Сто лет назад[60] в Брэнтвуде, своем доме на берегу Конистон-Уотер в Ланкашире, в Озерном краю, прославленном Вордсвортом и Кольриджем, умер восьмидесятилетний Джон Раскин. Десять мрачных лет он был не в своем уме и лишь изредка узнавал свою двоюродную сестру Джоан Северн, многострадальную женщину, которую за тридцать шесть лет до этого приняли в семью Раскина ухаживать за его престарелой матерью. В 1871 году Джоан Эгню, как ее тогда звали, вышла замуж за сына Джозефа Северна, закрывшего глаза Китсу. Раскин повстречал Джозефа Северна на лестнице в Риме в 1841 году — Раскин поднимался, Северн и Джордж Ричмонд спускались. Ричмонд закрыл глаза Уильяму Блейку.
Такова была жизнь Раскина — цепь случайных встреч. Ребенком он видел Вордсворта, спящего в церкви. Позднее, в Оксфорде, Вордсворт вручит ему желанную Ньюдигейтскую поэтическую премию. В конечном счете, Раскин стал думать о своей жизни, да и о жизни вообще, как о лабиринте с неожиданными поворотами, лабиринте (или crinkle-crankle, чосеровское словцо, которое Раскин любил употреблять) удачных проходов и озадачивающих тупиков. С 1871 по 1884 год он развивал эту идею в серии ежемесячных эссе, обращенных к «труженикам Великобритании». Он назвал этот труд «Fors clavigera» (он любил латинские названия). Это каламбур столь же изощренный, сколь и весь труд: claviger — обладатель clava (дубинки, как у Геркулеса) или clavis (ключа, как у Януса, бога дверей), или clavus (кола, как у Иаили в Библии, который она вбила в голову тирана Сисары[61]). Fors означает везение и представляет собой, по словам Раскина, «лучшую часть» английских слов fоrce (сила) и fortitude (стойкость).
Когда Тезей с дубинкой отправился в критский лабиринт убить чудовище Минотавра, его ключом к выходу наружу был клубок из нити, или clue (что этимологически сродни словам clava, clavis или clavus), который распускала Ариадна.
Критский лабиринт был построен архетипическим строителем и конструктором Дедалом — скульптором, архитектором, аэронавтом, изобретателем парусов и корабельной оснастки, творцом механических коров, в которых критская царица Пасифая могла совокупляться с быком. Плодом этого межвидового спаривания стал Минотавр, который поедал афинских детей. Он жил в центре блудилища, выстроенного для него Дедалом, — Лабиринта. Этот миф фигурировал в европейской поэзии и живописи три тысячи лет.
Первым лабиринтом маленького Джона Раскина, как объяснил в своем блистательном «Лабиринте Раскина» профессор Джей Феллоуз, был сад на задворках Херн-Хилла, лондонского дома, в котором Джон Раскин вырос, где меж длинных кирпичных стен были заключены деревья, цветы, трава и тропинки. Здесь для рыжеволосого голубоглазого мальчика желудевые чашечки и раковины улиток были самыми замечательными диковинами. Ему нравились также ключи и галька.
Его отец, богатый виноторговец, импортер и оптовый поставщик хереса, портвейна и бордо, был статным шотландцем, его тоже звали Джон. Мать Раскина, Маргарет, была строгой кальвинисткой и, не дрогнув, мирилась, с тем, что Библия «так прямолинейна». Каждый день начинался у Раскинов с чтения Писания вслух — всего по порядку, год за годом, с Бытия 1:1 до Откровения 22:21, а затем начинали сначала. Раскин знал Библию наизусть.
Воспитание Раскина, которое он так обаятельно вспоминает в своей отрывочной автобиографии, «Praeterita» (шекспировское «былое», прустовское temps retrouve), было осторожным и любовным взращиванием благочестия, прямоты характера и интеллектуального любопытства. Родители надеялись, что он станет пастором; Раскин жаждал быть геологом. Он был исключительно способным ребенком. Его возили по Англии в комфортабельных экипажах и на европейские экскурсии смотреть картины и соборы. Он влюблялся в кристаллы, ледники, альпийские долины, пейзажную живопись, греческую и латинскую поэзию, готическую архитектуру и девочку из семьи Домек (французское звено их винного предприятия) и играл с ней в топиарии Хэмптон-Корта (первый настоящий лабиринт Раскина, хотя ему доводилось видеть лабиринты на полу французских церквей, в Амьене и Шартре, и итальянской в Лукке). Он научился всему, кроме житейских материй.
Когда, после Оксфорда, где еще студентом он написал две книги, он женился на Эффи Грей, он не знал, что делать в первую брачную ночь, и ничего не делал — целых шесть лет. Эффи была красива, очаровательна и, вероятно, столь же невежественна, как и Раскин, в том, откуда берутся дети. Последний из нынешних биографов Раскина Тим Хилтон, автор замечательной новой книги «Джон Раскин: позднейшие годы» (продолжение предыдущей, «Ранние годы: 1819–1859») и намеченной к публикации работы о «Fors clavigera», описывает этот своеобразный брак с пониманием и тактом. Он ясно дает понять, что Раскин, от беспредельного невежества или с бессознательным намерением, создал на этюдном выезде такую нарочитую близость между Эффи и художником-прерафаэлитом Джоном Эвереттом Милле, что природа сделала то, что она всегда делает с двадцатилетними, когда они попадают в общую спальню в сельской хижине. Эффи подала на развод, вышла замуж за Милле, завела большую семью, и они жили долго и счастливо.
Выступая на бракоразводном процессе, Раскин сказал, что женское тело оказалось не тем, что он о нем думал. Хилтон выражается без обиняков: «Он был педофил», — три лаконичных слова в его работе в 875 страниц. Этот голый факт становится, однако, лейтмотивом всей дальнейшей хилтоновской биографии, равно как и жизни Раскина. Сексуальная одержимость может, как в «Лолите» Набокова, завести в ослепляющее безумие. Она может также подарить нам книги об Алисе Льюиса Кэрролла, коллеги Раскина по Оксфорду, или сформировать жизнерадостных язычников, вроде английского романиста и автора дневников путешествий Нормана Дугласа, чувственных сатириков, как Фредерик Рольф, или иронических немцев, как Томас Манн. Или, если уж на то пошло, философию Сократа и ум Леонардо.
Когда Раскин влюбился в 10-летнюю Роуз Ла Туш, эльфоподобную девочку из зажиточной семьи англо-ирландских евангелистов, он был настигнут своим даймоном. Хилтон показывает, как Раскина стали занимать не достигшие половой зрелости девочки в 1853 году когда ему было 34: откровением стала почти голая итальянская крестьянская девочка, которая блаженствовала на куче песка, — так Данте впервые увидел Беатриче, девяти лет, на Понте-Веккио, или Стивен Дедал был преображен в «Портрете» Джойса девочкой, бредущей по берегу моря.
Роуз, как и ей подобные впоследствии, была чистейшим символом. Эта вздорная, капризная, безграмотная религиозная фанатичка совершенно не стоила обожания Раскина. Мы ничего не знаем о Беатриче Портинари или о белокурой Лауре Петрарки; легко угадать, что это были образцовые итальянки, боящиеся сов и дурного глаза, хорошие поварихи, крепкие вышибальщицы грязи из белья в день стирки у реки. А шекспировский г-н У. X., вероятно, не мог уследить за сюжетом «Гамлета» и вонял, как мокрый пес.
Девочка на куче песка была озарением на раскиновой дороге в Дамаск. Задолго до этого он перестал верить в историческую правдивость Библии. Его фундаментализм гуманизировало изучение английского художника-романтика Джозефа Тёрнера, этого «солнцепоклонника», и итальянского искусства. Викторианская эпоха была временем искренних сомнений в библейской истине и христианском учении. Мэттью Арнолд считал, что апостолы, из коих ни один не был итонской или оксфордской пробы, дурно поняли то, чему Иисус пытался их учить. Геология, Дарвин, епископ Джон Уильям Коленсоу (автор «Критического взгляда на Пятикнижие и Книгу Иисуса Навина», 1862) и немецкая библейская школа десятками выкуривали атеистов из подполья. Религия Раскина стала соглашаться на допущение, что Бог являлся египтянам, грекам, римлянам — даже католикам. Постепенно протестантизм стал представляться ему сковывающим, убогим и, вероятно, бесчеловечным.
В то время как эротические эмоции Раскина застыли на стадии вечного отрочества, его гений в синтезе знаний, полученных путем восприятия, достиг широты Леонардо. Его труд «Современные художники», предпринятый как обзор пейзажной живописи с целью поставить Тёрнера на вершину этого жанра, разросся до четырех томов, вобрав в себя Возрождение, средневековую живопись и превратившись в роскошно эксцентричное исследование по геологии, ботанике и географии.
Две другие многотомные работы Раскина, «Семь светильников архитектуры» и «Камни Венеции», выросли путем такого же ветвления, уходя в отступления, которые сами по себе являются книгами, тогда как основной текст пробивается сквозь подлесок подстрочных примечаний, волоча драконий хвост дополнений.
Полное собрание Раскина насчитывает 250 произведений, не считая многих томов писем и дневников. Некоторые — руководства по рисованию и перспективе, другие посвящены геологии, погоде, политической экономии, ледникам, истории, полевым цветам, морфологии листьев. Все эти страсти впадают в «Fors Clavigera», где они поставлены на службу обширному предприятию, практически воображаемому Цеху Святого Георгия с его многообразными видами деятельности, разбросанному по всей Англии, должным образом зарегистрированному в качестве корпорации, цель которой состояла ни более ни менее как в том, чтобы возродить культуру средневековых ручных ремесел (это в Англии, которая поставляла всему миру локомотивы и рельсы) и средневековых ценностей: владетель в своем поместье, крестьянин в своем домике. В его цели входила также очистка воздуха, рек и улиц. Друзья цеха подметали мостовую перед Британским музеем (на жалованье у Раскина), держали в Лондоне чайную лавку с лучшим чаем и ежедневно доставляемыми из деревни сливками. Члены цеха пряли лен в Йоркшире, переводили Ксенофонта, срисовывали детали французских соборов, измеряли здания в Венеции, иллюстрировали рукописи, набирали шрифты, собирали минералы, доили коров и преподавали рисование. Положили начало Цеху оксфордские студенты Раскина (в том числе Оскар Уайльд) в 1870- е годы, на заре «эстетического движения», когда Уолтер Патер призывал молодежь «пылать непрестанным драгоценным пламенем».
Когда Раскин стал первым профессором искусства кафедры Слейда, он избрал себе в качестве жилья почтовую гостиницу на подступах к Оксфорду. Вставал затемно, читал Библию и молился, переводил страницу-другую Платона (перевод Джоуэтта был «позорным»), отправлялся в Оксфорд со своей собакой, читал лекцию о Карпаччо (визуальные пособия держал слуга), повторял лекцию (по необходимости, ибо ни одна аудитория в Оксфорде не могла вместить толпу, пришедшую его послушать), потом закатывал рукава, брал лопату и кирку и строил со своими студентами дорогу в Ферри-Хинкси. Предстоял долгий вечер чтения и письма.
Его энергия была безгранична. Он никогда не пропускал игры в шахматы (и вел игры по переписке). Любил театр (чем вульгарнее пьеса, тем лучше), шоу менестрелей «Кристи» военные оркестры, танцы (недурно исполнял шотландский флинг). Он был знаком со всеми: с принцем Леопольдом и сэром Эдвардом Бёрн-Джонсом, с Розой Бонёр и Чарлзом Элиотом Нортоном, Карлайлем и Данте Габриэлем Россетти. Он любил посещать школы для девочек. Он любил греблю и альпинизм. Если и был предмет, знанием которого он не обладал, Хилтон такого не обнаружил.
Всю жизнь Раскин отдыхал с Евклидом (по — гречески) в руках. Он воздвигал леса в итальянских церквах и влезал на них, чтобы рассмотреть фрески, которых столетиями никто не видел вблизи. Собирал рукописи и книги, карты и картины. Одарял и строил музеи. (Одно время я полагал, что знаю диапазон интересов Раскина, но был поражен экспонатом в оксфордском музее Ашмола — архаической греческой скульптурой того типа, какой стали ценить после Первой мировой войны, когда Годье-Бжеска, Бранкузи и Модильяни обратили наше внимание на эту суровую примитивную красоту. Раскин добрался до нее первым, купил эту статую бог весть где и подарил музею, чтобы ею любовались, когда глаза мира сравняются с его собственными.)
Миру понадобилось немало времени, чтобы нагнать открытия Раскина. Он, например, понял, как замечательны ритмические переводы псалмов графини Пемброук и ее брата сэра Филипа Сидни: «это самая прекрасная книга на английском языке», забытая и заброшенная критиками, — и вновь ее издал. Его знакомство с Данте было для его времени смелым и необычным, как и его любовь к Чосеру.
Эстетическое первопроходство Раскина хорошо иллюстрируется в рассказе Эдит Уортон «Ложный рассвет» (1924). Речь идет о старой и богатой нью-йоркской семье, отправляющей сына за границу купить произведения искусства, чтобы заложить музей. В швейцарской гостинице он встречается с Раскином, покорен его рассказами и получает совет собирать не барокко, а живопись итальянского Треченто и Кватроченто. В результате он возвращается в Нью-Йорк с работами Карпаччо, Чимабуэ и Джотто. Его отец в ужасе. Газеты исходят сарказмом. Картины несколько десятилетий лежат на чердаке, пока их не показывают торговцу, и они продаются за миллионы: Пьеро делла Франческа отправляется к себе на родину, остальные — в Калифорнию. Упоительная ирония заключается в том, что у сына был список консультантов, которые должны были показать ему, что нравится американцам. И уж не повезет так не повезет: он попадает в лапы этому ничтожеству, Джону Раскину.
Влияние Раскина на его современников было всепроникающим. Пруст преклонялся перед ним и перевел две его книги — «Амьенскую библию» (с помощью матери) и «Сезам и лилии». Присутствие Раскина в движении модернистов явствует из сходства «Cantos» Паунда с «Fors clavigera»: их лабиринтов извивов и поворотов, внимания к экономическим системам, извлекающим выгоду из частых войн, их интереса к венецианской истории и итальянскому Кватроченто в архитектуре, поэзии и политике.
Беатрикс Поттер записала в своем дневнике, что видела Раскина в Королевской академии. Он водил своих друзей, поясняя картины. Увидеть Раскина на людях было приятным сюрпризом, но ее взгляд художницы привлекло то, что у Раскина защемило штанину голенищем сапога, и он незаметно пытался ее высвободить. Кафка тоже подметил бы незадачу Раскина. Именно в детали выявляется протокол биографии, которому вменяется установить, что важно, а что нет. Жизнь человека, родившегося 180 лет назад, протекала в мире, совершенно отличном от нашего. Мы уже перестали воспринимать некоторые из весьма важных в жизни Раскина вещей: его рисунки, например. Он основал в Оксфорде школу рисования. Он рисовал всю свою жизнь, преподавал рисунок (в Рабочем колледже в Лондоне, а также долгие годы — по переписке), писал о рисунке, дышал рисунком. Хитон не дает нам об этом забыть, но я не уверен, что в эпоху, когда художники стыдятся рисунка и превосходные рисовальщики, вроде Нормана Рокуэлла и Пола Кадмуса, стали объектом презрения, это внимание не рассеется.
Кроме того, есть еще мир Раскина. Вполне возможно, что его Венеция, в которой он знал историю каждого камня, была совершенно иным местом, нежели то, на которое смотрят туристы с рюкзаками. Наша Венеция — просто еще один итальянский город; для Раскина — еще один мир. Он путешествовал в комфортабельном экипаже, как в свое время Монтень. Он останавливался, чтобы рисовать полевые цветы, облака, реки.
Все путешествия Раскина отмечены безотлагательностью — не той, что у нас: увидеть достопримечательности прежде, чем мы умрем или станем слишком стары для путешествий, — но увидеть их, пока они еще существуют: увидеть Венецию прежде, чем она погрузится в море, прежде чем австрийские снаряды уничтожат еще одну часть Сан-Марко, прежде чем восторжествуют пожары, землетрясения и перестройки. У него было пророческое чувство, что затемнение европейского неба промышленным дымом предвещает некую катастрофу. В «Fors» он неистовствует по поводу сожжения Тюильрийского дворца в 1871 году. Через несколько лет после его смерти немцы сожгли средневековую библиотеку в Лувэне, а немецкие снаряды стали попадать в собор в Амьене, о котором он написал самое страстное исследование по готической архитектуре. За Первую мировую войну немцы превратили в руины семьдесят французских соборов.
Когда с 1903 по 1912 год сэр Эдвард Т. Кук и Александр Уэддербёрн выпустили свое «Собрание сочинений Джона Раскина» (39 томов), мастерски отредактированное и аннотированное издание, популярность Раскина резко шла на спад. При жизни он привлекал к себе всевозможных идеалистов, от резчика бутылочных пробок, принадлежавшего к Цеху Святого Георгия, до принца Леопольда, посещавшего его оксфордские лекции. Достаточно напомнить, какое важное место он занимает в «Мон-Сен-Мишеле и Шартре» Генри Адамса (1904), в романтическом социализме Уильяма Морриса и Оскара Уайльда, в «Камнях Римини» Эдриана Стоукса, в ранних «Cantos» Эзры Паунда. Нам пригодился бы анализ Раскинского rayonnement:[62] роденовские наблюдения относительно французских соборов, фотографии Шартра Чарльза Шилера, предисловие Пруста к его переводу «Сезама и лилий», три лекции о доступности культуры для каждого, в библиотеках («Сокровищницы короля») и в природе («Сады королевы»). Можно показать, что движение «Искусства и ремёсла», охватившее Европу и Соединенные Штаты, было в значительной мере вдохновлено Раскином, и что его медиевализм и приверженность органическому дизайну расцвели пышным цветом в «ар нуво» — первом с XII столетия интернациональном стиле. Можно даже попытаться доказать, что модернизм этого столетия, чьи теории вынашивались в «Баухаусе» и в Москве — «ар нуво» с выпрямленными линиями — исходит от Раскина и от Морриса.
Как бы ни была интересна и тонка по фактуре биография Хилтона — интересна, точно сюжет и персонажи в романе Джордж Элиот, — это все еще, к несчастью, жизнь викторианского гиганта, чьих трудов сегодня не читают. Сам Хилтон признается, что не встречал практически никого, кто прочел бы более нескольких страниц «Fors Clavigera». Кто вообще читает Раскина? В антологиях присутствует традиционная дань (например, «Природа готики»). Но ведь весь Раскин был одной большой хаотичной книгой, и подлинное с ним знакомство практически эквивалентно университетскому образованию. Наиболее искусительно предложение Хилтона читателям проследить предначертанное произрастание каждой из книг Раскина из «Современных художников», написанных в пяти томах с 1843 по 1860 год. Эта первая и самая плодотворная книга, в центре которой находится пейзажная живопись, ведет к изучению реального пейзажа, а отсюда к городам и соборам. Уже в «Камнях Венеции», завершенных в 1850 году, внимание Раскина приковало взаимодействие искусства и экономики, а также социологии и политики в Средние века, когда народы экспериментировали с малыми республиками.
Когда в 1851 году викторианские читатели открыли «Камни Венеции», они узнали на первой странице, что три великих островных города — «три престола, достоинством превыше прочих» — правили обширными империями. Люди эти были читателями Библии, и если даже они не могли тотчас припомнить, где располагался Тир, первый из этих городов, им напоминал намек Раскина на его описание у Иезекииля (самое замечательное описание города во всей литературе). Разорение второго из этих городов, Венеции, оплакивалось в сонете, который знали все: «На исчезновение Венецианской республики» Вордсворта. Мы не думаем о Венеции как о «руинах», но Раскин и викторианцы воспринимали ее именно так. То, что Бог в конечном счете поразит третий островной город, Лондон, было романтической идеей, в которую никто не верил, чтобы рухнула Британская империя, но читателей бросало в трепет, когда они слышали благочестивое предупреждение, что так и произойдет, если империя забудет о судьбе Тира и Венеции. Позднее в том же столетии пылкий читатель Раскина и племянник его друга сэра Эдварда Берн-Джонса повторит это предупреждение в погребальном звоне по Англии Раскина — Редьярд Киплинг в своей «Отпустительной молитве».
Венеция на самом деле не тонет — это море поднимается вокруг нее. Это город, построенный на вогнанных в песок деревянных сваях. Его происхождение свидетельствует о том, что варвары, которые хлынули в Италию на заре первого тысячелетия, прибыли на лошадях. Построишь город вдали от берега — и преградишь путь всем этим одетым в меха длиннобородым гуннам и готам. Название города может быть отголоском народа, упомянутого в VII столетии до Р. Х. греческим поэтом Алкманом: венеты, которые разводили долгогривых лошадей, красивых как девушки. Их склонность к скитаниям стала венецианским талантом: венецианский купец, названный в честь евангелиста, который погребен в часовне Дворца дожей, Марка, и в честь бродячего миссионера, Павла, — Марко Поло на местном диалекте — стал первым европейцем, посетившим Китай. Ибо торговля была источником богатства Венеции. Ее военный флот свел далматинские леса на мачты. Ее люди сказочно разбогатели, о чем было известно Шекспиру Они ели не пальцами, как королева Елизавета, а вилками. Их склады были полны шелка, пряностей, оружия, египетского хлопка, сицилийской пшеницы, серебра и золота. После 1450 года они печатали самые красивые в мире книги — на древнееврейском, древнегреческом и латыни. Вот это совершенство цивилизации Раскин и исследовал в тончайших подробностях. Ей хватило энергии на тысячелетие с лихвой: всегда в опасности, и всегда с блеском, сдерживая турок, материковых итальянцев, врагов с той стороны Альп. Когда Раскин впервые увидел Венецию, во Дворце дожей (куда попала австрийская артиллерия) висело огромное полотно Тьеполо, изодранное в клочья, а крыша зияла под дождем.
Раскинское стихотворение, удостоенное Ньюдигейтской премии в Оксфорде, было посвящено романтическим руинам (в Сальсетт и в Элефанте в Индии). Наиболее известное из ньюдигейтских стихотворений — «Петра» Джона Уильяма Бёргона с памятной строчкой «полвечности стоит розово-алый град». Много лет их темой, которую предписал университетский канцлер, были размышления по поводу прозаического произведения Вольнея «Les ruines» (1791), вдохновившего Юзимандию» Шелли. Даже Маколей воображал будущего новозеландского поэта, озирающего развалины Лондонского моста. Во времена Раскина археология наделила историю цивилизаций более протяженным прошлым. Геологи прослеживали скальные слои со сходной ископаемой флорой и фауной от Сибири до Мичигана — природные системы, которые, подобно цивилизациям, процвели и исчезли миллионы лет назад. Прошлое казалось не одним творением, как в Книге Бытия, а множественными, и каждое аннулировалось чудовищной катастрофой, за которой следовало новое начало.
Из всего этого Раскин видел, что цивилизации, на созревание которых уходили тысячи лет, могли быть уничтожены в секунду. Один австрийский снаряд, пробивший крышу Сан — Марко, мог превратить в пепел работу Веронезе. Время само по себе — достаточный враг искусства: акварели и фотографии безвозвратно блекнут. В наше время выхлопные газы автомобилей разъедают Парфенон. Картины Тёрнера, как заметил Раскин, сохраняли свои яркие краски всего несколько часов, выцветая по мере высыхания. Небо над Европой темнело. Венеция погружалась в Адриатику.
Раскин прослеживал европейскую живопись от Тёрнера вспять, к ее средневековым истокам, архитектуру — к романским. Он последовательно излагал этику и мораль для индивидуальных работ и стилей. Египетское искусство было делом рук рабов — как могло в нем быть что-то хорошее? Греческое искусство было чувственным, и потому с нравственной точки зрения подозрительным. Раскин сжег порнографические рисунки Тёрнера (а Чарльз Элиот Нортон после смерти Раскина сжег его переписку с Роуз Ла Туш). Викторианцы рассуждали в категориях прекрасного и отвратительного. Аристократия знала, «что делают и чего не делают» — система табу посильнее закона.
Ум Раскина развивался, книга за книгой. Он продумывал и прощупывал свой путь прочь из викторианских тисков — или, по крайней мере, пытался — и в процессе сошел с ума. Хилтон прослеживает эти драматические перемены, пробуждение, которое было таким же трагическим, как у Лира, и таким же триумфальным, как побег Спинозы от догмы и суеверия в кристальный разум. Раскин не отказался от своего евангелического фундаментализма — он преобразил его. Он разработал философию религии, в которой нравственность и искусство дополняли друг друга и были взаимно жизнетворны.
Его чувство прекрасного и отвратительного стало новой энергией. Экономическая система Англии была отвратительна. Она производила больше бедства (слово, которое он придумал), чем богатства. К тому же, ее сторонники не знали, в чем заключается истинное богатство. Они утратили свое чувство нравственной порядочности (Раскин отказался от профессорства в Оксфорде, не желая смириться с вивисекцией на медицинском факультете). Раскин решил, что блистательное язычество Тёрнера было прекрасным, что душа не переживает смерти тела, что Божья благодать столь же очевидна в Аристотеле, сколь и в апостоле Павле. Англию, которую он начал воображать в «Fors clavigera», следовало организовать в соответствии с новой системой ценностей: социалистическое общество, преданное идеалам справедливости, осмысленного труда (ручных ремесел, а не мануфактуры), управляемое благонамеренными «капитанами» цехов, со счастливыми умытыми детьми и благородными каменщиками, подобными тем, которые воздвигали Шартрский собор во французских полях.
Хилтон обещает нам работу, посвященную «Fors clavigera», своего рода третий том биографии. Эта книга по-прежнему входит в список достойных и влиятельных трудов, почти никогда не читаемых даже теми, кто интересуется литературой и идеями: «Анатомия меланхолии» Бёртона, «Путешествия по Arabia Deserta» Дати, «Беседы с Уолтом Уитменом в Кэмдене» Хорэса Тробела, «Неделя на реках Конкорд и Мерримак» Торо, Библия. Единственная книга Раскина, которую, похоже, читают, — «Prаеterita», — была начата как часть «Fors».
Никто не написал более эксцентричной книги, чем «Fors clavigera» (разве что это «Тристрам Шенди» Стерна). Первоначальная цель этой книги, основание Цеха Святого Георгия, стала побочной. Ее герой — Тезей, ее Ариадна — Роуз Ла Туш, а ее Минотавр — экономика капитализма, предпринимательства по принципу laissez faire[63] банков, ростовщичества и всякого рода рекламы, что выдает низкокачественные продукты за лучшие. Иными словами, это наш собственный мир встроенного устаревания, негодяев на высоких постах и одиннадцати различных налогов и наценок на один телефонный счет.
Один из старейших образов в мировом искусстве и литературе — образ героя: Гильгамеш, Одиссей, Самсон, Беовульф, Святой Георгий и, возможно, один охотник на пещерной стене в Ласко — противостоящий чудовищу, дракону, демону. В ночь 22 февраля 59-летний Раскин боролся с дьяволом. Он снял с себя всю одежду, чтобы оказаться беззащитным, как Давид перед Голиафом. Будучи Раскином, он записал все это в своем дневнике — до и после. Хилтон тонко и проницательно анализирует эти неразборчивые, жуткие и жалкие страницы. То было сражение символа с символом, святого Антония с галлюцинациями. Вера боролась с сомнением, прекрасное — с отвратительным, разум — с безумием. Слуга Раскина обнаружил его на рассвете, голого и замерзшего, не в своем уме.
Эти приступы паранойи повторялись, становясь все яростнее. Раскин, этот самый порядочный из людей, проклял Джоан Северн (которой обычно писал с детским сюсюканьем), обвинив ее и ее мужа в паразитизме и лодырничестве. Он решил, что повариха — королева Виктория. Собрал своих домашних на коленях у входной двери исповедаться кардиналу Мэннингу. Он стал настолько невыносим, что Джоан согласилась на его отъезд из Брэнтвуда в постоялый дом в Фолкстоне, где он остался одинок и потерян, чужой среди чужих.
Этот великий ум Раскина, столь искусный в восприятии в пору юности и столь многонаправленный в зрелости, вспыхнул дугой иррациональности и погас. Десять последних лет Раскин просидел в своей комнате в Брэнтвуде под бдительной охраной Севернов. Тёрнер тоже рехнулся, Свифт и Ницще, Эмерсон и Джон Клэр. В безумии Раскина была своя логика: его отчаяние усугубили его неосуществимая любовь, неспособность заставить людей понять его мечты о справедливом обществе, его религиозные сомнения. Добавим преклонный возраст, мучительное ущемление грыжи (после того, как станцевал джигу), одиночество и преследующие его «голоса».
Биографы охватывают внешнюю сторону жизни, а о внутренней рассказывают по мере возможности. Это могут быть резко отличные друг от друга реальности. Существование в пространстве и времени историков искусства Макса Рафаэля и Эрвина Панофски, двух великих продолжателей дела Раскина, будет драматичным и интересным, когда у нас появятся такие же полные их биографии, как хилтонская Раскина, но пока мы не прочитаем их книги, наше знание о них будет немногим лучше невежества. Любопытно, что мы в это не поверим. Я знаю нескольких интеллигентных людей, которые читали биографии Джойса и Витгенштейна, но не самих Джойса и Витгенштейна. Исключительно читабельную и тщательно исследованную биографию Раскина в исполнении Хилтона будут читать сотни людей, который никогда не прочли ни слова Раскина и, наверное, не прочтут.
Одного они лишат себя — голоса Раскина. При всей его ворчливости и проповедническом тоне он не пишет, а говорит. Это в самом замечательном смысле слова мысли вслух, максимальное духовное родство, разговорность, богатство занимательных деталей, и всегда — наблюдательность. Он — лучший спутник в мире, когда глядишь на венецианское здание или готическую резьбу. Он может вам рассказать, что каменные цветы, кажущиеся простым украшением на верхушке колонны собора, растут на воле в окрестных полях. Он ничего не принимает как само собой разумеющееся; его читатели — дети, которых следует учить, завлекать учением. На одну из своих оксфордских лекций он привез плуг, чтобы убедиться, что студенты знают, как он выглядит (то была лекция по скульптуре). Он мог заставить отрывки из Библии звучать, как слова, услышанные впервые. Лекция, которая начиналась с Микеланджело, кончалась тем, какие туфли нужны девочкам, лекция о пейзажной живописи — промышленным загрязнением рек и как с ним бороться.
Большинство проблем, которыми занимался Раскин, — это и наши проблемы. Столетие, начавшееся в год его смерти, было свидетелем самых ужасных войн за описанные в истории времена, и жестокость, без стыда и жалости, по-прежнему позорит человечество. Пятьдесят лет Раскин пытался показать нам, как жить и как воздавать хвалу.