И другая минута — может впрочем более ранняя, чем та — когда в отцовском кабинете я сижу на коленях маменьки, мы пьем чай из одной чашки, маменька молода, красива и нежна со мной, так мне с ней уютно и благостно, и вдруг в эту идиллию врывается из-за окна чей-то нечеловеческий вой.

Охваченный ужасом, я скатываюсь на ковер, крепко зажимаю глаза и затыкаю уши, но еще слышу властный, резкий голос матери, совсем другой, чем тот, каким она только что дразнилась со мной: заберите эту девку куда-нибудь подальше, и всыпьте ей.

Эти два воспоминания — это начало всего.

И первое, когда били меня, менее мучительно — я его ощущал всего лишь как неприятность, не как обиду — чем второе, когда по приказу маменьки истязали девушку.

Иначе быть не могло, но разве поэтому я должен примириться с тем, что было?

У нас тоже есть дети.

Кто сможет догадаться, какие мы им наносим раны?

62

Известность мне принесла книга, лишенная формы.

После книги, для которой я нашел форму, ко мне повернулись спиной.

Иудушка понравился: так бывает.

Сам Гончаров похвалил в письме: я тоже знал одного такого, в конце крестьяне вспороли ему брюхо.

Мне очень приятно.

Теперь, продолжал он, буду ждать с нетерпением появления его особой книгой — это поможет читателю среди других ваших произведений, посвященных преходящим вопросам, выделить.

Читатель.

Если бы так, вместо бесплодной писанины, наплевать ему в глаза.

Надоело.

Нет, батенька, сиди, живую форму придумывай, чтобы дурака рассмешить, а проходимца не слишком задеть.

Затем — не понимают и не хотят читать.

Современная идиллия.

Эпиграф: Спите! Бог не спит за вас (из Жуковского).

Приключения двух приятелей (об одном пишу «я»), которые решили погодить.

Погодить, переждать, воздержаться, не попустительствовать; разве мы до сих пор попустительствовали? стало быть, надо воздержаться основательнее.

Милостивый государь, я благодарен за благосклонную рецензию, которая для меня тем ценнее ныне, когда большинство журналов.

Не понимаю только, почему рецензент назвал эту повесть циклом.

Современная идиллия является единым целым, основывающемся на одной идейной линии, которая.

Мои герои, руководимые инстинктом самосохранения, пришли к выводу, что исключительно преступные действия могут уберечь человека от подозрения в, и из этого и проистекают их поступки.

Произведение имеет и начало и конец, если же конец кажется необычным — на сцене появляется Стыд — то во всяком случае он не менее естественен, чем брак или монастырь, заканчивающие другие повести.

На сцене появляется Стыд.

Я и мой приятель не спрашивали себя, что такое Стыд, а только чувствовали присутствие его — и в нас самих, и вокруг нас. Стыд написан был на лицах наших, так что прохожие в изумлении вглядывались в нас.

Что было дальше? к какому мы пришли выводу? — пусть догадываются сами читатели. Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что Стыд воспитывает и побеждает, — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые от времени до времени прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность… и уклоняюсь от ответа.

И в самом деле, что это за конец.

Снова один Тургенев поймет или из вежливости сделает вид.

Пора уже перестать вертеть эту шарманку, которую никто не слушает.

63

Вдруг из старой книжки, наполовину забытой, возникают, не моего романа.

Очаровательная барышня, которой снилось будущее и лохматый медик, из тех новых людей, что в половине пятидесятых годов.

Вера Павловна?

Маленькая, седая старушка улыбается лучистыми морщинками.

Собственно — Мария Александровна, но если вы предпочитаете.

Чернышевский только сны выдумал, только изменил имена, все остальное из жизни, именно так было.

Но вы, Михаил Евграфович, не слишком благосклонно к нам относились.

Вера Павловна, я, что вы.

Вы смеялись над милыми нигилистками, резецирующими трупы не дрогнущей рукой, и одновременно притоптывающими в танце: я под явором стояла, ху-ха.

Не помню, ей богу.

Тут звяканье по рюмке разговоры прерывает.

С седой бородкой клинышком, с рябым калмыцким лицом, встает тот героический медик, ныне России слава (не избранный, правда, в Академию и за материализм лишенный кафедры), милостивые государыни и господа, тсс, утихает лязг вилок, сам Сеченов произносит тост.

Милостивые государыни и господа, мы собрались на этот обед.

Тоже мне обед, мороженый судак, постыдились бы.

Чтобы почтить нашего знаменитого.

Ну, известное дело.

Наш юбиляр, Сергей Петрович Боткин, славится ведь, кроме прочих талантов, как несравненный диагност.

Acidum sallicilicum.

Однако, милостивые государыни и господа, среди нас находится и другой диагност, я бы сказал, не менее заслуженный, хоть и на несколько своеобразном поприще.

К чему он клонит.

Если рассматривать нынешнее общество, как организм, разъедаемый болезнями.

Диагност, о котором я говорю, проникновенный и искренний, часто вопреки легкомысленному пациенту.

Наверно провалюсь сквозь землю.

Я пью за здоровье писателя и великого диагноста России, Михаила Евгра.

Я должен встать, у меня кружится голова, все члены оцепенели, но встаю, кланяюсь, как дурак, во все стороны, они аплодируют и многозначительно пьют шампанское, кого тут только нет, оберполицмейстер Козлов, железнодорожный миллионер Поляков, за смертельные мои диагнозы, вот так триумф литературы, и этих двое из книги Чернышевского.

Но именно в эту минуту изнутри, из глубины груди кверху, сначала слабым щекотанием, маленький сигнал, но я уже знаю, беспокойством к горлу, силюсь загнать обратно, сдержать растущее, еще стою с бокалом в руке, когда вдруг взрывается, и бокал, и грудь вдребезги, не соберу, напрасно хватаюсь, расколотая этим кашлем, что не хочет прекратиться, еще, еще и еще, ах, Мишель, постарайся сдержаться, молчи, между двумя взрывами, молчи, дура.

Вы были правы, профессор, нет ничего кроме тела. Они утверждают, что безнравственно, бредни, лицемерные бредни, нет ничего кроме тела.

Если быть точным, то я писал, что духовная жизнь всегда имеет чувственную подоплеку; каждый рефлекс является реакцией на импульс; вы помните, я это отдал Некрасову, но тогдашняя цензура.

Вы говорите: диагност.

Посмотрите на меня: тут уже ничего нет.

Мешок раздражения и боли.

Вы с супругой еще видите сны?

Хватает того, что работаем.

Я тоже работаю. Мои импульсы вы видели.

И снова изнутри, из глубины груди кверху.

Сквозь кашель: я давно не читал эту книгу.

64

Умру, не бойся, умру.

Нет, все еще живу.

Но и смерть не закрывает счета.

Когда умер Гоголь, за некролог в черной рамке старого Погодина посадили на гауптвахту.

Как же, кипятился в фельетоне Булгарин, о смерти Дмитриева, корифея, без, а об этаком Гоголе.

Ни поступки, ни последние письма, те, что вслед за Белинским мы так резко осуждали, ни сама его смерть — ничего не помирило начальство с малороссийским насмешником.

Молодой тогда Тургенев за эпитет: великий, употребленный в воспоминаниях о Гоголе, на месяц под арест, затем в деревню, под усиленный надзор полиции.

Останки старого Тургенева с почестями возвращаются в Россию, но нет, смерть не закрывает счета.

С почестями возвращаются, сам министр уже репетирует речь: знаменитый наш соотечественник, но прежде, чем поезд достигнет Петербурга, речь застрянет в горле сановника: знаменитый наш со, наш со, и министерский циркуляр подвергнет сомнению законность почестей.

Потому что в Париже эмигрант Лавров.

Скандал, ах, какой скандал.

О писателе воспоминания Лавров написал.

Что, и в Тургеневе — Нечаев?

Автор книжки об отцах и детях — строптивой детворе втайне содействовал, на динамит франки выкладывал из кошелька?

Рука Каткова, которая некогда в воздухе повисла, отвергнутая Тургеневым, теперь гордо поднята вверх.

Хахаха, знаменитый соотечественник был государственным преступником.

Так что окружным путем, потихоньку, с вокзала на кладбище.

Учащейся молодежи запрещено (как тогда: лицейский дортуар, снег за замерзшим окном и поэта останки на санях), литераторы по пропускам.

Петербургский магистрат выделяет кредиты на похороны.

Губернатор Грессер отменяет решение магистрата.

Магистрат протестует.

Государственный совет утверждает постановление Грессера.

Пусть монарх разрешит спор; но монарха нелегко разыскать; в страхе перед заговорщиками (возможно именно те, которых финансировал Тургенев, готовят покушение) каждый день меняет место своего пребывания, не допускает к себе слуг самых верных; Александр III Трусливый; но кто знает, избежит ли он царской судьбы.

Любезно прошу выдать входные билеты для сотрудников нашего журнала, согласно списку, который.

Ласковость сентябрьского солнца, сыпучий песок на гроб, в глазах Успенского таится безумие, и в глазах Гаршина безумие, но безумие, как и смерть, тоже не закрывает счета.

Милостивый государь, спасите моего сына, тут его совсем не лечат, а лишь за решеткой держат, без карандаша, бумаги, газеты, чтобы больной, говорят, мозг не переутомлять, в полуденном солнце, за решеткой, весь день без дела, я проходила мимо, мама — закричал, но тут же два сторожа от решетки его оттянули, милостивый государь, если бы в Вену, там, говорят.

Это Гаршина мать, из молодых писателей самого талантливого.

Милостивая государыня, сумму, о которой вы просили, мы посылаем по вашему адресу, сердечно желая.

И что тут можно еще кроме денег и пожеланий?

Новодворский — второй, на которого я из молодого поколения рассчитывал — под Ниццей легкие выхаркивает.

Снова посылаю деньги и желаю.

Что, Бога ради, еще?

К похоронным комедиям молча присматриваться, когда труп вырывают друг у друга враги и друзья, плюют ему в закрытые глаза, за бороду тянут, или застывшую гримасу разглаживают, на льстивую улыбку меняют.

Все более пусто вокруг.

Пушкина у меня тоже украли.

Открывая памятник, Достоевский, с пророческим видом, произносит речь; после похорон Некрасова он вошел во вкус; вот Пушкин — указывает — к смирению и раскаянию призыв; правда не за морями, не в призрачных знаниях, но лишь в смирении твоей гордыни, человек; преодолеешь гордыню и будешь свободен, и народам Слово откроешь; новое Слово евангельской гармонии; вот России участь и слава, вот гений Пушкина.

Западники во фраках и славянофилы сермяжные со слезами растроганности внимают; как же это мы до сих пор не догадались? и падают друг другу в объятия; аллилуя, брат; это Пушкин.

Но и Достоевский умирает; Плещеев, его старый товарищ по Плацу Семеновского Полка, ныне секретарь нашей редакции, взволнованный некролог пишет; черной рамки уже никто не запрещает.

Все более пусто вокруг.

Я все живу.

Когда наконец умру, верно тише будет над моим гробом, потому что кому Салтыков.

Разве что.

Разве что.

65

Его взяли, взяли!

Это уже второй; перед ним Михайловского, за речь молодежь подстрекающую, в Финляндию скалистую.

Его взяли! растрепанная, но живописно: ведь он невиновен! и так страдает, бедняга, так похудел в заключении!

Доигрался.

Что вы говорите, какой вы недобрый, уж и жандармы вежливее.

Ну так чего вы тогда расстраиваетесь, если вежливее.

В самом деле вежливее и про все знают, честное слово, Михаил Евграфович, я даже удивилась. Сто пятьдесят рублей, говорят, вы получили, Кривенко, в редакции в прошлую субботу.

В редакции? Они сказали: в редакции?

Все тоньше волосок, а на тонюсеньком.

Корреспондент Дэйли Ньюс сообщает об обыске, совершенном у лидера республиканской партии России, Салтыкова-Щедрина. Во время обыска домашние писателя, чтобы выиграть время, пели гимн в честь монарха. Не исключено, что это дало возможность укрыть или уничтожить компрометирующие бумаги.

Милостивый государь, надеюсь, что вы опубликуете, истины ради, это опровержение, в котором.

Михаил Евграфович, вы на свободе?

Как видите.

И журнал еще выходит?

Еще выходит.

Принимая во внимание, что журнал, а одновременно с этим, наконец, в январском номере текущего года, министр внутренних дел, на основании параграфа и согласно с заключением, редактору, действительному статскому советнику — второе предостережение.

Закрывают (гласит положение) после третьего.

Уже бы, дают понять, но министр, принимая во внимание товарищеские отношения.

Стало быть: сентиментальный.

Эх, школа, школа, вздыхает по ночам, отроческие невинные годы.

В снежки играли с товарищами, а тут: внутренние дела.

Впрочем, сдохнет без запрещения.

Из года в год падает подписка.

Ну и осторожен наш милый читатель.

А разве я сам не осторожен?

Собственные сказки без апелляции отвергаю: ничего не поделаешь, Щедрин, вы литератор, вы должны это писать, но как редактор.

И так всегда пронюхают.

Лев, гм, лев, что вы собственно имели в виду.

Да это же второстепенный образ, абсолютно неважный.

Абсолютно неважный, гм; знаете что, лучше этот рассказ снять.

Хорошая новость, Михаил Евграфович; мужа только высылают, только высылают.

Очень хорошая новость.

Все более тонкий, а на.

Уже не спасу.

Может оду в честь Каткова написать.

Может отдать редакцию Карновичу, а самому укрыться в тени; кто такой Карнович?; это никто, именно поэтому.

Не спасу.

С поднятым знаменем ко дну.

Телеграмма из Москвы.

Медики последнего курса пьют здоровье Щедрина точка просят ответить.

Благодарю.

Еще из Гродно письмо, от госпожи Ожешко, три рассказа которой в переводе Сементковского я напечатал. Очень благодарна за это, однако еще больше, что по еврейскому вопросу я высказался согласно с ее взглядами.

Пересылаю вам также, милостивый государь, мою брошюру о евреях — последний плод моей издательской деятельности, которую я вынуждена была прекратить по независящим от меня причинам.

Сударыня, мы все — по независящим от нас причинам.

Третьего предостережения не дают.

66

Почему не кричат?

Где они все?

Пустыня.

Дорогой Павел Васильевич, благодарю за слова сочувствия, которые, искренне признаюсь, ценил бы еще более, если бы не спровоцировал сам.

Но мне приятно, что хоть ваш голос.

Нет, я не ожидал со стороны литературы публичного протеста.

Знаю, что это невозможно.

Однако, например, Островский, пьесы которого в течение пятнадцати лет подряд открывали январский номер.

Например, Толстой, который непосредственно перед закрытием расплывался в похвалах журналу.

Тургенев бы так не поступил.

Да, у него были свои недостатки.

Если бы он однако жил дольше, пусть бы даже больше ничего не писал, само его присутствие.

Пустыня.

Зарывают живьем и никто не выдавит из себя: жаль, никто не придет, чтобы молча пожать руку.

Михаил Евграфович, пришла депутация студентов.

С ума сошли.

Чего вы от меня хотите? Вам мало, что закрыли журнал? Скажите, вам этого мало? Хотите, чтобы меня — на каторгу? Этого вы хотите? Ну, говорите же.

Подождите.

Куда вы.

Подождите, поговорим.

Сразу уж обижаются.

Лиза, вели поставить самовар — видишь, у меня гости.

Ну так рассказывайте: как там у вас, у трупорезов.

Земляков моих, из тверской губернии, нет среди вас?

Давно я там не был.

Знаете, стоял в местном музее мой бюст — и вот так история: стоял-стоял и вдруг его куда-то вынесли, рвение проявили.

А раньше: наш почтенный земляк, честь нам приносит, ха-ха.

Теперь что приношу?

Редакторы (еще существуют редакторы) переходят на другую сторону, чтобы я за пуговицу не поймал и не спросил: у меня есть сказочка, может сгодится.

Сам знаю, что не сгодится.

Одеревяневший мир; время, как опилки, и люди из дерева.

Мишель, встань, господин Краевский спрашивает тебя.

Как я могу встать, когда меня нет.

То, что лежит, как спиленное бревно, — это я?

Краевский (слезящимися глазками моргает, песок из него сыпется, фиолетовые руки потирает), это наверняка он: деньги, бормочет он с упреком, мои деньги.

Этими же руками из Белинского выжимал соки, шарил в карманах Некрасова; столько лет хороший барыш получал с нашего гнева, и вдруг: ах, Михаил Евграфович, вы лишили меня дохода, разве это по-христиански.

В гроб хотите взять.

Сразу уж в гроб, еще думаю немножко пожить.

Все думают пожить.

Мир из мелочей; мир раздробленный и пустой; люди — какие-то пестрые; каждый сам по себе; страх и мелочность, и предательство; мне казалось, что существует нечто, что наполняет и сплачивает; помните о своих детях, убеждал я; на потомков смотрите, то есть на историю; на глазах мир распался, остались мелочи, только мелочи.

Все нити обрываются — и каждая подло.

Лучшим периодом моей жизни была Вятка.

Ариадна меня любила; я не умел так любить, хотя питал к ней нежность и восхищался ею; трудно ведь на почтовой станции, нетерпеливо ожидая, пока сменят лошадей; но я сохранил в памяти то тепло, которое она мне дала; с годами я помнил его даже больше и жалел, что так легко от него отказался; в моих ушах звучал ее приглушенный голос, почти шепот: вы очень грустный и злой? но раз вы пишете, это значит; милая, милая Ариадна.

Все нити обрываются подло.

Этот жандармский генерал с одутловатым лицом — ведь это сорванец Коля, сын вятского губернатора и моей Ариадны; через брата Дмитрия я помог устроить его учиться; эту единственную услугу, уже после всего, она согласилась принять от меня; господин генерал ничего об этом не знает; я ему не скажу.

Из лица острые глаза выдвигает: прошу сообщить, откуда подпольная типография располагала текстом ваших сказок, запрещенных властями.

Молчу; глупый мальчик, на мне хочешь сделать карьеру, я тебе в этом не помогу; смотрю в глаза и молчу.

Прошу дать показания, каким образом попали к издателю-эмигранту.

Молчу.

Я относился к вам, как к свидетелю, но ввиду неразумного упрямства.

Я встаю.

Честь имею, генерал Середа.

Дверь закрываю осторожно, чтобы не хлопнула.

Это спокойствие, которое меня вдруг охватило, — горькое; но все же это спокойствие; через пустыню возвращаюсь домой; буду писать; воскрешу тот мир, что породил нас и выкормил; он всему причиной; пошехонская старина будет моей последней книгой; успею ли?; мир этот вижу таким ярким и острым, как никогда раньше; его боль спокойна, потому что я ее понял; таким образом от нынешних, более мучительных, в эту хочу убежать?; нет, не убежать — лишь отступить; она их породила; она достаточно боль, чтобы я в ней чувствовал себя как дома; и она достаточно — покой и понимание, чтобы я сумел.

Но прежде, чем возьму в пальцы перо, — снова лежу, как бревно.

Эта пустыня.

На этой пустыне.

Никто, никто не крикнет?

67

Гаршин, на тридцать лет моложе, с поля брани вернувшись, в петербургских салонах вдруг бледнел и раздувал ноздри; трупный смрад преследовал его и красное солнце светило в глаза.

Когда Млодецкий после неудачного выстрела в диктатора ждал исполнения приговора, Гаршин ворвался в спальню Лориса: кровь! — рыдал он — снова кровь! на колени пал перед ежившимся в ночной рубахе: довольно крови! ваше высокопревосходительство, вы ведь сами там были!

Великодушный Лорис-Меликов не приказал его арестовать, но покушавшегося не помиловал.

От смрада и солнца побоища, от крови, заливающей зрачки, бедный Гаршин скрывался в безумие.

Через десять лет после возвращения с войны не достало ему уже убежища: через перила в пролет лестницы руки вытягивая как пловец, вниз бросается, навстречу неизбежной.

Мы тоже с побоища.

Все удивляются нашим навязчивым идеям и годами тянущимся счетам.

Те, что пережили войну, уколотые ее скользким лезвием и сами коловшие, никогда до конца не изведают покоя.

Каторжники, дождавшиеся помилования, никогда не освободятся от железного ядра у ноги.

Мы, выросшие при Николае, дети крепостного ада, порогов рая не перешагнем; в пении серафимов нам послышатся крестьянские стоны: Эдем ли это, усомнимся мы, или декорация; поистине декорация, мы в этом знаем толк.

Сколько картин прошлого проходит перед глазами.

Во дворе у тетеньки эта двенадцатилетняя девочка, за проявленную неловкость привязанная к столбу, вбитому в навоз; тучи мух облепили ее лицо, мокрое от слез, истерзанное, уже покрытое гноящимися ранками; я хотел броситься к ней, развязать веревки; не тронь, барин миленький, тетенька забранит, хуже будет, не тронь.

Или старый наш повар, за недостаточно сочное жаркое за обедом, рядом с отцовским креслом стоявший на коленях.

Но не всегда наказания — и дворянские шутки помню; Ванька, поди лизни печку; а печка раскалена; Ванька лизал; господа надрывались от смеха.

Попа тоже Ванькой звали; он был крепостным, в часы свободные от службы, за сохой шагал; богослужение же мой отец, в богословии сведущий, прерывал: Ванька, насмехался, снова ты спутал, начинай сначала!

Впрочем возможно в нашем имении и меньше было издевательств, чем у соседей.

Ведь дело шло не об отдельных случаях большего или меньшего зверства; эта система охватывала миллионы людей, в ней одни имели право надругаться над другими, принуждать их к тяжелейшему труду, и плоды его присваивать и проматывать; людей продавали и дарили; отдавали в армию, торгуя потом рекрутскими квитанциями; соединяли супружеские пары согласно с хозяйственной выгодой, а не видя ее — запрещали брак; и за всем этим не возникало никакой моральной проблемы; эту систему превосходно мирили и с религией, и с честью сословия, и с изысканными манерами; дело касалось прибыли, и ее выжимали, откуда только можно было; даже косы дворовых девушек продавали парикмахерам; дело касалось прибыли, а причитания битых в ушах господ звучали так же, как хруст ручных жерновов или щелканье серпов, — эти обычные звуки сельских работ.

Поколение отцов сошло в могилу, так и не поняв, что жило в мире злодеяний.

Мы же ощущали смрад побоища и железное ядро у ноги.

Тот вой поротой девки, который я услышал маленьким ребенком, так и не покинул меня.

Я долго не понимал сущности своего беспокойства; это еще не был бунт против закона, который отдавал девушку на милость или немилость маменьки; вырастая в этом законе, я не представлял себе других отношений между людьми, чем отношения крепостного и хозяина; но беспокойство зародилось во мне и отняло безмятежность у моего детства.

Крепостной живописец Павел научил меня грамоте.

Мне еще не было восьми лет, когда я взялся за Евангелие.

Прежде всего меня поразили не столько новые мысли, сколько звучание незнакомых слов.

И только повторное чтение, все более и более страстное чтение, сняло вдруг темную завесу с того мира, который слова эти указывали и осуждали.

Евангелие совершило переворот в моем сознании.

Моим безотчетным беспокойствам оно придало форму и прочность и противопоставило тому, что я знал до сих пор, что меня окружало и держало в неволе; в глину оно посеяло совесть.

Из детских глубин вырвало общечеловеческое сознание.

И это право на сознание я начал переносить на других.

Но мой взгляд не умел сокрушить навязанных людям условий; и дальше — один продолжал быть господином, а другой — рабом; от этого было больно; теперь боль становилась бунтом.

И в них самих я искал бунта; он был редким и бессильным; еле успев затлеть, погибал запоротый на гумне; чаще же всего сам выбирал смерть.

Помню это хрупкое создание, бывшее свободным, и добровольно закрепостившееся, выйдя замуж по любви за моего ментора, Павла.

Любовь прошла, ярмо осталось; и женщине вдруг стало ясно, что, отказавшись от воли, она в то же время грешным образом оскорбила свое с Богом подобие и навлекла на себя божье проклятие; несчастная начала борьбу за искупление; не выйдет она более на барщину; выйдешь, мерзавка, потому что ты такая же крепостная, как и прочие; вольной родилась, вольною и умру; высеченная, она начала голодовку; наконец осенней ночью повесилась; похоронили самоубийцу в болоте.

Мне ее память дороже других, потому что, как и я, не покорности училась она в Евангелии, а человеческому достоинству.

Когда я встретил Петрашевского, он спросил про мою веру в Бога.

Я уже тогда бесповоротно терял ее; но то, что я ребенком почерпнул из Писания, стало фундаментом моих будущих верований; и сохранилось вместе с тем воем, который стоит у меня в ушах.

68

Я принадлежал к классу господ.

Но господская семья была точно таким же местом пыток, как и все вокруг; так же как всем, ею управляло корыстолюбие, фальшь и неволя.

Авторитет маменьки основывался на ее благоприобретениях.

Отец не любил мать и боялся ее.

В письмах он однако гремел: бессовестный сын, нежность и смирение ты обязан проявлять в отношении к благодетельнице нашей, которая своим радением семейные увеличивает владения.

Когда она вышла за отца, он всего лишь тремя стами душ владел; умирая, имел три тысячи; точнее говоря, она их имела.

В чувствительные минуты она охотно говорила о проведенных кампаниях, направленных на расширение вотчины, о хитроумных усилиях, об удачных торгах, о стратегии и тяжелом труде благоприобретения: уже думала, он, прощелыга, поднимет цену, но словно видела Заступница мои слезы — когда я свою цену назвала, так словно вот весь аукцион перерезала. Шесть недель я потом в горячке провалялась.

Молодец маменька, восхищались мы хором, брат же Дмитрий, глаза поднимая горе, добавлял: за это мы ее и любим и вечно будем ей благодарны.

Но бывали минуты раздражения, когда она вдруг начинала упрекать нас: чего это вы так глазеете? смерти матери не дождетесь? чтобы спустить все, что она хребтом да потом, да кровью нажила?

Живи для нас, маменька дорогая, долго, отвечал не отрывая от нее глаз брат Дмитрий.

Да, ты добрый мальчик, прижимала его к лону, но за них не ручайся, ибо впоследствии раскаешься.

Говоря честно, нам в детской случалось обсуждать вопрос наследства; мы пытались угадать, кому что достанется; сестры бывало даже плакали, если раздел вырисовывался не в соответствии с их желаниями; однако все быстро соглашались с тем, что брату Дмитрию лучшие земли достанутся.

Он не участвовал в этих спорах: я всем буду доволен, что милость маменька назначит мне.

Он знал, что не прогадает: при каждой трапезе она проявляла свою справедливость, куски посвежее и побольше любимцам выбирала, постылым от рта отнимая.

Разделение на любимчиков и постылых, через все наше детство проходящее, не остановилось на его рубежах, но еще много лет спустя собирало отравленные плоды, натравливая братьев и сестер друг на друга, подавляя в развращенных душах остатки родственных чувств.

Главный любимчик, Дмитрий, без зазрения совести пустил братьев и сестер с сумой.

Самым постылым был брат Николай.

Не забуду маменьку, стоящую над ним, как Немезида: убить тебя надо! вот, увидишь, убью и отвечать не буду! и сам царь мне за это ничего не сделает!

Потому что он был голоден и стащил на кухне пирог.

Всегда дело шло о каком-нибудь пироге.

И убила его в конце концов: устав от преследований, с ополчением пошел на Крымскую войну; вернулся больным и со стиснутыми зубами умер в чужом доме.

Сергей, тоже постылый, немного позже на смерть спился.

Я поначалу был в любимцах; сходство с собой в моих чертах и движениях она находила; и ее трогала влюбленность ребенка в ее красоту и силу; когда же я начал отдаляться, она, должно быть, страдала; пока не вооружил ее против себя окончательно тем упорством, с которым против ее воли литературные предпринимал попытки; ты ведь как волк, который мать и отца кусает; вот и живи по-волчьи, и нет тебе моего благословения, из постылых самый постылый.

Если я и был волком, то таким, который чудом вырвался из капкана и полшкуры в нем оставил.

69

Костя, Лиза, я хотел вам объяснить, рассказать вам хотел. Мою жизнь, слабостей и ошибок полную, но ведь не только, но ведь кроме этого.

Я хотел им объяснить.

Моих детей это не интересует.

Лиза не глупа, но мамочка по своему образу и подобию воспитывает дочку.

Как из журнала: плиссированная юбка и в изящно изогнутой ручке палочка от серсо.

Ее комнату увешала зеркалами: ах, Мишель, ребенок красивый, пусть иногда посмотрит на себя, что тут такого?

Идиотка.

А Костя бездарный и лентяй.

Из одной гимназии его выгнали, из другой я сам забрал его.

Теперь он должен держать в Лицей, но книг в руки не берет, все время только знакомые, развлечения.

Афоризмы такие произносит, что аж страшно делается.

Про карьеру, протекцию; где он этого набрался?

Мой сын.

Любимова какого-то привел, в студенческой фуражке, с лицом словно рубленый шницель.

Может вы бы дали что-нибудь почитать? Знаете, из этакого — и подмигивает.

Костя, что это опять за дружба?

Пожимает плечами.

Сынок, пойми, что кругом.

Машет рукой: папочка воображает, что власти только и следят, что еще он выдумал в своем кресле. Так боятся козней Михаила Евграфовича. А между тем ничего подобного. Власти знают, что он ни ручками, ни ножками. И никакие шпики тут не нужны.

Заперло дыхание: сыночек, что ты?

Щурит кошачьи глаза: папочка не расслышал?

Рывок и — как это случилось? Боже!

Костя, прости, сыночек, ведь я никогда, что за позор, до чего ты меня довел, но это моя вина, я так вспылил!

Подумаешь, из-за ерунды столько шума, папочка больной и не владеет собой, но мне не больно, папочка слишком слаб, чтобы меня обидеть.

Задом отступает из кабинета.

Сыночек, погоди, я хотел тебе объяснить!

Я хотел им объяснить.

Ему, Лизе, хотел, хотел бы, объяснить, мои дети, я хотел им объяснить.

70

А вы все о минувшем, еще долго так будете.

Ибо я сам видимо минувший.

Ведь уже четверть века истекает, как.

Но не оно умирает: это я умираю.

Волк в капкане; волк против стаи; волк, воющий на льдине; пока не настигли, не вгрызлись в бока; и с этим воем в ушах, что всегда, на сгибающихся лапах; странный волк, волчий ренегат; таким не прощают.

А вы все о минувшем, еще долго так.

Может уже недолго.

Этот вой стоял у меня в ушах, когда я, уже вне матриархальной тирании, связанный с ней еще притворным смирением переписки, но не всякий ее приказ уважая, вел жизнь самостоятельную в мире более обширном, чем родовая вотчина, но странно на нее похожем.

В ссылке он словно немного утих; потому ли, что я вслушивался в стоны собственной своей недоли; или по причинам более объективным, потому что под Вяткой было мало крестьян, принадлежащих дворянству, а главным образом — казне, да, и они были терзаемы великим помещиком — Империей, однако, несмотря ни на что, не так, как более мелкими владельцами рабских душ.

С новой силой он раздался в Рязани и Твери; это были годы освобождения, но крестьянский вой не утихал; я метался, подстегиваемый им, как лошадь ударами ямщика; я принадлежал к осуществлявшим власть, мне казалось, что я могу что-то сделать, ничего не мог.

Начинал следствия, рапорты писал в министерство, отдавал виновных под суд; редко случалось, чтобы я чего-нибудь добился; вой не утихал.

В 1859 году в одном из уездных городков рязанской губернии процветала фабрика братьев Хлудовых.

Начали братья от окрестных помещиков крестьян оптом скупать.

Что, за два года до освобождения?

Операция была довольно хитроумная.

Крестьянам и дворовым людям, тайно от них, давалась «вольная», и затем, тоже без их ведома, от имени каждого, в качестве уже вольноотпущенного, заключался долгосрочный контракт с фабрикантом.

Для помещиков операция была несомненно выгодна: земля, которой они должны были через несколько лет наделить бывших крепостных, оставалась при них, и к тому же они получали деньги за души, которых все равно должны были вскоре лишиться.

Но и фабриканты не лыком шиты: надвигающуюся) конъюнктуру они встречали, обеспечив себя дешевой рабочей силой; и покорной — ибо она не знала, что свободна.

Завыл крестьянин, когда в конце концов узнал правду.

Пережевывали дело суды продажные; братья Хлудовы опять что-то подбавили, верно из рубрики: издержки производства.

Да, это были уже новые времена: не обычное крепостное кровопийство; основывались основы нового порядка вещей.

Тот красноречивый немец, с которым переписывается Анненков, назвал это первоначальным накоплением.

Разуваев, новый хозяин России, черные лапы тянул к добыче.

Рабы меняли хозяина.

Стоит в ушах, хоть столько лет уже прошло, и эпоха уже как будто иная; в самом деле, иная; не как свет звезды, фальшивый и равнодушный, когда она уже умерла, достигающий цели; дерево, в меня корнями вросшее; собственной крови болезненный зов, с которым расстаться невозможно.

71

Мишель.

Я тебя прошу, я так тебя прошу, ведь это же не повредит. Придет и помолится, и все.

А ведь в очень многих случаях это помогало.

Я тебя прошу, Мишель.

Высокий, с глазами дрессировщика (в берлинском цирке помню пылающий обруч, через который, ощетинив гривы, испуганные львы), в атласном стихаре, переливающемся и шелестящем (прекрасный атлас, но не перепрыгну, нет, не перепрыгну), на столике инструменты свои раскладывает: Священное Писание, крест и чудотворную икону, где-то надо мной взглядом по стене блуждает, видно, Бога ищет, чтобы с Ним вступить в переговоры.

Бог с тобой, сын мой; со мной Бог, ой-ли, отче?; страдаешь, сын мой; сделай свое дело, отец, и оставь меня.

Сначала шепотом, потом все громче бормочет, наконец криком рядится со своим Богом; зачем это?; а, это обо мне, чтобы я еще немножко пожил; но я через этот обруч — нет, тщетные усилия, отец.

От чашечки чая, надеюсь, отец, не откажется?; кивает бородой, ступает величественно, за ним — бабище надутое, что исцелителя возит и за чудеса гонорар принимает, а за баб ищем — взволнованные домашние; но вдруг — переполох; это профессор Боткин приехал, что за конфуз.

Нет, почему-же, мы ведь знакомы с отцом Иоанном, неправда ли?

Мы, если так можно сказать, коллеги.

Только я лечу бренное тело, а отец — душу.

Ну, видишь, Мишель, даже Сергей Петрович признает.

Душу.

У меня нет души.

Только несчастное тело.

Гриву ощетинив, с закрытыми глазами, через этот пылающий обруч.

Уже не перепрыгну.

72

Осталось выполнить еще одну обязанность; от имени Прогорелова, некогда короля жизни, а ныне пропащего человека, приветствовать приближающуюся новую силу — Разуваева.

Так гряди же с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, тоже грядите!

Вся цивилизованная природа дрожит в сладостном ожидании.

Дома терпимости румянят дряблые щеки, оркестр настраивает балалайки, фельетонисты точат перья, даже благодарные стерляди в трактирных бассейнах — и те резвее играют в воде, словно говорят: слава Богу! скоро начнут есть и нас!

По всей веселой Руси раздается один клич: идет хозяин!

Идет и на вопрос: quid est veritas? твердо и неукоснительно ответствует: распивочно и навынос.

Вчерашние люди понимают, что хозяин придет совсем не для того, чтобы новое слово молвить, а лишь для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют; они знают также, что именно их-то первыми он съест, чтобы затем, уже не опасаясь конкуренции, производить опыты упрощенного кровопийства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него; гряди же, наш преемник, Разуваев, приди и слопай нас.

И я, Прогорелов, не имею возможности сомневаться: да, вы грядете; но, признаюсь откровенно, уверенность эта не наполняет моего сердца сладкой надеждой, как славящих тебя публицистов.

Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна; наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство.

Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство — святыня; наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство.

Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: l’état — c’est sacré! — наверное, эта страна незамедлительно превратится в расхожий пирог.

О, воображение! Представьте себе эту неслыханную свару, в которой отнятие перемешано с прелюбодеянием и терзанием пирога! осуществите ее в целой массе лиц, заставьте этих людей метаться, рвать друг друга зубами, и в довершение всего киньте на хоры шутов-публицистов, умиленно поющих гимны собственности, семейственности и государственности. Бежать, бежать! Но куда бежать?

От Разуваева не скроешься: вот он шагает грузный, с отяжелевшей от винного угара головой и хмельной улыбкой на устах, вчерашний лакей из буфетной, копящий краденые куски, для своей выгоды реставрирующий сегодня крепостное право, не знающее ни границ, ни даже ясных определений; даже в эту торжественную минуту, когда журналистская братия призывает его: иди и володей нами! — даже в эту торжественную минуту он пущает враскос глаза, высматривая, не лежит ли где плохо; quid est patria, quid est proprietas, quid est familia? распивочно и навынос; ужели, милостивые государи, это прогресс.

Но хватит этих бессодержательных рассуждений; да свершится; история имеет свои повороты, которые невозможно изменить, а тем менее устранить; есть закон последовательного развития одних явлений из других; перед нашими глазами они возникают внезапно, но в действительности они давно уже подкрадывались; только мы, ошеломленные присущей прежнему порядку репутацией прочности, проглядели их; теперь мы видим себя бессильными не только для борьбы с ними, но и для смягчения бесполезных наглостей подкравшегося торжества.

Но да свершится: здравствуй, Разуваев; я, предшественник твой, Прогорелов, не протестую; хочу лишь поделиться с тобой моим опытом.

Я сам был в свое время столпом порядка, то есть — и отнимателем, и прелюбодеем, и изменником. Я не только не полагал в том греха, но и вполне искренне был убежден, что именно на этих трех китах мир стоит. Только теперь, когда меня бесповоротно произвели в чин пропащего человека (минутами у меня впечатление, что это наименование вообще однозначно с именем человека), я понял, что никаких тут китов нет. Ты, Разуваев, не был бы склонен осознать это до того, как упадешь?

Поэтому из глубин моего падения советую тебе: ежели ты желаешь столповать продолжительно и благополучно, то не только не бери примеров с меня (к чему ты, мимоходом сказать, чересчур наклонен), но, напротив, поступай совершенно наоборот. Я равнодушествовал — ты сострадай; я бездействовал — ты хлопочи; свою собственность я считал единственно святой — ты расширь этот взгляд и на собственность ближнего; я держался правила: носа из мурьи не высовывай — ты выбегай из мурьи как можно чаще, суй свой нос, суй! Хлопочи об концессиях, но не забывай и о соотечественниках. Это хорошо зарекомендует тебя в их глазах и их самих заставит надеяться и верить в лучшие дни. Выйдет ли что-нибудь из этих хлопот и надежд — это другой вопрос; и ежели ты хочешь, чтобы я ответил на него по совести, то изволь, отвечу: не выйдет ничего, потому что у тебя и на уме ничего такого, чтоб что-нибудь вышло, нет. Но все-таки, Разуваев, старайся, радей, хлопочи!

За сим моя приветственная речь кончена и я навсегда покидаю сцену: Прогорелов, некогда король жизни.

Гряди с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, грядите; здравствуй, новых времен властитель.

73

Я, Щедрин.

Но ведь не совсем я.

Я, Щедрин — чтобы воплотиться во что-то, что было вне меня, чтобы жить на страницах книг, жизнью иной, чем в жизни, более простой, более обычной и менее болезненной; ни слишком простой, ни уж так совсем безболезненной; достаточно еще мучительной и неспокойной; и все же более легкой, чем собственное существование, наполненное невыразимым; говорящее о себе так же: я, о котором, однако, никакой другой не может и не имеет права сказать: я, а только: он, ты, вы, Михаил Евграфович.

Так вот я, Щедрин (то есть не совсем я), откладываю перо и умолкаю.

Уже слишком трудно, больше не могу.

Последних сил едва хватит на: он.

Но он — это именно я, полный я.

Будет сказка о нем, сказка — не сказка, может, элегия, назовем ее сказкой-элегией.

Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Он торопливо ощупал себя, потом произнес несколько слов, наконец, посмотрелся в зеркале: оказалось, что он — тут, налицо. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может. И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет.

К чести Крамольникова должен сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что такой вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности постигшего его факта — он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уж жестоко и резко. Не раз приходилось ему в течение долгого литературного пути играть роль anima vilis перед лицом волшебства, но до сих пор последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя раздавленным.

(Раздавленным — я бы не употребил этого слова, если бы писал: я, но пишу: он, Крамольников. Я не должен стыдиться: это Крамольников позволил так притеснить себя новой ситуации; превосходно, выйдем с ним на улицу, слепую и глухую, где только камни вопият: караул! — и где один за другим встречаются недавние его друзья, либералы.)

И за дело. Будет с вас. Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете — вот что. Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю есмь я или не есмь. А у меня между тем, сударь мой, жена и дети.

У меня жена и дети.

Из-за этого знакомства на вас неизгладимое пятно, сказал начальник.

А у меня жена и дети.

У меня жена и дети.

Хором: у меня жена и дети.

Крамольников понял, что отныне он осужден на одиночество. Читатель, который ценил его, а быть может и любил его, был далеко и разорвать связывающие писателя узы не мог. Близко был другой читатель, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этому читателю ненавистен был не только голос, но и самая немота Крамольникова.

И еще понял Крамольников, что во всех многочисленных отступничествах, которых он был свидетелем, кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей. Что все эти вчерашние свободные мыслители, которые сегодня чураются его, как чумы, делают это потому, что их придавила вполне законная и естественная жажда жизни.

Неужто, спрашивал себя Крамольников, для того чтобы удержать за собой право на существование, нужно пройти сквозь позорное и жестокое иго? Неужели в этом загадочном мире только то естественно, что идет вразрез с самыми заветными и дорогими стремлениями души? Стало быть жена, дети, семья — должны отбирать у человека мужество и силу; забота о куске хлеба для самых близких — закреплять его неволю?

Тут изменился ход его размышлений.

Отчего же, отозвался в Крамольникове какой-то внутренний голос, эти жгучие вопросы не представлялись тебе так назойливо прежде, как представляются теперь? Не оттого ли, что ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный и придавленный? Отчего ты не шел прямо и не принес себя в жертву? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?

Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая. Все, против чего ты протестовал, все это и поныне стоит в том же виде, как и.

Тут обрывается сказка-элегия о Крамольникове.

Через некоторое время начинается другая история, героем которой является Имярек.

74

Имярек умирает.

Прародитель, лежа в проказе на гноище, у ворот города, который видел его могущество, богатство и силу, наверно не страдал так сильно, как страдал Имярек, прикованный недугом к покойному креслу, перед письменным столом, в теплом кабинете.

Праотец мог отлежаться на гноище; придут городские псы, залижут его раны — и опять родной город сделается свидетелем его могущества. Имярек ничего подобного в будущем не предвидел, потому что и псов таких ныне нет, которые могли бы зализать те раны.

Чего еще мог ожидать Имярек? Утра после бессонной ночи, а когда оно наступало: ах, хоть бы оно скорей прошло! Потом — весь день одиночества, уныния, тоски, и опять ночь, и ожидание утра. Зачем все эти утра, дни и ночи сменяют друг друга? что дальше? Все это вопросы такие, которые прародителю и во сне не снились. А между тем, в них-то именно и замыкается все мучение потухающей жизни.

Иногда навещали Имярека старые знакомые.

А вы как-будто похудели. А все-таки, по сравнению с прошлым годом — большой и даже очень большой успех. Ну, прощайте, я тороплюсь, у меня дела. Да, чуть не забыл вам рассказать, что у нас в сферах делается, умора!

Не интересует это меня.

Не интересует? напрасно! Это вас развлекло бы. Ну, так прощайте. Я тороплюсь, в самом деле тороплюсь.

В бесконечные зимние вечера Имярек невольно отдавался осаждающим его думам. Чем же было прошлое? К чему стремились люди, которые проходили перед его глазами, чего они достигли? Ужели общее дело жизни в том и состоит, что оно для всех отсутствует?

Были ли когда-нибудь у него друзья? Дружба, как известно, имеет подкладку по преимуществу материального свойства. Друзья должны быть прежде всего здоровы, веселы, хлебосольны. А тонкий вкус в еде и винах, умение рассказывать анекдоты, оживлять общество легкой беседой — скрепляет дружбу и сообщает ей присутствие некоторого подобия мысли. Еще более скрепляют дружбу взаимные одолжения: Н. помог Т. проникнуть в такое-то учреждение; взамен того Т. помог Н. купить по случаю пару лошадей. Никакого образа мыслей тут не нужно; напротив, образ мыслей только производит раскол, раздор, смуту.

Были ли у Имярека такие друзья? Конечно, были, но чего-то как будто недоставало. Он был когда-то здоров, но никогда настолько, чтоб быть настоящим другом. Он бывал и весел, но опять же не настолько, сколько требуется от друга. Анекдотов он совсем не знал, гастрономом не был, в винах понимал очень мало. Жил как-то особняком, имел образ мыслей и даже в манерах сохранил нечто резкое. Ясно, что если б и могли при таких условиях образоваться зачатки дружбы, то они недолго бы устояли ввиду такого испытания, как тяжелая, безнадежная болезнь.

(Я не пишу: я, вы должны это заметить — не пишу: я, от меня никто не услышит вздоха о друге, о Имяреке пишу и только о нем.)

Затем Имярек подвергал анализу самую жизнь свою. Была ли эта жизнь такова, чтоб притягивать к себе людей даже в годину испытания? В чем состояло ее содержание?

Жизнь его была заурядная, серая жизнь человека, отдавшего себя известной специальности. Он был писатель по природе, но ничего выдающегося не произвел, и не «жег глаголом сердца людей». Правда, что в каждой строке, им написанной, звучало убеждение, — так, по крайней мере, ему казалось, — но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утонули в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтоб в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое сомнительное содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты, а именно: в смысле общественного влияния — полная неизвестность; в смысле личной жизни — оброшенность, пренебрежение, почти поругание.

И вот теперь, скованный недугом, Имярек видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Он чувствует, что сердце его горит, он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать. И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди — ничего, кроме одиночества и оброшенности…

Я написал вещь об умирающем Имяреке.

Это обо мне.

Но я все живу; день, ночь, утро; написал, а все же живу.

Стасюлевич напечатает рассказ.

Это не я в рассказе — это он, Имярек.

Имяреку, который умирает, бесстыдно отдал я свой груз.

Легче.

И — Имярек умирает, а я дальше думаю и вспоминаю, и жажду.

Не он — я, Салтыков, Михаил Евграфович.

Неужели все было пустым, тщетным и горьким?

Неужели ничего не осталось — а тому, что осталось, ничего уже, хотя бы цепенеющей рукой, останавливающимся сердцем, последним усилием мысли, невозможно и не стоит прибавить?

75

За окном — снег.

Хлопья опадают медленно и монотонно, настойчиво и равнодушно, словно отрабатывают барщину или по поручению начальства строчат никогда не кончающиеся рапорты по несуществующему делу; но это дело существует, хоть хлопья не знают об этом, дело земли под снегом, жизни под снегом, засыпанных снегом порывов и совестей завязших в сугробах; идет снег, душно и грустно.

В детстве я выскальзывал из дому, чтобы на снегу выслеживать зверей и птиц.

Я не хотел на них охотиться, я хотел проверить, что они живут.

Теперь я тоскую по следу человека.

В романах Тургенева никогда не вдет снег.

Когда я посетил его в Буживале, на нем был белый полотняный костюм и соломенная шляпа. Мы сидели в саду, в плетеных креслах, он поглядывал на меня своими лазоревыми глазами и улыбался. Сначала я не помнил про снег, но вдруг спросил Тургенева, когда он вернется в Россию. Он ничего не ответил и перестал улыбаться. Я не повторил вопроса. Полины при этом не было, однако я все время чувствовал ее присутствие, ограждающее его от родной метели.

Идет и вдет, большими неуклюжими хлопьями.

Ой перестал улыбаться, потому что на солнечном горизонте Буживаля увидел мерно падающий снег.

Не хотел дать закопать себя, но помнил.

Люди вязнут в снегу, проваливаются по шею, по ноздри, по глаза, и ртами полными снега бормочут: какой приятный климат.

Тургенев предпочел бегство лжи.

Я окружен лжецами.

Растеряли в снегу смысл всех слов.

Были такие слова: совесть, стыд, человечность.

Я хотел бы их напомнить людям.

Перо выпадает из рук, а за окном — снег.

76

Забытые слова.

Это заглавие, я подчеркиваю его двумя чертами, однако начинаю не напрямик, но издалека, начинаю, как любил начинать много раз: со сна — выдуманного, но со значением.

Мне казалось, пишу я, что рука властная, хоть и невидимая, обняла меня и неодолимо тянет в зияющую пустоту. Я бессилен и не пытаюсь противиться загадочной силе, словно меня призвал какой-то рок. Чем глубже погружаюсь в необъятную даль, тем угрюмее становится перспектива, тем быстрее опускается сумрак, тем яснее угасает жизнь под ярмом всеобщего омертвения.

Уже через несколько фраз пальцы цепенеют и мысли разбегаются.

Скрипящий рядом со мной пол вдруг напоминает мне Лицей.

Мне не хотелось в Лицей, но маменька была неумолима.

Ее интересовала не только моя будущая карьера.

В Лицее я был стипендиатом двора, это освобождало маменьку от крупных расходов.

Деньги.

Сколько даст Стасюлевич за то, что пишу?

Это каторга, каторга, но будем продолжать.

Серое небо, серое пространство, полное блуждающих серых видений. В сереющем болоте клубятся серые пресмыкающиеся, в сером воздухе беззвучно проносятся серые птицы; даже дорога осыпана серым пеплом.

В соседней комнате скрипит пол, за окном — снег, а в ушах непрекращающийся вой: ааа! — словно кто-то сходит с ума от боли и страха.

Всегда.

Всегда какой-нибудь Оболенский (хотя чаще с менее благородным именем) шпионил у дверей.

Всегда маменька говорила: нет.

Всегда выли поротые на гумне, поротые в полицейском участке, поротые на плаце муштры.

Всегда шел снег.

Всегда мне было трудно писать, но никогда — столь трудно.

Дальше, дальше.

Давят серые тона, но еще более давит молчание. Ни звука, ни шороха, всюду немая печать уничтожения.

Чем более углубляюсь в это ужасающее царство, тем мучительнее все мое существо пронизывает озноб и чувство тупой безнадежности, в которой все вокруг застыло и онемело. Недалека уже минута, когда и внутри все отомрет.

Я написал всего лишь несколько фраз, а прошли часы.

Но живу, значит должен писать.

Я писатель.

Я хотел бы, чтобы и Костя стал писателем.

Это профессия, которая.

Аааа!

Григорьев — почему вдруг Григорьев?

Граф Бобринский, член Государственного Совета, мой товарищ по Лицею.

Не знаю, откуда приплелись эти фамилии.

Маменька вовсе не была скупой; когда я служил в Военном Министерстве, она прислала мне денег, чтобы я мог развлечься.

Бобринский взял меня к французским кокоткам.

Тогда еще говорили: лоретки.

У меня хорошая память, только не могу писать.

Parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.

Я не знал более красивой женщины, чем маменька в молодости. Когда я впервые увидел Лизу, она мне показалась похожей на нее. Я протянул руку, но Рашкевич.

Пустите, капитан!

Ведь я должен успеть.

Буду писать, даже если вы будете держать.

Вот я у цели: передо мной кладбище. Будто волнующееся море вдоль и вширь распростерлось безбрежными волнами могил. Одичалость и опустение всюду наложило свою печать. Святыня умерших в развалинах, ее открытый купол представляет убежище летучим мышам и ночным птицам. Колокол, который некогда призывал живых и оплакивал мертвых, лежит разбитый у подножья святыни; могильные плиты, ограды, — все повалено, поросло мхом и сорной травой.

Аааа!

Уберите этот вой.

Уберите снег из комнаты!

Ты не дал мне тулупа, Платон, а сейчас холодно.

Окостеневшей рукой буду писать, пока.

Кажется, что сам престарелый Адам сложил тут кости. За ним шли поколения, наслаивались друг на друга, пока, наконец, лоно земли не насытилось мертвыми и тогда.

Не могу.

Не напишу.

Уже не напишу.

77

Какие-то ходят, чего-то хотят.

Не впускайте их.

Я занят.

Умираю.

Похороните меня рядом с Тургеневым.

Ха-ха-ха-ха!

Чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил. Ха-ха-ха-ха!

Это в гостиной.

У Лизы гости.

Кавалеристы от собственных острот гогочут, дамы бантиком складывают губки.

Какой вы гадкий. Не говорите так, а то я рассержусь. Ха-ха-ха-ха!

Лиза.

Лиза!

Выгони проклятых дамских угодников к чертовой матери! Ведь я у-ми-раю!

Тишина.

Шорох отодвигаемых стульев, удаляющихся шагов.

Ах, Мишель, всегда так грубо. Никто уже не захочет навещать нас.

Уже никто?

Уже никто?

Лизанька, милая моя.

Ма-моч-ка.


КОНЕЦ

Загрузка...