость, как у свирепых мэнь-шэней[11], которых клеят на двери, чтобы отвадить злых духов.
– Хой, думаешь, я не знаю? – фыркнул дед. – Ты ведь когда собирал кровь, одной ваткой три руки перетирал, целую толпу одной иголкой колол.
– Отец, не будь ты моим отцом, – налился гневом мой отец, – я бы съездил тебе по роже, честное слово.
Сказал так и зашагал прочь следом за матерью. Задел деда плечом и зашагал прочь.
Дед крикнул ему вслед:
– Хой! Не прошу тебя вставать на колени и бить земные поклоны, просто выйди и извинись перед людьми!
Отец не оглянулся и ничего не ответил.
Дед шагнул за ним:
– Что, и извиняться не станешь?
Отец толкнул калитку, обернулся к деду и прокричал:
– Тебе недолго осталось беситься! До Нового года мы с семьей уедем из Динчжуана, и ты больше не увидишь своего сына Дин Хоя!
Сказав так, отец боком протиснулся во двор и с грохотом захлопнул калитку. Дед остался один, он стоял, будто столб, врытый посреди Новой улицы, и кричал:
– Хой! Ты так добром не кончишь! Слышишь?
День прошел, и с восходом луны начался концерт.
Концерт сказов чжуйцзы.
Из классов протянули провода, к баскетбольному кольцу подвесили две большие стоваттные лампочки, и школьный двор залило белым светом. Вместо сцены положили на землю несколько кирпичей, сверху бросили две дверные створки, поставили на них табурет для Ма Сянлиня, рядом – скамеечку с чайником, а в чайник налили кружку воды, вот и готово. Вот и поставили сцену. А у сцены расселась целая толпа деревенских, пришли и здоровые, и больные. Поужинали и тронулись в путь, и пришли на школьный двор, чтобы не упустить веселья.
Собралась целая толпа.
Народу видимо-невидимо.
Не то двести, не то триста человек. Почти триста человек, народу видимо и невидимо. Больные сидели ближе к сцене, здоровые – подальше. Видимо и невидимо народу. Осень кончалась. Осень кончалась, и по ночам холод накрывал провинции и уезды, накрывал Хэнаньскую равнину. И в Динчжуане, и в Лючжуане, и в Хуаншуе, и в Лиэрчжуане, и во всех окрестных деревнях и селах чувствовалось дыхание зимы. И многие деревенские пришли на концерт Ма Сянлиня, одетые в ватные куртки. А другие ватных курток не надевали, а только накинули их на плечи. Больше всего на свете больные лихоманкой боятся простуды. Простуда для них – верная смерть, и в Динчжуане такие смерти случались уже не единожды и не дважды, и покойников таких схоронили не одного и не двух. И потому люди сидели на школьной площадке в застегнутых ватных куртках, в ватных куртках, накинутых на плечи, словно сейчас не осень, а зима. Народу собралось видимо и невидимо, все расселись кучками, переговаривались о том и о сем. Рассказывали друг другу, что появилось новое лекарство от лихоманки. Что один укол – и все как рукой снимет. И от этих слов на лица людей ложилось счастье, к их лицам лепилось утешение, по лицам их цикадными крылышками порхали улыбки. Луна взошла и повисла на небе позади школы. Ма Сянлинь забрался на сцену и сел на приготовленный для него табурет, на его щеках по-прежнему лежала тень смерти, сизая тень, и все деревенские видели, что лихоманка его доконала, что жить ему осталось десять дней, самое большее – две недели, и, если за это время в деревню не доставят новое лекарство, Ма Сянлинь уйдет навсегда, сойдет под землю.
Ма Сянлинь умрет.
Но если он будет каждый вечер подниматься на сцену и в свое удовольствие петь сказы, может, тогда и протянет худо-бедно еще десять дней, еще две недели, еще месяц или даже два. Так что пусть он поет свои сказы, а люди пусть собираются на школьном дворе и слушают.
Дед с чайником горячей воды вышел из своей сторожки, взял пару чашек и крикнул толпе:
– Кому воды налить?
Подошел к старикам:
– Будете пить?
Старики отказались, тогда дед поставил чайник с чашками на краю помоста и зычно крикнул умирающему Ма Сянлиню:
– Начинаем, луна взошла!
И представление началось.
Вот так и началось.
Стоило деду крикнуть: «Начинаем!», и Ма Сянлинь словно преобразился. Он тронул струны своего чжуйху – струны были загодя настроены, но он все равно прошелся по ним еще раз. Пока Ма Сянлинь сидел на сцене и ждал начала, он выглядел так же, как и всегда. Седые волосы, сизые язвы, черные губы – каждому известно, что это приметы скорой смерти. Но стоило деду крикнуть: «Начинаем!», стоило Ма Сянлиню тронуть струны, и щеки его залились румянцем. Сперва бледно-розовым, а затем пунцовым. Ма Сянлинь коротко улыбнулся деревенским, коснулся смычком струн, и румянец заиграл на его щеках, как у жениха, и даже язвы на лице покраснели, засияли под светом лампы, словно искорки. Волосы его по-прежнему были седыми и жухлыми, но к черным губам прилила кровь, и даже седина теперь отсвечивала красным. Ма Сянлинь прикрыл глаза и покачивал головой, ни на кого не глядя, будто перед сценой нет ни души. Левой рукой он сжимал гриф чжуйху, перебирал пальцами струны, то медленно, то быстро; правая рука водила смычком по струнам – то туда, то сюда, то быстро, то медленно. И струны журчали, как ручеек по сухим пескам, и в струнной прохладе слышалась знойная хрипотца. А в песочной хрипотце – чистое течение воды. Ма Сянлинь тряхнул головой и объявил:
– Сперва спою зачин.
Прочистил горло и затянул «Прощальную», эту песню у нас в деревне знал каждый.
Он пел:
Провожала сына мать
До околицы.
Провожала в дальний путь,
Наставляла сына мать,
Что ни слово – золото:
Сын, ты мой сынок,
На чужбине нелегко,
Если будет холодать,
Не забудь поддевку,
Закрома набивай,
Держи полными.
Как увидишь старика,
Зови дедушкой,
А старушку повстречаешь,
Зови бабушкой,
Как увидишь вдовушку,
Зови матушкой,
Повстречаешь молодуху,
Зови тетушкой,
Если встретишь девицу,
Величай сестрицей
Повстречаешь паренька,
Зови братцем…
Допел «Прощальную» и затянул сказ про Му Гуйин, потом про Чэн Яоцзиня, потом про полководцев семьи Ян, потом про трех храбрых и пятерых справедливых, потом про восемь младших воинов[12]. Ма Сянлинь наконец-то поднялся на сцену и пел свои сказы, как настоящий артист, и только тут деревенские вспомнили, что он не знает наизусть ни одного сказа, вспомнили, что в годы своего ученичества Ма Сянлинь никогда не умел зубрить слова. Он любил петь сказы больше всего на свете, но не мог запомнить слова, все время перескакивал через строчку, а то и через целый стих, и учителю пришлось его прогнать. Потому-то Ма Сянлинь за всю жизнь ни разу толком не выступал перед публикой, всю жизнь пел сказы, заперевшись у себя дома. А этим вечером его слушали две, а то и три сотни человек, но Ма Сянлинь все равно не мог исполнить ни одного сказа от начала до конца. Не мог исполнить от начала до конца, поэтому выбирал любимый отрывок и пел его. Какой отрывок помнил, такой и пел, а помнил он только самые красивые отрывки.
Ма Сянлинь знал наизусть только самые красивые отрывки. Пел только самые красивые отрывки. И потому тем вечером со сцены лились лучшие из лучших хэнаньских сказов, и на вкус они были слаще старого вина. К тому же Ма Сянлинь впервые за всю жизнь по-настоящему выступал перед деревенской публикой. Он умирал от лихоманки, и мой дед собрал людей на концерт – само собой, Ма Сянлинь вкладывал все свои силы, всю душу. Он сидел прямо, вскинув голову, прикрыв глаза и не глядя на публику, левая его рука бегала по грифу, а правая держала смычок. Голос Ма Сянлиня звучал хрипловато, но такая хрипотца – что соль в мясной похлебке: если посолить от души, похлебка только вкуснее. Сказы пелись на местном говоре, и динчжуанцы понимали каждое слово. Кто постарше, знал всех героев, о которых пел Ма Сянлинь: и Му Гуйин, и Чэн Яоцзиня, и Ян Люлана[13] – их каждую зиму рисовали на новогодних лубках, украшавших деревню. Подвиги этих героев были известны людям так же хорошо, как события вчерашнего дня. А когда знаешь историю, послушать самый красивый ее отрывок – все равно что отведать лучшее блюдо со стола. Дети и молодежь не понимали, о чем поет Ма Сянлинь, зато любовались его упоенной игрой на чжуйху, с них и этого было довольно. И этого довольно. На лбу Ма Сянлиня выступила испарина, умирающее лицо сияло багрянцем, а когда он встряхивал головой, капли пота со лба и подбородка летели вниз, будто Ма Сянлинь мечет со сцены жемчужины. Так он перебирал струны, водил смычком, качал головой, а ногами отбивал ритм по дверной доске. Топал носком по ивовой доске: па-па-па, будто стучал в барабанчик-муюй[14]. А в самые напряженные моменты, например в сцене гибели Ян Люлана, Ма Сянлинь поднимал ногу – правую ногу – и с размаху бил по доске, как по огромному барабану.
Словно под ним барабан.
Школьный двор до отказа заполнился музыкой и пением. Остальные звуки смолкли, было тихо до одури. Луна и звезды лили с неба молочный свет. Лили молочный свет, и вся равнина будто купалась в молоке. Бледно-зеленая пшеничная зелень в полях подрастала с тем шелестом, с каким ложится на землю воробьиное перышко. И высохшая по осени трава на заброшенных полях, которые никто не возделывал, под лунным светом благоухала жухлой белизной. А пески старого русла Хуанхэ, что лежали невдалеке, пахли так, словно кто-то залил водой прокаленные на огне песчинки. Запахи смешались и расстелились по школьному двору, и двор преобразился, сделавшись тихим и манящим. Сказы Ма Сянлиня заселили двор новыми запахами.
А он все пел, потряхивая головой, пел так страстно, словно в последний раз, даже не замечая, что голос его совсем охрип. И жители Динчжуана упоенно и страстно слушали Ма Сянлиня. И не только слушали, они упоенно и страстно глядели на Ма Сянлиня. Глядели, как Ма Сянлинь страстно и упоенно дает свой последний концерт, и будто забыли, что сами тоже больны лихоманкой, что умрут не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра. Люди заразились его страстью. Обо всем позабыли. Все позабыли. Ничего не помнили. Не помнили ни о чем. Кроме голоса Ма Сянлиня, и мелодии его чжуйху, и стука подошвы о дверную доску, на школьном дворе не осталось ни единого звука.
Все звуки смолкли.
Повисла удивительная тишина, мертвая тишина. Но посреди этой самой тишины, посреди гробовой тишины, когда три сотни человек молчали как один, когда Ма Сянлинь пел: «Сюэ Жэньгуй[15] повел войска на запад, за три дня и три ночи одолел восемь сотен ли, люди утомились, кони охромели, в битве той много народу полегло», – в это самое время тишина на школьном дворе раскололась. Сначала послышался шепот, затем голоса. И вот люди завертели головами, оглядываясь назад. Почему-то все завертели головами, оглядываясь назад. И пока они шептались и переглядывались, Чжао Сюцинь и ее муж Ван Баошань вдруг вскочили со своих мест и громко крикнули:
– Учитель Дин! Учитель Дин!
Пение резко смолкло.
– Что такое? – выступив из толпы, спросил мой дед.
– Так в конце концов, есть оно, новое лекарство от лихоманки, или нет? – прокричала Чжао Сюцинь. – А то так выходит, что я всю деревню обманула!
– Когда такое было, чтоб я вам врал? – снова сказал мой дед. – Я же учитель!
– А вот ваш старший Дин Хой пришел и говорит, что отродясь не слышал ни о каком лекарстве, – крикнул деду Ван Баошань и снова оглянулся назад.
И все деревенские разом завертели головами, оглядываясь назад.
И увидели моего отца Дин Хоя, он стоял на краю двора, держа за руку Инцзы. Никто не думал, что он тоже придет послушать сказы чжуйцзы. Присоединится к общему веселью. Заскучает дома и придет послушать хэнаньские сказы. И вот, пока голос Ма Сянлиня лился со сцены, мой отец объявил людям, что никакого лекарства от лихоманки на самом деле нет.
И накликал беду.
Накликал большую беду.
Толпа разом обернулась и уставилась на моего отца, словно у него на лице, у него во рту прячется новое лекарство.
И Ма Сянлинь больше не пел. Он стоял на сцене и смотрел вниз. Тишина на школьном дворе, студеная тишина поздней осени, густая, густая тишина, тишина, похожая на тюк пороха, к которому подобрался огонь, тишина окружила деревенских, и они боялись вдохнуть, будто стоит кому-то вдохнуть, и тюк с порохом тут же рванет. И все смотрели на отца, смотрели на деда, смотрели на них, ждали, когда порох рванет – рванет, и все тайное станет явным.
И отец первым напал на деда. Он приходился деду сыном, но напал первым. Крикнул поверх голов:
– Отец, чего людей морочить почем зря? Ты ведь лекарства все равно не раздобудешь.
И взгляды деревенских снова обратились на моего деда.
Он молчал.
Дед будто вмерз в землю, он обвел глазами обращенные к нему лица и, огибая толпу, зашагал к моему отцу. Зашагал к своему сыну. Мерно и неторопливо зашагал к своему сыну. Протиснулся между взглядами, обогнул толпу и зашагал в конец школьного двора. И остановился перед моим отцом. Дедово лицо налилось сизым пурпуром, зубы впились в нижнюю губу, взгляд обжигал холодом, он уставился на моего отца, уставился на своего сына, и глаза его едва не выскочили из орбит. Лампы горели щедро и желто, а дедовы глаза – ярко и ало. Он молча разглядывал моего отца, и руки его невольно сжались в кулаки, а на ладонях выступил пот.
И отец молча косился на деда, будто хотел сказать: и что ты мне сделаешь? Так они и стояли, обдавая друг друга холодом, буравя друг друга колючими взглядами. Так они и смотрели друг на друга, а деревенские смотрели на них. Школьный двор заполнился взглядами, как лес деревьями, как равнина – вездесущим песком. И отец с дедом все стояли и смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Испепеляли друг друга глазами. Так они смотрели и смотрели, кулаки деда взмокли от пота, складка в углу его рта задергалась, будто кто-то тянул за веревочку. Вот она снова дернулась, и вдруг – вдруг дед крикнул: «А!»
Крикнул: «А!», и бросился на моего отца, и схватил за горло.
Крикнул: «А!», повалил отца на землю и схватил за горло.
Никто и подумать не мог, что дед бросится на моего отца, вцепится в него мертвой хваткой и прорычит сквозь стиснутые зубы:
– А тебе откуда знать, что лекарства нету? Тебе откуда знать, что его нету?
И прорычит:
– Я тебе покажу, как чужой кровью торговать! Покажу, как чужой кровью торговать!
Пока дед так рычал, его пальцы постепенно вдавливались в отцово горло. Дед повалил отца на спину, головой на запад, оседлал его и уперся большими пальцами ему в кадык, и кадык тут же провалился куда-то в гортань, а глаза отца вылезли из орбит. Поначалу он изо всех сил дрыгал ногами, упирался подошвами в землю, но мало-помалу затих. И руки, толкавшие деда в грудь, ослабли.
Все случилось так быстро, словно гром среди ясного неба. И правда, так быстро – ясное небо вмиг заволокло тучами, грянул гром, и вот мой дед уже душит отца. И ничего не поделать. Но как ни крути, а дед все-таки отец моего отца, родной отец. И отец – сын моего деда, плоть от плоти, а где это видано, чтобы отец с сыном так сцепились, словно смертельные враги. Словно заклятые враги. Но они все равно сцепились – сцепились, как смертельные враги. А моя сестренка Инцзы стояла рядом и громко плакала, плакала и причитала:
– Папа, папа!
– Дедушка, дедушка!
И остальные деревенские тоже перепугались. Вроде бы перепугались, стояли, затаив дыхание, и смотрели. Стояли вокруг, не шевелясь, и смотрели – вроде бы перепугались. Молчали, словно смотрят на сцепившихся рогами быков. Стояли, не говоря ни слова, словно смотрят на петушиный бой или на бой быков, ждут, чем дело кончится.
Ждут, когда мой дед насмерть придушит отца.
Одна Инцзы плакала и кричала:
– Дедушка! Дедушка!
– Папа! Папа!
И от этого крика руки деда вдруг замерли на горле отца, и пальцы больше не давили на кадык. Будто кто подкрался сзади и огрел деда дубинкой, и хватка его ослабла.
И вот он разжал руки.
Тем все и кончилось, тем и кончилась буря.
Дед словно очнулся от сна, он поднялся на ноги и застыл как истукан, глядя на распростертого под лампой отца.
– Сказано тебе поклониться, пока все в сборе! – бормотал он себе под нос. – Сказано поклониться, пока все в сборе!
Отец лежал на земле. Полежал немного, отдышался и медленно сел, лицо – серое, опухшее, багровое. То серое, то багровое, словно он из последних сил карабкался по косогору, забрался наверх и сел отдышаться. Он ослабил воротник, чтобы проветрить шею, расстегнул молнию на серой осенней куртке, чтобы проветрить шею, чтобы выпустить наружу пылающие отпечатки дедовых ладоней, а на ресницах его повисли выдавленные дедом слезы. Отец молчал. Не мог говорить. В горле у него что-то булькало и хрипело, как у астматика: ху-ху, лу-лу.
Похрипело, и отец поднялся на ноги, обжег деда холодом, обжег деда злобой и вдруг залепил Инцзы оплеуху.
– Говорил тебе дома сидеть, а ты ни в какую! – орал отец. – Теперь будешь знать! Будешь знать!
И снова обжег деда холодом, обжег деда злобой, глянул на деревенских, которые стояли и смотрели, как дед его душит, даже не пытаясь помочь, схватил плачущую Инцзы за руку и потащил прочь.
Схватил свою дочь за руку и потащил прочь.
И пошел прочь.
Дед стоял под лампой и смотрел, как отец шаг за шагом уходит к школьным воротам. И лишь когда его силуэт растворился за воротами, дед обернул к толпе блестящее от пота лицо, шаг за шагом прошел на сцену и встал перед онемевшим Ма Сянлинем. Встал перед онемевшей толпой, посмотрел на толпу и вдруг упал на колени, бухнулся на колени и громко проговорил:
– Дин Шуйян преклоняет перед вами колени. Шестидесятилетний старик преклоняет перед вами колени, преклоняет колени за своего старшего сына, Дин Хоя. Старший заразил деревню лихоманкой, но знайте, что мой младший, Дин Лян, тоже болен, а внука моего отравили насмерть, едва ему сравнялось двенадцать лет. Поэтому Дин Шуйян умоляет вас простить нашу семью и забыть обиду.
Сказав так, дед отбил перед деревенскими земной поклон.
– Дин Шуйян кланяется вам в землю, – сказал дед. – И просит вас больше не держать зла на семью Дин.
И отбил еще один поклон:
– Дин Шуйян виноват перед деревней, это я рассказал вам, что кровь – как вода в роднике, ее продаешь, а она только прибывает.
И отбил третий поклон:
– И еще, это я устроил экскурсию в Цайсянь, после той экскурсии люди кинулись продавать кровь и вот до чего допродавались.
Когда дед отбивал первый поклон, деревенские пытались поднять его с колен, приговаривали: «Зачем, пустое, пустое», тянули за руки, но дед вырвался и отбил три земных поклона, сказал свои слова и только тогда встал, будто исполнил данный кому-то обет. Поднялся на ноги и оглядел толпу, как учитель оглядывает учеников в классе, окинул толпу глазами, кто-то в толпе стоял, кто-то сидел, но все как один смотрели на деда. И тогда он объявил, как учитель объявляет о начале урока:
– С завтрашнего дня… В Динчжуане последние годы нет ни старосты, ни другого начальства, так вы уж послушайте меня, Дин Шуйяна. Все больные могут перебираться в школу и жить здесь. И харчеваться в школе, и ночевать, а я поеду к начальству, раздобуду для вас матпомощь. Если что понадобится, говорите мне. И если Дин Шуйян чем-нибудь вас обидит, можете снова разбросать отраву в доме Дин Хоя и в доме Дин Ляна, отравить их свиней, отравить их кур, отравить их жен и детей.
Говорит:
– Давайте начистоту. Начальство не заикалось ни о каком новом лекарстве от лихоманки. Сказали, что лихоманка – это СПИД. Заразная болезнь навроде чумы. Даже наверху ничего не могут с ней сделать. Новая смертельная болезнь, если заразился, то дальше только смерть. Не боитесь заразить родню, тогда сидите по домам, а кто боится, приходите в школу, будете есть в школе, спать в школе, а здоровые пусть тихо-мирно сидят по домам.
Дед хотел еще что-то сказать, оглядел толпу перед сценой и только было открыл рот, как за его спиной что-то грохнуло, будто бревно упало на дверные доски. Дед обернулся и увидел, что Ма Сянлинь свалился со своей табуретки, шея его выгнулась, а лицо стало белым, как траурные свитки на воротах. Чжуйху со смычком лежал рядом, и струны его дрожали.
Ма Сянлинь услышал, что никакого лекарства на самом деле нет, и рухнул на пол. Из угла рта у него выкатилась капля крови. И еще две капли выкатились из носа.
И по всей школе запахло мертвой кровью.
Ушел из мира.
Так Ма Сянлинь и ушел из мира.
Ушел из мира прямо со сцены, на которой пел сказы. И когда настала пора его хоронить, дед взял на себя все хлопоты, пригласил со стороны художника, который не знал, что в Динчжуане гуляет лихоманка, и заказал у него портрет Ма Сянлиня. На портрете Ма Сянлинь сидел на сцене и с упоением исполнял сказы чжуйцзы, а у сцены собралась целая толпа зрителей. Тысячи, десятки тысяч человек собрались у сцены и смотрели, как он водит смычком по струнам и поет. Слушали, как он водит смычком по струнам и поет. На картине под сценой не осталось ни одного свободного пятачка, кто-то забрался на школьную стену, чтобы послушать Ма Сянлиня, а кто-то залез на дерево. Целое море людей. Тысячи, десятки тысяч. И в этой толпе, как на ярмарке, стояли торговцы печеным бататом, торговцы моченой грушей, торговцы леденцами и засахаренными фруктами.
Настоящее веселье.
Картину свернули в свиток и положили в гроб, положили подле тела Ма Сянлиня. А с другой стороны положили его любимый чжуйху.
И Ма Сянлиня закопали.
Вот так и закопали.