Это уже совсем скоро.
Она не ходит с косой, не скалит пожелтевшие зубы, не стучит на пороге колотушкой из бедренных костей, она — внутри, растет во мне, как ребенок в матери, пронизывает меня и прорастает во мне, кто это — она, она — это я.
Как вы сегодня прекрасно выглядите, Михаил Евграфович, поздравляю.
Рядом, в гостиной, кавалеристы играют бедрами, на фортепиано чижика бренчат, чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил, водку пил, водку пил, водку пил.
Все умерли.
Некрасов, исхудавший, высохший, в белой, разрезанной ножницами рубахе, содрогающийся при каждом прикосновении ткани, в запавших глазах мученика неподвижны сосульки слез, рука свисает с постели, рядом с которой та робкая на коленях, а за стеной уже покрякивает длинноволосый в стихаре.
Тургенев, баловень судьбы, вдруг согнутый в дугу, диктует побелевшими губами великолепной иностранке, которую он любил всю жизнь и которая его любила, они жили под небом более ласковым, чем наше, ясный летний день и начало повести, когда на комнату опускается тишина.
Нигилисты считают, что.
Нигилистов выдумал Тургенев, чтобы ободрить себя — считают, что нет ничего кроме тела, но в годину смерти: поцелуй меня, любимая, дунь на догорающую лампу и прощай.
Единственный нигилист это я.
Лизанька, небесное существо, позволь облобызать твои сладкие ножки.
Ах, Мишель, какой вы смешной, непохожий на других людей, но я вас уважаю и люблю.
Елизавета Аполлоновна, позвольте сообщить вам, что вы существо без чести и веры.
Мишель, не будь смешным.
Нет ничего кроме тела.
Несчастное тело Некрасова, высосанное и выжатое этим страшным городом, плывет самым широким проспектом на плечах толпы, за ним погребальное пение, сегодня мы хороним поэта, возможно, равного Пушкину, большего, большего, да равного — говорю, медленно вращаются скрипящие колеса кареты.
Господа, нас четверо, помянем покойника приятным ему образом. Есть ли у кого-нибудь карты? До кладбища как раз успеем партию.
Это всего лишь двенадцать лет.
Унковский — приплюснутый, посеревший — еще иногда заходит.
Лихачева разнесло — сенатор.
Невозможно спать, невозможно читать, перо выпадает из рук.
Елизавета Аполлоновна ждет.
Это уже совсем скоро.
Это уже столько лет.
Столько лет совсем скоро.
Не сглазить бы, Михаил Евграфович, вы замечательно выглядите.
Я.
Но кто это — я.
Я, Михаил Евграфович Салтыков, дворянин тверской губернии, рожденный дня 15 января 1826 года, сын коллежского советника и кавалера Евграфа Васильевича Салтыкова и Ольги Михайловны, урожденной Забелиной, вскормленный грудью крепостной кормилицы, учившийся и наказывавшийся за строптивость в Царскосельском лицее, направленный на гражданскую службу по X классу, многократно отмечаемый Высочайшей Немилостью либо Милостью, уволенный в отставку сановник, дерзкий литератор, сам себя прозвавший Щедриным, последний редактор запрещенного за неблагонадежность журнала, муж прекрасной Елизаветы Болтиной, отец двух не слишком удавшихся детей, совесть России, сварливый старец, одиноко умирающий в просиженном, со скрипящими пружинами, кресле.
Салтыков-Щедрин, автор многих книг, этой не написал, хотя в ней есть и его слова.
Итак я, ни соотечественник Михаила Евграфовича, ни его современник, обитатель чуждых ему ландшафтов и свидетель не предвиденных им событий, я, который никогда не подъезжал в кибитке к крыльцу вятского губернатора, хитроумно не проигрывал в винт петербургскому цензору, не восстанавливал против себя Самодержца Всероссийского издевкой над установленным порядком, не писал сказок про карася-идеалиста, протокола по следствию над раскольниками, а также смиренных писем к неумолимой маменьке, я, иной, чужой, автор сказа, которого являюсь хозяином единственным и законным.
Но для моего климата, времени и всего, что я изведал, — здесь нет места.
Так вот еще иначе: его «я» и не его, мое и одновременно не мое — «я» Михаила Евграфовича, сконструированное из собственных показаний и косвенных, из документов, произведений, воспоминаний, и, наконец, из домыслов, да, сконструированное, созданное, но в эту конструкцию, прежде чем она возникла, проскользнуло мое «я», — автора, и оно соединяется с ней, отождествляется, не живет во вне, но заключается в ней — и вот он я — дворянин тверской губернии, я помню львиные пасти на стенах Царского Села и запыленный архив рязанской Казенной палаты, боюсь маменьки Ольги Михайловны, пишу жестокую и смешную историю города Глупова, переживаю с начала до конца необыкновенную жизнь русского писателя, сначала: пурпурный комочек крика, а над ним растроганная борода крестного отца — «этот будет воякой», до конца: старец в кресле, а смерть в грохочущих, как стаканчик с игральными костями, почках, в каждом сгнившем, расползающемся нерве, в растаптываемом без устали копытами боли мозгу — это я, Михаил Евграфович Салтыков, прозванный Щедриным.
Но раз так, то что же тут может быть законом, кроме этого «я», что же еще может принимать или отклонять показания о том, как было, что еще может обладать глазами чтобы видеть, устами чтобы говорить, рукой чтобы поднимать и опускать занавес?
Вот сын писателя, шестилетний Костя, смотрит вместе с матерью и сестрой из окна на траурный кортеж. И вдруг из одного экипажа высовывается голова и плечо отца, а в его руке — цветная игральная карта. Мгновенье — и отец исчезает в глубине кареты.
Воспоминания ребенка были записаны полвека спустя, но закон этой книги допускает их достоверность, и отсюда: почтим, господа, покойного приятным ему образом.
Однако, когда тот же Константин защищает мать: неправда, что она была ветреной, жаждавшей лишь развлечений, думавшей только о себе, к мужу же равнодушной и нетерпеливой, неправда, она была самой нежной, самой верной супругой, мужественной подругой, самоотверженной сиделкой, и он сам понимал это и ценил, и любил ее на склоне лет точно так же как в дни молодости — когда он так горячо и гордо защищает мать, то хотя сыновняя любовь вызывает во мне, авторе конструкции, симпатию, однако предлагаемая этой любовью поправка к образу Елизаветы не может быть принята, ибо я, умирающий Михаил Евграфович, вижу Елизавету иначе, что и высказал хотя бы в письмах к доктору Белоголовому, человеку, которому доверяю, и даже если таким образом будет обижена прекрасная, некогда, в самом деле, любимая, ничего не поделаешь, она должна изведать эту обиду.
Такой тут господствует закон, и раз приняв его, не будем об этом больше говорить.
Я.
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.
С пледом на коленях, в кресле со скрипящими пружинами.
Чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил.
Этот баловень судьбы стеснялся собственного счастья.
Я не стесняюсь несчастья.
Салтыков-Щедрин, может быть не совсем подлинный, а может быть как раз?
Лицей размещается в крыле императорского дворца; когда в ночной тишине раздается скрип досок под чьими-то недостаточно осторожными шагами, можно на миг забыть, что это Оболенский шпионит с бессонной самоотверженностью, и вообразить себе, что сам Царь размеренным солдатским шагом направляется на свидание.
Ваше Величество — молоденькая фрейлина приседает в церемонном реверансе.
Mais vous êtes belle — Николай милостивыми пальцами берет зардевшуюся за подбородок.
Это для него и второго брата, Михаила, создал Александр Лицей.
Но императрица-мать не согласилась на демократические фанаберии, нашептанные Александру якобинцем Сперанским.
Великие князья никогда не узнали товарищеских отношений с ватагой шумливых дворянчиков, не играли в снежки, не соперничали в борьбе за лавры курсового поэта, не читали Жан-Жака, не лязгали зубами в карцере.
Это все для нас — будущих столпов трона.
Будем генералами и министрами, приумножим мощь России, передвинем границы дальше на юг, запад и восток, усмирим каждую смуту, каждого врага поставим на колени — мы, самые лучшие, самые верные, избранные.
Его превосходительство министр Михаил Евграфович Салтыков отклоняет просьбу посла Австрии.
Его превосходительство канцлер Михаил Евграфович Салтыков просит напомнить султану, что решение принято бесповоротно.
Его светлость наместник Михаил Евграфович Салтыков обещает пощаду всем бунтовщикам, которые сложат оружие до захода солнца.
Мы, наделенные высочайшей привилегией узнать, что Париж стоит мессы и что Калигула однажды приказал ввести своего иноходца на заседание сената, мы, вознесенные высоко, чтобы никогда не смешаться с толпой, которая не знает о Париже и Калигуле.
Преданные слуги монарха, правители самой сильной империи мира.
Дуняша — простонал во сне граф Бобринский.
Дмитрий Толстой мечется на твердой постели, подушка соскользнула на пол, темная голова бьется о железные прутья.
Потом снова тишина.
Скрип приближается и замирает у дверей спальни.
Оболенский шпионит.
Видно, ему не спится, так же, как и мне.
Омерзительный фарисей.
Гольтгойер тоже не лучше.
Все злые, злые, злые.
Если бы знали, что я о них думаю.
Думайте, что вам угодно, лишь бы в порядке были перед начальством.
Совесть нужна человеку в частной жизни, на службе же и в общественных взаимоотношениях решает начальство.
Предписание составил великий князь Михаил.
Солдафон.
Из нас тоже хотят сделать шпионов и солдафонов.
Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.
Его превосходительство Михаил Евграфович Салтыков приказал выпороть заправил и подстрекателей.
Не хочу.
Маменька дорогая, возьми меня отсюда.
Маменька дорогая, позволь мне остаться в Москве, там было так хорошо, у меня были товарищи, я делал успехи, педель ни разу руки на меня не поднял.
Маменька, прошу.
Но, Мишенька, ты знаешь, как мы тебя любим, это для твоего же блага, ты сделаешь блестящую карьеру.
Маменька.
Это только сначала трудно привыкнуть, но, Мишенька, ведь ты разумный мальчик.
Господа, Салтыков снова ревет.
Салтыков, не мешай спать.
Отстаньте.
Плакса, позорит Лицей.
Всегда один.
Аллеями, в шелест опадающих листьев, шорох осыпающегося со старых колонн великолепия, к лебедям, теряющим пух на озере, в сжимающую сердце царскосельскую осень.
Богини язвительно кривят выщербленные губы.
И вдруг — просвет в кустах, и вытянутая на берегу фигура, большие башмаки едва не касаются воды.
Отступить — но тот уже встает, оправляет мундир, смотрит исподлобья и, видимо, успокоенный, снова ложится. Рядом раскрытая книга.
Извините, я не хотел помешать — трехгранная шляпа с головы.
Ладно, без церемоний.
Он на несколько лет старше, некрасивый, прыщеватый, без улыбки, но неожиданно кажется, что это кто-то близкий, понимающий, почти брат.
Вы тоже от них убегаете.
Пожатие плеч.
Не интересуют меня.
Вы знаете, они все время про конюшню.
Это называется инстинкт самосохранения.
Но это ужасно.
Как все вокруг.
Ну да.
Он откладывает книгу, погружает пальцы в растрепанные волосы.
Нас учат презирать материю, поэтому материя, к которой мы, несмотря ни на что, обращаемся, принимает тривиальную и уродливую форму. Ты веришь в Бога?
Я не знаю.
Ты не можешь верить в такого Бога, как они. Дух, оторванный от материи, ужасен. Должна возникнуть новая религия, сознающая, что дух совершенствуется через совершенствуемую материю. Тогда земля перестанет быть юдолью слез. Я пробовал объяснить это Коху.
Вы разговариваете с воспитателем о религии?
Хотел, но он посадил меня в карцер.
Эта гримаса должна означать улыбку. Новый знакомый не умеет улыбаться. Но все же немного посвободней.
Вам повезло, что дело ограничилось карцером.
Можешь называть меня Мишей.
Я тоже Миша. Салтыков.
Буташевич-Петрашевский. Читаешь что-нибудь?
Стихи.
Эти? Погиб поэт, невольник чести, пал оклеветанный молвой.
Глубокий вздох. Лишь бы не ошибиться.
С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой.
А это? Enfin sa bouche flétrie ose prendre un noble accent et des maux de la patrie ne parle qu’en gémissant.
Еще бы. Nous qui faisons le procès à tous les mauvais Français, parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.
Как две собаченки обнюхивающие друг друга со все большим жаром.
Wie heiter im Tuillerienschloss/blinken die Spiegelfenster,/ und dennoch dort am hellen Tag/ gehn um die alten Gespenster.
Каждое слово имеет значение само по себе, но к тому же, а может и прежде всего, становится опознавательным знаком, радостным сигналом взаимопонимания: ты такой? такой! это ты? это я.
Беранже — но также и я, Петрашевский.
Гейне — но его словами, пока у меня нет собственных, представляюсь я, Салтыков.
Напротив, в окнах дворца розово заходит солнце.
А тогда вы тут был?
Ты собирался говорить мне ты.
Ты тут был?
Он жил на той стороне парка, в том деревянном доме с колоннами. Однажды я встретил его у озера.
Неужели?
Я шел за ним до самого дома. Он был задумчив, не заметил меня. Перед крыльцом стоял какой-то экипаж. Он громко рассмеялся и вбежал на крыльцо.
Я завидую тебе, что ты его видел.
А когда это случилось, нас заперли в дортуаре, чтобы мы не пошли к нему. Я продышал в замерзшим стекле маленькое окошечко, но за ним был только снег.
Солнце зашло.
Ты уже должен идти, Миша. Мы не можем показываться вместе.
Я знаю.
Попытка улыбнуться.
Инстинкт самосохранения.
Именно.
Про эту материю я не совсем понимаю.
Иди уже.
Что это значит совершенствовать материю?
Я тебя прошу, иди.
В шелест листьев, в сумерки, в шумное одиночество. Будет ли он моим наставником и другом?
Пока наконец пришли.
Осторожно постучали в дверь, осторожно, словно нерешительно, мне даже не пришло в голову, что из-за этого, мгновенье радости: она, и гордости: ах, безумная женщина, непослушными пальцами я боролся с задвижкой.
Кабалеров, вы? Чему обязан в такое время? А господин полковник?
Андреев.
Итак, чем обязан?
Ничем, мы так, просто так.
Ежились, бормотали под носом, убегали неуверенными взглядами.
И лишь когда Кабалеров решительно откашлялся, а полковник опер руку на саблю, они начали расти передо мной, каменеть неумолимым трибуналом, а у подножья высочайшего подозрения — я, потный, побледневший, ничтожно петляющий.
Не помню.
Не упорствую, — только говорю, что не помню.
Если это можно назвать знакомством.
Он был на старшем курсе, я на младшем.
Ну да, несколько раз.
Возможно, что и другие лица, но я не могу припомнить.
Нет, никакой определенной цели.
Повторяю, что не помню.
(Повторяю, что не помню, но помню и память о нем не покинет меня пока жив; повторяю, что не помню, отрекаюсь от друга и наставника, отхожу от стены, чтобы она не рухнула на меня и не погребла среди развалин; изворачиваюсь, стараюсь выскользнуть из западни, повторяю, что не помню.)
Не помню.
По большей части пустячные брошюры.
Я был тогда очень молод, я окончил Лицей восемнадцати лет от роду.
В начале 1846 года я порвал с ним всякие отношения.
Пожалуй только на улице.
Я не относился к этому серьезно.
Между нами никогда не было дружеских отношений.
Мы относились друг к другу скорей недоброжелательно.
Не помню.
Не знал.
Не интересовался.
В произведении, за которое я был сослан, внимательный и непредубежденный взгляд усмотрел бы направление прямо противоположное идеям анархии, а не их пропаганду.
Больше не помню.
Все это, помня о присяге, сообщаю в согласии с совестью, настолько, насколько меня не обманывает память, отнюдь не обдумав своих ответов заранее.
Подписал титулярный советник Михаил Салтыков.
Ассесор вятского губернского правления Кабалеров.
Полковник жандармского корпуса Андреев.
Спокойной ночи, господа.
Нет, не в обиде.
На сгибающихся ногах, мокрый от пота, в кандалах унижения и страха.
Я был мальчиком замкнутым и слишком угрюмым, чтобы суметь сблизиться с ровесниками в Лицее; в глубине души я тосковал о такой близости и неоднократно исподтишка присматривался к тому или другому из товарищей: может он? сейчас подойду и скажу — но не знал, что должен сказать, не подходил; такая минута, как с Петрашевским, не повторилась больше ни с кем.
Я даже совершил выбор друзей: среди них был Унковский, учившийся на младшем курсе, и еще двое или трое, показавшиеся мне серьезней остальных; и с их стороны я тоже видел некоторое расположение, однако я не умел дать им понять, что жажду настоящей дружбы, а не проявления мимолетной симпатии.
Если бы кто-нибудь другой, хотя бы один из этих дурачков, болтающих о конюшне и портном, сделал первый шаг в мою сторону, я бы его тоже не оттолкнул.
Никто не сделал такого шага.
Я внушал им робость.
Я не имел понятия — почему.
Я не знал себя.
Поздно я открыл, что я угрюмый; это меня потрясло.
Когда после скандала с Гроздовым Лицей перенесли в Петербург, я в праздничные дни начал посещать гостеприимного друга писателей, Языкова. Я не входил в комнату, в которой собирались гости, а садился в соседней, против открытой двери, и оттуда внимательно прислушивался к спорам о критике и поэзии.
Тогда-то я впервые увидел нашего Бога.
Он был изможденный, сутулый, у него были длинные волосы и чахоточный румянец; он говорил резко, агрессивно, расхаживая по всей комнате, не вынимая рук из карманов неуклюжего сюртука.
Я, как и все, поклонялся ему, но расстояние между нами было непреодолимым.
Впрочем, мне было достаточно, что я его вижу и слышу. Вторым человеком, к которому я сторонкой присматривался, была молодая женщина, высокая, статная, очень смелая в обхождении, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Она больше походила на цыганку, чем на даму — это впечатление усиливали ее длинные серьги и браслеты — однако литераторы, собиравшиеся у Языкова, всегда оказывали ей почтение.
Так вот однажды на вечере у Языкова какой-то незнакомый мне до тех пор хвастун и пустомеля, по фамилии, кажется, Комаров, проникновенно рассказывал о своих мнимых успехах, причем заврался самым невероятным образом.
Все слушали его со снисходительным видом, но неожиданно Бог, как обычно расхаживавший из угла в угол, положил ему руку на плечо.
И зачем вы столько врете, Комаров?
Лицо Комарова тут же приняло плаксивое и удивленное выражение.
О, Боже мой, зачем я лгу! — воскликнул он с пафосом и одновременно с искренним изумлением.
Нянька вас в детстве уронила — спокойно добил его Бог.
Присутствующие разразились смехом.
И тогда эта женщина взглянула на меня.
Посмотрите, господа, чудо! Наш угрюмый лицеист соизволил улыбнуться.
Она произнесла эти две фразы своим низким, словно слегка охрипшим голосом — и в первое мгновенье я не понял, о ком идет речь.
Лишь когда все взгляды обратились ко мне, а Комаров захихикал и потер руки, я понял, что она совершенно не обращая внимания на мое присутствие, не считаясь с тем, что предмет ее шутки может почувствовать себя болезненно задетым, говорила обо мне.
В этом кружке никто не считался с чьим-либо уязвленным самолюбием.
Сам Бог не принимал во внимание подобные мелочи.
Для меня это была ужасная минута.
Меня потрясло не то, что я стал предметом шутки, но то, как она меня охарактеризовала.
Угрюмый лицеист.
Меланхолия является привилегией молодых поэтов — встал на мою защиту Языков.
Я отвернулся, в передней схватил шинель.
Угрюмый.
Что же странного, что у меня нет друзей.
Никогда я не изведаю женской нежности.
Буду в их глазах угрюмым и смешным.
Если бы я был другим.
Не сумею быть другим.
Поэтому всю жизнь никого.
Обескураженный тащился я в Лицей по каменному, геометрическому Петербургу.
Только Петрашевский такой же, как я, но Петрашевского уже нет.
Шаги Оболенского то удаляются, то вновь приближаются, чтобы по предательски скрипящей доске пола против воли прокрасться в мою память.
Все еще Лицей.
Уведомляю вас, милостивые родители, что в отношении наук я в настоящее время шестой, а что касается поведения девятый.
Сначала я был шестнадцатым, но в течение одного месяца многих обогнал.
Я был бы и по поведению шестым, но monsieur Беген — человек достойный презрения.
Меня должны были передать другому воспитателю, но Беген сам напросился, что хочет меня взять, ибо надеялся на доход, при этом вовсе не заботясь обо мне.
В Лицее вообще не любят пришельцев из Москвы.
Беген, как только убедился, что не может рассчитывать на то, на что было рассчитывал, очень плохо отрекомендовал меня генералу.
Тут достойный презрения Беген исчезает за кулисами.
В ореоле мягких и твердых знаков, с дребезжащим хвостом эпитетов и рифм неуклюжей допушкинской музы (ибо в истории литературы мы никогда не приблизимся к Пушкину, как по всеобщей истории не дойдем до французской революции), вступает Гроздов, мой очередной преследователь.
Что это там у тебя, Салтыков, не прячь, не прячь, и так видел.
Отдай эти бредни.
Полагаешь, что разбираешься в канонах стихосложения лучше, чем преподаватель российской словесности?
За предосудительные литературные опыты.
За равнодушие по отношению к замечаниям и продолжение предосудительных литературных опытов.
За непослушание и повторяющиеся предосудительные опыты.
Гроздов еще не сходит освистанный с лицейских подмостков, но пока — перемена и беззаботный рекреационный гомон.
Кто станет Пушкиным Тринадцатого Курса?
Брунст шьет изысканней, чем Маркевич.
Чепуха, моему дяде Маркевич соорудил панталоны, говорю вам, божественно.
На Одиннадцатом есть Зотов, на Двенадцатом — Семенов.
Пушкиным Тринадцатого будет Салтыков.
К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами.
Господа, что это за дама очаровала умника?
А все же Брунст это Брунст.
Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.
В связи с изменением устава профессор Баршев перед концом учебного года изменил свои взгляды.
Высший идеал справедливости не воплощается в кнуте, а лишь в треххвостой плетке.
Parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.
Всем встать и к стене. Поднять матрасы.
Проявленное расследование выявило, что Унковский и князь Эрдели прельстились никчемным обаянием новых идей, которыми бывший воспитанник Петрашевский ослепил их разум. Как особенно податливых влиянию подобных фальшивых доктрин постановляется.
Parlons bas, parlons bas.
Тут продолжение роли Гроздова.
Салтыков, поздравляю, как-никак ваше стихотворение в петербургском журнале.
Я не нуждаюсь в ваших поздравлениях.
Салтыков, этот ответ звучит дерзко.
Тринадцатый курс заявляет, что игнорирует господина Гроздова.
Бунт? Бунт? Вы еще меня попомните!
Лишь теперь он окончательно сходит со сцены, а вместе с Гроздовым — мы все, по четыре, военным шагом, в темнозеленых мундирах, раз-два, раз-два, с красными отворотами, раз-два, впереди худой генеральский кадык.
По Закону Божьему — отлично, по Истории Римского и Русского Права — очень хорошо, по Немецкой Литературе-хорошо.
К тому же обучался рисованию, фехтованию и танцам.
Направляется на статскую службу по X классу, в свидетельство чего.
Как возвращающийся сон, от которого просыпаюсь с усилием, а когда засыпаю, он снова у меня перед глазами.
Но бывают и другие сны.
Вот какой сон приснился Мичулину, Ивану Самойлычу, когда истощенный тщетной борьбой за существование и не надеясь уже ни на какие перемены судьбы, он лежал в горячке на своей нищенской постели.
Он очнулся в каком-то совершенно неведомом ему государстве, в совершенно неизвестную эпоху, и сквозь густой туман окружавший его вдруг разглядел контуры огромной, медленно вращающейся пирамиды.
Но какого же было его изумление, когда он подойдя увидел, что образующие ее колонны сделаны вовсе не из гранита или какого-нибудь подобного минерала, а все составлены из таких же людей, как он, только различных цветов и форм. И вдруг замелькали ему в глазах различные знакомые лица, все расположенные так низко, и так бессознательно, безлично улыбающиеся, что Ивану Самойлычу вдруг стало совестно и за них, и даже за самого себя, что он мог водить знакомство с такими ничтожными существами.
Однако через мгновенье пирамида остановилась и, со стынущей в жилах кровью, Мичулин заметил в самом низу, в бедственном и странном положении, придавленного грузом стоящих над ним — кого же, как не самого себя.
Голова несчастного Ивана Самойлыча была так изуродована тяготевшей над ней тяжестью, что лишилась даже признаков человеческого характера, вся же фигура носила такой отпечаток нравственной нищеты, такой подлости, что настоящему Мичулину стало невероятно душно и досадно и захотелось устремиться, чтобы вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести.
Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он со слезами на глазах и гложущей тоской в сердце обратил немой взор свой к вышине.
А куда вы теперь обратите взор, Салтыков?
Кукольник отодвигает книгу на край массивного письменного стола — движения у него театральные, в них надлежит прочесть разочарование в моей личности и отвращение к произведению.
Ничего другого не могло присниться вашему Мичулину.
Дамочки, например.
Ничего, только пирамида.
Цензура. Цензура тоже ошибается.
Уже само опубликование сочинения без ведома начальства.
На резиновом лице Кукольника можно прочесть отеческую заботу.
Могли бы вы прийти посоветоваться, ну, хотя бы ко мне.
Будучи одновременно литератором, я умею взглянуть с более широкой точки зрения.
Не преувеличиваю.
С годами.
Именно так я и объясняю членам комиссии, молодость, говорю, преходящие порывы.
Но князь гневается. В солдаты — и баста.
Что это вас угораздило, где вы видели эту пирамиду.
Я молчу.
На голове ощущаю твердые подошвы Кукольника.
Краем глаза вижу его плечи, сгибающиеся под тяжестью массивных башмаков князя Чернышева, шпоры князя дырявят желтые щеки подчиненного, что впрочем не мешает последнему шевелить красноречивыми губами.
Молодость, говорю, преходящие порывы.
А кто ж это придавливает самого военного министра?
Вращательным движением вбивая ему в череп каблуки, кто ж это упрекает князя: ой, недосмотр, ой, чиновник предается пагубным идеям, а министр спит?
Стоит апрель тысяча восемьсот сорок восьмого года.
Резкие порывы с запада сотрясают пирамиду.
После выстрелов в толпу на Бульваре Капуцинов, 24 февраля народ Парижа ворвался в Тюильри и сверг короля.
13 марта началось восстание в Австрии, Меттерних в женском платье убежал из Вены.
19 марта тронулась Италия.
А Берлин, а наконец Польша, этот непотухший вулкан, лишь наполовину придушенный железной крышкой Империи.
В мартовском номере петербургского журнала появилась повесть, от которой веет духом западной анархии.
Скрипят гусиные перья доносчиков.
Цензоры слишком снисходительны.
А министр спит?
Даст Бог, все как-нибудь образуется, бормочет размякший Кукольник.
У императора доброе сердце.
В молодости я тоже провинился, написал историю, думал-Сибири не миновать, а Его Величество все простил и теперь снова ко мне милостив.
Образуется.
Князь, правда, гневается.
Но не будем терять надежду.
Не терять надежду?
Пожалуйте, ваше благородие, лошади готовы.
В губернии довольно отдаленные.
Через Шлиссельбург и Вологду, Кострому и Макарьев на Унже, бескрайними лесами севера, весенним размокшим трактом.
Дзинь-дзинь-дзинь под дугой, а ямщик погоняет лошадей.
Значит, это на самом деле?
Рашкевич посапывает во сне, а просыпаясь при каждом более сильном толчке хватает меня за руку, неожиданно пугаясь, не выпрыгнул ли я из кибитки.
Я тут, капитан, можете спать спокойно.
Платон на облучке рядом с ямщиком, но тоже беспокоится, то и дело оборачивает кудлатую и добродушную рожу, удобно ли мне ехать.
Верный слуга.
Платон, Платон, и все, Платон, из-за тебя. Если бы ты тогда из Москвы не донес маменьке, что меня направляют в Лицей, а я противлюсь этому, вся жизнь покатилась бы иначе.
Платон широко раскрывает невинные глаза.
Как же было не донести, барин. Ведь страшно. Ольга Михайловна строгая.
Все глубже в лес.
Из-под копыт правой пристяжной вылетают комья грязи и разбиваются о толстые, коричневые стволы.
А еще, оборачивается Платон, от сумы да от тюрьмы не открестишься, говорит простой народ.
Над нами Бог, а мы под начальством.
Философ из тебя, мой добрый Платон.
Дорога мрачная и однообразная.
На стоянках Рашкевич долго и добросовестно ругает станционных смотрителей, затем с легким смущением поглядывает на меня.
Жандармы озябли, не сочли бы вы уместным.
Да с величайшей охотой.
Человек, водки!
Жандармы сипло благодарят и вытирают мокрые усы рукавами.
А вы, капитан, не сделаете ли мне одолжение.
Почему бы нет, служба — службой, а с благородным человеком.
Впервые испытываю это блаженное оцепенение и тепло, а вслед за ними — неожиданную сердечность к чужому детине в эполетах, с которым связало меня мое несчастье и его собачья служба.
А потом — дальше в лес, в грусть и неизвестность.
Деревья расступаются перед кибиткой и снова сходятся за ней, сплетаясь в густую, темную стену, которая бесповоротно отгораживает меня от всего, что было раньше.
Далеко за ней остались пророки, провозглашающие наступление золотого века, и народы, свергающие троны.
Далеко Петербург кубами зданий нагроможденный и лебеди на царскосельском пруду.
Букинисты, которые тревожно оглядываясь, достают из-под прилавка французские новинки, и заламывающие руки актеры Александрийского театра.
Философия, литература, мечты.
И вы, Алина.
Мне не позволили проститься с вами.
Даже записку я не успел написать.
Je suis comme Calypso qui ne pouvait se consoler du départ de Télémaque, avec cette petite différence que c’est Calypso qui a quitté son Télémaque. En attendant je suis ici à augmenter les flots de Viatka par les torrents de mes larmes.
Мишель, меня нельзя так любить, у меня муж и я уже старая, мне скоро исполнится тридцать лет. Я люблю вас как младшего братца.
Милая, милая Алина, увижу-ли я ее когда-нибудь?
Рычание расходившейся Ладоги.
Выжженая до фундаментов, Кострома.
Лица одичавших от голода туземцев за Макарьевым.
Что это вы грустите? Посмотрите-ка лучше, птицы-то в лесу сколько! А рыбы-то в реках, даже дна от множества не видать!
Adieu, ma bonne soeur, et surtout souvenez vous de l’inconsolable Calypso.
Бескрайними лесами севера, размокшим весенним трактом.
Вы гордец, Михаил Евграфович. Вы думаете: что тут разговаривать с этой глупой вятской барыней, какая-то там губернаторша. Все равно не поймет.
Ну, что вы, Ариадна Антоновна.
Вы из большого света, из петербургских салонов, я знаю, вы ходили в оперу, слушали Виардо, Фреццолини. Музыка, огни, общество изысканных дам.
Ариадна Антоновна.
Не возражайте, пожалуйста. Это правда, я этакая провинциальная наседка. Муж, дети, прислуга — и для украшения — эти скучные приемы, вроде сегодняшнего. Я должна с этим смириться и не пытаться разговаривать с человеком вашего круга. Или самое большее: как вы находите наш городок, милый, не правда ли?
Ариадна Антоновна, прошу поверить мне, вы несравненно прекрасней и интересней всех дам, с какими я только мог встречаться в Петербурге.
О, я услышала столичный комплимент. Это даже приятно. Но не опасайтесь, я не приму его слишком буквально. Женщине моего возраста подобные вещи может говорить только бонвиван с Невского проспекта. Смешно, но мне кажется, что я покраснела. Да говорите же что-нибудь, пока я не приду в себя.
Ариадна Антоновна, стыдно признаться; но я не вел такой жизни, какую вы подозреваете. Петербург — серый и грустный. Опасаюсь, что я теперь упаду в ваших глазах.
Нет, нет, вы. Ах, какой я себя чувствую смущенной. Вы читали «Wahlverwandschaften» Гете? Разумеется, читали. Помните место, когда Шарлотту охватывает смущение? Если бы я могла вас видеть не только на этих ужасных приемах.
Аким Иванович очень ко мне расположен.
Вы хотите дать мне понять, что благодарность к мужу делает невозможной дружбу с его женой. Стало быть вы подумали. Какая я глупая.
Я вовсе, вовсе так не подумал, я не в состоянии сказать то что думаю без того, чтобы не быть тут же неверно понятым. Я хотел только выразить радость, что не только Аким Иванович, но и вы отнеслись ко мне благосклонно. Что бы я делал в этой Вятке, прошу не гневаться, может, она и милая.
Не оправдывайтесь. Ради Бога, не оправдывайтесь. Как же Вятка может быть для вас милой.
Но сейчас, когда я встретил вас.
Когда я вас встретила. Ну да, мы дикари, но порой мы тоскуем о какой-то красоте и тогда. Вы знаете, мы абонируем журналы, этот господина Сенковского и господина Краевского тоже. Я читала ваши повести и думала.
Вы читали мои несчастные повести.
Я пыталась представить себе автора. Очень ли он грустный и злой на этот мир. Наверно да, думала я, но раз он пишет, значит верит в некий смысл, в нечто скрытое, может далекое, что лишь наступит, и раз так, то не может же он быть по настоящему грустным и злым, как все обыкновенные люди, которые не видят ничего, кроме этого маленького мирка и так и живут, со дня на день, со дня на день, как мы здесь, всегда со дня на день. Вы надо мной смеетесь?
Вы необыкновенная женщина, Ариадна Антоновна.
И в самом деле, зачем вам разговаривать со мной серьезно. Вполне достаточно этих любезных словечек.
Ариадна Антоновна, вы в самом деле необыкновенная женщина, и я был бы очень счастлив, если бы мог ответить: да, я верю в этот скрытый смысл, стремлюсь, вижу. Но я в темном лесу, оглушенный, спотыкающийся. Ничего не знаю.
Вы ничего не знаете.
Узнал только что, что рядом кто-то, кого я меньше всего ожидал здесь встретить.
Значит вы.
Я вам не помешаю? Ариадна Антоновна, это страшный эгоизм, другие тоже жаждут познакомиться с пришельцем из большого света.
Господин Салтыков. Госпожа Пащенко, жена управляющего Палатой Казенных Имуществ.
Очень приятно.
Елена Дмитриевна, я оставляю гостя под вашей опекой.
Ну что, как вы находите наш городишко, милый, не правда ли?
Я просто восхищен.
Сон измучит, испугает, нарушит покой.
Сон успокоит, утешит, откроет мыслям то, о чем велено молчать наяву.
Веры Павловны на этот раз сон, героини не моих романов. Не моих, а словно немного и моих.
Не моей шла дорогой, а все же перешла мою дорогу.
Вера Павловна, эмансипантка, из родительской вырванная неволи, за молодого выданная медика, из тех новых людей, что появились на столичной мостовой в середине пятидесятых годов.
Не сразу сон, сначала жизнь; стало быть швейная мастерская, которой она заведует; тут женщины, сбежавшие от унижения и нужды, дружно трудятся в гигиеничных условиях.
Она счастлива, потому что всем ее существованием управляет рассудок и сердце, не вековые предрассудки.
Так вот во сне светлое будущее увидела Вера.
Оно приняло форму дворца с престранной архитектурой, с огромными окнами, наполненного цветами, а также электрическими солнцами.
Вокруг — поля пшеницы с тяжелыми колосьями, апельсиновые рощи, ярко цветущие сады.
Где я? — вопрошает она, пораженная.
Ты в России — слышится таинственный голос. — Смотри дальше.
Полы, двери, вся мебель во дворце будущего — из чудесного легкого металла, называемого алюминием.
Из алюминия же, а также из хрустали, столовые приборы; на них едят в большом зале — ах, сколь наполнен деталями этот сон — общий обед из пяти или шести блюд; горячие блюда ожидают в специальных углублениях, наполненных кипятком.
В другом зале жители будущего проводят вечера; посмотри — танцы, музыка, пение; состав же капеллы беспрерывно меняется, тут ведь, когда ему хочется, каждый артист.
Все красивы и здоровы, носят удобные и исполненные грации туники, а их движения, как женщин, так и мужчин, характеризуются несказанной гармонией, заметной не только во время отдыха, но и в работе.
Ибо в течение дня они все, естественно, работают; но сколь радостен этот труд, легкий, быстрый, с пением; сейчас как раз уборка урожая, почти все делается машинами, люди только управляют ими, а от зноя их защищает огромный полог, передвигающийся по мере продвижения работ.
Но каким чудом это свершилось?
Как? Обыкновенно. Просто люди стали умнее, стали обращать на пользу себе громадные силы и средства, которые прежде тратили без пользы и прямо во вред себе. Трудно было людям только понять, что полезно, они ведь были в то время еще такими дикарями, такими жестокими, безрассудными. Но когда, наконец, они стали понимать, исполнить было уже нетрудно.
Такой сон приснился Вере Павловне, эмансипантке.
Сон легальный, хотя его автор узник.
Толстая печать, как колесо кибитки, оттиснутое на мокрой дороге: дозволяется.
Государственный узник продолжает находиться за стенами, но рукопись подобно арестанту, у которого не нашли состава преступления, под жандармским конвоем покидает крепость.
Провела следственную комиссию.
Придавленная печатью лежит она на письменном столе Некрасова.
В типографии Вульфа набирают ее астматические наборщики.
Они слишком утомлены, чтобы видеть такие чудесные сны.
Но потом пахнущий краской номер кладут под подушку стриженые барышни, которые убежали из дому, и лохматые медики, завтрашние спасители человечества.
Ты видела будущее. Говори всем: будущее светло и прекрасно. Любите его, приближайте его, работайте для него, переносите из него в настоящее все, что можно перенести.
Да, это прекрасно.
Как ослабела цензура, дозволяет видеть столь прекрасные сны.
Даже в Петропавловской Крепости.
А на моем пути — вятская топь, тверской овраг и рязанская навозная куча.
Прошло дорогу светлое, Веры Павловны маленькими ножками.
А в крутогорской губернии, ибо и такая есть или нет ее.
Permettez vous, Щедрин, Николай Иванович, здешний чиновник.
Эй, Павлушка, отчего ты водку не подаешь? Разве не видишь, чиновник наехал?
Укатали сивку крутые горки.
Это такая известная поговорка.
В одном из далеких уголков отечества нашего.
Щедрин начинает рассказ о Крутогорске.
Быть может я, Салтыков, когда-нибудь вырвусь из Вятки.
Умоляю ваше превосходительство ходатайствовать у Его Величества, дабы соблаговолил.
Щедрин уже не питает тщетных надежд.
Когда въезжаете, читатель, в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончается, что вы ничего уже не можете требовать от жизни.
Отсюда даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру: куда ни взглянете вы окрест — лес, луга да степь, степь, лес и луга.
Крутогорск, эй, Крутогорск. Вы позволите, милостивый государь, отставной подпоручик, Живновский. Крутогорск, сторона, так сказать, антропофагов, сторона лесная, купцы бородатые по улицам ходят, кафтанишко на нем оборванный, а в сапоге миллионы носит. Разве не сказано в Писании: овцы без пастыря — толку не будет.
Ой, ваше благородие, если бы хоть до Покрова обождать. Обождать-то, для-че не обождать, это все в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду — судите сами? В таком случае за подожданье по гривне с души, а душ в волости с четыре тысячи.
Так-то брат, в нас, канцеляристов, княжны влюбляются. Какие брат у нее ручки, скажу тебе, истинное чудо. Что ручки, тут главное дело не ручки, а становым быть.
А уездный лекарь у нас — вот это туз. От села к селу со здоровенным шприцем ездит, оспу вам, говорит, прививать буду. Смилуйся, сердечный. Почему бы и нет, можно бы и смилостивиться.
Губернское начальство, князь Чебылкин высказывается об изящных искусствах.
Странное какое-то они нынче принимают направление. Естественно, порок надо клеймить, но так, чтобы не пострадала нравственность. Например, в комедии — представьте, господа авторы, взяточника, омерзительную фигуру, во всем, так сказать, величии ее безобразия. Но в финале пусть из-за декорации вдруг высунется рука, которая и схватит негодяя за волосы, да как потрясет его! Тут занавес опускается и зритель выходит из театра успокоенным.
А вы что об этом скажете, Щедрин?
Я, господа, не имею никакого мнения на этот счет.
И на затуманенном фоне — замученный, запачканный, к милой землице недолей пригнутый — хор крестьян.
Последний грош забрали.
Коровушку-кормилицу забрали.
Девка им приглянулась, на позор забрали.
Да что ж ты не бьешь меня, ваше благородие? Може без битья из меня ничего не вытянешь.
А есть где-то на конце дороги святые храмы, с ангелами, с архангелами, с пищей райской.
Итак, ездит Щедрин по делам службы по крутогорской губернии, смотрит, слушает, знакомится с людьми, но уже ничему не удивляется.
По деревням ездит, посещает губернские приемы, ничему не удивляется, мнения своего не высказывает, грустно ему порой бывает, а если горилкой угощают, так пьет.
Когда же грусть и тоска охватывают, странная однакож вещь — думает. Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился. И вот какая перемена. С какой изумительной быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему.
Оглянешься вокруг себя, всмотришься в окружающих людей и поневоле сознаешь, что все они право, недурные ребята. Они гостеприимны и общительны — это раз; к тому же они бедны и сверх того отягощены семействами и потому самое чувство самосохранения вынуждает их заботиться о средствах к существованию. Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни были озлоблены против взяток и злоупотреблений, вы однако должны согласиться, что человек такое животное, которое без одежды и пищи ни в коем случае существовать не может, следовательно.
Э, батюшка, нам с вами вдвоем всего на свой лад не переделать, а вот лучше дернем-ка водочки, закусим селедочкой, да сыграем пулечку.
Конечно, дернем.
Таков этот Николай Иванович, здешний чиновник.
Щедрин, о котором я, Салтыков, пишу в первом лице.
Мой двойник.
Немного иной чем я: пообыкновенней, поспокойней глядящий на жизнь, примиренный со своей крутогорской судьбой.
Пожалуй, каждый носит в себе этих двух: неистового Салтыкова, обладателя, еще бы, индивидуальной нравственности — и человека толпы, Щедрина, который с большим или меньшим отвращением приспосабливается к окружающему.
Из салтыковского нутра извлекаю его, стыдливого, наружу: Щедрин, будь.
Созданный, чтобы свидетельствовать обо всем, чему хочу дать свидетельство.
И для того, чтобы я, пережив и изведав столько, сколько он, остался собой, Михаилом Евграфовичем Салтыковым.
За ними пришли ночью.
Спаслись только мы — умершие и сосланные прежде чем шпик Антонелли, широко раскрывая мечтательные глазки, впервые переступил слишком гостеприимный порог Петрашевского.
Идет тысяча восемьсот сорок девятый год.
Вихри свободы уже не дергают за полу монахов и наместников.
На поле последнего сражения Паскевич составляет рапорт Николаю.
Венгрия лежит у ног Вашего Императорского Величества.
Царь шевелит тяжелыми, опухшими ступнями в кавалерийских сапогах.
Ему чего-то недостает.
Подбегает князь Орлов, опускается на колено, складывает у ног помазанника головы безумных русских.
Царь подписывает: прочел.
Это бредни, но преступные и непростительные.
Осужденных выводят на плац.
Идет снег.
Бьют барабаны.
Снег падает в траурный ритм барабанов.
Петрашевский сбрасывает белый капор, которым хотели закрыть ему лицо.
Григорьев дрожит всем телом и что-то шепчет посиневшими губами.
Достоевский плачет.
Прекрасный, как ангел, Спешнев, презрительно улыбается, ветер развевает его волосы.
Шестнадцать крестьян в мундирах экзекуционного взвода.
Глухой лязг оружья.
Миша, друг мой самый близкий, меня там нет, но я вместе с тобой заглядываю в пропасть дул, вместе с тобой умираю, помня про все, ни о чем не жалея.
Спешнев, прости, я не любил твоих ожесточенных тирад, мне в них слышался свист гильотины, я боялся дня, в котором ты начнешь слишком легко проливать кровь виновных, но я ошибся, это не ты убийца, ты жертва.
Плещеев, я пренебрегал тобой за поэтическую экзальтацию, а ныне.
Достоевский, я вас почти не знал. Наш Бог после первой повести объявил вас гением, а после второй, но это уже не имеет значения, не имеет значения, не имеет значения.
Поручик Григорьев.
Над Григорьевым ломают шпагу.
Аааа!
Гонец соскакивает со вспененного коня.
К но-ге.
Божьей милостью мы, царь и самодержец.
Какой наш царь милостивый.
Какой добрый.
Смертную казнь заменил сибирской каторгой.
Это ничего, что уже расстреляли их души на плацу Семеновского Полка.
Тела еще позвенят цепями в нерчинских рудниках.
Царь добрый.
Аааа!
Григорьев сошел с ума.
По худому землистому лицу Достоевского текут слезы.
Петрашевский прощается с друзьями.
Обходит всех по очереди, целует в губы.
А я?
А меня там нет.
Я не существую, нас двенадцать таких, которые дешево отделались.
До этого выплевали легкие в петербургском осеннем тумане, прыгнули головой вниз в вонючий канал, у них разорвалось сердце по пути в места довольно отдаленные или за ранее обнаруженные преступления погребены живьем — выпали из-под милостивейшего наблюдения, не существуют, их занес добродетельный снег.
Меня там нет.
Могу облегченно вздохнуть.
А вдруг?
Кто-нибудь вспомнил, поворачивается обратно от двери, следственный чиновник выжидающе поднимает невысохшее перо.
Был еще такой Салтыков, из Военного Министерства.
Нарочного в Вятку, Салтыкова допросить и в оковы.
Деликатно, тихонечко, это они, они не любят шума, а может никто, мне показалось, притворюсь, что не слышал, разве это поможет, так что прошу, прошу, господа, я вас ждал.
Ариадна Антоновна, вы?
Ах, милый, вы наверно меня прогоните, порядочная женщина так не поступает, правда?
Ариадна.
Ведь я никогда, поверьте мне, но я уже не могла иначе.
Ариадна, дорогая моя, значит вы.
Какие у вас холодные губы, мой желанный.
Чтобы я остался собой, Михаилом Евграфовичем Салтыковым.
Прекрасная маска, кто ты?
С полным почтением и равной же преданностью имею честь быть вернейшим и покорнейшим слугой Вашего Сиятельства.
Прощайте, милостивые родители, прошу благословить и к ногам вашим припадаю, неизменно послушный и любящий.
Ни за что не сниму ее.
Проходит год, проходит второй.
Ваше Величество, сын наш, Михаил, вследствие юношеского легкомыслия.
Слишком рано.
Седьмой год с того дня, как Ваше Императорское Величество.
Да слишком же рано.
Стало быть огурцов в бочке и солонины заготовить на зиму.
Затопи печь, Платон, видишь, лязгаю зубами.
Потому что мороз, барин, ой, мороз.
Милостивый друг и брат, должен тебе признаться, что ситуация складывается не слишком благоприятно.
Новому начальству видимо не по вкусу мои близкие отношения с прежним губернатором.
Мне очень жаль Акима Ивановича, я ему многим обязан.
Если бы ты меня увидел, тебя бы удивили происшедшие во мне перемены.
Не хвастая, должен сказать, что во всей губернии не найдешь чиновника более старательного, чем я.
Это вызвано именно влиянием Середы, который привил мне радение к делам службы.
Как же мне не чтить память этого безупречного человека.
Следовательно ты ошибаешься, приписывая мою преданность семье Середы другим мотивам.
Уверяю тебя, что в отношении madame Середы, Ариадны Антоновны, я питал сыновьи чувства, она же пеклась обо мне поистине по-матерински.
Зажги свечу, Платон.
К этой бричке — пара гнедых и упряжь.
Титулярному советнику Салтыкову предписывается.
И не думаю снимать, при резком движении сама сползает.
Барин, от купца Изергина прислали бочку тенерифа.
К чертовой матери.
Вы же, ваше благородие, в прошлом году сами через канцеляриста требовали.
Требовал? Я требовал? Убью мерзавца!
Руки дрожат, как же дрожащими поправить маску.
Милостивый брат, матушка не пишет мне и с сентября не присылает денег. Она вероятно предполагает, что у меня должны быть побочные доходы; так вот пусть она избавит себя от труда толкать меня в этом направлении.
И все же я делаю карьеру.
Коллежский асессор Салтыков соизволит заняться.
Как десять лет назад другой вятский ссыльный, Герцен, я наблюдаю за наблюдающими, и от имени губернского правления заверяю полицейские рапорты о самом себе.
Mein Liebchen, was willst du noch mehr?
Свободы.
А, это не предусмотрено.
Хоть вой, как дворняга, хоть тенериф бочками лакай.
Мне было двадцать два года и лучезарные надежды.
Мне тридцать и ревматизм.
Окутанного пледами верный Платон кормит с ложечки. Встану, буду топтаться по Вятке — еще год, еще десять — почтенный старец, чиновничьий патриарх.
Ваше Величество, еще раз осмеливаюсь умолять.
Все время слишком рано.
Идут, рыдают, поют — это война.
Шепчут, читают какие-то письма, машут руками.
Ах ты, мой кормилец, что же я теперь сирота буду делать.
Солдатки головой о землю бьются, потом те, что покраше, гуляют, а старухи просят милостыню, много их.
С театра военных действий — известия отсутствуют.
Шагает серая скотинка, Москвой ее называют или Присягой, мешки за спиной, под шинелями пообиты кости, офицеры спят верхом, интенданты с жирными мордами на телегах пожитки подсчитывают — война.
Возвращаются на деревянных ногах — скрип-скрип — послушайте ребята, что вам расскажет дед, а было это на четвертом бастионе, как раз роздали кашу, вдруг он как пальнет из мортир, я только перекрестился, а Васька ложку ко рту подносил, так с этой ложкой и остался, а голову это ему начисто оторвало.
Подрядчики шампанское хлещут, барышни поют патриотические романсы, о воеводе Пальмерстоне, что разделял Русь по карте, и другие, звон во всех церквах, на плацу рекруты вповалку лежат, в честь наших храбрых солдатиков — оркестр, гимн!
Россия истекает кровью и мечется в тифозной горячке.
Корреспондент пишет из осажденного Севастополя: из-за креста, из-за звания, из-за угрозы не могут люди принять эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство любви к родине.
Россия истекает кровью.
Крестьян на гумне секут кнутом.
Есть и такие, что сами идут в солдаты; если выживешь, говорят, свобода выйдет, и со всей семьей; против вздорных фантазий правительство выкатывает пушки, хотя в Крыму их не хватает.
Его Величество намерены направиться ближе к театру военных действий.
Брат Коля вступил под знамена.
Матушка хочет, чтобы и я тоже.
Из одной неволи в другую.
В Вятку прибыл генерал Ланской формировать дворянское ополчение.
Толстый, добродушный, с седыми бакенбардами.
Матушка не хочет, чтобы я женился на Лизе, потому что у Лизы нет приданного.
Что же такое эта любовь к родине?
В Севастополе гибнут герои, но тут о любви к родине толкует свора негодяев, воруя сухари и сукно.
Жена Ланского это бывшая госпожа Пушкина.
Porte mon deuil pendant deux années, puis remarie toi, mais pas avec un chenapan.
Надеюсь, Ланской не un chenapan.
Не хочу под знамена, хочу быть свободным.
Добрая Пащенко с пылающим лицом.
Nathalie, душенька, позволь себе представить многообещающего юношу, который вследствие прискорбного стечения обстоятельств.
Аа, подойдите поближе, я слыхала, что вы немножко поэт. Все еще ослепительной красоты, снежная богиня с чуточку раскосыми глазами и высокой короной каштановых волос.
Ваше превосходительство, если бы я мог, если бы я смел рассчитывать на заступничество.
Ослепительной красоты и алебастровой молодости, бедный Пушкин: о, как мучительно тобою счастлив я, когда, склонялся на долгие моленья, ты предаешься мне нежна без упоенья, стыдливо-холодна.
Я поговорю о вас, мы с генералом питаем расположение к молодым поэтам.
Стыдливо-холодна, восторгу моему едва ответствуешь, не внемлешь ничему и оживляешься потом все более, более — и делишь наконец мой пламень поневоле.
Пушкин, настоящим вы принимаетесь в члены Почтенного Ордена Рогоносцев.
Кого из нас ты будешь оплакивать? Того, который будет убит.
Бледный француз пламенем в морозный воздух, Пушкин в растоптанный снег.
Буду несказанно благодарен вашему превосходительству.
На тринадцать лет старше, покручивали усы, вились вокруг, мой сын без ума от вас, разве вы хотите, чтобы он покончил с собой, может и в самом деле ничего, но поэта довели до безумия, Николай тоже водил за ней масляными глазками, почему камер-юнкер Пушкин не в форменном мундире, расположение к поэтам, поможет ли она мне выбраться из ловушки.
Да подойдите поближе, Hélène, что твой protégé всегда такой робкий, о, так-то лучше, а вы уже вступили в супружеский союз.
Он добивается руки барышни Болтиной, дочери бывшего здешнего вице-губернатора.
Надеюсь, что избранница окажется достойной господина Салтыкова. Enchantée faire la connaissance de vous.
И для поцелуя белую ручку в бриллиантах.
Война проиграна.
Царь умер.
Министры остались без мест.
Свободен.
Слишком рано — четырежды определял Николай.
Ваше Величество, на этот раз в высшей степени пора.
В Петербурге говорят — оттепель.
На трон вступил старший сын, Александр II.
В далеком Лондоне Герцен дергает за веревку.
Император, твое царствование начинается под невероятно благоприятной звездой. На тебе нет кровавых пятен, тебе не пришлось, чтобы взойти на трон, пройти по площади, залитой кровью. Ты счастлив, как ни один из твоих предков.
Николай, меценат литературы. Я сам буду твоим цензором, Пушкин.
Николай, любитель балета. Дирекция театра к исполнению: фигура вторая, весь ансамбль направо, солист двойное па, ансамбль марш к просцениуму и смирно.
Николай, страж святой традиции. Вся земля принадлежит помещикам, это вещь святая и покушаться на нее нельзя.
Умер мыслитель и стратег, покоритель Европы и суровый отец подданных. Венгрия лежит у твоих ног. Бредни преступные и непростительные. Слишком рано.
Конец февраля, в Петербурге говорят оттепель, но у нас это не видно.
Буераков, помещик, славящийся своим просвещенным разумом, задумывается над сущностью оттепели.
Оттепель — это возрождение природы, но одновременно — обнажение всех навозных куч.
С гор стекают чистые ручьи, а со дворов — все нечистоты, всякие гнусности, которые скрывала зима.
Воздух наполнен благоуханием весны, ароматами возрождающейся жизни, но одновременно — все миазмы, все гнилостные испарения поднимаются от помойных ям.
Оттепель — пробуждение в человеке всех сладких тревог его сердца, всех лучших его побуждений, но одновременно — возбуждение всех животных инстинктов.
Правда, ведь это почти стихи выходят?
Правда.
Николай умер — ну и что?
Терпение.
Генерал возвращается в Петербург.
Вступается у нового министра за сосланного поэта.
Новый министр двоюродный брат генерала.
Двоюродный брат представляет дело Александру.
Свободен.
Серое декабрьское утро, снег порошит, пар из лошадиных ноздрей замерзает в воздухе.
Прощай, Вятка.
Прощай, Крутогорск — а, господин Щедрин тоже отправляется в путь?
Да, я оставляю Крутогорск окончательно, но странное дело — вместо ожидаемой радости необъяснимая печаль ранит мне сердце, а слезы, невольные слезы, текут из моих глаз. Ужели я в Крутогорске оставил часть самого себя? Быть может ржавчина привычки до того пронзила мое сердце, что я теперь боюсь, я трушу перемены жизни, которая предстоит мне?
И вот перед затуманенным взором проходит какая-то странная процессия.
Во главе сам князь Чебылкин, но сколь изменившийся, постаревший, дряхлый. Les temps sont bien changés, говорит он, поникая головой. А далее: городничий Фейер, отставной подпоручик Живновский, уездный лекарь, группа становых приставов и кандидатов на эту почтенную профессию. На всех же лицах написана забота и тревога.
Куда же вы так поспешаете? — спрашиваю я, пораженный.
В этом месте от толпы отделяется мой добрый приятель, Буераков.
Неужели вы ничего не слыхали? А еще считаетесь образцовым чиновником.
Нет, я не слыхал. Не знаю.
Ведь это похоронная процессия проходит перед вашими глазами.
Но кого же хоронят, кого же хоронят?
Прошлые времена хоронят — торжественно отвечает мой приятель.
А поэта Пушкина — воскресить.
Кто же за него вступился? — ведь не Ланской — может сентиментальный дух Жуковского, гувернера наследника престола, ныне самодержца Всероссийского.
Чувство благородства воспитаннику привил и научил значению, как сам с гордостью признавался императрице-матери, слова: долг.
Может младший братишка, либеральный князь Константин.
Итак строптивый негр, в забвение сосланный Николаем, с почетом возвращается, и хоть не телом, так живым стихом, и растроганная Россия внемлет: здравствуй, племя младое, незнакомое! не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего.
Тут и Анненкова пробил час, литератора из свиты нашего прежнего Бога, у Тургенева ныне на посылках; друг Тургенева — это его занятие и титул; в гостиную вбегает запыхавшись: mesdames et messieurs, Иван Сергеевич сию минуту прибудет; но и другим охотно комиссии исполняет; вот, выплатив отступное наследникам, убитому поэту с энтузиазмом служит, сперва шесть томов, а когда цензура дальше отпускает вожжи, седьмой, дополнительный издает.
Россия внемлет: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя.
Когда он рухнул в снег, лицеистов заперли в дортуаре. Петрашевский в морозом скованное окно дышал, но за ним.
И этому внемлет Россия: лишь я, таинственный певец, на берег выброшен грозою, я гимны прежние пою и ризу влажную мою сушу на солнце под скалою.
И я читаю с дрожью пальцев, и сердце пронизывает боль: это о тебе, Пушкин, или обо мне?
На берег выброшен.
Сушу на солнце под скалою.
Но снова: и он по площади пустой бежит и слышит за собой — как будто грома грохотанье — тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой. И, озарен луною бледной, простерши руку в вышине, за ним несется Всадник Медный на звонко скачущем коне.
Это здесь, в этом громадном городе, где воздух кажется спертым от тумана, смешанного с людским дыханием, городе скорбей и никогда не удовлетворяемых желаний, фальшивых улыбок, городе отравляющей лести и завистливого честолюбия, городе, в котором так трудно уснуть, а когда засыпаю — медь и гранит придавливают мне грудь.
По Высочайшей Милости вернулись мы, Пушкин, в этот город.
Сняв две комнаты на постоялом дворе Волкова на Большой Конюшенной, затыкая уши на чавканье и пыхтенье блистательной столицы, я разложил на столе бумаги.
Никто меня не знает, иногда только брат Дмитрий с порога: и что же, Миша, с твоей дальнейшей карьерой, какие намерен предпринять шаги?
А, ты снова за свое, он поднимает кверху руки, птичью голову наклоняет, еще из тебя не выветрилось.
Так что, ты уж сам на себя.
Минутку ждет и: тоже мне Пушкин тринадцатого курса, действительно.
Губернские очерки.
Из записок отставного надворного советника Щедрина.
Издал М. Салтыков.
Тургенев не одобрил, поэтому Некрасов отверг, не читая.
А Катков сразу ухватился.
Катков говорят свинья, но он идет в ногу с духом времени и поднимает тираж.
Все идут в ногу с духом времени.
Граф Соллогуб поставил в Александрийском Театре пьесу под названием «Чиновник».
Крикнем на всю Русь, что пришла пора вырвать зло с корнем!
Восхищенная публика хлопает, забрасывает артистов цветами.
Всех переполняет единое возвышенное чувство.
Каждый бы только расцарапывал раны, разоблачал, бичевал.
Чем более безжалостны и горьки слова писателя — тем более горячи аплодисменты.
Направление, господствующее в литературе, названо обличительным.
Губернские очерки принадлежат к господствующему направлению.
Забавно: была пустота и мрак, и глушь, и непонятое одиночество, и маска на каждый день, и скрытое желание, чтобы как-нибудь об этом рассказать, и следовательно раздвоение на Щедрина и Салтыкова, на Щедрина, который и есть я, и в то же время не есть, и вдруг — господствующее направление и голос Щедрина в хоре, голос вовсе не самый дерзкий.
И меня нет, Щедрин существует реальней, чем я, со слегка неуверенной улыбкой остается на сцене, чтобы выслушать банальные похвалы и снисходительные порицания.
Господин Щедрин в своих интересных рассказах коснулся одной из болезненных сторон нашей действительности.
Факты, собранные Щедриным, большей частью так и остались голыми фактами, не проникнутыми мыслью, сырым материалом, который еще ждет своего художника. Каждый из сообщаемых им фактов, хотя бы и подлинный, остается чуть ли не лишенным значения и не приводит ни к каким выводам.
Бедный Щедрин, несмотря на все я не думал, что он такой олух.
И только в журнале Некрасова.
Эти две статьи написал, правда, не Тургенев, или один из его высокородных друзей.
Их написали новые сотрудники, эти серьезные юноши в сюртуках и очках, умные сыновья захудалых провинциальных приходских священников.
Одни они поняли, почему Щедрин не возмущается во всеуслышание, не призывает небо к отмщению, не осуждает героев своих рассказов, но попросту их показывает: вот какие они, в таких условиях живут, так поступают, так говорят.
И я, Щедрин, поставленный в те же условия, немногим отличаюсь от моих товарищей.
Серьезные юноши в длинных, педантичных и несколько, стоит признать, скучноватых очерках разбирают существо дела.
Sublata causa, tollitur morbus — заключают они наконец.
Дворянство хуже владеет латынью.
Цензор проверяет поговорку в толстом словаре.
И хоть содержащаяся в ней мысль кажется рискованной, после некоторого колебания он пропускает: во-первых, антик, во-вторых же — ничего не поделаешь, дух времени.
А правда, как обстоит дело с этим духом времени?
Пока Катков печатает последние главы, проходят месяцы и дух времени слегка выветривается.
В аплодисментах публики как будто слышится усталость.
Актеры продолжают призывать со сцены: эй, искореним зло! — но в их голосах звучит рутина.
Что же изменилось?
Высокие Комиссии бок о бок с царем ломают голову над исправлением государства.
Возможно, когда-нибудь до чего-нибудь и дойдут.
Публика, пожимая плечами, выходит из театра.
Вы читали Токевиля?
Нет, не читали.
Токевиль выпустил в Париже новую книгу.
Французы, говорит он, считали свое положение тем невыносимее, чем больше оно улучшалось. Для плохого правительства особенно опасны минуты начинающегося улучшения. Зло, которое терпеливо переносили, считая его неизбежным, становится невыносимым при мысли, что от него можно избавиться. Зло, по правде говоря, уменьшилось, но усилилась чувствительность к злу.
Что вы хотите этим сказать?
Ах, ничего, во всем виновата разоблачительная литература.
Во всяком случае мы ею сыты по уши.
В Петербурге скучно.
В провинции неспокойно.
За последнее десятилетие прошлых времен крестьяне бунтовали триста пятьдесят раз.
За первое пятилетие новой эпохи — четыреста восемьдесят.
Во всем виновата литература.
Разве крестьяне умеют читать?
Серьезные юноши в сюртуках хвалят очерки Щедрина и сердятся на публику за угасающие страсти.
Я уважаю критиков, но мне их слегка жаль.
Они не знают, что я, Салтыков, с каждым днем все меньше доверяю силе слова и уже хватит с меня литературы, которая хоть бы и очень желала этого, ни в чем не сумеет провиниться.
Я счастлив, поручая Салтыкову, сказал Государь, и надеюсь, что и служить, вдохновляемый тем же духом, как и до сих пор пером.
Александр милостив ко мне — не то, что Николай.
Я тоже милостив к Александру.
В портреты монарха, как недовольное дворянство, не стреляю, против тирании, обижающей первое в государстве сословие, рта не раскрываю, свободы, для спасения неволи, не требую.
Помазанник провозгласил реформу: чтобы провести ее необходимы новые люди; новые — значит честные и усердные; буду одним из них.
Так в конце концов исполнилась судьба, предназначенная мне еще в Лицее: сановник и слуга короны.
Но не слепая судьба.
И не кулаком царя, а его пальцами, формирующими новую жизнь отечества, стану теперь.
Тяжелый, из красного кирпича, пахнущий пылью и плесенью рязанский Кремль.
Раздвоенная борода старого служивого и медалей грозное позвякивание у ворот: а вам чего, ваше благородие?
Ваш вице-губернатор, Салтыков.
Салтыков, гроза провинции.
Ураган, сметающий бумажных людишек с липкими ладонями.
Сатрап.
Monsieur Салтыков считает, что он умнее всех.
Это предатель, поставить его перед tribunal d’honneur.
Тульское дворянство судило своих красных, самого князя Черкасского проучили, а мы, в Рязани, что мы?
А знаете, я ему попросту не кланяюсь.
Врешь, я сам видел, как ты согнулся до земли, это он тебе не ответил.
Меня назвали лжецом, прошу ожидать моих секундантов.
Перестаньте, милейшие, если начнет стреляться благонамеренное дворянство, мы этим только порадуем вице-Робеспьера.
Это про меня.
Вятские салоны со снисходительной улыбкой: наш Мирабо.
В Рязани я вице-Робеспьер.
Но вице-Робеспьер не произносит речей, не утверждает законов, не командует гильотиной на площади.
Вице-Робеспьер вязнет.
Не пальцами, формирующими жизнь, но судорожно разгребающими бумаги.
За месяц две тысячи не рассмотренных.
Пьяный семинарист, главная сила учреждения: знает, когда ять и в каком месте запятая.
Что вы тут написали, ну скажите, что вы тут написали.
Бэ, мэ, ваше превосходительство.
Содержание, содержание, я спрашиваю про содержание бумаги, вы составили и сами не понимаете.
Бэ, мэ.
А, к черту.
Бумаги на стол, писаке в лицо, по полу змеей вьются четвертушки, дверь с треском настежь, бэ, мэ, ваше превосходительство.
Дураки, Боже мой, что за дураки, а впрочем слава тебе, что ты их создал такими, если бы они были поумнее, растащили бы всю губернию.
Вязну в бумагах, в пыли, во фразах без смысла и связи, в улыбочках за спиной, в наступающем при моем приближении молчании, лести одних, дерзостях других, тупости чиновников, ожесточенном сопротивлении дворянства, безнадежно вязну.
Реформа, реформа, помещики горлопанят на съездах, крестьяне не удобряют полей, потому что не знают кому они достанутся.
Один бывший военный: превосходно, говорит, господа, но как я лупил хамов по мордасам, так и буду, хоть бы на меня штрафа наложили с полтысячи.
А гуманист Павлов, сентиментальной поэтессы Каролинхен супруг, сам, кажется, в герценовский «Колокол» заметки посылал и на банкетах растроганный тосты за царя-освободителя произносил, но как только у Каролинхен рабы взбунтовались, розгами велел их учить и лично наблюдал, чтобы не слишком слабо.
А вы слышали господа об этом инциденте у помещицы Кислинской? Такими наши крестьяне неженками стали, пальцем их не тронь, словом посильнее не обидь, тут же в знак протеста, imaginez vous, самоубийством кончают. Как раз вчера у госпожи Кислинской в саду, один Гаврила и второй, кажется, Ванька.
Это не Кислинская, это ее любовник Веляшев, известное дело, пехотный майор, рука у него тяжелая.
Садовым ножом по животу — и только бездельников и видели. Ваньке было лет четырнадцать, а Гаврила помоложе.
Господин полицмейстер.
К вашим услугам.
В утреннем рапорте вы мне не сообщили об этом инциденте.
Разве о всякой ерунде.
Будьте любезны отправиться под арест.
Михаил Евграфович, вы вероятно шутите.
Под арест, говорю. Под арест. А Кислинскую с полюбовником — под суд. Не потерплю. Под арест. Что я вас сам должен отвести?
Предупреждаю, что я буду жаловаться на превышение власти.
Грудью сановника, как буйвол: под арест, мерзавец!
И ропот за спиной.
Надо же вам было при этом аболиционисте.
А я его совсем, и вовсе у меня не было намерения.
Он что из тех Салтыковых?
Вечер.
Это не жизнь, а каторга, Лизанька, я больше не выдержу.
Но Мишель, папочка тоже был вице-губернатором и как-то не расстраивался.
Папочка был спиритом, душка.
Ах, Мишель, ты всегда такой раздраженный, я, право, не понимаю почему.
Господин Смирнов?
Я.
Из полумрака выступают запавшие щеки и выпуклый лоб, прорезанный глубокой морщиной; лицо молодое, но изможденное болезнью или многолетней бедностью.
Это значит.
Значит вы докопались, словно с радостью, констатирует он.
Можно ли мне сесть?
Разве что на кровать. Вероятно вам мешает темнота, но, к сожалению, керосин кончился. Это впрочем имеет положительную сторону, ибо вас не оскорбит наряд, в котором я осмеливаюсь принимать столь достойную особу.
Он злобно кривил губы и морщил лоб; перечисление тех неудобств, с какими я встречаюсь в его жалкой комнатенке, казалось радовало его; за радостью однако скрывалось возбуждение, возможно страх, верней же всего отчаяние и враждебность.
Я уселся на кровать, прикрытую грубой рогожей.
Вам не нравится моя деятельность в Рязани.
Худая фигурка Смирнова заколебалась на фоне оконного проема.
А вам нравится. Вы восхищены и горды собой. Геркулес в авгиевых конюшнях. Сам уберет извечный навоз. Ой-ли, так уж совсем сам? А, эти блохи четырнадцатого класса не считаются. Достаточно прикрикнуть, топнуть, обозвать похуже. Не успеют за день выписать всех формуляров, так пусть вечером приходят. Я, сам вице-губернатор, прихожу, а им слишком трудно? Только ведь я, вице-губернатор, экипажиком езжу, а они из слободы с сапогами в руках и до колен подзасучив брюки. Только что у меня жалованьишко соответствующее, а они. Что тут болтать. Вы статью прочли, докопались до автора, труда не пожалели, чтобы прибыть сюда и лично поглядеть на наглеца. Теперь вы встанете и скажете: я уничтожу тебя, блоха.
Он выбрасывал из себя эти фразы, полные боли и ненависти, лихорадочно, резко; казалось, что он как будто произносит их не впервые, словно уже раньше готовился к встрече со мной; но ведь не мог же он ожидать моего посещения; так что он верно в воображении произносил их и в лицо бросал мне обвинения.
Ну, жду, поторопил он. Прошу встать и сказать: уничтожу тебя, блоха.
Я встал и приблизил лицо к его, искаженному гримасой, лицу.
Господин Смирнов, сказал я, я пришел сюда, чтобы просить вас о сотрудничестве. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли на себя редактирование губернских ведомостей. Не отказывайтесь.
Что, как, что вы, забормотал он.
Поэтому-то я вас и разыскивал. Вы честный человек. Я не такой как вы думаете. Мне крайне. Я никого не хочу тиранить, но впадаю в ярость, как только. Мне думается, что не должно быть так, как. Все зависит от того, найдется ли достаточно честных и мужественных людей. Вы первый кого я встретил в Рязани. Может потом еще найдем. Давайте вместе работать. Не отказывайтесь.
Клавдия, крикнул он, Клавдия!
Скрипнула дверь.
Я не знал, что кто-то был рядом.
Клавдия, зажги свет! Немножко керосина все же найдется. Значит вы не хотите меня уничтожить, а только. Клавдия, ты слышала?
Худенькая, маленькая женщина, почти девочка, внесла коптящую лампу.
На стенах и низком потолке заплясали тени.
Значит вы такой. Я хотел в это верить, ведь я читал, но когда.
Я протянул ему руку.
Вы не отказываетесь? Будем вместе работать?
Его рука была горячей и влажной — рука чахоточного; но пожатие неожиданно сильное.
Только сумею ли я?
Необходима лишь честность, отвага и добрая воля, а это у вас найдется.
Клавдия молча переводила взгляд с его лица на мое и снова на его; в ее расширенных глазах светилась благодарность ко мне, что я не оказался палачом обожаемого мужчины — и почти религиозное восхищение им, смельчаком, героем, победителем.
Что вы, черт побери, устраиваете с этой Кислинской!
Меня называют вице-Робеспьером, но это вовсе не означает, что губернатор Робеспьер, наоборот.
Губернатор — Муравьев, сын министра; папочка подлец, и яблоко от яблони на аршин.
Я не из тех Муравьевых, которых вешают — но тот, что вешает.
Пока еще нет, лишь про запас веревку мылит, до сих пор еще его нога не ступала на Антоколь, а дворянство трех литовских губерний — Виленской, Гродненской, Ковенской— самое верное, которое своей петицией об уничтожении крепостного права вышло навстречу намерениям Александра.
Итак, завтра Вешатель приступит к делу, а пока его славный предшественник на виленском престоле, Назимов, скачет с петицией в Петербург.
Царь склоняется к просьбе литовского дворянства и рескриптом на имя Назимова комитеты образовывает, комитеты, которые решат наболевший крестьянский вопрос.
Не только в Вильно и Гродно — по всей матушке Руси.
По губерниям начинается великая болтовня.
Но Робеспьерам или там даже каким-то вице-Робеспьерам не велено предоставлять слово.
Что вы, черт побери, Михаил Евграфович, с этой Кислинской?
Полагаю, Николай Михайлович, что кончились те времена, когда правительство терпело зверские издевательства господ над крепостными. Работа комиссии вот-вот подойдет к концу, крестьянин станет гражданином равным перед законом каждому из нас.
Бредни, Салтыков, какие там издевательства, вы видели какие у этой Кислинской ручки. Это дама, будьте добры, не забывайте этого.
Есть неопровержимые доказательства, что Веляшев, с ведома и поощрения Кислинской, истязал этих ребят.
Уж сразу и истязал. Военный, мог слегка погорячиться, не надо делать из этого трагедии. Вы поддаетесь внушению слов, а слова — что ж слова, мы сами их выбираем. Вы хотите восстановить против себя общественное мнение губернии.
Ваше превосходительство, я не отступлю от своего мнения.
Как хотите, Салтыков, но я тоже не отступлю.
Суд вынесет приговор.
Увидим, Салтыков, какой.
Что же касается причины упоминаемого самоубийства малолетних, Ивана и Гавриила Афанасьевых, то суд видит в этом Божью волю и никого из смертных в состояние обвинения не ставит.
Муравьев сияет.
Давайте забудем об этих раздорах. Я еду в Петербург, не желаете ли вы, чтобы я исхлопотал для вас награду?
Соблаговолите сообщить министру, что самой большой наградой для меня будет возможность расстаться с вами.
Можете рассчитывать, не премину передать Ланскому.
Муравьев торжествует в Рязани, а я — в Тверь.
Смирнова забираю с собой — в Рязани от него остались бы одни обглоданные косточки.
В Тверь я прибываю слишком поздно.
Еще полгода назад здешний комитет, в котором верховодил губернский предводитель дворянства Унковский (тот самый Алеша Унковский, в свое время исключенный из Лицея за податливость пагубному влиянию Петрашевского), так вот еще полгода назад тверской комитет либерально шумел, далеко идущие проекты посылал в Петербург, то, чтобы крестьян не в адамовом виде, но с причитающейся им землей освободить, то, чтобы создать постоянные избираемые органы по местным вопросам, шумел комитет, предлагал видно, чересчур много, ибо его живо разогнали, Унковского же — под надзор полиции и adieu, в Вятку.
На месте остались акулы.
Акулы хотят меня, разумеется, сожрать.
Единственная акула, которая бы меня, несчастного, возможно, пощадила, хоть тоже косо смотрит на мое назначение в Тверь, это матушка, Ольга Михайловна, гневно распростершаяся на своих обширных вотчинах.
Но от этого утешение маленькое.
Немножко большее, что губернатор, Баранов, довольно приличный.
Приличный, но пугливый.
Еще не знает, в какую сторону все обернется.
Подлостей особых не делает, но и к достойным поступкам тоже мало рвется.
Поэтому один на один с акулами.
Щелкают пастью, я же гарпуном новых законов в уязвимые места целюсь.
На попытках одолеть друг друга протекают месяцы.
Как тут, наконец, с визитом в Тверь прибывает сам Александр.
Конечно, меня ему представят.
Он скажет: помню, Салтыков, а как же, радуюсь, что ты не обманул моих надежд, продолжай служить мне в том же духе.
Верный слуга Вашего Императорского Величества.
Царь входит; к уху помазанника — прилеплен министр двора, граф Адлерберг; далее великие князья и свита.
Смотрит на меня стеклянными глазами и — ни слова.
Очень пополнел и бакенбарды великолепно выросли с момента вступления на трон.
Между буйными офицерскими усами и подбородком, на который изящно заходят с обеих сторон бакенбарды — сочные, сложенные в капризный хоботок, губы.
Ни слова — и дальше прямо перед собой, в окружении свиты.
Ибо уже пора к императорской трапезе.
Что ж, видно, проголодался.
Все ничего не говорит, на сановников по обеим сторонам не обращает внимания, хоть граф Адлерберг то и дело со стула вскакивает в ожидании высочайшего бормотания, а Баранов застыл с вилкой в руке, как со сломанной серебряной шпагой, к рыбе и мясу не прикасается, только благоговейно губами каждое движение царских губ жадно повторяет, но властелин этого не замечает, властелин подкрепляется.
А другие ничего, уважая императора, едой и напитками не пренебрегают, правильно поступают, потому что если бы все так сорок разом пренебрегли, царь возможно бы заметил и к тверскому дворянству не питая, после известных выходок, излишнего доверия, мог счесть за нежелательное беспокойство.
Так что и я подкрепляюсь за царским столом, ничего из зрелища не пропуская.
Теперь движение челюстей, измазанных жирными соусами, постепенно прекращается, Александр словно обдумывает решение, наконец, принимает его и согнутым пальчиком перебирает, Адлерберг и Баранов также перебирают, слуга с блюдом к монарху припадает, тот с непроницаемым видом выбирает вторую индюшачью грудку и дальше подкрепляется.
Что-что, а кухня в Твери — превосходная.
Великие князья точно также: едят и ничего не говорят.
А раз безмолвствует властелин и великие князья безмолвствуют, кто бы тут произнес словечко.
Царь уже не голоден.
Салфеткой сочные губы вытирает.
Встает.
Все встают, в горле недоеденные куски, что поделаешь.
Царь обметает стол и тех, что вокруг стола, довольно милостивым взглядом. Если на ком-нибудь крошки — царский взгляд сдувает.
Меня тоже обметает.
Обметение, ждем.
Теперь ведь произнесет, не к тому или иному в отдельности, но ко всем вместе.
Ясно, что так сподручней.
Не произносит.
Из трапезной без единого слова выходит, сверкающая свита за царем.
Но один из адъютантов вприпрыжку ко мне.
Великий Князь Константин Николаевич желает познакомиться с замечательным писателем.
Значит все-таки.
Константин, предводитель либеральной партии при дворе. Не царь, но все-таки.
Сейчас?
Нет, немного погодя, подождите в коридоре у окна, пока Его Величество отпустит Великого Князя.
Стою в коридоре у окна.
Адъютант проверяет, хорошо ли стою.
Видимо хорошо, потому что уходит, не сделав замечания. Открывается дверь, входит Константин, останавливается около меня, вбрасывает монокль в глаз, кивает мне головой.
Ваше высочество, тверской вице-губернатор, Салтыков Михаил Евграфович.
Здешний дворянин?
Здешний дворянин.
А! Читал ваши очерки, восхищался остроумием.
Читал, так читал, восхищался, так восхищался.
Монокль из глаза и в глаз.
Вы тут недавно в качестве вице-губернатора?
Недавно, ваше высочество.
Все еще пишете?
Все еще пишу.
А! Пишите, пишите.
Либерал, либерал, а обыкновенный идиот.
Кивает головой и к дверям.
Двери видимо знаком этикет: перед Великим Князем она распахивается сама.
Лизанька, детка, позволь заглянуть в твои невинные глазки.
Ах, Мишель, что вы находите во мне, вы умный, а я такая глупенькая.
Я напишу для тебя историю России, будешь самой прелестной умницей во всей губернии.
О, прошу не шутить так надо мной.
В самом деле напишу.
Дорогой господин Салтыков, вы знаете, как мы вас ценим, но Лиза еще дитя, куда ей выходить замуж.
Аполлон Петрович, прошу быть искренним, вы имеете в виду мое положение политического ссыльного.
Гм, но, того, дорогой господин Салтыков, родители всегда имеют в виду счастье дочери, не сомневаюсь, что она нашла бы его рядом с вами, но ведь это еще дитя, может через год, два, если вы не измените намерений.
Дражайший брат, окажи милость и купи десять фунтов конфет у Балли или Сальватора (на Большой Морской); выбери, прошу тебя, самого лучшего сорта, что-нибудь по полтора рубля за фунт, и чтобы вынесли дорогу; пусть кондитер сам упакует, а затем вышлет по почте по адресу: ее превосходительству Елизавете Болтиной; и не мешкай с этим, прошу тебя, ибо пятого ее именины.
Желаешь ли, Елизавета, взять в мужья раба Божьего Михаила?
Колоколами звенящая Москва, хоры, цветы, благополучия молодым, у Арбатских Ворот карета, новая дорога, новая жизнь, быстрей, быстрей, человек, быстрей!
Лизанька, небесное создание, позволь поцеловать твои сладкие ножки.
Я боюсь, Мишель, не подходите.
Ты любишь меня, Лизанька?
Люблю, Мишель, хотя ты такой смешной, такой смешной.
Сокровище мое единственное.
Совершенно не понимаю, что это мой строгий муж пишет и пишет.
Глупышка дорогая.
Так у нас скучно, пригласил бы ты хоть полицмейстера или председателя судебной палаты. Полицмейстерша играет на гитаре, очень милая женщина.
Ты в самом деле не понимаешь, что это мои враги?
Папочка тоже был вице-губернатором и не имел врагов.
Лиза, не заглядывай мне в карты, ты знаешь, что я этого не выношу.
Хахаха, Елизавета Аполлоновна, заботясь о сохранении красоты, питается только молодыми барашками, молодыми петушками, раз спросила в лавке молодую щуку, но приказчик сказал: мы у рыб метрики не спрашиваем.
Унковский, я запрещаю тебе издеваться над моей женой, запрещаю, слышишь!
Так скучно, возьму карты погадаю себе, откину пики и выйдет хорошо.
Кто это был, Лиза? я спрашиваю, кто это был?
Это бедный монах, собирает на постройку храма.
Лжешь, это слуга этого адвокатишки, этого жокея, этого мерзавца!
Павел Иванович не жокей, он ездит верхом для спорта.
Елизавета Аполлоновна, позвольте вам сообщить, что вы существо без чести и веры.
Мишель, не будь смешным.
Тургенев уговаривает, чтобы я устроил журфиксы для молодых литераторов; конечно, это было бы неплохо; но я устрою журфиксы для литераторов, а Лиза назовет разных гвардейцев и что из этого получится?
Ты бы мог быть полюбезнее с гостями, не так уж ты болен.
Где мое лекарство?
Ой, я забыла послать человека.
Изваяние, мраморное изваяние, каменное сердце, не позаботится о больном муже.
Ах, оставь, Мишель, ну, позабыла, ну, завтра куплю.
Нет, нет, ты не забыла, это ты нарочно, проклятая змея!
Хоть бы ты уж поскорей умер!
Лизанька, остановись! Еще не сейчас, возьмем все назад, еще не будем так обращаться друг с другом, мы еще любим, мы еще молоды, счастливы, это только Тверь.
Это только Тверь.
Кончайте же, наконец, господа, фыркнул раздраженный монарх.
Председатель редакционной комиссии, граф Панин (акула из акул) доложил, что конец.
Царь подписал и в полицейских участках приготовили розги на случай радостных беспорядков.
19 февраля 1861 года, та историческая дата, с которой.
Но беспорядков, грустных или радостных, пока вовсе.
Comme votre peuple est apathique — удивлены иностранцы.
Крестьянин не знал, что свобода.
А когда узнал, не поверил, что это та, настоящая.
Ненастоящую подбрасывают ему помещики, а настоящую спрятали под сукно.
Царь добрый, в его манифесте свобода немедленно, и с землей.
А в помещичьей — с огрызком земли, и не сразу, а после выкупа, а пока — на барщину ходить, оброк платить, только что с ягод и кур необязательно.
Отдайте настоящую свободу, царя нашего, батюшки.
Батальоны.
Я покажу тебе, хам, настоящую.
В Кандеевке убитых восемь и раненых двадцать семь.
В Бездне девяносто один остались лежать на месте.
Александр II, Освободитель, лично соблаговолил телеграфировать: главаря Петрова военно-полевым судом и привести в исполнение немедленно.
За царя, за свободу, кричит, падая, Петров.
Милостивый государь, Николай Гаврилович, у нас в Твери крестьянский вопрос принимает оборот довольно неважный.
В губернском правлении ни о чем не говорят, как только об экзекуциях. Пока я съездил в Ярославль и вернулся, дважды вызывали войска. Крестьяне и слышать не хотят об отрабатывании барщины, а помещики, вместо того чтобы подчиниться духу времени, кричат караул. Я со своей стороны стараюсь объяснить, что штыки здесь мало помогут, но безуспешно. Я вручил протест губернатору, за что ожидаю, что в ближайшие дни с треском вылечу.
Та историческая дата, с которой.
Руки опускаются.
Лишь честные люди нужны.
Верный слуга Вашего Императорского Величества.
Связанные, сломанные, урезанные.
Без рук, головой об стену.
И, хоть годами мучимый бессилием литературы, лишь теперь, в Рязани и Твери, узнаю подлинное бессилие: словно бы и реальной деятельности, но ведь мнимой, невозможной, без труда разрушаемой действительностью, исправление которой ставила себе целью.
Бессилие литературы хотя бы след оставляет; хоть надежду, что когда-нибудь отзовется эхом, может быть уже не бессильным.
Бессилие действия, будто ходишь по трясине: сам в булькающей утонешь, или, если выберешься на сухое место, черная сомкнется там, куда ты ступал мгновение назад, ни следа уже, ни воспоминания.
Вечерами снова пишу.
Из соседней комнаты, сквозь приоткрытую дверь, слышно дыхание Лизы, спокойное и ровное.
Дыхание того, что я пишу, прерывисто, хрипло и неспокойно.
Заглавие я придумал уже давно: Книга умирающих.
Но живут умирающие, желтые зубы скалят и кусают.
Прошлые времена, которые я столь торжественно хоронил в очерках о Крутогорске, лукаво выглядывают из-под могильной плиты.
Милостивый государь, Николай Гаврилович, смерть Добролюбова потрясла меня, хотя после нашей последней петербургской встречи я ожидал этого печального известия. Да, жить трудно, почти невозможно. Видно бывают такие эпохи. Мой рассказ взбудоражил все тверское общество и возбудил беспримерную в летописях Глупова ненависть к пишущему.
Тут перо должно остановить свой бег.
Внимание: впервые появляется это название, оброненное мимоходом, его даже легко проглядеть.
Глупов.
Город Глупов, как Крутогорск, существующий и не существующий, пожалуй менее существующий, чем Крутогорск, и вместе с тем — больше.
Итак, — Тверь, исчезни.
Конец бюрократической карьеры.
Смирнов, поедемте со мной. Вы еще можете держать перо, как-нибудь обойдется.
Смирнов кашляет, за готовую лопнуть грудь хватается обеими руками. Бисеринки пота покрывают выпуклый лоб.
Нет, Михаил Евграфович, спасибо.
Он машет рукой.
На такой короткий срок уже не стоит.
Клавдия плачет.
Я стыжусь спросить, что с ней станется без него.
Поедет в Москву, говорит Смирнов, у нее там сестра и как-нибудь с ней.
Спасибо, Смирнов, за все, что бы я делал без вас в губернии.
Рука у него горячая, влажная и очень слабая.
Бог нашей молодости был грозным Богом: для заблуждающихся он не знал пощады; когда в молодости он сам сбился с пути, то сам же сжег себя на костре и возродился из пламени, очищенный и новый.
Он был некрасивым Богом: кашляющим, изможденным, в плохо скроенном сюртуке; а речь его не звучала торжественно и сладко.
Он был Богом язвительным и резким; он не прижимал последователей к священной груди (впрочем, хоть и грудь Бога, она была впавшей и тщедушной); не утешал, не исцелял, не успокаивал; скорей отталкивал и замораживал.
Можно еще сказать о нашем Боге, что у него не было изысканных манер; что он был беден; что как поденщик исполнял бесплодную и тяжелую работу для жадного эксплуататора талантов.
Но он был Богом: он понимал больше, видел проникновенней и дальше, чем каждый из людей; и видение, создаваемое им, пылало перед нами, словно огненный куст.
Он был Богом: чуждый всему мелочному, недоступный недостойным соображениям, он восхищал нас и поражал; мы шли за ним не с затуманенным разумом, как это бывает с верными, но озаренные, с широко раскрытыми глазами, с обостренным разумом и усиленным чувством того, что правильно.
Когда великий Гоголь, столь любимый нами, изменил человечеству и истине, Бог незадолго до смерти написал письмо писателю.
Не проповеди, писал он, нужны России (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.
Так звучало наше Евангелие.
Даже Достоевский, которого Бог обидел и унизил, публично читал письмо к Гоголю с красными пятнами на желтом лице, за что и дождался вскоре эшафота на Плаце Семеновского Полка.
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов— что вы делаете! (Так читал, голосом, который должен был звучать набатно, однако вдруг срывался и пел по-петушиному.) Взгляните себе под ноги — ведь вы стоите над бездною! Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Ведь какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты!
Пусть вас не удивляет банкротство последней книги. И публика тут права: она видит в русских писателях единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия и поэтому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мной провалу вашей книги!
Так звучало Евангелие: Виссариона Белинского, Бога нашего, слово.
В весенний день того года, когда в Европе рушились троны, горсточка самых близких провожала Бога на кладбище.
Меня не было среди них: быстрые жандармские кони раньше достигли Вятки.
Не было также Валерьяна Майкова, гениального юноши, в котором незадолго до этого мы хотели видеть наследника Бога; двадцатичетырехлетним он утонул в пруду и гений его остался неизвестным.
Владимир Милютин, вторая наша надежда, брат будущих государственных мужей, в стократ проникновенней и чище, чем они, жил еще, но уже сползал в глубь собственной, разъедаемой страстью души; женщина отняла его у друзей и дела, даже не дав взамен себя; несколько лет спустя он застрелился на немецком курорте.
Бог юности нашей не оставил наследника.
Петрашевский был вылеплен из другой глины; может тоже божественной, но другой.
Он пробегал петербургскими улицами в испанском плаще и цилиндре эксцентричной формы — не круглом, а граненом; на глазах собравшейся черни искал ссоры с полицией, задевал чиновников, чтобы высмеять их и унизить; он старался оказаться на пути самого Николая, лишь затем, чтобы и к нему, помазанной главе иерархий, проявить пренебрежение; на случай если его задержат он приготовил дерзкое объяснение, что он близорук; если император хочет, чтобы его узнавали, пусть носит при себе погремушку.
Дворников со своей улицы он хотел обратить в фурьеризм; собрались, усатые, в белых передниках, с уважением покашливали; он дал им по двугривенному и прочел лекцию; понимаем, а как же, ваше благородие; когда однако во второй раз получили лишь по гривеннику — не понимали.
Не обескураженный, основал фаланстер в имении под Петербургом.
Сумасбродный мой друг Петрашевский, инфантильный и опрометчивый; молокососом-лицеистом он был менее инфантильным, когда сам еще неуверенный во что верит и как должен превратить в действие свою неясную веру, в вожжах держал скрытые страсти; но позже на столичной мостовой начали они взрываться бурно и чересчур шумно, не обращая внимания на обстоятельства, ослепленные собственным резким сиянием.
Он уже знал; знание рождало сумасбродство; но возможно больше всего раздувало его не чуждое и мне, и другим ощущение поднимающейся волны истории; все более высокая, она должна была вскоре отступить — это болезненное чувство также сопутствовало ее приближению; так что— успеть, ах, успеть хоть что-нибудь, большое, маленькое, безумное, но с ней, в ее брызгах и грохоте, потом погибнуть, но успеть, успеть.
Я тогда писал свои первые повести.
К Петрашевскому я ходил на собрания по пятницам; тут, в кругу единомышленников, на второй план отодвигалось сумасбродство и в полной мере выявлялась мудрость предводителя; книги, с которыми мы с жадностью желторотых лишь знакомились, им уже давно были усвоены; пожалуй, не было области знания, которую бы он не изучил; когда ж он говорил об истории или экономии, мир становился ясным, имел свои несомненные причины, цель и путь к цели; он не был миром нормальным, но мы знали его ошибки; когда мы их исправим — он станет нормальным; эта норма, ясное дело, также была нам открыта.
Французская революция прошлого столетия имела свою Энциклопедию; ее годами создавали самые выдающиеся умы; Петрашевский в течение всего лишь десятка месяцев составил русскую Энциклопедию (более краткую, надо признать): двухтомный Словарь Иностранных Слов; и всего лишь два человека — Майков и Штрандман — помогали ему в этом деле; это была книга фанатичного отрицания существующего порядка и утверждения порядка, который должен наступить.
Достаточно было раскрыть ее на любой странице.
Аномалия. Миллионы людей без устали, в поте лица своего, тратят силы на удовлетворение единственной потребности — потребности в пище, и при этом часто умирают от голода, в то время как другие гибнут от обжорства. Все это заставляет смотреть на современное общество как на чудовищную аномалию, подавляющую развитие человека.
Аномалия не любила однако, чтобы ее называли по имени.
Судьба русской Энциклопедии отличалась от судьбы французской.
Когда Петрашевский со свойственной ему бравадой посвятил словарь Великому Князю, это обратило на книгу дремлющее око властей.
Ведомство сожгло весь нераспроданный тираж: тысячу шестьсот экземпляров из двух тысяч напечатанных.
Крестьяне сожгли фаланстер, который выстроил для них безумный барин.
Еще до этого во мне сгорела вера в его утопии.
Человеческий род суть большое коллективное существо, органами которого являются изящные искусства, наука и индустрия; история цивилизации представляет картину очередных физиологических состояний человеческого рода; она также доказывает способность человеческого рода к совершенствованию; ее нужно только понять и захотеть сделать выводы; создавая порядок, в котором каждый будет наделен по своим заслугам, вознаграждаем же по своим делам, человеческий род достигнет совершенства, наступит золотой век, который воображение поэтов поместило в темноте первобытных времен, но который на самом деле впереди.
Это Сен-Симон, а Фурье, призывающий перейти от общественного хаоса ко всеобщей гармонии, начертавший картину радостного и привлекательного труда, а Кабе, а Видаль, все эти благородные и мудрые — в самом деле, слишком многим обязаны им мой ум и сердце, чтобы тогда или теперь я мог насмехаться над ними.
Но я не был в состоянии не возвращаться после этих взлетов на землю.
У всех утопистов, особенно же у Фурье, меня раздражала подробная регламентация будущего, которой так упивался Петрашевский.
Это было наивно и бесполезно; нельзя предвидеть будущее в отрыве от постепенного усвоения человечеством тайн природы и происходящего отсюда развития наук.
Фурье предвидел ненужных антильвов и антиакул и не предвидел ни железных дорог, ни телеграфа, которые несравненно радикальнее влияют на ход человеческого развития, нежели антильвы.
Его смущал вопрос об удалении нечистот из помещения фаланстеров и для разрешения он прибегнул к когортам самоотверженных, тогда как в недалеком будущем дело устроилось проще при помощи ватерклозетов, дренажа, сточных труб.
Наконец, он верил в пригодность открытых им форм общежития для любой человеческой группы; ему казалось, что дело лишь в доброй воле; он не принимал во внимание внешних условий и вытекающего из них непостоянства жизненных потребностей.
Вместе с Майковым и Милютиным я покинул Петрашевского, разочаровавшись в утопии и враждебный к регламентации будущего.
Несколько лет спустя я нашел ее у Чернышевского, в снах Веры Павловны, героини тюремного романа.
Я не верил в этот сон; Некрасов тоже не верил; ни я не сказал ему об этом, ни он мне.
Петербург горит.
Над Рынком огненные столбы и черный дым.
Разносимые ветром пылающие головешки перелетают, брызгая искрами над темным каналом, и падают на крыши домов сгромоздившихся в улицах вокруг Рынка.
Весь город пропитался гарью.
По городу катится помраченная и словно захмелевшая от несчастья толпа.
Толпе неведома стихия, она ищет более осязаемого врага: это поляки, злые и коварные поляки, те самые, что тридцать лет назад заразили город холерой.
Поляки и студенты поджигают великолепную столицу.
Тридцать лет назад еще не было студентов, хватало одних поляков; сознание толпы изменяется вместе с прогрессом просвещения.
Скоро новое престранное слово начинает переходить из уст в уста: нигилисты.
Нигилисты это тоже студенты, только еще хуже.
Это так пришлось по вкусу, что поляков забывают.
Нигилистов легко узнать по длинным волосам и шляпам с широкими полями; их можно хватать на улице и бить, до тех пор пока они не испустят дух; полиция не препятствует.
Выдумал нигилистов, еще до начала пожаров, Тургенев.
Он не хотел их убивать, только высмеять.
Большой барин, порвал с журналом Некрасова, потому что от новых сотрудников для него пахло дегтем; а потом, желая отомстить им при помощи прекрасного искусства слова (дворянину к лицу это изысканное оружие), опубликовал современную повесть об отцах и детях; Добролюбов выступал в ней как сухой, недоступный человеческим чувствам Базаров.
Вы не верите ни во что… даже?
Даже, отвечает Базаров.
Добролюбов умер до выхода книги, но нигилисты существуют: поджигают Петербург, выпускают тайные прокламации, редактируют неблагонадежные журналы.
Я не хотел, объясняет смущенный автор.
Пожалуй, и в самом деле не хотел.
Пожары гаснут.
На улицах пусто.
Орда кочевников разбивает на Рынке палатки.
Катков, который превосходно изучил дух времени, пишет статьи о нигилистах и поднимает тираж.
Журнал Некрасова закрыли на восемь месяцев.
Верно не откроют больше: откуда он возьмет сотрудников?
Ночью стук полиции в дверь.
Забрали Обручева, забрали поэта Михайлова, забрали Писарева и Шелгунова.
Седьмого июля 1862 года берут Чернышевского.
На Мытной площади — помост деревянный и столб с железной цепью.
Над головой государственного преступника палач ломает шпагу.
Зачитывают приговор: семь лет сибирской каторги.
Собравшаяся толпа понимает приговор: навсегда.
Это не та, которая в клочья рвала нигилистов; это именно нигилисты, те недобитые, недорастоптанные; черное платье без кринолина бросает Чернышевскому цветы; обнажаются головы; прощайте, прощайте.
Читатель, который возьмет в руки этот первый, после длительного перерыва, номер нашего журнала, вероятно спросит, очистились ли мы постом и покаянием.
Что был пост — трудно отрицать; и хоть мы не являемся противниками самой идеи поста, мы предпочли бы, ясное дело, чтобы его сроки определяла менее щедрая длань, что, впрочем соответствовало бы существующим уставам.
Что же касается покаяния, постараемся ответить в ближайшее время; во всяком случае обещаем лояльность, потому что все склоняет нас к ней: и желание общаться с читателями двенадцать, а не четыре раза в год, и нынешнее настроение общества, и, наконец, другие обстоятельства.
В начале однако я должен определить, что такое лояльность. Так вот, достаточно, чтобы тот, кто решил встать в ряды лиц лояльных, сказал себе: можешь, мой дорогой, если хочешь, заимствовать платки из чужих карманов, можешь читать романы Поль де Кока, но за то ты обязан иметь хороший образ мыслей. Чем в свою очередь является сей хороший образ мыслей, этого я уже не сумею объяснить, ибо я это скорей чувствую, чем понимаю.
Это моя статья.
Не слишком ли ясные намеки?
Сойдет, машет рукой Некрасов.
После выхода номера он приглашает сотрудников на обед.
Представляет меня хозяйке: высокой, статной, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Такой я представляю себе Жорж Санд, хотя никогда ее не видел.
Это господин Щедрин, а это — Авдотья Яковлевна Панаева. Надеюсь, что вы подружитесь.
Вы так же прекрасны, как некогда, когда я поглядывал на вас из другой комнаты.
Как так, вы меня знаете?
Мрачный лицеист.
Вы? Боже!
Она разражается смехом, но меня он не задевает.
Я веду ее к столу.
Елисеев поднимает тост за здоровье Чернышевского.
Запах гари еще носится в воздухе.
Что же касается града Глупова, то не является тайной отчего он сгорел.
От распущенности градоначальника (в описи глуповских правителей означенного одиннадцатым номером), Фердыщенко, толстяка и в общем доброго малого.
Целых шесть лет кряду Глупов тек молоком и медом, а бригадир Фердыщенко ни во что не вмешивался, с подчиненными на крыльце в карты дулся, а к своим овечкам обращался — «братик-сударик».
А ну, братик-сударик, ложить, приказывал он нежно, случись кому-нибудь из граждан провиниться.
Конец благополучия наступил, когда Фердыщенко без памяти влюбился в краснощекую Алену, домой ее от мужа привел, последнего же заклеймив каленым железом в числе прочих сущих воров и разбойников в Сибирь отправил.
За эту распущенность милостивая до сих пор природа отвернулась от глуповцев.
Земля перестала родить, с самого вешнего Николы вплоть до Ильина дня не выпало ни капли дождя.
Послал бригадир «излюбленных» на агитацию, для ободрения опечаленного народа.
Мы люди привычные, утешали народ «излюбленные», раз начальство с нами — что Бог даст, без ропота снесем. Ты думаешь как? ты думаешь-то начальство спит! Нет, брат, если бы оно даже одним глазком задремало, а вторым поди, уж где видит!
Однако оголодавший народ роптал.
Это из-за его развратной Иезавели, роптал народ, неудачи наши.
Отдать ее псам на растерзание, и уродит земля как раньше.
Тогда начал Фердыщенко рапорты строчить, так мол и так, пришлите, милосердные, хлеба, а уж коли нет хлеба, то пускай команда прибудет.
Писал, ждал, а тут народ все более роптал, все громче требовал выдачи Аленки, до тех пор пока не выдержал бригадир и на муки не выдал сладкую свою утеху: белое тело с верхнего яруса колокольни, раскачав сбросили, ни единого лоскута не осталось от милой, в одно мгновенье ока разнесли ее приблудные голодные псы.
И вот в то самое время, когда свершилась судьба Алены, на ведущей к городу дороге вдруг поднялось густое облако пыли.
Хлеб идет! — радостно вскрикнули глуповцы.
Ту-ту! ту-ту! — затрубила туча.
В штыки, трубят рога! разить врага, пришла пора!
И успокоились глуповцы, и снова потекла жизнь старой колеей, только что градоначальник чересчур вошел во вкус разврату и очень мало времени минуло, как приголубил новую возлюбленную: Домашку-стрельчиху, грязную и непристойную.
На этот раз природа не проявляла признаков гнева, перепадали дожди и притом в пору светило солнышко. Граждане радовались, надеялись на обильный урожай.
Фердыщенко же безмятежно предавался мерзкому разврату.
Как вдруг шестого июля (летописец отметил эту дату) встал юродивый Архипушка средь торга и начал раздувать по ветру своей пестрядинной рубахой: горю, горю, кричал блаженный, увидите меч огненный, услышите глас архангельский, горю!
Пожар вспыхнул назавтра, когда все до единого отправились в поле, так как работа была спешная (зачиналось жнитво).
Небо заволокло сплошь и раздался оглушительный раскат грома, затем набат послышался и все покрылось черным дымом.
Среди пламени метался одержимый Архипка, рвал на себе рубаху, царапал ногтями грудь, но из пасти огня, пожиравшего его, выхода не искал.
Уже колокольня стояла в огне, самый большой колокол загудел в последний раз и грохнул вниз.
Всю ночь над городом дрожало зарево, на рассвете словно успокоилась стихия, но в полдень занялось с другого конца, так дом за домом в пепел обращался, глуповцы же, в зловещее всматриваясь сияние, начали роптать.
Долго ли нам гореть будет? — роптали они.
Не с Богом же спорить, огрызался градоначальник.
Не о Боге речь, о твоих лишь бесчинствах, ты, гунявый.
Тогда бригадир вдруг засовестился и плача Домашку толпе выдал, однако ее не сбросили с колокольни, ибо колокольня сгорела, а еще и по той причине, что эта девка была им люба.
Фердыщенко же начал рапортовать во все места.
И вскоре на тихом глуповском тракте показалось облако пыли.
Пожарные едут! — с облегчением закричали жители.
Ту-ту! ту-ту! — затрубила туча.
В колонну, соберись бегом! зададим штыком! Скорей! скорей! скорей!
Глуповцы пали ничком.
Таким образом, что касается города Глупова, то уже ясно отчего он сгорел.
Правда, Глупов сказочного происхождения и это отчасти облегчает дело, хотя и со сказкой никогда ничего неизвестно.
Не знаю также, уважаемый читатель, по вкусу ли тебе небылицы.
Если нет — и в Петербурге, и в провинции достаточно других развлечений, столь же почтенных.
Как-нибудь, пожалуй, договоримся.
Так или иначе, прошу не спутать адреса.
Я живу в Петербурге, в доме Красовской, первый этаж с парадного.
Говоря по правде, я предпочитаю сказки.
В этом-то городе.
Два изменивших своему сословию барина и преподобная консистория.
Еще мгновенье улыбка женщины, музы демократической поэзии, а позже.
В этом-то городе мерзком (даже странно, что это не я подложил огонь под его мишуру и беззаконие — а может все же?) мы издаем журнал, шуршанием которого старался Пушкин четверть века назад обмануть топот медный (но вскоре растоптал его всадник); который позже громогласной Горой Синаем сделал Бог наш, Белинский (за деньги веселого кутилы Панаева); в котором взбунтовавшиеся барчуки, самые большие писатели России, печатали свои первые ереси (пока не ушли, возмущенные новой ересью не ценящих красоту семинаристов); в котором эти семинаристы педантично и трудолюбиво (в педантичности и трудолюбии подчас тоже таится гений) выворачивали наизнанку оболганную действительность и такое же искусство (как вдруг их не стало, — умерших от истощения, брошенных в казематы и тайгу); издаем журнал в этом мерзком городе, вопреки ему и против него вновь издаем журнал.
Баре — это Некрасов и я; поэтому взирает на нас Петербург подозрительным взором — когда же из этих демократов, перекрашенных лисиц, выглянут их благородия; ибо что выглянуть должны, это ясно; а этот Некрасов, шепчет Петербург, зад кареты утыкал острыми шипами, а Салтыков лакея по морде бьет, а в карты так они иногда до рассвета играют, впрочем о картах — это правда.
Консистория: Антонович, Елисеев и Пыпин; трудолюбие завидное, но на сей раз в нем не скрывается гений; неважно также обстоит дело с чувством юмора; мои издевки кажутся консистории не к месту в той жалкой и неестественной ситуации, в которой мы действуем; так что пишу немного и наперекор консистории.