La belle Eudoxie: Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Чернышевский целовал ей руки (пожалуй, ни одна женщина не удостоилась этой чести), умирающий Добролюбов клал голову на ее колени, Некрасов — любовник, терзаемый чрезмерным счастьем, убегал и снова возвращался, один лишь Панаев предпочитал прелести сотни других женщин.
Загнанный ловелас, он чувствовал себя лучше всего, когда что-то терял; с гризетками промотал остатки состояния, журнал отдал Некрасову, а когда тот к тому же отобрал у него квартиру и жену, облегченно вздохнул: это была свобода — и поправив парик, начал высматривать очередное приключение; чтобы наконец отдохнуть от приключений, он однажды прилег на диван и умер; Некрасов с Авдотьей, как раз расходившиеся, не обратили на это внимание.
Итак, журнал не имеет уже своей музы; он становится еще более сухим и скучным, чем был до этого; и все же у него есть читатели.
Печатаем присланную из крепости утопию Чернышевского.
Консистория добросовестно распространяет прогрессивные идеи.
Некрасов в минуты, свободные от карт и мелочной грызни с цензурой, пишет стихи, гневные и волнующие.
Я правлю повести второстепенных писателей из народа и вступаю во все более ожесточенную полемику с каждым, кто встает нам на пути, защищаю нигилистов, мальчишек, как их называет Катков, от свиста и камней журналистской братии.
Все вместе не слишком приятно.
Нас читают, стало быть, мы нужны.
Но, читая нас, компрометируют себя: чтение нашего журнала это такой же признак нигилизма, как темные очки и непосещение церкви; так что нужны ли мы?
Тем временем восстают поляки; не помогли Константина притоптывания в мазурке, ни Великой княгини бело-красный туалет; на варшавский блеск первый либерал променял свое петербургское положение; теперь: Саша, я это улажу — стоит на коленях перед царем, монокль из глаза и слезы; но царь не соглашается; поляки раздавлены.
Муравьев, жирный боров с вздернутым носом и короткой седой щетиной — любимец народа.
Он непререкаемый авторитет; Каткова хвалит: истинно русский человек; Валуева, в меру либерального министра, уничтожает: космополит.
Молодец Муравьев, восторгаются славянофилы, расстреливает и вешает, дай ему Бог здоровья!
Герцен встает на сторону поляков и лондонский колокол захлебывается внезапной тишиной.
Мы не защищаем поляков, но и не обсуждаем их неслыханных подлостей; польский вопрос, уведомляю читателей, не входит в сферу моих фельетонов; зато я рецензирую «Вильгельма Телля» и мимоходом высмеиваю наемных публицистов, разумеется — австрийских; цензура не вмешивается, Катков лишь насупил бровь и указывает на нас патриотическим перстом.
С другой стороны гремит радикал над радикалами, наполовину помешанный Писарев.
То, что я пишу, он называет цветами невинного юмора.
Когда мы смеемся вместе с господином Щедриным, мы уже не в состоянии возмущаться.
Смех господина Щедрина развращает молодежь.
Если господин Щедрин хочет приносить пользу, пусть оставит беллетристику и займется популяризацией естествознания.
Я что-то там отвечаю Писареву.
Что-то там отвечаю братьям Достоевским, которые в своем журнале бредят об основах, о возвращении к истокам, засыпанным Петром Первым.
Что-то там отвечаю и Каткову.
Ад журналистики.
При дворе ненадолго берет верх «польская партия», либеральные князья, так что Муравьев, пожалованный блестящей безделушкой графского титула, удаляется в деревню, чтобы прокряхтеть секретарю мемуары.
Польская пропаганда, жалуется он, в самом невыгодном свете поступки мои, но более мучительно, что некоторые лица в самом Петербурге, а частично даже.
Бедный вешатель!
Но четвертого апреля 1866 года в Летнем саду бледный юноша Каракозов неуклюже целит в Александра.
Не успевает даже выстрелить, схваченный и обезоруженный толпой.
По… поляк? — давится царь, рыбьим взглядом поглядывая на покушавшегося.
За вас, обращается юноша к враждебной толпе, я русский; толпа молчит.
В ночь с восьмого на девятое начинается расправа: берут студентов и мещан, князей и учителей, среди литераторов забирают Курочкина, Слепцова, Минаева, Лаврова, Зайцева; не хватает жандармов, к участию в обысках привлечена гвардия; Муравьев лично допрашивает стриженых барышень и угрожает им выдачей желтых билетов; а оцепеневшая от страха пресса состязается в выражении верноподданнических чувств.
Бдительный перст Каткова указывает моральных виновников святотатственного покушения.
28 мая за многолетнее вредное направление наш журнал (одновременно с журналом Писарева) закрывают.
Не помогает даже последний отчаянный жест редактора: ода в честь Муравьева, прочитанная на обеде в Английском клубе.
Мятеж прошел — тщетны усилья враждебных мощной Руси сил. Зри: над тобой простерши крылья, парит архангел Михаил.
Вешателя не развлекают оды.
Он поворачивается к поэту спиной.
Друзья тоже отворачиваются.
Боялись не меньше чем он, невнятно поощряли к этой попытке двуличности, позорной и бесполезной, но совершил ее он, не они.
Теперь он один стоит у позорного столба.
Английский клуб явился Семеновским плацем поэта.
А я?
А меня там нет.
Я ранее покинул Петербург, терпеливо выживаемый консисторией заодно с цензурой, снова потеряв вкус, как уже столько раз прежде, к этой горькой ниве.
Но не сумею не вернуться снова.
Что за радость: Руси Тысячелетие славное.
Тысяча лет, говорят, как Варягам к ногам припала: земля наша велика и обильна, но порядку в ней нет; придите и княжите.
Пришли Рюрик, Трувор, Синеус и начали историю.
Ученые историки теперь до хрипоты спорят, какой крови князья-братья варяжские.
Норманнского происхождения, утверждает Погодин; ничего подобного, балты, упирается Костомаров.
А я знаю.
Первый-то брат — капитан-исправник, второй-то брат — стряпчий, а третий братец — тсс, между нами, сам мусье окружной.
И где было жито — там ныне порядок; где скотинка тучная — там порядок; где даже рощицы росли — и там завелся порядок.
О, Глупов! милый Глупов!
Отчего сердца так тянутся к тебе, отчего уста сами поют тебе хвалу?
Auch ich war in Arcadien geboren.
Следовательно, Крутогорск, все еще Крутогорск; это реализм, n’est ce pas, самый очевидный реализм; может господа желают пощупать; хватит, эта книга закрыта, finis.
Теперь Глупов?
Ах, это совсем не просто, блуждаю по Глупову, а тут компания знакомая; Крутогорском проросший Глупов; не хочу; о, как мучительно писать; иначе ведь не умею; Крутогорск ядром у ноги; убежать, убежать; реализм нереален; в Глупов, может Брюхов, нет, несмотря на все Глупов; даже в пошлости должно быть что-то человеческое, а в Брюхове — ничего, кроме навоза; у Брюхова нет истории; какую же однако историю имеет Глупов, испуг, непрерывный, бесконечный испуг — вот история града Глупова; сейчас, неужели; нет, не в состоянии, не умею, оставьте меня в покое, никогда ничего не напишу.
Белый конь.
Что такое?
На белом коне.
Не может этого быть.
Въехал в Глупов градоначальник на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки.
Глуповских градоначальников биографии прилежно записанные очередными архивариусами и мной из древних летописей извлеченные и ради утехи читателей, а также и нравоучения, верно повторенные.
Что касается до внутреннего содержания, то оно по преимуществу фантастическое и по местам даже почти невероятное в наше просвещенное время. Издатель не счел однакож себя в праве утаить эти подробности; напротив того, он думает, что возможность подобных фактов в прошедшем еще с большей ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас от него.
Форма.
Я нашел форму.
Возбужденный я кружу по кабинету.
Лиза!
Что, Мишель?
Ничего, ничего, не мешай.
Мне показалось, что.
Не мешай — говорю.
Входит письмоводитель в кабинет, а тут градоначальниково тело, облеченное в вицмундир, сидело за столом, а перед ним, на кипе недоимочных реестров, лежала, в виде щегольского пресс-папье, совершенно пустая градоначальникова голова.
Где вы видели эту пирамиду, спрашивает Кукольник, старательно утаптывая мой исстрадавшийся череп.
Где вы видели, чтобы голову отвинчивали, а в голове.
Испорченный органчик, могущий исполнять некоторые нетрудные музыкальные пьесы. Пьес этих было две: «не потерплю!» и «раззорю!» и вдруг: «тсс», «пс»; в столицу телеграфируют за новой, с пакетом фельдъегерь и внезапно.
Или с фаршированной головой.
Топчется гурман вокруг фаршированного: ваше превосходительство, хоть бы лизнуть!
Где вы видели, чтобы.
Где? В Глупове, дорогие, в Глупове.
Не Брюхов, не Крутогорск, не Тверь, не Вятка, не Рязань: град Глупов, как Рим, на семи холмах лежащий; только в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие. Рим заражало буйство, а у нас — кротость. В Риме чернь, а у нас начальники.
Двадцать один, шесть девок-самозванок не считая, которых за шесть дней анархии.
Однако лишь Угрюм-Бурчеев.
Погодите, еще не он; глуповцы челом князю бьют: приди и володей нами; князь прибывает и: запорю! — с этим словом начались исторические времена в Глупове.
Неужели нашел; неужели; да нет же; нуда; сам не знаю.
Детство продолжается долго.
Каждый день полон содержания, времена года имеют необыкновенное значение, времена суток отличаются цветом и вкусом, нет повседневности, всегда происходит что-то новое, проходили странники, ощенилась сучка, я увидел у дороги вербу странной формы, узнал букву аз, буки, веди, поймали беглого солдата, я подрался с братом, на третье была малина, губы маменьки, когда она обняла меня, тоже пахли малиной, отец показал мне наше генеалогическое древо, мы происходим от боярина Прушанича, я знаю уже весь алфавит и считать до одиннадцати, а есть еще храмовые праздники с хорами и пряниками, каждое мгновенье наполнено и ощутимо, каждый предмет западает в память, мне интересен каждый человек, не всех люблю, гувернантка Мария Андреевна когтями впивается мне в уши, но никого не забуду, ни себя не забуду, меня много, с Нового года я вырос на четыре вершка, хотел бы уже быть взрослым, но детство продолжается долго.
Также и молодость, с надеждами, друзьями, книгами, первые бунты, первые стихи, первая бессонная ночь, болит голова, я омерзительный развратник, Платон, льда, возлюбленный сын наш, граф Бобринский, это для тебя слишком дорогостоящий приятель, льда, ради Бога, Платон, Юрьев же, возлюбленный сын, решительно оказывает на тебя дурное влияние, Алина, je vous aime, mais, Michel, je suis mariée, пишу повесть, дзинь-дзинь-дзинь под дугой, молодость длится короче, чем детство, но все же долго.
А позже — мелькание лет, болезней, знакомств, честолюбий, начатых и неоконченных работ, работ оконченных и забытых, забот, квартир, путешествий, холода, пустоты, так быстро, почему так быстро?
Служу, пишу, снова служу, из провинции в Петербург убегаю, из Петербурга снова в провинцию, снова вокруг негодяи, так что сражаюсь с негодяями, разумеется проигрываю, это более чем ужасно — это скучно, снова из провинции в Петербург.
Некрасов взял в аренду у Краевского журнал, приглашает меня в редакцию, из консистории остался один Елисеев, оскорбленный Антонович пишет памфлеты, огрызаюсь за Некрасова и себя, пишу историю Глупова, потом путевые письма, Некрасов умирает, я встаю во главе редакции, нам закрывают журнал, еще живу, но жизнь проходит, детство продолжается долго, а жизнь проходит так быстро.
На похороны отца меня не пустили из Вятки, на похоронах маменьки я замерз, потом пил водку с братом Дмитрием, но не мог согреться, мне казалось, что от него этот холод, меня бил озноб, я пил водку и меня бил озноб, бери имение Иуда и оставь меня в покое, с тех пор я никогда не мог согреться.
Лиза на тринадцать лет моложе, не любит меня, мы чужие, может это оттого, что у нас нет детей, так долго бездетные, но однажды: доложи обо мне господам, Иван, поторопись, ну же!
Господ нет дома.
Тогда ты, Иван, поздравь меня, у меня сын, слышишь, у меня родился сын, Константин!
Дети меня не любят.
Пустота, холод, мне сорок лет, почти ничего не написал, Крутогорск с трудом преображается в Глупов, мне шестьдесят лет, я написал уже все, наш знаменитый, господин Салтыков-Щедрин, ну и что из этого, как что, ведь я хотел, ведь я об этом мечтал, а, в самом деле.
Если бы придумали такую машину, вроде волшебного фонаря.
Ведь существуют дагерротипы, следовательно, если бы зафиксировать на них все моменты жизни, затем же в этой машине, в этом волшебном фонаре пустить в движение картинки, чтобы вся жизнь по порядку прошла перед глазами.
Сначала было бы длинное детство и каждая картинка иная, множество различных картинок.
Затем длинная молодость.
А потом уже одна картина, без изменений: человек над рукописью, с отсутствующим и гневным лицом, постоянно над рукописью, проходят годы, проходит жизнь, постоянно одна картина, без изменений.
Ведь я сам хотел.
Ведь мне не жаль этих однообразных лет.
Но почему так быстро?
Мгновенье, остановись!
Нет, это уже конец.
Так что и Угрюм-Бурчеев лелеет тайную мечту, свою программу или Утопию.
Эстетический то сон, подчиненный законам геометрии, мечта о прямой линии.
Все маршируют и маршируют.
Никто налево, никто направо — все прямо вперед.
Ровным шагом, в одинаковых мундирах.
Ростом тоже все одинаковы.
В геометрическом городе живут, в серых домах, в каждом доме по четыре пары.
Двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетних.
И командир, и шпион.
Трутуту! — на рассвете взывает побудка.
Малолетние сосут на скорую руку материнскую грудь; престарелые произносят краткое поучение, шпионы спешат с рапортами.
И по прямой линии — марш на работу.
По команде: раз! обыватели разом нагибаются.
По комнате разгибают спину.
Посреди этих взмахов, нагибаний и выпрямлений прохаживается по прямой линии сам Угрюм-Бурчеев и затягивает для поднятия духа: раз-первой! раз-другой! а за ним все работающие: Ухнем! Дубинушка, ухнем!
Великолепный мир прямой линии.
В нем ни страстей ни чувств.
Только обязанности и геометрия.
Геометрия является обязанностью.
Весь мир представляется великим маршем — куда? в лучезарную даль, которая покамест еще задернута, но со временем, когда туманы рассеются.
Увы!
В том виде, в каком Глупов предстал глазам Угрюм-Бурчеева, город этот далеко не отвечал его идеалам.
Это была скорее беспорядочная куча хижин, нежели город. Улицы разбегались вкривь и вкось; лачуги, то высокие, то низкие, то красные, то желтые, в одной горбатый живет, в другой шесть безобразных ублюдков.
Понял градоначальник, что град предстояло не улучшать, но создавать вновь.
Но что же может значить слово «создавать»?
Создавать — значит представить себе, что находишься в дремучем лесу; это значит взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят.
Так Угрюм-Бурчеев и поступил.
На рассвете рухнули первые стены.
С вдохновенным градоначальником во главе глуповцы уничтожали свою колыбель.
Пыль густым облаком нависла над городом и затемнила солнечный свет. Бурчеев в прах стирал не знающий симметрии город.
Его мысли уже были далеко: он сортировал жителей по росту и весу, неподобранные четы разводил, новые согласно с идеей соединял, детей поровну делил между семьями, назначал командиров и шпионов.
Лежащий в развалинах Глупов он перекрестил в Несгибаемый — и магическое это имя из небытия немедленно улицы подняло — прямые, как стрелы, радиусами разбегающиеся от квадратной площади, посреди которой Угрюм-Бурчеев, создатель порядка, ось великолепной симметрии, стоял и служил примером.
Счастье было так близко.
Всего лишь на шаг по прямой линии облеклась в плоть Утопия.
Но тогда.
Ничего не понимают.
Плоха та птица, что в собственное гнездо.
Народ.
Какой, к черту, народ?
Абстрактный — или исторический, который породил и выносит градоначальника с фаршированной головой, породил и выносит, вздыхая, Угрюм-Бурчеева, а в порыве злобы, случайные жертвы с колокольни сбрасывает.
Смех для смеха.
Ха-ха-ха, Салтыков-весельчак.
Нет, у Салтыкова нет чувства юмора.
Юмор предполагает великодушие, доброту и сострадание.
Неужели?
Придите ко мне и я успокою вас.
Ложь.
Искусство оценивает жизненные явления единственно по их внутренней стоимости, без всякого участия великодушия или сострадания.
Но, Мишель, не сердись, но я ведь тоже не понимаю.
Разве это возможно, чтобы градоначальник летал по воздуху и зацепился за шпиль?
Помнишь, когда я была барышней, ты сочинил для меня историю России и там.
Дура.
Ты всегда говоришь, что я дура, но рецензент.
Мерзавец.
Уважаемый господин редактор, хотя и не в обычае, чтоб беллетристы вступали в объяснения со своими критиками, но.
Во-первых, г. рецензент приписывает мне такие намерения, в связи с, он обличает меня в недостаточном знакомстве, ошибках в хронологии, а также что я много пропустил: где Пугачев, где сенат, в котором не нашлось географической карты России, где много других происшествий, перечисление которых приносит честь рецензенту, но в то же время не представляет и особенной трудности при содействии изданий гг. Бартенева и Семевского.
Однако я должен вывести почтенного рецензента из заблуждения, будто бы, издавая историю града Глупова, я имел в виду «историческую сатиру», я также должен уверить его, что даже и на будущее время сенат, не имеющий исправной карты России, тогда, как, например, такой факт, как распоряжение о писании слова «государство» вместо слова «отечество».
Сверх того историческая форма рассказа представляла мне некоторые удобства, равно как и форма рассказа от лица архивариуса.
Но в сущности, я никогда не стеснялся формой и пользовался ею лишь настолько, насколько находил это нужным.
И мне кажется, что ввиду тех целей, которые я преследовал, такое свободное отношение к форме вполне позволительно.
Далее рецензенту кажутся вздором такие образы, как градоначальник с органчиком в голове и тому подобные.
Но зачем же понимать так буквально?
Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывающий романсы: «не потерплю!» и «раззорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами.
Надеюсь, что в объяснениях я не зашел слишком далеко.
Затем, приступая к обличению меня в глумлении над народом непосредственно, мой рецензент высказывает несколько теплых слов, свидетельствующих о его личном сочувствии народу.
Оно меня безмерно радует; но думаю, что я собственно не подал никакого повода для столь благородной демонстрации.
Остаюсь, господин редактор, с выражениями, ваш Салтыков.
Не напечатали, мерзавцы.
Мерзавцы и дураки.
Дураки и лицемеры.
А доктор Ионов?
Доктор Ионов не мерзавец.
Я его не считал и дураком.
Когда в Вятке мне было особенно плохо, именно доктор Ионов.
Во всей Вятке единственный дом, в котором я.
Доктор Ионов, прямолинейный и честный, но почему.
Не понял.
С натянутым и ледяным письмом вернул книгу, что не желает, с письмом любезным, но оскорбительным, что не желает впредь никаких, ведь я всегда посылал ему, никаких отношений со мной, подарков, переписки, не желает.
Не понял.
Никто не понял.
А ведь стоит только выглянуть в окно: градоначальник безумный летает над городом, градоначальник с головой нафаршированной трюфелями, с органчиком в голове, без головы, все летает по прямой линии.
Болит сердце.
Может я сошел с ума, не они?
Нечаев. Кто это такой — Нечаев?
Этого никто не знает.
Но все дрожат.
Дрожанием руководит полиция.
Раз — открыть рот, два — лязгать, ночь опускается при счете три, входит полиция, лязгать, лязгать, этот уже не должен, потому что его забрали, но остальные — открыть, лязгать.
Нечаев?
Исчез как привидение, может его вообще не было, но ведь что-то было; что такое, скажите; лучше не говорить.
Реален — лишь труп, найденный в пруду.
Встать, суд идет.
Первый в истории России гласный суд, с речами адвокатов, с представителями прессы, даже с публикой в зале; с делом Нечаева стали мы таким образом государством законным, европейским, поздравляю; над головами судей — Александр, просвещенный монарх; встаем почитая справедливый суд; но почему эта дрожь?
Раз — открыть рот, два — лязгать; слово имеет господин прокурор; восемьдесят семь подсудимых, но Нечаева недостает на скамье.
Не думаю, Николай Алексеевич, чтобы мы могли позволить себе дать собственный отчет о процессе, если бы однако в обзоре печати.
Попробуйте, но очень осторожно.
Ведь не напишу же я, что это банда мерзавцев, готовых продать душу за полгроша.
Так что пишу обзор печати, а Достоевский над синими морями, те же газеты с небольшим опозданием читая — фантастический роман о бесах.
Достоевский — художник; ах, нет — Достоевский, стоящий со слезами на глазах на эшафоте, с барабанным рокотом в ушах, идет снег, с сердцем дрожащим от ненависти; Достоевский, кого вы ненавидите? — потом, потом, надо писать обзор печати.
Русская журналистика наконец доказала свою лояльность очевидным и несомненным образом.
Перед лицом столь единогласного осуждения, к тому же выраженного с абсолютной свободой, нашей печатью, стоящих перед судом заговорщиков, стоит ли еще.
Что же касается нашего личного отношения к рассматриваемому вопросу, то в качестве ежемесячника мы вынуждены были бы, что кажется бесполезным, ибо в публицистике этого жанра оригинальность, которой мы завидуем, например, Московским Ведомостям, однако не можем.
Вот почему ограничиваясь констатацией похвального единогласия нашей печати, для удобства читателей, в возможно более обширных цитатах.
На этих днях в Санкт-Петербургской Судебной Палате начался процесс второй группы обвиняемых по делу Нечаева. Из обвинительного заключения мы видим, что наиболее благоприятной средой для Нечаева была Петровская Земледельческая Академия. В университете деятельность Нечаева задела всего лишь нескольких студентов-медиков, в большинстве своем кавказского происхождения, исключенных из учебного заведения осенью 1869 года за бойкот профессора Полунина.
Я переписываю длинные отрывки газетных отчетов, лишь изредка позволяя себе прокомментировать их одной фразой.
В том месте, например, где одна из газет возмущается клеветниками, утверждающими, что даже оправданные судом граждане будут до конца жизни ощущать последствия не подтвержденных обвинений, я дописываю: раз Санкт-Петербургские Ведомости уверяют нас, что это не так, трудно стало быть дольше питать сомнения.
Мы надеемся, подытоживаю я, наконец, что читатель, просмотрев эти высказывания, согласится с нашим мнением, что они полностью и к тому же абсолютно свободно освещают не только сам факт, который явился предметом процесса, но также и более отдаленные причины, породившие этот факт.
В обзор печати цензура не вмешивается.
Но Нечаев — кто такой: Нечаев?
Идет снег, бьют барабаны, Достоевский сходит с эшафота.
Достоевский — каторжник; письмо к Гоголю читал срывающимся голосом: самые живые, современные национальные вопросы России теперь; обиженный Белинским, публично высмеянный Тургеневым, прекрасной Авдотьей не замеченный, бесталанный, фанфарон; и никто более о нем не слышал — сообщает балагур Панаев; так вот нет, Достоевский — герой, революцию хотел совершить в России, читал письмо к Гоголю и за это в мертвом доме звенит кандалами.
Идет снег, сгиньте, чтоб вы пропали, вы все, златоусты, святотатцы, гордыни дьявольской исполненные, революция есть зло, мудрость ваша — суета, отвернувшиеся от Бога, от основ России оторванные, одержимые зловещим соблазном, исправители мира, грешники, проклинаю и отрекаюсь от вас.
А бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло.
Достоевский, пятый Евангелист, в журнале Каткова лукавых бесов изгоняющий.
Над синими морями, из газет — заговор презренный и студент убитый в парке, но свиньи, в которых вступили бесы — это вы, умники, спесивцы, друзья молодости, вспоминаемой с отвращением и страхом.
Тургенев несколько лет назад тоже было нигилистов осудил.
Ложь! он ими восхищался; он ставил им в вину лишь насмешку над сентиментальными родителями, но в чистоте того огня, что сжигал молодые души, он не осмелился усомниться; от имени отцов отрекся от неблагодарных детей; вернее желал отречься, но в действительности — отдал им честь, перед их мужеством склонился, старый шут Тургенев позволил зашантажировать себя молокососам.
И лишь один Достоевский видит: да это же черви.
Больше видит: из вас эти черви, господа; вы не их противоположность, хоть бредите справедливостью и красотой; это вы, возвышенные профессора и литераторы, Белинские, Грановские, Тургеневы, бессильные в деле созидания, самонадеянные, безбожные, вы породили и взлелеяли преступников.
До того как в них вступили бесы, в вас смердящие имели обитель.
Теперь мчится стадо к своей гибели; с визгом безумным в волны озера падает, смыкаются над ним волны.
И нашли человека оного, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме.
А это Россия — матушка наша, веками несчастьями преследуемая, но Милостью Господней озаренная и, наконец, избавленная от бесов, миазмов, всяческих нечистот, исцеленная, наконец, и у ног Господних, среди изумленных пастырей, над взволнованными волнами сидящая.
Бедный Достоевский.
Идет снег, бьют барабаны, Достоевский сходит с эшафота.
Значит он так долго носил в себе ненависть?
Значит так долго помнил унижение молодости, отвержение Белинским, смех Тургенева, презрительную гримасу товарища по эшафоту — Спешнева?
Достоевский мстит; не фанфарон, третьестепенный член литературного кружка, третьестепенный участник общества заговорщиков, колодник, избегаемый за плохой характер колодниками; Достоевский — необыкновенный писатель, с затаенным дыханием читаемый публикой — мстит за все.
Достоевский, а то: публика видит в русских писателях — письмо к Гоголю с красными пятнами на желтом лице — бедный Достоевский, стало быть то?
Apage satanas!
Достоевский, как это мелко.
Нет, и это не вся правда.
Утром пишу, днем — редакция, вечерами над романом Достоевского, позже к Унковскому играть в карты.
Унковский нескольких студентов защищает по делу Нечаева; о своих клиентах отзывается с уважением и сочувствием.
Достоевский — прокурор самый суровый.
Но суровость эта подозрительна.
Словно собственные искушения отгоняет, словно боится, что едва бесов изгонять перестанет, в него они вступят, а он, с юношами этими соединенный, в революции погрузится течение, увлекающее и кровавое.
Он не любит Христа, от имени которого выступает.
Он тайно тоскует о резне, о революционной резне; и тоски этой пугается, и заглушает ее в себе, и вырвать ее желает; не память о Белинском он так ненавидит, но то, что в нем есть от Белинского; не настоящего Нечаева, что убежал за границу, но Нечаева в себе, способного на то же самое, что и тот; за свою преступную любовь, скрытую, героев книги бичует; а Ставрогин, безумный и страшный — это не Бакунин, как полагают все, не Великий Князь Константин, как догадываются некоторые, а сам Достоевский, бедный Достоевский, раздираемый любовью и ненавистью, Достоевский — кающийся грешник.
Я догадываюсь об этом, потому что.
Это позорно, говорит Унковский.
Катков в восторге.
Достоевский возвращается из над синих морей, иуды целуют его в губы, которые некогда целовал Петрашевский, он дрожит, убегает блуждающим взглядом, а проклятые бесы рядом.
Мне жаль Достоевского.
Но Нечаев.
Он и во мне также.
Убийца?
Мистификатор?
Все дозволено?
Нет, нет, что мне Нечаев.
Экипаж катится петербургской улицей, из экипажа выпадает листок: если ты студент, передай — я, Нечаев, схваченный полицией, подвергнутый пыткам, но я убегу, а вы действуйте.
Не было экипажа, не было пыток, пятнадцатилетняя девочка, Вера Засулич, бежит с письмом на студенческую сходку, а в Швейцарии топорное стихотворение Огарева: жизнь он кончил в этом мире в снежных каторгах Сибири, но, дотла не лицемерен, он борьбе остался верен.
Не кончил, вот он уже на родине, с мандатом Бакунина: Alliance révolutionnaire européenne, comité général, № 2771, и это тоже ложь, нет европейского союза, нет комитета, нет тысячи членов, только он, Нечаев, его воля, ненависть и отсутствие угрызений совести.
Катехизис революционера.
Революционер — человек обреченный.
Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела.
Нравственно все, что способствует победе революции.
Безнравственно и преступно — что ей мешает.
Революционер знает одну науку: науку разрушения.
Он не революционер, если он может остановиться перед истреблением чего-либо или кого-либо, принадлежащего к этому миру, если чувства могут остановить его руку.
На себя и на других он смотрит как на капитал, обреченный на трату для торжества революционного дела.
Все дозволено?
Да, все дозволено.
С мандатом женевского фантаста путешествует Нечаев по мрачным подпольям Петербурга и Москвы.
В подполье ждут исключенные из университета медики, которые читали Чернышевского: вот светлое будущее, любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его (а это уже нелегальная книга, недолго длилось оцепенение цензуры); земледельческой академии голодающие слушатели, которые унижений и нищеты изведали в жизни досыта; ожидают стройные и доверчивые Веры, которые хотят счастья для всех и совсем не думают о себе; итак, прибывает Нечаев, предъявляет мандат: это я — основывает Общество Топора, которое поднимет народное восстание, уже скоро, девятнадцатого февраля.
Вы ячейки гигантской сети, которая покрывает всю Россию; над этой сетью — тайный комитет, я передаю вам его приказы; вы должны мне подчиняться.
Они подчиняются; встречаются ночью, письма какие-то не читая передают; катехизис зашифрованный учат на память; а еще, как распорядился Нечаев, следят друг за другом, выспрашивают, отчеты диктатору вручают; все для него, светлого.
Но один вдруг отказывается.
Строптивый студент Иванов не верит в полномочия Нечаева: не хочет расклеивать прокламации в студенческой столовой — еще закроют столовую из-за вашего вздора; Иванов, комитет приказывает, ты должен; покажите мне ваш комитет; впрочем, оставьте меня в покое, я ухожу.
Уходишь?
Иванов — предатель.
Комитет приговаривает предателя к смерти.
Не могу, Нечаев, уволь, это ведь мой товарищ.
Передаю тебе решение комитета; ты еще колеблешься?
Ночью, в парке земледельческой академии, безусый Николаев с чахоточным Успенским хватают осужденного за руки; он пытается вырваться, кусается; стреляет сам Нечаев; в пруд, ряской заросший, бросают труп; Нечаев, что мы наделали; покарали предателя; смыкается ряска над мертвым, над живыми смыкается ночь.
Через четыре дня полиция нападает на след; сам Нечаев в Швейцарии, к груди Бакунина прижатый, но все остальные под судом.
Еще верят в него, гордятся, что выполняли его приказы, и счастливы, что он сумел убежать; ненадолго, его ведь выдаст Швейцария и на этот раз он в самом деле погибнет, но те, революции разбазаренный капитал, верят, что случится иначе; вернется великий Нечаев, раздует пожар, отечественное зло испепелит, кровью черной омоет, и возникнет новый мир, в котором.
Это для этого мира.
Для этого.
Для какого мира, Нечаев?
Вы хотите, чтобы я поверил, что через эти мерзости.
Ничего не хочу, уважаемый литератор, в кресле, над белым листом.
Что мне до вас и что вам до меня.
Правда, что у меня общего с Нечаевым.
Моя бабушка была урожденной Нечаевой.
Вздор, он сын лакея, крепостного Шереметевых.
Что меня связывает с Нечаевым.
Ненависть.
С Богом моей юности, Белинским; с Петрашевским, наставником и другом; с красавцем Спешневым, в голосе которого я услышал свист гильотины; с Чернышевским, видящим вещие сны за стенами крепости; с Нечаевым, который не нанес врагам удара, но руки запачкал кровью товарища; с ними вместе и с них моя неостывающая ненависть, которая не умеет поджигать и убивать, а лишь умеет язвить и сочинять двусмысленные сказки; вы понимаете, Нечаев, каким ныне правом.
Отвернувшись спиной к судьям: не признаю вашего трибунала; не хочу ваших защитников; не признаю правительства, министров, царя; замыкаются ворота крепости; ах, существовал ли в самом деле Нечаев — не тот во мне, который мне возможно пригрезился — что за страшный сон, у меня руки в крови, не хочу, воды, не тот путь! — в самом ли деле существовал этот человек?
Как же я могу его осудить, когда им, тем, которые его судят, принадлежит мое осуждение.
Как мне брезговать им, когда брезгую теми, что с чавканьем и шипеньем ползают вокруг.
Как мне отречься от Нечаева, если.
Но как мне принять его, страшного и омерзительного?
Как мне признать тот мир, в котором законом будет его воля, холод и пренебрежение?
Выбирай, мой почтенный литератор.
Изгоняй бесов, как Достоевский, и пади в иудины объятия — или согласись на Нечаева.
На какого еще Нечаева?
Это легенда, не знаю никого с таким именем, это в Глупове безумном его кто-то выдумал, чтобы найти предлог для усмирения.
Реален лишь труп, но мало ли у нас трупов.
Еще цензор, у которого отвоевываю в винт четверть ереси; вы снова выиграли, Александр Григорьевич; это значит, что выиграл я.
Нечаева не было и быть не могло.
И без него достает призраков.
Ах, как вы благородны, господин литератор.
Как горой стоите за правду.
Сколь высокие доводы взвешиваете в чувствительной совести.
Я ждал тебя, призрак.
О, в самом деле, неужели ты помнишь.
Что же еще могло бы тебя вызвать сюда кроме моей памяти.
Память других.
Этих прекраснодушных либералов, которые не видели вас живых, но точно знали, какова суть ваша.
Красноречие тебе не изменяет.
Восхищение Аввакума бормотанием: а крестное знамение, тремя перстами сотворенное, троицу из Апокалипсиса означает — змею, скотину и лжепророка, А она змея суть дьявол, а лжепророк — патриарх московский, а скотина — злой царь, который зло милует, а равно и лесть.
А я, глаз на глаз с расколом, варварство и насилие видел, не оппозицию.
Значит ты не знал другого варварства и насилия.
Ваша святость, в дебри провалившаяся, гордыни полная и жизни мрачно противоречащая, большим меня наполняла отвращением, чем попов распутное равнодушие.
И поэтому.
Какие же другие мотивы могли меня склонить.
Ведь ненамного раньше (ты знаешь про эго, призрак), когда мне было приказано усмирить бунт, я уклонился и в рапорте встал на сторону возмущенных крестьян.
Это похвально.
Брось иронию, призрак. Если ты тот, за кого я тебя принимаю.
Я тот. Рассказывай.
Сам знаешь, как это было. Ведь по следам твоих показаний я путешествовал по шести лесным губерниям, достиг скитов на реке Лупе и Леле, где из болот поднимались тлетворные испарения, в Ножевске и Осе самозванных патриархов допрашивал, в Казани же при обысках, которые проводил бешеный Мельников, присутствовал, чтоб вернувшись с восемью томами дел.
И что же было в этих делах, скажи.
Истина, совсем для вас неприятная.
Чиновничьей твоей добросовестности истина.
Нет, человеческой моей совести.
Лишь часть ее я поместил впоследствии в губернских очерках.
Ты был вынужден, чтобы оправдать свои действия.
Какие действия? Разве я над кем-нибудь издевался, как Мельников. Разве я, по его примеру, сочинял проекты, чтобы из сектантов усиленней набирать рекрутов, или детей отрывать им от лона.
Можешь еще гордиться, что ты, как Мельников, не крал икон во время обысков.
Снова ирония. Не к лицу она тебе, моя тень.
С иронистом ведь разговариваю. Признай, что в этой истории достаточно забавных страниц. Хоть бы та, что в твои папки с делами даже никто не заглянул, ибо когда ты вернулся, времена изменились. Или взять карьеру Мельникова: он стал литератором, вас называли рядом в разборах господствующего направления. Но о расколе он писал с большей нежностью, чем ты.
У меня была чистая совесть.
Так уж совсем чистая?
Сомневаешься, призрак?
Нет, ты сам сомневаешься.
Шли годы, я задыхался, я хотел вырваться из неволи.
Слишком рано — все изрекал Николай.
Поэтому ты должен был заслужить.
Любые способы выслуживаться вызывали во мне отвращение.
Бывают удобные стечения обстоятельств, когда можно выслуживаться, сохраняя чистую совесть.
Что за облегчение: политика правительства совпадает на этот раз с моими убеждениями.
Это ты так говоришь?
Тебе подсказываю. Наберись мужества и продолжай.
Следовательно я делаю то, что они желают; не для того чтобы выслужиться, но — потому, что верю в правильность своих начинаний; мысль о заслугах загоняю как можно глубже; но вместе с тем ведь выслуживаюсь; разве я не честен? Я не уступил соблазну выслужиться вопреки совести.
Аминь, самонасмешник. Это уже все: отпускаю тебе твою вину.
Стой, спесивый. По какому праву ты, который давал показания.
Меня били, ваше благородие. Я, Ананий Ситников, Старой веры апостол, в Сарапуле фон Дрейером захваченный, был бит в тюрьме и давал показания, пока не отдал Богу душу, в тот день, когда тебе вышла амнистия.
Я не знал.
А хотел ли ты знать?
Значит, теперь ты всегда будешь приходить ко мне.
Не так часто, чтобы тебе было невозможно с этим жить.
Мельникова ты тоже навещаешь?
Никогда.
Если бы я мог вторично, зная однако о последствиях.
Бредни.
Костя, Лиза, если бы я по крайней мере хоть вам мог объяснить.
Моя жизнь, жестоких ошибок полная, от которых я уберечься не сумел, вам по крайней мере.
Но я за все расплачивался.
Эта история, в которой своей вины я не вижу, самое большее легкомыслие, все же.
Это уже было в Твери, куда я прибыл после конфликта с Муравьевым в Рязани.
Летним утром мне вручили письмо в распечатанном конверте.
Меня это отнюдь не удивило, вскрывание корреспонденции входило в обязанности подчиненного мне канцеляриста.
Однако когда я заглянул внутрь.
Смазанные буковки размноженной на гектографе прокламации высокомерно требовали конституции, полного раскрепощения крестьян, человеческих прав и свободы.
Эти мысли мне были слишком близки, чтобы я тут же не понял: это провокация.
Эту ловушку подстроило Третье Отделение — и попасть в нее я должен неминуемо, даже если не дочитав до конца, уничтожу эту опасную бумагу.
Канцелярист, который вскрыл конверт, является свидетелем, что прокламация попала мне в руки.
Что вы с ней сделали, Салтыков?
Кто поверит, что уничтожил, не читая.
Но что мне оставалось.
Я сложил листок пополам и уже надорвал его, когда вдруг я нашел лучший выход.
Губернатор Баранов.
Это порядочный человек, к тому же — вне подозрения начальства.
Я не ошибся: уже на следующий день он равнодушным голосом сообщил мне, что бумагу уничтожил, Петербург таким пустяком не тревожа.
Как-то в сентябре я снова получил письмо.
В октябре же пришло известие, что офицер Обручев арестован в столице.
С Обручевым я некогда познакомился у Чернышевского.
Очень молодой, но Чернышевский его ценил.
Он показался мне симпатичным.
Обручева взяли за прокламации.
Без доклада, я ворвался к Баранову.
Ваше превосходительство, пробормотал я запыхаясь.
Он поднял на меня спокойный, хоть и несколько удивленный взгляд.
Не опасайтесь, Салтыков. Вам ничего не угрожает. Препровождая прокламацию в Петербург, я подчеркнул вашу лояльность.
Но ведь в первый раз, вы.
Ну да, но затем поступил циркуляр. Вы это слишком близко к сердцу принимаете, я вас не понимаю, Салтыков.
По дороге в Петербург я немного пришел в себя.
Когда Чернышевский и Добролюбов в своих траурных, в складках словно тоги, сюртуках, над поступком моим суд вершили, я пробовал защищаться.
Ведь я не предполагал, откуда я мог знать, я думал, что это.
Надо было предполагать.
Но зачем он прислал мне в присутствие? Почему не на квартиру?
Их презрение не внимало моим доводам.
Пришел Елисеев, захлебываясь рассказывал, что Третье Отделение получило сорок шесть конвертов, уликой же явился перстень отправителя, оттиснутый на некоторых из них.
Моих он не запечатывал перстнем! — воскликнул я с облегчением.
Добролюбов отвернулся и начал барабанить пальцами по стеклу.
Ладно уж, ладно, проворчал наконец Чернышевский, возвращайтесь в Тверь.
Своих судей я уже больше никогда не встретил.
Добролюбов умер до конца непримиренный с людскими колебаниями и падениями, безжалостный к своему преждевременно истерзанному телу и ни за кем не признавая права на тревогу, на бегство от боли, на жажду удобств, спокойствия или безопасности.
Ему было двадцать пять лет.
Он обижал меня, но я чту его память.
С Чернышевским я впоследствии обменялся несколькими письмами по делам редакции; они были достаточно сдержанными — обоих нас стесняло воспоминание о злополучной истории с прокламациями; но полагаю, что он пятна на мне не видел; как бы он в противном случае согласился на мое сотрудничество в журнале, который вел вместе с Некрасовым?
Быть может, он не забыл еще собственную поездку в Лондон, где от оскорбительных обвинений должен был перед Герценом оправдываться.
Через год после первой прокламации Обручева в каземат бросили Чернышевского.
Некрасов принял меня в редакцию.
Началась новая глава моей жизни.
Как литератор и редактор, я мог уже не опасаться подозрений в неблагонадежном чтении.
Я стал его широко известным автором.
Когда Обручев вернулся из ссылки, я встречался с ним, он сотрудничал в нашем журнале.
Он не сохранил ко мне обиды, он лучше всех знал, что в его несчастьи не было моей вины.
Но для меня.
Идут, плачут — не в наших на этот раз краях — но это война..
Истекают кровью, сухари крадут — лягушатники, французишки дохлые — чтобы Гогенцоллерн не сел на испанский трон — кавалеристы атакуют, маршалы сдают крепости — пруссаки все лезут вперед, тоже верно истекают кровью, но кровь победителей предусмотрена в штабных планах, а побежденных кровь — ручьями.
С Крымской едва пятнадцать лет прошло.
Бонапарт не любимец России, но несмотря ни на что, французам теперь желаем победы.
На ход войны желания наши не влияют.
Гамбетта пылкий на шаре «Жорж Санд» поднимается, мужества! — призывает он, а в Париже на человека тридцать грамм конины, Луарская армия перестала существовать, Базен капитулирует в Метце, пруссаки у ворот Парижа.
Нам, издали следящим за трагедией, как обычно, остается филантропия.
Петербург фанты разыгрывает и трели выводит в пользу французских инвалидов.
Как я вышла на крылечко, ла-ла-ла, ли-ли-ли.
На одном из филантропических вечеров подходит ко мне Тургенев.
Несколько лет назад, когда я видел его последний раз, он отнесся ко мне с холодной, несколько пренебрежительной любезностью; я отплатил ему нескрываемой иронией; теперь он сердечен, чуть ли не откровенен; я сбит с толку и никак не умею найтись.
Вы из Баден-Бадена, Иван Сергеевич?
Нет, из Лондона. Я радовался, что встречусь с вами. У меня есть кое-что для вас. Но сперва я хочу пожать руку великому русскому писателю.
Стало быть, не из Баден-Бадена, повторяю я бессмысленно, подавая ему руку.
Из Лондона, Михаил Евграфович, из Лондона. А это для вас.
Он вручает мне несколько страничек, покрытых четким иностранным шрифтом, который для меня столь легко ассоциируется с творчеством Тургенева и вовсе не ассоциируется с моим.
Да поглядите, уговаривает Тургенев с улыбкой довольного шалостью ребенка.
History of a Town, читаю, все еще не понимая, edited by М. Е. Saltykoff.
Это моя рецензия, выясняет улыбающийся Тургенев, теперь вы наконец поверите, что я приезжаю не из Баден-Бадена, а из Лондона.
Я молчу, недоверчиво поглядывая то на него, то на английский оттиск.
Да разойдитесь же, наш русский Свифт, просит Тургенев, вы написали великую книгу, разве вы этого не знаете?
Не знаю, бормочу я, все еще не доверяя, что именно Тургенев меня хвалит; именно он, который до сих пор так недоброжелательно взирал на все, что я писал; а теперь, когда почти никто не понял истории одного города, когда меня за нее оплевывают в печати и оскорбляют в частной жизни, надо же было чтобы именно он один оказался тем, который понял, он один протягивает руку; не знаю, Иван Сергеевич, и откуда бы мне знать, скажите вы мне.
Тургенев становится серьезным.
Вы знаете, Михаил Евграфович.
Вы слишком умны, чтобы не знать, что написали самую правдивую книгу о России.
И если никто не высказал этого до меня, я тем более горд, что мне это выпало на долю.
Я никогда не скрывал, сколь чуждым было мне то, что вы писали.
Ныне я склоняюсь перед вами.
Я не скромничаю, мы все пишем романы лучшие или худшие, но такую книгу, только вы один.
Так что примите с открытым сердцем то, что я говорю.
Он снова протягивает руку, я пожимаю ее, но не умею выдавить из себя тех сердечных слов, которых он вероятно ждет.
Я бы хотел их найти; ведь я в самом деле благодарен — что он понял, что заметил и что — именно он; мое замерзшее сердце охватывает волна тепла, какие-то стершиеся воспоминания — ах, да, когда я первый раз в жизни пил водку на почтовой станции, такое же тепло: но мне было легче тогда разделить его с жандармским офицером, чем сегодня с товарищем по перу, который по-братски отнесся ко мне.
Благодарю за расположение, удается мне сказать наконец; получается это натянуто, так что бреду дальше: мне приятно, Иван Сергеевич, что вы столь великодушно оценили мои забавы, а Свифта мне как-то до сих пор.
Вы непременно должны прочесть.
А что вы думаете о последней поэме Некрасова, уже совсем неудачно меняю тему разговора.
Некрасов, хмурится Тургенев, я предпочел бы не вспоминать об этом человеке.
Это настоящий поэт, бросаю я вызывающе, а я что, публицист.
Вы себя недооцениваете, говорит, уже холодно, Тургенев.
Изысканно склоняя голову, он отступает в сторону кринолинов и шляп с цветами, которые расступаются, давая ему дорогу.
Как я вышла на крылечко, ла-ла-ла, ли-ли-ли.
И грохот прусских пушек, бьющих в Отей и Пасси.
У этого солдата нет снов.
Четыре дня он умирает на побоище; воды; ужасающая осознанность, под светло-синим балканским небом, которое не раскрывает ему никаких тайн, просто распростерто, с ядром солнца посередине, а когда ночь — с большой звездой и с блестящей мелочью вокруг; кусты; травинка; муравей; рядовой-вольноопределяющийся с раздробленными ступнями ползет к распухающему соседу — к феллаху, которого он заколол штыком; мертвый враг, как брат, отдает ему свою манерку; вода теплая и приторная; гниющего спасителя черви точат; смрад переворачивает внутренности; манерка выпадает из рук; рядовой-вольноопределяющийся плачет.
Никаких снов, только смердящая действительность.
Четыре дня, пока найдут, в лазарете на стол положат; потом в солдатской шинели он постучится в редакцию; да вы же писатель, печатаем, разумеется; странным посмотрит взглядом и, хромая, молча выйдет; и лишь когда-то, за перила лестницы вытягивая руки, как пловец, бросится вниз, чтобы затем четыре дня умирать на больничной койке, в солнце своего безумия и осознанности.
Гаршин его фамилия.
На тридцать лет моложе меня.
Наша надежда.
Цензура соглашается на рассказы без снов.
В снах бывают намеки; также в сказках и иносказаниях; а это из жизни наших храбрых солдат; и кончается хорошо — ведь нашли, только одну ногу отняли; а вы говорили, Салтыков.
Я говорил: без козыря.
На Шипке, говорят, снег.
Армия Гурко подходит к Адрианополю.
Рядовой-вольноопределяющийся плачет над разлитой манеркой.
В этом, слава Богу, нет никакого намека.
А я что, публицист.
Понятия, вот, хотя бы за Катковым, подбираю.
Выстукиваю и слушаю.
Такое модное словечко: анархия.
Была минута, когда чуть ли не всю Россию подозревали в анархических устремлениях, когда лишь абсолютный дурак и отъявленный подлец могли чувствовать себя свободными от ярлыка: анархист, поджигатель.
Была минута, пишу я. Была. В осторожном времени.
Что же по сути дела, спросим, является анархией в глазах толпы? Это возбуждение умов, скептическое отношение к мифу, который управляет существованием человека, поиски правды, более соответствующей изменившимся условиям жизни, сама, наконец, жизнь, переходящая со старых на новые рельсы. Другими словами, анархия это всякое движение, прогресс, глубочайшее содержание истории, если под историей подразумевать нечто другое, чем.
Тут на половине фразы конструкция должна со скрежетом застопориться и вдруг необходимо расстаться с ней, ломая ее вопреки обещанному закону этой книги.
По правде сказать, это досадная, но неизбежная мера, ибо Салтыков не может видеть тех грозных линий, которые сам царь, разрывая карандашом бумагу, вдоль страницы чертит, ни видеть, ни узнать ниоткуда не может, а злобные эти линии тем временем будут удлиняться и раздуваться, пока не в столь отдаленном будущем достигнут неблагонадежной редакции и окрестятся над ней безжалостным иксом приговора.
Салтыков не знает, но на этот раз автор не сумеет тоже не знать.
Он ломает конструкцию, отделяется от героя, проникает в обветшалые стены учреждений и тщательно охраняемые двухстворчатые двери императорского дворца, снует тайными переходами, сидит в засаде в оконных нишах и за спинками кресел, чтобы успеть по очереди подсмотреть каждого из участников интриги, заглянуть им в лицо, расшифровать движение пишущей руки.
Вытаращенные в испуге глаза цензора, который прозевал.
Раздутые бдительностью ноздри чиновника III Отделения, который составил рапорт.
Рука царя, поросшая рыжими волосками, спазматически сжимающая карандаш, словно неуверенная, сумеет ли свободно управлять столь хрупким орудием.
Значит, в самом деле за это?
Автору столь любопытен этот банальный вид и он настолько уверен, что читатель разделит его любопытство — что он не остановился перед нарушением создаваемой до сих пор иллюзии внутреннего участия, с которой велел сжиться и читателю и сам сжился с нею до такой степени, что подобный разрыв с ней оказался столь трудным?
Именно так: более сомнительна необходимость изменения перспективы, содержащаяся в самом рассказе, чем желание автора хоть не надолго поломать игрушку.
Ему надоело слишком уж полное и продолжительное вписывание себя в образ, которым ведь он сам не был и не является, он ощутил страх, что перестанет существовать в собственной конструкции, сверх желания и необходимости отождествленный с героем, лишенный своей обособленности, бесповоротно застрявший в созданной собой ловушке приема — так что в середине книги он восстает против последствий литературного замысла.
Через минуту он откажется от бунта и уже до конца позволит управлять принятому в самом начале закону.
Но сейчас — хотя бы ценой диссонанса и нарушения конструкции — он должен перевести дыхание, утраченное вместе с задыхающимся героем, отдалиться от русского писателя, увидеть его извне, а кроме него — тех, впрочем столь незначительных, как чиновник, цензор и царь Всея Руси.
Итак царь.
Это тот самый, Александр II Освободитель, воспитанник романтического поэта, который внушил ему.
Я счастлив, поручая Салтыкову.
Чувство благородства, над сломанным крылышком птенца слезы лил, сочувствовал крестьянам и каторжникам.
Должно было быть совсем иначе, чем при Николае.
Цепенеющий при каждом шорохе, постаревший и обрюзгший.
Рука, поросшая рыжими волосками, выпускает карандаш, в раздражении барабанит по столу, снова хватает карандаш.
Царь пишет: министр внутренних дел пусть обратит на это внимание.
Министр Тимашев обращает внимание.
Царь читает: мы надеемся, что читатель просмотрев эти высказывания, согласится с нашим мнением, что они полностью, и к тому же с полной свободой, освещают не только сам факт, который явился предметом процесса, но также более отдаленные причины, которые.
Царь раздумывает некоторое время и пишет на полях: ирония.
Над головой язвителя и журналом, в котором он печатается, слуги подвешивают меч.
Обзор печати прошел, об анархии Салтыков пишет, ничего не зная о мече над головой.
Но болит голова.
Так называемые анархисты, с больной пишет головой (ах, неисправимый), никогда ведь не действовали с таким поразительным ожесточением, с каким всегда и везде поступают анархисты успокоения. Одичалые консерваторы современной Франции в одни сутки уничтожают более жизней, нежели сколько уничтожили их с самого начала междоусобья наиболее непреклонные из приверженцев Коммуны.
Останавливается, осторожно подбирает эпитет, чтобы кто-нибудь не смог упрекнуть его в симпатиях к коммунарам. Не уничтожили с самого начала самые беспощадные. Чем наиболее безумные. Ожесточенные. Фанатичные. С начала беспорядков самые дикие сторонники Коммуны. Так наверняка пройдет — он доволен своей осторожностью.
А меч висит.
А голова болит.
Сердце стучит, расширяется, подступает к горлу.
Болят опухшие руки и ноги.
За границу, говорят врачи, как можно скорей за границу.
На тоненьком волоске, хотя его и не видно.
За границу, говорят врачи, на воздух и воды.
Как же так: за границу?
Ведь еще никогда.
Дорогой Павел Васильевич (это Анненкову), не были бы вы любезны подыскать для меня с семьей недорогую квартиру в Баден-Бадене.
Прошу простить мне эту просьбу, но зная вашу любезность.
Чувствую себя так, что охотно бы уже никуда не двинулся и дождался смерти в собственной кровати.
Но подохнуть, оставляя двух маленьких детей.
Лиза, ты пересчитала багаж?
Ну, сядем на минуту — и в путь.
Мишель, а если локомотив не тронется с места?
Хе-хе, милостивая государыня, видно не часто еще.
Можно не опасаться, тронется.
Ныне техника способна творить чудеса.
Да, да, но все же это как-то неуютно.
И уютно станет, когда человек самовар поставит.
А за границей — самовара, правда, не будет, но зато — сосиски с горчицей.
Слышишь, Мишель, у немцев продают сосиски.
Слышу.
Железная дорога это сейчас самое доходное дело. Раз Шмулик Поляков вкладывает капитал — знает, жидюга, что делает.
Его Величество графа Бобринского министром путей сообщения назначил.
А в последнем романе графа Толстого благородная дама гибнет под колесами поезда.
Ах, что вы говорите.
Лиза, жеманничая, позволяет пересказать себе гинекологический роман Толстого.
Чтобы не слушать, плотно запахиваюсь в шинель, закрываю глаза, стараюсь уснуть.
Сон не приходит.
Весь вагон наполнен гомоном счастливых русских вояжеров.
Их разговоры о богатстве лодзинского еврея и романе графа заглушают стук поезда.
Не предполагал, что такая толпа.
Пушкин никогда не получил паспорта.
Однако кое-что изменилось.
Может и в самом деле технический прогресс расширяет рамки свободы?
Только у нас каждое железное колесико встает на балласте из раздробленных человеческих костей.
Есть такое стихотворение Некрасова: призраки крестьян, погибших при строительстве железной дороги, окружают несущийся поезд.
В ночь эту лунную любо нам видеть свой труд! — слышишь угрюмое их пенье?.. Это наше творение! Мы надрывались под зноем, под холодом, с вечно согнутой спиной.
С визгом и лязгом останавливается поезд, Лиза кричит: Ой, что случилось! — и театральным жестом хватает меня за руку.
Это граница, успокаивает ее усатый дамский угодник, тот что про Толстого, сразу видно, что сударыня.
Это граница, неожиданный испуг сжимает мне сердце, они войдут: Салтыков, куда?
Таких как вы.
Собирать манатки — и.
Смотри, Мишель, смотри!
Открываю глаза.
Что, что такое?
Смотри, какие хлеба!
Все толпятся у окошка, один отталкивает другого, окрики изумления испуская: какие хлеба! у нас таких сроду! у нас все саранча сожрала, а тут!
Теперь знаю, что меня пустили за границу.
Гомон как будто тот же, но тональность гомона — иная.
Никто уже не изумляется состоянию Полякова, карьере Бобринского, ни даже таланту Толстого.
La Russie, ха-ха-ха, le peuple russe, xa-xa-xa, les boyards russes.
Русские вояжеры захлебываются воздухом свободы.
А знаете, господа, наш рубль, ха-ха-ха, за пятьдесят копеек отдают.
А знаете, господа, у нас на прошлой неделе чиновники всю губернию растащили.
Ха-ха-ха.
И вдруг мне хочется крикнуть: неправда!
Хотя знаю, что это правда.
Хотя все, что пишу — об этом.
За окном пробегают богатые немецкие поля, немецкие дети в башмаках и штанах платочками машут, словно офицер выпячивает грудь аккуратный немецкий пейзаж. Лиза, давай вернемся!
Что ты сказал, Мишель?
Ничего, ничего.
Я тоже опасаюсь, что Анненков не нашел квартиры.
Но, милостивая государыня, в Баден-Бадене на вокзале ожидают комиссионеры, все превосходно устроят. Слышишь, Мишель, комиссионеры.
Ха-ха-ха, la Russie.
Слышу.
Родиной моей юности была Франция.
В Петербурге я и мои друзья существовали лишь фактически: ходили на службу, столовались в кухмистерских, от родителей из деревни получали письма, не скупящиеся на поучения и менее изобилующие деньгами.
Но духовно мы жили во Франции.
Разумеется не во Франции Гизо и Луи-Филиппа, но в стране Фурье, Сен-Симона, Луи Блана, особенно же обожаемой Жорж Санд, которая сквозь петербургские туманы, через границы заставляла наши сердца дрожать ожидающе и тревожно.
Россия была нереальной, сводилась к мрачному анекдоту: доктор Даль надумал издать сборник пословиц, стало быть— стало быть, ему утерли нос; на учебник арифметики в типографии наложили арест, потому что между цифрами какой-то задачи обнаружили ряд страшно подозрительных точек; загорелась палатка фокусника Леманна, полиция разогнала желающих тушить пожар, ибо право на это имеют лишь пожарные, а пожарные приехали уже после всего; пьяный рязанский помещик своих равно пьяных гостей передал в руки жандармов как опасных заговорщиков; да, нереальной и мертвой; без улыбки повторяли мы анекдоты и как можно скорей возвращались во Францию нашей мечты.
Там пульсировала жизнь, там будто все только начиналось, разрушалось, взрывалось, у нас там были друзья и враги, и те и другие не знали о нашем существовании, но мы их знали, мы принимали близко к сердцу поражение друзей и торжествовали, когда у врагов подворачивалась нога, ведь ничего не было заранее предрешено, все могло разыграться так или иначе, мы жили тем, что происходило в Париже.
Ни один из нас еще там не был.
Таким образом нас притягивали не бульвары, не уличные развлечения, ни даже незнакомый нам вкус barbue sauce Mornay.
Мы тосковали о великих принципах 1789 года и обо всем, что оттуда проистекало.
И абстракция эта была для нас единственной достойной внимания действительностью.
Однажды утром, на масляной 1848 года, я был в итальянской опере.
Алина тоже была там; она в ложе, я в партере; мне нельзя было подойти к ней и лишь изредка мне было дозволено окинуть ее не выдающим страсти взглядом; когда я смотрел на нее, я видел нежный овал ее лица, трогательную белизну плеч и рыжеватую прядь за маленьким ухом; всей силой воли я переводил взгляд в сторону сцены.
Много, лет спустя мне пришло в голову, что в Алине я любил не только прекрасную и недоступную женщину, но также — Францию, которую ее отец, военный инженер, покинул ради золотоносной службы царю.
Еще позже — что внучке отнюдь не санкюлотов, но тех, что до двухглавого орла присягали бурбонским лилиям, были чужды, если не прямо враждебны, мои стремления к Франции — к Франции иной.
В моей жене Елизавете также течет галльская кровь — по матери; отсюда ее необыкновенная красота.
И Елизавете также чуждо то, что мне ближе всего.
Но тогда, в опере, я естественно не предвидел этих мыслей.
Нежная музыка Россини доходила ко мне словно сквозь плюшевый занавес, в глазах стояла — даже когда я не смотрел на нее — Алина, я ни о чем не думал, мне было хорошо, как в детском сне под шумящими деревьями.
И вдруг меня кто-то толкнул.
Я увидел товарища по Военному Министерству (и по кружку Петрашевского), Ахшарумова.
Он кольнул меня черными блестящими глазами и вполголоса сказал: пало министерство Гизо.
Все вокруг закружилось.
Музыка зазвучала напористей, она уже не ласкала, но поднималась на баррикады, а с ней вместе — я и вся публика; да, мне казалось, что все так же, как я, возбуждены этим известием из Парижа, радуются и торжествуют; впрочем я, пожалуй, не слишком ошибался — в этом зале было много молодых патриотов Франции; так вот, сидя в креслах итальянской оперы, мы шли вперед под трехцветным знаменем; если и прежде мне было хорошо, теперь — я был пьян от счастья.
Я посмотрел наверх: Алина сидела, заслушавшись, в той же позе, что и раньше, не дрогнула даже рыжеватая прядь за маленьким ухом.
Она не знает, подумал я.
А хоть бы и знала — это добавляю я, брюзгливый, на четверть века старше — ничего бы не изменилось.
Тогда я не представлял себе, что кому-либо, а тем более Алине, может быть безразличным падение Гизо.
До конца спектакля пало уже и новое министерство Тьера.
Несколько дней спустя Франция стала республикой.
Пламенная Жорж Санд редактировала бюллетень, к членам правительства входила без пропуска, своей приятельнице Виардо (любимой впоследствии Тургеневым) велела сочинить новую Марсельезу, на слова Дюпона.
Если под коммунизмом, писала она, вы подразумеваете желание и волю, чтобы уже сегодня исчезло возмутительное неравенство крайнего богатства и крайней нищеты, уступив место рождающемуся подлинному равенству, тогда — да, мы коммунисты.
В те дни я несколько забросил Алину.
В петербургской повести соорудил пирамиду, вдохновленную Сен-Симоном.
Пирамида обрушилась на меня.
Два месяца спустя я подъехал в кибитке к крыльцу вятского губернатора.
Алина была далеко, Франция — еще дальше.
В течение восьми лет родина моей юности удалялась все больше, затягивалась туманом и умолкала.
Я еще тосковал о ней, пока в конце концов — перестал тосковать.
Наступила минута, когда реальной стала Россия.
Не перестала быть мрачным и тупым анекдотом, ноя — очутился внутри этого анекдота.
Россия стала анекдотом обо мне, так что не удастся поспешно повторить его и ускользнуть.
Вот ваш паспорт, Михаил Евграфович, поезжайте во Францию.
Благодарю.
Les voyageurs — dehors!
И Франция не та, и Михаил не тот.
Смотри, Мишель, какая на полицейском пелеринка.
Bonjour, Paris!
Чуточку поздно.
Вся Германия — это Берлин и лакейские города, курорты. Берлин — второразрядный разврат, нарочитая веселость и комплекс нуворишей.
Wir haben unsere eigenen gamins de Paris.
Берлин — это как Петербург в пять часов после обеда, когда голодные и злые чиновники, не оглядываясь спешат к разогретым щам.
Есть улицы, на улицах люди, но уличной жизни — тщетно было бы искать.
А ведь лишь она.
Основать университет, пригласить профессоров для комментирования совершившегося факта, построить музеи и оперы и памятники — для богатого и сильного начальства это пустяки.
Но скуку берлинскую какой декрет, какой гром победоносной артиллерии разогнать сумеет?
Дальше, Лиза, посчитать багаж — и дальше.
За Берлином, до самого живописного Рейна, тянется страна Тринкгельд.
Берущий Тринкгельд — продается с потрохами.
Жизнью тех, кто раздает Тринкгельд, управляет инстинкт физического самосохранения.
Думать, волноваться, помнить о прерванной дома работе — nicht kurgemaess.
Kurgemaess: тянуть Kraenchen через стеклянную трубку, любоваться schöne Ansicht, дамам кланяться на променаде.
Доктор, я уже третий стакан выпил.
Ходите, обменивайте вещества.
Доктор, вчера я получил письмо из России. У нас ведь знаете что?
Я бы особенным постановлением запретил писать из России курортникам. Ходите, обменивайте вещества!
Гуляют, кланяются, министр и шпион, кокотка и бесплодная миледи, обмен веществ и Тринкгельд; наплюю я на эти воды, отчаивается полуживой рязанский помещик, закачусь на целую ночь в Линденбах, Грете двадцать марок в зубы — скидывай, бестия, лишнюю одежду; завитой обер-кельнер с перстнем украшенным крупной бирюзой — das hat mir eine hochwohlgeborene russische Dame geschenkt; и посередине я в кресле на колесиках; добрый день; добрый день, милостивая государыня; о, и князь тут; добрый день.
Павел Васильевич, как вы тут можете выдержать.
Чего не сделаешь для здоровья, Михаил Евграфович.
Анненков рядом со мной, хоть и опираясь на палку, но проворно перебирает ногами.
A propos, я получил последний номер, в самом деле превосходный.
Анненков, как обычно, хочет доставить собеседнику удовольствие.
Только откуда у вас взялся Достоевский?
А почему бы нет? Разве мы его когда-либо отлучали?
Но он вас; нас — поправляется Анненков, вспомнив, что он тоже прогрессивный.
А знаете, когда Некрасов предложил ему печататься, не прошло и недели, как прислал.
Впрочем я не в восторге.
Добрый день; добрый день, господа; добрый день.
С Елисеевым настоящая комедия, все путают его с купцом, носящим ту же фамилию и предлагают сделки, а в Эмсе, хозяйка никак не могла понять: такой знаменитый негоциант — и скупой, так что начала его преследовать, то постель даст не такую, то шум под дверьми устроит, а он.
Добрый день; добрый день, милостивая государыня.
Нет, нет, Павел Васильевич, я не выдержу.
Под немецкой периной сон бесцветный и плоский, но отчетливый — люди словно вырезанные из бумаги, и я из бумаги, только они все без глаз, я же их превосходно вижу, так что верно глазами, а то чем же еще?
И к тому же запах — не немецкий, скорей отечественный, наполовину хлев, наполовину московский трактир и губернское присутствие чуть-чуть примешивается.
Много людей, каждый что-то делает, один тесто катает, второй подметки прибивает, третий листья сгребает, четвертый у пятого из кармана бумажник вытаскивает, седьмой восьмого порет.
Так все спокойно, без крика.
Но вот что странно — у каждого голова высунута вперед, вперед и одновременно вниз; руки — свое, а голова — свое.
И полицейский так же: шагает по улице, палкой, как положено, по хребтам бьет, его голова же — вперед и книзу.
Может вы мне объясните, обращаюсь любезно, почему все — вперед и книзу.
Будто бы, ваше превосходительство не знает, что желуди в небе не растут, отвечает бумажным голосом полицейский.
Но как же вы так без глаз?
А носами, ваше благородие, носами.
И в доказательство, что нос у него работает, нагибается и зубами бумажный желудь хватает около моей ступни.
Слышен короткий хруст и кряхтение и полицейский идет дальше, палкой по хребтам колотит, с головой — вперед и книзу.
Догоняю его и за руку.
Следовательно никто никогда кверху и вбок, спрашиваю пораженный.
Ой, ваше благородие, с упреком говорит полицейский, разве ты не отрекся было от утопии, а теперь снова?
А может если бы вбок нагнуть голову, стараюсь соблазнить его, придорожной грушей бы пахнуло?
Если бы кверху — может жаренные рябцы сами в рот полетят.
Не накликай беды, ваше благородие, сурово говорит полицейский, не поднимая головы.
У нас народ утопию давно растоптал и растер, ты о грушах и рябцах не толкуй.
У нас спокойствие и порядок.
У нас как установилось, так и стоит.
И никому никогда не приходит в голову?
Никому, все более нетерпеливо отвечает полицейский.
И все желуди жрут.
Употребляют, а как же.
Ибо и нет ничего кроме желудей.
Все остальное — утопия.
Зачем же ты тогда лупишь по хребтам?
На это блюститель порядка уж вовсе не отвечает и двигается вперед.
А если бы я кликнул людей и провозгласил утопию?
Так мы тебе, ваше благородие, ручки к лопаткам и.
Прежде чем он фразу закончил, чувствую, что мне руки назад выкручивают и вяжут.
Утопия, начинаю кричать, вырываясь, да здравствует утопия! Без нее человечность свою утратите! Пусть хоть сто, хоть десять, хоть один из вас уверует в утопию, и тогда?
Но никто не обращает внимания на мои призывы.
Делают свое и с бумажными головами, без глаз, вперед и книзу вынюхивая, ищут желудей.
В выкрученных назад руках чувствую все усиливающуюся боль.
Меня огорчило, Николай Алексеевич, что вы жалуетесь на здоровье.
Не помешало бы и вам, пожалуй, глотнуть заграничного воздуха.
Что касается меня, то чувствую себя несколько лучше, особенно с тех пор, как я в Париже.
Париж чудесен.
Если бы у меня хватило сил, весь день шатался б по бульварам.
К сожалению.
Но был уже на Champs-Elysées, провел также восхитительный вечер в Vaudeville.
Что за актеры!
Столуемся в Diners de Paris, где за пять франков подают поразительный обед.
Правда, желудок не вполне слушается, а супруга моя прямо не выносит этой кухни.
Лиза, куда ты снова делась?
Покупки, вечные покупки, словно ей чего-то недостает, ведь у нее все есть, зачем столько покупок.
Париж чудесен.
Францией управляют капралы.
Сам Мак-Магон капрал.
A poigne в сладкой Франции.
Тут не говорят: нигилист, только коммунар.
Но делают с ними то же самое.
А в Национальном Собрании проходимцы по куску Францию сжирают.
Чужая страна, а сердце кровью обливается.
На улицу б не выходил, чтобы не смотреть на это.
На парижскую улицу?
Не выйти на парижскую улицу?
Туда, где солнце веселое и воздух веселый, и люди.
Где за столько лет впервые.
Я не в силах это произнести.
Боюсь, не сумею выдавить из себя.
Где за столько лет я впервые счастлив.
Я никогда не мог себе представить, чтобы человека могла охватывать радость при виде какой-то площади.
Но очутившись на Place de la Concorde поистине, убедился, что.
Это невероятно.
Самый угрюмый, самый одинокий и больной человек — и тот непременно отыщет доброе расположение духа, и такое сердечное благоволение, как только очутится на парижском бульваре.
Конечно — до тех пор, пока не встретит соотечественников.
На каждом шагу натыкаюсь на них.
В Café de l’Opéra блаженствующий Соллогуб: вы были в Баден-Бадене, как жаль, если бы я знал, я бы зашел засвидетельствовать почтение.
Ведь вы же меня видели на променаде и ждали, пока я первый поклонюсь.
Я, Михаил Евграфович? — словно пораженный.
Отворачиваю голову, а тут — Стасюлевич, как старая обложка, из которой вырвали книгу.
А вы все притворяетесь злым, смеется Тургенев.
Ведь вы же человек огромной доброты, ну, конечно же, наивный и добрый, а притворяетесь драконом.
Я — добрый? Только этого мне недоставало: добрый!
Тут по крайней мере, в Париже, вы бы, пожалуй, могли.
Мог бы, мог бы! Видно не могу. И зачем?
На завтраке у Тургенева знакомлюсь с французскими писателями.
Флобер — это мощь.
Золя — да, порядочный, но бедный и забитый.
Все остальные — импотенты и пустозвоны.
Альфред, потягиваясь утром в постели, вдруг вспомнил, что от Селины прошлой ночью пахло теми же духами, какими обыкновенно прыскается Жюль! Это обеспокоило его, особенно же, когда он осознал, что эту ночь провел не с Селиной, а с Клементиной.
Хапуга Стасюлевич романы Золя с рукописи переводит и еще нравоучения ему читает.
А вы тоже редактируете журнал?
Золя смотрит на меня глазами собаки жаждущей ласки.
Помогаю Некрасову.
Ааа. Так может быть вы — он заикается и краснеет — взяли бы у Тургенева мой адрес.
Весьма охотно, но однако раз Стасюлевич.
Да, да, бормочет Золя, конечно.
Он стесняется сказать, что хотел бы немного больше зарабатывать.
Мы все, вмешивается Гонкур, рассчитываем на русскую публику.
Это старший из братьев, младший недавно умер, но этот, говорят, более способный.
Пишет для Стасюлевича фельетоны.
На русскую публику?
Сейчас во Франции мало кто читает, а у вас.
Выхожу с завтрака униженный.
Среди детей, воробьев и ротозеев, на солнечную парижскую улицу.
Париж чудесен.
Ах, прошу, ах, очень прошу, Михаил Евграфович, мне это так важно.
Что этот шут снова выкинул.
Акт первый, сцена вторая, Модест выходит, Аркадий входит, Митрофан в сторону, Аркадий — Митрофану.
Charmant, charmant!
Глупый шут, читает и сам смеется и на всех поглядывает, хихикают ли тоже.
Тургенев, как благовоспитанный человек, тоже улыбается и говорит: да, в этом лице есть задатки.
Неправда!
Как вы смели, как вы смели приглашать меня слушать такую гадость.
Я знал, что будет вздор, но что вы позволите себе подлость, подлость, подлость.
Михаил Евграфович, я, но, Михаил Евграфович.
Да, да, граф Соллогуб, вы не отличаете, что подло, а что не подло, да.
А вы, Иван Сергеевич, это ваша вина, это вы выдумали это словечко, а теперь каждый идиот, каждый мерзавец, вы слышали, что он здесь читал, нигилист-вор, комедия о нигилисте-воре, подлость, подлость, подлость, меня пригласили на такую подлость.
Михаил Евграфович, я извиняюсь, я не думал, я это сожгу, хотите сейчас сожгу.
Стыдно, стыдно, в вашем возрасте, стыдно, он не думал, что оскорбит меня, думал, что мне удовольствие доставит, стыдно.
Михаил Евграфович.
Воды.
Надо ему расстегнуть воротничок.
Я это сожгу, простите меня, ах, умоляю, не сердитесь на меня, поцелуйте меня в знак того, что уже не сердитесь.
Извините, граф, мне кажется, я немного вспылил.
Ницца воняет.
Ницца жалкая.
Ницца мне совсем не помогает.
В апельсиновой Ницце подыхаю как в петербургской берлоге, среди запаха человеческих экскрементов (предусмотрительные арендаторы поливают ими сады) и гама отечественной сволочи (она заполонила все приморские виллы, на награбленные в России деньги покупает солнце Франции и французские упоительные ночи), не выхожу на солнце, не сплю по ночам, с изболевшимся сердцем и распухшими руками подыхаю в апельсиновой Ницце.
Из Петербурга телеграфировал Унковский о новом необыкновенном средстве от ревматизма.
Оно называется acidum sallicilicimi.
Доктор Боткин первым испробовал его в своей клинике.
Один пациент через четыре часа встал и пошел домой.
Возьми одр свой, и иди.
Доктор Реберг, я тоже хочу взять одр свой, и пойти.
Семь грамм в течение семи часов и ничего, только звон в ушах и пот стекает ручьями.
Ты что-то мне сказала?
Я глух, как пень.
Глу-у-у-у-у.
Не слышу собственного голоса.
Только воющие волны бьют в перепонки, сейчас прорвут их, зальют мозг, волны, нет — вьюга, перед глазами клубящийся снег; оглушенный, шатаюсь, acidum sallicilicum, чудесное лекарство, шатаюсь под его мощными ударами и падаю.
Выламывают руки назад, пишите, Салтыков, монокль в глаз и из глаза.
Ваше Величество, снова в Вятку?
За неблагонадежные мысли, за жареных рябцов, за Нечаева, к судьям повернувшегося спиной, за призывы свергнуть строй при помощи acidum sallicilicum действительный статский советник Салтыков Михаил Евграфович.
Пощады, пощады.
Волны в перепонках и мрак.
Наконец-то вы проснулись. Как самочувствие?
Рука.
Я шевелю рукой.
Не болит.
Поистине чудесное средство.
Я забыл вас предупредить, Михаил Евграфович, чтобы вы легли, принимая салицил.
Это не из того путешествия сон о двух мальчиках: о мальчике без штанов и мальчике в штанах, ни сон о разговоре правды со свиньей, ни новый мой приятель, Лорис-Меликов, ни приключение с Анненковым, под заглавием: старость.
За границу теперь почти каждый год; знаю, что до Вержболово — самовар, после Эйдкунена — сосиски; только сердце в пропасть всякий раз, когда приближаюсь к границе; с нашей стороны: что снова к чужим, подозрительно, ах, подозрительно, лучше возвращайся домой, пока мы добрые; с той стороны, когда возвращаюсь: а, наконец-то, третий месяц с наручниками ждем, а ну, живо, открой чемоданы; ihr Toren, die ihr im Koffer sucht, hier werdet ihr nichts entdecken, die Kontrebande, die mit mir reist, die hab ich im Kopfe stecken; но и в сердце, и в голове они читать умеют: нет спасения.
И хоть еще никогда — всякий раз то же самое.
Позже однако случается, что погружаюсь в сон; между Бромбергом и Берлином мне приснился такой сон: на улице немецкой деревни я встретил мальчика, лет может восьми, в штанах и башмаках.
Скажи, немецкий мальчик, спросил я, ты постоянно — в штанах?
Да нет, сударь, когда ложусь, снимаю.
А знаешь ли ты, мой мальчик, что существует страна, в которой.
Было бы очень жестоко с вашей стороны так шутить, господин.
Ввиду такой точки зрения немецкого мальчика, по манию волшебства (не надо забывать, что дело происходит в сновидении), тут же рядом появляется его русский сверстник в длинной покрытой грязью рубахе.
Между обоими мальчиками разыгрывается довольно длинный диалог, так что я лишь отрывки из него приведу.
Эй, колбаса, ты мне вот что скажи: правда ли что у вас яблоки и вишенья по дорогам растут, и прохожие не рвут их?
Но кто же имеет право рвать плод, который не принадлежит ему.
У нас бы не только яблоки съели, а и ветки-то бы все обломали. У нас намеднись дядя Софрон мимо кружки с керосином шел — и тот весь выпил.
Но ведь он, наверно из-за этого болен сделался?
Разумеется, будешь болен, как на другой день при сходе спину взбондируют!
Ах, неужели у вас.
А ты думал гладят. Стой, чего испугался! Это нам которые из простого звания, под рубашку смотрят, а ведь ты… иностранец.
Ах, как мне вас жаль, как мне вас жаль!
Сами себя не жалеем, — стало быть, так нам и надо. Погоди, немец, будет и на нашей улице праздник.
Никогда у вас ни улицы, ни праздника не будет. Знаешь что, русский мальчик, остался бы ты у нас совсем. Право, через месяц сам будешь удивляться, как ты мог так жить, как до сих пор жил.
Еще чего, у нас дома занятнее.
Что же тут занятного?
Да, ты ждешь, что хлеб будет, — ан вместо того лебеда. А послезавтра — саранча. А потом выкупные подавай. Сказывай, немец, как бы ты тут выпутался.
Я полагаю, что вам без немцев не обойтись.
На-тка, выкуси. За грош черту душу продали.
Мы за грош, а вы — так, задаром.
Это уже намного занятнее — задаром.
Тут крик меня разбудил: спасите! грабят! Это едущему в моем купе слуге Империи приснился сон, что чиновники делят башкирские земли, а его при этом дележе снова позабыли. Мы подъезжали к Берлину.
Второй диалог приснился мне в парижской гостинице; кроме двух героинь свиньи и правды — некоторое участие принимала в нем еще и публика.
Правда ли сказывают на небе-де солнышко светит?
Правда, свинья.
Так ли, полно? По-моему, это все лжеучение.
Лжеучение, подхватывает публика, лжеучение.
А правда ли, будто свобода-де есть драгоценнейшее достояние человеческих обществ?
Правда, свинья.
А по-моему, так и без того у нас свободы по горло. Хочу-рылом в корыто уткнусь, хочу — в навозе кувыркаюсь, какой еще свободы нужно! Изменники вы, как я на вас погляжу.
Изменники, гогочет публика, марш в участок!
Зачем отводить в участок, я своими средствами. (Хватает правду за икру.) А правда ли, сказывала ты, что для всех один закон писан? Об каких это законах ты говорила? Признайся, что ты имеешь в виду?
Правда корчится от боли и молчит.
Свинья пожирает правду.
Публика приходит в неистовство: любо! нажимай, свинья! Еще отзывается, распостылая!
Тут меня разбудила консьержка, что аж снизу мои стоны услышала.
Когда я ей сон рассказал, она вовсе не удивилась.
Mais cela m’arrive tous les jours!
Оказалось, что напротив помещался свиной рынок и туда каждую ночь привозили транспорты свиней, чей визг соответствующим образом действовал на воображение квартирантов.
Ну вот: абстрактный казалось бы сон, а хрюкающая действительность у его таинственных истоков.
Эта молодая и нарядная дама, которой принадлежит весь Париж — цветочные магазины и дома моды, заискивание продавщиц и улыбки под усами уличных донжуанов, эта дама, которая в сопровождении зеркал-льстецов каждый день отправляется на штурм галантерейной Бастилии и неизменно возвращается с лаврами, и к тому же с добычей в нанятой колеснице — это моя жена, Елизавета, урожденная Болтина.
А этот старый господин, желчный и больной, которому принадлежат только его собственные страдания, повсюду те же самые — этот господин, что уже почти год скитается по заграницам, чтобы убежать — от чего? от боли? от предназначенной ему судьбы? от любезного отечества? — но убежать не умеет и остается с ними, среди шума самой чудесной столицы, среди дерзкого ритма канкана и свиста гаврошей — желчный и больной — а, ведь это я, кто же меня не узнает?
Плох ты, братец, ей-богу плох, айайай! как тебе не стыдно, братец, огорчать любящую семью?
Отойди прочь, Иуда, кровопийца!
С кем ты разговаривал, Мишель? Я так испугалась, какие-то голоса в коридоре слышала.
Тебе показалось.
Дорогой Николай Алексеевич, поощряемый вашим мнением о прошлой главе, принимаюсь за окончание Иудушки.
Не знаю точно, что получится, но представляю себе, что все вокруг поумирали и никто не хочет поселиться с Иудушкой, в ужасе перед наполняющей его гнилью.
Мишель, пришли газеты из России.
А, этот суворинский листок.
Как нам сообщили, князь Горчаков, канцлер Империи, находился в Баден-Бадене, куда в то же время привезли тяжело больного М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Когда больной начал поправляться и уже совершал прогулки в кресле на колесах, канцлер, который не был лично с ним знаком, подошел к сатирику, протянул ему руку и сказал: «Да будет мне позволено как русскому выразить радость по поводу выздоровления выдающегося писателя и от всего сердца пожать ему руку».
Свиньи, бесстыдные свиньи!
Снова статью вырезали из номера.
Радость по поводу выздоровления выдающегося.
За окном — веселые cris de Paris.
Чувствую себя в положении той проститутки, которая говорила: хорошо бы было пожить немного, как другие.
Я тоже хотел бы пожить, как другие.
Врачи нашли у меня четыре болезни неизлечимые, второстепенных не считая.
Николай Алексеевич, вы отравляете, кто знает, возможно, последние дни моей жизни.
Вы превосходно знаете, что мне причитается эта сумма.
Когда подумаю, что русское землячество должно будет объявить сбор пожертвований для возвращения моей семьи домой.
Прошу, отдайте эти деньги.
Впрочем, не могу принять на себя обязательство, что наверняка умру.
Если же не умру, прошу простить.
Некрасов умирает раньше меня.
Силился ускользнуть, Рим, Крым, потом уже только из одной комнаты в другую, с кровати в кресло, с кресла к стене, встает, становится на колени, ложится, снова встает, а боль за ним, а за болью смерть, и еще неразлучный спутник смерти: друзья, которые давно перестали быть друзьями, теперь же хотят исправить, отменить, стереть то, что их рассорило, прибывший из Франции Тургенев протягивает руку (мне казалось, напишет впоследствии, что между нами встала высокая, тихая, белая женщина, и она-то соединила наши руки, и навсегда помирила), Достоевский, тяжело дыша, с гримасой на бледных губах, поднимается по крутой лестнице (было мгновенье, напишет он, когда я понял этого загадочного человека, его сердце, раненное у порога жизни, и эта никогда не зажившая рана была, однако, началом и источником всей его страстной, мученической поэзии), и такие приходят, которые никогда не были друзьями, и не могли ими быть, лишь теперь им дозволено гордо встать в сиянии его бессильной славы, и такие, которые превыше всего хотят знать, скрупулезные исследователи, лишь бы успеть, это так важно — история, еще, Николай Алексеевич, один вопрос, а он всех принимает и заплетающимся языком что-то говорит, исповедуется в грешной жизни, желая обмануть и смягчить последнего цензора — смерть, последнего цензора, более снисходительного, чем он думает.
Облегчения, облегчения!
Нет облегчения от страданий.
Как большой осенний комар, еле шевелящий ногами.
Еще сочиняет стихи, обрывающиеся, мучительные, обрывки стихов.
Двести уж дней, двести ночей муки мои продолжаются; ночью и днем в сердце твоем стоны мои отзываются. Двести уж дней, двести ночей! Темные зимние дни, ясные зимние ночи… Зина! Закрой утомленные очи! Зина, усни!
Зина не засыпает, бдит с глазами, устремленными в колеблющуюся свечу, ревнивая к привилегии страдать вместе с ним, которую вырвать у нее хочет та, вторая, Анна, сестра умирающего.
Анна избегает смотреть на нее, приблудницу, любовницу, для позорных утех сюда приведенную, ложе наслаждений превратилось в ложе страданий, так чего ей тут еще надо, пусть уйдет, откуда пришла.
Не уйдет.
Она его любит, она одна действительно его любит.
Так они бодрствуют и при каждом стоне вскакивают обе, скорей, скорей, которая первая подбежит к постели, помощь окажет.
Священника.
Как это, уже, уже.
Еще нет.
Рыжий поп в суматохе бормочет: и раб Божий Николай, епитрахилью вяжет исхудалую, трупную руку жениха и трепещущую, прозрачную невесты, после чего с головой в плечах трусцой выскальзывает из спальни.
Я свидетель этой церемонии.
Анна отводит взгляд.
Колеблются свечи.
Коленопреклоненная Зина целует свисающую с кровати руку.
Некрасов что-то говорит.
Я наклоняюсь, чтобы лучше понять его.
Шампанского.
Шампанского выпейте на моей свадьбе.
Мы пьем шампанское.
Зина давится и плачет.
У нее темное стянутое лицо старой крестьянки.
Среди других известный писатель г. Достоевский, а также от имени учащейся молодежи г. Плеханов.
Груда смерзшейся земли на гроб, цветы, речи, сегодня мы хороним поэта, возможно, равного Пушкину, большего, большего, снег валит все гуще, засыпая цветы и гроб, равного — я сказал, в карты мог трое суток без перерыва, неугомонный Некрасов, почтим покойного приятным для него образом.
С Новым годом, с новым счастьем.
Имею честь покорно просить Главное Управление по Делам Печати об утверждении меня на посту ответственного редактора, действительный статский советник.
А когда он писал, чуть ли не в судорогах метался по дивану.
Я его знал лучше других и знаю, что в своей поразительной жизни он сделал больше хорошего, чем плохого.
Фальши я в нем не видел.
Жил в ярме и умер в ярме.
За месяц до смерти цензура конфисковала его самую замечательную поэму.
Поэму о крепостничестве, столько лет после отмены крепостного права.
Через месяц после его смерти цензура не пропустила последние стихи.
Конфисковала память о страдающем сердце.
Только гиенам дозволено лаять о его падениях. Предсмертные признания, записанные нашим, продолжение следует.
Все остальное засыпал снег.
Продолжения не последует.
Михаил Евграфович, поздравляю с утверждением на посту. Премного благодарен.
В передних цензуры жду решения о задержанных произведениях.
Из кабинета доносится однообразное жужжание.
Дураки вашу статью читают, бросает проходя какой-то доброжелательный цензор.
А стихи?
Пожимает плечами и исчезает.
Наконец появляется Самый главный: надутый, грозный. Вы слышали? Девушка в генерала Трепова стреляла.
Да?
Вы себе, господа, пишете, а потом.
Некрасов уже ничего не напишет.
Кто знает, кто знает.
Но номер надо заполнить каким-то мусором из запаса.
С Новым годом, дрожайшие читатели, с новым, поистине, счастьем.
Стало быть не из того путешествия, но из более позднего, мой приятель Лорис-Меликов.
И не тот, ворочающий государством: изгнанник, лишенный власти.
Очень милый человек.
Политики, лишенные власти — это самые милые люди под солнцем.
Рядом с нами поселился в Висбадене, детям носит сласти, а мне — новости.
При этом однако оглядывается: шесть шпиков, объясняет шепотом, за спиной несут службу.
Уже наверняка донесли, что я с вами встречаюсь.
Что, донесли? Восхитительно.
Но возможно это ради острой приправы; для ознобчика, о котором он тосковал; вот я, вчерашний диктатор России, пренебрегая опасностью, ныне с Салтыковым заговорами занимаюсь, сквозь строй иуд прохожу с поднятой головой; сановный ореол сменил на героический.
Впрочем, в самом деле, очень милый.
Только от его новостей мурашки по коже.
В Петербурге создана Священная дружина, с Великим Князем Владимиром во главе.
При свете дня, в звоне шпор, в речей прокурорском пафосе — революцию не обуздают; с кинжалом и петлей сходят в подполье; в темноте будут наносить удары, наемного убийцы татуированной рукой.
Но, граф.
Железнодорожный чиновник Витте на подлом замысле сделал карьеру.
За границей у них тоже есть агенты и жертвы уже высмотрены.
Je vous attends au pied des Alpes — Рошфору наемный дуэлянт.
Ибо французский журналист осудил экзекуции в России; уговорил Виктора Гюго написать воззвание; получит за свое.
Но граф, надо.
Именно для этого, Михаил Евграфович.
Может совсем не для этого.
Может хочет выведать мои контакты, а когда снова придет к власти.
Дорогой доктор (в Швейцарию пишу, адресат: Белоголовый), вы, кажется, не уделили надлежащего внимания моему предыдущему письму.
Я бы не возвращался к этому делу, если бы.
Надо что-то предпринять.
Если бы можно было предостеречь Рошфора и Кропоткина.
Может тревогу поднять в европейской печати.
Лишь бы не догадались об источниках.
Не скрываю, боюсь.
Но если не предотвратить замышляемые убийства.
Когда все разъезжаются, на курорте — тишина.
Лорис-Меликов поехал дальше, а шесть косолапых теней за ним.
Уже и нам скоро в путь.
Вы читали эту английскую газету?
Не знаю языка.
Тут пишут, что в Петербурге.
Для меня вечер уже слишком холоден, очень прошу извинить меня, господа.
Под заглавием: старость.
Я очень благодарен и рад, дорогой Павел Васильевич, что вы решили навестить меня в Висбадене, потому что я двинуться отсюда не могу, а повидать вас это для меня.
Павел Васильевич!
Кого вы там ищете на той стороне улицы?
На мой балкон обращает блуждающий взгляд: искал вас в девятом номере, но вы там не живете.
Я же писал, что живу в восьмом. Ну, идите же.
Нет, нет, в девятом сказали, чтобы я спросил у священника.
Ну идите же, Павел Васильевич, мы уже два часа ждем.
А да, да, потому что слишком рано.
Что?
Я слишком рано вышел из поезда и вынужден был весь остаток пути на извозчике, двенадцать марок содрал с меня этот негодяй.
Ну, так поднимайтесь наверх.
Нет, нет сперва к священнику, этак уж верней всего.
И повернувшись как заводная куколка, и волоча ноги, и сопя, взбирается вверх, в сторону, где солнечным сиянием бьют золотые луковицы церкви.
Забывая о собственной немощи, сбегаю по лестнице, Анненкова догоняю: но, дорогой, что вы устраиваете! — и взяв под руку, поворачиваю к пансиону.
А бумаги Тургенева, стараюсь отвлечь его на ходу, те, что вам передала Виардо, в каком состоянии?
Он идет за мной, безвольный, погруженный в странное оцепенение, на вопрос о бумагах Тургенева не отвечает, только тяжело сопит, а на лестнице моего пансиона еще раз настойчиво: однако, если бы у попа спросить, я был бы уверенней.
Михайловский, а как вы думаете, может это и в самом деле — мы?
Что такое, Михаил Евграфович?
Ну — все.
Находящийся под следствием политический заключенный Боголюбов не снял шапки перед генерал-адъютантом Треповым, шефом петербургской полиции.
По приказу генерала арестанта высекли.
Двадцатилетняя Вера Засулич, которую в свое время продержали два года в крепости за связь с Нечаевым, после чего административно выслали, выстрелила в Трепова, промахнулась и была задержана.
Два прокурора, согласившиеся поддерживать обвинение при условии, что им можно будет публично осудить методы шефа полиции, были сняты с занимаемых постов.
Защитник обвиняемой посвятил значительную часть своей речи официально отмененному праву кнута.
Скамья присяжных признала Засулич невиновной.
Как вы думаете, Михайловский, это мы?
Что, Михаил Евграфович?
То, что Россия наконец осмелилась прошептать: хватит.
Хватит с нее кнута, плетки, розог, изболевшееся тело шестой части шара извивается от боли и отвращения, кулаки сжимаются от ненависти к вельможным палачам, уже хватит, хватит, пусть поймут, что хватит.
Девушка промахнулась, у двадцатилетней дрогнула рука, но если бы случилось иначе.
Михайловский гладит свою густую бороду.
Не подлежит сомнению, что роль передовой личности.
Оставьте, я смеюсь, снова ваши теории.
Я люблю этого серьезного юношу.
С согласия Елисеева, все продолжающего лечиться за границей, я, после смерти Некрасова, взял в нашу редакцию Михайловского в качестве третьего компаньона.
Он разумный и усидчивый, несколько аскетичный, напоминает тех из шестидесятых годов; но более мягкий, менее скорый к осуждению; хотя побочных соображений не знает и умеет, глядя прямо в глаза через профессорское пенсне, говорить, когда убежден в своей правоте, жестокие вещи; когда наш бывший сотрудник, Буренин, опубликовал на меня донос в продажной газетенке, Михайловский, с полнейшей невозмутимостью назвал его клопом; как он мог, изумлялся Анненков, конечно это справедливо, но как он мог так написать; в свою очередь Михайловский не понимал чему тот изумляется; раз справедливо, так чего тут рассуждать; впрочем с ним редко случаются подобные выходки; он охотней пребывает в сфере социологии, формулы прогресса продумывает, над сложной и простой кооперацией морщит высокий лоб.
Это не теории, Михаил Евграфович. В обществе, опирающемся на уродующее личность разделение труда, борьба за индивидуальность.
А если эти ваши индивидуальности начнут пожирать друг друга. Разуваев это тоже индивидуальность.
Я люблю Михайловского, но вынужден ему противоречить; я его понимаю, но расстояние между нами с годами не уменьшается; старость ли это моя желчная и немощь затрудняет сближение; или его аскетизм; однажды он зашел ко мне, когда я как раз винтил с гостями; да нет, не осуждал, только не умел; это слишком сложно для меня, Михаил Евграфович; я понял — это не стоит труда; с тех пор он избегает навещать меня, все дела предпочитает улаживать в редакции; пусть так оно и будет, я не настаиваю.
Но по редакции то и дело снуют передовые личности, к нему по делам; статьи о крестьянской общине украшают почти что каждый номер; чахоточники в сапогах приходят за благословением, идут в народ, чтобы просвещать его и отведать постной похлебки; после чего выданные волостной полиции, возвращаются по этапу; в статьях нахожу новые нотки, из которых вижу — передовые личности будут стрелять; не успел я оглянуться, как наш журнал стал органом партии; партии, которая нажимает на курок.
Михайловский, вы думаете, что Россия может себе позволить эту гекатомбу?
Посылать цвет молодежи на каторгу и виселицу — не чрезмерная ли роскошь?
Вы сами говорили, Михаил Евграфович, что хватит с России смирения, следовательно.
Говорил, говорил, но мы, но я, что мы можем, и, наконец, кто нам дал право.
Вы, Михаил Евграфович, являетесь знаменем этих молодых людей.
Передовых личностей, не так ли?
Вы сами передовая личность.
Чересчур любезно, чересчур любезно, в самом деле.
А право нам дала история, идущая к.
Уже не Тверь.
Уже не Тверь, не медовые месяцы, не нежность, уже не будет иначе; молчи, дура; хоть бы ты, наконец, умер.
Умру, не беспокойся, умру.
Дорогой доктор, она меня уже давно ненавидит, вы сами наблюдали в Висбадене, но с тех пор, как.
Я на тринадцать лет старше ее.
Я стар, болен и пишу желчные сказки, которых Лиза не любит.
Однажды заяц перед волком провинился. Бежал он, видите ли, неподалеку от волчьего логова, а волк увидел его и кричит: заинька! остановись, миленький! А заяц не только не остановился, а еще пуще ходу прибавил. Вот волк в три прыжка его поймал, да и говорит: за то, что ты с первого моего слова не остановился, вот тебе мое решение: приговариваю я тебя к лишению живота посредством растерзания. А так как теперь и я сыт, и волчиха моя сыта, и запасу у нас еще дней на пять хватит, то сиди ты вот под этим кустом и жди очереди. А может быть… ха-ха… я тебя и помилую!
Лиза не любит.
Что за сказки: вечно там кто-то кого-то пожирает.
Лиза любит наряды, большой свет, красноречивых дамских угодников, которых я ненавижу.
Кто из них будет моим Дантесом?
Златоуст Танеев?
Все Танеевы дураки.
Этот не дурак, но зато — мерзавец.
Очень приятное исключение.
Я — дурак.
Как я мог гувернантку Танеевых, эту гиену, эту Зою Борисовну, эту сводню.
Пришла почта, ваше благородие.
Почта.
Ну да.
Салтыков, настоящим принимаем Вас в кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев.
Не вскрою, порву не распечатывая.
Должен открыть.
Мы, студенты Земледельческого и Лесного Института в Новой Александрии (люблинской губернии), просим Вас, Милостивый Государь, принять от нас пожелания скорого выздоровления, ибо здоровье Ваше, столь дорого нам и всей читающей молодежи.
Я ошибся, еще нет.
До следующей почты.
До следующего бинокля в театре, стука у дверей, двусмысленной улыбки при проходе.
Убью его.
Нет, он меня убьет.
Нет, Лиза сама.
Убивает меня исподволь, но неотвратимо.
Может это не Танеев?
Может мой лицемерный приятель, жирный Лихачев.
Я видел, как проходя он коснулся рукой плеча Елизаветы. Мне показалось.
Болят глаза и зрение все хуже.
Не пущу Лихачева на порог.
Ой!
Что там снова, черт побери!
Попугай выскочил из клетки и клюнул Зою Борисовну в губы.
В губы? Вот так штука!
Как вы можете смеяться, Михаил Евграфович!
У тебя нет сердца, Мишель.
У вас, у вас есть сердце.
У вас.
Утешения искать в истории.
Ведь знал же я эти светлые личности, для которых история служит только свидетельством неуклонного нарастания добра в мире; все более великолепным воплощением идеала. Для этих людей идеалы были реальней самой реальности.
Они стояли у них перед глазами, их можно было осязать алчущими руками, и никакие уколы неумолимой действительности не в силах поколебать в них эту блаженную уверенность.
Это люди святые, но что общего с их историческими взлетами имеет обыкновенный, средний человек?
Сей герой относительного добра, относительного счастья и относительной правды, немного требует от жизни; мирится с тем, что возможно; за синоним счастья охотно признает удобство.
Его идеалы не слишком возвышенны, а в случае нужды он готов пойти на компромисс: только не добивайте до конца!
Понятно, для этого человека утешения, преподаваемые историей, не кажутся чересчур очевидными.
Он даже готов поверить в историческую победу добра, но процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма.
Самоотверженность не в нравах среднего человека, да ведь она и не обязательна.
Оправдываясь, он непрочь сослаться на ненормальность самоотверженности вообще — и в принципе будет, пожалуй, прав.
И хоть ему можно возразить на это, что в ненормальной обстановке только ненормальные явления и могут быть нормальными — но ведь это уж порочный круг.
Средний человек не наделен ни будущим, ни прошедшим; он всеми своими помыслами прикован к настоящему и от него одного ждет охранной грамоты на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование.
Программа его скромна и имеет очень мало соприкосновения с блеском и полнотою исторических утешений.
А история, несмотря ни на что, существует.
Существует борьба добра со злом, правды с ложью.
Существует в этой борьбе добро и зло, правда и ложь живут одновременно и рядом.
Только правда никогда не кажется завершившейся, не может быть завершившейся, сама себя ищет и подчас ошибается.
А ложь, какой бы она ни была, попросту бьет — и удары ее без конца падают на среднего человека.
Есть поколения, которые не знали ничего, кроме этих ударов.
Что же тогда остается?
Искать утешения в истории.
Милостивый государь, возможно, что это с нашей стороны чрезмерная осторожность, прошу поверить для нас же самих невыразимо печальная, но при нынешнем состоянии славянского вопроса, наблюдая отношение к нему общества, особенно же настроение цензуры, мы не можем.
Ваши взгляды нам чрезвычайно близки, однако накануне интервенции и учитывая ту роль, которую правительство намерено тут сыграть, попытка опубликования повлекла бы несомненно.
Надеюсь, что вы захотите понять и простить.
Еще чего, даже не подумает!
Автор пишет и какое ему дело до наших страхов: он хочет печатать, раз написал — и кто тут мелочен? автор? редактор? публика?
Солдатскими портянками история затыкает нам рты.
Публика кричит ура в честь черногорцев и сербов, кондотьера Черняева называет Гарибальди; цыганский хор с чувством исполняет «Kde domov moj»; миссия по отношению к угнетенным славянам; ребята Черняева грабят белградские магазины; публицисты апеллируют к властям, чтобы они занялись проливами; на Шипке снег; мы очень, очень любим славян — особенно за пределами Империи; даже Елисеев, хоть в Париже новый цилиндр купил, не может удержаться и кричит: ура; четыре дня на побоище; вольноопределяющийся Гаршин, войной сделанный писателем; неосторожный поэт Жемчужников; а я.
Вы хитрец, Михаил Евграфович, градоначальника изобразили, что развлекался изданием законов: настоящим возбраняется делать пироги из грязи, глины и строительных материалов; а цензура пропустила намек.
Да ведь я его выдумал.
Выдумали, выдумали, а тут смотри — в самом деле губернаторам разрешили издавать законы; хитрец; вот вы и пропали — это взятка моя; время теперь военное, ничего не поделаешь.
В ознаменование победы — императорских милостей изобилие; даже нашей редакции старое предостережение сняли; начинается время надежд.
Государь, дай верному народу своему то, что ты даровал болгарам — с адресами к царю обращаются либералы.
Конституцию имеют в виду.
Царь не торопится.
Тайные союзы не верят в облегчение, на Государя охотятся; снова неудачный выстрел; поезд взлетел на воздух, однако не царский; наконец взрыв в столовой, но Александр уже отобедал.
Несмотря на это, облегчения наступят (несмотря на это, или же именно поэтому?); первый человек в государстве, Лорис-Меликов, вводит диктатуру сердца; главным образом в сладких речах (лисий хвост и волчья пасть, издевается Михайловский), но не только; распускается III Отделение (министерство внутренних дел примет на себя его функции); Дмитрий Толстой, мой товарищ по Лицею и министр общественного затемнения, остается не у дел; дают немного вздохнуть земствам и немного печати.
Поговаривают даже об упразднении цензуры; и что же я тогда буду делать; она как-никак сформировала мой язык; вместо слов-заменителей придется мне на старости лет искать настоящих?
Можно не опасаться, ах, можно не опасаться.
Лорис-Меликов редакторов созывает: что вы опять устраиваете?
Ради дешевой популярности общественное мнение будоражить?
Не позволю.
Может, вы бы соблаговолили, ваше превосходительство.
Не позволю. С такими идеями не только журналы издавать — в России жить не положено.
Конференция окончена.
Говорят, что он принужден так; твердолобые его подсиживают, так он, чтобы спасти либерализм, должен быть твердолобым.
Либеральные зайцы прядут ушами: может еще, кто знает.
Надежды цветут.
В такие минуты, убеждают цензоры, в такие минуты, Михаил Евграфович, такую статью. Когда готовится почти полная свобода. Кто знает, может через два месяца пропустим не моргнув глазом.
Первого марта 1881 года бледный юноша Рысаков бросает бомбу в испуганных коней. Царь выходит из кареты: спасен, благодаря Всевышнему! — Еще нет, Ваше Величество! — Гриневицкий распахивает полы шинели, вторая бомба с грохотом взрывается у царских ног.
Александр умирает.
Гриневицкий тоже.
Рысакова берут на муки.
В Государственном Совете обер-прокурор Синода, Победоносцев, о преступных ошибках рассуждает.
Это реформы убитого монарха были преступной ошибкой.
Новый царь, ученик Победоносцева, внимательно слушает.
Лорис-Меликов вынужден уйти.
Мой почтенный товарищ возвращается.
Не кротким гимназистам — всей России велит стоять на горохе.
На потеху черни: евреи.
На этот раз не студенты (хотя они все еще остаются под подозрением), не поляки (тоже мало хорошего): евреи всех бед причина.
Катков поощряет погромы.
Он снова величайшая сила; разговаривая с ним, Феоктистов присаживается на краешек кресла, чтобы вскочить первым, когда тот встанет; в его губы всматривается, только: разумеется — вставляет; Феоктистов, Главного Управления по Печати всемогущий начальник.
В редакции поступает указание: об арестах ни гу-гу, чтобы не будоражить общественное мнение.
Вы написали очень забавный рассказ.
Да, очень забавный.
Может напишу еще более забавный, о паршивом.
Чернышевский или Петрашевский, все равно.
Среди снегов сидит беспрестанно день, день, день, а потом беспрестанно ночь, ночь, ночь.
А мимо него примиренные декабристы и петрашевцы в санях с колокольчиками проезжают на родину, «Боже, царя храни» веселенько с присвистом напевают.
И все ему говорят: стыдно, сударь, у нас царь такой добрый, а вы что!
Вопрос: проклял ли жизнь этот человек или остался он равнодушным ко всем надругательствам и продолжает жить той же работой, той же страстью, что и раньше.
Ведь у него нет ничего кроме этого.
Каждое утро возобновляет работу, думает, пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает эту работу.
Но паршивый знает, что так должно быть.
До всех трагизмов он умом дошел и на собственное бессилие тоже не обижается.
Сидит в снежной клетке и делает свое.
Беспрестанно день, день, день, потом беспрестанно ночь, ночь, ночь.
И раз за разом колокольчики сквозь пургу: а вы неисправимы, как стыдно, сударь.
Забавная история, может быть когда-нибудь напишу ее.
Умирающий Некрасов каялся, что в юношеских произведениях он с чрезмерной горечью и беспощадностью писал о своем отце.
Отец был помещиком, крепостником, сын — поэтом, певцом свободы.
Но эту пропасть между отцом и сыном неужели ее прорыло только время?
Кем же иным мог быть этот отец?
Громя позорный закон, который сделал его таким, надо ли было также клеймить человека и отрекаться от него с презрением и гневом?
Некрасов сожалел, что так случилось.
А я?
Я ведь с не меньшей жестокостью собственную изобразил семью, высмеял праздных родственников, осудил братьев-хищников, в шутовской колпак нарядил отца и самой маменьке не спустил.
Но я не каюсь.
Иначе не могло быть.
Они принадлежали миру, который я не мог принять.
Помилуйте! шестьдесят рублей за девку? шутите, благодетель!
Их нынче по сорок рублей за штуку — сколько угодно.
Вы ее за вдовца за детного отдадите. Что мне девушку несчастной делать?
Пять рубликов так и быть прибавлю, но это последнее слово.
Хоть и дешевенько да для соседа сделаю. Если бы кто другой просил, никогда бы не продала.
Вот язык, которым изъяснялся тот мир.
Они принадлежали к нему.
Отцы и дети — это не те сентиментальные добряки и ранящие их чувства самоуверенные студенты, которых описал Тургенев.
Старые добряки нанесли студентам раны куда более жестокие.
Отцы и дети — это мы.
Они выросли в мерзости, руководствуясь ею с гордо поднятой головой и нас старались потянуть за собой, карамелькой и розгой приучить к рабству и к владению рабами.
Нас — которые возненавидели рабство.
Что с того, что время вырыло пропасть, раз зловещий облик времени носил черты наших самых близких.
Могли ли мы не отождествлять их со временем и, клеймя закон, щадить людей.
Каждый может простить каждому, только не дети родителям.
Некрасов знал об этом, но умирая забыл и сожалел о грехах.
Я не сожалею.
Моя память простирается далеко.
Моя память начинается с минуты, когда двухлетнего самое большее, стегают, засучив рубашку, розгой, а немка, гувернантка старших братьев, с криком «er ist doch zu klein» бросается, чтобы защитить меня.
И другая минута — может впрочем более ранняя, чем та — когда в отцовском кабинете я сижу на коленях маменьки, мы пьем чай из одной чашки, маменька молода, красива и нежна со мной, так мне с ней уютно и благостно, и вдруг в эту идиллию врывается из-за окна чей-то нечеловеческий вой.