Том 3

Иностранка

Одиноким русским женщинам в Америке — с любовью, грустью и надеждой

Автор повести «Иностранка» Сергей Довлатов заверяет читателей в том, что все герои этой повести являются вымышленными людьми, за исключением попугая Лоло, который является вымышленным попугаем. Таким образом, всякое сходство между реальными лицами и героями повести «Иностранка» является случайным.

Сто восьмая улица

В нашем районе произошла такая история. Маруся Татарович не выдержала и полюбила латиноамериканца Рафаэля. Года два колебалась, а потом наконец сделала выбор. Хотя если разобраться, то выбирать Марусе было практически не из чего.

Вся наша улица переживала — как будут развиваться события? Ведь мы к таким делам относимся серьезно.

Мы — это шесть кирпичных зданий вокруг супермаркета, населенных преимущественно русскими. То есть недавними советскими гражданами. Или, как пишут газеты, — эмигрантами третьей волны.

Наш район тянется от железнодорожного полотна до синагоги. Чуть севернее — Мидоу-озеро, южнее — Квинс-бульвар. А мы — посередине.

108-я улица — наша центральная магистраль.

У нас есть русские магазины, детские сады, фотоателье и парикмахерские. Есть русское бюро путешествий. Есть русские адвокаты, писатели, врачи и торговцы недвижимостью. Есть русские гангстеры, сумасшедшие и проститутки. Есть даже русский слепой музыкант.

Местных жителей у нас считают чем-то вроде иностранцев. Если мы слышим английскую речь, то настораживаемся. В таких случаях мы убедительно просим:

— Говорите по-русски!

В результате отдельные местные жители заговорили по-нашему. Китаец из закусочной приветствует меня:

— Доброе утро, Солженицын!

(У него получается — «Солозениса».)

К американцам мы испытываем сложное чувство. Даже не знаю, чего в нем больше — снисходительности или благоговения. Мы их жалеем, как неразумных беспечных детей. Однако то и дело повторяем:

«Мне сказал один американец…»

Мы произносим эту фразу с интонацией решающего, убийственного аргумента. Например:

«Мне сказал один американец, что никотин приносит вред здоровью!..»

Здешние американцы в основном немецкие евреи. Третья эмиграция, за редким исключением, — еврейская. Так что найти общий язык довольно просто.

То и дело местные жители спрашивают:

— Вы из России? Вы говорите на идиш?!.

Помимо евреев в нашем районе живут корейцы, индусы, арабы. Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше.

Для нас это загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.

Косая Фрида выражает недовольство:

— Ехали бы в свою паршивую Африку!..

Сама Фрида родом из города Шклова. Жить предпочитает в Нью-Йорке…

Если хотите познакомиться с нашим районом, то встаньте около канцелярского магазина. Это на перекрестке Сто восьмой и Шестьдесят четвертой. Приходите как можно раньше.


Вот разъезжаются наши таксисты: Лева Баранов, Перцович, Еселевский. Все они коренастые, хмурые, решительные.

Леве Баранову за шестьдесят. Он бывший художник-молотовист. В начале своей карьеры Лева рисовал исключительно Молотова. Его работы экспонировались в бесчисленных домоуправлениях, поликлиниках, месткомах. Даже на стенах бывших церквей.

Баранов до тонкостей изучил наружность этого министра с лицом квалифицированного рабочего. На пари рисовал Молотова за десять секунд. Причем рисовал с завязанными глазами.

Потом Молотова сняли. Лева пытался рисовать Хрущева, но тщетно. Черты зажиточного крестьянина оказались ему не по силам.

Такая же история произошла с Брежневым. Физиономия оперного певца не давалась Баранову. И тогда Лева с горя превратился в абстракциониста. Стал рисовать цветные пятна, линии и завитушки. К тому же начал пить и дебоширить.

Соседи жаловались на Леву участковому милиционеру:

— Пьет, дебоширит, занимается каким-то абстрактным цинизмом…

В результате Лева эмигрировал, сел за баранку и успокоился. В свободные минуты он изображает Рейгана на лошади.

Еселевский был в Киеве преподавателем марксизма-ленинизма. Защитил кандидатскую диссертацию. Готовился стать доктором наук.

Как-то раз он познакомился с болгарским ученым. Тот пригласил его на конференцию в Софию. Однако визы Еселевскому не дали. Видимо, не хотели посылать за границу еврея.

У Еселевского первый раз в жизни испортилось настроение. Он сказал:

— Ах вот как?! Тогда я уеду в Америку!

И уехал.

На Западе Еселевский окончательно разочаровался в марксизме. Начал публиковать в эмигрантских газетах запальчивые статьи. Но затем он разочаровался и в эмигрантских газетах. Ему оставалось только сесть за баранку…

Что касается Перцовича, то он и в Москве был шофером. Таким образом, в жизни его мало что изменилось. Правда, зарабатывать он стал гораздо больше. Да и такси здесь у него было собственное…


Вот идет хозяин фотоателье Евсей Рубинчик. Девять лет назад он купил свое предприятие. С тех пор выплачивает долги. Оставшиеся деньги уходят на приобретение современной техники.

Десятый год Евсей питается макаронами. Десятый год таскает он армейские ботинки на литой резине. Десятый год его жена мечтает побывать в кино. Десятый год Евсей утешает жену мыслью о том, что бизнес достанется сыну. Долги к этому времени будут выплачены. Зато — напоминаю я ему — появится более современная техника…


Вот спешит за утренней газетой начинающий издатель Фима Друкер. В Ленинграде он считался знаменитым библиофилом. Целыми днями пропадал на книжном рынке. Собрал шесть тысяч редких, даже уникальных книг.

В Америке Фима решил стать издателем. Ему не терпелось вернуть русской литературе забытые шедевры — стихи Олейникова и Хармса, прозу Добычина, Агеева, Комаровского.

Друкер пошел работать уборщиком в торговый центр. Жена его стала медсестрой. За год им удалось скопить четыре тысячи долларов.

На эти деньги Фима снял уютный офис. Заказал голубоватые фирменные бланки, авторучки и визитные карточки. Нанял секретаршу, между прочим — внучку Эренбурга.

Свое предприятие он назвал — «Русская книга».

Друкер познакомился с видными американскими филологами — Романом Якобсоном, Малмстедом, Эдвардом Брауном. Если Роман Якобсон упоминал малоизвестное стихотворение Цветаевой, Фима торопился добавить:

— Альманах «Мосты», тридцатый год, страница двести шестьдесят четвертая.

Филологи любили его за эрудицию и бескорыстие…

Фима посещал симпозиумы и конференции. Беседовал в кулуарах с Жоржем Нива, Оттенбергом и Раннитом. Переписывался с Верой Набоковой. Бережно хранил полученные от нее телеграммы:

«Решительно возражаю». «Категорически не согласна». «Условия считаю неприемлемыми». И так далее.

Он заказал себе резиновую печать: «Ефим Г. Друкер, издатель». Далее эмблема — заложенный гусиным пером фолиант — и адрес. На этом деньги кончились.

Друкер обратился к Михаилу Барышникову. Барышников дал ему полторы тысячи и хороший совет — выучиться на массажиста. Друкер пренебрег советом и уехал на конференцию в Амхерст. Там он познакомился с Вейдле и Карлинским. Поразил их своими знаниями. Напомнил двум ученым старикам множество забытых ими публикаций.

На обратном пути Друкер заехал к Юрию Иваску. Неделю жил у старого поэта, беседуя о Вагинове и Добычине. В частности, о том, кто из них был гомосексуалистом.

И снова деньги кончились.

Тогда Фима продал часть своей уникальной библиотеки. На вырученные деньги он переиздал сочинение Фейхтвангера «Еврей Зюсс». Это был странный выбор для издательства под названием «Русская книга». Фима предполагал, что еврейская тема заинтересует нашу эмиграцию.

Книга вышла с единственной опечаткой. На обложке было крупно выведено: «ФЕЙХТВАГНЕР».

Продавалась она довольно вяло. Дома не было свободы, зато имелись читатели. Здесь свободы хватало, но читатели отсутствовали.

Жена Друкера тем временем подала на развод. Фима перебрался в офис.

Помещение было уставлено коробками с «Евреем Зюссом». Фима спал на этих коробках. Дарил «Еврея Зюсса» многочисленным приятелям. Расплачивался книгами с внучкой Эренбурга. Пытался обменять их в русском магазине на колбасу.

Самое удивительное, что все, кроме жены, его любили…


Вот раскладывает свой товар хозяин магазина «Днепр» Зяма Пивоваров.

В Союзе Зяма был юристом. В Америке с первых же дней работал грузчиком на базе. Затем перешел разнорабочим в овощную лавку. И через год эту лавку купил.

Отныне ее снабжала товарами знаменитая фирма «Демша и Разин». Здесь продавалось вологодское масло, рижские шпроты, грузинский чай, украинская колбаса. Здесь можно было купить янтарное ожерелье, электрический самовар, деревянную матрешку и пластинку Шаляпина.

Трудился Зяма чуть ли не круглые сутки. Это было редкостное единение мечты с действительностью. Поразительная адекватность желаний и возможностей. Недосягаемое тождество усилий и результатов…

Зяма кажется мне абсолютно счастливым человеком. Продовольствие — его стихия. Его биологическая среда.

Зяма соответствует деликатесной лавке, как Наполеон — Аустерлицу. Среди деликатесов Зяма так же органичен, как Моцарт на премьере «Волшебной флейты».

Многие в нашем районе — его должники.


Около рыбного магазина гуляет с дворнягой публицист Зарецкий. Он в гимнастическом костюме со штрипками, лысина прикрыта целлофановым мешком.

В Союзе Зарецкий был известен популярными монографиями о деятелях культуры. Параллельно в самиздате циркулировали его анонимные исследования. В частности — объемистая неоконченная книга «Секс при тоталитаризме». Там говорилось, что девяносто процентов советских женщин — фригидны.

Вскоре карательные органы идентифицировали Зарецкого. Ему пришлось уехать. На таможне он сделал историческое заявление:

— Не я покидаю Россию! Это Россия покидает меня!..

Всех провожавших он спрашивал:

— Академик Сахаров здесь?..

За минуту до посадки он решительно направился к газону. Хотел увезти на чужбину горсточку русской земли.

Милиционеры прогнали его с газона.

Тогда Зарецкий воскликнул:

— Я уношу Россию на подошвах сапог!..

В Америке Зарецкий стал учителем. Он всех учил. Евреев — православию, славян — иудаизму. Американских контрразведчиков — бдительности.

Всеми силами он боролся за демократию. Он говорил:

— Демократию надо внедрять любыми средствами. Вплоть до атомной бомбы!..

Как известно, чтобы быть услышанным в Америке, надо говорить тихо. Зарецкий об этом не догадывался. Он на всех кричал.

Зарецкий кричал на работников социального обеспечения. На редактора ежедневной эмигрантской газеты. На медсестер в больнице. Он кричал даже на тараканов.

В результате его перестали слушать. Тем не менее он посещал все эмигрантские сборища и кричал. Он кричал, что западная демократия под угрозой. Что Джеральдин Ферраро — советская шпионка. Что американской литературы не существует. Что в супермаркетах продается искусственное мясо. Что Гарлем надо разбомбить, а велфер увеличить.

Зарецкий был профессиональным разрушителем. Инстинкт разрушения приобретал в нем масштабы творческой страсти.

В его руках немедленно ломались часы, магнитофоны, фотоаппараты. Выходили из строя калькуляторы, электробритвы, зажигалки.

Зарецкий поломал железный турникет в сабвее. Его телом надолго заклинило вертящиеся двери Сити-холла.

Встречая знакомого, он говорил:

— Что происходит, милейший? Ваша жена физически опустилась. Сын, говорят, попал в дурную компанию. Да и у вас нездоровый румянец. Пора, мой дорогой, обратиться к врачу!..

Как ни странно, Зарецкого уважали и побаивались…


Вот появляется отставной диссидент Караваев. В руках у него коричневый пакет. Сквозь бумагу выступают очертания пивных жестянок. На лице Караваева — сочетание тревоги и энтузиазма.

В Союзе он был известным правозащитником. Продемонстрировал в борьбе с режимом исключительное мужество. Отбыл три лагерных срока. Семь раз объявлял голодовки. Оказываясь на воле, принимался за старое.

В молодости Караваев написал такую басню. Дело происходит в зоопарке. Около клетки с пантерой толпится народ. Внизу — табличка с латинским названием. И сведения — где обитает, чем питается. Там же указано — «в неволе размножается плохо». Тут автор выдерживает паузу и спрашивает:

«А мы?!.»

После третьего срока Караваева отпустили на Запад. Первое время он давал интервью, ездил с лекциями, учреждал какие-то фонды. Затем интерес к нему поубавился. Надо было думать о пропитании.

Английского языка Караваев не знал. Диплома не имел. Его лагерные профессии — грузчика, стропаля и хлебореза — в Америке не котировались.

Караваев сотрудничал в русских газетах. Писал он на единственную тему — будущее России. Причем будущее он различал гораздо яснее, чем настоящее. С пророками это бывает.

Америка разочаровала Караваева. Ему не хватало здесь советской власти, марксизма и карательных органов. Караваеву нечему было противостоять.

Лагерные болезни давали ему право на инвалидность. Караваев много пил, а главное — опохмелялся. Благо пивом в нашем районе торгуют круглые сутки.

Таксисты и бизнесмены поглядывали на Караваева свысока…


Вот садится за руль «шевроле» таинственный общественный деятель Лемкус. В Союзе Лемкус был профессиональным затейником. Организовывал массовые гулянья. Оглашал торжественные здравицы в ходе первомайских демонстраций. Писал юбилейные речи, кантаты, стихотворные инструкции для автолюбителей. Подрабатывал в качестве тамады на молодежных свадьбах. Сочинял цирковые репризы:

— Вася, что случилось? Почему ты грустный?

— На моих глазах человек упал в лужу.

— И ты расстроился?

— Еще бы! Ведь этим человеком был я!..

Уехал Лемкус в результате политических гонений. А гонения, в свою очередь, явились результатом кошмарной нелепости.

Вот как это было. Лемкус написал кантату, посвященную 60-летию вооруженных сил. Исполнялась кантата в Доме офицеров. Текст ведущего читал сам Лемкус.

За его спиной расположился духовой оркестр. В зале собралось более шестисот представителей армии и флота. Динамики транслировали кантату по всему городу.

Все шло прекрасно. Декламируя кантату, Лемкус попеременно натягивал солдатскую фуражку или матросскую бескозырку.

В заключительной части кантаты были такие слова:

И, сон наш мирный защищая,

Вы стали тверже, чем гранит.

За это партия родная

Достойных щедро наградит!..

Последнюю фразу Лемкус выкрикнул с особой горячностью — «достойных щедро наградит!». И в эту минуту ему на голову упал сценический противовес. То есть, попросту говоря, брезентовый мешок килограммов на двенадцать.

Лемкус потерял сознание. Зрителям оставались видны лишь стоптанные подошвы его концертных туфель.

Через три секунды в проходах забегали милиционеры. Еще через три секунды зал был полностью оцеплен. Лемкуса привели в сознание, чтобы немедленно арестовать.

Майор КГБ обвинил его в продуманной диверсии. Майор был уверен, что Лемкус заранее все рассчитал и подстроил. То есть сознательно обрушил мешок на голову ведущему, чтобы дискредитировать коммунистическую партию.

— Но я же сам и был ведущим, — оправдывался Лемкус.

— Тем более, — говорил майор.

Короче, Лемкус подвергся гонениям. Его лишили права заниматься идеологической работой. О другой работе Лемкус и не помышлял.

В конечном счете Лемкусу пришлось эмигрировать. Месяца четыре он работал по специальности. Организовывал массовые поездки эмигрантов к Ниагарскому водопаду. Выступал тамадой на бармицвах. Писал стихи, рифмованные объявления, здравицы, кантаты. Мне, например, запомнились такие его строчки:

От КГБ всю жизнь страдая,

Мы помним горечь всех обид!

Пускай Америка родная

Нас от врагов предохранит!..

Однако платили Лемкусу мало. Между тем у него появился второй ребенок. И тут его представили баптистам.

Баптисты интересовались третьей эмиграцией. Им нужен был свой человек в эмигрантских кругах. Они хотели привлечь к себе внимание российских беженцев.

Баптисты оценили Лемкуса. Он был хорошим семьянином, не курил и пил умеренно.

Так Лемкус стал религиозным деятелем. Возглавил загадочное трансмировое радио. Вел регулярную передачу — «Как узреть Бога?».

Он стал набожным и печальным. То и дело шептал, опуская глаза:

— Если Господу будет угодно, Фира приготовит на обед телятину…

В нашем районе его упорно считают мошенником…


Вот сворачивает за угол торговец недвижимостью Аркаша Лернер. Видно, ему что-то понадобилось к завтраку. Какая-нибудь диковинная приправа.

Лернер начинал свою карьеру режиссером белорусского телевидения. Его жена работала на телестудии диктором.

Лернеры жили дружно и счастливо. У них была хорошая квартира, две зарплаты, сын Мишаня и автомобиль.

Аркадия Лернера считали крепким профессионалом. Даже пристрастие к замедленным съемкам не могло испортить его телеочерков. В них грациозно скакали колхозные лошади, медленно раскрывались цветы, парили чайки. Лернера увлекала гармония как таковая. Его короткометражки считались импрессионистскими.

А кругом бурлила жизнь, наполненная социалистическим реализмом. За стеной водопроводчик Берендеев избивал жену. Под окнами шумели алкаши. Директор телестудии был ярко выраженным антисемитом.

И Лернеры решили эмигрировать. Тем более что в эту пору уезжали многие. В том числе и близкие друзья.

В Америке Лернер около года пролежал на диване. Его жена работала продавщицей в «Александерсе». Сын посещал еврейскую школу.

Лернер мечтал получить работу на телевидении. При этом он был совершенно нетипичным эмигрантом. Не выдавал себя за бывшего лауреата государственных премий. Не фантазировал относительно своих диссидентских заслуг. Не утверждал, что западное искусство переживает кризис.

Друзья организовали ему встречу с продюсером. Тот хотел заняться экранизациями русской классики. Ему был нужен режиссер славянского происхождения.

Встреча состоялась на террасе ресторана «Блоу-ап».

— Вы режиссер? — спросил американец.

— Не думаю, — ответил Лернер.

— То есть?

— За последний год я страшно деградировал.

— Но, говорят, вы были режиссером?

— Был. Вернее, числился. Меня тарифицировали в шестьдесят седьмом году. А до этого я работал помощником.

— Помощником режиссера?

— Да. Это который бегает за водкой.

— Говорят, вы были талантливым режиссером?

— Талантливым? Впервые слышу. То, что я делал, меня не удовлетворяло…

— О’кей! Я занимаюсь экранизациями классики.

— По-моему, все экранизации — дерьмо!

— Это комплимент?

— Я хотел сказать, что предпочел бы оригинальную тему.

— Например?

— Что-нибудь о природе…

Тут между собеседниками возникла пропасть. И увеличивалась в дальнейшем с каждой минутой. Янки говорил:

— Природа не окупается!

Лернер возражал:

— Искусство не продается!..

На том они и расстались. Лернер еще месяца три пролежал без движения. При этом следует отметить, что его финансовые дела шли неплохо.

Видимо, Лернер обладал каким-то специфическим даром материального благополучия. Вообще, я уверен, что нищета и богатство — качества прирожденные. Такие же, например, как цвет волос или, допустим, музыкальный слух. Один рождается нищим, другой — богатым. И деньги тут фактически ни при чем.

Можно быть нищим с деньгами. И — соответственно — принцем без единой копейки.

Я встречал богачей среди зеков на особом режиме. Там же мне попадались бедняки среди высших чинов лагерной администрации…

Бедняки при любых обстоятельствах терпят убытки. Бедняков постоянно штрафуют даже за то, что их собака оправилась в неположенном месте. Если бедняк случайно роняет мелочь, то деньги обязательно проваливаются в люк.

А у богатых все наоборот. Они находят деньги в старых пиджаках. Выигрывают по лотерее. Получают в наследство дачи от малознакомых родственников. Их собаки удостаиваются на выставках денежных премий.

Видимо, Лернер родился заведомо состоятельным человеком. Так что деньги у него вскоре появились.

Сначала его укусил ньюфаундленд, принадлежавший местному дантисту. Лернеру выплатили значительную компенсацию. Потом Лернера разыскал старик, который накануне империалистической войны занял у его деда три червонца. За семьдесят лет червонцы превратились в несколько тысяч долларов. После этого к Лернеру обратился знакомый:

— У меня есть какие-то деньги. Возьми их на хранение. И если можно, не задавай лишних вопросов.

Деньги Лернер взял. Вопросы задавать ленился.

Через неделю знакомого пристрелили в Атлантик-Сити.

В результате Лернер приобрел квартиру. За год она втрое подорожала. Лернер продал ее и купил три других. В общем, стал торговать недвижимостью…

С дивана он поднимается все реже. Денег у него становится все больше. Тратит их Лернер с размахом. В основном на питание.

За двенадцать лет жизни в Америке он приобрел единственную книгу. Заглавие у книги было выразительное. А именно — «Как потратить триста долларов на завтрак»…

После завтрака Лернер дремлет, отключив телефон. Даже курить ему лень…

Я чувствую, пролог затягивается. Пора уже нам вернуться к Марусе Татарович.

Девушка из хорошей семьи

Марусин отец был генеральным директором производственно-технического комбината. Звали его Федор Макарович. Мать заведовала крупнейшим в городе пошивочным ателье. Звали ее Галина Тимофеевна.

Марусины родители не были карьеристами. Наоборот, они производили впечатление скромных, застенчивых и даже беспомощных людей.

Федор Макарович, например, стеснялся заходить в трамвай и побаивался официантов. Поэтому он ездил в черной горкомовской машине, а еду брал из закрытого распределителя.

Галина Тимофеевна, в свою очередь, боялась крика и не могла уволить плохую работницу. Поэтому увольнениями занимался местком, а Галина Тимофеевна вручала стахановцам награды.

Марусины родители не были созданы для успешной карьеры. К этому их вынудили, я бы сказал, гражданские обстоятельства.

Есть данные, гарантирующие любому человеку стремительное номенклатурное восхождение. Для этого надо обладать четырьмя примитивными качествами. Надо быть русским, партийным, способным и трезвым. Причем необходима именно совокупность всех этих качеств. Отсутствие любого из них делает всю комбинацию совершенно бессмысленной.

Русский, партийный, способный алкаш — не годится. Русский, партийный и трезвый дурак — фигура отживающая. Беспартийный при всех остальных замечательных качествах — не внушает доверия. И наконец, трезвый, способный еврей-коммунист — это даже меня раздражает.

Марусины родители обладали всеми необходимыми данными. Они были русские, трезвые, партийные и если не чересчур способные, то, как минимум, дисциплинированные.

Поженились они еще до войны. К двадцати трем годам Федор Макарович стал инженером. Галина Тимофеевна работала швеей-мотористкой.


Затем наступил тридцать восьмой год.

Конечно, это было жуткое время. Однако не для всех. Большинство танцевало под жизнерадостную музыку Дунаевского. Кроме того, ежегодно понижались цены. Икра стоила девятнадцать рублей килограмм. Продавалась она на каждом углу.

Конечно, невинных людей расстреливали. И все же расстрел одного шел на пользу многим другим. Расстрел какого-нибудь маршала гарантировал повышение десяти его сослуживцам. На освободившееся место выдвигали генерала. Должность этого генерала занимал полковник. Полковника замещал майор. Соответственно повышали в званиях капитанов и лейтенантов.

Расстрел одного министра вызывал десяток служебных перемещений. Причем направленных исключительно вверх. Толпы низовых бюрократов взбирались по служебной лестнице.

На заводе, где трудился Федор Макарович, арестовали человек восемь. Среди прочих — начальника цеха. Федор Макарович занял его должность.

На фабрике, где работала его жена, арестовали бригадира. На его место выдвинули Галину Тимофеевну.

Аресты не прекращались два года. За это время Федор Макарович стал главным технологом небольшого предприятия. Галина Тимофеевна превратилась в заведующую отделом сбыта.


Потом началась война. Металлургический завод и швейная фабрика были своевременно эвакуированы. В Новосибирске у Федора Макаровича и Галины Тимофеевны родилась дочка. Назвали ее Марусей.

Марусины родители были необходимы в глубоком тылу. Побывать в окопах им не довелось. Хотя многие административные работники оказались на фронте. Лучшие из них погибли. А Федора Макаровича и Галину Тимофеевну повысили в должности. Кто решится упрекнуть их за это?..

К шестидесятому году Марусины родители прочно утвердились в номенклатуре среднего звена. Они были руководителями предприятий и депутатами местных Советов. У них были все соответствующие привилегии — громадная квартира, дача, финская ореховая мебель. Под окнами у них всегда дежурила служебная машина.

Предприятие, которое возглавлял Федор Макарович, считалось образцовым. В семидесятом году его посетил Леонид Ильич Брежнев. И тут Федор Макарович отличился.

Перед корпусом заводоуправления был разбит газон. Обыкновенный газон с указателем — «Ходить по траве воспрещается!».

Генеральный секретарь приехал в октябре. К этому времени трава пожелтела. Федор Макарович отдал распоряжение — покрасить траву. И ее действительно покрасили. Для этой цели был использован малярный пульверизатор. Газон приобрел изумрудную субтропическую окраску.

Приехал Брежнев. Подошел вместе с охраной к заводоуправлению. Кинул взгляд на газон и пошутил:

— Значит, ходить воспрещается? А мы попробуем!

И Брежнев уверенно шагнул на траву.

Все засмеялись, начали аплодировать. Федор Макарович от хохота выронил приветственный адрес. Брежнев обнял Федора Макаровича и сказал:

— Показывай, орел, свое хозяйство!

С этого момента Брежнев покровительствовал Татаровичу…


Маруся росла в обеспеченной дружной семье. Во дворе ее окружали послушные и нарядные дети. Дом, в котором они жили, принадлежал горкому партии. В специальной будке дежурил милиционер, который немного побаивался жильцов.

Маруся росла счастливой девочкой без комплексов. Она хорошо училась в школе, посещала кружок бальных танцев. У нее был рояль, цветной телевизор и даже собака.

Жизнь ее состояла из добросовестной учебы плюс невинные здоровые развлечения — кино, театры, музеи.

Занятия физкультурой облегчили ей муки полового созревания.

Окончив школу, Маруся легко поступила в Институт культуры. Выпускники его, как правило, заведуют художественной самодеятельностью. Однако Маруся была уверена, что найдет себе работу получше. Допустим, где-то на радио или в музыкальном журнале. В этом ей могли помочь родители.

С тринадцати лет Марусю окружали развитые, интеллигентные, хорошо воспитанные юноши. Маруся так привыкла к дружбе с ними, что редко задумывалась о любви. Каждый из окружавших ее молодых людей готов был стать верным поклонником. Каждый поклонник готов был жениться на миловидной, стройной и веселой дочери Татаровича.

Но вышло совсем по-другому. Дело в том, что Маруся полюбила еврея…

Всем, у кого было счастливое детство, необходимо почаще задумываться о расплате. Почаще задавать себе вопрос — а чем я буду расплачиваться?

Веселый нрав, здоровье, красота — чего мне это будет стоить? Во что мне обойдется полный комплект любящих, состоятельных родителей?

И вот на девятнадцатом году Маруся полюбила еврея с безнадежной фамилией Цехновицер.


В сущности, еврей — это фамилия, профессия и облик. Бытует деликатный тип еврея с нейтральной фамилией, ординарной профессией и космополитической внешностью. Однако не таков был Марусин избранник.

Звали его полностью Лазарь Рувимович Цехновицер, он был худой, длинноносый, курчавый, а также учился играть на скрипке. Мало того, как всякий еврей, Цехновицер был антисоветчиком. Маруся полюбила его за талант, худобу, эрудицию и саркастический юмор.

Марусины родители забеспокоились, хотя они и не были антисемитами. Галина Тимофеевна в неофициальной обстановке любила повторять:

— Лучше уж я возьму на работу еврея. Еврей, по крайней мере, не запьет!

— К тому же, — добавлял Федор Макарович, — еврей хоть с головой ворует. Еврей уносит с производства что-то нужное. А русский — все, что попадется…

И все-таки Марусины родители забеспокоились. Тем более что Цехновицер казался им сомнительной личностью. Он каждый вечер слушал западное радио, носил дырявые полуботинки и беспрерывно шутил. А главное, давал Марусе идейно незрелые книги — Бабеля, Платонова, Зощенко.

Зять-еврей — уже трагедия, думал Федор Макарович, но внуки-евреи — это катастрофа! Это даже невозможно себе представить!

Федор Макарович решил поговорить с Цехновицером. Он даже хотел сгоряча предложить Цехновицеру взятку. Но Галина Тимофеевна оказалась более мудрой.

Она стала настойчиво приглашать Цехновицера в гости. Окружила его заботой и вниманием. Одновременно приглашались дети Говорова, Чичибабина, Липецкого, Шумейко. (Говоров был маршалом, Чичибабин — академиком живописи, Линецкий — директором фирмы «Совфрахт», а Шумейко — инструктором ЦК.)

Цехновицер в этой компании чувствовал себя изгоем. Его мать работала трамвайным кондуктором, отец погиб на фронте.

Молодежь, собиравшаяся у Татаровичей, ездила на юг и в Прибалтику. Хорошо одевалась. Любила рестораны и театральные премьеры. Приобретала у спекулянтов джазовые записи.

У Цехновицера не было денег. За него всегда платила Маруся.

В отместку Цехновицер стал ненавидеть Марусиных друзей. Цехновицер старался уличить их в тупости, хамстве, цинизме, достигая, естественно, противоположных результатов.

Если Цехновицеру говорили: «Попробуйте манго» — он вызывающе щурился:

— Предпочитаю хлебный квас!

Если с Цехновицером дружески заговаривали, он вскидывал брови:

— Предпочитаю слушать тишину!

В результате Цехновицер надоел Марусе, и она полюбила Диму Федорова.


Сын генерала Федорова учился на хирурга. Это был юноша с заведомо решенными проблемами, веселый и красивый. У него было все хорошо. Причем он даже не знал, что бывает иначе.

У него был папа, которым можно гордиться. Квартира на улице Щорса, где он жил с бабушкой. А также — дача, мотоцикл, любимая профессия, собака и охотничье ружье. Оставалось найти молодую красивую девушку из хорошей семьи.

На пятом курсе Дима Федоров стал думать о женитьбе. И тут он познакомился с Марусей. Через шесть недель они спускались по мраморной лестнице Дворца бракосочетаний. Еще через сутки молодожены уехали в Крым.

Осенью родители подарили им двухкомнатную квартиру. Так началась Марусина супружеская жизнь.

Дима пропадал в академии. Маруся готовилась к защите диплома — «Эстетика бального танца».

Вечерами они смотрели телевизор и беседовали. По субботам ходили в кино. Принимали гостей и навещали знакомых.

Маруся была уверена, что любит Диму. Ведь она сама его выбрала.

Дима был заботливый, умный, корректный. Он ненавидел беспорядок. Каждое утро он вел записи в блокноте. Там были рубрики — обдумать, сделать, позвонить. Иногда он записывал: «Не поздороваться с Виталием Луценко». Или: «В ответ на хамство Алешковича спокойно промолчать».

В субботу появлялась запись: «Маша». Это значило — кино, театр, ужин в ресторане и любовь.

Дима говорил:

— Я не педант. Просто я стараюсь защититься от хаоса…

Дима был хорошим человеком. Пороки его заключались в отсутствии недостатков. Ведь недостатки, как известно, привлекают больше, чем достоинства. Или, как минимум, вызывают более сильные чувства.

Через год Маруся его возненавидела. Хотя выразить свою ненависть ей мешало Димино безупречное поведение.

Так что жили они хорошо.

Правда, мало кто знает, что это — беда, если все начинается хорошо. Значит, кончиться все это может только несчастьем.

Так и случилось.

Сначала умер Димин папа, генерал. Затем попала в сумасшедший дом алкоголичка мама. Затем наследники, три брата и сестра, переругались, обсуждая, что — кому.

Самые ценные вещи из генеральского дома были конфискованы прокуратурой. В частности, шашка, подаренная Сталиным, и усеянный рубинами югославский орден.

Короче говоря, за месяц Дима превратился в обыкновенного человека. В целеустремленного и трудолюбивого аспиранта средних дарований.

Иногда Маруся уговаривала его:

— Хоть бы ты напился!

Дима отвечал Марусе:

— Пьянство — это добровольное безумие.

Маруся не успокаивалась:

— Хоть бы ты меня приревновал!

Дима четко формулировал:

— Ревновать — это мстить себе за ошибки других…

Самое трудное испытание для благополучного человека — это внезапное неблагополучие. Дима становился все более рассеянным и унылым. В ресторанах он теперь заказывал биточки и компот. Заграничный костюм надевал в исключительных случаях. Финансовой поддержки Марусиных родителей стыдился.

И тут Маруся стала ему изменять. Причем неразборчиво и беспрерывно. Она изменяла ему с друзьями, знакомыми, водителями такси. С преподавателями Института культуры. С трамвайными попутчиками. Она изменила ему даже с внезапно появившимся Цехновицером.

Сначала Маруся оправдывалась и лгала. Выдумывала несуществующие факультативные занятия и семинары. Говорила о бессонной ночи у подруги, замышлявшей самоубийство. О неожиданных поездках к родственникам в Дергачево.

Затем ей надоело лгать и оправдываться. Надоело выдумывать фантастические истории. У Маруси не было сил.

Возвращаясь под утро, Маруся говорила себе — ладно, обойдется. Что-нибудь придумаю в такси. Что-нибудь придумаю в лифте. Что-нибудь скажу экспромтом.

Дима удивленно спрашивал:

— Где ты была?

— Я?! — восклицала Маруся.

— Ну.

— Что значит — где?! Он спрашивает — где! Допустим, у знакомых. Могу я навестить знакомых?..

Если Дима продолжал расспрашивать, Маруся быстро утомлялась:

— Считай, что я пила вино! Считай, что я распущенная женщина! Считай, что мы в разводе!..

Нет, как известно, равенства в браке. Преимущество всегда на стороне того, кто меньше любит. Если это можно считать преимуществом.

К тридцати годам Маруся поняла, что жизнь состоит из удовольствий. Все остальное можно считать неприятностями.

Удовольствия — это цветы, рестораны, любовь, заграничные вещи и музыка. Неприятности — это отсутствие денег, попреки, болезни и чувство вины.

Маруся предавалась удовольствиям, разумно избегая неприятностей.

Марусе было жалко Диму. Она испытывала угрызения совести. Она говорила:

— Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь девицей?

Дима удивленно спрашивал:

— На предмет чего?..


Вскоре Дима и Маруся развелись. Маруся переехала к родителям. Родители сначала огорчились, но довольно быстро успокоились. Дима Федоров как муж уже не представлял большого интереса. Маруся же опять была невестой, девушкой из хорошей семьи.

Через некоторое время Маруся полюбила знаменитого дирижера Каждана. Затем — известного художника Шарафутдинова, которому покровительствовал сам Гейдар Алиев. Затем — прославленного иллюзиониста Мабиса, распиливавшего женщин на две части. Все они были гораздо старше Маруси. И более того, годились ей в отцы.

С Кажданом она ездила в Прибалтику и на Урал. С Шарафутдиновым год прожила в Алупке. С иллюзионистом Мабисом летала по всему Заполярью.

В результате Каждан, отравившись миногами, умер. Шарафутдинов под давлением обкома вернулся к больной некрасивой жене. А Мабис, будучи с гастролями во Франкфурте, добился там политического убежища.

Короче, все они покинули Марусю. При этом лишь один Каждан ушел из ее жизни деликатно. Поведение остальных чем-то напоминало бегство.

И вот Марусей овладело чувство тревоги. Все ее подруги были замужем. Их положение отличалось стабильностью. У них был семейный очаг.

Разумеется, не все ее подруги жили хорошо. Некоторые изменяли своим мужьям. Некоторые грубо ими помыкали. Многие сами терпели измены. Но при этом — они были замужем. Само наличие мужа делало их полноценными в глазах окружающих.

Муж был совершенно необходим. Его следовало иметь хотя бы в качестве предмета ненависти.


К этому времени Марусе было под тридцать. Ей давно уже пора было родить. Маруся знала, что еще два-три года — и будет поздно.

Маруся забеспокоилась. Свободные мужчины, как и прежде, оказывали ей знаки внимания. Многие женщины ей, как и прежде, завидовали. Рестораны, театры, сертификатные магазины — все это было к ее услугам. А чувство тревоги не утихало. И даже с каждым месяцем усиливалось.

И тут на Марусином горизонте возник знаменитый эстрадный певец Бронислав Разудалов. Сейчас его имя забыто, но в шестидесятые годы он был популярнее Хиля, Кобзона, Долинского.

Разудалов соответствовал всем Марусиным требованиям. Он был красив, талантлив, популярен, много зарабатывал. А главное — жил весело, легко и беззаботно.

Маруся ему тоже понравилась, она была стройная, веселая и легкомысленная.

У них получилось что-то вроде гражданского брака.

Разудалов часто ездил на гастроли. Марусе нравилось его сопровождать. Сначала она просто находилась рядом. Вечерами сидела на его концертах. Днем ходила по комиссионным магазинам.

Затем у нее появились какие-то обязанности. Маруся заказывала афиши. Организовывала положительные рецензии в местных газетах. И даже вела бухгалтерию, что не требовало особого профессионализма. Ведь ей приходилось только складывать и умножать.

До ее появления Разудалов конферировал сам. Ему нравилось беседовать со зрителями, особенно в провинции. Он, например, говорил, предваряя свое выступление:

— У некоторых певцов красивый голос. А некоторые, как говорится, поют душой. Так вот, голоса у меня нет…

Далее следовала короткая пауза.

— И души тоже нет…

Под смех и аплодисменты Разудалов заканчивал:

— Чем пою — сам удивляюсь!..

Постепенно Марусе стали доверять обязанности ведущего. Маруся заказала себе три концертных платья. Научилась грациозно двигаться по сцене. В ее голосе зазвучали чистые пионерские ноты.

Маруся стремительно появлялась из-за кулис. Замирала, ослепленная лучами прожекторов. Окидывала первые ряды сияющим взглядом. И наконец выкрикивала:

— У микрофона — лауреат Всесоюзного конкурса артистов эстрады — Бронислав Разудалов!

Затем роняла голову, подавленная величием минуты…

Концерты Разудалова проходили с неизменным успехом. Репертуар у него был современный, камерный. В его песнях доминировала нота сдержанной интимности. Звучало это все примерно так:

Ты сказала — нет,

Я услышал — да…

Затерялся след у того пруда.

Ты сказала — да,

Я услышал — нет…

И тому подобное.

Разудалов был веселым человеком. Он зарабатывал на жизнь теми эмоциями, которыми другие люди выражают чувство безграничной радости и полного самозабвения. Он пел, танцевал и выкрикивал разные глупости. За это ему хорошо платили.

Вскоре, однако, Маруся заметила, что жизнелюбие Разудалова простирается слишком далеко. Она начала подозревать его в супружеских изменах. И не без оснований.

Она находила в его карманах пудреницы и шпильки. Обнаруживала на его рубашках следы помады. Вытаскивала из дорожного несессера синтетические колготки. И наконец, застала однажды в его гримуборной совершенно раздетую чревовещательницу Кисину.

В тот день она избила мужа нотным пюпитром. Через двадцать минут Разудалов появился на сцене в темных очках. Левая рука его безжизненно висела.

На Марусины попреки Разудалов отвечал каким-то идиотским смехом. Он не совсем понимал, в чем дело. Он говорил:

— Мария, это несерьезно! Я думал, ты культурная, мыслящая женщина без предрассудков…

Разудалов оставался верен своему жизнелюбию, зато научился лгать. От беспрерывной лжи у него появилось заикание. На сцене оно пропадало.

Он лгал теперь без всякого повода. Он лгал даже в тех случаях, когда это было нелепо. На вопрос: «Который час?» — он реагировал уклончиво.

Друзья шутили:

— Разудалов хочет трахнуть все, что движется…

Теперь уже от ревности страдала Маруся. Поджидала мужа ночами. Грозила ему разводом. А главное, не могла понять, зачем он это делает? Ведь она так сильно и бескорыстно его любила!..

Муж появлялся утром, распространяя запах вина и косметики:

— Засиделись, понимаешь, выпили, болтали об искусстве…

— Где ты был?

— У этого… у Голощекина… Тебе большой привет.

Маруся отыскивала в записной книжке телефон неведомого Голощекина. Женский голос хмуро отвечал:

— Илья Захарович в больнице…

Маруся, вспыхнув, подступала к Разудалову:

— Значит, ты был у Голощекина? Значит, вы болтали об искусстве?

— Странно, — поражался Разудалов, — лично я у него был…


И тут Маруся впервые задумалась — как жить дальше? Удовольствия неизбежно порождали чувство вины. Бескорыстные поступки вознаграждались унижениями. Получался замкнутый круг…

В чем источник радости? Как избежать разочарований? Можно ли наслаждаться без раскаяния? Все эти мысли не давали ей покоя.

Через год у нее родился мальчик.

Все шло как прежде. Разудалов ездил на гастроли. Возвратившись, быстро исчезал. Когда Маруся уличала его в новых изменах, оправдывался:

— Пойми, мне как артисту нужен импульс…

Маруся снова переехала к родителям. Галина Тимофеевна к этому времени стала пенсионеркой. Федор Макарович продолжал работать.

Неожиданно появлялся Разудалов с цветами и шампанским. Рассказывал о своих творческих успехах. Жаловался на цензуру, которая запретила его лучшую песню: «Я пить желаю губ твоих нектар…»

Галину Тимофеевну он развязно называл — «мамуля». Шутки у него были весьма сомнительные. Например, он говорил Марусиному папе:

— Дядя Федя, ты со мною не шути! Ведь если разобраться, ты — никто. А я, между прочим, зять самого Татаровича!..

Выпив коньяка с шампанским и оставив пачку мятых денег, Разудалов убегал. Бремя отцовства его не тяготило. Целуя сына, он приговаривал:

— Надеюсь, ты вырастешь человеком большой души…

Временами Маруся испытывала полное отчаяние. Угрожала Разудалову самоубийством. Именно тогда в его репертуаре появился шлягер:

Если ты пойдешь

к реке топиться,

приходи со мной,

со мной проститься!

Эх, я тебя до речки провожу

и поглубже место укажу…

Тут как в сказке появился Цехновицер. Он дал Марусе почитать «Архипелаг ГУЛАГ» и настоятельно советовал ей эмигрировать. Он говорил:

— Поженимся фиктивно и уедем в качестве евреев.

— Куда? — спрашивала Маруся.

— Я, например, в Израиль. Ты — в Америку. Или во Францию…

Маруся вздыхала:

— Зачем мне Франция, когда есть папа…

И все-таки Муся стала задумываться об эмиграции. Во-первых, это было модно. Почти у каждого мыслящего человека хранился израильский вызов.

То и дело уезжали знакомые деятели культуры. Уехал скульптор Неизвестный, чтобы осуществить в Америке грандиозный проект «Древо жизни». Уехал Савка Крамаров, одержимый внезапно прорезавшимся религиозным чувством. Уехал гениальный Боря Сичкин, пытаясь избежать тюрьмы за левые концерты. Уехал диссидентствующий поэт Купершток, в одном из стихотворений гордо заявивший:

Наследник Пушкина и Блока,

я — сын еврея Куперштока!..

Уезжали писатели, художники, артисты, музыканты. Причем уезжали не только евреи. Уезжали русские, грузины, молдаване, латыши, доказавшие наличие в себе еврейской крови. Короче, проблема эмиграции широко обсуждалась в творческих кругах. И Маруся все чаще об этом задумывалась.

В эмиграции было что-то нереальное. Что-то, напоминающее идею загробной жизни. То есть можно было попытаться начать все сначала. Избавиться от бремени прошлого.

Творческая жизнь у Маруси не складывалась. Замуж она, по существу, так и не вышла. Многочисленные друзья вызывали у нее зависть или презрение.

У родителей Муся чувствовала себя как в доме престарелых. То есть жила на всем готовом без какой-либо реальной перспективы. Сон, телевизор, дефицитные продукты из распределителя. И женихи — подчиненные Федора Макаровича, которые в основном старались нравиться ему.

Маруся чувствовала: еще три года — и все потеряно навсегда…

Цехновицер так настойчиво говорил о фиктивном, именно фиктивном браке, что Маруся сказала ему:

— Раньше ты любил меня как женщину.

Цехновицер ответил:

— Сейчас я воспринимаю тебя как человека.

Маруся не знала — огорчаться ей или радоваться. И все-таки огорчилась.

Видно, так устроены женщины — не любят они терять поклонников. Даже таких, как Цехновицер…

На словах эмиграция казалась реальностью. На деле — сразу возникало множество проблем.

Что будет с родителями? Что подумают люди? А главное — что она будет делать на Западе?..

В загс пойти с Цехновицером — уже проблема. У жениха, вероятно, и костюма-то соответствующего нет. Не скажешь ведь инспектору, что брак фиктивный…

А потом начались какие-то встречи около синагоги. Какие-то «Памятки для отъезжающих». Какие-то разговоры с иностранными журналистами.

Маруся стала ходить на выставки левой живописи. Перепечатывала на своей «Олимпии» запрещенные рассказы Шаламова и Домбровского. Пыталась читать в оригинале Хемингуэя.

Ее родители о чем-то догадывались, но молчали. Пришлось Марусе с ними объясниться.

Как это было — лучше не рассказывать. Тем более что подобные драмы разыгрывались во многих номенклатурных семействах.

Родители обвиняли своих детей в предательстве. Дети презирали родителей за верноподданничество и конформизм.

Взаимные попреки сменялись рыданиями. За оскорблениями следовали поцелуи.

Федор Макарович знал, что должен будет в результате уйти на пенсию. Галина Тимофеевна знала, что с дочкой она больше не увидится.


В октябре Маруся зарегистрировалась с Цехновицером. К Новому году они получили разрешение. Девятого января были в Австрии.

Оказавшись на Западе, Цехновицер сразу изменился. Он стал еврейским патриотом, гордым, мудрым и немного заносчивым. Он встречался с представителями ХИАСа, носил шестиконечную анодированную звезду и мечтал жениться на еврейке.

Условия фиктивного брака Цехновицер добросовестно выполнил. Увез жену на Запад. Зато Маруся оплатила все расходы и даже купила ему чемодан.

Вскоре им предстояло расстаться. Цехновицер улетал в Израиль. Маруся должна была получить американскую визу.

Маруся говорила:

— Как ты будешь жить в Израиле? Ведь там одни евреи!

— Ничего, — отвечал Цехновицер, — привыкну…

Марусе было грустно расставаться с Цехновицером. Ведь он был единственным человеком из прошлой жизни.

Маруся испытывала что-то вроде любви к этому гордому, заносчивому, агрессивному неудачнику. Ведь что-то было между ними. А если было, то разве существенно — плохое или хорошее? И если было, то куда оно, в сущности, могло деваться?..

В аэропорт Маруся не поехала. У маленького Левушки третий день болело горло.

Маруся из окна наблюдала, как Цехновицер садится в автобус. Он казался таким неуклюжим под бременем великих идей. Его походка была решительной, как у избалованного слепого.

Через неделю Левушке благополучно вырезали гланды. Отвезла его в госпиталь миссис Кук из Толстовского фонда. Виза к этому моменту уже была получена.

Еще через шестнадцать дней Маруся приземлилась в аэропорту имени Кеннеди. В руках у нее был пакет с кукурузными чипсами. Рядом вяло топтался невыспавшийся Лева. Увидев двух негров, он громко расплакался. Маруся говорила ему:

— Левка, заткнись!

И добавляла:

— Голос — в точности как у папаши…

После кораблекрушения

В аэропорту Марусю поджидали Лора с Фимой. Лора была ее двоюродной сестрой по матери. Лорина мама — тетя Надя — работала простым корректором. Муж ее — дядя Савелий — преподавал физкультуру.

Лора носила фамилию отца — Мелиндер.

Татаровичи не презирали Мелиндеров. Иногда они брали Лору на дачу. Изредка сами ездили в Дергачево. Маруся дарила сестре платья и кофты. При этом говорилось:

— Синюю кофту бери, а зеленую я еще поношу…

Марусе и в голову не приходило, что Лора обижается.

В общем, сестры не дружили. Маруся была красивая и легкомысленная. Лора — начитанная и тихая. Ее печальное лицо считалось библейским.

Марусина жизнь протекала шумно и весело. Лорино существование было размеренным и унылым.

Маруся жаловалась:

— Все мужики такие нахальные!

Лора холодно приподнимала брови:

— Мои, например, знакомые ведут себя корректно.

И слышала в ответ:

— Нашла чем хвастать!..

Татаровичи не избегали Мелиндеров. Просто Мелиндеры были из другого социального круга. В старину это называлось — бедные родственники. Так что сестры виделись довольно редко.

Муся от кого-то слышала, что Лора вышла замуж. Что муж ее — аспирант по имени Фима. Но познакомиться с Фимой ей довелось лишь в Америке…

Эмиграция была для Лоры и Фимы свадебным путешествием. Они решили поселиться в Нью-Йорке. Через год довольно сносно заговорили по-английски. Фима записался на курсы бухгалтеров, Лора поступила в ученицы к маникюрше.

Дела у них шли прекрасно. Через несколько месяцев оба получили работу. Фима устроился в богатую текстильную корпорацию. Лора трудилась в парикмахерской с американской клиентурой. Она говорила:

— Русских мы практически не обслуживаем. Для этого у нас слишком высокие цены.

Лора зарабатывала пятнадцать тысяч в год. Фима — вдвое больше.

Вскоре они купили собственный дом. Это был маленький кирпичный домик в Форест-Хиллсе. Жилье в этом районе стоило тогда не очень дорого. Жили здесь в основном корейцы, индусы, арабы. Фима говорил:

— С русскими мы практически не общаемся…

Фима и Лора полюбили свой дом. Фима собственными руками починил водопровод и крышу. Затем электрифицировал гараж. Лора тем временем покупала занавески и керамическую утварь.

Дом был уютный, красивый и сравнительно недорогой. Журналист Зарецкий, с которым Лора познакомилась в ХИАСе, называл его «мавзолеем». Старик явно завидовал чужому благополучию…

Лора и Фима были молодой счастливой парой. Счастье было для них естественно и органично, как здоровье. Им казалось, что всяческие неприятности — удел больных людей.

Лора и Фима слышали, что некоторым эмигрантам живется плохо. Вероятно, это были нездоровые люди с паршивыми характерами. Вроде журналиста Зарецкого.

Лора и Фима жили дружно. Они жили так хорошо, что Лора иногда восклицала:

— Фимка, я так счастлива!

Они жили так хорошо, что даже придумывали себе маленькие неприятности. Вечером Фима, хмурясь, говорил:

— Знаешь, утром я чуть не сбил велосипедиста.

Лора делала испуганные глаза:

— Будь осторожнее. Прошу тебя — будь осторожнее.

— Не беспокойся, Лорик, у меня прекрасная реакция!

— А у велосипедиста? — спрашивала Лора…

Бывало, что Фима являлся домой с виноватым лицом.

— Ты расстроен, — спрашивала Лора, — в чем дело?

— А ты не будешь сердиться?

— Говори, а то я заплачу.

— Поклянись, что не будешь сердиться.

— Говори.

— Только не сердись. Я купил тебе итальянские сапожки.

— Ненормальный! Мы же договорились, что будем экономить. Покажи…

— Мне страшно захотелось. И цвет оригинальный… Такой коричневый…

В субботнее утро Фима и Лора долго завтракали. Потом ходили в магазин. Потом смотрели телевизор. Потом уснули на веранде. Потом раздался звонок. Это была телеграмма из Вены. Маруся прилетала наутро, рейсом 264. К семи тридцати нужно было ехать в аэропорт.


Встретили ее радушно. Засиделись в первую же ночь до трех часов. Ребенок спал. Телевизор был выключен. Фима готовил коктейли. Маруся и Лора сначала устроились на ковре. Лора сказала: «Так принято».

Затем они все-таки перешли на диван.

Лора в десятый раз спрашивала:

— Зачем ты уехала, да еще с малолетним ребенком?

— Не знаю… Так вышло.

— Понятно, когда уезжают диссиденты, евреи или, например, уголовники…

— У меня было плохое настроение.

— То есть?

— Мне показалось, что все уже было…

Маруся хотела, чтобы ее понимали. Хотя сама она не понимала многого.

— У тебя действительно все было — развлечения, поклонники, наряды… А ты вдруг — раз и уезжаешь.

— Мне сон приснился.

— Например?

— Вроде бы у меня появляются крылья. А дальше — как будто я пролетаю над городом и тушу все электрические лампочки.

— Лампочки? — заинтересовался Фима. — Ясно. По Фрейду — это сексуальная неудовлетворенность. Лампочки символизируют пенис.

— А крылья?

— Крылья, — ответил Фима, — тоже символизируют пенис.

Маруся говорит:

— Я смотрю, ваш Фрейд не хуже Разудалова. Одни гулянки на уме…

— И все же, — спрашивала Лора, — почему ты уехала? Политика тебя не волновала. Материально ты была устроена. От антисемитизма страдать не могла…

— Этого мне только не хватало!

— Так в чем же дело?

— Да ни в чем. Уехала, и все. Тебя хотела повидать… И Фиму…

Играла радиола. Уютно звякал лед в стаканах. Пахло горячим хлебом из тостера. За окнами стояла мгла.

Ночью все проголодались. Лора сказала:

— Фимуля, принеси нам кейк из холодильника…

Лоре было приятно, что дом хорошо и небрежно обставлен. Что на стенах литографии Шемякина, а в холодильнике есть торт. Что в гараже стоит японская машина, а шкафы набиты добротной одеждой.

Лора еще днем говорила мужу:

— Пусть живет. Пусть остается здесь сколько угодно… Не хочу я ей мстить за обиды, пережитые в юности. Не хочу демонстрировать своего превосходства… Мы будем выше этого. Ответим ей добром на зло… О чем ты думаешь?..

— Я думаю — как хорошо, что у меня есть ты!

— А у меня — соответственно — ты!..


Лора подарила Марусе свитер и домашние туфли. Маруся их даже не примерила.

Лора предоставила Марусе с ребенком отдельную комнату. Маруся Лору даже не поблагодарила.

Лора предложила ей: «Бери из холодильника все, что тебе захочется». Но Маруся в основном довольствовалась картофельными чипсами.

Театры Марусю не интересовали. В магазинах она разглядывала только детские игрушки. Ночной Бродвей показался ей шумным и грязным.

Так прошла неделя.

В субботу появился гость, Джи Кей Эплбаум, развязный и шумный толстяк. Он был менеджером в корпорации, где работал Фима. Вчетвером они жарили сосиски у заднего крыльца и пили «Бадвайзер».

На этот раз Джи Кей пришел один. До этого, сказала Лора, он приводил невесту — Карен Роуч.

На вопрос: «Где Карен?» — менеджер ответил:

— Она меня бросила. Я был в отчаянии. Затем купил себе новую машину и поменял жилье. Теперь я счастлив…

Эплбауму понравилась Маруся. Он захотел учиться русскому языку. Маруся спела ему несколько частушек. Например, такую: «Строят мощную ракету, посылают на Луну. Я хочу в ракету эту посадить мою жену…» Фима перевел.

Когда Эплбаум попрощался и уехал, Маруся сказала:

— По-моему, он дурак!

Лора возмутилась:

— Просто Джи Кей — типичный американец со здоровыми нервами. Если русские вечно страдают и жалуются, то американцы устроены по-другому. Большинство из них — принципиальные оптимисты…

Лора объясняла Мусе:

— Америка любит сильных, красивых и нахальных. Это страна деловых, целеустремленных людей. Неудачников американцы дружно презирают. Рассчитывать здесь можно только лишь на одного себя…

— В Америке, — брал слово Фима, — нужно ежедневно переодеваться. Как-то я забыл переодеться, и Эплбаум спросил меня: «Ты где ночевал, дружище?!.»

Днем Маруся возилась с Левушкой. Хлопот особых не было. Тем более что вместо пеленок Маруся использовала удобные и недорогие дайперсы. Эти самые дайперсы — первое, что Маруся оценила на Западе. Кроме того, ей нравились чипсы, фисташки и разноцветная бумажная посуда. Поел и выбросил…

Муся испытывала беспокойство. Ей надо было срочно искать работу. Тем более что Левушку определили в детский сад. Сначала он плакал. Через неделю заговорил по-английски.

А Маруся все думала, чем бы заняться. В Союзе она была интеллигентом широкого профиля. Работать могла где угодно. От министерства культуры до районной газеты.

А здесь? Кино, телевидение, радио, пресса? Всюду, как минимум, нужен английский язык.

Программистом ей быть не хотелось. Медсестрой или няней — тем более. Ее одинаково раздражали цифры, чужие болезни и посторонние дети.

Ее внимание привлекла реклама ювелирных курсов. В принципе это имело отношение к драгоценностям. А в драгоценностях Маруся разбиралась.

Ювелирные курсы занимали весь третий этаж мрачноватого блочного дома на Четырнадцатой улице. Руководил ими мистер Хигби, человек с наружностью умеренно выпивающего офицера. Он сказал Марусе через переводчика:

— Я десять лет учился живописи, а стал несчастным ювелиром. Разве это жизнь?!.

Переводчиком у него работал эмигрант из Борисполя — Леня. В будущем Леня собирался открыть магазин ювелирных изделий.

Он говорил:

— На этом я всегда заработаю свою трудовую копейку…

Всех учащихся разбили на группы. Каждому выдали набор инструментов. У каждого на столе была паяльная лампа, тиски и штатив.

В углу постоянно гудел никелированный кипятильник. Рядом возвышался дубовый стеллаж. Там в специальных коробках хранились работы бывших учащихся. Они показались Марусе безвкусными. Какой-то Барри Льюис выковал из серебра миниатюрный детородный орган…

В каждой группе был преподаватель. Марусе достался пан Венчислав Глинский, беженец из Кракова. Он целыми днями курил, роняя пепел себе на брюки.

Занятий фактически не было. Каждый делал все, что ему хотелось. Одни паяли, другие сверлили, третьи вырезали фигурки из жести.

Среди учащихся было несколько чернокожих. Они часами слушали музыку, покачиваясь на табуретках. Возле каждого на полу стоял транзистор. Иногда Маруся ощущала странный запах. Переводчик Леня объяснил ей, что это марихуана.

Марусиным соседом был китаец, тихий и приветливый. Он скручивал из медной проволоки тонкую косичку. Маруся занялась тем же самым.

Потом она вырезала из жести букву М. Обработала напильником края. Проделала специальное отверстие для цепочки. Вроде бы получился кулон. Китаец взглянул и одобрительно помахал ей рукой.

У Маруси за спиной остановился пан Венчислав. Несколько секунд он молчал, затем раздельно выговорил:

— Прима!

И уронил Марусе на рукав бесцветный столбик пепла…


В четверг Маруся получила семьдесят три доллара. Что-то вроде стипендии. На эти деньги она купила Левушке заводной мотоцикл, сестре — цветы, а Фиме — полгаллона виски. Оставшиеся сорок долларов предназначались на хозяйство.

Лора брать деньги не хотела. Маруся настаивала:

— Я же вам и так должна большую сумму.

— Заработаешь, — говорил Фима, — отдашь с процентами…

Рано утром Маруся бежала к остановке сабвея. Дальше — около часа в грохочущем, страшном подземном Нью-Йорке. Ежедневная порция страха.

Нью-Йорк был для Маруси происшествием, концертом, зрелищем. Городом он стал лишь месяц или два спустя. Постепенно из хаоса начали выступать фигуры, краски, звуки. Шумный торговый перекресток вдруг распался на овощную лавку, кафетерий, страховое агентство и деликатесный магазин. Череда автомобилей на бульваре превратилась в стоянку такси. Запах горячего хлеба стал неотделим от пестрой вывески «Бекери». Образовалась связь между толпой ребятишек и кирпичной двухэтажной школой…

Нью-Йорк внушал Марусе чувство раздражения и страха. Ей хотелось быть такой же небрежной, уверенной, ловкой, как чернокожие юноши в рваных фуфайках или старухи под зонтиками. Ей хотелось достичь равнодушия к шуму транзисторов и аммиачному зловонию сабвея. Ей хотелось возненавидеть этот город так просто и уверенно, как можно ненавидеть лишь одну себя…

Маруся завидовала детям, нищим, полисменам — всем, кто ощущал себя частью этого города. Она завидовала даже пану Глинскому, который спал в метро и не боялся черных хулиганов. Он говорил, что коммунисты в десять раз страшнее…

От метро до ювелирных курсов — триста восемьдесят пять шагов. Иногда, если Маруся почти бежит, триста восемьдесят. Триста восемьдесят шагов сквозь разноцветную, праздную, горланящую толпу. В облаках бензиновой гари, табачного дыма и запаха уличных жаровен. Мимо захламленных тротуаров и ослепительных безвкусных витрин. Под крики лотошников, вой автомобильных сирен и нескончаемый барабанный грохот…

Ежедневная порция страха и неуверенности…

Занятия на ювелирных курсах прекратились в среду.

Сначала все шло нормально. Муся раскалила на огне латунную пластинку. Держа ее щипцами, потянулась за канифолью. Пластинка выскользнула, описала дугу, а затем бесследно исчезла. Вскоре из голенища Марусиного лакированного сапога потянулся дымок.

Еще через секунду Марусин крик заглушил пронзительные вопли транзисторов. Застежка-молния конечно же не поддавалась. Окружающие не понимали, в чем дело.

Все это могло довольно плохо кончиться, если бы не Шустер.


Шустер работал на курсах уборщиком. До эмиграции тренировал молодежную сборную Риги по боксу. Лет в пятьдесят сохранял динамизм, рельефную мускулатуру и некоторую агрессивность. Его раздражали чернокожие.

Целыми днями Шустер занимался уборкой. Он выметал мусор, наполнял кипятильник, перетаскивал стулья. Когда он приближался со шваброй, учащиеся вставали, чтобы не мешать. Все, кроме чернокожих.

Черные юноши продолжали курить и раскачиваться на табуретках. Всякое рвение было им органически чуждо.

Шустер ждал минуту. Затем подходил ближе, отставлял швабру и на странном языке угрожающе выкрикивал:

— Ап, блядь!..

Его лицо покрывалось нежным и страшным румянцем.

— Я кому-то сказал — ап, блядь!

И еще через секунду:

— Я кого-то в последний раз спрашиваю — ап?! Или не ап?!

Черные ребята нехотя поднимались, бормоча:

— О’кей! О’кей…

— Понимают, — радовался Шустер, — хоть и с юга…

Так вот, когда Маруся закричала, появился Шустер. Мигом сориентировавшись, он достал из заднего кармана фляжку бренди. Потом без колебаний опорожнил ее в Марусин лакированный сапог. Все услышали медленно затихающее шипение.

Тот же Шустер разорвал заклинившую молнию.

Маруся тихо плакала.

— Покажите ногу доктору, — сказал ей Шустер, — тут как раз за углом городская больница.

— Покажите мне, — заинтересовался, откуда-то возникнув, Глинский.

Но Шустер оттеснил его плечом.

Врач, осмотрев Марусю, разрешил ей покинуть занятия. Маруся, хромая, уехала домой и решила не возвращаться…

Фима с Лорой отнеслись к ее решению нормально, даже благородно.

Лора сказала:

— Крыша над головой у тебя есть. Голодной ты не останешься. Так что не суетись и занимайся английским. Что-нибудь подвернется.

Фима добавил:

— Какой из тебя ювелир! Ты сама у нас золото!

— Вот только пробы негде ставить, — засмеялась Маруся…

Так она стала домохозяйкой.

Утром Фима с Лорой торопились на работу. Фима ехал на своей машине. Лора бежала к остановке автобуса.

Сначала Маруся пыталась готовить им завтраки. Потом стало ясно, что это не требуется. Фима выпивал чашку растворимого кофе, а Лора на ходу съедала яблоко.

Просыпалась Маруся в десятом часу. Левушка к этому времени сидел у телевизора. На завтрак ему полагалась горсть кукурузных хлопьев с молоком.

Затем они шли в детский сад. Вернувшись, Маруся долго перелистывала русскую газету. Внимательно читала объявления.

В Манхэттене открывались курсы дамских парикмахеров. Страховая компания набирала молодых честолюбивых агентов. Русскому ночному клубу требовались официантки, предпочтительно мужчины. Так и было напечатано — «официантки, предпочтительно мужчины».

Все это было реально, но малопривлекательно. Кого-то стричь? Кого-то страховать? Кому-то подавать закуски?..

Попадались и такие объявления:

«Хорошо устроенный джентльмен мечтает познакомиться с интеллигентной женщиной любого возраста. Желательно фото».

Ниже примечание мелким шрифтом: «Только не из Харбина».

Что значит — только не из Харбина, удивлялась Маруся, как это понимать? Чем ему досадил этот несчастный Харбин? А может быть, он сам как раз из Харбина? Может, весь Харбин его знает как последнего жулика и афериста?..

Хорошо устроенный джентльмен ищет женщину любого возраста… Желательно фото…

Зачем ему фото, думала Маруся, только расстраиваться?..

Днем она ходила в магазин, стирала и пыталась заниматься английским. В три забирала Левушку. К шести возвращались Фима и Лора. Вечера проходили у телевизора за бокалом коктейля.

По субботам они ездили в город. Бродили по музеям. Обедали в японских ресторанах. Посмотрели музыкальную комедию с Юлом Бриннером.

Так прошел сентябрь, наступила осень. Хотя на газонах еще зеленела трава и днем было жарко, как в мае…

Маруся все чаще задумывалась о будущем.

Сколько можно зависеть от Лоры? Сколько можно есть чужой хлеб? Сколько можно жить под чужой крышей? Короче, сколько все это может продолжаться?..

Маруся чувствовала себя, как на даче у родственников. Рано или поздно надо будет возвращаться домой.

Но куда?

А пока что Маруся была сыта и здорова. Одежды у нее хватало. Деньги на хозяйство лежали в коробке из-под торта. Не жизнь, а санаторий для партийных работников. Стоило ли ради этого ехать в такую даль?..

В общем, чувство тревоги с каждым днем нарастало…


Однажды Маруся написала такое письмо родителям:

«Дорогие мама и папа!

Представляю себе, как вы меня ругаете, и зря. Дело в том, что абсолютно нечего писать. Ну абсолютно.

Лазька улетел на свою историческую родину, где одни, пардон, евреи. Но он говорит — ничего, мол, пробьемся.

Что еще сказать?

Вена — тихий городок на берегу реки. Все говорили тут — Донау, Донау… Оказывается — река Дунай и больше ничего.

Вроде бы имеется оперный театр. Хотя я его что-то не заметила.

Люди одеты похуже, чем в Доме кино. Однако получше, чем в Доме науки и техники.

В Австрии мы жили три недели. Почти не выходили из гостиницы. У входа дежурили эти самые, которые не просто, а за деньги. В общем, ясно. У одной была совершенно голая жэ. Папка бы ахнул. В этом плане свободы больше чем достаточно.

Леве из вещей купила носки шерстяные и джемпер. Себе ничего.

В Америку летели около семи часов. В самолете нам показывали кино. Вы думаете — какое? В жизни не догадаетесь. „Великолепная семерка“. Стоило ли ехать в такую даль?

Поселилась я у Лоры с Фимой. Левка ходит в детский сад. А я все думаю, чем бы мне заняться.

Свободы здесь еще больше, чем в Австрии. В специальных магазинах продаются каучуковые органы. Вы понимаете? Мамуля бы сейчас же в обморок упала.

Чернокожих в Америке давно уже не линчуют. Теперь здесь все наоборот. Короче, я еще не сориентировалась. Скоро напишу. И вы пишите.

Обнимаю. Ваша несознательная дочь Мария».

Таланты и поклонники

Как-то раз появился Зарецкий. Узнав, что хозяев нет дома, выразил смущение:

— Простите, что врываюсь без звонка.

— Ничего, — ответила Маруся, — только я в халате…

Через минуту он пил кофе с бело-розовым зефиром. Сахарная пудра оседала на тщательно выглаженных кримпленовых брюках…

Зарецкий любил культуру и женщин. Культура была для него источником заработка, а женщины — предметом вдохновения. То есть культурой он занимался из прагматических соображений, а женщинами — бескорыстно. Идея бескорыстия подчеркивалась явным сексуальным неуспехом.

Дело в том, что Зарецкого раздирали противоречивые страсти. Он добивался женщин, но при этом всячески их унижал. Его изысканные комплименты перемежались оскорблениями. Шаловливые заигрывания уступали место взволнованным нравственным проповедям. Зарецкий горячо взывал к морали, тотчас же побуждая ее нарушить. Кроме того, он был немолод. Самолеты называл аэропланами, как до войны…

Он ел зефир, пил кофе и любовался Марусиными ногами. Полы ее халата волнующе разлетались. Две верхние пуговки ночной сорочки были расстегнуты.

Зарецкий поинтересовался:

— Чем изволите зарабатывать на пропитание?

— Я еще не работаю, — ответила Маруся.

— А чем, ежели не секрет, планируете заниматься в будущем?

— Не знаю. Я, вообще-то, музработник.

— С вашими данными я бы подумал о Голливуде.

— Там своих хватает. А главное — им уж больно тощие нужны.

— Я поговорю с друзьями, — обещал Зарецкий.

Потом он сказал:

— У меня к вам дело. Я заканчиваю работу над книгой «Секс при тоталитаризме». В этой связи мной опрошено более четырехсот женщин. Их возраст колеблется от шестнадцати до пятидесяти семи лет. Данные обработаны и приведены в систему. Короче — я буду задавать вопросы. Отвечайте просто и без ложной застенчивости. Думаю, вы понимаете, что это — сугубо научное исследование. Мещанские предрассудки здесь неуместны. Садитесь.

Зарецкий вытащил портфель. Достал оттуда магнитофон, блокнот и авторучку. Корпус магнитофона был перетянут изоляционной лентой.

— Внимание, — сказал Зарецкий, — начали.

Он скороговоркой произнес в микрофон:

— Объект четыреста тридцать девять. Шестнадцатое апреля восемьдесят пятого года. Форест-Хиллс, Нью-Йорк, Соединенные Штаты Америки. Беседу ведет Натан Зарецкий.

И дальше, повернувшись к Марусе:

— Сколько вам лет?

— Тридцать четыре.

— Замужем?

— В разводе.

— Имели половые сношения до брака?

— До брака?

— Иными словами — когда подверглись дефлорации?

— Чему?

— Когда потеряли невинность?

— А-а… Мне послышалось — декларация…

Маруся слегка раскраснелась. Зарецкий внушал ей страх и уважение. Вдруг он сочтет ее мещанкой?

— Не помню, — сказала Маруся.

— Что — не помню?

— До или после. Скорее все-таки — до.

— До или после чего?

— Вы спросили — до или после замужества.

— Так до или после?

— Мне кажется — до.

— До или после венгерских событий?

— Что значит — венгерские события?

— До или после разоблачения культа личности?

— Вроде бы после.

— Точнее?

— После.

— Хорошо. Вы занимаетесь мастурбацией?

— Раз в месяц, как положено.

— Что — как положено?

— Ну, это… Женские дела…

— Я спрашиваю о мастурбации.

— О господи! — сказала Маруся.

Что-то мешало ей остановить или даже выпроводить Зарецкого. Что-то заставляло ее смущенно бормотать:

— Не знаю… Может быть… Пожалуй…

С нарастающим воодушевлением Зарецкий говорил:

— Отбросить ложный стыд! Забыть о ханжеской морали! Человеческая плоть священна! Советская власть лишает человека естественных радостей! Климакс при тоталитаризме наступает значительно раньше, чем в демократических странах!..

Маруся кивала:

— Еще бы…


Зарецкий вдруг совсем преобразился. Начал как-то странно шевелить плечами, обтянутыми лиловой бобочкой. Вдруг перешел на звучный шепот. Задыхаясь, говорил:

— О Маша! Ты — как сама Россия! Оскверненная монголами, изнасилованная большевиками, ты чудом сохранила девственность!.. О, пусти меня в свою зеленую долину!

Зарецкий двинулся вперед. От его кримпленовых штанов летели искры. Глаза сверкали наподобие хирургических юпитеров. Магнитофон затих, тихонько щелкнув.

— О, дай мне власть, — шептал Зарецкий, — и я тебя прославлю!

Маруся на секунду задумалась. Пользы от этого болтливого старика — не много. Радости — еще меньше. К тому же надо спешить за ребенком.

Зарецкий положил ей руки на талию. Это напоминало приглашение к старомодному бальному танцу.

Маруся отступила. Ученый человек, и так себя ведет. А главное, пора идти за Левой…

Зарецкий был опытным ловеласом. Его тактические приемы заключались в следующем. Первое — засидеться до глубокой ночи. Обнаружить, что автобусы не ходят. Брать такси — дороговато… Далее — «Разрешите мне посидеть в этом кресле?» Или — «Можно я лягу рядом чисто по-товарищески?..» Затем он начинал дрожать и вскрикивать. Оттолкнуть его в подобных случаях у женщин не хватало духа. Неудовлетворенная страсть могла обернуться психическим расстройством. И более того — разрывом сердца.

Зарецкий плакал и скандалил. Угрожал и требовал. Он клялся женщинам в любви. К тому же предлагал им заняться совместной научной работой. Порой ему уступали даже самые несговорчивые.

Так бывало ночью. В свете дня приемы часто оказывались недействительными.

Маруся сказала:

— Я скоро приду.

Через минуту появилась, одетая в строгий бежевый костюмчик.

Зарецкий, хмурясь, уложил магнитофон в портфель. Затем таинственно и мрачно произнес:

— Ты — сфинкс, Мария!

— Почему же свинство?! — рассердилась Муся. — Это что еще за новости! А если я люблю другого?

Зарецкий саркастически расхохотался, взял жетон на метро и ушел.


С этого дня Марусе уже не было покоя. Женихи и ухажеры потянулись вереницей.

Видимо, свободная женщина распространяет какие-то особенные флюиды. Красивая — тем более.

Мужчины заговаривали с ней всюду, где она появлялась. В магазинах, на автобусной стоянке, перед домом, около газетного киоска. Иногда американцы, чаще — соотечественники.

Они звонили ей по телефону. Являлись в дом с какими-то непонятными предложениями. Даже посылали ей открытки в стихах. Например, диссидент Караваев прислал ей такое стихотворение:

«Марусь! Ты любишь Русь?!»

С Караваевым Маруся познакомилась в аптеке. Он пригласил ее на демонстрацию в защиту Сахарова. Маруся сказала:

— С кем я оставлю ребенка?

Караваев рассердился:

— Если каждый будет заботиться только о своих детях, Россия погибнет.

Маруся возразила:

— Наоборот. Если каждый позаботится о своем ребенке, все будет хорошо.

Караваев сказал:

— Вы — типичная эмигрантка, развращенная Западом. Думаете только о себе.

Маруся задумалась. «Один говорит — сама Россия, изнасилованная большевиками. Другой — эмиграция, развращенная Западом. Кто же я на самом-то деле?..»

Караваев предложил ей сообща вести борьбу за новую Россию. Маруся отказалась.


Издатель Друкер тоже призывал ее к борьбе. Но — за единство эмиграции.

Он говорил:

— Нас мало. Мы разобщены и одиноки. Мы должны объединиться на почве русской культуры.

Друкер пригласил Марусю в свое захламленное жилище. Показал десяток редких книг с автографами Георгия Иванова, Набокова, Ходасевича. Преподнес ей злополучного «Фейхтвагнера». И вновь заговорил насчет единства:

— Нас объединяет многое. Язык, культура, образ мыслей, историческое прошлое…

Марусе было не до этого. Объединение с Друкером не разрешало ее жизненных проблем. Интересовало Марусю главным образом не прошлое, а будущее. Она предложила:

— Будем друзьями.

Друкер, криво улыбаясь, согласился.


А вот таксисты действовали более решительно. Перцович говорил ей:

— Летим во Флориду, о’кей? Беру на себя дорогу, гостиницу и развлечения, о’кей? Покупаю модельные туфли, о’кей?

— Но у меня ребенок.

— Это не моя забота, о’кей?

— Я подумаю…

Еселевский вел себя поскромнее. Действовал с меньшим размахом. Предложил ей дешевый мотель на Лонг-Айленде. А вместо туфель — развесной шоколад из деликатесного магазина.

Будучи отвергнут, Еселевский не расстроился. Кажется, даже вздохнул с облегчением…


Лучше всех повел себя Баранов. Оказался самым благородным. Он сказал:

— Я зарабатываю долларов семьсот в неделю. Двести из них систематически пропиваю. Хотите, буду отдавать вам сотню. Просто так. Мне это даже выгодно. Пить буду меньше.

— Это неудобно, — сказала Маруся.

— Чего тут неудобного, — удивился Баранов, — деньги есть… И не подумайте худого. Женщины меня давно уже не интересуют. Лет двадцать пять назад я колебался между женщинами и алкоголем. С этим покончено. В упорной борьбе победил алкоголь.

— Я подумаю, — сказала Маруся.


Евсей Рубинчик тоже предложил содействие. И тоже бескорыстно. Обещал ей временную работу. Он спросил:

— Вы рисуете?

— Смотря что, — ответила Маруся.

Рубинчик пояснил:

— Надо ретушировать цветные фотографии.

— Как это — ретушировать?

— Подкрасить губы, щеки… В общем, чтобы клиенты были довольны.

Маруся подумала — дело знакомое.

— А сколько мне будут платить?

— Три доллара в час.

Рубинчик обещал позвонить.


Религиозный деятель Лемкус тоже заинтересовался Марусей. Сначала он подарил ей Библию на английском языке. Затем сказал, что Бог предпочитает неустроенных и одиноких. Наконец, пообещал хорошие условия в иной, загробной жизни.

— Когда это будет! — вздыхала Маруся.

— На то Господня воля, — опускал ресницы Лемкус.

Он же любил повторять, что деньги — зло.

— Особенно те, — соглашалась Маруся, — которых нет…


Хозяин магазина «Днепр» Зяма Пивоваров иногда шептал ей:

— Получены свежие булочки. Точная копия — вы…

Торговец недвижимостью Лернер приглашал:

— Поедем как-нибудь в Атлантик-Сити. Выиграешь тысяч двадцать.

Реализовать свою идею Лернеру пока не удавалось. Он ленился даже записать Марусин телефон.

Так пролетело месяца четыре. Дни тянулись одинаковые, как мешки из супермаркета…

Тe же и Гонзалес

К этому времени я уже года полтора был натурализованным американцем. Жил в основном на литературные заработки. Книги мои издавались в хороших переводах. Не случайно один мой коллега любил повторять:

— Довлатов явно проигрывает в оригинале…

Рецензенты мною восхищались, называли советским Керуаком, упоминая попутно Достоевского, Чехова, Гоголя.

В одной из рецензий говорилось:

«Персонажи Довлатова горят значительно ярче, чем у Солженицына, но в куда более легкомысленном аду».

Рецензии меня почти не интересовали. К тому, что пишут обо мне, я совершенно равнодушен. Я обижаюсь, когда не пишут…

И все-таки мои романы продавались слабо. Коммерческого успеха не было. Известно, что американцы предпочитают собственную литературу. Переводные книги здесь довольно редко становятся бестселлерами. Библия — исключительный случай.

Литературный агент говорил мне:

— Напиши об Америке. Возьми какой-нибудь сюжет из американской жизни. Ведь ты живешь здесь много лет.

Он заблуждался. Я жил не в Америке. Я жил в русской колонии. Какие уж тут американские сюжеты!

Взять, например, такую историю. Между прачечной и банком грузин Дариташвили торгует шашлыками. Какая-то женщина выражает ему свои претензии:

— Почему вы дали господину Лернеру большой шашлык, а мне — совсем крошечный?

— Э-э, — машет рукой грузин.

— И все-таки почему?

— Э-э-э, — повторяет грузин.

— Я настаиваю, я буду жаловаться! Я этого так не оставлю! Почему?

Грузин с трагической физиономией воздевает руки к небу:

— Почему? Да потому, что он мне нравится!..

По-моему, это готовый сюжет. Только что в нем американского?..


И вот однажды раздается телефонный звонок. Слышу голос Муси Татарович:

— Принеси мне сигареты. Можешь?

— Что-нибудь случилось?

— Ничего особенного. У меня синяк под глазом. На улицу стесняюсь выйти. Деньги сразу же верну.

— Откуда?

— Тебе какое дело? Шубу продала.

— Я не про деньги говорю. Синяк откуда?

— С Рафкой поругалась.

— Я сейчас приеду…

С Марусей я познакомился за год до этого. В дни знаменитой авантюры с русским телевидением.

Двое бизнесменов, Лелик и Маратик, сняли офис в центре города. Дали объявления в русских газетах. Пообещали установить в каждом доме специальные репродукторы. Короче, взялись дублировать на русский язык передачи американского телевидения.

Затея имела успех, в особенности — среди пенсионеров. Старики охотно высылали деньги. Лелик и Маратик пригласили на работу шестерых сотрудников. Двух секретарш, бухгалтера, охранника, рекламного агента и меня как творческую единицу.

Я дописывал на работе свою книгу «Чемодан». Секретарши целыми днями болтали. Агент вымогал у рекламодателей деньги под несуществующее телевидение. Бухгалтер писал стихи. Охранник, бывший чемпион Молдавии по самбо, то и дело ходил за выпивкой.

Охрана предназначалась Лелику с Маратиком. На случай появления обманутых клиентов.

Одной из секретарш была Маруся Татарович.

Она мне сразу же понравилась — высокая, нарядная и какая-то беспомощная. Бросалась в глаза смесь неуверенности и апломба. Так чаще всего и бывает.

Я быстро понял, что она не создана для коллектива. Вот, например, характерный случай.

У второй секретарши был муж. Он подарил жене браслет на именины. Та захватила его на работу — похвастать. Маруся повертела его в руках и говорит:

— Какая прелесть! У меня в Союзе был такой же. Только платиновый…

После этого секретарша ее возненавидела…

Маруся слишком часто вспоминала о своих утраченных номенклатурных привилегиях. Слишком охотно рассказывала про своего знаменитого мужа. Чересчур размашисто бросала на диван ондатровую шубу.

Коллектив предпочитает, чтобы люди в ее обстоятельствах держались поскромнее.

Раза три я подолгу беседовал с Марусей за чашкой кофе. Она рассказала мне всю свою довольно-таки нелепую историю. В какой-то степени мы подружились. Я люблю таких — отпетых, погибающих, беспомощных и нахальных. Я всегда повторял: кто бедствует, тот не грешит…

— Плохо, — говорила Маруся, — что вы женаты. Мы бы поладили… А главное, ваша жена — потрясающе интересная дама. Через месяц завела бы себе кого-нибудь получше…

Устроившись на работу, Маруся поторопилась снять квартиру. Деньги она заняла у Лоры. Тогда в нашем районе еще можно было отыскать жилье долларов за четыреста.

Внезапно Лелик и Маратик объявили:

— Первый месяц все работают бесплатно. Это традиция. Ведь мы создаем новую фирму.

Прошло четыре недели. Боссы помалкивали. Если с ними заговаривали о деньгах, переходили на английский язык.

Я понял, что нас обманули. (Старики это поняли еще через месяц.) Зашел к нашим боссам. Сказал им все, что думаю о них. Так, что даже в коридоре было слышно.

Маруся удивилась:

— Я и не подозревала, что вы знаете такие слова.


Короче, телевидение закрылось, не успев родиться. Лелика с Маратиком все еще разыскивают обманутые подписчики.

Исчезновение двух бизнесменов сопровождалось фельетонами в русской прессе. Фельетонисты выражали уверенность, что Лелик и Маратик засланы госбезопасностью. Цель — разложение капиталистической системы изнутри.

Один из фельетонов назывался:

«Крайм родной, навек любимый!..»[6]

Бухгалтер Фалькович сказал:

— Подамся в управдомы.

И действительно, пошел работать супером в Асторию.

Замужняя секретарша улетела к дочке в Торонто. Рекламный агент стал торговать магнитофонными записями. Я вернулся к бедственному, но родному положению свободного художника. Охранник работает телохранителем у Якова Смирнова. Говорят, Смирнов его побаивается.

Маруся оказалась в пустой квартире и без денег. Раза два я возил ее на своей машине по каким-то учреждениям. Раздобыл ей кое-что из мебели. Подарил наш старый телевизор. Что еще я мог для нее сделать? Не разводиться же мне было по такому случаю!

Иногда мы сталкивались на улице. Глупо было расспрашивать: на что ты живешь? Вероятно, ей удалось добиться какого-то пособия.

Маруся говорила, что Левушка болеет. Что она пытается давать уроки музыки. Предполагает открыть небольшой детский сад.

Я почти не слушал. В таких делах, если начнешь прислушиваться, одно расстройство. Как говорится, беспомощный беспомощному — не помощник…


Тут как раз и появился этот латиноамериканец. Точнее говоря, не появился, а возник. Возник из хаоса чужой, заморской, непонятной жизни.

Что его породило? Однообразная вибрирующая музыка, долетающая из транзисторов? Смешанные запахи пиццерии, косметики и бензиновой гари? Разноцветные огни, плавающие в горячем асфальте? Отблески витрин на бортах проносящихся мимо автомобилей?..

Рафаэль материализовался из общего чувства неустойчивости. Из ощущения праздника, беды, успеха, неудачи, катастрофической феерии.

Маруся не помнила дня их знакомства. Не могла припомнить обстоятельств встречи. Рафаэль возник загадочно и неуклонно, как само явление третьего мира.

Марусе вспоминались лишь черты его давнишнего присутствия. Какие-то улыбки на лестнице. (Возможно, она принимала Рафаэля за человека из домовой хозобслуги.) Какие-то розы, брошенные в ее сторону из потрепанной автомашины. Протянутые Левушке конфеты за четыре цента.

Был запах дорогого одеколона в лифте. Теснота между дверьми. Приподнятая шляпа. Велюровый пиджак, сигара, кремовые брюки. Кольцо с фальшивым бриллиантом. Галстук цвета рухнувшей надежды.

Сначала Рафаэль был для Маруси — улицей, особенностью пейзажа. Принадлежностью данного места наряду с витриной фирмы «Рейнбоу», запахом греческих жаровен или хриплым басом Адриано Челентано.

Сначала Рафаэль был обстоятельством места и времени.

Затем оказалось, что Маруся сидит в его разбитом автомобиле. Что они возвращаются из ресторана «Дель Монико». Что Левушка уснул в машине. И что рука с фальшивым перстнем гладит Мусину ладонь.

— Ноу, — сказала Муся.

И переложила чью-то руку на горячее сиденье.

— Вай нот? — спросил латиноамериканец.

И ласково потрогал ее округлое колено.

— Ноу, — сказала Муся.

И прикрыла его рукой свою ладонь.

— Вай нот? — спросил латиноамериканец.

И потянулся к вырезу на ее блузке.

— Ноу.

Она переложила его руку на колено.

— Вай нот?

Он положил ей руку на бедро.

— Ноу.

Маруся потянула вверх его ладонь.

— Вай нот?..

Одна его рука возилась с пуговицами на блузке. Вторая с некоторым упорством раздвигала ей колени.

Маруся успела подумать: «Как он ведет машину? Вернее — чем?..»

Автомобиль тем не менее двигался ровно. Только раз они задели борт чужого «мерседеса».

При этом рук своих латиноамериканец так и не убрал. Лишь шевельнул коленями.

— Ты ненормальный, — она старалась говорить погромче, — крейзи!

Рафаэль, не останавливая машины, достал из кармана синий фломастер. Приставил его к своей выпуклой груди, обтянутой нейлоновым джемпером. Быстро нарисовал огромных размеров сердце. И сразу полез целоваться.

Теперь он развернулся к Мусе целиком. Руль поворачивал (как утверждает Муся) своим не очень тощим задом…

Приглашать его домой Маруся не хотела. Она стеснялась пустой квартиры.

Левушка спал в продавленном дерматиновом кресле. Сама Маруся — на погнутой раскладушке. Все это мы когда-то притащили с улицы.

В холодильнике лежали голубоватые куриные ноги. И все. Какие уж тут могут быть гости?!

Затем произошло следующее. Рафаэль откинул багажник. Извлек оттуда свернутый колесом матрас в полиэтиленовом чехле. За ним — бутылку рома, связку пепси-колы, четыре апельсина и галеты.

Матрас был совершенно новый, в упаковке.

К этому времени Маруся перестала удивляться. Она спросила:

— Как тебя зовут? Вот из ер нейм?

В ответ прозвучало:

— Рафаэль Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес.

— Коротко и ясно, — сказала Маруся, — буду звать тебя Рафа.

— Рафа, — подтвердил латиноамериканец.

Затем добавил:

— Мусья!

Еду и выпивку он быстро рассовал по карманам. Левушку тащил на плече. Матрас (я лично верю этому!) катился сам.

К тому же свободной рукой латиноамериканец поглаживал Мусю. При этом курил и галантно распахивал двери.

Вдруг Маруся уловила странное потрескивание. Прислушалась. Как выяснилось, это штаны латиноамериканца трещали от напора буйной плоти.

Следует отметить еще и такую подробность. Когда они выходили из лифта, мальчик неожиданно проснулся. Он посмотрел на Рафаэля безумными, как у месячного щенка, глазами и спросил:

— Ты кто? Мой папа?

И что, вы думаете, ответил латиноамериканец? Латиноамериканец ответил:

— Вай нот?

Разговоры

Я сел в автомобиль. Проехал три квартала. Вспомнил, что Маруся просила купить сигареты. Развернулся.

Наконец затормозил около ее подъезда. Может, думаю, гаечный ключ захватить на всякий случай? В качестве орудия самозащиты? Что, если Рафаэль полезет драться?..

Я не трус. Но мы в чужой стране. Языка практически не знаем. В законах ориентируемся слабо. К оружию не привыкли. А тут у каждого второго — пистолет. Если не бомба…

При этом латиноамериканцы, говорят, еще страшнее негров. Те хоть рабами были двести лет, что отразилось соответственно на их ментальности. А эти? Все как один здоровые, нахальные и агрессивные…

Драки, конечно, и в Ленинграде бывали. Но обходилось все это без роковых последствий.

Сидели мы, помню, в одной компании. Прозаик Стукалин напился и говорит литературоведу Зайцеву:

— Я сейчас тебе морду набью.

А тот ему отвечает:

— Ни в коем случае, потому что я — толстовец. Я отрицаю всякое насилие. Если ты меня ударишь, я подставлю другую щеку.

Стукалин подумал и говорит:

— Ну и хрен с тобой!..

Мы успокоились. Решили, что драка не состоится. Вышли на балкон.

Вдруг слышим грохот. Бежим обратно в комнату. Видим, Стукалин лежит на полу. А толстовец Зайцев бьет его по физиономии своими огромными кулаками…

Но дома все это происходило как-то безболезненно. А здесь?..

Ну, ладно, думаю, пора идти. Звоню.


Дверь открывает Муся Татарович. Действительно синяк под глазом. К тому же нижняя губа разбита и поцарапан лоб.

— Не смотри, — говорит.

— Я не смотрю. А где он?

— Рафка? Убежал куда-то в расстроенных чувствах.

— Может, — спрашиваю, — в госпиталь тебя отвезти?

— Не стоит. Я все это косметикой замажу.

— Тогда звони в полицию.

— Зачем? Подумаешь, событие — испанец дал кому-то в глаз. Вот если бы он меня зарезал или пристрелил.

— Тогда, — говорю, — можно уже и не звонить.

— Бессмысленно, — повторила Муся.

— Может, посадят его суток на двенадцать? Ради профилактики?

— За что? За драку? В этом сумасшедшем городе Нью-Йорке?! Да здесь в тюрьму попасть куда сложнее, чем на Марс или Юпитер! Для этого здесь надо минимум сто человек угробить. Причем желательно из высшего начальства. Здесь очередь в тюрягу, я думаю, примерно лет на сорок. А ты говоришь — посадят… Главное, не беспокойся. Я все это сейчас подретуширую…

Я огляделся. Марусино жилище уже не казалось таким пустым и заброшенным. В углу я заметил стереоустановку. По бокам от нее стояли два вельветовых кресла. Напротив — диван. У стены — трехколесный велосипед. Занавески на окнах…

Я сказал Марусе:

— Дверь запри как следует.

— Бесполезно. У него есть ключ.

Еще, думаю, не легче…

— Он тебе хоть помогает материально?

— Более или менее. Он вообще-то добрый. Всякое барахло покупает. Особенно для Левки. Испанцы, видно, к маленьким неравнодушны.

— И еще — к блондинкам.

— Уж это точно! Рафа в этом смысле — настоящий пионер!

— Не понял?

— Вроде Павлика Морозова. Всегда готов! Одна мечта: поддать — и в койку! Я иногда думаю, не худо бы его к турбине присоединить! Чтобы энергия такая зря не пропадала… А в смысле денег он не жадный. Кино, театры, рестораны — это запросто. Однако на хозяйство сотню дать — жалеет. Или, скорее всего, не догадывается. А мне ведь надо за квартиру платить…

Маруся переоделась, заслонившись кухонной дверью.

— Хочешь кофе?

— Нет, спасибо… Чем он вообще занимается? — спрашиваю.

— Понятия не имею.

— Ну а все-таки?

— Что-то продает. А может, что-то покупает. Вроде бы учился где-то месяц или два… Короче, не Спиноза. Спрашивает, например, меня: «Откуда ты приехала?» — «Из Ленинграда». — «А, говорит, знаю, это в Польше…» Как-то раз вижу, газету читает. Я даже удивилась — грамотный, и на том спасибо…

Маруся налила себе кофе и продолжала:

— Их здесь целый клан: мамаша, братья, сестры. И все более-менее солидные люди, кроме Рафы. У его маман четыре дома в Бруклине. У одного брата — кар-сервис. У другого — прачечная. А Рафка, в общем-то, не деловой. И деньги его мало беспокоят. Ему лишь бы штаны пореже надевать…

— Ну, хорошо, — говорю, — а все-таки что будет дальше?

— В смысле?

— Каковы перспективы на будущее? Он хочет на тебе жениться?

— Я тебе уже сказала, чего он хочет. Больше ничего. Все остальное — так, издержки производства.

— Значит, никаких гарантий?

— Какие могут быть гарантии? И что тут говорить о будущем? Это в Союзе только и разговоров что о будущем. А здесь — живешь, и ладно…

— Надо же о Левушке подумать.

— Надо. И о себе подумать надо. А замуж выходить совсем не обязательно. Я дважды замужем была, и что хорошего?.. И вот что я тебе скажу. Когда-то мне случалось ездить на гастроли. Жила я там в гостиницах с командированными. Платили им два сорок. Это в сутки. На эти жалкие гроши они должны были существовать. А именно: три раза в день питаться. Плюс сигареты, транспорт, мелкие расходы. Плюс непременно выпить. Да еще и отложить чего-то женам на подарки. Да еще и бабу трахнуть по возможности. И все это на два, пардон, рубля сорок копеек…

— К чему ты это говоришь?

— С тех пор я всех этих командированных упорно ненавижу. Вернее, дико презираю.

Маруся зло прищурилась:

— Ты посмотри вокруг. Я говорю о наших эмигрантах. Они же все — командированные. У каждого в руке — два сорок. Тогда уж лучше Рафаэль с его, что называется, любовью…

Я спросил:

— И у меня в руке — два сорок?

— Допустим, у тебя — четыре восемьдесят… Кстати, я тебе должна за сигареты… Но у большинства — два сорок… Есть тут один из Черновиц, владелец гаража. Жена по медицинской части. Вместе зарабатывают тысяч шестьдесят. Ты знаешь, как он развлекается по вечерам? Залезет в черный «олдсмобиль» и слушает кассеты Томки Миансаровой. И это — каждый вечер. Я тебе клянусь. Жена на лавочке читает «Панораму» от и до, а Феликс слушает кассеты. Разве это жизнь? Уж лучше полоумный Рафа, чем отечественное быдло.

— Владелец гаража свою жену, я думаю, не избивает.

— Естественно. Не хочет прикасаться лишний раз…

Переодевшись и накрасившись, Маруся явно осмелела. Хотя синяк под слоем грима и косметики заметно выделялся. Да и царапина над бровью производила удручающее впечатление. А вот разбитую губу ей удалось закрасить фиолетовой помадой…


Тут снизу позвонили. Маруся надавила розовую кнопку. Сказала:

— Возвращение Фантомаса…

Затем добавила спокойно:

— Вдруг он к тебе полезет драться? Если что, ты дай ему как следует.

— Ого, — говорю, — вот это интересно! Я-то здесь при чем? Он что, вообще, здоровый?

— Как горилла. Видишь эту лампу?

Я увидел лампочку, свисающую на перекрученном шнуре.

— Ну?

— Он ее вечно задевает, — сказала Муся.

— Подумаешь, — говорю, — я тоже задеваю.

— Ты головой, а он плечом…

Тут снова позвонили. Теперь уже звонок раздался с лестничной площадки. Одновременно повернулся ключ в замке.

Затем в образовавшуюся щель протиснулась громоздкая и странная фигура.

Это был мужчина лет пятидесяти в коричневой футболке с надписью «Хелло!» и узких гимнастических штанах. На голове его белела марлевая повязка. Правая рука лежала в гипсе. Ногу он волочил, как старое ружье.

Я с некоторым облегчением вздохнул. Мужчина явно выглядел не хищником, а жертвой. На лице его застыло выражение страха, горечи и укоризны. В комнате запахло йодом.

— Полюбуйся-ка на это чучело, — сказала Муся.

Увидев меня, Рафа несколько приободрился и заговорил:

— Она меня избила, сэр! За что?.. Сначала она била меня вешалкой. Но вешалка сломалась. Потом она стала бить меня зонтиком. Но и зонтик тоже сломался. После этого она схватила теннисную ракетку. Но и ракетка через какое-то время сломалась. Тогда она укусила меня. Причем моими собственными зубами. Зубами, которые она вставила на мои деньги. Разве это справедливо?..

Рафа скорбно продолжал:

— Я обратился в госпиталь, пошел к хирургу. Хирург решил, что я был в лапах террористов. Я ответил: «Доктор! Террористы не кусаются! Я был у русской женщины…»

— Заладил, — сказала Муся.

Рафа продолжал:

— Я ее люблю. Я дарю ей цветы. Я говорю ей комплименты. Вожу ее по ресторанам. И что же я слышу в ответ? Она говорит, что я паршивый старый негритос. Она требует денег. Она… Мне больно это говорить, но я скажу. Сегодня она плюнула на моего тигренка…

Я приподнял брови.

— На моего веселого парнишку…

Я не понял.

— Короче, она плюнула на мой восставший член. Не знаю, может быть, в России это принято? Но мне стало обидно…

Я спросил у Муси:

— Что же все-таки произошло?

— Да ничего особенного. Мне понадобились деньги, за квартиру уплатить. А он говорит — нету. Тебе, говорит, вечно нужны деньги. А я говорю, ты ничтожество. Я десять лет была женой великого артиста, русского Синатры. Ты ему ботинки чистить не достоин. Ты, говорю, паршивый черномазый сифилитик. А он говорит — я тебя люблю. Смотри, как я тебя люблю. И вдруг, ты понимаешь, стаскивает брюки. А я говорю — плевать мне на твое сокровище. И плюнула ему на это дело. А он мне говорит — ты сука. А я беру пластмассовую вешалку… И в результате происходит драка…

— Учтите, — вставил Рафаэль, — я не сопротивлялся. Я только закрывал лицо. Она меня загнала в угол. И я был вынужден ее толкнуть…

Рафаэль производил впечатление скромного и незлобивого человека. Вызывал если не жалость, то сочувствие. Застенчиво присел на край дивана.

Я сказал Марусе:

— Думаю, вам надо помириться.

И еще:

— Предложи ты ему чашку кофе.

— Я бы предпочел стаканчик рома.

— Еще чего?! — сказала Муся.

Тем не менее вытащила из холодильника плоскую бутылку.


Образовалась довольно странная компания. Женщина с подбитым глазом. Изувеченный ею латиноамериканец. И я, неизвестно почему здесь оказавшийся. А в центре — начатая бутылка рома.

Маруся говорила Рафаэлю:

— Ты посмотри на Серджио. Он — выдающийся писатель. Естественно, что у него проблемы в смысле денег… А ты? Ведь ты же — зиро, ноль! Так хоть бы зарабатывал как следует!..

В ответ на это Рафаэль беззлобно повторял:

— О, факен Раша! Крейзи рашен вумен!..

Я твердил Марусе:

— Он мне нравится. Оставь его в покое. К тому же от него есть прок. Смотри, как ты заговорила по-английски.

Маруся отвечала:

— Для того язык и выучила, чтобы ругать его последними словами…

Мы немного выпили. Маруся вскипятила чайник. Рафаэль сиял от удовольствия. Даже когда я спотыкался об его вытянутую ногу.

Забыв про все свои увечья, латиноамериканец явно жаждал благосклонности. Он смотрел на Мусю преданными и блестящими глазами. Все норовил коснуться ее платья.

Тем сильнее я был поражен, узнав, что Рафаэль — марксист. До этого я был уверен, что вожделение и политика — несовместимы.

Но Рафаэль воскликнул:

— Я уважаю русских. Это замечательные люди. Они вроде поляков, только говорят на идиш. Я уважаю их за то, что русские добились справедливости. Экспроприировали деньги у миллионеров и раздали бедным. Теперь миллионеры целый день работают, а бедняки командуют и выпивают. Это справедливо. Октябрьскую революцию возглавил знаменитый партизан — Толстой. Впоследствии он написал «Архипелаг ГУЛАГ»…

— О господи, — сказала Муся.

Латиноамериканец продолжал:

— В Америке нет справедливости. Миллионерам достаются кинозвезды, а беднякам — фабричные работницы. Так где же справедливость? Все должно быть общее. Автомобили, деньги, женщины…

— Смотри-ка, размечтался! — вставила Маруся.

— Разве это хорошо, когда у одного миллионы, а другой считает жалкие гроши? Все нужно разделить по справедливости.

Я перебил его:

— Мне кажется, что это бесполезно. Одни рождаются миллионерами, другие бедняками. Допустим, можно разделить все поровну, но что изменится? Лет через пять к миллионерам возвратятся деньги. А к беднякам вернутся, соответственно, заботы и печали.

— Возможно, ты прав. Тем более что революция в Америке произойдет не очень скоро. Здесь слишком много богачей и полицейских. Однако в будущем ее, я думаю, не избежать. Врачей и адвокатов мы заставим целый день трудиться. А простые люди будут слушать джаз, курить марихуану и ухаживать за женщинами.

— Видишь, что за тип? — сказала Муся. — Это ж надо!

— Оставь ты, — говорю, — его в покое. Он же в принципе не злой. И рассуждает, в общем-то, на уровне Плеханова, а может, даже Чернышевского…

Мы снова выпили. Я начал замечать, что Рафу тяготит мое присутствие. Хотя он трогал Мусю за руку и говорил:

— Пусть Серджио останется. Куда ему спешить? Давайте посидим еще минуты три. Буквально три минуты.

Но я сказал, что мне пора. Мы попрощались. Рафа излучал блаженство. Ударил меня дружески в живот тяжелой гипсовой рукой.

Маруся вышла следом на площадку.

— Получи, — говорит, — за сигареты.

— Глупости, — сказал я.

— Еще чего! Вот если бы ты жил со мной. Тогда я понимаю!

И тут я вдруг поцеловал ее. И сразу отворились металлические двери лифта.

— Чао! — слышу…

Я шел домой и почему-то чувствовал себя несчастным. Мне хотелось выпить, но уже как следует.

Как только я увидел дочку, все это прошло.

На улице и дома

Слухи у нас распространяются быстро. Если вас интересуют свежие новости, постойте около русского магазина. Лучше всего — около магазина «Днепр».

Это наш клуб. Наш форум. Наша ассамблея. Наше информационное агентство.

Здесь можно навести любую справку. Обсудить последнюю газетную статью. Нанять телохранителя, шофера или, скажем, платного убийцу. Приобрести автомобиль за сотню долларов. Купить валокордин отечественного производства. Познакомиться с веселой и нетребовательной дамой.

Говорят, здесь продают марихуану и оружие. Меняют иностранную валюту. Заключают подозрительные сделки.

О людях нашего района здесь известно все.

Известно, что у Зямы Пивоварова родился внук, которого назвали Бенджи. Что правозащитник Караваев написал статью в защиту дочки Брежнева — Галины, жертвы тоталитаризма. Что владелец «Русской книги» Фима Друкер переиздает альбом «Японская эротика». Что Баранов, Еселевский и Перцович сообща купили ланчонет.

Все знают, что хозяин фотоателье Евсей Рубинчик так и не купил жене мутоновую шубу. Что Григорий Лемкус выдал замуж суку Афродиту. Что счастливчик Лернер оказался миллионным посетителем картинной галереи «Родос» и ему вручили триста долларов. Известно также, что до этого в картинных галереях Лернеру бывать не приходилось.

Известно, между прочим, что Зарецкий тайно ездил к Солженицыну. Был удостоен разговора продолжительностью в две минуты. Поинтересовался, что Исаич думает о сексе? Получил ответ, что «все сие есть блажь заморская, антихристова лжа…»

Короче, здесь известно все. И обо всех. Заговорили наконец и о Марусе с Рафаэлем. В таком примерно духе:

— К этой, с углового дома, ходит тут один испанец. И притом открыто. Разве можно так себя не уважать?!.

Мужчины, обсуждая эту тему, весело подмигивали. Женщины сурово поднимали брови. Мужчины говорили:

— Эта рыжая, однако, не теряется.

Женщины высказывались строже:

— Хоть бы каплю совести имела!

Женщины, как правило, Марусю осуждали. Мужчины в основном сочувствовали ей.

Рафа в представлении мужчин был гангстером и даже террористом. Женщины считали его обыкновенным пьяницей.

Косая Фрида так и говорила:

— Типичный пьяный гой из Жмеринки!..

У наших женщин философия такая: «Если ты одна с ребенком, без копейки денег — не гордись. Веди себя немного поскромнее».

Они считали, что в Марусином тяжелом положении необходимо быть усталой, жалкой и зависимой. Еще лучше — больной, с расстроенными нервами. Тогда бы наши женщины ей посочувствовали. И даже, я не сомневаюсь, помогли бы.

А так? Раз слишком гордая, то пусть сама выкручивается… В общем:

«Хочешь, чтоб я тебя жалела? Дай сначала насладиться твоим унижением!»

Маруся не производила впечатления забитой и униженной. Быстро начала водить машину. (Рафа поменял облезлый «бьюик» на высокий «джип».) Довольно часто появлялась в русских магазинах. Покупала дорогую рыбу, буженину, черную икру. Хотя я все еще не мог понять, чем Рафа занимается. Не говоря о Мусе…

Сто раз я убеждался — бедность качество врожденное. Богатство тоже. Каждый выбирает то, что ему больше нравится. И как ни странно, многие предпочитают бедность. Рафаэль и Муся предпочли богатство.

Рафа был похож на избалованного сына Аристотеля Онассиса. Он вел себя как человек без денег, но защищенный папиными миллиардами. Он брал взаймы где только можно. Оформлял кредитные бумаги. Раздавал финансовые обязательства.

Он кутил. Последствия его не волновали.


Сначала Муся нервничала, а затем привыкла. Америка — богатая страна. Кому-то надо жить в этой стране без огорчений и забот?!.

Вот так они и жили.

Общество могло простить им что угодно: тунеядство, вымогательство, наркотики. Короче — все, за исключением беспечности.

Косая Фрида возмущалась:

— Так и я ведь заведу себе какого-нибудь Чиполлино!..

Наши интеллектуалы высказались следующим образом. Зарецкий говорил:

— Взгляните-ка на этого латиноамериканца. На его суставы и ушные раковины. Перед нами характерный тип латентно-дискурсоидного моносексопата. А теперь взгляните на Марию Федоровну. На ее живот и тазовые кости. Это же типичный случай релевантно-мифизированного полисексуалитета… Короче говоря, они не пара…

Лемкус опускал глаза:

— Бог есть любовь!..

Правозащитник Караваев восклицал, жестикулируя:

— Безнравственно и стыдно предаваться адюльтеру, когда вся хельсинкская группа за решеткой!

Ему печально вторил издатель Друкер:

— Отдаться человеку, который путает Толстого с Достоевским!.. Я лично этого не понимаю…

Аркаша Лернер с некоторой грустью повторял:

— Красивых баб всегда уводят наглые грузины… Что?.. Испанец?.. Это в принципе одно и то же…

Владелец магазина Зяма Пивоваров рассуждал, как настоящий бизнесмен:

— Не пропадать же дефицитному товару…

Евсей Рубинчик, будучи в душе художником, отметил:

— Смотрятся они неплохо. Хотелось бы мне их запечатлеть форматом восемь на двенадцать…

Баранов, Еселевский и Перцович ограничились довольно легкомысленными шутками. Перцович, в частности, сказал Марусе:

— Ты, Мусенька, друзей не забывай. Ты, если будешь замуж выходить, усынови меня. А то уже нет сил крутить баранку в шестьдесят четыре года…


Не то чтобы я подружился с Рафаэлем. Для этого мы были слишком разными людьми. Хотя встречаться приходилось нам довольно часто. Такой у нас район.

Допустим, вы разыскиваете кого-то. Адрес узнавать совсем не обязательно. Гуляйте по центральной улице. Купите банку пива. Съешьте порцию мороженого. Выкурите сигарету. И неизбежно встретите того, кого разыскиваете. Как минимум, получите любую информацию о нем. И главным образом — порочащую…

Маруся раза три устраивала вечеринки. Приглашала нас с женой. Готовила домашние пельмени. Воспитывала Рафу:

— Не кури! Поменьше ешь! А главное, поменьше разговаривай! Учти, что ты здесь самый глупый.

Рафаэль не обижался. Он действительно часами говорил. И в основном про то, как стать миллионером. Строил планы быстрого обогащения.

Планировал издание съедобных детских книг. Затем вынашивал проект съедобных шахмат. Наконец, пришел к волнующей идее съедобных дамских трусиков.

Его смущало лишь отсутствие начальных капиталов.

— Можно, — говорил он, — попросить у братьев. Они мне доверяют полностью. Достаточно снять трубку…

— Братья не дадут, — вставляла Муся. — И ты прекрасно это знаешь. Они не идиоты.

— Не дадут, — охотно соглашался Рафа, — это правда. Но попросить я хоть сейчас могу. Не веришь?..

Будучи американцем, он всей душой мечтал разбогатеть. Но будучи еще и революционером, он мечтал добиться справедливости.

Маруся говорила:

— Шел бы ты работать, как все люди.

Рафа твердо возражал:

— Пускай работают дантисты, богачи и адвокаты.

Логика в его речах отсутствовала.

Однажды я сидел у Муси. Рафа прибежал откуда-то взволнованный и бледный. Закричал с порога:

— Гениальная идея! Принесет нам три миллиона долларов! Успех на сто процентов гарантируется. Никакого риска. Через три недели мы открываем фабрику искусственных сосков!

— Чего? — спросила Муся.

— Искусственных сосков!

— Не понял, — говорю. — Каких сосков?

— Обыкновенных, дамских.

И Рафа ткнул себя корявым пальцем в грудь.

— Все очень просто. Посмотри на женщин. Особенно тех, что помоложе. Они же все без лифчиков разгуливают. Чтобы сквозь одежду все это просвечивало. Ты заметил?

— Допустим, — говорю.

— Я долго наблюдал и вдруг…

— Поменьше наблюдай, — успела вставить Муся.

— Я долго наблюдал, и вдруг меня сегодня осенило. Все это хорошо для молодых. А кто постарше, тем обидно. Им тоже хочется, чтоб все просвечивало. И чтоб при этом совершенно не болталось. И я придумал, — Рафа торжествующе возвысил голос, — как этого добиться.

— Ну?

— Прошу внимания. Старуха надевает лифчик. Прикрепляет к лифчику резиновый сосок. Затем натягивает кофту.

— Ну и что?

— А то, что все просвечивает и совершенно не болтается.

— И ты намерен эту гадость продавать? — спросила Муся.

— В неограниченном количестве. Ведь это же иллюзия! Я буду торговать иллюзиями по сорок центов штука. И заработаю на этом миллионы. Потому что самый ходовой товар в Америке — иллюзии… Осталось раздобыть начальный капитал. Примерно тысяч двадцать…


— Он сумасшедший, — говорила Муся, — крейзи! Это факт. Но к Левке он действительно привязан. Он ему игрушки покупает. Ходит с ним в бассейн. Недавно рыбу ездили ловить. Он с Левушкой как равный в плане интеллекта. А может, Лева даже поумнее…

Однажды Муся заглянула к нам с женой и говорит:

— Дадите кофе? Я немного посижу. А около пяти заедет Рафа. Он должен Левушку забрать из киндергартена.

Моя жена открыла холодильник. Муся закричала:

— Боже упаси! Я на диете…

Мы пили кофе. Говорили о политике. Конкретно, обсуждали личность Горбачева и его реформы. Маруся, в частности, сказала:

— Если там начнутся перемены, я об этом раньше всех узнаю. Потому что сразу же уволят моего отца. Он сам мне говорил: «Учти. Пока я занимаю столь ответственную должность, коммунизм тебе и маме не грозит…»

Тут снизу позвонили.

— Это Рафа.

Через минуту появился Рафаэль, учтивый, загорелый и благоухающий косметикой. Он изъявил желание выпить рома с пепси-колой. Сообщил, что духота на улице, как в преисподней.

Маруся засмеялась:

— Всюду этот Рафа побывал…

Затем спросила:

— Где ребенок? Во дворе?

— Сейчас все объясню.

Маруся начала приподниматься:

— Где Левушка?

— Не беспокойся. Все нормально.

Рафа снова выпил. Опустил стакан. Укрылся за моей спиной и тонким голосом проговорил:

— Мне кажется, я потерял его.

— Что?!

— Я думаю, он выпал из машины. Только не волнуйся…

Но мы уже бежали вниз по лестнице. Маруся — впереди. Я следом. Затем моя жена. И дальше Рафаэль, который на ходу твердил:

— Мы ехали через Грэнд Сентрал. Повернули к мосту. Лео перелез на заднее сиденье. Там лежали новые игрушки. А потом вдруг слышу — бэнг! Я думал, это взорвалась игрушечная бомба.

— Убью! — кричала Муся, не замедляя шага.

Мы бежали к переезду. Рафа на бегу курил сигару. Моя жена в домашних туфлях стала отставать. Я уговаривал Марусю действовать разумно. Люди уступали нам дорогу.

День был солнечный и знойный. Над асфальтом поднимались испарения бензина. В стороне аэропорта грохотали реактивные моторы. Сто восьмая улица была похожа на засвеченную фотографию.

Левее виадука мы заметили толпу, которая неплотно окружала полицейского. Маруся с криком бросилась вперед. Секунда, и глазам ее предстанет распростертое на выцветшем асфальте тело.

Люди расступились. Мы увидели заплаканного Левушку с игрушечной гранатой в кулаке. Его колени были в ссадинах. Других увечий я не обнаружил.

— Значит, это ваш? — спросил довольно хмуро полицейский.

Маруся подхватила Леву на руки. Один в толпе сказал:

— Легко отделался.

Второй добавил:

— Надо отдавать таких родителей под суд.

Тут подоспели новые зеваки:

— Что случилось?

— Выпал из машины…

— Хорошо, что не из самолета…

Мы направлялись к дому. Рафаэль держался в отдалении. Потом вдруг говорит:

— Мне кажется, что это дело следует отпраздновать!..

Он сделал шаг по направлению к двери ресторана «Лотос».

И лишь тогда Маруся наградила его звонкой, оглушительной пощечиной. Раздался звук, как будто тысячи поклонников, допустим, Адриано Челентано одновременно хлопнули в ладоши.

Рафа даже глазом не повел. Он только поднял руки и сказал:

— Сдаюсь…


В июле Муся отмечала день рождения. Собралось у нее двенадцать человек гостей.

Во-первых, родственники — Фима с Лорой. Далее, Зарецкий — что-то вроде свадебного генерала. Лернер — в роли тамады. Рубинчик — представитель наших деловых кругов. Издатель Друкер — воплощение культуры. Пивоваров, без которого такие вечеринки не обходятся. Баранов, Еселевский и Перцович — в качестве народа. Караваев — олицетворяющий районное инакомыслие. И наконец, Григорий Лемкус, заявившийся без приглашения, но с детьми.

Зарецкий подарил Марусе тронутую увяданием розу. Лернер — дюжину шампанского. Владелец «Русской книги» Друкер — том арабских непристойных сказок. Караваев — фотографию Белоцерковского с автографом: «Терпимость — наше грозное оружие!» Рубинчик преподнес ей мани-ордер на загадочную сумму — тридцать восемь долларов и шестьдесят четыре цента. Родственники Фима с Лорой — вентилятор. Пивоваров — целую телегу всякого добра из собственного магазина. Баранов, Еселевский и Перцович сообща купили Мусе новый телевизор. Лемкус одарил ее своим благословением. А мы с женой отделались банальной кофеваркой.

Ждали Рафу. Тот задерживался. Маруся объяснила:

— Он звонил. Сначала из Манхэттена. Потом с Лонг-Айленда. А полчаса назад — из Джексон-Хайтс. Кричал, что скоро будет. Может, деньги занимать поехал к родственникам? Видно, ищет мне какой-нибудь особенный подарок. Только это все не обязательно. Тут главное — внимание…

Решили подождать. Хотя Аркаша Лернер все глядел на заливное. Да и остальные проявляли легкую нервозность. В частности, Рубинчик говорил:

— И все-таки зимой намного лучше кушается. Летом тоже, в общем, кушается, но похуже…

В ответ на что Аркаша Лернер хмуро произнес:

— Я полагаю, глупо ждать зимы!

И осторожно взял маслину с блюда.

— Ну, тогда садитесь, — пригласила Муся.

Гости с шумом начали рассаживаться.

— Я поближе к вам, Мария Федоровна, — сказал Зарецкий.

— А я поближе к семге, — отозвался Лернер.

Прозвенел звонок. Маруся выбежала к лифту. Вскоре появился Рафаэль. Вид у него был гордый и торжественный. В руках он нес большой коричневый пакет. В пакете что-то щелкало, свистело и царапалось. При этом доносились тягостные вздохи.

Рафаэль дождался тишины и опрокинул содержимое пакета в кресло. Оттуда выпал, с треском расправляя крылья, большой зеленый попугай.

— О господи, — сказала Муся, — это еще что такое?!

Рафа торжествующе обвел глазами публику:

— Его зовут Лоло! Я уплатил за него триста долларов!.. Ты рада?

— Кошмар! — сказала Муся.

— А точнее — двести шестьдесят. Он стоил триста, но я купил его за двести шестьдесят. Плюс такси…

Лоло был ростом с курицу. Он был зеленый, с рыжим хохолком, оранжевыми пейсами и черным ястребиным клювом. Его семитский профиль выражал негодование. Склонив немного голову, он двигался вразвалку, часто расправляя крылья.

С кресла он перешагнул на этажерку. С этажерки — на торшер. Оттуда тяжело перелетел на люстру. С люстры — на карниз. Затем вниз головой спустился по оконной шторе. Ступил на крышку телевизора. Присел. На лакированной поверхности возникла убедительная кучка.

Одарив нас этаким сокровищем, Лоло хвастливо вскрикнул. А потом затараторил с недовольным видом:

— Шит, шит, шит, шит, шит, фак, фак, фак, фак…

— В хороших, надо думать, был руках, — сказала Муся.

— Мне бы так владеть английским, — удивился Друкер.

Попугай тем временем залез на стол. Прошелся вдоль закусок. Перепачкал лапы в майонезе. Цепко ухватил за хвост сардину и опять взлетел на люстру.

Муся обратилась к Рафаэлю:

— Где же клетка?

— Денег не хватило, — виновато объяснил ей Рафаэль.

— Но он же будет всюду какать!

— Не исключено. И даже вероятно, — подтвердил Зарецкий.

— Что же делать?!.

Рафа приставал к Марусе:

— Ты не рада?

— Я?.. Я просто счастлива! Мне в жизни только этого и не хватало!..

Мы общими усилиями загнали попугая в шкаф.

Лоло был недоволен. Он бранился, как советский неопохмелившийся разнорабочий. Царапал тонкую фанеру и долбил ее могучим клювом.

А потом затих и, кажется, уснул.

Шкаф был дешевый. Щели пропускали воздух…

— Завтра что-нибудь придумаем, — сказала Муся.

И добавила:

— Ну а теперь к столу!

Через минуту зазвенели рюмки, чашки и стаканы. Выпивали из чего придется. Лернер громко крикнул:

— С днем рожденья!

Маруся от смущения произнесла:

— Вас также…


Расходились мы около часу ночи. Шли и обсуждали Мусины проблемы. Зарецкий говорил:

— Здоровая, простите, баба, не работает, живет с каким-то дикобразом… Целый день свободна. Одевается в меха и замшу. Пьет стаканами. И никаких забот… В Афганистане, между прочим, льется кровь, а здесь рекой течет шампанское!.. В Непале дети голодают, а здесь какой-то мерзкий попугай сардины жрет!.. Так где же справедливость?

Тут я бестактно засмеялся.

— Циник! — выкрикнул Зарецкий.

Мне пришлось сказать ему:

— Есть кое-что повыше справедливости!

— Ого! — сказал Зарецкий. — Это интересно! Говорите, я вас с удовольствием послушаю. Внимание, господа! Так что же выше справедливости?

— Да что угодно, — отвечаю.

— Ну а если более конкретно?

— Если более конкретно — милосердие…

Я хочу домой

Настала осень. Наш район с трудом очнулся после долгого удушливого лета. Кондиционеры были выключены. Толстяки сменили отвратительные шорты на пристойные кримпленовые брюки. Женщины, слегка прикрывшись, обрели известную таинственность. Тяжелый запах дыма и бензина растворился в аромате подгнивающей листвы.

Марусю я встречал довольно часто. Иногда мы заходили в бар. Маруся жаловалась:

— Ты себе не представляешь! Рафа и Лоло — ну просто близнецы. В том смысле, что ответственности — ноль. И лексикон примерно одинаковый.

— Он так и не работает?

— Лоло?

— Да не Лоло, а Рафа?

Муся засмеялась:

— Ты его, должно быть, с кем-то путаешь. Скорей уж я поверю, что работает Лоло. Хотя и это, прямо скажем, маловероятно…

Марусе принесли коктейль — джин с лимонадом. Мне — двойную порцию «Столичной».

Мы пересели за отдельный столик. Я спросил:

— Тогда на что вы существуете?

— Не знаю… Я тут месяц проработала в одной конторе. Отвечала на звонки. Естественно, хозяин начал приставать. Я говорю ему: «Поехали в мотель. Все удовольствие — сто долларов». А он: «Я думал, ты порядочная женщина». А я ему: «Тебе порядочная и за миллион не даст».

Я перебил ее:

— Маруська, ты в своем уме?! Ведь ты не проститутка! Что вообще за разговоры?!

— А что ты мне советуешь? Тарелки мыть в паршивом ресторане? На программиста выучиться? Торговать орехами на Сто восьмой?.. Да лучше я обратно попрошусь!

— Куда? В Москву?

— Да хоть бы и в Москву! А что особенного?! Ведь не посадят же меня. К политике я отношения не имею…

— А свобода?

— На фиг мне свобода! Я хочу покоя… И вообще, зачем нужна свобода, когда у меня есть папа?!

— Ты даешь!

— Нормальный человек, он и в Москве свободен.

— Много ли ты видела нормальных?

— Их везде не много.

— Ты просто все забыла. Хамство, ложь…

— В Москве и нахамят, так хоть по-русски.

— Это-то и страшно!..

— В общем, жизни нет. На Рафу полагаться глупо. Он такой: сегодня на коленях ползает, а завтра вдруг исчезнет. Где-то шляется неделю или две. Потом опять звонит. Явился как-то раз, снимает брюки, а трусы в помаде. Я тебе клянусь! Причем его и ревновать-то бесполезно. Не поймет. В моральном отношении Лоло на этом фоне — академик Сахаров. Он хоть не шляется по бабам…

Я спросил:

— А Лева?

— Левка молодой еще по бабам шляться.

— Я спросил — как Левушка на этом фоне?

— А-а… Прекрасно. У него как раз все замечательно. И с Рафой отношения прекрасные. И с попугаем, когда тот в хорошем настроении… Как говорится, родственные души…

Я помахал рукой знакомому художнику. Его жена уставилась на Мусю. Так, будто обнаружила меня в сомнительной компании. Теперь начнутся разговоры. Впрочем, разговоры начались уже давно.

Однако настроение испортилось. Я заплатил, и мы ушли…


Прошла неделя. Где-то я услышал, что Муся ездила в советское посольство. Просилась якобы домой.

Сначала я, конечно, не поверил. Но слухи все усиливались. Обрастали всякими подробностями. В частности, Рубинчик говорил:

— Ее делами занимается Балиев, третий секретарь посольства.

Я позвонил Марусе. Спрашиваю:

— Что там происходит?

Она мне говорит довольно странным тоном:

— Если хочешь, встретимся.

— Где?

— Только не у магазина «Днепр».

Мы встретились на Остин-стрит, купили фунт черешен. Сели на траву у Пресвитерианской церкви.

Муся говорит:

— Если тебя со мной увидят, будешь неприятности иметь.

— В том смысле, что жена узнает?

— Не жена, а эмигрантская, пардон, общественность.

— Плевать… Ты что, действительно была в посольстве?

— Ну, была.

— И что?

— Да ничего. Сказали: «Нужно вам, Мария Федоровна, заслужить прощение».

— Чем все это кончилось?

— Ничем.

— И что же будет дальше?

— Я не знаю. Я только знаю, что хочу домой. Хочу, чтоб обо мне заботились. Хочу туда, где папа с мамой… А здесь? Испанец, попугай, какая-то дурацкая свобода… Я, может быть, хочу дворнягу, а не попугая…

— Дворняга, — говорю, — у тебя есть.

Маруся замолчала, отвернулась. Наступила тягостная пауза. Я говорю:

— Ты сердишься?

— На что же мне сердиться? Встретить бы тебя пятнадцать лет назад…

— Я не такой уж старый.

— У тебя жена, ребенок… В общем, ясно. А просто так я не хочу.

— Да просто так и я ведь не согласен.

— Тем более. И хватит говорить на эту тему!

— Хватит.

Черешни были съедены. А косточки мы бросили в траву.

Чтобы прервать молчание, я спросил:

— Ты хочешь рассказать мне о своих делах?

И вот что я услышал.


В августе у Муси началась депрессия. Причины, как это обычно и бывает, выглядели мелкими. Известно, что по-настоящему страдают люди только от досадных мелочей.

Соединилось все. У Левушки возникла аллергия к шоколаду. Рафаэль не появлялся с четверга. Лоло сломал очередную клетку из тяжелой медной проволоки. Счет за телефон был не оплачен.

Тут как раз и появилось объявление в газетах. Все желающие могут посмотреть отечественный фильм «Даурия». Картина демонстрируется под эгидой нашей миссии в ООН. Свободный вход. По слухам, ожидается шампанское и бутерброды.

Муся вдруг решила, что пойдет. А Левушку оставит родственникам.

Зал был небольшой, прохладный. Фильм особенного впечатления не произвел. Стрельбой и гонками американских зрителей не удивишь.

Зато потом их угостили водкой с бутербродами. Слух относительно шампанского не подтвердился.

К Мусе подошел довольно симпатичный тип лет сорока. Назвался:

— Логинов Олег Вадимович.

Поговорили о кино. Затем о жизни вообще. Олег Вадимович пожаловался на дороговизну. Сказал, что качество в Америке — ужасно дорогая штука. «Недавно, — говорит, — я предъявил своему боссу ультиматум. Платите больше, или я уволюсь».

— Чем же это кончилось? — спросила Муся.

— Компромиссом. Зарплату он мне так и не прибавил. Зато и я решил, что не уволюсь.

Муся засмеялась. Олег Вадимович казался ей веселым человеком. Она даже спросила:

— Почему среди людей гораздо больше мрачных, чем веселых?

Логинов ответил:

— Мрачным легче притворяться.

Потом вдруг спрашивает:

— А могу ли я задать вопрос, что называется, приватный?

— То есть?

— Проще говоря — нескромный… Как это случилось, уважаемая Мария Федоровна, что вы на Западе?

— По глупости, — ответила Маруся.

— Папаша ваш — солидная фигура. Мать — ответственный работник. Сами вы неплохо зарабатывали. Алиментов, извиняюсь, выходило ежемесячно рублей по сто…

— Не в деньгах счастье.

— Полностью согласен… В чем же? От политики вы были далеки. Материально вам хватало. Жили беззаботно… Родственников захотелось повидать? При этаких доходах родственников можно было выписать из-за границы — к нам…

— Не знаю… Дура я была…

— Опять же полностью согласен. Тем не менее какие ваши планы?

— В смысле?

— Как вы собираетесь жить дальше?

— Как-нибудь.

Тут Муся спохватилась:

— Я Америку не хаю. Мне здесь нравится.

— Еще бы, — поддержал товарищ Логинов. — Великая страна! Да мы-то здесь чужие, независимо от убеждений.

Маруся вежливо кивнула. Ей понравилось размашистое «мы», которым Логинов объединил их: эмигрантку с дипломатом.

— Может, я обратно попрошусь. Скажу — простите меня, дуру несознательную…

Логинов подумал, усмехнулся и сказал:

— Прощение, Мария Федоровна, надо заслужить…


Маруся поднялась и отряхнула юбку. С Квинс-бульвара доносился гул автомашин. Над крышами бледнело догорающее солнце. В тень от пресвитерианских башен налетела мошкара.

Я тоже встал:

— Так чем же это кончилось?

— Они мне позвонили.

— Кто — они?

— Два типа из советского посольства.

Я сказал:

— Идем, расскажешь по дороге. Может, выпьем кофе где-нибудь?

Маруся рассердилась:

— А киселя ты мне не хочешь предложить?..

Мы оказались в баре на Семидесятой. Там грохотала музыка. Пришлось идти через дорогу к мексиканцам.

Я спросил:

— Так что же было дальше?


Муся попрощалась с Логиновым в холле. Думала, что он захочет проводить ее. И даже приготовилась к не слишком энергичному отпору. Но Олег Вадимович сказал:

— Если хотите, я вам позвоню…

Возможно, думала Маруся, он боится своего начальства. Или же меня не хочет подводить.

Домой Маруся ехала в сабвее. Целый час себя корила за ненужную, пустую откровенность. Да и мысль о возвращении на родину казалась ей теперь абсурдной. Вдруг посадят? Вдруг заставят каяться? Ругать Америку, которая здесь совершенно ни при чем…

Прошло три дня. Маруся стала забывать про этот глупый разговор. Тем более что появился Рафа, как всегда, — довольный и счастливый. Он сказал, что был в Канаде, исключительно по делу. Что недавно основал и, разумеется, возглавил корпорацию по сбору тишины.

— Чего? — спросила Муся.

— Тишины.

— Ого, — сказала Муся, — это что-то новенькое.

Рафаэль кричал:

— Я заработаю миллионы! Вот увидишь! Миллионы!

— Очень кстати. Тут как раз пришли счета.

— Послушай, в чем моя идея. В нашей жизни слишком много шума. Это вредно. Действует на психику. От этого все люди стали нервными и злыми. Людям просто не хватает тишины. Так вот, мы будем собирать ее, хранить и продавать…

— На вес? — спросила Муся.

— Почему на вес? В кассетах. И под номерами. Скажем, тишина номер один: «Рассвет в горах». А тишина, допустим, номер пять: «Любовная истома». Номер девять: «Тишина испорченной землечерпалки». Номер сорок: «Тишина через минуту после авиационной катастрофы». И так далее.

— За телефон бы надо уплатить, — сказала Муся.

Рафа не дослушал и ушел за пивом.


Тут ей позвонили. Низкий голос произнес:

— Мы из советского посольства…

Пауза.

— Але! Хотите с нами встретиться?

— А где?

— Да где угодно. В самом людном месте. Ресторан «Шанхай» на Лексингтон и Пятьдесят четвертой вас устраивает? В среду. Ровно в три.

— А как я вас узнаю?

— Да никак. Мы сами вас узнаем. Нас Олег Вадимович проинформировал. Не беспокойтесь. Просьба не опаздывать. Учтите, мы специально прилетим из Вашингтона.

— Я приду, — сказала Муся.

И подумала: «Тут кавалеры доллар на метро боятся израсходовать. А эти специально прилетят из Вашингтона. Мелочь, а приятно…»

Ровно в три она была на Лексингтон. У ресторана поджидали двое. Один — довольно молодой, в футболке. А второй — при галстуке и лет на десять старше. Он-то и представился — Балиев. Молодой сказал, протягивая руку, — Жора.

В ресторане было тесно, хотя ланч давно закончился. Гудели кондиционеры. Молодая китаянка проводила их за столик у окна. Вручила каждому меню с драконами на фиолетовой обложке. Жора погрузился в чтение. Балиев равнодушно произнес:

— Мне — как всегда.

Маруся поспешила заявить:

— Я есть не буду.

— Дело ваше, — реагировал Балиев.

Жора возмутился:

— Обижаешь, мать! Идешь на конфронтацию! А значит, создаешь очаг международной напряженности!.. Зачем?.. Давай поговорим! Побудем в деловой и конструктивной обстановке!..

Тут Балиев с раздражением прикрикнул:

— Помолчите!

У Маруси сразу же возникло ощущение театра, зрелища, эстрадной пары. Жора был веселый, разбитной и откровенный. А Балиев — по контрасту — хмурый, строгий и неразговорчивый.

При этом между ними ощущалась согласованность, как в цирке.

Жора говорил:

— Не падай духом, мать! Все будет замечательно! Беднейшие слои помогут! Запад обречен!..

Балиев недовольно хмурился:

— Не знаю, как тут быть, Мария Федоровна. Решения в таких делах, конечно, принимаются Москвой. При этом многое, естественно, зависит и от наших, так сказать, рекомендаций…

Китаянка принесла им чаю. Мелко кланяясь, бесшумно удалилась. Жора вслед ей крикнул:

— Побыстрее, дорогуша! Выше ногу, уже глаз!..

Балиев наконец кивнул:

— Рассказывайте.

— Что?

— Да все как есть.

— А что рассказывать? Жила я хорошо, материально и вообще. Уехала по глупости. Хочу, как говорится, искупить. Вплоть до лишения свободы…

Жора снова возмутился:

— Брось ты, мать! Кого теперь сажают?! Нынче, чтобы сесть, особые заслуги требуются. Типа шпионажа…

Тут Балиев строго уточнил:

— Бывают исключения.

— Для полицаев!.. А Мария Федоровна — просто несознательная.

— В общем, — неохотно подтвердил Балиев, — это так. И все-таки прощение надо заслужить. А как, на этот счет мы будем говорить в посольстве.

— Я должна приехать?

— Чем скорей, тем лучше. Ждем вас каждый понедельник. С часу до шести. Записывайте адрес.

— А теперь, — сказал ей Жора, — можно вас запечатлеть? Как говорится, не для протокола.

Он вынул из кармана фотоаппарат. Балиев чуть придвинулся к Марусе. Официант с дымящимся подносом замер в нескольких шагах.

Зачем им фотография понадобилась, думала Маруся. В качестве улики? В доказательство успешно проведенной операции? Зачем? И ехать ли мне в это чертово посольство?.. Надо бы поехать. Просто ради интереса…


Муся ехала «Амтраком» в шесть утра. За окнами мелькали реки, горы, перелески — все как будто нарисованное. Утренний пейзаж в оконной раме. Не природа, думала Маруся, а какая-то цивилизация…

Затем она гуляла час по Вашингтону. Ничего особенного. Если что и бросилось в глаза, так это множество строительных лесов.

Посольский особняк едва виднелся среди зелени. Казалось, что ограда лишь поддерживает ветки. Прутья были крашеные, толстые, с шипами.

Муся постояла возле запертых дверей, нажала кнопку.

Вестибюль, на противоположной стенке — герб, телеустройство…

— Ждите!

Кресло, стол, журналы «Огонек», знакомые портреты, бархатные шторы, холодильник…

Ждать пришлось недолго. Вышли трое. Жора, сам Балиев и еще довольно гнусный тип в очках. (Лицо, как бельевая пуговица, вспоминала Муся.)

Далее — минуты три бессмысленных формальностей:

— Устали? Как доехали? Хотите пепси-колы?

После этого Балиев ей сказал:

— Знакомьтесь — Кокорев Гордей Борисович.

— Мы так его и называем — КГБ, — добавил Жора.

Кокорев прервал его довольно строгим жестом:

— Я прошу внимания. Давайте подытожим факты. Некая Мария Татарович покидает родину. Затем Мария Татарович, видите ли, просится обратно. Создается ощущение, как будто родина для некоторых — это переменная величина. Хочу — уеду, передумаю — вернусь. Как будто дело происходит в гастрономе или же на рынке. Между тем совершено, я извиняюсь, гнусное предательство. А значит, надо искупить свою вину. И уж затем, гражданка Татарович, будет решено, пускать ли вас обратно. Или не пускать. Но и тогда решение потребует, учтите, безграничного мягкосердечия. А ведь и у социалистического гуманизма есть пределы.

— Есть, — уверенно поддакнул Жора.

Наступила пауза. Гудели кондиционеры. Холодильник то и дело начинал вибрировать.

Маруся неуверенно спросила:

— Что же вы мне посоветуете?

Кокорев помедлил и затем сказал:

— А вы, Мария Федоровна, напишите.

— Что?

— Статью, заметку, что-то в этом роде.

— Я? О чем?

— Да обо всем. Детально изложите все, как было. Как вы жили без забот и огорчений. Как на вас подействовали речи Цехновицера. И как потом вы совершили ложный шаг. И как теперь раскаиваетесь… Ясно?.. Поделитесь мыслями…

— Откуда?

— Что — откуда?

— Мысли.

— Мыслей я подкину, — вставил Жора.

— Мысли не проблема, — согласился Кокорев.

Балиев неожиданно заметил:

— У одних есть мысли. У других — единомышленники…

— Хорошо, — сказала Муся, — ну, положим, я все это изложу. И что же дальше?

— Дальше мы все это напечатаем. Ваш случай будет для кого-нибудь уроком.

— Кто же это напечатает? — спросила Муся.

— Кто угодно. С нашей-то рекомендацией!.. Да хоть «Литературная газета».

— Или «Нью-Йорк таймс», — добавил Жора.

— Я ведь и писать-то не умею.

— Как умеете. Ведь это не стихи. Здесь основное — факты. Если надо, мы подредактируем.

— Послушай, мать, — кривлялся Жора, — соглашайся, не томи.

— Я попрошу Довлатова, — сказала Муся.

Кокорев переспросил:

— Кого?

— Вы что, Довлатова не знаете? Он пишет, как Тургенев, даже лучше.

— Ну, если как Тургенев, этого вполне достаточно, — сказал Балиев.

— Действуйте, — напутствовал Марусю Кокорев.

— Попробую…


В баре оставались — мы, какой-то пьяный с фокстерьером и задумчивая черная девица. А может, чуть живая от наркотиков.

Маруся вдруг сказала:

— Угости ее шампанским.

Я спросил:

— Желаете шампанского?

Девица удивленно посмотрела на меня. Ведь я был не один. Затем она решительно и грубо повернулась к нам спиной.

Мой странный жест ей, видно, не понравился. Она даже проверила — на месте ли ее коричневая сумочка.

— Чего это она? — спросила Муся.

— Ты не в Ленинграде, — говорю.

Мы вышли на сырую улицу, под дождь. Автомашины проносились мимо наподобие подводных лодок.

Стало холодно. Такси мне удалось поймать лишь возле синагоги. Дряхлый «чекер» был наполнен запахом сырой одежды.

Я спросил:

— Ты что, действительно решила ехать?

— Я бы не задумываясь села и поехала. Но только сразу же. Без всех этих дурацких разговоров.

— Как насчет статьи?

— Естественно, никак. Я матери пишу раз в год, и то с ошибками. Вот если бы ты мне помог.

— Еще чего?! Зачем мне лишняя ответственность? А вдруг тебя посадят?

— Ну и пусть, — сказала Муся.

И придвинулась ко мне. Я говорю ей:

— Руки, между прочим, убери.

— Подумаешь!

— В такси любовью заниматься — это, извини, не для меня.

— Тем более, — вмешался наш шофер, — что я секу по-русски.

— Господи! Какие все сознательные! — закричала Муся, отодвинувшись.

И тут я замечаю на коленях у шофера русскую газету. Механически читаю заголовки: «Подожжен ливийский танкер»… «Встреча Шульца с лидерами антисандинистов»… «На чемпионате мира по футболу»… «Предстоящие гастроли Бронислава Разудалова»…

Не может быть! Еще раз перечитываю — «Гастроли Бронислава Разудалова. Нью-Йорк, Чикаго, Филадельфия, Детройт. В сопровождении ансамбля…»

Я сказал шоферу:

— Дайте-ка газету на минуточку.

Маруся спрашивает:

— Что там? Покушение на Рейгана? Война с большевиками?

— На, — говорю, — читай…

— О господи! — я слышу. — Этого мне только не хватало!..

Операция «Песня»

Гастроли Разудалова должны были продлиться три недели. Начинались они в Бруклине, шестнадцатого. Далее шел Квинс. Затем, по расписанию, — Чикаго, Филадельфия, Детройт и, кажется, Торонто.

На афишах было выведено:

«Песня остается с человеком».

Ниже красовалась фотография мужчины в бархатном зеленом пиджаке. Он был похож на страшно истаскавшегося юношу. Такие лица — наглые, беспечные, решительные — запомнились мне у послевоенных второгодников. Мужчина был запечатлен на фоне колосящейся пшеницы или ржи. А может быть, овса.

Афиш у нас в районе появилось множество. В одном лишь магазине Зямы Пивоварова их было целых три. У кассы, на дверях и под часами.

Весь район наш был заинтригован. Все прекрасно знали, что у Муси — сын от Разудалова. Что Муся — бывшая жена приезжей знаменитости. Что встреча Разудалова и Муси будет полной драматизма.

Он — певец, лауреат, звезда советского искусства, член ЦК. Она — безнравственная женщина на велфере.

Захочет ли партийный Разудалов встретиться с Марусей? Побывает ли у нас в районе? Как на все это посмотрит Рафаэль?

Короче, все мы ожидали драматических событий. И они, как говорится, не замедлили последовать.

Газета напечатала статью под заголовком — «Диверсант у микрофона». Разудалова в статье именовали, например, «кремлевским жаворонком». А его гастроли — «политическим десантом». Автор, между прочим, восклицал:

«О чем поет заезжий гастролер, товарищ Разудалов? О трагедии еврейского народа? О томящейся в узилище Ирине Ратушинской? О загубленной большевиками экономике? А может, о карательной психиатрии?

Нет!

Слагает он другие гимны. О труде на благо родины. О пресловутой дружбе. О так называемой любви…

И дирижирует всем этим — комитет госбезопасности!

Зачем нам гастролер с Лубянки? Кто за всем этим стоит? Каким послужит целям заработанная им валюта?!.»

И тому подобное.

Статейка вызвала довольно много шума. Каждый день печатались все новые материалы. Целая дискуссия возникла. В ней участвовали самые значительные люди эмиграции.

Одни сурово требовали бойкотировать концерты. У других сквозила мысль — зачем? Кто хочет, пусть идет. Едим же мы советскую икру. Читаем ведь Распутина с Беловым.

Самым грозным оказался публицист Натан Зарецкий. У него была идея Разудалова похитить. Чтоб в дальнейшем обменять его на Сахарова или Ратушинскую.

Зарецкого поддерживали ястребы, которых оказалось большинство. Ходили слухи, что в концертный зал подложат бомбу. Что у входа будут якобы дежурить патрули. Что наиболее активных зрителей лишат восьмой программы и фудстемпов. Что организатора гастролей депортируют. И прочее.

Я позвонил Марусе:

— Ты идешь?

— Куда?

— На вечер Разудалова.

— Пойду. Назло всем этим чокнутым борцам за демократию. А ты?

— Я и в Союзе был к эстраде равнодушен.

Муся говорит:

— Подумаешь! Как будто ты из филармонии не вылезал…

Потом она рассказывала мне:

«Концерт прошел нормально. Хулиганов было трое или четверо. Зарецкий нес таинственный плакат — „Освободите Циммермана!“ На вопрос: „Кто этот самый Циммерман?“ — Зарецкий отвечал:

— Сидит за изнасилование.

— В Москве?

— Нет, в городской тюрьме под Хартфордом…

Из зала Разудалову кричали:

— Почему не эмигрируешь в Израиль?

Разудалов отвечал:

— Я, братцы, не еврей. За что, поверьте, дико извиняюсь…»

Сам он постарел, рассказывала Муся. Однако голос у него пока довольно звонкий. Песенки всё те же. Он любит ее. Она любит его. И оба любят русскую природу…

А потом ему вопросы задавали. И не только о политике. Один, к примеру, спрашивает:

— Есть ли жизнь на Марсе?

Бронька отвечает:

— Да навалом.

— Значит, есть и люди вроде нас?

— Конечно.

— А тогда чего они нам голову морочат? Вдруг опустится тарелка, шороху наделает — и поминай как звали… Почему они контактов избегают?

Бронька говорит:

— Да потому что шибко умные…

В конце он декламировал стихи, рассказывала Муся. Говорит, что собственные:

Ах, есть у Маши настроение —

Постигнуть машиностроение.

Ах, есть у Саши настроение —

Постигнуть Машино строение…[7]

Короче, говорила Муся, все прошло нормально. Хлопали, вопросы задавали… Скоро ли в России коммунизм построят?

Бронька отвечал:

— Не будем чересчур спешить. Давайте разберемся с тем, пардон, что есть…

Ну и так далее.

Маруся замолчала. Я спросил:

— Ты видела его? Встречалась с ним?

— Да, видела.

— И что?

— Да ничего. Так. Собственно, чего бы ты хотел?

Действительно, чего бы я хотел?..

Концерт закончился в двенадцать. Муся с Левой подошли к эстраде. Рафаэль повел себя на удивление корректно. Побежал за выпивкой.

Толпа не расходилась. Разудалов выходил на сцену, кланялся и, пятясь, удалялся.

Он устал. Лицо его тонуло в белой пене хризантем и гладиолусов.

А зрители всё хлопали. И мало этого, кричали — бис!

Взволнованный певец утратил бдительность. Он спел — «Я пить желаю губ твоих нектар». Хоть эта песня и была запрещена цензурой как антисоветская. С формулировкой — «пошлость».

Муся не дослушала, протиснулась вперед. Над головой она держала сложенную вчетверо записку: «Хочешь меня видеть — позвони. Мария».

Дальше телефон и адрес.

Муся видела, как Разудалов подхватил записку на лету. Движение напоминало жест официанта, прячущего чаевые. Жаль только, лица Марусиного он не разглядел.

На этом выступление закончилось. Но Муся уже вышла с Левушкой под дождь. Увидела, что Рафаэль сидит в машине. Села рядом.

Рафа говорит:

— Я ждал тебя и чуть не плакал.

— Вот еще!

— Я думал, ты уедешь с этим русским.

— С кем же я оставлю попугая?!

— Он так замечательно поет.

— Лоло?

— Да не Лоло, а этот русский тип. Он мог бы заменить тут Леннона и даже Пресли.

— Да, конечно. Мог бы. Если бы он умер вместо них…

Тут появился Разудалов с оркестрантами. Их поджидало два автомобиля. Синий лимузин и голубой микроавтобус.

Разудалов выглядел смущенным, озабоченным. Марусе показалось — он кого-то ищет. Что-то отвечает невпопад своим поклонникам. А может быть, ребятам из посольства. Вдруг она даже подумала — не Жора ли сидит там за рулем микроавтобуса. Разумно ли бросаться ей при всех к советскому артисту? Да еще с ребенком. Незачем компрометировать его. Захочет — позвонит.

Маруся обратилась к сыну:

— Посмотри на этого задумчивого дяденьку с цветами. Знаешь, кто это такой?

Ответа не последовало.

Мальчик спал, уткнувшись в поясницу Рафаэля Чикориллио Гонзалеса.

— Поехали домой, — сказала Муся.


Разудалов позвонил в час ночи из гостиницы. Сначала повторил раз двадцать: «Маша, Маша, Маша…» Лишь потом заговорил дрожащим тихим голосом. Не тем, что пел с эстрады:

— Нас предупредили… Есть такое соглашение, что всех невозвращенцев будут отправлять домой…

Маруся удивилась:

— Разве ты невозвращенец?

— Боже упаси! — перепугался Разудалов. — Я же член ЦК… Ну как ты?

— Как? Да все нормально. Левушка здоров…

Тут наступила маленькая пауза. Уже через секунду Разудалов говорил:

— Ах, Лева!.. Помню… Мальчик, сын… Конечно помню… Рыженький такой… Ну как он?

— Все нормально.

— В школу ходит?

— Да, конечно, ходит… В детский сад.

— Прекрасно. Ну а ты?

— Что я?

— Ты как?

— По-разному.

— Не вышла замуж?

— Нет.

— Родители здоровы?

— Это тебе лучше знать.

— Ах да, конечно… Вроде бы здоровы… Почему бы нет?.. Особенно папаша… Я их года полтора не видел…

— Я примерно столько же… А ты как?

— Я? Да ничего. Пою… Лауреат всего на свете… Язву приобрел…

— Зачем она тебе понадобилась?

— Как это?

— Да я шучу… Ты не женился?

— Нет уж. Узы Гименея, извини, не для меня. Тем более что всех интересует лишь моя сберкнижка… Кстати, что там с алиментами?

— Да ладно… Спохватился… Ты лучше скажи, мы встретимся?

И снова наступила пауза.

Проснулся Рафа. Деликатно поспешил в уборную.

А Разудалов все молчал. Затем уныло произнес:

— Я, в общем-то, не против… Знаешь что? Тут есть кафе в отеле «Рома». Называется «Мариас»…

— Это значит — «У Марии», «У Маруси».

— Потрясающее совпадение. Ты приезжай сюда к одиннадцати, завтра. Я тут сяду у окна. А вы пройдете мимо…

«Господи, — подумала Маруся, — лауреат, заслуженный артист, к тому же член всего на свете… Сына повидать боится. Это ж надо!»

— Ладно, — согласилась Муся, — я приеду.

— Угол Тридцать пятой и Седьмой. В одиннадцать.

— Договорились. Слушай…

— Ну?

— Я синий бант надену, чтобы ты меня узнал.

— Договорились… Что?.. Да я тебя отлично помню.

— Пошутить нельзя?..

— Учти, я тоже изменился.

— То есть?

— Зубы вставил…


Полдень в центре города. Горланящая пестрая толпа. Водовороты у дверей кафе и магазинов. Резкие гудки. Назойливые крики торгашей и зазывал. Дым от жаровен. Запах карамели…

Угол Тридцать пятой и Седьмой. Брезентовый навес. Распахнутые окна кафетерия при маленькой гостинице. Бумажные салфетки чуть трепещут на ветру.

За столиком — мужчина лет пятидесяти. Тщательно отглаженные брюки. Портсигар с изображением Кремля. Обшитая стеклярусом рубашка, купленная на Диленси. Низкие седеющие бакенбарды.

Он заказывает кофе. Нерешительно отодвигает в сторону меню. Валюту надо экономить.

Папиросы у него советские.

К мужчине приближается девица в униформе:

— Извините, здесь нельзя курить траву. Полиция кругом.

— Не понимаю.

— Здесь нельзя курить траву. Вы понимаете — «траву»!

Мужчина не силен в английском. Тем не менее он понимает, что курить запрещено. При том, что окружающие курят.

И мужчина, не задумываясь, тушит папиросу.

Негр в щегольской одежде гангстера или чечеточника дружески ему подмигивает. Ты, мол, не робей. Марихуана — двигатель прогресса!

Разудалов улыбается и поднимает чашку. Налицо единство мирового пролетариата…


Стрелка приближается к одиннадцати. За стеклом универмага «Гимблс» — женщина в нарядном белом платье. Рядом мальчик с округлившейся щекой: внутри угадывается конфета. Он твердит:

— Ну мама… Ну пошли… Я пить хочу… Ну мама… Ну пошли…

Маруся видит Разудалова и думает без злобы:

«Горе ты мое! Зачем все это надо?! Ты же ископаемое. Да еще и бесполезное…»

Маруся с Левушкой решительно проходят вдоль окна. Их будущее — там, за поворотом, в равнодушной суете нью-йоркских улиц. Прошлое глядит им вслед, расплачиваясь с официанткой.

Прошлое застыло в нерешительности. Хочет их догнать. Шагает к двери. Топчется на месте.

Есть и некто третий в этой драме. За Марусей крадучись упорно следует невыспавшийся Рафаэль.

Ночной звонок смутил его и растревожил. Он боится, что проклятый русский украдет его любовь.

Он выследил Марусю. Ехал с ней в метро, закрывшись «Таймсом». Прятался за кузовом грузовика. Теперь он следует за ней упругим шагом мстителя, хозяина, ревнивца.

Черные очки его хранят весь жар манхэттенского полдня. Шляпа — тверже раскаленной крыши. Терракотовые скулы неподвижны, как борта автомашин.

Вот Рафаэль идет под окнами кафе. Встречается глазами с Разудаловым и думает при этом:

«Революция покончит навсегда с врачами, адвокатами и знаменитостями…»

Разудалов, в свою очередь, беззвучно произносит:

«Ну и рожа!»

Добавляя про себя:

«Оскал капитализма!..»

Муся с Левушкой прошли вдоль овощного ряда. Чуть замедлили шаги у магазина «Стейшенери». Повернули к станции метро.

За Мусей с неотступностью кошмара двигался безумный Рафаэль. Очки и шляпа придавали ему вид кинозлодея. Локти утюгами раздвигали шумную толпу. В нем сочетались хладнокровие кинжала и горячность пистолета.

Левушка тем временем остановился у киоска с надписью «Мороженое».

— Нет, — сказала Муся, — хватит.

— Мама!

— Хватит, говорю! Ведь ты же утром ел мороженое.

Левушка сказал:

— Оно растаяло давно.

Маруся потянула сына за руку. Тот с недовольным видом упирался.

Вдруг над головами убедительно и строго прозвучало:

— Стоп! Мария, успокойся! Лео, вытри слезы! Я плач`у!..

И Рафаэль (а это был, конечно, он) небрежным жестом вытащил стодолларовую бумажку. Через две минуты он уже кричал:

— Такси! Такси!..

Ловите попугая!

Прошло около года. В Польше разгромили «Солидарность». В Южной Африке был съеден шведский дипломат Иен Торнхольм. На Филиппинах кто-то застрелил руководителя партийной оппозиции. Под Мелитополем разбился «ТУ-129». Мужа Джеральдин Ферраро обвинили в жульничестве.

А у нас в районе жизнь текла спокойно.

Фима с Лорой ездили в Бразилию. Сказали — не понравилось. Хозяин фотоателье Евсей Рубинчик вместо новой техники купил эрдельтерьера. Лемкус, голосуя на собрании баптистов, вывихнул плечо. Натан Зарецкий гневно осудил в печати местный климат, телепередачи Данка Росса и администрацию сабвея. Зяма Пивоваров в магазине «Днепр» установил кофейный агрегат. Аркадий Лернер приобрел на гараж-сейле за три доллара железный вентилятор, оказавшийся утраченным шедевром модерниста Кирико. Ефим Г. Друкер переименовал свое издательство в «Невидимую книгу». Караваев написал статью в защиту террориста и грабителя Буэндиа, лишенного автомобильных прав. Баранов, Еселевский и Перцович обменяли ланчонет на рыболовный катер.

Муся не звонила с октября. Ходили слухи, что она работает в каком-то непотребном заведении. Мол, чуть ли не снимается в порнографическом кино.

Я раза два звонил, но безуспешно. Телефон за неуплату отключили. Странно, думал я. Как могут сочетаться порнография и бедность?!

Говорили, что у Муси, не считая Рафаэля, — пять любовников. Один из них — полковник КГБ. Что тоже вызывало у меня известные сомнения. Без телефона, я считал, подобный образ жизни невозможен.

Говорили, что Маруся возвращается на родину. И более того — она давно в Москве. Ее уже допрашивают на Лубянке.

Характерно, что при этом наши женщины сердились. Говорили — да кому она нужна?! Так, словно оказаться на Лубянке было честью.

Говорили и про Рафаэля. Например, что он торгует героином и марихуаной. Что за ним который год охотится полиция. Что Рафаэль одновременно мелкий хулиган и крупный гангстер. И что кончит он в тюрьме. То есть опять же на Лубянке, правда местного значения. Допустим, в Алькатрасе. Или как у них тут это называется?..

Мои дела в ту пору шли неплохо. Вышла «Зона» на английском языке. На радио «Свобода» увеличилось число моих еженедельных передач. Разбитый «крайслер» я сменил на более приличную «импалу». Стал задумываться о покупке дачи. И так далее.

Чужое неблагополучие меня, конечно, беспокоило. Однако в меньшей степени, чем раньше. Так оно с людьми и происходит.

Я все чаще повторял:

«Достойный человек в мои года принадлежит не обществу, а Богу и семье…»

И тут звонит Маруся. (Счет за телефон, как видно, оплатила.)

— Катастрофа!

— Что случилось?

— Все пропало! Этого я не переживу!

— В чем дело? Рафа? Левушка? Скажи мне, что произошло?!

Она заплакала, и я совсем перепугался.

— Муська, — говорю ей, — успокойся! Что такое? Все на свете поправимо…

А она рыдает и не может говорить. Хотя такие, как Маруся, плачут раз в сто лет. И то притворно…

Наконец сквозь плач донесся возглас безграничного отчаяния:

— Лоло!

— О боже. Что с ним?

Муся (четко и раздельно, преодолевая немоту свершившегося горя):

— У-ле-тел!..

Как выяснилось, мерзкий попугай сломал очередную клетку. Опрокинул вазу с гладиолусами. В спальне разбросал Марусину косметику. На кухне съел ванильное печенье.

Под конец наведался в сортир, где увидал раскрытое окно. И был таков.

Что им руководило? Ощущение вины? Любовь к свободе? Жажда приключений? Неизвестно…

Я стал утешать Марусю. Говорю:

— Послушай, он вернется. Есть захочет и придет. Вернее — прилетит.

Маруся снова плачет:

— Ни за что! Лоло ужасно гордый. Я его недавно стукнула газетой…

И затем:

— Он был единственным мужчиной в Форест-Хиллсе… Нет у меня ближе человека…

Плачет и рыдает.

Видно, так уж получилось. Чаша Мусиного горя переполнилась. Лоло явился тут, что называется, последней каплей.

Все нормально. Я такие вещи знаю по себе. Бывает, жизнь не ладится: долги, короста многодневного похмелья, страх и ужас. Творческий застой. Очередная рукопись в издательстве лежит который год. Дурацкие рецензии в журналах. Зубы явно требуют ремонта. Дочке нездоровится. Жена грозит разводом. Лучший друг в тюрьме. Короче, все не так.

И вдруг заклинит, скажем, молнию на брюках. Или же, к примеру, раздражение на морде от бритья. И ты всерьез уверен — если бы не эта пакостная молния! Ах, если бы не эти отвратительные пятна! Жил бы я и радовался!.. Ладно…

Муся все кричит:

— Будь проклята Россия, эмиграция, Америка!..

— Откуда ты звонишь?

— Из дома.

— Заходи.

— Мне надо Левушку кормить. И Рафа должен появиться… Что я им скажу?! О господи, ну что я им скажу?!.

И Муся снова зарыдала.


А дальнейший ход событий был таков. К шести явился Рафа. Он спросил:

— В чем дело?

Муся еле слышно выговорила:

— Лоло!

И Рафа сразу вышел, обронив единственное слово:

— Жди!

В шесть тридцать он был на Джамайке. Там, где брат его Рауль владел кар-сервисом «Зигзаг удачи». Молодой диспетчер сообщил, что брата нет. Что он поехал к своему дантисту. Будет завтра утром.

Рафаэль сказал:

— Как жаль.

Затем добавил:

— Встань-ка.

Молодой диспетчер с удивлением приподнял брови.

— Встань, — повысил голос Рафаэль.

И, оттолкнув диспетчера, склонился над мигающими лампочками пульта.

Микрофон в его руке напоминал фужер. Причем фужер с каким-то дьявольским, целительным напитком.

Медленно, отчетливо и внятно Рафа произнес:

— Внимание! Внимание! Внимание!

Затем он выждал паузу и начал:

— Братья!..

И через секунду:

— Слушайте меня! У микрофона Рафаэль Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес!..

В голосе его теперь звучали межпланетные космические ноты:

— Все, кто на трассе! Все, кто на трассе! Все, кто на трассе, с пассажиром или без. С хорошей выручкой или пустым карманом. С печалью в сердце или радостной улыбкой на лице… К вам обращаюсь я, друзья мои!..

Все шире разносился его голос над холмами. Разрывными пулями неслись в эфир слова:

— Исчез зеленый попугай! Ловите попугая! Отзывается на клички: Стари Джопа, Пос, Мьюдилло и Засранэс…

Рафаэль упорно и настойчиво твердил:

— Исчез зеленый попугай! Ловите попугая!..


Что-то странное происходило в нашем замечательном районе. Вдоль по улицам неслись десятка три автомашин с зажженными мерцающими фарами. Сирены выли не переставая.

Рафаэль, склонившийся над пультом, черпал информацию.

— Алло! Я — тридцать восемь, два, одиннадцать. Сворачиваю на Континентал. Вижу под углом три четверти — зеленый неопознанный объект… Простите, босс, но это светофор!..

— Хай! Я — Лу Рамирес. Следую по Шестьдесят четвертой к «Александерсу». В квадрате «ноль-один» — зеленая стремительная птица. Вышел на преследование… Догоняю… О, каррамба! Это «Боинг Ал Италиа»…

— Эй, босс! Я — Фреди Аламо, двенадцать, сорок шесть. Иду по Елоустоун к Джуэл авеню. Преследую двух чудных филиппинок. Жду вас, босс!.. Что?.. Попугай? Тогда меняю курс на запад…

Час спустя все магистрали Форест-Хиллса были полностью охвачены дозорами. Отчеты поступали беспрерывно:

— Босс! Оно зеленое и лает! Думаю, что это крашеная такса!..

— Босс! Я задержал его и посадил в багажник. Крупный говорящий попугай. Конкретно, говорит, что он — Моргулис…

— Босс! Как насчет павлина?.. Что? Откуда я звоню? Из зоо-секшн в Медоу-парке…

Слухи у нас распространяются быстро. К девяти часам на трассу выехали Баранов, Еселевский и Перцович. Следом поспешил Евсей Рубинчик в «Олдсмобиле». Пивоваров на своем рефрижератор-траке. Аркаша Лернер на зеленой «волве». Лемкус на разбитом мотоцикле «Харлей Дэвидсон», который выдала ему баптистская община.

Караваев и Зарецкий выставили пешие дозоры. Публицист Зарецкий нес огромный транспарант:

«Ловите попугая и Ефима Друкера!»

А на вопрос — при чем здесь Друкер, разъяснял:

— Он должен был издать мою работу «Секс при тоталитаризме». Вот уже три года я пытаюсь изловить его…

Занятно, что Ефим Г. Друкер тоже патрулировал одну из магистралей. Но — вдали от Караваева с Зарецким…

Рев стоял над Форест-Хиллсом:

— Ловите попугая! Ловите попугая! Ловите попугая!..


Тем временем Маруся накормила Левушку. Включила телевизор. Разодетый и похожий на хорошенькую барышню Майкл Джаксон тонким голосом выкрикивал:

Я лечу сквозь тучи,

Я мчусь сквозь годы…

Что может быть лучше

Дурной погоды?![8]

С улицы долетали крики латиноамериканских мальчишек. Левушка стоял перед зеркалом в Марусиных пляжных очках. На кухне потрескивал тостер. Из уборной доносился запах водорослей.

Муся вынула из холодильника бутылку рома и подумала: «Напьюсь и буду плакать до утра. Потом засну в чулках…»

— Напьюсь, — сказала вслух Маруся, — жизнь кончена…

Вдруг чей-то голос повелительно и строго молвил:

— Жить!

Маруся огляделась — никого.

Все тот же голос еще строже и решительней добавил:

— Факт!

Маруся поднялась из-за стола.

И снова:

— Жить!

А через две секунды:

— Факт!

И наконец скороговоркой:

— Шит, шит, шит, фак, фак, фак, фак… Шит, шит, шит, шит, фак, фак, фак…

— Лоло! — воскликнула Маруся, бросившись к окну.

Откинула портьеру.

Он стоял на подоконнике. Зеленый, с рыжим хохолком, оранжевыми бакенбардами и черным ястребиным клювом. Боевой семитский профиль выражал раскаяние и нежность. Хвост был наполовину выдран.

Прозвенел звонок. Маруся подбежала к телефону. Рафа подозрительно спросил:

— Ты не одна?

— Я не одна, — воскликнула Маруся, — приезжай. Но только приезжай скорей!..

Хэппи энд

К дому Муси Татарович подъезжали вереницы легковых автомашин. Приятно щелкали замки вместительных багажников. Оттуда извлекались свертки, ящики, корзины в разноцветной упаковке, перевязанные лентами.

Баранов, Еселевский и Перцович, не снимая ярких галстуков, орудовали дружно молотками. Собирали на широком тротуаре привезенную частями белую двуспальную кровать.

Евсей Рубинчик нес, шатаясь, клетку из сварного чугуна. Она предназначалась для Лоло, хотя в ней мог бы уместиться Рафаэль.

Аркаша Лернер шел к Марусе налегке. Он ей принес билет нью-йоркской лотереи, купленный за доллар. А разыгрывалось в этот день четыре миллиона с небольшим.

Владелец магазина «Днепр» фантазией не обладал. Он снова прикатил Марусе целую телегу всяческих деликатесов. Но сама телега в этот раз была из мельхиора.

Друкер ограничился ста восемнадцатью томами «Мировой библиотеки приключений и фантастики».

Григорий Лемкус вынул из багажника квадратный полированный футляр. В нем помещалась кипарисовая лютня с инкрустациями. Лемкус пояснил, вручая Мусе инструмент:

— Облагораживает душу!

Чек он сохранил, загадочно при этом высказавшись:

— Таксдидактибл…

Всех удивил правозащитник Караваев. Он явился неопохмелившийся и мрачный. Захотел устроить в честь Маруси Татарович небольшое личное самосожжение. Буквально возле Мусиного лифта. Караваева успели потушить французским бренди «Люамель». Зеленый синтетический пиджак его, как выяснилось, был огнеупорным.

Караваев понемногу успокоился и вежливо спросил:

— Нельзя ли потушить меня внутри?

Ему был выдан дополнительный стакан того же «Люамеля»…

Всех растрогал публицист Натан Зарецкий. Подарил Марусе ценный, уникальный сувенир. А именно — конспиративную записку диссидента Шафаревича, написанную собственной рукой. Она гласила:

«Вряд ли».

И размашистая подпись:

«Шафаревич. Двадцать первое апреля шестьдесят седьмого года…»

Около семи к Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес. Это были: Теофилио Гонзалес, Хорхео Гонзалес, Джессика Гонзалес, Крис Гонзалес, Пи Эйч Ар Гонзалес, Лосариллио Гонзалес, Марио Гонзалес, Филуменио Гонзалес, Ник Гонзалес и Рауль Гонзалес. И так далее. Был даже среди них Арон Гонзалес. Этого не избежать.

Как выяснилось, лимузин был их подарком жениху. Невесте же предназначалась серенада…


Стол был накрыт. Бутылки изготовились к атаке. Орхидеи, гладиолусы, тюльпаны — завороженно роняли лепестки в фаянсовое блюдо с неразрезанной индейкой.

Рафаэль был в смокинге. Невеста в белом платье с кружевами.

И все гости улыбались. И Лоло не сквернословил. И у Левушки привычно ощущалась неизменная конфета за щекой.

И музыка наигрывала. И все кого-то ждали. И я, честно говоря, догадываюсь, в общем-то, — кого. Живого автора.

И тут явились мы с женой и дочкой. И Маруся вдруг заплакала. И долго вытирала слезы кружевами…

Тут я умолкаю. Потому что о хорошем говорить не в состоянии. Потому что нам бы только обнаруживать везде смешное, унизительное, глупое и жалкое. Злословить и ругаться. Это грех.

Короче — умолкаю…

Письмо живого автора Марии Татарович Вместо эпилога

Муся!

Ты довольно часто спрашивала — уж не импотент ли я? Увы, пока что — нет.

А если — да, то этот факт, как минимум, заслуживает комментариев.

Позволь тебе сказать, что импотенцию мою зовут — Елена, Ника, мама. В общем, ясно.

Да, я связан. Но куда серьезней то, что я люблю мои вериги, путы, цепи, хомуты, оглобли или шпоры. Всей душой…

Ты — персонаж, я — автор. Ты — моя причуда. Все, что слышишь, я произношу. Все, что случилось, мною пережито.

Я — мстительный, приниженный, бездарный, злой, какой угодно — автор.

Те, кого я знал, живут во мне. Они — моя неврастения, злость, апломб, беспечность. И т. д.

И самая кровавая война — бой призраков.

Я — автор, вы — мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно.

Веришь ли, я иногда почти кричу:

«О господи! Какая честь! Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!»

Короче, мы в расчете. Дай вам Бог удачи! И так далее.

А если Бога нет, придется, Муся, действовать самой.

На этом ставим точку. Точка.

Филиал. Записки ведущего

Мама говорит, что когда-то я просыпался с улыбкой на лице. Было это, надо полагать, году в сорок третьем. Представляете себе: кругом война, бомбардировщики, эвакуация, а я лежу и улыбаюсь…

Сейчас все по-другому. Вот уже лет двадцать я просыпаюсь с отвратительной гримасой на запущенной физиономии.


Напротив моего окна светящаяся вывеска — «Колониальный банк». Неоновые буквы вздрагивают и расплываются. Светает.

Хозяйка ланчонета миссис Боно с грохотом поднимает железную решетку.

Из мрака выплывает наш арабский пуфик, детские качели, шаткое трюмо… Бонжур, мадемуазель Трюмо! Привет, сеньор Качелли! Здравствуйте, геноссе Пуфф!

Мне пора. Я — радиожурналист. Точнее — анкермен, ведущий. Мы вещаем на Россию. Радиостанция «Третья волна». Программа «События и люди». Наша контора расположена в центре Манхэттена.

В России ускорение и перестройка. Там печатают Набокова и Ходасевича. Там открывают частные кафе. Там выступает рок-группа «Динозавры». Однако нас продолжают глушить. В том числе и мой не очень звонкий баритон. Говорят, на это расходуются большие деньги.

У меня есть идея — глушить нас с помощью все тех же «Динозавров». Как говорится, волки сыты и овцы целы.


Я спешу. Солдатский завтрак: чашка кофе, «Голуаз» без фильтра. Плюс заголовки утренних газет:

«Еще один заложник… Обстреляли базу террористов… Тим О’Коннор добивается переизбрания в Сенат…»

Впрочем, нас это волнует мало. Наша тема — Россия и ее будущее. С прошлым все ясно. С настоящим — тем более: живем в эпоху динозавров. А вот насчет будущего есть разные мнения. Многие даже считают, что будущее наше, как у раков, — позади.


Час в нью-йоркском сабвее. Ежедневная психологическая гимнастика. Школа выдержки, юмора, демократии и гуманизма. Что-то вроде Ноева ковчега.

Здесь самые толстозадые в мире полицейские. Самые безликие менеджеры и клерки. Самые темпераментные глухонемые. Самые шумные подростки. Самые вежливые бандиты и грабители.

Здесь вас могут ограбить. Однако дверью перед вашей физиономией не хлопнут. А это, я считаю, главное.


Радио «Третья волна» помещается на углу Сорок девятой и Лексингтон. Мы занимаем целый этаж гигантского небоскреба «Корвет». Под нами — холл, кафе, табачный магазин, фотолаборатория.

Здесь всегда прогуливаются двое охранников, белый и черный. С белым я здороваюсь как равный, а перед черным немного заискиваю. Видно, я демократ.


На радио я сотрудничаю уже десять лет. В первые же дни начальник Барри Тарасевич объяснил мне:

— Я не говорю вам — что писать. Я только скажу вам — чего мы писать категорически не должны. Мы не должны писать, что религиозное возрождение с каждым годом ширится. Что социалистическая экономика переживает острый кризис. И так далее. Все это мы писали сорок лет. За это время у нас сменилось четырнадцать главных редакторов. А социалистическая экономика все еще жива.

— Но она действительно переживает кризис.

— Значит, кризис — явление стабильное. Упадок вообще стабильнее прогресса.

— Учту.

Барри Тарасевич продолжал:

— Не пишите, что Москва исступленно бряцает оружием. Что кремлевские геронтократы держат склеротический палец…

Я перебил его:

— На спусковом крючке войны?

— Откуда вы знаете?

— Я десять лет писал это в советских газетах.

— О кремлевских геронтократах?

— Нет, о ястребах из Пентагона.


Иногда меня посещают такие фантазии. Закончилась война. Америка капитулировала. Русские пришли в Нью-Йорк. Открыли здесь свою комендатуру.

Пришлось им наконец решать, что делать с эмигрантами. С учеными, писателями, журналистами, которые занимались антисоветской деятельностью.

Вызвал нас комендант и говорит:

— Вы, наверное, ожидаете смертной казни? И вы ее действительно заслуживаете. Лично я собственными руками шлепнул бы вас у первого забора. Но это слишком дорогое удовольствие. Не могу я себе этого позволить! Кого я посажу на ваше место? Где я возьму других таких отчаянных прохвостов? Воспитывать их заново — мы не располагаем такими средствами. Это потребует слишком много времени и денег… Поэтому слушайте! Смирно, мать вашу за ногу! Ты, Куроедов, был советским философом. Затем стал антисоветским философом. Теперь опять будешь советским философом. Понял?

— Слушаюсь! — отвечает Куроедов.

— Ты, Левин, был советским писателем. Затем стал антисоветским писателем. Теперь опять будешь советским писателем. Ясно?

— Слушаюсь! — отвечает Левин.

— Ты, Далматов, был советским журналистом. Затем стал антисоветским журналистом. Теперь опять будешь советским журналистом. Не возражаешь?

— Слушаюсь! — отвечает Далматов.

— А сейчас, — говорит, — вон отсюда! И помните, что завтра на работу!


Радио «Третья волна» — это четырнадцать кабинетов, два общих зала, пять студий, библиотека и лаборатория. Плюс коридор, отдел доставки, техническая мастерская и хранилище радиоаппаратуры.

Кабинеты предназначены для штатных сотрудников. Общие залы, разделенные перегородками, для внештатных. Здесь же работают секретари и машинистки. В особых нишах — телетайп, селектор и копировальное устройство.

Есть специальная комната для вахтера.


В Союзе о нашей радиостанции пишут брошюры и книги. Десяток таких изданий есть в редакционной библиотеке:

«Паутина лжи», «Технология ненависти», «Мастера дезинформации», «Под сенью ФБР», «Там, за железной дверью». И так далее.

Кстати, дверь у нас стеклянная. Выходит на лестничную площадку. У двери сидит мисс Филлипс и вяжет.

В брошюрах нашу радиостанцию именуют зловещим, тайным учреждением. Чем-то вроде неприступной крепости. Расположены мы якобы в подземном бункере. Охраняемся чуть ли не баллистическими ракетами.

В действительности нас охраняет мисс Филлипс. Если появляется незнакомый человек, мисс Филлипс спрашивает:

— Чем я могу вам помочь?

Как будто дело происходит в ресторане.

Если же незнакомый человек уверенно проходит мимо, охранница восклицает:

— Добро пожаловать!..

Сюда можно приводить друзей и родственников. Можно приходить с детьми. Можно назначать тут деловые и любовные свидания.

Уверен, что сюда нетрудно пронести бомбу, мину или ящик динамита. Документов здесь не спрашивают. Не знаю, есть ли какие-то документы у штатных сотрудников. У меня есть только ключ от редакционной уборной.


На радио около пятидесяти штатных сотрудников. Среди них имеются дворяне, евреи, бывшие власовцы. Есть шестеро невозвращенцев — моряков и туристов. Есть американцы русского и местного происхождения. Есть интеллигентный негр Руди, специалист по творчеству Ахматовой.

Попадаются на радио довольно замечательные личности. Есть внучатый племянник Керенского с неожиданной фамилией Бухман. Есть отдаленный потомок государя императора — Владимир Константинович Татищев.

Как-то у нас была пьянка в честь дочери Сталина. Сидел я как раз между Татищевым и Бухманом. Строго напротив Аллилуевой.

Справа, думаю, родственник Керенского. Слева — потомок императора. Напротив — дочка Сталина. А между ними — я. Представитель народа. Того самого, который они не поделили.


Мой редактор по образованию — театровед. Работал на московском телевидении. Был тарифицирован в качестве режиссера. Поставил знаменитый многосерийный телефильм «Будущее начинается сегодня». Стал задумываться об экранизации Гоголя. Поссорился с начальством. Эмигрировал. Обосновался в Нью-Йорке. Поступил на радио.

Тарасевич быстро выучил английский. Стал домовладельцем. Увлекся выращиванием грибов. Я не оговорился, именно грибов. Подробностей не знаю.

Первые годы все думал о театре. Пытался организовать труппу из бывших советских актеров. И даже поставил один спектакль. Что-то вроде композиции по «Миргороду».

Премьера состоялась на Бродвее. Я был в командировке, пойти не смог. Потом спросил у одного знакомого:

— Ты был? Ну как?

— Да ничего.

— Народу было много?

— Сначала не очень. Пришел я — стало значительно больше.

Тарасевич был довольно опытным редактором и неглупым человеком. Вспоминаю, как я начал писать для радио. Рецензировал новые книги. Назойливо демонстрировал свою эрудицию.

Я употреблял такие слова, как «философема», «экстраполяция», «релевантный». Наконец редактор вызвал меня и говорит:

— Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают только аспиранты МГУ.

Года три у нас проработал внештатным сотрудником загадочный религиозный деятель Лемкус. Вел регулярные передачи «Как узреть Бога?». Доказывал, что это не так уж сложно.

Тарасевич, поглядывая на Лемкуса, говорил:

— Может, и хорошо, что нас глушат. Иногда это даже полезно. Советские люди от этого только выигрывают.

Лемкус обижался:

— Вы не понимаете, что такое религия. Религия для меня…

— Понимаю, — жестом останавливал его Тарасевич. — Источник заработка.


В коридоре мне попался диктор Лева Асмус. Лева обладал красивым низким баритоном удивительного тембра. Читал он свои тексты просто, выразительно и без эмоций. С той мерой равнодушия, которая отличает прирожденных дикторов.

Асмус проработал на радио восемь лет. За эти годы у него появилась довольно странная черта. Он стал фанатиком пунктуации. Он не только следовал всем знакам препинания. Он их четко произносил вслух. Вот и теперь он сказал:

— Привет, запятая, старик, многоточие. Срочно к редактору, восклицательный знак.

— Что случилось?

— Открывается симпозиум в Лос-Анджелесе, точка. Тема, двоеточие, кавычки, «Новая Россия», запятая, варианты и альтернативы. Короче говоря, тире, очередной базар. Тебе придется ехать, многоточие.

Этого мне только не хватало.


Должен признаться, что я не совсем журналист. Я с детства мечтал о литературе. Опубликовал на Западе четыре книги.

Жить на литературные заработки трудно. Вот я и подрабатывал на радио.

Среди эмигрантских писателей я занимаю какое-то место. Увы, далеко не первое. И, к счастью, не последнее. Я думаю, именно такое, откуда хорошо видно, что значит — настоящая литература.

Моя жена — квалифицированная наборщица, по-здешнему — тайпистка. Она набирала для издательств все мои произведения. А значит, читать мои рассказы ей уже не обязательно.

Должен признаться, что меня это слегка травмирует. Я спрашиваю:

— Ты читала мой рассказ «Судьба»?

— Конечно, ведь я же набирала его для альманаха «Перепутье».

Тогда я задаю еще один вопрос:

— А что ты сейчас набираешь?

— Булгакова для «Ардиса».

— Почему же ты не смеешься?

Моя жена удивленно приподнимает брови:

— Потому что я набираю совершенно автоматически.


Навстречу мне спешит экономический обозреватель Чобур. Девятый год он курит мои сигареты. Девятый год я слышу от него при встрече братское: «Закурим!»

Когда я достаю мои неизменные «Голуаз» и зажигалку, Чобур уточняет: «Спички есть».

Иногда я часа на два опаздываю. Завидев меня, Чобур с облегчением восклицает:

— Целый день не курил! Привык к одному сорту. Втянулся, понимаешь… Закурим!


Я спросил Чобура:

— Как дела?

— Потрясающие новости, старик! Мне дали наконец четырнадцатый грэйд в тарифной сетке. Это лишние две тысячи в год! Это новая жизнь, старик! Принципиально новая жизнь!.. Закурим по такому случаю.


Напротив кабинета редактора сидит машинистка Полина. Когда-то она работала в нашей франкфуртской секции. Познакомилась с немецким актером. Вышла замуж. Переехала с мужем в Нью-Йорк. И вот этот Клаус сидит без работы.

Я говорю Полине:

— Надо бы ему поехать в Голливуд. Он может играть эсэсовцев.

— Разве Клаус похож на эсэсовца?

— Я его так и не видел. На кого он похож?

— На еврея.

— Он может играть евреев.

Полина тяжело вздыхает:

— Здесь своих евреев более чем достаточно.


Редактор Тарасевич приподнялся над столом, заваленным бумагами.

— Входи, — говорит, — присаживайся.

Я сел.

— Тебе в Калифорнии бывать приходилось?

— Трижды.

— Ну и как? Понравилось?

— Еще бы! Сказочное место. Райский уголок.

— Хочешь еще раз туда поехать?

— Нет.

— Это почему же?

— Семья, домашние заботы и так далее.

— Тем более — поезжай. Отдохнешь, развлечешься. Между прочим, в Калифорнии сейчас — апрель.

— То есть как это?

— Ну, в смысле — жарко. Я бы не задумываясь поехал — солнце, море, девушки в купальниках… Прости, отвлекся.

— Нет уж, продолжай, — говорю.


Редактор продолжал:

— Еще один вопрос. Скажи мне, что ты думаешь о будущей России? Только откровенно.

— Откровенно? Ничего.

— Своеобразный ты человек. В Калифорнию ехать не хочешь. О будущей России не задумываешься.

— Я еще с прошлым не разобрался… И вообще, что тут думать?! Поживем — увидим.

— Увидим, — согласился редактор, — если доживем.


Тарасевич давно интересовался:

— Есть у тебя какие-нибудь политические идеалы?

— Не думаю.

— А какое-нибудь самое захудалое мировоззрение?

— Мировоззрения нет.

— Что же у тебя есть?

— Миросозерцание.

— Разве это не одно и то же?

— Нет. Разница примерно такая же, как между штатным сотрудником и внештатным.

— По-моему, ты чересчур умничаешь.

— Стараюсь.

— И все-таки, как насчет идеалов? Ты же служишь на политической радиостанции. Идеалы бы тебе не помешали.

— Это необходимо?

— Для штатных работников — необходимо. Для внештатных — желательно.

— Ну, хорошо, — говорю, — тогда слушай. Я думаю, через пятьдесят лет мир будет единым. Хорошим или плохим — это уже другой вопрос. Но мир будет единым. С общим хозяйством. Без всяких политических границ. Все империи рухнут, образовав единую экономическую систему…

— Знаешь что, — сказал редактор, — лучше уж держи такие идеалы при себе. Какие-то они чересчур прогрессивные.


Год назад Тарасевич заговорил со мной о штатной работе:

— Ты знаешь, что Клейнер в больнице? Состояние критическое.

(Клейнер был одним из штатных сотрудников.)

Я спросил:

— Думаешь, надежда есть?

— Сто шансов против одного. А значит, освобождается вакансия.

— Я спрашиваю — надежда есть, что он будет жить?

— А-а… Это вряд ли. Жаль, хороший человек был. И не в пример тебе — убежденный борец с коммунизмом.


Пришлось мне объяснить редактору:

— Понимаешь, штатная работа не для меня. Чиновником я становиться не желаю. Дисциплине подчиняться не способен. Подработать — это с удовольствием. Но главное мое занятие — литература.

— Сочувствую, — заметил Тарасевич искренне, без всякого желания обидеть.


Тарасевича два раза отвлекали. Затем он бегал в студию. Затем беседовал по телефону женским голосом: «Кого вам надо?.. Нету Тарасевича. Сама его весь день разыскиваю…» Затем чинил компьютер с помощью ножа для разрезания бумаги. И лишь потом он сформулировал мое задание:

— Едешь в Калифорнию. Участвуешь в симпозиуме «Новая Россия». Записываешь на пленку все самое интересное. Берешь интервью у самых знаменитых диссидентов. Дополняешь все это собственными размышлениями, которые можно почерпнуть у Шрагина, Турчина или Буковского. И в результате готовишь четыре передачи, каждая минут на двадцать.

— Ясно.

— Вот программа. Действуют три секции: общественно-политическая, культурная и религиозная. Намечено около двадцати заседаний. Тематика самая невероятная. От Брестского мира до Ялтинской конференции. От протопопа Аввакума до какого-нибудь идиотского Фета. Короче, Россия и ее будущее.

— Какое же это будущее — Фет, Аввакум?..

— Меня не спрашивай. Есть программа. Пожалуйста — «Эхо Ялтинской конференции. Доклад Шендеровича». Читаю дальше: «Фет — провозвестник еврокоммунизма. Сообщение Фокина». Между прочим, тут есть и о будущем. Вот, например. «Россия и завоевание космических пространств». «Экуменические центры будущей России». И так далее.

— Сориентируюсь на месте.

— Мероприятие завершится символическими выборами.

— Кого же будут выбирать?

— Я думаю, президента.

— Какого президента?

— Президента в изгнании.

— Президента — чего?

— Я думаю — будущей России. Президента и всех его однодельцев — митрополитов, старост, разных там генералиссимусов… Да что ты ко мне пристал?! Намечено серьезное общественное мероприятие. Мы должны его отобразить. Какие могут быть вопросы?! Действуй! Ты же профессионал!..

Я давно заметил: когда от человека требуют идиотизма, его всегда называют профессионалом.


В Лос-Анджелес я прилетел рано утром. Минут десять простоял около багажного конвейера. На стоянке такси меня порадовало обилие ковбойских шляп.

Сел в машину. Долго ехал по шоссе, все любовался кипарисами. Таксист был одет в жокейскую шапочку с надписью «Янкис», клетчатую рубашку и джинсы. В зубах у него дымилась сигара. Наконец я спросил:

— Далеко еще?

(Такую фразу я способен выговорить без акцента.)

Таксист поглядел на меня в зеркало и спрашивает:

— Земляк, ты в Устьвымлаге попкой не служил? Году в шестидесятом?

— Служил. Не попкой, а контролером штрафного изолятора.

— Второй лагпункт, двенадцать километров от Иоссера?

— Допустим.

— Потрясающе! А я там свой червонец оттянул. Какая встреча, гражданин начальник!


Таксист, как выяснилось, отбыл срок за развращение несовершеннолетней. Потом женился на еврейке, эмигрировал. Купил медальон на такси.

— Жизнью своей, — говорит, — я, в общем-то, доволен. Работаю, женат, имею дочь.

Я зачем-то спросил:

— Несовершеннолетнюю?

— Мишелочка в четвертом классе… У меня такси, жена — бухгалтер. Зарабатываем больше тысячи в неделю. Через день по ресторанам ходим. Что хотим заказываем: сациви, бастурму, шашлык на ребрышках…

— Не похоже, — говорю, — вы тощий.

Таксист снова поглядел на меня:

— Так ведь я кушаю. Но и меня кушают…

Я подумал: вот тебе и Дальний Запад! Всюду наши люди.


К одиннадцати часам я более или менее разобрался в ситуации. Симпозиум «Новая Россия» организован Калифорнийским институтом гражданских прав. Во главе проекта стоит известный общественный деятель, мистер Хиггинс. Ему удалось получить на это дело многотысячную субсидию. Приглашено не менее девяноста участников из Америки, Европы, Канады. Даже из Австралии. В том числе — русские ученые, литераторы, священнослужители. Не говоря об американских политологах, историках, славистах.

Кроме официальных участников должны съехаться так называемые гости. То есть самодеятельные журналисты, безработные филологи, всякого рода амбициозные праздношатающиеся личности.

Задача симпозиума — «попытка футурологического моделирования гражданского, культурного и духовного облика будущей России».

Объект внимания — таинственное багровое пятно на карте. Пятно, я бы добавил, — размером с хорошую шкуру неубитого медведя.

Разместили нас в гостинице «Хилтон». По одному человеку в номере. За исключением прозаика Белякова, которого неизменно сопровождает жена. Мотивируется это тем, что она должна записывать каждое его слово.

Помню, Беляков сказал литературоведу Эткинду:

— У меня от синтетики зуд по всему телу.

И Дарья Владимировна тотчас же раскрыла записную книжку.


К часу на всех этажах гостиницы «Хилтон» зазвучала славянская речь. К двум по-русски заговорила уже и местная хозобслуга. Портье, встречая очередного гостя, твердил:

— Добро пожалуйста! Добро пожалуйста! Добро пожалуйста!


В три часа мистер Хиггинс провел организационное собрание. К этому времени я уже повидал десяток знакомых. Подвергся объятиям Лемкуса. Выслушал какую-то грубость от Юзовского. Дал прикурить Самсонову. Помог дотащить чемодан сионисту Гурфинкелю. Обнял старика Панаева.


Панаев вытащил карманные часы размером с десертное блюдце. Их циферблат был украшен витиеватой неразборчивой монограммой. Я вгляделся и прочитал сделанную каллиграфическими буквами надпись:

«Пора опохмелиться!!!» И три восклицательных знака.

Панаев объяснил:

— Это у меня еще с войны — подарок друга, гвардии рядового Мурашко. Уникальный был специалист по части выпивки. Поэт, художник…

— Рановато, — говорю.

Панаев усмехнулся:

— Ну и молодежь пошла.

Затем добавил:

— У меня есть граммов двести водки. Не здесь, а в Париже. За телевизор спрятана. Поверьте, я физически чувствую, как она там нагревается.


Панаев был классиком советской литературы. В сорок шестом году он написал роман «Победа». В романе не упоминалось имени Сталина. Генералиссимус так удивился, что наградил Панаева орденом.

Впоследствии Панаев говорил:

— Кровожадный Сталин наградил меня орденом. Миролюбивый Хрущев выгнал из партии. Добродушный Брежнев чуть не посадил в тюрьму.


Отмечалась годовщина массовых расстрелов у Бабьего Яра. Шел неофициальный митинг. Среди его участников был орденоносец Панаев. Он вышел к микрофону, начал говорить. Раздался выкрик из толпы:

— Здесь были расстреляны не только евреи.

— Да, — ответил Панаев, — верно. Но лишь евреи были расстреляны только за это. За то, что они евреи.


Мистер Хиггинс рассказал нам о задачах симпозиума. Вступительную часть завершил словами:

— Мировая история едина!

— Факт! — отозвался из своего угла загадочный религиозный деятель Лемкус.

Мистер Хиггинс слегка насторожился и добавил:

— Убежден, что Россия скоро встанет на путь демократизации и гуманизма!

— Факт! — все так же энергично реагировал Лемкус.

Мистер Хиггинс удивленно поднял брови и сказал:

— Будущая Россия видится мне процветающим свободным государством!

— Факт! — с тем же однообразием высказался Лемкус.

Наконец мистер Хиггинс внимательно оглядел его и произнес:

— Я готов уважать вашу точку зрения, мистер Лемкус. Я только прошу вас изложить ее более обстоятельно. Ведь брань еще не аргумент…

Усилиями Самсонова, хорошо владеющего английским, недоразумение было ликвидировано.


Мистер Хиггинс дал нам всевозможные инструкции. Коснулся быта: транспорт, стол, гостиничные услуги. Затем поинтересовался, есть ли вопросы.

— Есть! — закричал Панаев. — Когда мне деньги вернут?

Самсонов перевел.

— Какие деньги? — удивился Хиггинс.

— Деньги, которые я истратил на такси.

Хиггинс задумался, потом мягко напомнил:

— Лично я доставил вас из аэропорта на своей машине. Вы что-то путаете.

— Нет, это вы что-то путаете.

— Хорошо, — уступил мистер Хиггинс, — сколько долларов вы израсходовали?

Панаев оживился:

— Восемьдесят. И не долларов, а франков. Машину-то я брал в Париже.


Мистер Хиггинс оглядел собравшихся:

— Вопросов больше нет?

Тут поднял руку чешский диссидент Леон Матейка:

— Почему я не вижу Рувима Ковригина?

Все зашумели:

— Ковригин, Ковригин!

Бывший прокурор Гуляев воскликнул:

— Господа! Без Ковригина симпозиум теряет репрезентативность!


Мистер Хиггинс пояснил:

— Все мы уважаем поэта Ковригина. Он был гостем всех предыдущих симпозиумов и конференций. Наконец, он мой друг. И все-таки мы его не пригласили. Дело в том, что наши средства ограничены. А значит, ограничено число наших дорогих гостей. За каждый номер в отеле мы платим больше ста долларов.

— Идея! — закричал чешский диссидент Матейка. — Слушайте. Я перебираюсь к соседу. В освободившемся номере поселяется Ковригин.

Все зашумели:

— Правильно! Правильно! Матейка перебирается к Далматову. Рувимчик занимает комнату Матейки.

Матейка сказал:

— Я готов принести эту жертву. Я согласен переехать к Далматову…


О том, чтобы заручиться моим согласием, не было и речи.


Мистер Хиггинс сказал:

— Решено. Я немедленно позвоню Рувиму Ковригину. Кстати, где он сейчас? В Чикаго? В Нью-Йорке? Или, может быть, на вилле Ростроповича?

— Я здесь, — сказал Рувим Ковригин, нехотя поднимаясь.

Все опять зашумели:

— Ковригин! Ковригин!

— Я тут проездом, — сказал Ковригин, — живу у одного знакомого. Гостиница мне ни к чему.

Матейка воскликнул:

— Ура! Мне не придется жить с Далматовым!

Я тоже вздохнул с облегчением.

Ковригин неожиданно возвысил голос:

— Плевать я хотел на ваш симпозиум. Все собравшиеся здесь — банкроты. Западное общество морально разложилось. Эмиграция — тем более. Значительные события могут произойти только в России!

Хиггинс миролюбиво заметил:

— Да ведь это же и есть тема нашего симпозиума.


Вечером нам показывали достопримечательности. Сам я ко всему этому равнодушен. Особенно к музеям. Меня всегда угнетало противоестественное скопление редкостей. Глупо держать в помещении больше одной картины Рембрандта…

Сначала нам показывали каньон, что-то вроде ущелья. Увязавшийся с нами Ковригин поглядел и говорит:

— Под Мелитополем таких каньонов до хрена!

Мы поехали дальше. Осмотрели сельскохозяйственную ферму: жилые постройки, зернохранилище, конюшню. Ковригин недовольно сказал:

— Наши лошади в три раза больше!

— Это пони, — сказал мистер Хиггинс.

— Я им не завидую.

— Естественно, — заметил Хиггинс, — это могло бы показаться странным.

Затем мы побывали в форте Ромпер. Ознакомились с какой-то исторической мортирой. Ковригин заглянул в ее холодный ствол и отчеканил:

— То ли дело наша зенитная артиллерия!


Более всего нас поразил кофейный автомат. Мы ехали по направлению к Санта-Барбаре. Горизонт был чистый и просторный. Вдоль шоссе тянулись пронизанные светом заросли боярышника. Казалось — до ближайшего жилья десятки, сотни миль.

И вдруг мы увидели будку с надписью «Кофе». Автобус затормозил. Мы вышли на дорогу. Прозаик Беляков шагнул вперед. Внимательно прочитал инструкцию. Достал из кармана монету. Опустил ее в щель.

Что-то щелкнуло, и в маленькой нише утвердился бумажный стаканчик.

— Дарья! — закричал Беляков. — Стаканчик!

И бросил в щель еще одну монету. Из неведомого отверстия высыпалась горсть сахара.

— Дарья! — воскликнул Беляков. — Сахар!

И опустил третью монету. Стакан наполнился горячим кофе.

— Дарья! — не унимался Беляков. — Кофе!

Дарья Владимировна с любовью посмотрела на мужа. Затем с материнской нежностью в голосе произнесла:

— Ты не в Мордовии, чучело!


Хорошо человеку семейному оказаться в гостинице. Да еще в незнакомом американском городе. Летом.

Телефон безмолвствует. Холодный душ в твоем распоряжении. Обязанностей никаких.

Можно курить, роняя пепел на одеяло. Можно не запираться в уборной. Можно ходить по ковру босиком.

Рестораны и бары открыты. Деньги есть. За каждым поворотом тебя ожидает приятная встреча.

Можно послушать новости. Можно спуститься в бар. Можно узнать телефон старой приятельницы Регины Кошиц, обосновавшейся в Лос-Анджелесе.

Что вместо этого проделывает русский литератор? Естественно, звонит домой, в Нью-Йорк. И сразу же на его плечи обрушиваются всяческие заботы. У матери бронхит. Ребенок кашляет. Компьютерная наборная машина требует ремонта. А я, значит, участвую в симпозиуме «Новая Россия»… До чего несерьезно складывается жизнь!


Я лег и задумался — что происходит?! Какие-то нелепые, сомнительные обстоятельства. Бессмысленно просторный номер. За окном через все небо тянется реклама авиакомпании «Перл». У изголовья моей постели Библия на чужом языке. В кармане пиджака — блокнот с единственной малопонятной записью: «Юмор — инверсия разума». Что это значит?

Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?


Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились. А я даже курить и то чуть не бросил. Хорошо, один поэт сказал мне:

— Если утром не закурить, тогда и просыпаться глупо…

Зазвонил телефон. Я поднял трубку.

— Вы заказывали четыре порции бренди?

— Да, — солгал я почти без колебаний.

— Несу…

Вот и хорошо, думаю. Вот и замечательно. В любой ситуации необходима какая-то доля абсурда.


Симпозиум открылся ровно в девять. Причем одновременно в трех местах. В Дановер-Холле заседала общественно-политическая секция. В библиотеке церкви Сент-Джонс обсуждалась религиозная проблематика. В галерее Мориса Лурье шел разговор на культурные темы.

Каждая секция должна была провести шесть заседаний.


Накануне я получил копии всех основных докладов. Записал короткое интервью с мистером Хиггинсом. Оставалось побеседовать со знаменитостями. Ну, и кое-что послушать — так, для общего развития.

В принципе я мог улететь хоть сегодня.

— Глупо, — сказал мне загадочный религиозный деятель Лемкус, — а как же банкет?!


Хиггинс сказал в микрофон единственную фразу. Точнее, начало первой фразы. А именно:

— Дис из э грейт привиледж фор ми…

Остальное я не записывал. Дальше я перейду на русский язык. И прекрасно скажу за него все, что требуется.


Утром я был в Дановер-Холле, где заседала общественно-политическая секция. Записал на пленку так называемые шумовые эффекты. То есть аплодисменты, кашель, смех, шуршание бумаги, выкрики из зала.

Я даже молчание записал на пленку. Причем варианта три или четыре. Благоговейное молчание. Молчание с оттенком недовольства. Молчание, нарушенное возгласом: «Посланник КГБ!» Молчание плюс гулкие шаги докладчика, идущего к трибуне. И так далее.

Допустим, я веду свой репортаж. И говорю, что было решено почтить кого-нибудь вставанием. К примеру, Григоренко или, скажем, Амальрика. А дальше я в сценарии указываю: «Запись. Тишина номер один». Ну и тому подобное.


Уже лет десять разукрашиваю я такими арабесками свои еженедельные программы. За эти годы у меня образовалась колоссальнейшая фонотека. Там есть все что угодно. От жужжания бормашины до криков говорящего попугая. От звука полицейской сирены до нетрезвых рыданий художника Елисеенко.

Когда-то я даже записал скрип протеза. Это была радиопередача о мужественном хореографе из Черновиц, который сохранил на Западе верность любимой профессии.


Более того, в моей фонотеке есть даже звук поцелуя. Это исторический, вернее — доисторический поцелуй. Поскольку целуются — кто бы вы думали? — Максимов и Синявский. Запись была осуществлена в тысяча девятьсот семьдесят шестом году. За некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами.


На симпозиуме оба течения были представлены равным количеством единомышленников. В первый же день они категорически размежевались.

Причем даже внешне они были совершенно разные. Почвенники щеголяли в двубортных костюмах, синтетических галстуках и ботинках на литой резине. Либералы были преимущественно в джинсах, свитерах и замшевых куртках.

Почвенники добросовестно сидели в аудитории. Либералы в основном бродили по коридорам.

Почвенники испытывали взаимное отвращение, но действовали сообща. Либералы были связаны взаимным расположением, но гуляли поодиночке.

Почвенники ждали Синявского, чтобы дезавуировать его в глазах американцев. Либералы поджидали Максимова и, в общем, с такой же целью.

Почвенники употребляли выражения с былинным оттенком. Такие, допустим, как «паче чаяния» или «ничтоже сумняшеся». И еще: «с энергией, достойной лучшего применения». А также: «Солженицын вас за это не похвалит». Либералы же использовали современные формулировки типа: «За такие вещи бьют по физиономии!» Или: «Поцелуйтесь с Риббентропом!» А также: «Сахаров вам этого не простит».

Почвенники запасали спиртное на вечер. Причем держали его не в холодильниках, а между оконными рамами. Среди либералов было много выпивших уже на первом заседании.

Почвенники не владели английским и заявляли об этом с гордостью. Либералы тоже не владели английским и стыдились этого.


Вместе с тем между почвенниками и либералами было немало общего. В Союзе их называли махровыми шовинистами и безродными космополитами. И они прекрасно ладили между собой.

В тюремных камерах они жили дружно. На воле им стало тесновато.

И все-таки они похожи. Как почвенники, так и либералы считают американцев глупыми, наивными, беспечными детьми. Детьми, которых необходимо воспитывать. Как почвенники, так и либералы высказываются громко. Главное для них — скомпрометировать оппонента как личность. Как почвенники, так и либералы с болью думают о родине. Но есть одна существенная разница. Почвенники уверены, что Россия еще заявит о себе. Либералы находят, что, к величайшему сожалению, уже заявила.

Религиозные семинары проходили в церковной библиотеке. Там собирались православные, иудаисты, мусульмане, католики. Каждой из групп было выделено отдельное помещение.

В перерыве среди участников начали циркулировать документы. Иудаисты собирали подписи в защиту Анатолия Щаранского. Православные добивались освобождения Глеба Якунина. Сыны ислама хлопотали за Мустафу Джемилева. Католики пытались спасти Иозаса Болеслаускаса.

С подписями возникли неожиданные трудности. Иудаисты отказались защищать православного Якунина. Православные не захотели добиваться освобождения еврея Щаранского. Мусульмане заявили, что у них собственных проблем хватает. А католики вообще перешли на литовский язык.


Тут в кулуарах симпозиума появились Литвинский и Шагин. Оба были в прошлом знаменитыми диссидентами. Они довольно громко разговаривали и курили. Казалось, что они слегка навеселе.

— В чем дело? — спросили Литвинский и Шагин.

Им объяснили, в чем дело.

— Ясно, — проговорили Литвинский и Шагин, — тащите сюда ваши документы.

Сначала они подписали бумагу в защиту Щаранского. Потом — меморандум в защиту Якунина. Потом — обращение в защиту Джемилева. И наконец — петицию в защиту Болеслаускаса.

К Литвинскому и Шагину приблизился священник Аристарх Филадельфийский. Он сказал:

— Вы проявили истинное человеколюбие! Как вы достигли такого нравственного совершенства?! Кто вы? Православные, иудаисты, мусульмане, католики?

— А мы неверующие, — сказали Литвинский и Шагин.

— Как же вы здесь оказались?

— Да, в общем-то, случайно. Просто так, гуляли и зашли…


За обедом вспыхнула ссора. Редактор ежемесячного журнала «Комплимент» Большаков оскорбил сиониста Гурфинкеля. Спор, естественно, зашел о новой России. Точнее говоря, об ускорении и перестройке.

Большаков говорил:

— Россия на перепутье.

Гурфинкель перебил его:

— Одно из двух — если там перестройка, значит нет ускорения. А если там ускорение, значит нет перестройки.

Тогда Большаков закричал:

— Не трожь Россию, инородец!

Все зашумели. В наступившей после этого тишине Гурфинкель спросил:

— Знаете ли вы, мистер Большаков, как погиб Терпандер?

— Какой еще Терпандер?

— Греческий певец Терпандер, который жил в шестом столетии до нашей эры.

— Ну и как же он погиб? — вдруг заинтересовался Большаков.


Гурфинкель помедлил и начал:

— Вот слушайте. У Терпандера была четырехструнная лира. И он, видите ли, решил ее усовершенствовать. Добавить к ней еще одну струну. И повысить, таким образом, диапазон своей лиры на целую квинту. Вы знаете, что такое квинта?

— Дальше! — с раздражением крикнул Большаков.

— И вот он натянул эту пятую струну. И отправился выступать перед начальством. И заиграл на этой лире с повышенным, заметьте, диапазоном. И затянул какую-то дионисийскую песню. А рядом оказался некультурный воин Медонт. И подобрал этот воин с земли недозрелую фигу. И кинул ее в певца Терпандера. И угодил ему прямо в рот. И через минуту греческий певец Терпандер скончался от удушья. Подчеркиваю — в невероятных муках.

— Зачем вы мне это рассказываете? — изумленно спросил Большаков.

Гурфинкель вновь дождался полной тишины и объяснил:

— Хотите знать, в чем тут мораль? Мораль проста. А именно: не повышайте тона, мистер Большаков. Вы слышите? Не повышайте тона! Главное — не повышайте тона, я вас умоляю. Не повторите ошибку Терпандера.


Затем я отправился в галерею Мориса Лурье. Там заседала культурная секция. Должен был выступать Рувим Ковригин. Помнится, Ковригин не хотел участвовать в симпозиуме. Однако передумал.

Еще в дверях меня предупредили:

— Главное — не обижайте Ковригина.

— Почему же я должен его обижать?

— Вы можете разгорячиться и обидеть Ковригина. Не делайте этого.

— Почему же я должен разгорячиться?

— Потому что Ковригин сам вас обидит. А вы, не дай Господь, разгорячитесь и обидите его. Так вот, не делайте этого.

— Почему же Ковригин должен меня обидеть?

— Потому что Ковригин всех обижает. Вы не исключение. В общем, не реагируйте, Ковригин страшно ранимый и болезненно чуткий.

— Может, я тоже страшно ранимый?

— Ковригин — особенно. Не обижайте его. Даже если Ковригин покроет вас матом. Это у него от застенчивости…


Началось заседание. Слово взял Ковригин. И сразу же оскорбил всех западных славистов. Он сказал:

— Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…

Затем Ковригин оскорбил целый город. Он сказал:

— Иосиф Бродский хоть и ленинградец, но талантливый поэт…

И наконец Ковригин оскорбил меня. Он сказал:

— Среди нас присутствуют беспринципные журналисты. Кто там поближе, выведите этого господина. Иначе я сам за него возьмусь!

Я сказал в ответ:

— Рискни.

На меня замахали руками:

— Не реагируйте! Не обижайте Ковригина! Сидите тихо! А еще лучше — выйдите из зала…

Один Панаев заступился:

— Рувим должен принести извинения. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Руню. Руня извиняется следующим образом: «Прости, мой дорогой, но все же ты — говно!»


Потом состоялась дискуссия. Каждому участнику было предоставлено семь минут. Наступила очередь Ковригина. Свою речь он посвятил творчеству Эдуарда Лимонова. Семь минут Ковригин обвинял Лимонова в хулиганстве, порнографии и забвении русских гуманистических традиций. Наконец ему сказали:

— Время истекло.

— Я еще не закончил.

Тут вмешался аморальный Лимонов:

— В постели можете долго не кончать, Рувим Исаевич. А тут извольте следовать регламенту.

Все закричали:

— Не обижайте Ковригина! Он такой ранимый!

— Время истекло, — повторил модератор.

Ковригин не уходил.

Тогда Лимонов обратился к модератору:

— Мне тоже полагается время?

— Естественно. Семь минут.

— Могу я предоставить это время Рувиму Ковригину?

— Это ваше право.

И Ковригин еще семь минут проклинал Лимонова. Причем теперь уже за его счет.


К шести я был в гостинице. Переоделся. Выпил чаю, который заказал по телефону.

Перспективы были неопределенные. Панаев звал к своим однополчанам в Глемп. Официально всех нас пригласили к заместительнице мэра. Были даже разговоры о поездке в Голливуд.

Можно было отправиться в ресторан с тем же Лимоновым. А еще лучше — одному. В расчете на какое-то сентиментальное происшествие. На какую-то романтическую случайность…


Допустим, захожу. Напротив двери веселится голливудская компания. Завидев меня, полуодетая Джулия Эндрюс восклицает:

— Шапки долой, господа! Перед вами — гений!..


Есть и другой вариант. Иду по улице. Хулиганы избивают старика. Припомнив уроки тренера Гафиатулина, я делаю шаг вперед. Хулиганы в нокдауне. Старик произносит:

— Моя фамилия Гетти. Чем я могу отблагодарить вас? Что вы думаете о парочке нефтяных скважин?..


И так далее. А ведь я, формально рассуждая, интеллектуал. Так почему же мои грезы столь убоги? Чего я жду каждый раз, оказываясь в незнакомом месте?

Хотя, если разобраться, я ведь пересек континент. Оставил позади четыре тысячи километров. Неужели все это лишь для того, чтобы поругаться с Ковригиным?

Глупо чего-то ждать. Однако еще глупее валяться на диване с последней книжкой Армалинского.


Вдруг я заметил, что у меня трясутся руки. Причем не дрожат, а именно трясутся. До звона чайной ложечки в стакане.

Что со мной каждый раз происходит в незнакомом городе?

И тут в дверь постучали.

— Войдите, — говорю, — кам ин!


Обратным зрением я видел каждую мелочь. Отметил и запомнил десятки красноречивых симптомов будущего происшествия. Долгий неубывающий рев амбулаторной сирены. Прерывистое гудение холодильника. Бледно-голубое лишнее «А» в светящейся рекламе «Перл» («Pearl»). Надувшиеся в безветренный день оконные занавески. Странный запах болотной тины, напоминающий о пионерском детстве в Юкках. Горький вкус не по-американски добросовестно заваренного чая. Все предвещало что-то неожиданное.


Я только не знаю, как они взаимосвязаны — происшествие и беспокойство. То ли беспокойство — симптом происшествия? То ли само происшествие есть результат беспокойства?..


В общем, я ждал, что произойдет какая-то неожиданность. Недаром я испытывал чувство страха. Недаром у меня было ощущение тревоги. Не случайно я остался в гостинице. Явно чего-то ждал. И вот дождался…


На пороге стояла моя жена. Вернее, бывшая жена. И даже не жена, а — как бы лучше выразиться — первая любовь.

Короче, я увидел Таську в невообразимом желтом одеянии.

Но это — длинная история…


В августе шестидесятого года я поступил на филфак. У меня не было тогда влечения к литературе. Однако точные науки представлялись мне еще более чуждыми. Среди «неточных», я уверен, первое место занимает филология. Так что я превратился в гуманитария. Тем более что мне как спортсмену полагались определенные льготы.


В университете я быстро ощутил себя чужим. Студенты без конца распространялись о вещах, не интересовавших меня. Любой из них мог разгорячиться безо всякого повода. Помню, как Лева Баранов, вялый юноша из Тихвина, ударил ногой аспиранта Рыленко, осмелившегося заявить, что Достоевский сродни экспрессионизму.


К преподавателям я относился с любопытством, но без должного уважения. Вряд ли кто-то из них меня запомнил. Хотя однажды латинист Бобович спросил перед началом занятий:

— А где Далматов?

— На соревнованиях, — ответил мой друг Эля Баскин. (За час до этого мы с ним расстались возле пивного бара.)

— Какой же вид спорта предпочел этот довольно бездарный молодой человек?

— Далматов — известный боксер.

— Вот как, — задумчиво протянул Бобович, — странно. Очень странно… Ведь он совершенно не знает латыни.


Короче, я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры. Я помню тесноту около доски с расписаниями. Запах тающего снега в раздевалке. Факультетскую стенгазету напротив двери. Следы бесчисленных кнопок на ее загибающихся уголках. Отполированные до блеска скамьи возле фотолаборатории.


Примерно к двенадцати здесь собираются окрестные лентяи. Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц.

У нас есть свобода и молодость. А свобода плюс молодость вроде бы и называется любовью.


Помню ожидание любви. Буквально каждую секунду я чего-то жду. Как в аэропорту, где ты поджидаешь незнакомого человека. Держишься на виду, чтобы он мог подойти и сказать: «Это я».

Я знал, что скоро и у меня будет девушка в кожаной юбке…


Вот приближается Гага Смирнов, лет через десять женившийся на француженке. Вот Миша Захаров, который сейчас чуть ли не директор издательства. Арик Батист, тогда еще писавший романтические стихи. Лева Балиев, не помышлявший в те годы о дипломатической карьере. Будущий взяточник, заключенный и деклассированная личность — Клейн. Женя Рябов с красивой девушкой и неизменной магниевой вспышкой. (Я совершенно убежден, что можно покорить любую женщину, без конца фотографируя ее.)


Я понимаю, что Рябов здесь лишний. Он чересчур суетлив для победителя. А девушка слишком высокая. Ей не должны импонировать люди, рядом с которыми это бросается в глаза.

Она высокая, стройная. Голубая импортная кофточка открывает шею. Тени лежат возле хрупких ключиц.


Я протянул руку, назвал свое имя. Она сказала: «Тася».

И тотчас же выстрелила знаменитая ленинградская пушка. Как будто прозвучал невидимый восклицательный знак. Или заработал таинственный хронометр.

Так началась моя погибель.


Ресторан «Дельфин» чуть заметно покачивался у гранитной стены. Видны были клетчатые занавески на окнах.

Мы свернули к набережной. Прошли дощатым трапом над колеблющейся водой. Гулко ступая, приблизились к дверям.

Швейцар с унылым видом распахнул их. Появление таких, как мы, не сулило ему заметных барышей.

Зал был просторный. Линолеум слегка уходил из-под ног. В углу темнела эстрада. Там в беспорядке стояли пюпитры, украшенные лирами из жести.

Рояль был повернут к стене. Контрабас лежал на боку. Он был похож на гигантскую выдернутую с корнем редьку.


Мы заказали пиво с бутербродами. Вели привычный разговор: Хемингуэй, Гиллеспи, Фрейд, Антониони, Сталин…

К этому времени я уже был похож на молодого филолога. То есть научился критиковать Достоевского, восхищаясь при этом Шарковым и Гольцем. Что выражало особую степень моей интеллектуальной придирчивости. (Кстати, Шарков год назад выпустил детскую повесть о тараканах. Гольц, если не ошибаюсь, сочиняет цирковые репризы.)

В известной мере я претендовал на роль талантливого самородка. Моим воображаемым прототипом был грубоватый силач, который руководствуется интуицией. Кроме того, все знали о моих успехах на ринге. Это существенно дополняло мой образ.


Я ждал, когда Тася обратит на меня внимание. И дождался.

Я носил тогда кеды и гимнастические брюки со штрипками. На бесформенном пиджаке выделялись карманы. Год спустя я уже выглядел по-другому. А сейчас в мой адрес посыпались колкости и насмешки. Тася спросила:

— Кто шьет вам брюки — Малкин или Леонтович?

(Она назвала имена прогрессивных ленинградских закройщиков. С Леонтовичем я впоследствии познакомился. Это был неопрятный еврей в галифе.)


Я молчал. Мои друзья посмеивались. Зато когда Гага Смирнов опрокинул фужер на штаны, я прямо-таки расхохотался. Должно быть, Тасино присутствие слегка нас всех ожесточило.

Вдруг она сказала мне:

— Хотите знать, на кого вы похожи? На разбитую параличом гориллу, которую держат в зоопарке из жалости.

Это было слишком. Кажется, я покраснел. Затем машинально пригладил волосы.

— Голову не чешут, а моют, — заявила Тася под общий смех.


Тогда я еще не догадывался, что колкости могут быть обнадеживающими знаками внимания. А может, догадывался, но скрывал. Видимо, мне импонировала роль застенчивого супермена, которого легко обидеть.


Я направился к выходу. Следует уходить раньше, чем тебя к этому недвусмысленно вынуждают.

Я вышел на улицу. Вскоре застучали каблуки по доскам трапа.

— Стойте, невозможный вы человек!

Я остановился. Не убегать же мне было от нее, в самом-то деле.


Мы шли вдоль каменного парапета. Где-то здесь я буду делать впоследствии стойку на руках. А Тася будет равнодушно повторять:

— Сумасшествие — это не аргумент…

Она спросила:

— Правда, что вы боксер?

Я вяло кивнул. Я так гордился своими успехами в боксе, что даже преуменьшал их.

— Вы любите драться?

— Бокс, — говорю, — это, в общем-то, своего рода искусство…

Тут же я замолчал. И даже пожалел, что согласился говорить на эту тему. Мне казалось, что боксер должен рассказывать о своем увлечении неохотно.


Тася вдруг замедлила шаги:

— Забыла сумку…

И мы вернулись. На людях мне было как-то спокойнее. Тем более что из ресторана долетали звуки музыки. В шуме и грохоте я буду чувствовать себя получше.

Мы подошли к столику, за которым оставались наши друзья. Зажглись светильники в форме морских раковин. Снова заиграл оркестр. Перед каждым соло трубач вытирал ладони о джемпер.

Теперь все было по-другому. Мы с девушкой как будто отделились. Стали похожи на заговорщиков. Мы были теперь как два земляка среди иностранцев. Наши друзья почему-то беседовали вполголоса.


Затем мы расплатились и ушли. Звуки трубы преследовали нас до самого моста. Я держал Тасю под руку. До сих пор вспоминается ощущение гладкой импортной ткани.

Из-за угла, качнувшись, выехал трамвай. Все побежали к остановке.

— Быстрее! — закричал Женя Рябов.

Но девушка помахала всем рукой. И мы почему-то направились в зоопарк.

— Запомните, — сказала Тася, — это большая честь для мужчины, когда его называют грубым животным.


В зоопарке было сыро, чувствовалась осень. Мы взяли билеты и подошли к указателю. Рядом торговали пирожками и мороженым. Трава была усеяна конфетными обертками. Из глубины парка доносились звуки карусели.


Мы шли вдоль клеток. Долго разглядывали волков, таких невзрачных и маленьких. Любовались куницей, размеренно бегавшей вдоль тонких железных прутьев. Окликнули ламу, так жеманно приседавшую на ходу. Кормили медведей, беззвучно ступавших на известковые плиты.

Верблюд был похож на моего школьного учителя химии. Цесарки разноцветным оперением напоминали деревенских старух. Уссурийский тигр был приукрашенной копией Сталина. Орангутанг выглядел стареющим актером, за плечами у которого бурная жизнь.

В этом и есть гениальность Уолта Диснея. Он первым заметил сходство между людьми и животными.


— Павлин! — воскликнула Тася.

Загадочная птица медленно и осторожно ступала тонкими лапами. Хвост ее расстилался, как усеянное звездами небо.


Мы остановились перед стеклянным ящиком, в котором шевелился аллигатор. Хищный зверь казался маленьким и безобидным, словно огурец в рассоле. Его хотелось показать дерматологу.


В столовой зоопарка было тесно. На покрытых линолеумом столах виднелись круги от мокрой тряпки. Мы постояли в очереди и сели у дверей.

Я подумал — у меня теперь есть девушка. Я буду звонить ей по телефону. Буду класть ей руку на плечо. Мы будем раньше всех уходить из любой компании.


Мы направились к площадке, окруженной голубым забором. Две маленькие лошади возили по кругу низкую тележку. В ней сидели улыбающиеся дети.

Тася спросила, можно ли ей прокатиться. Служащий в брезентовом плаще кивнул головой:

— Будете присматривать за малышами.

— Я передумала, — сказала Тася, — мне лошадь жалко.

— У лошади, — говорю, — четыре ноги.

— Какой вы наблюдательный…

Она стояла рядом. У нее было взволнованное детское лицо. Как будто она ехала в тележке и присматривала за самыми маленькими.


А потом мы встретили слона. Он был похож на громадную копну сена. Площадка, где слон вяло топтался, была окружена рядами железных шипов. Между ними валялись сушки, леденцы и куски белого хлеба. Слон деликатно принимал еду и, качнув хоботом, отправлял ее в рот. Кожа у него была серая и морщинистая.

— Ужасно быть таким громадным, — вдруг сказала Тася.

Я ответил:

— Ничего страшного.


Мы погуляли еще немного. В траве желтели обрывки использованных билетов. В лужах плавали щепки от мороженого. Солнце, остывая, исчезло за деревьями. Мы подошли к остановке и сели в трамвай. Быстрая музыка догоняла его на поворотах.

Затем мы снова шли по набережной. В сгущавшихся сумерках река была почти невидима. Но близость ее ощущалась.

Неоновые огни делали лица прохожих строгими, чистыми и таинственными.


Я проводил Тасю до ворот. Хотел попрощаться. Вдруг оказалось, что я иду с ней рядом по двору.

В подъезде было тихо и сыро. Сбоку мерцали фанерные ящики для писем. За шахтой лифта стояла детская коляска на высоких рессорах. Блестела изразцовая печь.

За мутными стеклами видна была гранитная набережная. На другом берегу возвышался силуэт подъемного крана. Он был похож на жирафа из зоопарка.


— Обратите внимание… — начал я.

Но вышло так, что мы поцеловались. Где-то наверху сразу хлопнула дверь, послышались шаги.

— Милый, — сказала Тася.

А потом, явно кого-то изображая:

— Ты выбрал плохой отель.

Затем она повернулась и ушла.

Я надеялся, что она вернется. Посмотрел вверх. Я видел угол черной юбки и край голубого белья. Я сказал «Тася», но голубой лоскут исчез, дверь захлопнулась.

На улице стало пасмурно. Из-за поворота налетал холодный ветер. В глубине двора кто-то чинил мотоцикл. На куске фанеры блестели хромированные детали. Из чьей-то распахнутой форточки доносились слова:

Подари мне лунный камень,

Талисман моей любви…

Дома я час просидел на кровати. Все думал о том, что случилось. Как легко удалось этой девушке расстроить меня. Стоило ей уйти не простившись, и все. И вот я уже чуть не плачу.

Хотя, казалось бы, чего я ждал? Объяснения в любви на исходе первого дня знакомства? Бурной любовной сцены в холодном подъезде? Предложения сердца и руки?

Конечно нет. Однако я страдал и мучился. Ведь каждый из нас есть лишь то, чем себя ощущает. А я ощущал себя глубоко и безнадежно несчастным.

Наутро я решил, что буду вести себя по-другому. Я думал:

«Женщины не любят тех, кто просит. Унижают тех, кто спрашивает. Следовательно, не проси. И по возможности — не спрашивай. Бери, что можешь, сам. А если нет, то притворяйся равнодушным».

Так началась вся эта история.


И вот она стоит на пороге. Такая же, между прочим, высокая и красивая.

Сколько лет мы не виделись? Пятнадцать?.. Я слышу:

— Как ты постарел! Ты страшно постарел! Ты отвратительно выглядишь!

И дальше без особой логики:

— Ты — моя единственная надежда. Жизнь кончена. Иван женился. У меня нет денег. И к тому же я беременна… Могу я наконец зайти!

Через минуту из уборной доносилось:

— Я приехала к Ваньке Самсонову. Но Ванька, понимаешь ли, женился. На этой… как ее?..

Я спросил:

— Откуда?

— Что — откуда?

— Откуда ты приехала?

— Из Кливленда. Вернее, из Милуоки. Я там читала курс по Достоевскому. Услышала про ваш дурацкий форум. И вот приехала к Самсонову. И выясняется, что он женился. А я, представь себе, беременна.

— От Ваньки?

— Почему от Ваньки? Я беременна от Левы. Ты знаешь Леву?

— Леву? Знаю… Как минимум троих.

— Неважно. Все — один другого стоят… Короче, я обожаю Ваньку. Ванька сказал, что устроит меня на работу. Он женился. Кстати, ты знаком с этой бабой? Ей, говорят, лет двести.

— Рашель, извини, на два года моложе тебя.

— Ну, значит, сто. Какая разница?.. Мне Лева говорит — рожай. Его жене недавно вырезали почку. Деньги кончились. Контракт со мной не продлевают. Ванька обещал работу. Ты моя последняя надежда.

— В смысле?

— Я должна переодеться. Дай мне свой халат или пижаму.

— У меня нет халата и пижамы. Я, как ты, вероятно, помнишь, сплю голый.

— Какая мерзость! — слышу. — Ладно, завернусь в простыню. А ты пока купил бы мне зубную щетку. У тебя есть деньги?

— На зубную щетку хватит…


В холле я увидел знаменитого прозаика Самсонова. Они с женой Рашелью направлялись в бар. Могу добавить — с беззаботным видом.

А теперь вообразите ситуацию. Я — анкермен, ведущий. Прилетел в командировку. Остановился в приличной гостинице. Скучаю по жене и детям. И вдруг, буквально за одну минуту — такое нагромождение абсурда. На моем диване, завернувшись в простыню, сидит беременная женщина. Причем беременная черт знает от кого. Сидит и обожает Ваньку. А он направляется в бар с красивой женой. А я несу в кулаке зубную щетку для этой фантастической женщины. И конца беспокойству не видно.


Захожу в свой номер. Тася спрашивает:

— Ну что?

Протягиваю ей зубную щетку.

— Так я и знала. Ты купил, что подешевле.

— Я купил то, что было. Неужели даже зубные щетки бывают плохие или хорошие?

— Еще бы. Я предпочитаю датские.

— Не ехать же, — говорю, — специально в Копенгаген.

Тася машет рукой:

— Ладно. Я тут кое-что заказала. Кстати, у тебя есть деньги?

— Смотря на что. Может, ты заказала ведро черной икры?

(Я знал, что говорю.)

— Почему — ведро? Две порции. Ну, и шампанское. Ты любишь шампанское?

— Люблю.

— В молодости ты пил ужасную гадость.

— Бывало…

Появился официант, толкая изящный столик на колесах. Тася с ним кокетничала, завернувшись в простыню. И, кстати, подпоясавшись моим французским галстуком.


Потом мы выпили. Потом звонили в Кливленд неведомому Леве. Тася говорила:

— Я в Лос-Анджелесе… С кем? Что значит — с кем? Одна… Допустим, у подруги. Ты ее не знаешь, она известная писательница.

И затем, повернувшись ко мне:

— Джессика, хани, сэй гуд найт ту май френд.

Я пропищал:

— Гуд найт.

Тася говорила с Левой минут двадцать. Даже на кровать прилегла.

Потом в коридоре раздался шум. Возвращались откуда-то мои коллеги. Я узнал хриплый голос Юзовского:

— Русский язык, твою мать, наше единственное богатство!..

Тася говорит:

— Я бы с удовольствием выкупалась.

— Есть душ.

— Тут, в принципе, должно быть море.

— Точнее, океан.

Затем я услышал:

— А помнишь, как мы ездили в Солнечное?


Тася подошла ко мне в университетской библиотеке. Она была в кофточке с деревянными пуговицами. Знакомые поглядывали в нашу сторону.

И вот она сказала:

— Поехали купаться.

— Сейчас?

— Лучше завтра. Если будет хорошая погода.

Я подумал — а сегодня? Чем ты занята сегодня?


И снова я целый вечер думал о Тасе. Я утешал себя мыслью: «Должна же она готовиться к зачетам. И потом — не могут люди видеться ежедневно…» При этом я был совершенно уверен, что видеться люди должны ежедневно, а к зачетам готовиться не обязательно.


Наутро я первым делом распахнул окно. Небо было ясное и голубое.

Я натянул брюки и теннисную рубашку. Кинул в чемоданчик темные очки, полотенце и сборник рассказов Бабеля. Потом заменил Бабеля Честертоном и отправился на вокзал.

Тася уже стояла возле газетного киоска. Ее сарафан казался пестрым даже на фоне журнальных обложек.

Мы купили билеты в автоматической кассе. Зашли в пригородную электричку. Сели у окна.

Было жарко, и я пошел за мороженым. А когда вернулся, Тася сказала:

— Еще четыре минуты.

Мы помолчали. Вообще гораздо легче молчать, когда поезд тронется. Тем более что разговаривать и одновременно есть — довольно сложная наука. Владеют ею, я заметил, только престарелые кавказцы.


Тася поправляла волосы. Видно, думала, что я слежу за ней. А впрочем, так оно и было.

Жара становилась невыносимой. Я дернул металлические зажимы и растворил окно. Тасины волосы разлетелись, пушистые и легкие.


Напротив расположился мужчина с гончим псом. Он успокаивал собаку, что-то говорил ей.

За моей спиной шептались девушки. Одна из них громко спрашивала: «Да, Лида?» И они начинали смеяться.

Под окнами вагона бродили сизые голуби.


Народу становилось все больше. Я не хотел уступать своего места. Но затем вошел лейтенант с ребенком, и я поднялся. Девушка тоже встала. Мы протиснулись в тамбур. По дороге я взял у Таси липкий бумажный стаканчик от мороженого. Выбросил его на шпалы.

В тамбуре было прохладнее. Кто-то умудрился втащить сюда коляску от мотоцикла. Рядом на полу устроились юноши с гитарой. Один, притворяясь вором-рецидивистом, напевал:

Эх, утону ль я в Северной Двине,

А может, сгину как-нибудь иначе,

Страна не зарыдает обо мне,

Но обо мне товарищи заплачут…

Мы прошли в угол. Тася достала пачку американских сигарет. Я отрицательно покачал головой. Этого требовал мой принцип сдержанности. Она закурила, и я почувствовал себя так, будто женщина выполняет нелегкую работу. А я стою рядом без дела.


Потом вспоминали университетских знакомых. Тася сказала, что многие из них — эгоистичные, завистливые люди. Особенно те, которые пишут стихи.

Я сказал:

— Может, злятся, что их не печатают? Может, у них есть основания для злобы? Может быть, то, что называют эгоизмом, — всего лишь умение дорожить собой?

— Вы тоже пишете стихи?

В Тасином голосе прозвучало легкое недовольство. Очевидно, до сих пор я казался ей воплощением здоровья и наивности. Первая же моя осмысленная тирада вызвала ее раздражение. Как будто актер позабыл свою роль. Тася даже отвернулась.


Мы пересекли границу курортной зоны. Теперь можно было выйти на любой станции. Везде можно было найти хороший пляж и чистую столовую.

Я взял Тасю за руку и шагнул на платформу. Электричка отъехала, быстро набирая скорость. Толпа двигалась по главной улице к заливу.

Вдоль дороги располагались санатории и пионерские лагеря. Навстречу шли дачники, одетые в пригородном стиле. Проезжали велосипеды, сверкая никелированными ободами. Хорошо было идти твердой грунтовой дорогой, пересеченной корнями сосен.

Мы перешли шоссе, оставляя следы на горячем асфальте. Дальше начинался сероватый песок.


Окружающий пейзаж напоминал довоенный любительский фотоснимок. Все было обесцвечено морем, солнцем и песком. Даже конфетные бумажки потускнели от солнечных лучей.

Перешагивая через распростертые тела, мы направились к воде. Песок здесь был холодный и твердый.


Мне захотелось уйти подальше от людей. Не сомневаюсь, что мое желание уединиться Тася восприняла как любовный призыв. Как хороший партнер на ринге, девушка ответила мне целой серией испытующих взглядов. В голосе ее зазвучали строгие девичьи нотки. И наконец она решила заранее переодеться в специальной кабине. Наподобие ширм, эти раздевалки стояли в десяти метрах от воды.

Под фанерными стенками, не достигавшими земли, видны были щиколотки женщин. Я безошибочно узнал в этой сутолоке Тасины желтоватые пятки. Она переступала через нечто легкое и розовое.

Я чувствовал себя неловко, разгуливая в темных брюках среди полуголых людей. Затем подошел к воде, стал изучать далекие очертания Кронштадта. Песок опять стал твердым и холодным.

Тася подошла ко мне сзади. Она была в модном купальнике и резиновых туфлях. В ней чувствовалась завершенность хорошо отрегулированного механизма.

Поймав мой взгляд, Тася смущенно отвернулась. Она зашагала вдоль берега, а я двинулся следом.

Я любовался Тасей. Догадывался, что она не случайно идет впереди. То есть предоставляет мне возможность разглядывать себя.

У нее были сильные, обозначавшиеся при ходьбе икры. Талию стягивал плотный купальник. Между лопатками пролегал крутой желобок.

Я еще подумал — вот иду за ней как телохранитель.


Я заметил, что на Тасю обращают внимание. Это импонировало мне, вызывая одновременно легкий протест. Несколько парней в сатиновых трусах даже отложили карты.

Начинается, — подумал я.

Один из них что-то сказал под дружный хохот. Они располагались достаточно широким полукругом, и мне хватило бы короткой серии на всех. Я представил себе, как они лежат — близнецы в жокейских шапочках. А карты валяются рядом.

В эту секунду Тася обернулась и говорит:

— Не реагируйте. Я привыкла.


Мы прошли вдоль залива. Оказались в тени. Еще через несколько минут пересекли ручей, который блестел среди зелени.

Я не был уверен, что девушке здесь понравится. Возможно, ей хотелось быть там, где звучит эстрадная музыка. Где раздается напряженный стук волейбольного мяча. Где медленно, как леопарды в джунглях, бродят рыхлые юноши. Они втягивают животы, расставляют локти, короче, изнемогают под бременем физического совершенства.


Несколько секунд прошло в легком замешательстве. Видно, зря я дал Тасе понять, что хотел бы уединиться. Девушка могла подумать, что за ней охотятся. Это не для меня. Ведь я решил быть сдержанным и небрежным. Я даже гордился этим решением.


Я скинул теннисную рубашку и брюки. Людей, далеких от бокса, мой вид способен разочаровать. Им кажется, что спортсмен должен быть наделен рельефной мускулатурой. Такие показатели, как объем грудной клетки, эти люди игнорируют. Зато непомерно развитые бицепсы внушают им священный трепет.


Девушка между тем свободно расположилась на одеяле. Мне оставалось лишь сесть на горячий песок. Во избежание ненужной близости, которая противоречила моим спартанским установкам.

Наступило молчание. Затем Тася неуверенно выговорила:

— Такой прекрасный день может закончиться грозой.

Я приподнялся, чтобы узнать, не собираются ли тучи. Туч не было, о чем я с радостью и возвестил.

И снова наступила тишина. Я молчал, потому что родился в бедном семействе. А значит, я буду небрежным и сдержанным. И прежде чем действовать, буду узнавать — во сколько мне это обойдется?


Тася вынула из сумочки маленький приемник без чехла. Раздались звуки джаза, и мы почувствовали себя естественнее. Как будто невидимая рука деликатно убавила свет.

Я встал и направился к морю. Думаю, Тася восприняла это как желание охладить свой пыл. Что, в общем-то, соответствовало действительности.

Сделав несколько шагов по усеянному камнями дну, я окунулся. Вскоре мне удалось достичь первого буйка. Алый раскаленный бок его покачивался над водой.

Я перешел на мерный брасс и вдруг ощутил, что задеваю коленями дно.

Я встал. Легкие волны катились по отмели. Ударяли меня ниже пояса. Признаться, я готов был дисквалифицировать весь Финский залив.

Можно лишь догадываться, как смешно я выглядел, покоряя эту грозную стихию. Стихию, расстилавшуюся на уровне моих довольно тощих бедер.

Я оглянулся. Было неясно, щурится Тася или смеется.


Я пошел вперед. Наконец уровень воды достиг подбородка. Песчаное дно круто устремилось вниз. Я поплыл, ориентируясь на четкие силуэты Кронштадта. С криком проносились чайки. На воде мелькали их дрожащие колеблющиеся тени.

Я заплывал все дальше, с радостью преодолевая усталость. На душе было спокойно и весело. Очертания рыболовных судов на горизонте казались плоскими. Приятно было разглядывать их с огромным вниманием.


Я заплыл далеко. Неожиданно ощутил под собой бесконечную толщу воды. Перевернулся на спину, выбрав ориентиром легкую розоватую тучку.

На берег я вышел с приятным чувством усталости и равнодушия. Тася помахала мне рукой. Ее купальник потемнел от воды. Значит, она выкупалась у берега.


Тасино лицо казалось немного взволнованным и гордым. Как будто муж пришел с войны, а жена дежурит у околицы.

Я лег рядом, и Тася сказала:

— Какой вы холодный!..

Ее лицо помолодело без косметики. Кожа стала розовой и блестящей.


Мы пролежали без единого слова целую вечность. Наконец я достал часы из кармана брюк. Было около четырех.

Свернув одеяло, мы босиком направились к шоссе. Прохожие разглядывали мою девушку с бросающимся в глаза интересом. Заметив это, Тася, не снимая купальника, облачилась в платье. Оно сразу же потемнело на бедрах.


Потом мы зашли в открытое кафе. Тася выпила рислинга, достала сигареты. Я чувствовал себя отцом расшалившейся дочери.


Иногда я замечал упрек в Тасиных глазах.

Я стал думать — что произошло? Чем я провинился? Могу же я просто смотреть на эту девушку? Просто лежать с ней рядом? Просто сидеть в открытом кафе? Разве я виноват, что полон сдержанности?..


— Пора, — заявила Тася с обидой.

Мы сели в электричку. Девушка вынула из сумки книгу на английском языке и говорит:

— Это «Миф о Сизифе» Камю. Рассказ, вернее — эссе. Вы знаете, что такое эссе?

Я подумал, отчего ей так хочется считать меня невеждой? Затем сказал:

— Я даже знаю, что такое Камю. Не говоря о Сизифе.

В ответ прозвучало:

— Что вы, собственно, думаете о литературе?

(Вопрос был нормальный для той эпохи.)

— По-моему, — говорю, — литературе нельзя доверять свою жизнь. Поскольку добро и зло в литературе неразделимы. Так же, как в природе…

Тася насмешливо перебила:

— Я знаю, вы это у Моэма прочли.

Я не обиделся. Было ясно — девушке импонирует нечто грубое во мне. Проблески интеллекта вызывают ее раздражение.

Возможно, Тася претендовала на роль духовной опекунши. То есть ждала от меня полного идиотизма. А я невольно разрушал ее планы.


Затем мы снова направились в тамбур. Я видел, что с Тасей пытаются заговаривать двое гражданских летчиков. Меня это совершенно не обеспокоило. Я смотрел в окно.


Мы подъезжали к Ленинграду. Пейзаж за окном становился все более унылым. Потемневшие от дождей сараи, кривые заборы и выцветшая листва. Щегольские коттеджи, сосны, яхты — все это осталось позади. И только песок в сандалиях напоминал о море.


Мы вышли на платформу. Обогнали двух гражданских летчиков с фуражками в руках. Летчики явно ждали Тасю, которая равнодушно проследовала мимо.


Мы пересекли зал с огромными часами. Вышли на залитую солнцем улицу. Тася казалась обеспокоенной. Может быть, она чувствовала себя жертвой. Жертвой, чересчур опередившей своих преследователей.

Она спросила:

— Каковы дальнейшие планы?

— Вечером, — отвечаю, — я должен быть на Зимнем стадионе. Готовим к спартакиаде одного тяжеловеса из «Буревестника».

Тася сказала:

— Как я уважаю в людях развитое чувство долга!

Произнесено это было с досадой. Я же любовался собственным хладнокровием.


На стоянке такси было человек пятнадцать. Машины подходили ежесекундно. Наконец мы оказались первыми.

— Всего доброго, — говорю.

— Будьте здоровы. Желаю вам сегодня получить нокаут.

— Должен вас разочаровать. С ассистентами это бывает крайне редко. Разве что люстра упадет им на голову.

— Жаль, — откликнулась девушка.

И добавила с чуть заметной тревогой:

— Так вы мне позвоните?

— Разумеется.

В свете дня зеленый огонек такси был почти невидим. Шофер невозмутимо читал газету. Я услышал:

— Что с вами?

Тася была явно готова к уступкам. Как будто я оказался в магазине уцененных товаров. Всюду ярлыки с зачеркнутой цифрой. А рядом — указание новой, гораздо более доступной цены.

— Ну и тип! — сказала девушка.

Потом села в машину и захлопнула дверцу. А я направился к трамвайной остановке, чрезвычайно довольный собой.


Шампанское было выпито. Часы показывали три.

Я услышал:

— Хорошо, что здесь две кровати.

— В смысле?

— Иначе ты бы спал на полу. Вернее, на ковре. А так — здесь две кровати на солидном расстоянии.

— Подумаешь, — говорю, — расстояние. Пешком два шага. А на крыльях любви…

— Не болтай, — сказала Тася.

— Успокойся, — говорю, — все нормально. Твоя неприкосновенность гарантируется.

— А вот этого ты не должен был говорить. Это хамство. Это ты сказал, чтобы меня унизить.

— То есть?

— Что значит — неприкосновенность гарантируется? Мужчина ты или кто? Ты должен желать меня. В смысле — хотеть. Понятно?

— Таська, — говорю, — опомнись. Мы тридцать лет знакомы. Двадцать лет назад расстались. Около пятнадцати лет не виделись. Ты обожаешь Ваню. Беременна от какого-то Левы. У меня жена и трое детей. (Я неожиданно прибавил себе одного ребенка.) И вдруг такое дело. Да не желаю я тебя хотеть. Вернее, не хочу желать. Вспомни, что ты мою жизнь исковеркала.

— Чем ты рискуешь? Все равно я тебя прогоню.

— Тем более.

— А ты бы чего хотел?

— Ничего. Абсолютно ничего. Абсолютно…

— И еще, зачем ты сказал, что я беременна?

— Это ты сказала, что беременна.

— Разве заметно?

— Пусть даже незаметно. Но сам факт… И вообще… Я не понимаю, о чем разговор? Что происходит?

— Может, ты стал импотентом?

— Не беспокойся, — говорю, — у меня трое детей.

(Я вынужден был повторить эту цифру.)

— Подумаешь, дети. Одно другому не мешает. Кстати, мне рассказывали сплетню о твоей жене.

— Послушай, на сегодня хватит. Я ложусь. Ты можешь выйти на секунду?

— Я не смотрю.


Я быстро разделся. Слышу:

— Знай, что у тебя патологически худые ноги.

— Ладно, — отвечаю, — я не франт…


Тася еще долго бродила по комнате. Роняла какие-то банки. Курила, причесывалась. Даже звонила кому-то. К счастью, не застала абонента дома. Я услышал:

— Где эта сволочь шляется в три часа ночи?

— Куда ты звонишь?

— В Мериленд.

— В Мериленде сейчас девять утра.

Тася вдруг засмеялась:

— Ты хочешь сказать, что он на работе?

— Почему бы и нет? И кто это — он?

— Он — это Макси. Я хотела побеседовать с Макси.

— Кто такой Макси?

— Доберман.

— Неплохая фамилия для старого ловеласа.

— Это не фамилия. Это порода. Их три брата. Одного зовут Мини. Другого — Миди. А третьего — Макси. Его хозяин — мой давний поклонник.

— Спокойной ночи, — говорю.

Вдруг она неожиданно и как-то по-детски заснула. Что-то произносила во сне, шептала, жаловалась.

А я, конечно, предавался воспоминаниям.


Мы тогда не виделись пять дней. За эти дни я превратился в неврастеника. Как выяснилось, эффект моей сдержанности требовал ее присутствия. Чтобы относиться к Тасе просто и небрежно, я должен был видеть ее.


Мы столкнулись в буфете. Я, как назло, что-то ел. Тася хмуро произнесла:

— Глотайте, я подожду.

И затем:

— Вы едете на бал?

Речь шла о ежегодном студенческом мероприятии в Павловске.

Я подумал — конечно. Однако чужой противный голос выговорил за меня:

— Не знаю.

— Мне бы хотелось знать, — настаивала Тася, — это очень важно.

Я посмотрел на Тасю и убедился, что она не шутит. Значит, все будет так, как я пожелаю. Я обрадовался и мысленно поблагодарил девушку за эти слова. Однако сразу же заговорил про каких-то родственников. Тут же намекнул, что родственники — это просто отговорка. Что в действительности тут романтическая история. Какие-то старые узы… Чье-то разбитое сердце…

Тася перебила меня:

— Я хотела бы поехать с вами.

— Вот и прекрасно.

Мне показалось, что я заговорил наконец искренним тоном. Помню, как я обрадовался этому. Однако сразу же понял, что это не так. Искренний человек не может прислушиваться к собственному голосу. Не может человек одновременно быть собой и находиться рядом…

— Так вы поедете? — слышу.

— Да, — говорю, — конечно…

Мы собрались около шести часов вечера. На платформе уже лежали длинные фиолетовые тени.

На перроне я встретил друзей. Мы решили зайти в магазин. После этого наши карманы стали заметно оттопыриваться.


Тасю я видел несколько раз. Однако не подошел, только издали махнул ей рукой.

Рядом с ней бродил известный молодой поэт. Лицо у него было тонкое, слегка встревоженное. Он был похож на аристократа. Хотя в предисловии к его сборнику говорилось, что он работает фрезеровщиком на заводе.


В результате они куда-то исчезли. Растворились в толпе. А может быть, сели в электричку.

Разыскивать Тасю я не имел возможности. В карманах моих тихо булькал общественный портвейн.

А ведь я мог сразу же подойти к ней. И теперь мы бы сидели рядом. Это могло быть так естественно и просто. Однако все, что просто и естественно, — не для меня.

Мы разошлись по вагонам. С нами ехали ребята из «Диксиленда». Они были в американских джинсах и розовых сорочках. Мне нравились их широкие ремни, а вот соломенные шляпы казались чересчур декоративными.

Трубач достал блестящий инструмент. Он дважды топнул ногой и заиграл прямо в купе. К нему, расстегнув брезентовый чехол, присоединился гитарист. Через минуту играли все шестеро.

Они играли с неподдельным чувством, заглушая шум колес. Кто-то передал мне бутылку вермута. Я сделал несколько глотков. Затем, дождавшись конца музыкальной фразы, протянул бутылку гитаристу. Тот улыбнулся и отрицательно покачал головой.

Я перешел в тамбур. Грохот колес тотчас же заглушил джазовую мелодию.


Когда мы подъехали, стемнело. Из мрака выступал лишь серый угол платформы. Да еще круглый светящийся циферблат вокзальных часов.

Несколькими группами мы шли к Павловскому дворцу. «Диксиленд» играл «Бурную реку». Затем «Больницу Святого Джеймса». Музыка, звучавшая в темноте, рождала приятное и странное чувство.


Силуэт дворца был почти неразличим во мраке. И только широкие желтые окна подсказывали глазу его внушительные контуры.

Бал начался с короткой вступительной речи декана. Закончил он ее словами:

— Впереди, друзья, лучшие годы нашей жизни!

Затем сел в персональную машину и уехал.


Мы отправились в буфет и заказали ящик пива. Мы решили, что будем хранить его под столом и вынимать одну бутылку за другой.


Тася сидела неподалеку от меня. Она казалась счастливой. Я не глядел в ее сторону.

Молодой поэт что-то вполголоса говорил ей. Он был в чуть залоснившемся пиджаке из дорогой материи. Из кармана торчала вторая пара очков. Его тонкое лицо выражало одновременно силу и неуверенность. Тасина сумочка висела на ручке его кресла.


В этот момент раздались аплодисменты. Я посмотрел туда, где возвышалась круглая эстрада. Но сцена была уже пуста.

— Юмор ледникового периода, — сказал Женя Рябов, убирая магниевую вспышку.

Речь шла о предыдущем выступлении.


Затем появилась толстая девушка с арфой. Она играла, широко расставив ноги. У нее было мрачное выражение лица.


Вдруг исчез поэт. Я хотел было развязно сесть на его место. Потом заметил на сиденье очки. Еще через секунду выяснилось, что он уже на эстраде. И более того, читает, страдальчески морщась:

От всех невзгод мне остается имя,

От раны — вздох. И угли — дар костра.

Еще мне остается — до утра

Бродить с дождем под окнами твоими…

Тася повернулась ко мне и неожиданно сказала:

— Дайте спички.

Спичек у меня не было. Тогда я почти закричал, обращаясь ко всем незнакомым людям доброй воли:

— Дайте спички!

Тася глядит на меня, а я повторяю:

— Сейчас… Сейчас…

А друзья уже протягивают мне спичечные коробки и зажигалки.

— Милый, — улыбнулась Тася, — что с вами? Я же здесь ради вас.

Тогда я зашептал, рассовывая спички по карманам:

— Правда? Это правда? Значит, я могу быть рядом с вами?

Тася кивнула.

— А этот? — спросил я, указывая на забытые очки.

— Он мой друг, — сказала Тася.

— Кто? — переспросил я.

— Друг.

Слово «друг» прозвучало чуть ли не как оскорбление.


Поэт кончил читать. Я как сумасшедший захлопал в ладоши. Кто-то даже обернулся в мою сторону.

Поэт возвратился к столу. У него было радостное, совершенно изменившееся от этого лицо. Он поклонился Тасе. Затем уселся на собственные очки. И горячо заговорил с аспирантом, который принес два бокала вина.

— Да, но у Блока полностью отсутствовало чувство юмора, — шумел аспирант.

Поэт отвечал:

— Куда важнее то, что этот маменькин сынок был дико педантичен…


Тася улыбалась поэту. Было видно, что стихи ей нравятся. Поэт казался взволнованным и одновременно равнодушным.

Я злился, что он не интересуется Тасей. Это меня каким-то странным образом унижало. И все же я разглядывал его почти с любовью.

Он между тем приподнялся. Не глядя, вытащил из-под себя очки. Установил, что стекла целы. Сел. Достал из кармана несколько помятых листков. Затем начал что-то писать, растерянно и слабо улыбаясь.

Над столиками поднимался ровный гул. Иногда в нем отчетливо проступал чей-то голос. То и дело раздавался звук передвигаемого стула. Доносилось позвякивание упавшего ножа.


Вдруг стало шумно. Все заговорили о пишущих машинках.

— Рекомендую довоенные американские модели.

Это сказал незнакомый толстяк, вылавливая из банки ускользающий маринованный помидор. Консервы он, вероятно, привез из города. Что меня несколько удивило.

Вмешался Женя Рябов:

— Мой идеал — «Олимпия» сороковых годов. Сплошное железо. Никакой синтетики.

— Синтетика давно уже не в моде, — рассеянно подтвердила Тася.

— Что тебя не устраивает в «Оптиме»? — повернулся к Рябову Гага Смирнов.

— Цена! — ответили ему все чуть ли не хором.

— За такую вещь и двести пятьдесят рублей отдать не жалко.

— Отдать-то можно, — согласился Рябов, — проблема, где их взять.

— Предпочитаю «Оливетти», — высказался Клейн.

— У «Оливетти» горизонтальная тяга.

— Это еще что такое?

— А то, что ее в починку не берут…


Неподалеку от меня сидела девушка в бордовом платье. Я увидел ее желтые от никотина пальцы на ручке кресла. Вот она уронила столбик пепла на колени. Я с трудом отвел глаза.

— Здравствуй, Тарзан! — сказала девушка.

Я молчал.

— Здравствуй, дитя природы!

Я заметил, что она совершенно пьяная.

— Как поживаешь, Тарзан? Где твои пампасы? Зачем ты их покинул?

Тася неожиданно и громко уточнила:

— Джунгли.

Видимо, она прислушивалась к этому разговору. Девушка враждебно посмотрела на Тасю и отвернулась.


Потом я услышал:

— Вот, например, Хемингуэй…

— Средний писатель, — вставил Гольц.

— Какое свинство, — вдруг рассердился поэт. — Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно — взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены.

— Может, и Ремарк хороший писатель?

— Конечно.

— И какой-нибудь Жюль Верн?

— Еще бы.

— И этот? Как его? Майн-Рид?

— Разумеется.

— А кто же тогда плохой?

— Да ты.

— Не ссорьтесь, — попросила Тася и взяла меня за руку.

— Что такое? — спрашиваю.

— Ничего. Идемте танцевать.

Музыка, как назло, прекратилась. Но мы все равно ушли.


Мы бродили по дворцовым коридорам. Сидели на мягких атласных диванах. Прикасались к бархатным шторам и золоченым лепным украшениям. Обычная наша жизнь была лишена всей этой роскоши, казавшейся театральной, предназначенной исключительно для счастливой минуты.

Некоторые двери были заперты, и это тоже вызывало ощущение счастья.

Потом заиграла невидимая музыка. Девушка шагнула ко мне, и я положил ей руку на талию.

— Да обнимите же меня как следует, — заявила она, — вот так. Уже лучше. Мы не должны игнорировать сексуальную природу танца.

Я покраснел и говорю:

— Естественно…


О, если бы кто-нибудь меня толкнул! Я бы затеял драку. Меня бы увели дружинники. Я бы сидел в медпункте, где находился их пикет. Я бы спокойно давал показания и не краснел так мучительно.

Однако все как будто сговорились и не задевали меня. Да и в комнате мы были совершенно одни.

Тася была рядом. Потом еще ближе. И я уже не мог говорить. А она продолжала:

— Допустим, вы танцуете с женщиной. Это не значит, что вы обязательно станете ее любовником. Однако сама эта мысль не должна быть вам противна. Вам не противна эта мысль?

— Нет, что вы! — говорю, изнемогая от стыда.

Тут меня все же задели. Вернее, я сам задел плечом какую-то бамбуковую ширму.


Музыка прекратилась. Я обнаружил, что стою в центре комнаты, под люстрой. Тася ждала меня у двери. Она была в каком-то светящемся платье.

Я задумался — могла ли она только что переодеться у всех на глазах? А может, она и раньше была в этом платье? Просто я не заметил?


Затем мы шли рядом по лестнице. Я долго искал алюминиевый номерок в раздевалке. За деревянным барьером женщины в синих халатах пили из термоса чай. У них были хмурые лица. Музыка сюда почти не доносилась.

Тася оделась и спрашивает:

— А где ваш плащ?

— Не знаю, — сказал я, — отсутствует…


Мы шли по выщербленным ступеням. Оказались в сыром и теплом парке. В ночи сияли распахнутые окна дворца. Музыка теперь звучала отчетливо и громко. Музыка и свет как будто объединились в эту ночь против холодной тишины.


Мы обогнули пруд. Подошли к чугунной ограде. Остановились в зеленой тьме на краю парка. Я услышал:

— Ну что ты? Совсем неловкий, да? Хочешь, все будет очень просто? У тебя есть пиджак? Только не будь грубым…


Мы подошли к автобусной остановке. Остановились под фонарем. Я заметил у себя на коленях пятна от мокрой травы. Пиджак был в глине. Я хотел свернуть его, но передумал и выбросил.

Тася спросила:

— Я аморальная, да? Это плохо?

— Нет, — говорю, — что ты! Это как раз хорошо!


Подошел автобус. Оттуда выскочил мужчина с документами. На минуту исчез в фанерной будке.

Пожилая женщина в форменной шинели дремала у окна. На груди ее висели катушки с розовыми и желтыми билетами.

Помню Тасино отражение в черном стекле напротив.


Это был лучший день моей жизни. Вернее — ночь. В город мы приехали к утру.


Тасина подруга жила на Кронверкской улице в дореволюционном особняке с балконами. У подруги была отдельная квартира, набитая латышскими эстампами, фальшивой Хохломой, заграничными грампластинками и альбомами репродукций. Даже в уборной стояла крашеная гипсовая Нефертити.

Подруга взглянула на меня и ушла заваривать кофе. В ее шаркающей походке чувствовалась антипатия. Можно было догадаться, что сильного впечатления я не произвел.


Подруга вынесла чашки. Еще через секунду она появилась в шерстяной кофте и белых туфлях. Затем надела легкий серый плащ. Однако раньше чем уйти, подруга неожиданно спросила:

— Что с вами?

— Все нормально, — ответил я бодрым тоном.

Я даже испытал желание подпрыгнуть на месте. Так боксер, побывавший в нокдауне, демонстрирует судье, что он еще жив.

После этого мы остались вдвоем.


Сначала я услышал, как тикает будильник на мраморной подставке. Затем донесся шум капающей воды. Тотчас же раздались голоса на улице. И наконец — еле слышное позвякивание лифта за стеной.

Из темноты, как на фотобумаге, выплыли очертания предметов. Я увидел брошенную на ковер одежду, мои плебейские сандалии, хрупкие Тасины лодочки.

Затем вдруг ощутил чье-то присутствие. Встревоженно оглядевшись, заметил на шкафу клетку с маленькой розовой птицей. Она склонила голову, и вид у нее был дерзкий.

Я потушил сигарету. Пепельница в форме автомобильной шины лежала у меня на животе. Донышко у нее было холодное.

И тут я произнес:

— Ты должна мне все рассказать.

Стало тихо. На лестнице звякнуло помойное ведро. Тася прикрыла глаза. Затем почти испуганно шепнула:

— Не понимаю.

— Ты должна мне все рассказать. Абсолютно все.

Тася говорит:

— Не спрашивай.

А я и рад бы не спрашивать. Но уже знаю, что буду спрашивать до конца. Причем на разные лады будет варьироваться одно и то же:

— Значит, я у тебя не первый?


Вопрос количества тогда стоял довольно остро. Лет до тридцати я неизменно слышал:

— Ты второй.

Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим.


Часто бывает — заговоришь о некоторых вещах и с этой минуты лишишься покоя. Все мы знаем, что такое боль невысказанных слов. Однако слово высказанное, произнесенное — может не только ранить. Оно может повлиять на твою судьбу. У меня бывало — скажешь человеку правду о нем и тотчас же возненавидишь его за это.


— Ты должна мне все рассказать!

— Зачем?.. Ну, хорошо. С этим человеком мы были знакомы три года.

— Почему же ты здесь?

— Ну, если хочешь, уйдем.

— Я хочу знать правду.

— Правду? Какую правду? Правда то, что мы вместе. Правда то, что нам хорошо вдвоем. И это все… Какая еще правда? Был один человек. Прошла зима, весна, лето, осень. Потом опять зима. Еще одно лето. И вот мы расстались. Прошлогодний календарь не годится сегодня.

Тася рассмеялась, и я подумал, что мог бы ее ударить. И вдруг прошептал со злобой:

— Я хочу знать, кто научил тебя всем этим штукам?!

— Что? — произнесла она каким-то выцветшим голосом.

А затем вырвалась и стала одеваться, повторяя:

— Сумасшедший… Сумасшедший…


Рано утром в гостиницу позвонила моя жена. Я был в душе. Тася курила, роняя пепел на одеяло. Она и подошла к телефону. К счастью, заговорила по-английски:

— Спикинг!

Я выскочил из душа, прикрываясь рулоном туалетной бумаги. Вырвал трубку. Моя жена спросила:

— Кто это подходил?

Я сказал:

— Уборщица.

И трусливо добавил:

— Негритянка лет шестидесяти пяти.

— Подлец, — сказала Тася, впрочем, не очень громко.

Моя жена спросила:

— Как дела?

— Да все нормально!

— Ты когда вернешься?

— В среду.

— Купи по дороге минеральной воды.

— Хорошо, — говорю.

И с некоторой поспешностью вешаю трубку.


Тася спрашивает:

— Это была твоя жена? Я ее не узнала. Извинись перед ней. Она мне нравится. Такая неприметная…


Мы выпили по чашке кофе. Я должен был ехать на конференцию. У Таси были какие-то другие планы. Она спросила:

— Кстати, у тебя есть деньги?

— Ты уже интересовалась. Есть. В известных, разумеется, пределах.

— Мне необходимо что-то купить.

— Что именно?

— Откровенно говоря, все, кроме зубной щетки.

Видно, на лице моем изобразилось легкое смятение.

— Ладно, — слышу, — не пугайся. Я могу использовать «америкен экспресс».

— Это мысль, — говорю.


Потом звонили из моей конторы. Секретарша прочитала мне телекс из главного офиса в Кельне. Там среди прочего было загадочное распоряжение:

«Сократить на двенадцать процентов количество авторских материалов».

Я стал думать, что это значит. Число авторских материалов на радио было произвольным. Зависела эта цифра от самых разных факторов. Что значит — двенадцать процентов от несуществующего целого?


Вся эта история напомнила мне далекие армейские годы. Я служил тогда в лагерной охране. Помню, нарядчик сказал одному заключенному:

— Бери лопату и копай!

— Чего копать-то?

— Тебе сказали русским языком — бери лопату и копай!

— Да что копать-то? Что копать?

— Не понимаешь? В крытку захотел? Бери лопату и копай!..

Самое удивительное, что заключенный взял лопату и пошел копать…

Я поступил таким же образом. Продиктовал нашей секретарше ответный телекс:

«Количество авторских материалов сокращено на одиннадцать и восемь десятых процента».

Затем добавил: «Что положительно отразилось на качестве».


В борьбе с абсурдом так и надо действовать. Реакция должна быть столь же абсурдной. А в идеале — тихое помешательство.


Потом я отправился на заседание. Тася оставалась в гостинице. Когда я уходил, она сворачивала тюрбан из моей гавайской рубашки.


За день я побывал в трех местах. При этом наблюдал три сенсационные встречи. Первая имела место в Дановер-Холле.

На заседании общественно-политической секции выступал Аркадий Фогельсон, редактор ежемесячного журнала «Наши дни». Говорил Фогельсон примерно то же, что и все остальные. А именно, что «Советы переживают кризис». Что эмиграция есть «лаборатория свободы». Или там — «филиал будущей России». Затем что-то о «нашей миссии». Об «исторической роли»…


Неожиданно из зала раздался отчетливый и громкий выкрик:

— Аркаша, хрен моржовый, узнаешь?

При этом из задних рядов направился к трибуне худой огромный человек с безумным взглядом.

На лице Фогельсона выразилось чувство тревоги. Он едва заметно рванулся в сторону, как будто хотел убежать. Но остался. Затем почти неслышным от испуга голосом воскликнул:

— А, Борис Петрович! Как же… Как же…

— Борух Пинхусович, — исправил человек, шагающий к трибуне, — ясно? Нет Бориса Петровича Лисицына. Есть Борух Пинхусович Фукс.


Человек с минуту подержал Фогельсона в объятиях. Потом, обращаясь к собравшимся, заговорил:

— Тридцать лет назад я стал рабкором. Мистер Фогельсон служил тогда в газете «Нарымский первопроходец». Я посылал ему свои заметки о людях труда. Все они были отвергнуты. Я спрашивал — где печататься рабочему человеку? В ответ ни звука.

Затем мистер Фогельсон перешел в областную газету «Уралец». Я развелся с женой и переехал в Кемерово. Я регулярно посылал мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон их неизменно отвергал. Я спрашивал — где же печататься рабочему человеку? Никакой реакции.

Затем мистера Фогельсона назначили редактором журнала «Советские профсоюзы». Я развелся с новой женой и переехал в Москву. Я, как и прежде, отправлял мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон, как вы догадываетесь, их отвергал. Я спрашивал — так где же печататься рабочему человеку? Ответа не было.

Затем я узнал, что мистер Фогельсон эмигрировал в Израиль. Стал издавать «Наши дни». Я развелся с третьей женой и подал документы на выезд. Через год я поселился в Хайфе. И вновь стал посылать мистеру Фогельсону заметки о людях труда. И вновь мистер Фогельсон их отвергал. Я спрашивал — так где же наконец печататься рабочему человеку? В ответ — гробовое молчание.

Теперь мистер Фогельсон перебрался в Америку. Я развелся с четвертой женой и приехал в Лос-Анджелес. И я хочу еще раз спросить — где же все-таки печататься рабочему человеку? Где, я вас спрашиваю, печататься рабочему человеку?!

До этой секунды Фогельсон безмолвствовал. Неожиданно он побелел, качнулся, сделал грациозное танцевальное движение и рухнул.

Началась легкая паника. Пользуясь моментом, я выбрался из рядов. На крыльце с облегчением закурил. Потом направился в церковную библиотеку.


Там как раз начинался обед. Где и произошла еще одна сенсационная встреча.

В одном из залов были накрыты столы. Между ними лавировали участники форума с бумажными тарелками в руках. Американцы накладывали себе овощи и фрукты. Русские предпочитали колбасу, но главным образом белое вино. Наполнив тарелки, американцы затевали беседу. Мои соотечественники, наоборот, расходились по углам.


Я налил себе вина и подошел к распахнутому окну. Там на узкой веранде расположилась дружеская компания. Поэт Абрикосов взволнованно говорил:

— Меня не интересуют суждения читателей. Меня не интересуют суждения литературных критиков. Я не интересуюсь тем, что будут говорить о моих стихах потомки. Главное, чтобы мои стихи одобрил папа… Папа!..

Рядом с Абрикосовым я заметил невысокого плотного мужчину. На его тарелке возвышалась гора индюшачьих костей. Лицо мужчины выражало нежность и смятение.

— Папа! — восклицал Абрикосов. — Ты мой единственный читатель! Ты мой единственный литературный критик! Ты мой единственный судья!


Тут ко мне наклонился загадочный религиозный деятель Лемкус:

— Папа, должен вам заметить, объявился час назад.

— То есть?

— Это их первая встреча. Папа зачал Абрикосова и сбежал. Всю жизнь колесил по стране. А за ним всюду следовал исполнительный лист. Вернее, несколько листов от разных женщин. Наконец папа эмигрировал в Израиль. Вздохнул спокойно. Но к этому времени Абрикосов стал диссидентом. Через месяц его выдворили из Союза. Так они и встретились.


Я, как опытный халтурщик, сразу же придумал заголовок для радиоскрипта: «Встреча на свободе».

А дальше что-нибудь такое:

«После тридцати шести лет разлуки отец и сын Абрикосовы беседовали до утра…»

Лемкус еще интимнее понизил голос:

— Такова одна из версий. По другой — они любовники.

— О господи!

— Поговаривают, что они находятся в гомосексуальной связи. Познакомились в Израиле. Там на это дело смотрят косо. Перебрались в Америку. Чтобы не было подозрений, выступают как отец и сын. В действительности же они не родственники. И даже не однофамильцы. Тем более что Абрикосов — это псевдоним. Настоящая его фамилия — Каценеленбоген…

В эту секунду у меня началась дикая головная боль. Я попрощался с религиозным деятелем и отправился в галерею Мориса Лурье.


Писатель и редактор Большаков уже заканчивал свое выступление. Речь шла о бесчинствах советской цензуры. О расправе над Гумилевым. О травле Пастернака и Булгакова. О самоубийстве Леонида Добычина. О романах, которые не издавались сорок лет.

В конце Большаков сказал:

— Цензура в России — сверстница книгопечатания. От нее страдали Пушкин, Герцен, Достоевский и Щедрин. Однако границы свободы в ту эпоху допускали неустанную борьбу за их расширение. Некрасов всю жизнь боролся с цензурой, то и дело одерживая победы.

Лишь в нашу эпоху (продолжал Большаков) цензура достигла тотальных масштабов. Лишь в нашу эпоху цензура опирается на мощный и безотказно действующий карательный аппарат. Лишь в нашу эпоху борьба с цензурой приравнивается к заговору…

Не успел Большаков закончить, как в проход между рядами шагнула американка средних лет.

— Долой цензуру, — крикнула она, — в России и на Западе!

И затем:

— Вы говорили о Пастернаке и Булгакове. Со мной произошла абсолютно такая же история. Мой лучший роман «Вернись, сперматозоид!» подвергся нападкам цензуры. Его отказались приобрести две школьные библиотеки в Коннектикуте и на Аляске. Предлагаю создать международную ассоциацию жертв цензуры!..


— Не вернется, — шепнул сидящий позади меня Гурфинкель.

— Кто?

— Сперматозоид, — ответил Гурфинкель. — Я бы не вернулся. Ни при каких обстоятельствах.


Доклад литературоведа Эрдмана назывался «Завтрашняя свобода». Речь шла о так называемой внутренней свободе, которая является уделом поистине творческой личности. Эрдману задавали вопросы. Молодой американец, по виду учащийся юридической или зубоврачебной школы, сказал:

— Истинной свободы нет в России. Истинной свободы нет в Америке. Так в чем же разница?

Эрдман не без раздражения ответил:

— Разница существенная. Здесь ты произнес все это и благополучно уедешь домой на собственной машине. А москвича или ленинградца еще недавно увезли бы в казенном транспорте. И не домой, а в камеру предварительного заключения.


Затем произошла еще одна сенсационная встреча. Уже третья за этот день.

Бывший прокурор Гуляев выступал с докладом «Конституция новой России».

Подзаголовок гласил: «Правовые основы будущего демократического государства».

Речь шла о каких-то федеральных землях. О какой-то загадочной палате старейшин. О юридическом устройстве, при котором высшей мерой наказания будет депортация из страны.


В кулуарах Гуляева окружила толпа единомышленников и почитателей. Он что-то разъяснял, истолковывал, спорил. Будущее представлялось Гуляеву в ясном и радужном свете.

Но тут явился гость из прошлого. Мы услышали шум в задних рядах. Оттуда доносились сдавленные выкрики:

— Я этого мента бушлатом загоняю!.. Он у меня кирзу будет хавать!..

Эти слова выкрикивал знаменитый правозащитник Караваев. Его держали за руки Шагин и Литвинский. Караваев вырывался, но безуспешно. Изловчившись, он пнул Гуляева ногой в мошонку с криком:

— Вспомнил ты меня, краснопогонник?!

Гуляев, заслоняясь портфелем и болезненно смежив ноги, восклицал:

— Разве мы пили с вами на брудершафт? Я что-то не припомню…

Правозащитник сделал новый усиленный рывок. Но Шагин и Литвинский крепко держали его за плечи.

Караваев не унимался:

— Помнишь Октябрьский РОМ? Помнишь суд на Калугина, девять? Помнишь, как ты намотал мне червонец?

Гуляев неуверенно отвечал:

— Вы правы. Это было. Я согласен. Но это было задолго до моего прозрения. Задолго до моего нравственного перелома.

— Приморю гада! — рвался в бой Караваев.

Шагин миролюбиво говорил ему:

— Рыло этому типу набить, конечно, стоит. Но лучше бы где-то в другом месте. Иначе американцы подумают, что мы недостаточно толерантны.


Я вышел на балкон. Впереди расстилалась панорама Лос-Анджелеса. Внизу отчаянно гудели скопившиеся на перекрестке машины. Через дорогу, игнорируя раздражение водителей, неторопливо шла женщина. Она была в каких-то прозрачных газовых шароварах и с фиолетовой чалмой на голове.

Я понял, что водители затормозили добровольно. А сигналят — от переизбытка чувств.

Разумеется, это была Тася.


Она заметила меня и подошла к тротуару. Посмотрела вверх, заслонив ладонью глаза. Затем я услышал:

— Нет ли у тебя молока или сметаны?

— Представь себе, нет, — говорю. — Было, но кончилось.

Тася загадочно улыбнулась, как будто готовила мне приятный сюрприз:

— Дело в том, что я купила собачку. Двухмесячную таксу. При этом у меня нет денег. Щенка я приобрела в кредит. А молоко в кредит не отпускают…

— Где же, — спрашиваю, — этот несчастный щенок?

— В гостинице, естественно. Я соорудила ему гнездышко.

— Из моего выходного костюма?

— Почему из костюма? Всего лишь из брюк.

— Собаки, — говорю, — тебе не хватало.

Тася с удивлением посмотрела на меня.

— Это не мне. Это тебе. Подарок в честь Дня независимости. Ты же всегда хотел иметь собачку.


Подавленный, я с минуту разглядывал очертания домов на горизонте. Затем вдруг слышу:

— Молоко ты купишь по дороге. А вот как насчет сигарет?

Я очнулся и говорю:

— А не рано ли ему курить?

В ответ раздается:

— Не остри. И вообще, слезай. Что это за сцена на балконе!.. Пора обедать. Если, конечно, у тебя имеются деньги…


Мы виделись с Тасей почти ежедневно. Часто просыпались рядом у одной из ее знакомых. Прощаясь, договаривались о новой встрече.

Постепенно наш образ жизни разошелся с давними университетскими традициями. Прекратились шумные вечеринки с разговорами о Хемингуэе, Джойсе и тибетской медицине. Остались в прошлом черствые бутерброды с кабачковой икрой. Забыты были жалкие поцелуи на лестнице.

Наконец-то реализовались мои представления о взрослой жизни. Об искушениях, чреватых риском. О неподдельном скептицизме тридцатилетних женщин и мужчин. Об удовольствиях, которые тогда еще не порождали страха.

Круг Тасиных знакомых составляли адвокаты, врачи, журналисты, художники, люди искусства. Это были спокойные, невозмутимые люди, обладавшие, как мне представлялось, значительным достатком.

Они часто платили за меня в ресторане. Брали на мою долю театральные контрамарки. Предоставляли мне место в автомобиле, если компания отправлялась на юг.

Они вели себя доброжелательно и корректно. Хотя я все же понимал, что один, без Таси, не могу считаться их другом.

Разглядывая этих людей, я старался угадать, кто из них тайно преследует мою девушку. При этом, должен заметить, вели они себя учтиво и непосредственно. Да и не принято было здесь иначе выражать свои чувства.


Долго я не мог понять, что объединяет этих столь разных людей. Затем уяснил себе, что принципы их вольного братства — достаток, элегантность и насмешливое отношение к жизни.

В те годы я еще не знал, что деньги — бремя. Что элегантность — массовая уличная форма красоты. Что вечная ирония — любимое, а главное — единственное оружие беззащитных.


Все они, разумеется, нравились женщинам. Завистники считают, что женщин привлекают в богачах их деньги. Или то, что можно на эти деньги приобрести.

Раньше и я так думал, но затем убедился, что это ложь. Не деньги привлекают женщин. Не автомобили и драгоценности. Не рестораны и дорогая одежда. Не могущество, богатство и элегантность. А то, что сделало человека могущественным, богатым и элегантным. Сила, которой наделены одни и полностью лишены другие.


Тася как бы взошла над моей жизнью, осветила ее закоулки. И вот я утратил спокойствие. Я стал борющимся государством, против которого неожиданно открыли второй фронт.


Раньше я был абсолютно поглощен собой. Теперь я должен был заботиться не только о себе. А главное, любить не только одного себя. У меня возникла, как сказал бы Лев Толстой, дополнительная зона уязвимости.

Жаль, что я не запомнил, когда это чувство появилось впервые. В принципе, это и был настоящий день моего рождения.


Жизнь, которую мы вели, требовала значительных расходов. Чаще всего они ложились на плечи Тасиных друзей. Разумеется, эти люди меня не попрекали. И вообще проявляли на этот счет удивительную деликатность. (Возможно, из презрения ко мне.) Короче, я болезненно переживал все это.


Вспоминаю, как доктор Логовинский незаметно сунул мне четыре рубля, пока Тася заказывала автомобиль. Видно, догадался о чем-то по моему растерянному лицу.

Помню, меня травмировала сама эта цифра — 4. В ней была заложена оскорбительная точность. Четыре рубля — это было, как говорится в математике, — необходимо и достаточно. Что может быть оскорбительнее?


Сначала я продал мою жалкую библиотеку, которая чуть ли не целиком умещалась на тумбочке в общежитии. Потом заложил шерстяной спортивный костюм и часы. Я узнал, что такое ломбард с его квитанциями, очередями, атмосферой печали и бедности.

Пока Тася была рядом, я мог не думать об этом. Стоило нам проститься, и мысль о долгах выплывала, как туча.


Я просыпался с ощущением беды. Часами не мог заставить себя одеться. Всерьез планировал ограбление ювелирного магазина.

Я убедился, что любая мысль влюбленного бедняка — преступна.


Занимая деньги, я не имел представления о том, как буду расплачиваться. В результате долги стали кошмаром моей жизни.


Карман моего пиджака был надорван. Мои далеко не лучшие, однако единственные брюки требовали ремонта.

Разумеется, я мог бы подрабатывать, как и другие, на станции Московская товарная. Но это значило бы оставить Тасю без присмотра. Хотя бы на пять-шесть часов. Короче, это было исключено.

Всех людей можно разделить на две категории. На две группы. Первая группа — это те, которые спрашивают. Вторая группа — те, что отвечают. Одни задают вопросы. А другие молчат и лишь раздраженно хмурятся в ответ.


Я слышал, что пятилетние дети задают окружающим невероятное количество вопросов. До четырехсот вопросов за день.

Чем старше мы делаемся, тем реже задаем вопросы. А пожилые люди их совсем не задают. Разве что профессора и академики — студентам на экзаменах. Причем ответы академикам заранее известны.


Человека, который задает вопросы, я могу узнать на расстоянии километра. Его личность ассоциируется у меня с понятием — неудачник.

Тасины друзья не задавали ей вопросов. Я же только и делал, что спрашивал:

— Почему ты вчера не звонила?

— Не могла.

— А может, не хотела?

— Не могла. К нам приходили гости, тетка с братом.

— И ты не могла позвонить?

— Я же позвонила… Сегодня.

— Ты могла этого не делать.

— Перестань.

— Ладно. Не позвонила и ладно. Важно другое. Важно, что ты не захотела позвонить. Могла и не захотела…

И так далее.


К этому времени моя академическая успеваемость заметно снизилась. Тася же и раньше была неуспевающей. В деканате заговорили про наш моральный облик.

Я заметил — когда человек влюблен и у него долги, то предметом разговора становится его моральный облик.


Особенно беспокоил меня зачет по немецкой грамматике. Сначала я вообще не думал об этом. Затем попытался одолеть эту самую грамматику штурмом. В результате безоблачное ясное неведение сменилось искусительным тревожным полузнанием.

Все немецкие слова звучали для меня одинаково. Разве что кроме имен вождей мирового пролетариата.


Странные мечты я лелеял. Фантастические картины рисовались моему воображению.

Дело в том, что у преподавательницы немецкого языка Инны Клементьевны Гаук был шестнадцатилетний сын. Так вот, иду я раз по улице. Вижу — бедного мальчика обижают здоровенные парни. Я затеваю драку с этими хулиганами. На их крики о помощи сбегается вся местная шпана. Кто-то бьет меня ножом в спину.

— Беги, — шепчу я малолетнему Гауку.

Последнее, что я вижу, — трещины на асфальте. Последнее, что я слышу, — рев «неотложки». Темнота…


Инна Клементьевна навещает меня в больничной палате:

— Вы спасли жизнь моему Артурке!

— Пустяки, — говорю я.

— Но вы рисковали собой.

— Естественно.

— Я в неоплатном долгу перед вами.

— Забудьте.

— И все-таки, что я могу сделать для вас?

Тогда я приподнимаюсь — бледный, обескровленный, худой, и говорю:

— Поставьте тройку!


Фрау укоризненно грозит мне пальцем:

— Вопреки моим правилам я иду на этот шаг. При этом надеюсь, что вы еще овладеете языком Шиллера и Гёте.

— Как только снимут швы…

— Кстати, оба воспевали мужество.

Я слабо улыбаюсь, давая понять, насколько мне близка эта тема.

— Ауф видер зеен, — произносит Инна Клементьевна.

— Чао, — говорю я в ответ.


На самом деле все происходило иначе. После долгих колебаний я отправился сдавать этот гнусный зачет.

Мы с Инной Клементьевной уединились в небольшой аудитории. Она вручила мне листок папиросной бумаги с немецким текстом. Я изучал его минуты четыре. Само начертание букв таило враждебность. Особенно раздражали меня две пошлые точки над «ю».


Вдруг непроглядная тьма озарилась мерцанием знакомого имени — Энгельс. Я почти выкрикнул его и снова замолчал.

— Что вас смущает? — поинтересовалась Инна Клементьевна.

— Меня?

— Вас, вас.

Я наугад ткнул пальцем.

— Майн гот! Это же совсем просто. Хатте геганген. Плюсквамперфект от «геен».

Коротко и ясно, думаю.

Слышу голос Инны Клементьевны:

— Так что же вас затрудняет? Переводите сразу. Ну!

— Не читая?

— Читайте про себя, а вслух не обязательно.

— Тут, видите ли…

— Что?

— Тут, откровенно говоря…

— В чем дело?

— Тут, извиняюсь, не по-русски…

— Вон! — крикнула фрау неожиданно звонким голосом. — Вон отсюда!


Я позвонил заведующему спортивной кафедрой. Попросил его добиться отсрочек. Мартиросян в ответ твердил:

— Ты подавал известные надежды. Но это было давно. Сейчас ты абсолютно не в форме. Я все улажу, если ты начнешь работать. Через месяц — первенство «Буревестника» в Кишиневе…


Разумеется, я обещал поехать в Кишинев. Хотя сама идея такой поездки была неприемлемой. Ведь это значило бы хоть ненадолго расстаться с Тасей.


Казалось, все было против меня. Однако жил я почти беззаботно. В ту пору мне удавалось истолковывать факты наиболее благоприятным для себя образом. Ведь человек, который беспрерывно спрашивает, должен рано или поздно научиться отвечать.

Жили мы, повторяю, беззаботно и весело. Ходили по ресторанам. Чуть ли не ежедневно оказывались в гостях.


Тасины друзья, как правило, внушали мне антипатию. Однако я старался им нравиться. Реагировал на чужие шутки преувеличенно громким смехом. Предлагал свои услуги, если надо было идти за коньяком.

Тасю это раздражало.

Кто-нибудь говорил мне:

— Захватите стул из кухни.

Тася еле слышно приказывала:

— Не смей.

Так она боролась за мое достоинство.


Она внушала мне правила хорошего тона. Главное правило — не возбуждаться. Не проявлять излишней горячности. Рассеянная улыбка — вот что к лицу настоящему джентльмену.


Между прочим, суждения Тасиных друзей не отличались глубиной и блеском. Однако держались эти люди, не в пример мне, снисходительно и ровно. Что придавало их суждениям особую внушительность.

Короче, чем большую антипатию внушали мне эти люди, тем настойчивее я добивался их расположения.


Иногда я не заставал Тасю дома в условленный час. Бывало, ее замечали с кем-то на улице или в ресторане. Раза два я почувствовал, что ее интересует какой-то мужчина.

С теми, кто ее интересовал, она держалась грубовато. Как и со мной в первые часы знакомства. Помню, Тася сказала одному фарцовщику:

— Знаете, на кого вы похожи? На разбитого параличом удава, которого держат в зоопарке из жалости…

Это было предательство. Нечто подобное она когда-то говорила мне. Казалось бы, пустяк, а я целую неделю страдал от ревности и унижения.

Страдая, я задавал ей бесчисленные вопросы. Даже когда я поносил ее знакомых, то употреблял нелепую вопросительную форму:

— Не кажется ли тебе, что Арик Шульман просто глуп?..

Я хотел скомпрометировать Шульмана в Тасиных глазах, достигая, естественно, противоположного результата.

Все мужчины, которых я знал, были с Тасей приветливы и корректны. Все они испытывали к ней дружеское расположение. И не более того. Однако жизнь моя была наполнена страхом. Я боялся, что все они тайно преследуют мою любовь.


Я готов был драться за свою любовь и очень жалел, что это не принято. Не принято было в этом обществе размахивать кулаками.


Ненавидел ли я эту жизнь? Отвечаю с готовностью — нет. Я проклинал и ненавидел только одного себя.

Все несчастья я переживал как расплату за собственные грехи. Любая обида воспринималась как результат моего собственного прегрешения. Поэтому Тася всегда была невинна. А я все думал:

«Если она права, то кто же виноват?!»


Чувство вины начинало принимать у меня характер душевной болезни. Причем далеко не всегда это имело отношение к Тасе.

Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шел, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.

Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку…

— Сам не может! Сам не может!

Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето.

Мальчик еще раз неуклюже шагнул вперед. Затем с огромной досадой выговорил:

— У меня ноги больные.

И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперед. А я все сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?


Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку.

— Леньке снесу, — произнесла она так, будто оправдывалась.

Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться.


Я понимал, что из университета меня скоро выгонят. Забеспокоился, когда узнал, что еще не все потеряно. Оказывается, ради меня собиралось комсомольское бюро. Были выработаны какие-то «рекомендации», чтобы мне помочь. Я стал объектом дружеского участия моих товарищей. Относились ко мне теперь гораздо внимательнее, чем раньше. Мне искренне желали добра. И я до сих пор вспоминаю об этом с чувством благодарности.

Мне рекомендовали учебники, из которых я должен был с легкостью почерпнуть необходимые знания. Со мной готовы были заниматься частным образом. Наконец, Лева Гуральник подарил мне свои шпаргалки — феномен виртуозной утонченности и кропотливого труда.

Все было напрасно. По вечерам мы с Тасей развлекались. Днем она готовилась к экзаменам. А я предавался тупой бездеятельности, на что, кстати, уходила масса времени.

Я часами лежал на кровати. Анализировал нюансы Тасиного поведения. Допустим, ломал голову над тем, что она хотела выразить словами: «Можно подумать, что у тебя совсем нет кожи…»


Со дня знакомства наши отношения приобрели эффектный, выразительный характер. Похоже было, что мы играем какие-то фальшивые, навязанные окружающими роли.

Тасина красота и особенно — ее наряды производили сильное впечатление. Моя репутация боксера и внушительные габариты тоже заставляли людей присматриваться к нам. При этом я слегка утрировал манеры хмурого и немногословного телохранителя. Старался отвечать банальным идеалам мужества, которыми руководствовался в те годы.

Я с удовольствием носил в карманах Тасину пудреницу, гребенку или духи. Постоянно держал в руках ее сумочку или зонтик. А если улавливал насмешливые взгляды, то даже радовался.

«В любви обиды нет», — повторял я кем-то сказанную фразу.


В январе напротив деканата появился список исключенных. Я был в этом списке третьим, на букву Д.

Меня это почти не огорчило. Во-первых, я ждал этого момента. Я случайно оказался на филфаке и готов был покинуть его в любую минуту. А главное, я фактически перестал реагировать на что-либо, за исключением Тасиных слов.


На следующий день я прочитал фельетон в университетской многотиражке. Он назывался «Восемь, девять… Аут!». Там же была помещена карикатура. Мрачный субъект обнимает за талию двойку, которой художник придал черты распущенной молодой женщины.

Мне показали обоих — художника и фельетониста. Первый успел забежать на кафедру сравнительного языкознания. Второго я раза два ударил по физиономии Тасиными импортными ботами.


Несколько дней я провел в общежитии. Следовало отдать в библиотеку книги и учебники, но я поленился. Несколько лет затем меня преследовали уведомления, грозившие штрафом в десятикратном размере.

Иногда, в самую неожиданную минуту, я прямо-таки замирал от страха. То есть вдруг ощущал неопределенность своего положения.


Я собрал вещи. Затем простился с однокурсниками. Они советовали мне не падать духом. Улыбались и говорили, что все будет хорошо.

Что-то меня раздражало в их поведении. Я вспомнил, как лет пятнадцать назад заболел мой отец. Меня отправили за кислородной подушкой. Я шел и плакал. Затем повстречал учителя тригонометрии Буткиса.

— Не переживай, — сказал мне Буткис, — врачи частенько ошибаются. Все будет хорошо.

С тех пор я его ненавидел. Врачи не ошибаются. Родители болеют и умирают.


Что хорошего было у меня впереди?

Люди предохраняют себя от чужих неприятностей. Хранят иллюзию собственного благополучия. Опасаются всего, что там, за поворотом.

Ты идешь по улице, жизнерадостный и веселый. Заходишь в собственный двор. Возле одного из подъездов — голубой микроавтобус с траурной лентой на радиаторе. И настроение у тебя сразу же портится. Ты задумываешься о смерти. Ты понимаешь, что она бродит и среди жильцов нашего дома.


Покинув общежитие, я снял шестиметровую комнату в районе новостроек. Окна моего жилища выходили на захламленный пустырь. За стеной орал двухмесячный ребенок. Впоследствии мы с Тасей прозвали его — «любимый ученик Армстронга».

Меня все это не смущало. Я привык. Недаром моим соседом по общежитию был Рафа Абдулаев — тромбонист университетского джаза.


Главное, у меня была своя комната. Я мог быть с Тасей наедине. Именно теперь мы стали близки по-настоящему. Как будто поднялись на гору, откуда различаешь все — дурное и хорошее.


Я без конца думал о Тасе. Жил без единой минуты равнодушия. А следовательно, без единой минуты покоя. Я боялся ее потерять.

Если все было хорошо, меня это тоже не устраивало. Я становился заносчивым и грубым. Меня унижала та радость, которую я ей доставлял. Это, как я думал, отождествляло меня с удачной покупкой. Я чувствовал себя униженным и грубил. Что-то оскорбляло меня. Что-то заставляло ждать дурных последствий от каждой минуты счастья.


Любую неприятность я воспринимал как расплату за свои грехи. И наоборот, любое благо — как предвестие расплаты.

Мне казалось, что я не должен радоваться. Не должен открыто выражать свои чувства. Показывать Тасе, как она мне дорога.

Я притворялся сдержанным. Хотя догадывался, что утаить любовь еще труднее, чем симулировать ее.


Больше всего мне нравились утренние часы. Мы выходили из дома. Шли по освещенной фонарями улице. Завтракали в кафе на площади Мира.

Мы целую ночь были вместе. И теперь, после этой чрезмерной близости, равнодушие окружающих, все многообразие их далекой жизни — успокаивало нас.

В такие минуты я чувствовал себя почти уверенно. А однажды чуть не заплакал, когда Тася едва шевельнула губами, но мне удалось расслышать:

— Я так счастлива…


Каждое утро я выходил из дома, пытаясь найти работу. Я бродил по товарным станциям, читал объявления, расспрашивал знакомых.

Иногда мне предлагали работу. И я мог сразу же приступить к ней. Но почему-то отказывался. Что-то останавливало меня. Я думал — ну что от этого изменится? Возникнет лишь иллюзия порядка, которая тотчас же будет развеяна надвигающейся грозой. Я знал, или догадывался, что мои проблемы, в сущности, неразрешимы.


Почему я даже в шутку не заговаривал с Тасей о женитьбе? Почему с непонятным упорством избегал этой темы?

Очевидно, есть во мне инстинкт собственника. И значит, я боялся ощутить Тасю своей, чтобы в дальнейшем не мучиться, переживая утрату.

Став ее законным мужем, я бы навсегда лишился покоя. Я бы уподобился разбогатевшему золотоискателю, который с пистолетом охраняет нажитое добро.


Я продолжал задавать ей вопросы. Причем в такой грамматической форме, которая содержала заведомое отрицание.

— Ты не поедешь ко мне? Ты не желаешь меня видеть? Ты больше не любишь меня?..

Может, надо было кричать:

— Поедем! Я с тобой! Люби меня!


И вот однажды я сказал: «Ну хочешь, мы поженимся?»

Тася удивленно посмотрела на меня. Ее лицо стало злым и торжествующим. Кроме того, в нем была обыкновенная досада. Я услышал:

— Ни за что!

С тех пор я уговаривал ее каждый день, приводил разнообразные доводы и аргументы. Целый год уклонялся от разговоров на эту тему, а сейчас без конца повторял:

— Мы должны пожениться… Что подумают твои родители?.. Зачем нам ложная свобода?!.

И так далее.

Мысленно я твердил:

«Только бы она не уходила. Я буду работать. Буду дарить ей красивую одежду. Если потребуется, буду воровать. Я перестану задавать ей вопросы. Не буду мстить за то, что полюбил…»

При этом я клялся:

«Как только мы помиримся, я сам уйду. Сам. Первый…»


Однажды мы шли по городу. Продуваемые ветром улицы были темны. Фары машин пронизывали завесу мокрого снега. Я молчал, боясь огорчить Тасю, вызвать ее раздражение.

Я думал — сейчас она взглянет на часы. Сейчас замедлит шаг возле троллейбусной остановки. Потом уедет, а я останусь здесь. На этой освещенной полоске тротуара. Под этим снегом.


Окажись вместо меня кто-то другой, я бы нашел простые и убедительные слова. Я бы сказал:

«Твое положение безнадежно. Ты должен уйти. Мир полон женщин, которые тебя утешат. А сейчас — беги и не оглядывайся…

Ты с детства ненавидел унижения. Так не будь лакеем и сейчас…

Ты утверждаешь, что она жестока? Ты желал бы объясниться по-хорошему?

Что же может быть хорошего в твоем положении? Зачем эти жалкие крохи доброты — тебе, которому она целиком принадлежала?..

Ты утверждаешь — значит не было любви. Любовь была. Любовь ушла вперед, а ты отстал. Вон поскрипывает табличка. Кусок зеленой жести с номером троллейбуса. Троллейбуса, который отошел…

Ты жалуешься — я, мол, не виноват. Ты перестал быть человеком, который ей необходим. Разве это не твоя вина?..

Ты удивляешься — как изменилась эта девушка! Как изменился мир вокруг!

Свидетельствую — мир не изменился. Девушка осталась прежней — доброй, милой и немного кокетливой. Но увидит все это лишь человек, которому она принадлежит…

А ты уйдешь».


Вереница зданий проводила нас до ограды. Мы больше часа сидели под деревьями. Каждая веточка с ее зимним грузом отчетливо белела на темном фоне.

Я молчал. Переполненная страхом тишина — единственное, что внушало мне надежду.

Раз я молчу, еще не все потеряно. Беда явится с первым звуком. Не случайно в минуты опасности человек теряет дар речи. Затем раздается его последний крик. И конец…

Так значит, молчание — есть порука жизни. А крик — соответственно — убивает последнюю надежду… Где это я читал:

Быть может, прежде губ уже родился шепот,

И в бездревесности кружилися листы…

Любой ценой я захотел избавиться от этих тяжких мыслей. Я потянул Тасю за руку. Сжал ее кисть, такую хрупкую под варежкой. Повел ее к себе.

Кажется, это был мой первый естественный жест за всю историю наших отношений.


Дома я зажег лампу. Тася опустила руки. Она не скинула платье. Она выступила, избавилась от него. Как будто лишилась вдруг тяжелой ноши.


Я начал стаскивать одежду, кляня персонально все ее детали — сапожные шнурки, застежку-молнию. Шнурки в результате порвал, а молнию заклинило.

Наконец Тася укрылась простыней. Она достала сигареты, я варил кофе.

Но кофе остыл. Мы к нему едва притронулись…


Было очень рано. Я сунул ноги в остывшие шлепанцы. Тася открыла глаза.

— И утро, — говорю, — тебе к лицу. Ну, здравствуй.

Я увидел мои грубые башмаки и легкие Тасины сапожки. Они были как живые существа. Я их почти стеснялся. Рядом на стуле плоско висели мои гимнастические брюки.


Тася быстро оделась при свете. Исчезла под яркими тряпками, которые были мне ненавистны. Провела розовой кисточкой около глаз. Что-то проделала с волосами. Затем, наклонившись, поцеловала меня:

— Не скучай.

Захлопнулась дверь, и я почувствовал себя таким одиноким, каким еще не был. Весь мир расстилался передо мной, залитый светом и лишенный благосклонности. Он вдруг представился мне как единое целое.


Я взял сигарету, вернее, окурок из пепельницы. Их было много, длинных, почти нетронутых, с обугленными концами. Ведь мы курили так поспешно.


Я заметил след рассыпанной пудры. Это был розовый полукруг у основания воображаемой коробки. Я думал о Тасе и всюду замечал следы ее пребывания. Даже мокрого полотенца коснулся.

А вечером Тася переехала ко мне.


Вскоре я начал работать смотрителем фасадов. Это была странная должность. Я наблюдал за историческими памятниками, которые охранялись государством. Реально это значило — стирать мокрой тряпкой всяческую похабщину, а также бесконечные «Зина + Костя».

Я целыми днями бродил по городу. Вероятно, я и раньше был смотрителем фасадов, только не подозревал об этом. А главное, не получал за это денег.

Иногда я задавал себе вопрос — а что же дальше? Ответа не было. Я старался не думать о будущем.


Утвердился март с неожиданными дождями и предчувствием летнего зноя. Мокрый снег оседал на газонах и крышах. Тася, захватив свои вещи, окончательно перебралась ко мне. Моей зарплаты и ее стипендии хватало, в общем-то, на жизнь.


Случалось, Тася уходила вечером одна. Бывало так, что возвращалась поздно. Говорила, что занимается с подругами, у которых есть необходимые пособия.

Я притворялся, что верю ей. А если и удерживаю, то чтобы не скучать.

Втайне я подозревал и даже был уверен, что Тася меня обманывает. Воображение рисовало мне самые унизительные подробности ее измен.


Я стал хитер и подозрителен. Я тайно перелистывал ее записную книжку. Я караулил ее на пороге, стараясь уловить запах вина. Я мог бы попытаться выследить ее. Однако жили мы в районе новостроек. Между домами здесь обширные пространства — трудно спрятаться.


Наедине с Тасей я проклинал ее друзей. Встречаясь с ними, был подчеркнуто любезен. Давно замечено: что-то принуждает мужчину быть особенно деликатным с воображаемыми любовниками его жены.


Моя ревность усиливалась с каждым днем. Она уже не требовала реальных предпосылок. Она как бы вырастала из собственных недр.

То есть мои домыслы были источником страданий. А страдания порождали к жизни все новые домыслы.


Каждую ночь я бесшумно вставал. Вытаскивал Тасин портфель. А затем, сидя на борту коммунальной ванны, перелистывал ее тетради.

Руководила мной отнюдь не страсть к филологии. Я высчитывал объем последних записей. Делил эту цифру на время Тасиного отсутствия. Выводил формулу производительности труда. Устанавливал, сколько лишних минут было в Тасином распоряжении. А потом, наконец, решал, можно ли за это время изменить любимому человеку.

Ревность охватила меня целиком. Я уже не мог существовать вне атмосферы подозрений. Я уже не ждал конкретных доказательств Тасиного вероломства. Моя фантазия услужливо рисовала все, что нормальным людям требуется для самоубийства.


Короче, была главная и единственная причина моих страданий. Я знал, что жена уходит от меня всегда, днем и ночью. Даже в те минуты, когда… (Не хочу продолжать.)


Я задавал ей вопросы и уже не ждал ответов. Я предлагал ей решения, заведомо неприемлемые. Я радовался, обнаруживая свидетельства Тасиной лени, мотовства и эгоизма.

Я не ощущал последовательности в этом запутанном деле. Может быть, я сначала потерял эту девушку и лишь затем она ушла? Или все-таки наоборот?

Если за беглецом устремляется погоня, то как, интересно, эти явления связаны? Что здесь следствие? Что причина?

Где же я все-таки читал:

Быть может, прежде губ уже родился шепот,

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты…

Самое ужасное, что Тася перестала опровергать мои доводы. Каждый день я обвинял ее в смертных грехах. Тася лишь утомленно кивала в ответ. Я спрашивал:

— Где ты была?

— Опять…

— Я хочу знать, где ты была?

— Ну, занималась.

— Что значит — ну?

— Занималась.

— Чем?

— Не помню.

— То есть как это — не помню? Откуда у тебя заграничные сигареты?

— Меня угостили.

— Кто? Ничтожный Шлиппенбах?

— Допустим.

— Этот претенциозный болван, который всегда говорит одно и то же?

— На шести языках.

— Не понял.

— Это неважно.

— Значит, ты была у него?

— Ну, хорошо — была.

— Что значит — хорошо? Была или не была?

— Не помню. Что ты хотел бы услышать?

— Правду.

— Я и говорю правду, которая тебя не устраивает.

— Я хочу знать, где ты была, и все.

— Неважно.

— Как это — неважно?

— В читальном зале.


Ну и так далее…


Бывает, ты разговариваешь с женщиной, приводишь красноречивые доводы и убедительные аргументы. А ей не до аргументов. Ей противен сам звук твоего голоса.


Иногда Тася порывалась уйти. Я почти силой удерживал ее. Я просил Тасю остаться, но знал, что могу ее ударить.

Тася оставалась, и вскоре я уже не мог поверить, что был способен на это.


Если нам так хорошо, думал я, то все остальное — мои фантазии. От этого необходимо излечиться.

А что, если ощущение счастья неминуемо включает предчувствие беды? Недаром у Дюма так весело пируют мушкетеры за стенами осажденной крепости.


Мы на такси подъехали к гостинице. В лифте я поднимался с ощущением тревоги. Как поживает щенок и что он успел натворить? Не исключено, что меня уже выселили.

В коридоре мы повстречали улыбающуюся горничную. Это меня несколько успокоило. Хотя в Америке улыбка еще не показатель. Бог знает, что здесь проделывается с улыбкой на лице.


Щенок благополучно спал под кондиционером. Тася соорудила ему гнездышко из моих фланелевых штанов. Разумеется, малыш успел замочить их.

Я осторожно вытащил его из гнезда. Чуть приоткрылись мутные аквамариновые глазки. Толстые лапы напряженно вздрагивали.

От щенка уютно пахло бытом. Такой же запах я ощущал много лет назад в поездах дальнего следования.


Я вытащил из сумки купленное по дороге молоко. Тщательно вымыл одну из бронзовых пепельниц. Через секунду щенок уже тыкался в нее заспанной физиономией.

— Назови его — Пушкин, — сказала Тася, — в знак уважения к русской литературе. Пушкин! Пушкин!..

В ответ щенок зевнул, демонстрируя крошечную пасть цвета распустившейся настурции.


— Не забудь, — сказала Тася, — к шести мы едем в Беверли-Хиллс.

Это было что-то вроде светского приема. «Танго при свечах» в особняке Дохини Грейстоун. Так было сказано в программе конференции. Кто такая эта самая Дохини, выяснить не удалось.


В той же программе говорилось:

«Плата за вход чисто символическая».

И далее, мельчайшими буквами:

«Ориентировочно — 30 долларов с человека».

Что именно символизировали эти тридцать долларов, я не понял.


— Ты деньги внес? — спросила Тася.

— Еще нет.

— Внеси.

— Успею.

— Как ты думаешь, могу я уплатить через «Америкен экспресс»?

— Я уплачу, не беспокойся.

— Это неудобно.

— Почему? Ведь ты идешь со мной. Иными словами — я тебя приглашаю.

— Знаешь, что мне в тебе нравится?

— Ну, что?

— Ты расчетлив, но в меру. Соблюдаешь хоть какие-то минимальные приличия.

— Многие, — говорю, — называют это интеллигентностью.

В ответ прозвучало:

— Ты всегда был интеллигентом. Помнишь, как ты добровольно ходил в филармонию?..


Я спросил:

— Куда же мы денем щенка?

— Оставим в гостинице. Видишь, какой он послушный и умный. Таксы вообще невероятно умные… Только он будет скучать…

— Если он такой умный, — говорю, — и ему нечего делать, пусть выстирает мои фланелевые брюки.

— Не остри, — сказала Тася.

— Последний раз. Вот слушай. Такса — это… Такса — это сеттер, побывавший в автомобильной катастрофе.

В ответ прозвучало:

— Ты деградируешь.


— Ехать в Беверли-Хиллс рановато, — сказала Тася. — Давай закажем кофе. Просто выпьем кофе. Как тогда в студенческом буфете.

Я позвонил. Через три минуты явился официант с подносом. Спрашивает:

— Заказывали виски?

Это был уже второй такой случай. Какая-то странная путаница. Тася сказала:

— Дело в твоем гнусном произношении.


Мы выпили. Я расчувствовался и говорю:

— Знаешь, что главное в жизни? Главное то, что жизнь одна. Прошла минута, и конец. Другой не будет… Вот мы пьем бренди…

— Виски.

— Ну, хорошо, виски. Вот ты посмотрела на меня. О чем-то подумала. И все — прошла минута.

— Давай не поедем в Беверли-Хиллс, — сказала Тася.

Этого мне только не хватало.


Тут позвонил Абрикосов и спрашивает:

— У тебя случайно нет моего папы?

— Нет, — говорю, — а что?

— Пропал. Как сквозь землю провалился. И где разыскивать его, не знаю. Я даже фамилии его не запомнил. Кстати, о фамилиях…


Абрикосов — поэт. И голова у него работает по-своему:

— Кстати, о фамилиях. Ответь мне на такой вопрос. Почему Рубашкиных сколько угодно, а Брючниковых, например, единицы? Огурцовы встречаются на каждом шагу, а где, извини меня, Помидоровы?

Он на секунду задумался и продолжал:

— Почему Столяровых миллионы, а Фрезеровщиковых — ни одного?

Еще одна короткая пауза, и затем:

— Я лично знал азербайджанского критика Шарипа Гудбаева. А вот Хаудуюдуевы мне что-то не попадались.

Абрикосов заметно воодушевился. Голос его звучал все тверже и убедительнее:

— Носовых завались, а Ротовых, прямо скажем, маловато. Тюльпановы попадаются, а Георгиновых я лично не встречал.

Абрикосов высказывался с нарастающим пафосом:

— Щукиных и Судаковых — тьма, а где, например, Хариусовы или, допустим, Форелины?

В голосе поэта зазвучали драматические нотки:

— Львовых сколько угодно, а кто встречал хоть одного человека по фамилии Тигров?


В шесть подали автобус. Сквер перед гостиницей был ярко освещен. Кто-то из наших вернулся, чтобы одеться потеплее.

Все сели по местам. Автобус тронулся. Юзовский демонстративно вытащил из портфеля бутылку граппы. У литовского поэта Венцловы нашлись бумажные стаканчики. Сам Венцлова пить отказался.

Остальные с удовольствием выпили. Дарья Белякова вынула из сумочки теплую котлету. Сионист Гурфинкель достал из кармана увесистый бутерброд, завернутый в фольгу. И наконец, мистер Хиггинс добавил ко всему этому щепотку соли.

Юзовский в который раз повторил:

— В любой ситуации необходима минимальная доля абсурда.

Бутылка циркулировала по кругу. На полу между рядами были выставлены закуски. Лица повеселели.


Тасю я потерял из виду сразу же. Причем в автобусе стандартного размера. Была у нее такая фантастическая способность — исчезать.

Это могло случиться на диссидентской кухне. В музейном зале. Даже в приемной у юриста или невропатолога.

Неожиданно моя подруга исчезает. Затем вдруг появляется откуда-то. Точнее, оказывается в поле зрения.

Я спрашивал:

— Где ты была?

Ответ мог быть самым неожиданным. Допустим: «Спала в кладовке». Или: «Дрессировала соседского кота». И даже: «Загорала на балконе». (Ночью? В сентябре?!)

В общем, Таська пропала. Объявилась перед самым выходом. Напомнила, что я должен купить ей билет.


Особняк Дохини Грейстоун напоминал российскую помещичью усадьбу. Клумба перед главным входом. Два симметричных флигеля по бокам. Тюлевые занавески на окнах. И даже живопись не менее безобразная, чем в провинциальных российских усадьбах.

По залу уже бродили какие-то люди. Одни с бокалами. Другие с бумажными тарелками в руках.

Лицо одного симпатичного негра показалось мне знакомым. Спрашиваю Панаева:

— Мог я его где-то видеть?

Панаев отвечает:

— Еще бы. Это же Сидней Пуатье.


Суть мероприятия была ясна. Организаторы форума хотели познакомить русскую интеллигенцию с местной. А может быть, способствовать возникновению деловых контактов. Ведь если говорить честно, кто из русских писателей не мечтает о Голливуде?!


Особого шика я не заметил. Какая-нибудь финская баня райкомовского уровня гораздо шикарнее. Не говоря о даче Юлиана Семенова в Крыму.


Откуда-то доносилась прекрасная музыка. Соло на виолончели под аккомпанемент ритмической группы. Где расположились музыканты, было не ясно. Может быть, в саду под кронами деревьев. Или на балконе за портьерой.

Гурфинкель сказал:

— Похоже, что это сам Ростропович.

— Не исключено, — говорю.

— Как в лучших домах Филадельфии, — подхватил Большаков.

— Калифорнии, — поправил Лемкус.

Через минуту все прояснилось. В одной из комнат на шкафу стоял транзисторный магнитофон.

— Только и всего? — поразился Юзовский.


После ужина начались выступления. Американскую интеллигенцию представляла какая-то взволнованная дама. Может, это и была сама Грейстоун, не знаю.

Она говорила то, что десятилетиями произносится в аналогичных случаях. Речь шла об американском плавильном котле. О предках-эмигрантах. О том, с каким упорством ей пришлось добиваться благосостояния. В конце она сказала:

— Я трижды была в России. Это прекрасная страна. Что же говорить о вас, если даже я по ней тоскую…

Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы.

Гуляев выступал темпераментно и долго. Он тоже говорил все, что полагается. О насильственной коллективизации и сталинских репрессиях. О сельскохозяйственном кризисе и бесчинствах цензуры. О закрытых распределителях и государственном антисемитизме. В конце он сказал:

— Россия действительно прекрасна! И мы еще въедем туда на белом коне!

Литвинский наклонился к Шагину и говорит:

— После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов!..


Затем попросил слова художник Боровский. Как выяснилось, он только что приехал на своей машине. Боровский в отчаянии прокричал:

— Катастрофа! Я вез участникам форума ценный подарок. Портрет Солженицына размером три на пять. Я вез его на крыше моей «тойоты». В районе Детройта портрет отвязался и улетел. Я попытался догнать его, но безуспешно. Есть мнение, что он уже парит над Мексикой…


Затем выступили писатели как авторитарного, так и демократического направления. В качестве союзника те и другие упоминали Бродского. И я в который раз подумал:

«Гений противостоит не толпе. Гений противостоит заурядным художникам. Причем как авторитарного, так и демократического направления».


И еще я подумал с некоторой грустью:

«Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее — журналистом. Когда же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно.

Претензий, следовательно, быть не может».


Я ощущал какую-то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить.

Кстати, поэтому-то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато. А когда ты все понял, единственное, что остается, — молчать.


Были еще какие-то выступления. Помню, художника Бахчаняна критиковали за формализм. Говорили, что форма у него преобладает над содержанием.

Художник оправдывался:

— А что, если я на содержании у художественной формы?..


Тасю я почти не видел. Она исчезала. Потом возвращалась с брикетом сливочного мороженого. С охапкой кленовых листьев. Или с небольшим аквариумом, в котором плескались золотые рыбки.


Затем она подошла ко мне и говорит:

— Ты должен помочь этому человеку.

— Какому человеку?

— Его зовут Роальд. Роальд Маневич. Он написал книгу. Теперь ему нужен издатель. Роальд специально приехал на эту конференцию.


Я увидел сравнительно молодого человека, хмурого и нервного. Он шагал по галерее, топая ногами. Даже отсюда было заметно, какие у него грязные волосы.

— Найди ему издателя, — сказала Тася.

— Что он написал?

— Книгу.

— Я понимаю. О чем?

— Про бездну.

— Не понял?

— Книга про бездну. Про бездну как таковую. Что тут непонятного?! Поговори с издателями. А нет, так я сама поговорю.

Тогда я сказал, чтобы оттянуть время:

— Пускай он даст мне свою рукопись. А я решу, какому издателю ее целесообразнее предложить.


Тася поднялась на галерею. Через минуту вернулась с объемистой рукописью. На картонной обложке было готическим шрифтом выведено:

«Я и бездна».

Тася сказала:

— Роальд предупреждает, что на шестьсот сорок восьмой странице есть опечатка.

— Это как раз не страшно, — говорю.

И думаю при этом — неплохо съездил в Калифорнию. Вернусь без копейки денег, зато со щенком. Да еще вот с этой рукописью.

Вечер прошел нормально. Большаков, естественно, обрушился на либералов из журнала «Партизан-ревью». От имени либералов выступил некий мистер Симс. Он сказал:

— Да, мы левые. И я не уверен в том, что это оскорбление. Мы, левые, первыми в Америке напечатали Фолкнера и Хемингуэя. Первыми заговорили о Модильяни и Джакометти. Мы, левые, раньше других подали свой голос в защиту Орлова и Щаранского…


После этого выступил Гурфинкель. Он сказал:

— Русский язык великий и могучий. Некоторые русские слова превратились в интернациональные. Например — «интеллигенция», «гласность», «погром»…

Гурфинкелю возразил Панаев. Напомнил, что иногда русские люди спасали евреев. Скрывали их от погромщиков. В ответ на это Беляков поинтересовался:

— А погромщики были не русские люди?


Затем была принята резолюция, осуждающая сталинизм. Ее подписали все, кроме литературоведа Шермана. Профессор Шерман заявил:

— Я с покойниками не воюю.


Пора было ехать в гостиницу. Автобус уже минут двадцать стоял перед входом. Вдруг Тася подошла ко мне и говорит:

— Прости, я ухожу с Роальдом.

— Не понял?

— Я ухожу с Роальдом Маневичем. Так надо.

— Это еще что за новости?

— Роальд такой несчастный. Я не могу его покинуть.

— Так, — говорю.

И затем:

— А теперь послушай. Мы с тобой расстались двадцать лет назад. Ты для меня совершенно посторонняя женщина. Но сюда мы пришли вместе. Нас видели мои знакомые. Существуют какие-то условности. Какие-то минимальные приличия. А значит, мы вместе уйдем отсюда.

— Нет, — сказала Тася, — извини. Я не могу его покинуть…

Она и в молодости была такая. Главное — это ее капризы.


Бумагу из военкомата мне доставили первого апреля. Увы, это не было традиционной шуткой. Это был конец. Я не учел такой перспективы, как служба в армии.

Мне не хотелось говорить об этом Тасе. Я носил во внутреннем кармане голубоватый бланк, заполненный детским почерком, и молчал. Все это доставляло мне какое-то странное удовольствие. Я ждал подходящей минуты, чтобы эффектно сообщить Тасе грустную новость. Я с трудом подавлял ироническую гримасу.

Я был так доволен собственной хитростью. Вероятно, напоминал человека, дни которого сочтены. Ему говорят — оденься потеплее. А он-то знает, что смертельно болен. И только усмехается в ответ.


Как-то раз я увидел мою повестку на столе. Она лежала в центре, под сахарницей. Я думаю, Тася случайно обнаружила ее в моем кармане. Она плакала, когда я вернулся с работы. Я говорю:

— Перестань. А то я буду думать, что еще не все потеряно.

Тася говорит:

— Ужасно, когда люди прощаются с облегчением. А мы прощаемся с горечью. У нас остаются воспоминания.

Но я сказал ей, точнее, крикнул:

— Зачем мне воспоминания?! Ты мне нужна. И больше никто.

Я отвернулся, пошел в уборную и заплакал. Вернее, ощутил, что плачу. Теперь я думал, что все несчастья из-за этой гнусной повестки. До нее все было так прекрасно.

Целый год я вел себя нелепым образом. Был чем-то недоволен. На что-то жаловался. Кого-то обвинял.

Казалось бы, люби и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость.

Читая гениальные стихи, не думай, какие обороты больше или меньше удались автору. Бери, пока дают, и радуйся. Благодари судьбу.

Любить эту девушку — все, что мне оставалось. Разве этого недостаточно? А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он.


Настал последний день. Я сказал Тасе — не провожай меня. Надел рюкзак. Спустился вниз по лестнице.

Я вдруг стал ужасно наблюдательным. Я прочитал ругательства на стенах. Заметил детский велосипед около лифта. Белый край газеты в почтовом ящике. Плоские окурки возле батареи. Затем вышел на улицу и поднял глаза.

Тася смотрела на меня, прикрывшись занавеской.

«Ну, все», — про себя говорю.

Тася отрицательно покачала головой.


Я направился к зданию военкомата. Шел и повторял несколько цифр: 7–3–2–9–0–4.

Это был номер телефона. Единственная интересующая меня комбинация в бесконечном разнообразии чисел.

Вот телефонная будка. Чье-то имя нацарапано гвоздем. В глубине — металлический ящик с диском и цифрами. Ты достаешь монету — плоский железный кружок с рельефом, едва заметным на ощупь. Опускаешь ее в узкую косую щель. Кусочек металла, замерев на секунду, проваливается внутрь. Он блуждает среди невидимых контактов, затем щелчок — из пустоты выплывает хрипловатый Тасин голос:

— Алло!.. Алло!.. О господи, алло!..

Я и не подозревал, что в городе столько телефонных будок.

Чьи-то лица проплывали мимо, строгие и безучастные, как утренние газеты. Вряд ли хоть одно из них было отмечено печатью гения. А впрочем, знаков обреченности я не увидел тоже.


Из-под арки комиссариата вышла строем группа юношей. Они были в изношенных джинсах, кедах, рваных пиджаках. Рядом шагал молодой офицер с туго набитым гражданским портфелем. На шее у него белела узкая полоска воротничка.

Я должен был идти вперед.


Я поднялся в свой номер. Снял туфли. Подошел к зеркалу.

Узкий лоб неандертальца, тусклые глаза, безвольный подбородок.

Возраст у меня такой, что каждый раз, приобретая обувь, я задумываюсь:

«Не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?..»


Недавно я заполнял какую-то официальную бумагу. Там была графа «цвет волос». Я автоматически вывел — «браун». В смысле — шатен. А секретарша зачеркнула и переправила на «грей». То есть — седой.


Я принял душ. Однако бодрости у меня не прибавилось. Я не мог уяснить, что же произошло. Двадцать лет назад мы расстались. Пятнадцать лет не виделись. У меня жена и дети. Все нормально.

И вдруг появляется эта, мягко говоря, неуравновешенная женщина. Привносит в мою жизнь непомерную долю абсурда. Ворошит давно забытое прошлое. И в результате заставляет меня страдать…

Телефонный звонок:

— Две порции коньяка, лимон и сода?

— В чем дело? — спрашиваю.

— Коньяк заказывали?

В этот раз я даже не удивился.

— Да, — говорю, — конечно. Сколько можно ждать?!


Я решил позвонить нашей дочери. Взглянул на часы — без пяти одиннадцать. Это значит, в Нью-Йорке около двух. Впрочем, дочь ложится поздно. Особенно по субботам.

Недаром я говорил ей:

— Мой день заканчивается вечером. А твой день — утром.


Звоню. Подходит дочь.

— Прости, — слышу, — но у меня гости.

— Я, между прочим, звоню из Лос-Анджелеса. Хотел поинтересоваться, как дела?

— Нормально. Я уволилась с работы. Ты здоров?

— Более или менее… А что случилось?

— На работе? Ничего особенного… Мама знает, что ты в Калифорнии?

— Догадывается… Катя!

— Ну что?

— Я хочу сказать тебе одну вещь.

— Только покороче.

— Ладно.

— И не потому, что гости. Просто это дорого.

— Вот слушай. Ты, конечно, думаешь, что я обыкновенный жалкий эмигрант. Неудачник с претензиями. Как говорится, из бывших…

— Ну вот, опять… Зачем ты это говоришь?

— Знаешь, кто я такой на самом деле?

— Ну, кто? — спросила дочь, чуть заметно раздражаясь.

— Сейчас узнаешь.

— Ну?

Я сделал паузу и торжественно выговорил:

— Я… Слушай меня внимательно… Я — чемпион Америки. Знаешь, по какому виду спорта?

— О господи… Ну, по какому?

— Я — чемпион Америки… Чемпион Соединенных Штатов Америки — по любви к тебе!..


Я положил трубку. На душе было тошно. Даже в бар идти не хотелось. Выпьешь как следует, а потом будет еще тоскливее.

Может быть, это кризис? Если да, то какой именно? Экономический, творческий, семейный?

Вот и хорошо, подумал я. Кризис — это лучшее время для перестройки.

И пошел к Абрикосову за щенком.


Тася появилась рано утром. Причем довольно бодрая и требовательная. Спросила: почему я не заказываю кофе? Где хранятся мои сигареты? А главное, как поживает наш щенок?

Я тоже спросил:

— А где Роальд Маневич?

(Это имя с ненужной отчетливостью запечатлелось в моей памяти.)

Ответ был несколько расплывчатый:

— Маневич — это такая же фикция, как и все остальное!


Я напомнил Тасе, который час. Сделал попытку уснуть. Вернее, притворился, что сплю.

Но тут проснулась собачонка. Вытянула задние лапы. Затем присела, оросив гостиничный ковер. Несколько раз торжествующе пискнула. И наконец припала к античным Тасиным сандалиям.

— Прелесть, — сказала Тася, — настоящий мужчина. Единственный мужчина в этом городе.

— Вынужден тебя разочаровать, — говорю, — но это сука.

— Ты уверен?

— Как в тебе.

— А мне казалось…

— Ты ее с кем-то перепутала. Возможно, с Роальдом Маневичем…

— Значит, это — она? Бедняжка! Знала бы, что ее ожидает в жизни.

И затем:

— Я хотела назвать его — Пушкин. Теперь назову ее Белла. В честь Ахмадулиной.


Я подумал — Таська не меняется. Да так чаще всего и бывает. Человек рождается, страдает и умирает — неизменный, как формула воды Н2О. Меняются только актеры, когда выходят на сцену. Да и то не все, а самые лучшие.


Таська не меняется. Она все такая же — своенравная, нелепая и безнравственная, как дитя.

Я даже не поинтересовался, что у Таси было с Роальдом Маневичем. Могу поклясться — что-нибудь фантастическое.

Подробности меня не интересуют. Тем более что форум заканчивается. Сегодня последний день. Завтра утром все разъедутся по домам. И, как говорится, прощайте, воспоминания!


Армейская служба произвела на меня более достойное впечатление, чем я ожидал. Мои знакомые, как правило, говорили на эту тему с особым драматизмом. У меня не возникло такого ощущения.

Наше существование было продумано до мелочей. Устав предусматривал любую деталь нашей жизни. Все дни были, как новобранцы, — совершенно одинаковые.

Будучи застрахован от необходимости совершать поступки, я лишь выполнял различные инструкции. Для тягостных раздумий просто не оставалось времени и сил.

Тася мне не писала. Завидев почтальона, я равнодушно отворачивался.


Я узнал, что при штабе есть команда боксеров. Причем, как всегда, не хватало тяжеловеса. Я возобновил тренировки.

Жизнью я был, в принципе, доволен. На учебном пункте мной владело равнодушие. Затем оно сменилось удовлетворением и покоем. Досуга стало больше, зато я уставал на тренировках. Так что мне было не до переживаний.

Вечера я проводил за шахматами. А когда мы переехали в спортивный городок на берегу озера, увлекся рыбной ловлей.

Я волновался, глядя на кончик поплавка. Других переживаний мне не требуется. Хватит.


В декабре мне предоставили недельный отпуск. Я уехал в Ленинград. Остановился у тетки. Оказавшись в центре города, чуть не заплакал.

Не красота поразила меня. Не решетки, фонари и шпили. Такой Ленинград отлично воспроизведен на коробках фабрики Микояна. С этим Ленинградом мы как будто и не расставались.

А сейчас я разглядывал треснувшую штукатурку на фасаде Дворца искусств. Сидел под облетевшими деревьями у Кузнечного рынка. Останавливался возле покосившихся табачных ларьков. Заходил в холодные дворы с бездействующими фонтанами. Ездил в громыхающих, наполненных светом трамваях.

Пока не ощутил, что я дома.


Я позвонил друзьям. Я был уверен — стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку.

Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал.

Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече.

Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.


Я поехал в общежитие на Симанскую. Вспомнил номер комнаты, где проживали Рябов и Лепко. Иначе вахтерша не соглашалась пропустить меня.

Рябова я обнаружил в читальном зале. Он, как мне показалось, был рад нашей встрече. Долго расспрашивал меня о службе в армии. Вид у него при этом был смущенный.

Мы испытывали какую-то неловкость. Рябов был студентом третьего курса. Я — военнослужащим без четких перспектив. Говорить было, в сущности, не о чем.

Мы выпили бутылку портвейна и замолчали. Рябов спросил, приходилось ли мне чистить уборную. Я ответил, что да, и не раз. Он спросил — ну и как? Я ответил — нормально.

Наконец я решился встать и уйти. В последний раз оглядел комнату, стены которой были увешаны шутливыми транспарантами. Мне запомнилось:

«Не пытайтесь делать гоголь-моголь из крутых яиц!»

Над кроватями висели фотографии джазистов. Тумбочки были завалены книгами. Все носило отпечаток беззаботной студенческой жизни.

Друзья не хотели рассказывать о себе. Возможно, считали, что это бестактно. Когда мы прощались, Рябов спросил:

— Будешь после армии учиться дальше?

Я ответил, что надо подумать.

— А где твоя униформа? — заинтересовался вдруг появившийся Лепко.

— Дома, — ответил я.

О Тасе мы даже не заговаривали. Выразительно молчали о ней.


Наконец я ушел. Мои друзья, вероятно, почувствовали облегчение. Это естественно.

Едешь, бывало, в электричке с дружеской компанией. Вдруг появляется нищий с баяном. Или оборванная женщина с грудным ребенком. И тотчас же возникает гнетущая ситуация. Хочется сунуть нищим мелочь, чтобы они поскорее ушли.

Начинаешь успокаивать себя. Вспоминать истории про нищих, которые строят дачи. Или разъезжают на досуге в собственных автомобилях. Короче, с успехом избегают общественно полезного труда.

Присутствие человека в рваных ботинках действует угнетающе. Вынуждает задумываться о капризах судьбы. Будоражит нашу дремлющую совесть. Напоминает о шаткости человеческого благополучия…

А что, если во мне за километр ощущается неудачник? Что, если обо мне стараются забыть, как только я уйду?


Я зашел в кондитерскую, чтобы позвонить Тасе из автомата. Я знал, что рано или поздно это сделаю.

К телефону подошла домработница, которая меня не узнала. Через минуту я услышал стук высоких каблуков и говорю:

— На тебе коричневые туфли с пряжками. Те, что мы купили в Гостином дворе.

Тася закричала:

— Где ты?

— Хочешь меня видеть?

Наступила пауза. Может, она думала, что я звоню с Камчатки?..

— Милый, я сегодня занята… Ведь ты надолго?

— Нет… Веселись, развлекайся… Я жалею, что позвонил.

— Я же не знала… Ну, хочешь, поедем со мной? Только это не совсем удобно. Поедем?

— Нет.

— Ты милый, родной. Ты мой самый любимый. И мы еще увидимся. Но сегодня я занята.


Когда человека бросают одного и при этом называют самым любимым, делается тошно. И все-таки я спросил:

— Могу я встретить тебя ночью и проводить домой?

— Нет, — сказала Тася, — позвони мне завтра утром. Позвонишь?

— Хорошо.

— Скажи — клянусь, что позвоню.

— Клянусь.

Тася продолжала говорить. Однако я запомнил только слово — «нет». Все попытки уравновесить его другими словами казались оскорбительной и главное — безнадежной затеей.

Ночью я сел в архангельский поезд. Я думал — кончено! Одинокий путник уходит дальше всех. Я вновь упал, и это моя последняя неудача. Отныне я буду ступать лишь по твердому грунту.

Мои печали должны раствориться в здоровом однообразии казарменного существования. Выступления на ринге помогут избавиться от лишних эмоций. Я сумею превратиться в четко действующий и не подверженный коррозии механизм…


В рассеянной утренней мгле желтели огни полустанков. Кто-то играл на гитаре: «Сиреневый туман бесшумно проплывает…»

— Солдат, иди пить водку! — звали меня бородатые геологи.

Но я отказывался либо притворялся, что сплю.


К штабу я подъехал вечером. Захожу в канцелярию. Майор Щипахин заполняет ведомость нарядов. На лбу его розовый след от фуражки. Портупея лежит на столе.

Я начинаю докладывать. Щипахин останавливает меня:

— Прибыл раньше времени? Отлично. Хочешь яблоко? Держи.


Наступил последний день конференции. (Все называли это мероприятие по-разному — конференция, форум, симпозиум…)

Было проведено в общей сложности 24 заседания. Заслушано 16 докладов. Организовано четыре тура свободных дискуссий.

По ходу конференции между участниками ее выявились не только разногласия. В отдельных случаях наблюдалось поразительное единство мнений.

Все единодушно признали, что Запад обречен, ибо утратил традиционные христианские ценности.

Все охотно согласились, что Россия — государство будущего, ибо прошлое ее ужасающе, а настоящее туманно.

Наконец все дружно решили, что эмиграция — ее достойный филиал.


Во многих случаях известные деятели эмиграции пошли на компромисс ради общественного единства. Сионист Гурфинкель признал, что в эпоху культа личности были репрессированы не только евреи. За это Большаков согласился признать, что не одни лишь евреи делали революцию.


Были, разумеется, споры и даже конфликты. Например, Дарья Владимировна Белякова оскорбила литературоведа Эрдмана. За Эрдмана вступились Литвинский и Шагин. В частности, Шагин заметил:

— Еще вчера ты с Левой Эрдманом дружила. А сегодня Лева Эрдман — дерьмо. Завтра ты и обо мне скажешь, что я дерьмо.

Дарья Владимировна охотно согласилась:

— Возможно, и скажу. Но скажу, можешь быть уверен, прямо в глаза.

Шагин подумал и говорит:

— Этого-то я и опасаюсь.


На одном из заседаний вспомнили про Сахарова и Елену Боннэр. Заговорили о ее судьбе. (Сахаров тогда находился в Горьком.) Решили направить петицию советским властям. Потребовать, чтобы Елену Георгиевну выпустили на Запад.

Вдруг Большаков сказал:

— Почему бы ей не сесть в тюрьму?! Все сидят, а она чем же лучше других?! Оттянула бы годика три-четыре. Вызвала бы повышенный международный резонанс.

Все закричали:

— Но ведь она больная и старая женщина!

Большаков объяснил:

— Вот и прекрасно. Если она умрет в тюрьме, резонанс будет еще сильнее.


В библиотеке Сент-Джонс обсуждалось коллективное послание Нэнси Рейган. Сути этого послания я так и не уяснил. Почему решили обратиться именно к ней? Почему не к самому мистеру Рейгану? Бурной реакции в обоих случаях не предвиделось.

Эмигранты желали Нэнси Рейган доброго здоровья. Выражали удовлетворение ее общественной деятельностью. А главное, заклинали ее оберегать и лелеять мужа. «На радость, — именно так было сформулировано, — всего прогрессивного человечества».


Составил это нелепое письмо таинственный религиозный деятель Лемкус. Он же раньше других скрепил его витиеватой кучерявой подписью.

Собравшиеся выслушали ничтожный текст без эмоций. Молча проголосовали — за. Один лишь Шагин мрачновато произнес:

— Вы путаете эту даму с Крупской.


К часу дня я перестал вести записи и спрятал магнитофон. Оставались еще какие-то фантастические выборы. А так — я мог лететь домой ближайшим рейсом.


С Тасей я простился. Так и сказал ей утром:

— Давай на всякий случай попрощаемся.

— Как это — на всякий случай? Что может случиться?

— Возможно, я сегодня улечу.

— Прямо сейчас?

— Может быть, вечером.

— Значит, мы еще увидимся.

— Вдруг я тебя не застану.

— Застанешь.

Я подумал — а что, если она собирается лететь в Нью-Йорк? По-моему, это будет уже слишком. В нашем городе и так сумасшедших хватает. Да и утомили меня несколько все эти приключения.


Еще я подумал — вот она, моя юность. Сидит, роняет пепел мимо керамического блюдца с надписью «Вспоминай Техас!». Хотя находимся мы в центре Лос-Анджелеса.

Вот оно, думаю, мое прошлое: женщина, злоупотребляющая косметикой, нахальная и беспомощная. И это прошлое вдруг становится моим настоящим. А может, упаси Господь, и будущим…

— Я еще тут должен выяснить насчет собаки, — говорю.

— То есть?

— В связи с ее транспортировкой… Должны быть какие-то правила.

— Все очень просто, я узнавала. Тебе придется купить специальный ящик. Что-то вроде клетки. Это недорого, в пределах сотни.

— Ясно, — говорю.

Самое любопытное, что я действительно всегда мечтал иметь щенка…


В кулуарах меня окликнул человек невысокого роста, лысый, с хитрыми и бойкими глазами. Касаясь моего рукава, он заговорил:

— Насколько я знаю, вы имеете отношение к прессе.

— Косвенное, — сделал я попытку уклониться.

— Этого достаточно. Дело в том, что у меня есть статья. Вернее, небольшое исследование. Или даже эссе. Хотелось бы пристроить его в какую-нибудь газету.

— Что за эссе, — спрашиваю, — как называется?

Незнакомец охотно пояснил:

— Эссе называется «Микеланджело живет во Флашинге».

— Это о чем же?

— О творчестве замечательного художника и скульптора, который проживает во Флашинге. Он-то и есть Микеланджело. В нарицательном смысле.

— Что за скульптор? Как фамилия?

— Туровер. Александр Матвеевич Туровер.

— А кто написал эссе? Кто автор?

— Эссе написал я, с вашего разрешения.

Тогда я спросил:

— А вы, простите, кто будете? С кем имею честь?..

Незнакомец тихим голосом представился:

— Туровер. Александр Туровер. Александр Матвеевич Туровер…


Было ясно, что он всегда представляется именно так. Сначала называет фамилию. Затем еще раз — фамилию плюс имя. Затем, наконец, фамилию, имя, отчество. Как будто одной попытки мало. Как будто разом ему не передать всего масштаба собственной личности.


Тут я окончательно запутался и говорю:

— Минуточку. Значит, так. Поправьте меня, если я ошибаюсь… Вы — художник Туровер. И вы же — автор статьи о художнике Туровере. Причем хвалебной статьи, не так ли?

— Более того, апологетической.

Я все еще чего-то не понимал:

— Вы написали эссе о собственном творчестве? Может, я что-то путаю?

Мой новый знакомый поощрительно улыбнулся:

— Вы абсолютно правильно излагаете суть дела.

Тогда я подумал и говорю:

— Дайте мне копию. Я передам ее в «Слово и дело».

— Копия у вас, — поблескивая глазами, сказал Туровер.

— Что значит — у меня? Где именно?

— В портфеле, — был ответ.

Я нервно раскрыл свой портфель.

Там вместе с портативным магнитофоном и деловыми бумагами лежал незнакомый конверт.

Как он сюда попал? Кто мне его подсунул?..

Я решил не думать об этом. Как часто повторяет Юзовский: в любой ситуации необходима доля абсурда.

(ПРИМЕЧАНИЕ. Корреспонденция Туровера «Микеланджело живет во Флашинге» опубликована 14 января 1986 года за подписью «А. Беспристрастный».)


Я решил позвонить в гостиницу. Узнать, чем занимается Тася. Выяснить, как поживает наш щенок.

Тасю я не застал. Зачем-то позвонил снова. Потом еще раз. Как будто надеялся, что подойдет собака…

Выборы должны были состояться под открытым небом. Для этой цели городская администрация выделила пустырь между католической библиотекой и зданием суда. За ночь активисты сколотили трибуну. На фанерных стендах возвышались портреты Гинзбурга, Орлова, Щаранского. Из динамиков по всей округе разносилось:

Поручик Голицын, достаньте бокалы,

Корнет Оболенский, налейте вина!..

Надлежало избрать троих самых крупных государственных деятелей будущей России. Сначала президента. Затем премьер-министра. И наконец, лидера оппозиционной партии.

Эти трое должны были затем сформировать правительство народного единства. Верховный Совет заменялся Государственной Думой. Совет Министров преобразовывался в Коллегию Народного Хозяйства. На месте распущенной Коммунистической партии должна была возникнуть оппозиционная. Что за оппозиционная партия — было еще не совсем ясно. Оппозиция — к чему? Этого еще тоже не решили.


Выбрать должны были троих. А выдвинутых оказалось — человек сорок. Государственных деятелей, как известно, в эмиграции хватает.


Речь могла идти лишь о самых видных деятелях. О тех, кого уважают все без исключения. Я говорю о Буковском, Щаранском, Орлове и других столь же замечательных людях.


Все дни, пока шла конференция, между участниками циркулировали различные списки. Одни кандидатуры вычеркивались. Другие поспешно вносились.

Наиболее острая дискуссия развернулась вокруг имени Солженицына. Почвенники считали его оптимальной фигурой. Либералы горячо протестовали, обвиняя Солженицына в антисемитизме. Восторжествовала компромиссная точка зрения: «Солженицын не государственный деятель, а писатель. Его дело — писать». С такой же формулировкой были отклонены кандидатуры Аксенова, Гладилина, Войновича, Львова. Тем острее шла борьба между оставшимися претендентами.


Затем возникло одно неожиданное соображение. Бывший прокурор Гуляев вышел на трибуну и сказал:

— Господа! Не исключено, что кто-то заподозрит меня в антисемитизме. Тем не менее хочу задать вопрос. А именно — может ли еврей быть председателем Всероссийской Государственной Думы? Может ли еврей руководить Всероссийской Коллегией Народного Хозяйства? И наконец, может ли еврей быть лидером всероссийской политической оппозиции? Короче, может ли еврей стоять у руля всероссийской государственности?

— Почему бы и нет? — спросил Гурфинкель.

Затем уверенно добавил:

— У руля всероссийской государственности может и должен стоять еврей.

Неожиданно Гурфинкеля поддержал Иван Самсонов:

— Еврей хотя бы не запьет!

Гуляев дождался тишины:

— Убежден, что возглавлять русский народ должны люди славянского происхождения!

Из толпы раздался крик:

— Вы бы это товарищу Сталину посоветовали!..


Тем не менее все задумались. Эмиграция наша — еврейская. Русских среди нас — процента три. Значит, подавляющее большинство кандидатов на этих идиотских выборах — евреи. Могут ли они возглавить будущее российское правительство?

— Тем более, — закричал Юзовский, — что это уже имело место в семнадцатом году!..

В результате число кандидатов заметно уменьшилось. На должность Председателя Государственной Думы баллотировались Воробьев, Чудновский и Михайлович. На место Президента Коллегии — Гуляев, Шагин и Бурденко. В лидеры оппозиции метили — Глазов, Акулич и какой-то сомнительный Харитоненко.

Непосредственно к выборам приступили около шести.


Происходило это следующим образом. На трибуну поднимался оратор. Давал характеристику очередному претенденту. Говорил о его правозащитных заслугах. О выпавших на его долю испытаниях. О лагерях и тюрьмах, которые не могли его сломить.

Затем на трибуну выходил следующий оратор. Сообщал о том же человеке нечто компрометирующее. А на его место выдвигал нового кандидата.


О Чудновском было сказано — пьет. О Воробьеве — склонен к политическим шатаниям. О Михайловиче — груб и неколлегиален.

Чудновский вышел на трибуну и сказал:

— Ради такого дела брошу пить.

Его спросили:

— Когда?

Чудновский ответил:

— Сразу же после завтрашнего банкета…

Затем началось голосование. Мистер Хиггинс с тремя американскими волонтерами подсчитывал голоса. Председателем Всероссийской Государственной Думы был избран Чудновский.

Затем избирали Президента Коллегии. Требовался человек с административными наклонностями. Вспомнили, что диссидент Бурденко, уезжая из Союза, ловко перепродал мотоцикл. Его конкуренты Гуляев и Шагин хозяйственностью не отличались. Настолько, что Гуляев умудрился снять в Астории квартиру без водопровода. Шагин проявил себя еще нелепее. А именно — полностью возвратил свой долг Толстовскому фонду.

Председателем стал Бурденко.


Третьим выбирали лидера оппозиции. На этот пост баллотировались Глазов, Акулич и Харитоненко. Глазова представлял Юзовский. Дал ему самую лестную характеристику. Назвал его вечным оппозиционером. Далее он сказал:

— Глазов с детства находился в оппозиции. В школе был оппозиционером. В техникуме был оппозиционером. В лагере был оппозиционером. Даже среди московских инакомыслящих Глазов был оппозиционером. А именно, совершенно не пил.

В эмиграции Глазов тоже был оппозиционером. Во-первых, не знал английского языка. Кроме того, принципиально донашивал скороходовские ботинки. И наконец, регулярно выписывал «Советские профсоюзы».

За Глазова проголосовало всего человек шесть.

Борис Акулич считался коллекционером неофициальной живописи. В этом качестве приобрел довольно шумную известность. Эмигрировал под знаменами непримиримой идейной борьбы.

Представлял Акулича Лемкус. Говорил о его бескорыстии, мужестве, нравственной стойкости. После чего раздался женский голос:

— Когда ты мне шестьдесят долларов вернешь?

Акулич шагнул к микрофону:

— Какие шестьдесят долларов? За что?

— За слайды, — ответила красивая женщина-фотограф, — мы ведь уславливались: пять долларов штука!

— Господа, — укоризненно и даже скорбно проговорил Акулич, — что же это такое?! Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?! Я о будущей России думаю, а вы мне говорите про какие-то слайды?!. Не ожидал… Не ожидал…

За Акулича проголосовали двое — Лемкус и эта самая женщина-фотограф. Видно, решила, что с главы оппозиции легче будет получать долги.


Харитоненко я увидел впервые. Знаменит он был, как мне показалось, лишь своим дурным характером. Хотя поговаривали, что он редактировал какую-то газету. Затем умудрился со всеми поссориться. С некоторыми оппонентами даже подраться.

Представляла его Дарья Владимировна Белякова.


За Харитоненко проголосовали трое. Все та же Белякова, ее дисциплинированный муж и, как это ни поразительно, сам Харитоненко. Услышав «кто за?», он мрачно поднял руку. Свою тяжелую руку боксера, навсегда дисквалифицированного еще в шестьдесят четвертом году.

Время шло. Лидера оппозиции не было. Должность оставалась вакантной. Собравшиеся выражали легкое неудовольствие. Кто-то уже поглядывал в сторону бара «Ди Эйч».

И тогда появился Самсонов. Он вышел на трибуну и заявил:

— Господа! Мы должны избавляться от предрассудков! Кто сказал, что лидером партийной оппозиции должен быть именно мужчина?! Что мешает выдвинуть на этот пост достойную и уважаемую женщину?! Мне кажется, есть подходящая кандидатура…


Тягостное предчувствие вдруг овладело мною. Я выронил зажигалку. Нагнулся. А когда поднял голову, женщина уже стояла на трибуне — молодая, решительная, в зеленом балахоне шинельного образца.

— Анастасия Мелешко! — выкрикнул Самсонов.

— Браво! — тотчас же закричали собравшиеся.

Из общего хора выделился звонкий баритон какого-то старого лагерника:

— Урки, бог не фраер, падай в долю! Лично я подписываюсь на эту марцифаль!..

В результате Таську избрали подавляющим большинством голосов.

После чего она заговорила, как Дейч, Аксельрод или Бабушкин:

— Вы являетесь свидетелями небывалого политического эксперимента. На ваших глазах создается российская оппозиционная партия!..

Дальше я не слушал. Я подумал — надо как следует выпить. Причем немедленно. Иначе все это может плохо кончиться.


В баре я дико напился. Видимо, сказалось утомление последних дней. Помню, заходили участники форума. О чем-то спрашивали. Громко беседовали. Кого-то изобличали.

Последним мне запомнился такой эпизод. В баре появились Литвинский и Шагин. Заказали по двойному виски с тоником. Далее Шагин резко повернулся и опрокинул свой фужер на брюки. При этом он даже матом не выругался. Просто заказал себе новый коктейль.

Все посмотрели на Шагина с уважением. Литвинский тихо произнес:

— Святой…

Я заказал такси на восемь сорок. Вдруг зашли попрощаться Юзовский с Лемкусом. До этого я сам разыскал и обнял Панаева. Как стало ясно через два месяца — в последний раз. В марте Панаев скончался от рака.


В моем архиве есть семь писем от него. Вернее, семь открыток. Две из них содержат какие-то просьбы. В пяти других говорится одно и то же. А именно: «С похмелья я могу перечитывать лишь Бунина и Вас».

Когда Панаев умер, в некрологе было сказано:

«В нелегкие минуты жизни он перечитывал русскую классику. Главным образом — Бунина…»


Я собрал вещи. Еще раз покормил собаку. Сунул в бельевую корзину испачканное ею покрывало.

Из окна был виден странный город, напоминающий Ялту. Через все небо тянулась реклама авиакомпании «Перл». В изголовье постели лежала Библия на чужом языке. Я ее так и не раскрыл.

Прощай, город ангелов. (Хотя ангелов я здесь что-то не приметил.) Прощай, город обескровленных диетой манекенщиц. Город, изготовившийся для кинопробы. Город, который более всего желает нравиться.

Я вдруг подумал — уж лучше Нью-Йорк с его откровенным хамством. Там хоть можно, повстречав на улице знакомого, воскликнуть:

— Сто лет тебя не видел!..

В Лос-Анджелесе друзья могут столкнуться только на хайвее.


На душе у меня было отвратительно. Щенок копошился в приготовленной для него брезентовой сумке. День, остывая, приближался к вечеру.

Тут мне на ум пришла спасительная комбинация. А именно — двойной мартини плюс телефонный разговор с Нью-Йорком.

Выпивку принесли минут через десять. Впервые я заказал ее сам. Раньше этим занимались какие-то добрые волшебники.


7–18–459–11–3–6… Семь, восемнадцать, четыреста пятьдесят девять, одиннадцать, три, шесть… В этих цифрах заключена была некая магическая сила. Тысячу раз они переносили меня из царства абсурда в границы действительной жизни. Главное, чтобы рядом оказался телефон.


К телефону подошел мой сын. Он поднял трубку и сосредоточенно, упорно замолчал. Потом, уподобляясь моей знакомой официантке из ресторана «Днепр», сказал без любопытства:

— Ну, чего?

Говорю ему:

— Здравствуй, это папа.

— Я знаю, — ответил мой сынок.


Недавно мы с женой выдумали ему громоздкое, однако довольно точное прозвище. А именно — «Маленький, хорошо оснащенный, круглосуточно действующий заводик положительных эмоций».


Я спросил:

— Как поживаешь?

— Это не я, — был ответ.

— То есть?

— Мама говорит, что это я. А это не я. Эта банка сама опрокинулась.

— Не сомневаюсь.

— Землю я собрал. И рыбки живы…

Я на секунду задумался:

— Что же ты в результате опрокинул? Бочку с пальмой или аквариум?

Я услышал тяжелый вздох. Затем:

— Да, и аквариум тоже…

— Что тебе привезти? — спрашиваю.

Хриплый голос отчеканил:

— Кетчуп! Кетчуп! Кетчуп!..

Я говорю:

— Ну, ладно, позови маму.

К телефону подошла моя жена, и я услышал:

— Не забудь про минеральную воду.

— Тебя не интересует, когда я вернусь?

— Интересует.

— Сегодня ночью.

— Очень хорошо, — сказала моя жена.

Хотел ей сообщить про щенка, но раздумал. Зачем предвосхищать события?


Тася появилась неожиданно, как всегда. Высыпала на диван пакеты.

— Это тебе, — говорит.

Затем вытаскивает из целлофанового чехла нелепый галстук с каким-то фаллическим орнаментом…

— А это твоей жене.

Выкладывает на стол коробку — духи или мыло.

— Это детям.

В физиономию мне летят разноцветные тряпки.

— Это маме.

Тася разворачивает китайский веер.

Затем она долго рыдает у меня на плече. Вероятно, от собственной щедрости.


Тут я в который раз задумался — что происходит?! Двадцать восемь лет назад меня познакомили с этой ужасной женщиной. Я полюбил ее. Я был ей абсолютно предан. Она же пренебрегла моими чувствами. По-видимому, изменяла мне. Чуть не вынудила меня к самоубийству.

Я был наивен, чист и полон всяческого идеализма. Она — жестока, эгоцентрична и невнимательна.

Университет я бросил из-за нее. В армии оказался из-за нее…

Все так. Откуда же у меня тогда это чувство вины перед ней? Что плохого я сделал этой женщине — лживой, безжалостной и неверной?

Вот сейчас Таська попросит: «Не уходи», и я останусь. Я чувствую — останусь. И даже не чувствую, а знаю.

Сколько же это может продолжаться?! Сколько может продолжаться это безобразие?!

И тут я с ужасом подумал, что это навсегда. Раз уж это случилось, то все. Конца не будет. До самой, что называется, могилы. Или, как бы это поизящнее выразиться, — до роковой черты.


— Ну, ладно, — говорю, — прощай.

— Прощай… Когда же мы теперь увидимся?

— Не знаю, — говорю, — а что? Когда-нибудь… Звони.

— И ты звони.

— Куда?

— Не знаю.

— Тася!

— Что? Ну что?

— Ты можешь, — говорю, — сосредоточиться?

— Допустим.

— Слушай. Я тебя люблю.

— Я знаю.

— По-твоему, это нормально?

— Более или менее… Ну все. Иди. А то как бы мне не расплакаться.

Как будто не она уже рыдала только что минут пятнадцать.


Я направился к двери. Взялся за литую бронзовую ручку. Вдруг слышу:

— Погоди!

Я медленно повернулся. Как будто, скрипя, затормозили мои жизненные дроги, полные обид, разочарований и надежд.

Повернулся и говорю:

— Ну что?

— Послушай.

— Ну?

Я опустил на ковер брезентовую сумку. Почти уронил тяжелый коричневый чемодан с допотопными металлическими набойками.

И тут она задает вопрос, не слишком оригинальный для меня:

— У тебя есть деньги?

Пауза. Мой нервный смех…

Затем я без чрезмерного энтузиазма спрашиваю:

— Сколько?

— Ну, в общем… Как тебе сказать?.. Что, если мне понадобятся наличные?

Я протянул ей какие-то деньги.

Тася говорит:

— Огромное спасибо…

И затем:

— Хоть это и меньше, чем я ожидала…

Еще через секунду:

— И уж конечно, вдвое меньше, чем требуется.


Я спустился в холл. Сел в глубокое кресло напротив двери. Подумал — не заказать ли джина с тоником?

Повсюду мелькали знакомые лица. Прошел Беляков, сопровождаемый Дарьей. Рувим Ковригин о чем-то дружески беседовал с Гурфинкелем. Леон Матейка прощался с высокой красивой дамой. Гуляев толкал перед собой чемодан на колесиках. Юзовский в тренировочном костюме дожидался лифта.


Мимо шел Панаев с архитектором Юдовичем. Заметил меня и говорит с хитроватой улыбкой:

— Самое время опохмелиться!

Тут я неожиданно все понял.

— Так это вы, — говорю, — для меня коньяк заказывали? И бренди?

В ответ старик приподнимает шляпу.

— Значит, не существует, — кричу, — добрых волшебников?

Панаев еще раз улыбнулся, как будто хотел спросить:

— А я?..


Вдруг я увидел Тасю. Ее вел под руку довольно мрачный турок. Голова его была накрыта абажуром, который при детальном рассмотрении оказался феской.

Тася прошла мимо, не оглядываясь. Закурив, я вышел из гостиницы под дождь.


Нью-Йорк

Ноябрь 1987

Из сборника «Демарш энтузиастов»

Хочу быть сильным

Когда-то я был школьником, двоечником, авиамоделистом. Списывал диктанты у Регины Мухолович. Коллекционировал мелкие деньги. Смущался. Не пил…

Хорошее было время. (Если не считать культа личности.)

Помню, мне вручили аттестат. Директор школы, изловчившись, внезапно пожал мою руку. Затем я окончил матмех ЛГУ и превратился в раздражительного типа с безумными комплексами. А каким еще быть молодому инженеру с окладом в девяносто шесть рублей?

Я вел размеренный, уединенный образ жизни и написал за эти годы два письма.

Но при этом я знал, что где-то есть другая жизнь — красивая, исполненная блеска. Там пишут романы и антироманы, дерутся, едят осьминогов, грустят лишь в кино. Там, сдвинув шляпу на затылок, опрокидывают двойное виски. Там кинозвезды, утомленные магнием, слабеющие от запаха цветов, вяло роняют шпильки на поролоновый ковер…

Жил я на улице Зодчего Росси. Ее длина — 340 метров, а ширина и высота зданий — 34 метра. Впрочем, это не имеет значения.

Два близлежащих театра и хореографическая школа формируют стиль этой улицы. Подобно тому, как стиль улицы Чкалова формируют два гастронома и отделение милиции…

Актрисы и балерины разгуливают по этой улице. Актрисы и балерины! Их сопровождают любовники, усачи, негодяи, хозяева жизни.

Распахивается дверца собственного автомобиля. Появляются ноги в ажурных чулках. Затем — синтетическая шуба, ридикюль, браслеты, кольца. И наконец — вся женщина, готовая к решительному, долгому отпору.

Она исчезает в подъезде театра. Над асфальтом медленно тает легкое облако французских духов. Любовники ждут, разгуливая среди колонн. Манжеты их белеют в полумраке…

Чтобы почувствовать себя увереннее, я начал заниматься боксом. На первенстве домоуправления моим соперником оказался знаменитый Цитриняк. Подергиваясь, он шагнул в мою сторону. Я замахнулся, но тотчас же всем существом ударился о шершавый и жесткий брезент. Моя душа вознеслась к потолку и затерялась среди лампионов. Я сдавленно крикнул и пополз. Болельщики засвистели, а я все полз напролом. Пока не уткнулся головой в импортные сандалеты тренера Шарафутдинова.

— Привет, — сказал мне тренер, — как делишки?

— Помаленьку, — отвечаю. — Где тут выход?..

С физкультурой было покончено, и я написал рассказ. Что-то было в рассказе от моих ночных прогулок. Шум дождя. Уснувшие за рулем шоферы. Безлюдные улицы, которые так похожи одна на другую…

Бородатый литсотрудник долго искал мою рукопись. Роясь в шкафах, он декламировал первые строчки:

— Это не ваше — «К утру подморозило…»?

— Нет, — говорил я.

— А это — «К утру распогодилось…»?

— Нет.

— А вот это — «К утру Ермил Федотович скончался…»?

— Ни в коем случае.

— А вот это, под названием «Марш одноногих»?

— «Марш одиноких», — поправил я.

Он листал рукопись, повторяя:

— Посмотрим, что вы за рыбак… Посмотрим…

И затем:

— Здесь у вас сказано: «…И только птицы кружились над гранитным монументом…» Желательно знать, что характеризуют собой эти птицы?

— Ничего, — сказал я, — они летают. Просто так. Это нормально.

— Чего это они у вас летают, — брезгливо поинтересовался редактор, — и зачем? В силу какой такой художественной необходимости?

— Летают, и все, — прошептал я, — обычное дело…

— Ну хорошо, допустим. Тогда скажите мне, что олицетворяют птицы в качестве нравственной эмблемы? Радиоволну или химическую клетку? Хронос или Демос?..

От ужаса я стал шевелить пальцами ног.

— Еще один вопрос, последний. Вы — жаворонок или сова?

Я закричал, поджег бороду редактора и направился к выходу.

Вслед донеслось:

— Минуточку! Хотите, дам один совет в порядке бреда?

— Бреда?!

— Ну, то есть от фонаря.

— От фонаря?!

— Как говорится, из-под волос.

— Из-под волос?!

— В общем, перечитывайте классиков. Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого. Особенно — Толстого. Если разобраться, до этого графа подлинного мужика в литературе-то и не было…

С литературой было покончено.

Дни потянулись томительной вереницей. Сон, кефир, работа, одиночество. Коллеги, видя мое состояние, забеспокоились. Познакомили меня с развитой девицей Фридой Штейн.

Мы провели два часа в ресторане. Играла музыка. Фрида читала меню, как Тору, — справа налево. Мы заказали блинчики и кофе.

Фрида сказала:

— Все мы — люди определенного круга.

Я кивнул.

— Надеюсь, и вы — человек определенного круга?

— Да, — сказал я.

— Какого именно?

— Четвертого, — говорю, — если вы подразумеваете круги ада.

— Браво! — сказала девушка.

Я тотчас же заказал шампанское.

— О чем мы будем говорить? — спросила Фрида. — О Джойсе? О Гитлере? О Пшебышевском? О черных терьерах? О структурной лингвистике? О неофрейдизме? О Диззи Гиллеспи? А может быть, о Ясперсе или о Кафке?

— О Кафке, — сказал я.

И поведал ей историю, которая случилась недавно:

«Прихожу я на работу. Останавливает меня коллега Барабанов.

— Вчера, — говорит, — перечитывал Кафку. А вы читали Кафку?

— К сожалению, нет, — говорю.

— Вы не читали Кафку?

— Признаться, не читал.

Целый день Барабанов косился на меня. А в обеденный перерыв заходит ко мне лаборантка Нинуля и спрашивает:

— Говорят, вы не читали Кафку. Это правда? Только откровенно. Все останется между нами.

— Не читал, — говорю.

Нинуля вздрогнула и пошла обедать с коллегой Барабановым…

Возвращаясь с работы, я повстречал геолога Тищенко. Тищенко был, по обыкновению, с некрасивой девушкой.

— В Ханты-Мансийске свободно продается Кафка! — издали закричал он.

— Чудесно, — сказал я и, не оглядываясь, поспешил дальше.

— Ты куда? — обиженно спросил геолог.

— В Ханты-Мансийск, — говорю.

Через минуту я был дома. В коридоре на меня обрушился сосед-дошкольник Рома.

Рома обнял меня за ногу и сказал:

— А мы с бабуленькой Кафку читали!

Я закричал и бросился прочь. Однако Рома крепко держал меня за ногу.

— Тебе понравилось? — спросил я.

— Более или менее, — ответил Рома.

— Может, ты что-нибудь путаешь, старик?

Тогда дошкольник вынес большую рваную книгу и прочел:

— РУФКИЕ НАРОДНЫЕ КАФКИ!

— Ты умный мальчик, — сказал я ему, — но чуточку шепелявый. Не подарить ли тебе ружье?

Так я и сделал…»

— Браво! — сказала Фрида Штейн.

Я заказал еще шампанского.

— Я знаю, — сказала Фрида, — что вы пишете новеллы. Могу я их прочесть? Они у вас при себе?

— При себе, — говорю, — у меня лишь те, которых еще нет.

— Браво! — сказала Фрида.

Я заказал еще шампанского…

Ночью мы стояли в чистом подъезде. Я хотел было поцеловать Фриду. Точнее говоря, заметно пошатнулся в ее сторону.

— Браво! — сказала Фрида Штейн. — Вы напились как свинья!

С тех пор она мне не звонила.

Дни тянулись серые и неразличимые, как воробьи за окнами. Как листья старых тополей в унылом нашем палисаднике. Сон, кефир, работа, произведения Золя. Я заболел и выздоровел. Приобрел телевизор в кредит.

Как-то раз около «Метрополя» я повстречал бывшего одноклассника Секина.

— Где ты работаешь? — спрашиваю.

— В одном НИИ.

— Деньги хорошие?

— Хорошие, — отвечает Секин, — но мало.

— Браво! — сказал я.

Мы поднялись в ресторан. Он заказал водки.

Выпили.

— Отчего ты грустный? — Секин коснулся моего рукава.

— У меня, — говорю, — комплекс неполноценности.

— Комплекс неполноценности у всех, — заверил Секин.

— И у тебя?

— И у меня в том числе. У меня комплекс твоей неполноценности.

— Браво! — сказал я.

Он заказал еще водки.

— Как там наши? — спросил я.

— Многие померли, — ответил Секин, — например, Шура Глянец. Глянец пошел купаться и нырнул. Да так и не вынырнул. Хотя прошло уже более года.

— А Миша Ракитин?

— Заканчивает аспирантуру.

— А Боря Зотов?

— Следователь.

— Ривкович?

— Хирург.

— А Лева Баранов? Помнишь Леву Баранова? Спортсмена, тимуровца, победителя всех олимпиад?

— Баранов в тюрьме. Баранов спекулировал шарфами. Полгода назад встречаю его на Садовой. Выходит Лева из Апраксина двора и спрашивает:

«Объясни мне, Секин, где логика?! Покупаю болгарское одеяло за тридцать рэ. Делю его на восемь частей. Каждый шарф продаю за тридцать рэ. Так где же логика?!.»

— Браво! — сказал я.

Он заказал еще водки…

Ночью я шел по улице, расталкивая дома. И вдруг очутился среди колонн Пушкинского театра. Любовники, бретеры, усачи прогуливались тут же. Они шуршали дакроновыми плащами, распространяя запах сигар. Неподалеку тускло поблескивали автомобили.

— Эй! — закричал я. — Кто вы?! Чем занимаетесь? Откуда у вас столько денег? Я тоже стремлюсь быть хозяином жизни! Научите меня! И познакомьте с Элиной Быстрицкой!..

— Ты кто? — спросили они без вызова.

— Да так, всего лишь Егоров, окончил матмех…

— Федя, — представился один.

— Володя.

— Толик.

— Я — протезист, — улыбнулся Толик. — Гнилые зубы — вот моя сфера.

— А я — закройщик, — сказал Володя, — и не более того. Экономно выкраивать гульфик — чему еще я мог бы тебя научить?!

— А я, — подмигнул Федя, — работаю в комиссионном магазине. Понадобятся импортные шмотки — звони.

— А как же машины? — спросил я.

— Какие машины?

— Автомобили? «Волги», «Лады», «Жигули»?

— При чем тут автомобили? — спросил Володя.

— Разве это не ваши автомобили?

— К сожалению, нет, — ответил Толик.

— А чьи же? Чьи же?

— Пес их знает, — откликнулся Федя, — чужие. Они всегда здесь стоят. Эпоха такая. Двадцатый век…


Задыхаясь, я бежал к своему дому. Господи! Торговец, стоматолог и портной! И этим людям я завидовал всю жизнь! Но про автомобили они, конечно, соврали! Разумеется, соврали! А может быть, и нет!..

Я взбежал по темной лестнице. Во мраке были скуповато рассыпаны зеленые кошачьи глаза. Пугая кошек, я рванулся к двери. Отворил ее французским ключом. На телефонном столике лежал продолговатый голубой конверт.

Какому-то Егорову, подумал я. Везет же человеку! Есть же такие счастливчики, баловни фортуны! О! Но ведь это я — Егоров! Я и есть! Я самый!..

Я разорвал конверт и прочел:

Вы нехороший, нехороший, нехороший, нехороший, нехороший!

Фрида Штейн.

P. S. Перечитайте Гюнтера де Бройна, и вы разгадаете мое сердце.

Ф. Штейн.

P. P. S. Кто-то забыл у меня в подъезде сатиновые нарукавники.

Ф. Ш.

Что все это значит?! — думал я. Торговец, стоматолог и портной! Какой-то нехороший Егоров! Какие-то сатиновые нарукавники! Но ведь это я — Егоров! Мои нарукавники! Я нехороший!.. А при чем здесь Лев Толстой? Что еще за Лев Толстой?! Ах да, мне же нужно перечитать Льва Толстого! И еще — Гюнтера де Бройна! Вот с завтрашнего дня и начну…

Блюз для Натэллы

В Грузии — лучше. Там все по-другому. Больше денег, вина и геройства. Шире жесты и ближе ладонь к рукоятке ножа…

Женщины Грузии строги, пугливы, им вслед не шути. Всякий знает: баррикады пушистых ресниц — неприступны.

В Грузии климата нет. Есть лишь солнце и тень. Летом тени короче, зимою — длиннее, и все.

В Грузии — лучше. Там все по-другому…

Я сжимаю в руке заржавевшее это перо. Мои пальцы дрожат, леденеют от страха. Ведь инструмент слишком груб. Где уж мне написать твой портрет! Твой портрет, Бокучава Натэлла!

О Натэлла! Ты — чаша на пиру бородатых и сильных! Ты — глоток родниковой воды после драки! Ты — грустный мотив, долетевший сюда из неведомых окон! Ты — ливень, который застал нас в горах! И дерево, под которым спаслись мы от ливня! И молния, разбивающая дерево в щепки!.. Ты — юность прекрасной страны!..


Каждое утро Натэлла раздвигает тяжелые воды Арагвы. На берегу остается прижатый камнем сарафан, часы и летние туфли.

Натэлла уплывает, изменчиво белея под водой. Тихо шелестят на берегу кусты винограда «изабель». А за кустами в этот момент бушуют страсти. Там давно сидит на корточках Арчил Пирадзе, зоотехник.

Час назад Арчил Пирадзе вышел из дому.

— Арчил, — заявила ему старуха Кеке Пирадзе, — я жду. Я переживаю, когда тебя нет. Вот смотри, я плюю на крыльцо. Пока оно сохнет, ты должен вернуться.

— Хорошо, — сказал Арчил.

Старуха плюнула и ушла в дом. Тогда ее сын начал действовать. Он вытащил из-под крыльца заржавленное ружье. Потом зарядил его и направился к реке.

Теперь он сидит на корточках и ждет. Наконец смыкаются воды Арагвы. Натэлла ступает по гладким камням…

Что на свете прекраснее этой картины?! Каково это видеть Арчилу Пирадзе?! Арчилу, который приходит в беспамятство даже от гипсовой статуи, изображающей лошадь?!.

И тогда Арчил Пирадзе хватает свое заржавленное ружье. Он поднимает его выше и выше. Затем нажимает курок.

Дым медленно рассеивается, смолкает грохот. Затихает далекое эхо в горах.

— Это опять вы, Пирадзе? — строго говорит Натэлла. — Так я и знала. Сколько это может продолжаться?! Я давно сказала, что не буду вашей женой. Зачем вы это делаете? Зачем ежедневно стреляете в меня? Как-то раз вы уже отсидели пятнадцать суток за изнасилование. Вам этого мало, Арчил Луарсабович?

— Я стал другим человеком, Натэлла. Не веришь? Я в институт поступил. Более того, я — студент.

— В это трудно поверить.

— У меня есть тетради и книги. Есть учебник под названием «Химия». Хочешь взглянуть?

— Взятку кому-нибудь дали?

— Представь себе, нет. Бесплатно являюсь студентом-заочником.

— Я рада за вас.

— Так вернись же, Натэлла. У тебя будет все — патефон, холодильник, корова. Мы будем путешествовать.

— На чем?

— На карусели.

— Не могу. При всем обаянии к вам.

— Я изменился! — воскликнул Пирадзе. — Учусь. Потом и градом мне все достается, Натэлла!

— Не могу. В Ленинграде, увы, ждет меня аспирант Рабинович Григорий, я дала ему слово.

— Я тоже выучусь на аспиранта. Прочту много книг. Можно сказать, я уже прочитал одну книгу.

— Как она называется?

— Она называется — повесть.

— И больше никак?

— Она называется — Серафимович!

— Лично я импонирую больше Толстому, — сказала Натэлла.

— Я прочту его книги. Пусть не волнуется.

— Тихо! — сказала Натэлла. — Вы слышите?

Из-за кустов доносились нежные слова:

Ты сказала мне — нет!

И по снегу, эх, по снегу ушла.

Был суров твой ответ,

Ночь в мученьях,

ах, в мученьях прошла…

По дороге медленно шел киномеханик Гиго Зандукели с трофейной винтовкой. Тридцать шесть лет оружие пролежало в земле. Его деревянное ложе зацвело молодыми побегами. Из дула торчал георгин.

Завидев Натэллу с Пирадзе, Гиго остановился. Винтовку он теперь держал наперевес.

— Вы пришли, чтобы убить меня, Гиго Рафаэлевич? — спросила Натэлла.

— Есть маленько, — ответил Гиго.

— Все только и делают, что убивают меня. То вы, Арчил, то вы, Гиго! Лишь аспирант Рабинович Григорий тихо пишет свою диссертацию о каракатицах. Он — настоящий мужчина. Я дала ему слово…

Тут вмешался Пирадзе:

— Кто дал тебе право, Гиго, убивать Бокучаву Натэллу?

— А кто дал это право тебе? — спросил Зандукели.

Одновременно прозвучали два выстрела.

Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем — печальный и укоризненный голос Натэллы:

— Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!

— И верно, — сказал Пирадзе, — зачем лишняя кровь? Не лучше ли распить бутылку доброго вина?!

— Пожалуй, — согласился Зандукели.

Пирадзе достал из кармана «маленькую». Сорвал зубами жестяную крышку.

— Наполним бокалы! — сказал он.

Закинув голову, Пирадзе с удовольствием выпил. Передал бутылочку Гиго. Тот не заставил себя уговаривать.

— Жаль, нечем закусить, — сказал Арчил.

— У меня есть луковица, — обрадовался Зандукели, — держи. Я захватил ее на случай, если меня арестуют.

— Будь здоров, Рабинович Григорий! — сказали они, допивая…


Две недели так быстро промчались. Закончился отпуск. В нашем промышленном городе — тесно и сыро.

Завтра в одном ЦКБ инженер Бокучава склонится над кульманом. Ее загорелыми руками будут любоваться молодые, а также немолодые сослуживцы.

Натэлла шла вдоль перрона. Остался наконец позади стук колес и запах вокзальной гари. Забыта насыпь, бегущая под окнами. Забыты темные избы. Забыты босоногие ребятишки, которые смотрели поезду вслед.

Девушка исчезла в толпе, а я упрямо шел за ней. Я шел, хотя давно уже потерял Бокучаву Натэллу из виду. Я шел, ибо принадлежу к великому сословию мужчин. Я знаю, что грубый, слепой, неопрятный, расчетливый, мнительный, толстый, циничный — буду идти до конца.

Я горжусь неотъемлемым правом смотреть тебе вслед. А улыбку твою я считаю удачей!

Эмигранты

Район Новая Голландия — один из живописных уголков Ленинграда…

Путеводитель

Солнце вставало неохотно. Оно задевало фабричные трубы. Бросалось под колеса машин на холодный асфальт. Блуждало в зарослях телевизионных антенн.

В грязном маленьком сквере проснулись одновременно Чикваидзе и Шаповалов.

Ах, как славно попито было вчера! Как громко спето! Какие делались попытки танца! Как динамичен был замах протезом! Как интенсивно пролагались маршруты дружбы и трассы взоров! Как был хорош охваченный лезгинкой Чикваидзе! (Выскакивали гривенники из карманов, опровергая с легким звоном примат материи над духом.) И как они шатались ночью, поддерживая сильными боками дома, устои, фонари… И вот теперь проснулись на груде щебня…


Шаповалов и Чикваидзе порылись в складках запачканной мятой одежды. Был извлечен фрагмент копченой тюльки, перышко лука, заржавевший огрызок яблока. Друзья молча позавтракали.

Познакомились они недавно. Их сплотила драка около заведения шампанских вин. В тесноте поссориться недолго. Обувь летняя, мозоли на виду.

— Я тебя зарежу! — вскричал Чикваидзе. (Шаповалов отдавил ему ногу.)

— Не тебя, а вас, — исправил Шаповалов.

Затем они долго боролись на тротуаре. И вдруг Чикваидзе сказал, ослабив пальцы на горле Шаповалова:

— Вспомнил, где я тебя видел. На премьере Тарковского в Доме кино…

С тех пор они не расставались.

Дома обступили маленький сквер. Бледное солнце вставало у них за плечами. Остатки ночной темноты прятались среди мусорных баков.

Друзья поднялись и вышли на улицу, залитую робким апрельским солнцем.

— Где мы находимся? — обращаясь к первому встречному, спросил Чикваидзе.

— В Новой Голландии, — спокойно ответил тот.

Качнулись дома. Запятнанные солнцем фасады косо поползли вверх. Мостовая, рванувшись из-под ног, скачками устремилась к горизонту.

— Ничего себе, — произнес Шаповалов, — хорошенькое дело! В Голландию с похмелья забрели!

— Беда, — отозвался Чикваидзе, — пропадем в незнакомой стране!

— Главное, — сказал Шаповалов, — не падать духом. Ну, выпили. Ну, перешли границу. Расскажем все чистосердечно, может, и простят…

— Я хочу домой, — сказал Чикваидзе. — Я не могу жить без Грузии!

— Ты же в Грузии сроду не был.

— Зато я всю жизнь щи варил из боржоми.

Друзья помолчали. Мимо с грохотом проносились трамваи. Тихо шептались постаревшие за ночь газеты.

— Обрати внимание! — закричал Чикваидзе. — Вот изверги! Чернокожего повели линчевать!

И верно. По людной улице, возвышаясь над толпой, шел чернокожий. Его крепко держали под руки две стройные блондинки…

— Будем тайком на родину пробираться, — сказал Чикваидзе.

— Беднейшие слои помогут, — откликнулся Шаповалов.

Они перешли мост. Затем миновали аптеку и пестрый рынок.

— Противен мне берег турецкий, — задушевно выводил Чикваидзе.

— И Африка мне ни к чему, — вторил ему Шаповалов.

Друзья шли по набережной. Свернули на людную улицу. Поблескивали витрины. Таяло мороженое. Улыбались женщины и светофоры.

— Посмотри, благодать-то какая! — неожиданно воскликнул Шаповалов.

— Живут неплохо, — поддакнул Чикваидзе.

— А как одеты!

— Ведь это — Запад!

— Кругом асфальт! Полно машин! А солнце?!

— Еще бы! Тут за этим следят!

Возникла пауза. Ее нарушил Шаповалов.

— Датико, я хочу с тобой поговорить.

— И я.

— А ты презирать меня не будешь?

— Нет. А ты?

— Может быть, того… Ну, как его?.. Убежища попросим… Опять же, частная торговля…

— Ночные рестораны!

— Законы джунглей!

— Торжество бездуховности!

— Ковбойские фильмы!

— Моральное и нравственное разложение! — зажмурился Чикваидзе…


Через минуту друзья, обнявшись, шагали в сторону площади. Там, достав из кобуры горсть вермишели, завтракал блюститель порядка, расцветкою напоминавший снегиря.

Победители

Дело происходит в спортивном зале академии Можайского. Все мужчины здесь — широкоплечие. Манеж освещен четырьмя блоками люминесцентных светильников. На шершавом ковре топчутся финалисты чемпионата России. За центральным столиком — Жульверн Хачатурян, получивший на Олимпийских играх в Мельбурне кличку Русский Лев…

Год назад Хачатурян поступал в университет. Он был самым широкоплечим из абитуриентов.

Шел экзамен по русской литературе. Хачатурян всех спрашивал:

— Прости, что за вопрос тебе достался?

— Пушкин, — говорил один.

— Мне повезло, — восклицал Хачатурян, — именно этого я не учил!

— Лермонтов, — говорил второй.

— Повезло, — восклицал Хачатурян, — именно этого я не учил!

Наконец подошла его собственная очередь. Судья вытащил билет. Там было написано: «Гоголь».

— Вай! — закричал Хачатурян. — Какая неудача! Ведь именно этого я как раз не учил!..

Впрочем, мы отвлеклись.

Информатор произнес в микрофон:

— Внимание! Финальные схватки продолжаются. В синем углу Аркадий Дысин из Челябинска! В красном — Олег Гарбузенко из Мелитополя!

Сейчас же на южной трибуне раздался звук пощечины. Как выяснилось, это были скромные аплодисменты.

Борцы пожали друг другу руки и начали возиться.

Каждый из них весил центнер. Каждому было за сорок. Оба ходили вразвалку, а борьбу ненавидели с детства.

Борцы трогали друг друга, хлопали по шее, кашляли и отдыхали, сомкнув животы.

— Пассивная борьба! — выкрикнул информатор. — Спортсменам делается замечание!

Однако Дысин и Гарбузенко не реагировали. Они стали бороться еще деликатнее. Оба знали свое дело. Оба помнили былые схватки. Бра руле, двойной нельсон, захват, подсечка… Жесткий брезентовый ковер неожиданно устремляется ввысь и хлопает тебя с чудовищным гневом по затылку…

— Синий не борется! — орали зрители. — Халтура! И красный не борется!..

Однако Дысин и Гарбузенко не реагировали. Борьбу они ненавидели, а зрителей презирали.

Вдруг что-то произошло. Возникло ощущение тревоги и беспокойства. Как будто остановились часы в международном аэропорту. Зрители и секунданты начали озираться. Борцы устало замерли, облокотившись друг на друга.

Все уставились на главного судью. Дело в том, что Жульверн Хачатурян безмятежно дремал, опустив голову на кипу судейских протоколов.

Хачатурян спал. Присутствующие не решались его будить. Рефери и боковые судьи ушли в шашлычную. Зрители читали газеты, вязали, штопали носки, распевали туристические песни.

— Если бы ты знал, как я ненавижу спорт, — произнес Аркадий Дысин, — гипертония у меня.

— И у меня, — сказал Гарбузенко.

— Тоже гипертония?

— Нет, тоже радикулит. Плюс бессонница. Вечером ляжешь, утром проснешься, и затем — целый день без сна. То одно, то другое…

— Пора завязывать, старик!

— Давно пора…

— Прости, кто выиграл? — заинтересовался очнувшийся Жульверн Хачатурян.

— Какая разница, — ответил Гарбузенко.

Потом он сел на ковер и закурил.

— То есть как? — забеспокоился Хачатурян. — Ведь иностранцы наблюдают! «Расцветали яблони и груши…» — нежно пропел он в сторону западных корреспондентов.

— «Поплыли туманы над рекой», — живо откликнулись корреспонденты Гарри Зонт и Билли Ард.

— Аркаша выиграл, — сказал Гарбузенко, — он красивый, пусть его и фотографируют.

— И ты ничего, — возразил Аркадий Дысин, — ты — смуглый.

— Короче, ты судья, Жульверн Арамович, ты и решай, — высказался Гарбузенко.

— Какой там судья, — покачал головой Хачатурян. — Бог вам судья, ребята.

— Идея! — сказал Дысин, вытащил монету, бросил ее на ковер.

— Орел! — закричал Гарбузенко.

Дысин задумался.

— Решка, — молвил он наконец.

Хачатурян шагнул вперед, придавил монету носком лакированного ботинка.

— Победила дружба! — торжественно выкрикнул он.

Зазвучали аплодисменты. Спортсмены покинули зал, вышли на улицу. Из-за угла, качнувшись, выехал троллейбус. Друзья поднялись в салон.

Три старушки деликатно уступили им места.

Чирков и Берендеев

К отставному полковнику Берендееву заявился дальний родственник Митя Чирков, выпускник сельскохозяйственного техникума.

— Дядя, — сказал он, — помогите! Окажите материальное содействие в качестве двенадцати рублей! Иначе, боюсь, пойду неверной дорогой!

— Один неверный шаг, — реагировал дядя, — ты уже сделал. Ибо просишь денег, которых у меня нет. Я же всего лишь полковник, а не генерал.

— Тогда, — сказал Чирков, — разрешите у вас неделю жить и хотя бы мимоходом питаться.

— И это утопия, — сказал культурный дядя, — взгляни! Видишь, как тесно у нас от импортной мебели? Где я тебя положу? Между рамами?

— Дядя, — возвысил голос захолустный родственник, — не причиняйте мне упадок слез! Я сутки не ел. Между прочим, от голода я совершенно теряю рассудок. А главное — сразу иду по неверной дороге.

— Дорогу осилит идущий, — не к месту сказал Берендеев.

— К тому же я мерзну. Прошлую зиму, будучи холодно, я не обладал вигоневых кальсон и шапки. Знаете, чем это кончилось? Я отморозил пальцы ног и уши головы!..

Воцарилась тягостная пауза.

Неожиданно племянник выговорил:

— Чуть не забыл. Я вам брянского самогона привез.

Берендеев приподнял веки. Он просветлел и затуманился. Так, словно вспомнил первую любовь, рабфак и будни Осоавиахима. Затем недоверчиво произнес:

— Из буряка?

— Из буряка.

— Очищенный?

— Очищенный.

— Дважды?

— Трижды, дядя, трижды!

— Давай его сюда, — произнес Берендеев, — хочу взглянуть. Просто ради интереса.

Племянник расстегнул штаны и вытащил откуда-то сзади булькающую грелку.

Дядя принес из кухни макароны, напоминающие бельевые веревки. Достал из шкафа стаканы. Грелка, меняя очертания, билась в его руках, как щука.

— Будем здоровы! — сказали они хором.

— Закусывай! — широко угощал дядя. — Соль бери, не жалей!

Они выпили снова, раскраснелись, закурили.

Дядя разлил по третьей и сказал:

— Эх, Митька! Завидую я тебе! Годиков семь пройдет, и не узнаешь ты родной деревни! Колхозные поля зальем асфальтом! Все пастбища кафелем облицуем! В каждом стойле будет телевизор! В каждой избе — стиральная машина! Еще Ленин велел стирать грань между райцентром и деревней…

— Этот точно, — поддакивал Митя, — это без сомнения.

Он снял дождевик, повесил на гвоздик. Гвоздик оказался мухой и взлетел. Дождевик упал на пол.

— Чудеса, — сказал Митя.

Затем он тайком развязал шнурки на ботинках.

А дядя все не унимался:

— Коммунизм построим! Поголовную безграмотность ликвидируем! Кухарка будет управлять государством!..

— Это бы не худо, — кивал племянник.

— Есть, конечно, недовольные. Которые на службе у империалистов. Декаденты! Но их мало. Заметь, даже в русском алфавите согласных больше, чем несогласных…

— Еще бы, — соглашался племянник.

Они снова выпили.

Неожиданно дядя схватил Митю за руку и прошептал:

— Слышь, давай улетим!

— Это как же?! — растерялся племянник.

— Очень просто. Как Валентина Терешкова. Вздохнем полной грудью. Взглянем на мир широко раскрытыми глазами…

Дядя подошел к окну. Затем распахнул его и вылез на карниз. Митя последовал за ним. Под Митиными башмаками грохотало кровельное железо. Из-под ног его шарахнулся голубь, царапая жесть. Пальцами он держался за раму, усеянную бугорками масляной краски.

— Поехали! — скомандовал Берендеев.

— Лечу-у, — отозвался Митя.

И вот герои летят над сонной Фонтанкой, огибают телевизионную башню, минуют пригороды. Позади остаются готические шпили Таллина, купола Ватикана, Эгейское море. Земля уменьшается до размеров стандартного школьного глобуса. От космической пыли слезятся глаза.

Внизу едва различимы горные хребты, океаны, лесные массивы. Тускло поблескивают районы вечной мерзлоты.

— Благодать-то какая! — восклицает полковник.

— Жаль только, выпивка осталась дома, — откликается Митя.

Но дядя уже громко выкрикивает:

— Братский привет мужественному народу Вьетнама! Руки прочь от социалистической Кубы! Да здравствует нерушимое единство стран — участников Варшавского блока!

— Бей жидов, спасай Россию! — откликается Митя…


Приземлились они в два часа ночи. Над дядиным подъездом желтела тусклая лампочка. Черный кот независимо прогуливался возле мусорных баков.

— Ну, прощай, — сказал Берендеев, вынимая ключи.

— То есть как это? — растерялся племянник. — Вы шутите! Вместе космос осваивали, а я теперь должен спать на газоне?!

— Здесь чисто, — ответил ему Берендеев, — и температура нормальная. Июль на дворе. Ну, прощай. Кланяйся русским березам!

Тяжелая, обитая коленкором дверь — захлопнулась.


Несколько минут Чирков простоял в оцепенении. Затем обхватил свою левую ногу. Вытащил зубами из подметки гвоздь, который целую неделю язвил его стопу. Нацарапал этим гвоздем около таблички с дядиной фамилией короткое всеобъемлющее ругательство. Потом глубоко вздохнул, сатанински усмехнулся и зашагал неверной дорогой.

Когда-то мы жили в горах

Когда-то мы жили в горах. Эти горы косматыми псами лежали у ног. Эти горы давно уже стали ручными, таская беспокойную кладь наших жилищ, наших войн, наших песен. Наши костры опалили им шерсть.

Когда-то мы жили в горах. Тучи овец покрывали цветущие склоны. Ручьи — стремительные, пенистые, белые, как нож и ярость, — огибали тяжелые, мокрые валуны. Солнце плавилось на крепких армянских затылках. В кустах блуждали тени, пугая осторожных.

Шли годы, взвалив на плечи тяжесть расплавленного солнца, обмахиваясь местными журналами, замедляя шаги, чтобы купить эскимо. Шли годы…

Когда-то мы жили в горах. Теперь мы населяем кооперативы…


Вчера позвонил мой дядя Арменак:

— Приходи ко мне на день рождения. Я родился — завтра. Не придешь — обижусь и ударю…

К моему приходу гости были в сборе.

— Четыре года тебя не видел, — обрадовался дядя Арменак, — прямо соскучился!

— Одиннадцать лет тебя не видел, — подхватил дядя Ашот, — ужасно соскучился!

— Первый раз тебя вижу, — шагнул ко мне дядя Хорен, — безумно соскучился.

Тут все зарыдали, а я пошел на кухню. Мне хотелось обнять тетушку Сирануш.

Тридцать лет назад Арменак похитил ее из дома старого Беглара. Вот как было дело.

Арменак подъехал к дому Терматеузовых на рыжем скакуне. Там он прислонил скакуна к забору и воскликнул:

— Беглар Фомич! У меня есть дело к тебе!

Был звонкий июньский полдень. Беглар Фомич вышел на крыльцо и гневно спросил:

— Не собираешься ли ты похитить мою единственную дочь?

— Я не против, — согласился дядя.

— Кто ее тебе рекомендовал?

— Саркис рекомендовал.

— И ты решил ее украсть?

Дядя кивнул.

— Твердо решил?

— Твердо.

Старик хлопнул в ладоши. Немедленно появилась Сирануш Бегларовна Терматеузова. Она подняла лицо, и в мире сразу же утвердилось ненастье ее темных глаз. Неудержимо хлынул ливень ее волос. Побежденное солнце отступило в заросли ежевики.

— Желаю вам счастья, — произнес Беглар, — не задерживайтесь. Погоню вышлю минут через сорок. Мои сыновья как раз вернутся из бани. Думаю, они захотят тебя убить.

— Естественно, — кивнул Арменак.

Он шагнул к забору. Но тут выяснилось, что скакун околел.

— Ничего, — сказал Беглар Фомич, — я дам тебе мой велосипед.

Арменак посадил заплаканную Сирануш на раму дорожного велосипеда. Затем сказал, обращаясь к Беглару:

— Хотелось бы, отец, чтобы погоня выглядела нормально. Пусть наденут чистые рубахи. Знаю я твоих сыновей. Не пришлось бы краснеть за этих ребят.

— Езжай и не беспокойся, — заверил старик, — погоню я организую.

— Мы ждем их в шашлычной на горе.

Арменак и Сирануш растворились в облаке пыли. Через полчаса они сидели в шашлычной.

Еще через полчаса распахнулись двери и ворвались братья Терматеузовы. Они были в темных костюмах и чистых сорочках. Косматые папахи дымились на их беспутных головах. От бешеных криков на стенах возникали подпалины.

— О, шакал! — крикнул старший, Арам. — Ты похитил нашу единственную сестру! Ты умрешь! Эй, кто там поближе, убейте его!

— Пгоклятье, — грассируя сказал младший, Леван, — извините меня. Я оставил наше гужье в багажнике такси.

— Хорошо, что я записал номер машины, — успокоил средний, Гиго.

— Но мы любим друг друга! — воскликнула Сирануш.

— Вот как? — удивился Арам. — Это меняет дело.

— Тем более что ружье мы потеряли, — добавил Гиго.

— Можно и пгидушить, — сказал Леван.

— Лучше выпьем, — миролюбиво предложил Арменак…

С тех пор они не разлучались…


Я обнял тетушку и спросил:

— Как здоровье?

— Хвораю, — ответила тетушка Сирануш. — Надо бы в поликлинику заглянуть.

— Ты загляни в собственный паспорт, — отозвался грубиян Арменак. И добавил: — Там все написано…

Между тем гости уселись за стол. В центре мерцало хоккейное поле студня. Алою розой цвела ветчина. Замысловатый узор винегрета опровергал геометрическую простоту сыров и масел. Напластования колбас внушали мысль об их зловещей предыстории. Доспехи селедок тускло отражали лучи немецких бра.

Дядя Хорен поднял бокал. Все затихли.

— Я рад, что мы вместе, — сказал он, — это прекрасно! Армянам давно уже пора сплотиться. Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и краснокожие… И эти… Как их? Ну? Помесь белого с негром?

— Мулы, мулы, — подсказал грамотей Ашот.

— Да, и мулы, — продолжал Хорен, — и мулы. И все-таки армяне — особый народ! Если мы сплотимся, все будут уважать нас, даже грузины. Так выпьем же за нашу родину! За наши горы!..

Дядя Хорен прожил трудную жизнь. До войны он где-то заведовал снабжением. Потом обнаружилась растрата — миллион.

Суд продолжался месяц.

— Вы приговорены, — торжественно огласил судья, — к исключительной мере наказания — расстрелу!

— Вай! — закричал дядя Хорен и упал на пол.

— Извините, — улыбнулся судья, — я пошутил. Десять суток условно…

Старея, дядя Хорен любил рассказывать, как он пострадал в тяжелые годы ежовщины…


За столом было шумно. Винные пятна уподобляли скатерть географической карте. Оползни тарелок грозили катастрофой. В дрожащих руинах студня белели окурки.

Дядя Ашот поднял бокал и воскликнул:

— Выпьем за нашего отца! Помните, какой это был мудрый человек?! Помните, как он бил нас вожжами?!.

Вдруг дядя Арменак хлопнул себя по животу. Затем он лягнул ногой полированный сервант. Начались танцы!

Дядя Хорен повернулся ко мне и сказал:

— Мало водки. Ты самый юный. Иди в гастроном.

— А далеко? — спрашиваю.

— Туда — два квартала и обратно — примерно столько же.

Я вышел на улицу, оставляя за спиной раскаты хорового пения и танцевальный гул. Ощущение было такое, словно двести человек разом примеряют галоши…


Через пятнадцать минут я вернулся. К дядиному жилищу съезжались пожарные машины. На балконах стояли любопытные.

Из окон четвертого этажа шел дым, растворяясь в голубом пространстве неба.

Распахнулась парадная дверь. Милиционеры вывели под руки дядю Арменака.

Заметив меня, дядя оживился.

— Армянам давно пора сплотиться! — воскликнул дядя.

И шагнул в мою сторону.

Но милиционеры крепко держали его. Они вели моего дядю к автомобилю с решетками на окнах. Дверца захлопнулась. Машина скрылась за поворотом…


Тетушка Сирануш рассказала мне, что произошло. Оказывается, дядя предложил развести костер и зажарить шашлык.

— Ты изгадишь паркет, — остановила его Сирануш.

— У меня есть в портфеле немного кровельного железа, — сказал дядя Хорен.

— Неси его сюда, — приказал мой дядя, оглядывая финский гарнитур…


Когда-то мы жили в горах. Они бродили табунами вдоль южных границ России. Мы приучили их к неволе, к ярму. Мы не разлюбили их. Но эта любовь осталась только в песнях.

Когда-то мы были чернее. Целыми днями валялись мы на берегу Севана. А завидев красивую девушку, писали щепкой на животе слова любви.

Когда-то мы скакали верхом. А сейчас плещемся в троллейбусных заводях. И спим на ходу.

Когда-то мы спускались в погреб. А сейчас бежим в гастроном.

Мы предпочли горам — крутые склоны новостроек.

Мы обижаем жен и разводим костры на паркете.

НО КОГДА-ТО МЫ ЖИЛИ В ГОРАХ!

Записные книжки

Часть первая. Соло на ундервуде (Ленинград. 1967–1978)

Вышла как-то мать на улицу. Льет дождь. Зонтик остался дома. Бредет она по лужам. Вдруг навстречу ей алкаш, тоже без зонтика. Кричит:

— Мамаша! Мамаша! Чего это они все под зонтиками, как дикари?!


Соседский мальчик ездил летом отдыхать на Украину. Вернулся. Мы его спросили:

— Выучил украинский язык?

— Выучил.

— Скажи что-нибудь по-украински.

— Например, мерси.


Соседский мальчик:

«Из овощей я больше всего люблю пельмени…»


Выносил я как-то мусорный бак. Замерз. Опрокинул его метра за три до помойки. Минут через пятнадцать к нам явился дворник. Устроил скандал. Выяснилось, что он по мусору легко устанавливает жильца и номер квартиры.

В любой работе есть место творчеству.


— Напечатали рассказ?

— Напечатали.

— Деньги получил?

— Получил.

— Хорошие?

— Хорошие. Но мало.


Гимн и позывные КГБ:

«Родина слышит, родина знает…»


Когда мой брат решил жениться, его отец сказал невесте:

— Кира! Хочешь, чтобы я тебя любил и уважал? В дом меня не приглашай. И сама ко мне в гости не приходи.


Отец моего двоюродного брата говорил:

— За Борю я относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме!


Брат спросил меня:

— Ты пишешь роман?

— Пишу, — ответил я.

— И я пишу, — сказал мой брат, — махнем не глядя?


Проснулись мы с братом у его знакомой. Накануне очень много выпили. Состояние ужасающее.

Вижу, брат мой поднялся, умылся. Стоит у зеркала, причесывается.

Я говорю:

— Неужели ты хорошо себя чувствуешь?

— Я себя ужасно чувствую.

— Но ты прихорашиваешься!

— Я не прихорашиваюсь, — ответил мой брат. — Я совсем не прихорашиваюсь. Я себя… мумифицирую.


Жена моего брата говорила:

— Боря в ужасном положении. Оба вы пьяницы. Но твое положение лучше. Ты можешь пить день. Три дня. Неделю. Затем ты месяц не пьешь. Занимаешься делами, пишешь. У Бори все по-другому. Он пьет ежедневно, и, кроме того, у него бывают запои.


Диссидентский указ:

«В целях усиления нашей диссидентской бдительности именовать журнал „Континент“ — журналом „КонтинГент“!»


Хорошо бы начать свою пьесу так. Ведущий произносит:

— Был ясный, теплый, солнечный…

Пауза.

— Предпоследний день…

И наконец, отчетливо:

— Помпеи!


Атмосфера, как в приемной у дантиста.


Я болел три дня, и это прекрасно отразилось на моем здоровье.


Убийца пожелал остаться неизвестным.


— Как вас постричь?

— Молча.


«Можно ли носом стирать карандашные записи?»


Выпил накануне. Ощущение — как будто проглотил заячью шапку с ушами.


В советских газетах только опечатки правдивы.

«Гавнокомандующий». «Большевистская каторга» (вместо — «когорта»). «Коммунисты осуждают решения партии» (вместо — «обсуждают»). И так далее.


У Ахматовой когда-то вышел сборник. Миша Юпп повстречал ее и говорит:

— Недавно прочел вашу книгу.

Затем добавил:

— Многое понравилось.

Это «многое понравилось» Ахматова, говорят, вспоминала до смерти.


Моя жена говорила:

— Комплексы есть у всех. Ты не исключение. У тебя комплекс моей неполноценности.


Когда шахтер Стаханов отличился, его привезли в Москву. Наградили орденом. Решили показать ему Большой театр. Сопровождал его знаменитый режиссер Немирович-Данченко. В этот день шел балет «Пламя Парижа». Началось представление.

Через три минуты Стаханов задал вопрос Немировичу-Данченко:

— Батя, почему молчат?

Немирович-Данченко ответил:

— Это же балет.

— Ну и что?

— Это такой жанр искусства, где мысли выражаются средствами пластики.

Стаханов огорчился:

— Так и будут всю дорогу молчать?

— Да, — ответил режиссер.

— Стало быть, ни единого звука?

— Ни единого.

А надо вам сказать, что «Пламя Парижа» — балет уникальный. Там в одном месте поют. Если не ошибаюсь, «Марсельезу». И вот Стаханов еще раз спросил:

— Значит, ни слова?

Немирович-Данченко в очередной раз кивнул:

— Ни слова.

И тут артисты запели.

Стаханов усмехнулся, поглядел на режиссера и говорит:

— Значит, оба мы, батя, в театре первый раз?!


Как известно, Лаврентию Берии поставляли на дом миловидных старшеклассниц. Затем его шофер вручал очередной жертве букет цветов. И отвозил ее домой. Такова была установленная церемония.

Вдруг одна из девиц проявила строптивость. Она стала вырываться, царапаться. Короче, устояла и не поддалась обаянию министра внутренних дел. Берия сказал ей:

— Можешь уходить.

Барышня спустилась вниз по лестнице. Шофер, не ожидая такого поворота событий, вручил ей заготовленный букет. Девица, чуть успокоившись, обратилась к стоящему на балконе министру:

— Ну вот, Лаврентий Павлович! Ваш шофер оказался любезнее вас. Он подарил мне букет цветов.

Берия усмехнулся и вяло произнес:

— Ты ошибаешься. Это не букет. Это — венок.


Хармс говорил:

— Телефон у меня простой — 32–08. Запоминается легко. Тридцать два зуба и восемь пальцев.


Плохие стихи все-таки лучше хорошей газетной заметки.


Дело было на лекции профессора Макогоненко. Саша Фомушкин увидел, что Макогоненко принимает таблетку. Он взглянул на профессора с жалостью и говорит:

— Георгий Пантелеймонович, а вдруг они не тают? Вдруг они так и лежат на дне желудка? Год, два, три, а кучка все растет, растет…

Профессору стало дурно.


Расположились мы с Фомушкиным на площади Искусств. Около бронзового Пушкина толпилась группа азиатов. Они были в халатах, тюбетейках. Что-то обсуждали, жестикулировали. Фомушкин взглянул и говорит:

— Приедут к себе на юг, знакомым будут хвастать: «Ильича видали!»


Сдавал как-то раз Фомушкин экзамен в университете.

— Безобразно отвечаете, — сказала преподавательница, — два!

Фомушкин шагнул к ней и тихо говорит:

— Поставьте тройку.


Прибыл к нам в охрану сержант из Москвы. Культурный человек, и даже сын писателя. И было ему в нашей хамской среде довольно неуютно. А ему как раз хотелось выглядеть «своим». И вот он постоянно матерился, чтобы заслужить доверие. И как-то раз прикрикнул на ефрейтора Гаенко:

— Ты что, ебн`улся?!

Именно так поставив ударение — «ебн`улся».

Гаенко сказал в ответ:

— Товарищ сержант, вы не правы. По-русски можно сказать — ёбнулся, ебан`улся или наебн`улся. А «ебн`улся» — такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет!


Приехал к нам строевой офицер из штаба части. Выгнал нас из казармы. Заставил построиться. И начали мы выполнять ружейные приемы.

Происходило это в Коми. День был морозный, градусов сорок.

Подошла моя очередь. «К ноге!» «На плечо!» «Смирно, вольно…» И так далее.

И вот офицер говорит, шепелявя:

— Не визу теткости, Довлатов! Не визу молодцеватости! Не визу! Не осусяю!

А холод страшный. Шинели не греют. Солдаты мерзнут, топчутся.

А офицер свое:

— Не визу теткости! Не визу молодцеватости!..

И тогда выходит хулиган Петров. Делает шаг вперед из строя. И звонко произносит в морозной тишине:

— Товарищ майор! Выплюнь сначала хрен изо рта!

Петрову дали восемь суток гауптвахты.


На Иоссере судили рядового Бабичева. Судили его за пьяную драку. В роте было назначено комсомольское собрание. От его решения в какой-то мере зависела дальнейшая судьба подсудимого. Если собрание осудит Бабичева, дело передается в трибунал. Если же хулигана возьмут на поруки, тем дело может и кончиться.

В ночь перед собранием Бабичев разбудил меня и зашептал:

— Все, погибаю, испекся. Придумай что-нибудь.

— Что?

— Что угодно. Ты мужик культурный, образованный.

— Ладно, попытаюсь.

— С меня ящик водки…

Толкаю его в бок через полчаса:

— Вот слушай. Начнется собрание. Я тебя спрошу: «Есть у вас, Бабичев, гражданская профессия?» Ты ответишь: «Нет». Я скажу: «Так что ему после армии — воровать?» А дальше все зашумят, поскольку это больная тема. Может, в этом шуме тебя и оправдают…

— Слушай, — просит Бабичев, — ты напиши мне, что говорить. А то я собьюсь.

Достаю лист бумаги. Пишу ему крупными буквами: «Нет».

— И это все?

— Все. Я задаю вопрос, ты отвечаешь — «нет».

— Напиши мне, что ты сам будешь говорить. А то я все перепутаю.

Короче, просидели мы всю ночь. К утру сценарий был закончен.

Начинается комсомольское собрание. Встает подполковник Яковенко и говорит:

— Ну, Бабичев, объясните, что там у вас произошло?

Смотрю, Бабичев ищет эту фразу в шпаргалке. Лихорадочно читает сценарий. А подполковник свое:

— Объясните же, что там случилось? Ну?

Бабичев еще раз заглянул в сценарий. Затем растерянно посмотрел на меня и обратился к Яковенко:

— А хули тебе, козлу, объяснять?!.

В результате он получил три года дисциплинарного батальона.


В присутствии Алешковского какой-то старый большевик рассказывал:

— Шла гражданская война на Украине. Отбросили мы белых к Днепру. Распрягли коней. Решили отдохнуть. Сижу я у костра с ординарцем Васей. Говорю ему: «Эх, Вася! Вот разобьем беляков, построим социализм — хорошая жизнь лет через двадцать наступит! Дожить бы!..»

Алешковский за него докончил:

— И наступил через двадцать лет — тридцать восьмой год!


Алешковский говорил:

— А как еще может пахнуть в стране?! Ведь главный труп еще не захоронен!


Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро — закрыто. Кованая решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер.

Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:

— Э!

Милиционер насторожился, обернулся.

— Чудесная картина, — сказал ему Иосиф, — впервые наблюдаю мента за решеткой!


Пришел я однажды к Бродскому с фокстерьершей Глашей. Он назначил мне свидание в 10.00. На пороге Иосиф сказал:

— Вы явились ровно к десяти, что нормально. А вот как умудрилась собачка не опоздать?!


Сидели мы как-то втроем — Рейн, Бродский и я. Рейн, между прочим, сказал:

— Точность — это великая сила. Педантической точностью славились Зощенко, Блок, Заболоцкий. При нашей единственной встрече Заболоцкий сказал мне: «Женя, знаете, чем я победил советскую власть? Я победил ее своей точностью!»

Бродский перебил его:

— Это в том смысле, что просидел шестнадцать лет от звонка до звонка?!


Сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об авиации. В частности, он говорил:

— Самолеты преодолевают верхнюю облачность… Ласточки попадают в сопла… Самолеты падают… Гибнут люди… Ласточки попадают в сопла… Глохнут моторы… Самолеты разбиваются… Гибнут люди…

А напротив сидел поэт Евгений Рейн.

— Самолеты разбиваются, — продолжал Веселов, — гибнут люди…

— А ласточки что — выживают?! — обиженно крикнул Рейн.


Как-то пили мы с Иваном Федоровичем. Было много водки и портвейна. Иван Федорович благодарно возбудился. И ласково спросил поэта Рейна:

— Вы какой, извиняюсь, будете нации?

— Еврейской, — ответил Рейн, — а вы, пардон, какой нации будете?

Иван Федорович дружелюбно ответил:

— А я буду русской… еврейской нации.


Женя Рейн оказался в Москве. Поселился в чьей-то отдельной квартире. Пригласил молодую женщину в гости. Сказал:

— У меня есть бутылка водки и четыреста граммов сервелата.

Женщина обещала зайти. Спросила адрес. Рейн продиктовал и добавил:

— Я тебя увижу из окна.

Стал взволнованно ждать. Молодая женщина направилась к нему. Повстречала Сергея Вольфа. «Пойдем, — говорит ему, — со мной. У Рейна есть бутылка водки и четыреста граммов сервелата». Пошли.

Рейн увидел их в окно. Страшно рассердился. Бросился к столу. Выпил бутылку спиртного. Съел четыреста граммов твердокопченой колбасы. Это он успел сделать, пока гости ехали в лифте.


У Игоря Ефимова была вечеринка. Собралось пятнадцать человек гостей. Неожиданно в комнату зашла дочь Ефимовых — семилетняя Лена. Рейн сказал:

— Вот кого мне жаль, так это Леночку. Ей когда-то нужно будет ухаживать за пятнадцатью могилами.


В детскую редакцию зашел поэт Семен Ботвинник. Рассказал, как он познакомился с нетребовательной дамой. Досадовал, что не воспользовался противозачаточным средством.

Оставил первомайские стихи. Финал их был такой:

«…Адмиралтейская игла

Сегодня, дети, без чехла!..»

Как вы думаете, это — подсознание?


Хрущев принимал литераторов в Кремле. Он выпил и стал многословным. В частности, он сказал:

— Недавно была свадьба в доме товарища Полянского. Молодым подарили абстрактную картину. Я такого искусства не понимаю…

Затем он сказал:

— Как уже говорилось, в доме товарища Полянского была недавно свадьба. И все танцевали этот… как его?.. Шейк. По-моему, это ужас…

Наконец он сказал:

— Как вы знаете, товарищ Полянский недавно сына женил. И на свадьбу явились эти… как их там?.. Барды. Пели что-то совершенно невозможное…

Тут поднялась Ольга Берггольц и громко сказала:

— Никита Сергеевич! Нам уже ясно, что эта свадьба — крупнейший источник познания жизни для вас!


Критик Самуил Лурье и я попали в энциклопедию. В литературную, естественно, энциклопедию. Лурье на букву Ш — библиография, если не ошибаюсь, к Шефнеру. А я, еще того позорнее, на букву Р — библиография к Розену. Какое убожество.


Позвонили мне как-то из отдела критики «Звезды». Причем сама заведующая — Дудко:

— Сережа! Что вы не звоните?! Что вы не заходите?! Срочно пишите для нас рецензию. С вашей остротой. С вашей наблюдательностью. С вашим блеском!

Захожу на следующий день в редакцию. Красивая немолодая женщина довольно мрачно спрашивает:

— Что вам, собственно, надо?

— Да вот рецензию бы написать…

— Вы что, критик?

— Нет.

— Вы думаете, рецензию может написать каждый?..

Я удивился и пошел домой.

Через три дня опять звонит:

— Сережа! Что же вы не появляетесь?

Захожу в редакцию. Мрачный вопрос:

— Что вам угодно?

Все это повторялось раз семь. Наконец я почувствовал, что теряю рассудок. Зашел в отдел прозы к Титову. Спрашиваю его, что все это значит?

— Когда ты заходишь? — спрашивает он. — В какие часы?

— Утром. Часов в одиннадцать.

— Ясно. А когда Дудко сама тебе звонит?

— Часа в два. А что?

— Все понятно. Ты являешься, когда она с похмелья — мрачная. А звонит тебе Дудко после обеда. То есть уже будучи в форме. Ты попробуй зайди часа в два.

Я зашел в два.

— А! — закричала Дудко. — Кого я вижу! Сейчас же пишите рецензию. С вашей наблюдательностью! С вашей остротой…

После этого я лет десять сотрудничал в «Звезде». Однако раньше двух не появлялся.


У поэта Шестинского была такая строчка:

Она нахмурила свой узенький лобок…


В Союзе писателей обсуждали роман Ефимова «Зрелища». Все было очень серьезно. Затем неожиданно появился Ляленков и стал всем мешать. Он был пьян. Наконец встал председатель Вахтин и говорит:

— Ляленков, перестаньте хулиганить! Если не перестанете, я должен буду вас удалить.

Ляленков в ответ промычал:

— Если я не перестану, то и сам уйду!


Встретил я как-то поэта Шкляринского в импортной зимней куртке на меху.

— Шикарная, — говорю, — куртка.

— Да, — говорит Шкляринский, — это мне Виктор Соснора подарил. А я ему — шестьдесят рублей.


Шкляринский работал в отделе пропаганды Лениздата. И довелось ему как-то организовывать выставку книжной продукции. Выставка открылась. Является представитель райкома и говорит:

— Что это за безобразие?! Почему Ахматова на видном месте? Почему Кукушкин и Заводчиков в тени?! Убрать! Переменить!..

— Я так был возмущен, — рассказывал Шкляринский, — до предела! Зашел, понимаешь, в уборную. И не выходил оттуда до закрытия.


Прогуливались как-то раз Шкляринский с Дворкиным. Беседовали на всевозможные темы. В том числе и о женщинах. Шкляринский в романтическом духе. А Дворкин — с характерной прямотой. Шкляринский не выдержал:

— Что это ты? Все — трахал да трахал! Разве нельзя выразиться более прилично?!

— Как?

— Допустим: «Он с ней был». Или: «Они сошлись»…

Прогуливаются дальше. Беседуют. Шкляринский спрашивает:

— Кстати, что за отношения у тебя с Ларисой М.?

— Я с ней был, — ответил Дворкин.

— В смысле — трахал?! — переспросил Шкляринский.


Была такая поэтесса — Грудинина. Написала как-то раз стихи. Среди прочего там говорилось:

…И Сталин мечтает при жизни

Увидеть огни коммунизма…

Грудинину вызвали на партсобрание. Спрашивают:

— Что это значит — при жизни? Вы, таким образом, намекаете, что Сталин может умереть?

Грудинина отвечала:

— Разумеется, Сталин как теоретик марксизма, вождь и учитель народов — бессмертен. Но как живой человек и материалист — он смертен. Физически он может умереть, духовно — никогда!

Грудинину тотчас же выгнали из партии.


Это произошло в Ленинградском театральном институте. Перед студентами выступал знаменитый французский шансонье Жильбер Беко. Наконец выступление закончилось. Ведущий обратился к студентам:

— Задавайте вопросы.

Все молчат.

— Задавайте вопросы артисту.

Молчание.

И тогда находившийся в зале поэт Еремин громко крикнул:

— Келе ре тиль? (Который час?)

Жильбер Беко посмотрел на часы и вежливо ответил:

— Половина шестого.

И не обиделся.


Генрих Сапгир, человек очень талантливый, называл себя «поэтом будущего». Лев Халиф подарил ему свою книгу. Сделал такую надпись:

«Поэту будущего от поэта настоящего!»


Роман Симонова: «Мертвыми не рождаются».


Подходит ко мне в Доме творчества Александр Бек:

— Я слышал, вы приобрели роман «Иосиф и его братья» Томаса Манна?

— Да, — говорю, — однако сам еще не прочел.

— Дайте сначала мне. Я скоро уезжаю.

Я дал. Затем подходит Горышин:

— Дайте Томаса Манна почитать. Я возьму у Бека, ладно?

— Ладно.

Затем подходит Раевский. Затем Бартен. И так далее. Роман вернулся месяца через три.

Я стал его читать. Страницы (после 9-й) были не разрезаны.

Трудная книга. Но хорошая. Говорят.


Валерий Попов сочинил автошарж. Звучал он так:

«Жил-был Валера Попов. И была у Валеры невеста — юная зеленая гусеница. И они каждый день гуляли по бульвару. А прохожие кричали им вслед:

— Какая чудесная пара! Ах, Валера Попов и его невеста — юная зеленая гусеница!

Прошло много лет. Однажды Попов вышел на улицу без своей невесты — юной зеленой гусеницы. Прохожие спросили его:

— Где же твоя невеста — юная зеленая гусеница?

И тогда Валера Попов ответил:

— Опротивела!»


Губарев поспорил с Арьевым:

— Антисоветское произведение, — говорил он, — может быть талантливым. Но может оказаться и бездарным. Бездарное произведение, если даже оно и антисоветское, все равно бездарное.

— Бездарное, но родное, — заметил Арьев.


Пришел к нам Арьев. Выпил лишнего. Курил, роняя пепел на брюки.

Мама сказала:

— Андрей, у тебя на ширинке пепел.

Арьев не растерялся:

— Где пепел, там и алмаз!


Арьев говорил:

— В нашу эпоху капитан Лебядкин стал бы майором.


Моя жена спросила Арьева:

— Андрей, я не пойму, ты куришь?

— Понимаешь, — сказал Андрей, — я закуриваю, только когда выпью. А выпиваю я беспрерывно. Поэтому многие ошибочно думают, что я курю.


Чирсков принес в издательство рукопись.

— Вот, — сказал он редактору, — моя новая повесть. Пожалуйста, ознакомьтесь. Хотелось бы узнать ваше мнение. Может, надо что-то исправить, переделать?

— Да, да, — задумчиво ответил редактор, — конечно. Переделайте, молодой человек, переделайте.

И протянул Чирскову рукопись обратно.


Беломлинский говорил об Илье Дворкине:

— Илья разговаривает так, будто одновременно какает: «Зд’оорово! Ст’аарик! К’аак дела? К’аак поживаешь?..»


Слышу от Инги Петкевич:

— Раньше я подозревала, что ты — агент КГБ.

— Но почему?

— Да как тебе сказать. Явишься, займешь пятерку — вовремя несешь обратно. Странно, думаю, не иначе как подослали.


Однажды меня приняли за Куприна. Дело было так.

Выпил я лишнего. Сел тем не менее в автобус. Еду по делам.

Рядом сидела девушка. И вот я заговорил с ней. Просто чтобы уберечься от распада. И тут автобус наш минует ресторан «Приморский», бывший «Чванова».

Я сказал:

— Любимый ресторан Куприна!

Девушка отодвинулась и говорит:

— Оно и видно, молодой человек. Оно и видно.


Лениздат напечатал книгу о войне. Под одной из фотоиллюстраций значилось:

«Личные вещи партизана Боснюка. Пуля из его черепа, а также гвоздь, которым он ранил фашиста…»

Широко жил партизан Боснюк!


Встретил я однажды поэта Горбовского. Слышу:

— Со мной произошло несчастье. Оставил в такси рукавицы, шарф и пальто. Ну пальто мне дал Ося Бродский, шарф — Кушнер. А вот рукавиц до сих пор нет.

Тут я вынул свои перчатки и говорю:

— Глеб, возьми.

Лестно оказаться в такой системе — Бродский, Кушнер, Горбовский и я.

На следующий день Горбовский пришел к Битову. Рассказал про утраченную одежду. Кончил так:

— Ничего. Пальто мне дал Ося Бродский. Шарф — Кушнер. А перчатки — Миша Барышников.


Горбовский, многодетный отец, рассказывал:

— Иду вечером домой. Смотрю — в грязи играют дети. Присмотрелся — мои.


Поэт Охапкин надумал жениться. Затем невесту выгнал. Мотивы:

— Она, понимаешь, медленно ходит, а главное — ежедневно жрет!


Битов и Цыбин поссорились в одной компании. Битов говорит:

— Я тебе, сволочь, морду набью!

Цыбин отвечает:

— Это исключено. Потому что я — толстовец. Если ты меня ударишь, я подставлю другую щеку.

Гости слегка успокоились. Видят, что драка едва ли состоится. Вышли курить на балкон.

Вдруг слышат грохот. Забегают в комнату. Видят — на полу лежит окровавленный Битов. А толстовец Цыбин, сидя на Битове верхом, молотит его пудовыми кулаками.


В молодости Битов держался агрессивно. Особенно в нетрезвом состоянии. И как-то раз он ударил поэта Вознесенского.

Это был уже не первый случай такого рода. Битова привлекли к товарищескому суду. Плохи были его дела.

И тогда Битов произнес речь. Он сказал:

— Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело. Я расскажу, как это случилось, и тогда вы поймете меня. А следовательно — простите. Потому что я не виноват. И сейчас это всем будет ясно. Главное, выслушайте, как было дело.

— Ну, и как было дело? — поинтересовались судьи.

— Дело было так. Захожу в «Континенталь». Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, — воскликнул Битов, — мог ли я не дать ему по физиономии?!


Явился раз Битов к Голявкину. Тот говорит:

— А, здравствуй, рад тебя видеть.

Затем вынимает из тайника «маленькую».

Битов раскрывает портфель и тоже достает «маленькую».

Голявкин молча прячет свою обратно в тайник.


Михаила Светлова я видел единственный раз. А именно — в буфете Союза писателей на улице Воинова. Его окружала почтительная свита.

Светлов заказывал. Он достал из кармана сотню. То есть дореформенную, внушительных размеров банкноту с изображением Кремля. Он разгладил ее, подмигнул кому-то и говорит:

— Ну что, друзья, пропьем этот ландшафт?


К Пановой зашел ее лечащий врач — Савелий Дембо. Она сказала мужу:

— Надо, чтобы Дембо выслушал заодно и тебя.

— Зачем, — отмахнулся Давид Яковлевич, — чего ради? С таким же успехом и я могу его выслушать.

Вера Федоровна миролюбиво предложила:

— Ну так и выслушайте друг друга.


Беседовали мы с Пановой.

— Конечно, — говорю, — я против антисемитизма. Но ключевые должности в российском государстве имеют право занимать русские люди.

— Это и есть антисемитизм, — сказала Панова.

— ?

— То, что вы говорите, — это и есть антисемитизм. Ключевые должности в российском государстве имеют право занимать ДОСТОЙНЫЕ люди.


Явились к Пановой гости на день рождения. Крупные чиновники Союза писателей. Начальство.

Панова, обращаясь к мужу, сказала:

— Мне кажется, у нас душно.

— Обыкновенный советский воздух, дорогая.

Вечером, навязывая жене кислородную подушку, он твердил:

— Дыши, моя рыбка! Скоро у большевиков весь кислород иссякнет. Будет кругом один углерод.


Был день рождения Веры Пановой. Гостей не приглашали. Собрались близкие родственники и несколько человек обслуги. И я в том числе.

Происходило это за городом, в Доме творчества. Сидим, пьем чай. Атмосфера мрачноватая. Панова болеет.

Вдруг открывается дверь, заходит Федор Абрамов.

— Ой, — говорит, — как неудобно. У вас тут сборище, а я без приглашения…

Панова говорит:

— Ну что вы, Федя! Все мы очень рады. Сегодня день моего рождения. Присаживайтесь, гостем будете.

— Ой! — еще больше всполошился Абрамов. — День рождения! А я и не знал! И вот без подарка явился…

Панова:

— Какое это имеет значение?! Садитесь. Я очень рада.

Абрамов сел, немного выпил, закусил, разгорячился. Снова выпил. Но водка быстро кончилась.

А мы, значит, пьем чай с тортом. Абрамов начинает томиться. Потом вдруг говорит:

— Шел час назад мимо гастронома. Возьму, думаю, бутылку «Столичной». Как-никак у Веры Федоровны день рождения…

И Абрамов достает из кармана бутылку водки.


Романс Сергея Вольфа:

Я ехала в Детгиз,

я думала — аванс…


Вольф говорил:

— Нормально идти в гости, когда зовут. Ужасно идти в гости, когда не зовут. Однако самое лучшее — это когда зовут, а ты не идешь.


Наутро после большой гулянки я заявил Сергею Вольфу:

— Ты ужасно себя вел. Ты матюгался, как сапожник. И к тому же стащил зажигалку у моей приятельницы…

Вольф ответил:

— Матюгаться не буду. Зажигалку верну.


Длуголенский сказал Вольфу:

— Еду в Крым на семинар драматургов.

— Разве ты драматург?

— Конечно драматург.

— Какой же ты драматург?!

— Я не драматург?!

— Да уж какой там драматург!

— Если я не драматург, кто тогда драматург?

Вольф подумал и тихо говорит:

— Если так, расскажите нам о себе.


Вольф говорит:

— Недавно прочел «Технологию секса». Плохая книга. Без юмора.

— Что значит — без юмора? При чем тут юмор?

— Сам посуди. Открываю первую страницу, написано — «Введение». Разве так можно?


Пивная на улице Маяковского. Подходит Вольф, спрашивает рубль. Я говорю, что и так мало денег. Вольф не отстает. Наконец я с бранью этот рубль ему протягиваю.

— Не за что! — роняет Вольф и удаляется.


Как-то мы сидели в бане. Вольф и я. Беседовали о литературе.

Я все хвалил американскую прозу. В частности — Апдайка. Вольф долго слушал. Затем встал. Протянул мне таз с водой. Повернулся задницей и говорит:

— Обдай-ка!


Писатели Вольф с Длуголенским отправились на рыбалку. Сняли комнату. Пошли на озеро. Вольф поймал большого судака. Отдал его хозяйке и говорит:

— Зажарьте нам этого судака. Поужинаем вместе.

Так и сделали. Поужинали, выпили. Ушли в свой чулан.

Хмурый Вольф говорит Длуголенскому:

— У тебя есть карандаш и бумага?

— Есть.

— Дай.

Вольф порисовал немного и говорит:

— Вот сволочи! Они подали не всего судака. Смотри. Этот фрагмент был. И этот был. А этого не было. Пойду выяснять.


Спрашиваю поэта Наймана:

— Вы с Юрой Каценеленбогеном знакомы?

— С Юрой Каценеленбогеном? Что-то знакомое. Имя Юра мне где-то встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые.


Найман и Губин долго спорили, кто из них более одинок.

Рейн с Вольфом чуть не подрались из-за того, кто опаснее болен.

Ну а Шигашов и Горбовский вообще перестали здороваться. Поспорили о том, кто из них менее вменяемый. То есть менее нормальный.


— Толя, — зову я Наймана, — пойдемте в гости к Леве Друскину.

— Не пойду, — говорит, — какой-то он советский.

— То есть как это советский? Вы ошибаетесь!

— Ну антисоветский. Какая разница.


Звонит Найману приятельница:

— Толечка, приходите обедать. Возьмите по дороге сардин, таких импортных, марокканских… И еще варенья какого-нибудь… Если вас, конечно, не обеспокоят эти расходы.

— Совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того ни другого.


Толя и Эра Найман — изящные маленькие брюнеты. И вот они развелись. Идем мы однажды с приятелем по улице. А навстречу женщина с двумя крошечными тойтерьерами.

— Смотрите, — говорит приятель, — Толя и Эра опять вместе.


Найман и один его знакомый смотрели телевизор. Показывали фигурное катание.

— Любопытно, — говорит знакомый, — станут Белоусова и Протопопов в этот раз чемпионами мира?

Найман вдруг рассердился:

— Вы за Протопопова не беспокойтесь! Вы за себя беспокойтесь!


Однажды были мы с женой в гостях. Заговорили о нашей дочери. О том, кого она больше напоминает. Кто-то сказал:

— Глаза Ленины.

А Найман вдруг говорит:

— Глаза Ленина, нос — Сталина.


Оказались мы в районе новостроек. Стекло, бетон, однообразные дома. Я говорю Найману:

— Уверен, что Пушкин не согласился бы жить в этом мерзком районе.

Найман отвечает:

— Пушкин не согласился бы жить… в этом году!


Найман и Бродский шли по Ленинграду. Дело было ночью.

— Интересно, где здесь Южный Крест? — спросил вдруг Бродский.

(Как известно, Южный Крест находится в соответствующем полушарии.)

Найман сказал:

— Иосиф! Откройте словарь Брокгауза и Ефрона. Найдите там букву А. И поищите там слово «Астрономия».

Бродский ответил:

— Вы тоже откройте словарь на букву А. И поищите там слово «Астроумие».


Писателя Воскобойникова обидели американские туристы. Непунктуально вроде бы себя повели. Не явились в гости. Что-то в этом роде.

Воскобойников надулся.

— Я, — говорит, — напишу Джону Кеннеди письмо. Мол, что это за люди, даже не позвонили.

А Бродский ему и говорит:

— Ты напиши «до востребования». А то Кеннеди ежедневно бегает на почту и все жалуется: «Снова от Воскобойникова ни звука!..»


Беседовали мы как-то с Воскобойниковым по телефону.

— Еду, — говорит, — в Разлив. Я там жилье снял на лето.

Тогда я спросил:

— Комнату или шалаш?

Воскобойников от испуга трубку повесил.


Воскобойникову дали мастерскую. Без уборной. Находилась мастерская рядом с Балтийским вокзалом. Так что Воскобойников мог использовать железнодорожный сортир. Но после двенадцати заходить туда разрешалось лишь обладателям билетов. То есть пассажирам. Тогда Воскобойников приобрел месячную карточку до ближайшей остановки. Если не ошибаюсь, до Боровой. Карточка стоила два рубля. Безобидная функция организма стоила Воскобойникову — шесть копеек в день. То есть полторы-две копейки за мероприятие. Он стал, пожалуй, единственным жителем города, который мочился за деньги. Характерная для Воскобойникова история.


Воскобойников:

— Разве не все мы — из литобъединения Бакинского?

— Мы, например, из гоголевской «Шинели».


Шли выборы руководства Союза писателей в Ленинграде. В кулуарах Минчковский заметил Ефимова. Обдав его винными парами, сказал:

— Идем голосовать?

Пунктуальный Ефимов уточнил:

— Идем вычеркивать друг друга.


Володя Губин был человеком не светским.

Он говорил:

— До чего красивые жены у моих приятелей! У Вахтина — красавица! У Марамзина — красавица! А у Довлатова жена — это вообще что-то необыкновенное! Я таких, признаться, даже в метро не встречал!


Художника Копеляна судили за неуплату алиментов. Дали ему последнее слово.

Свое выступление он начал так:

— Граждане судьи, защитники… полузащитники и нападающие!..


У Эдика Копеляна случился тяжелый многодневный запой. Сережа Вольф начал его лечить. Вывез Копеляна за город.

Копелян неуверенно вышел из электрички. Огляделся с тревогой. И вдруг, указывая пальцем, дико закричал:

— Смотри, смотри — птица!


У Валерия Грубина, аспиранта-философа, был научный руководитель. Он был недоволен тем, что Грубин употребляет в диссертации много иностранных слов. Свои научные претензии к Грубину он выразил так:

— Да хули ты выебываешься?!


Встретились мы как-то с Грубиным. Купили «маленькую». Зашли к одному старому приятелю. Того не оказалось дома.

Мы выпили прямо на лестнице. Бутылку поставили в угол. Грубин, уходя, произнес:

— Мы воздвигаем здесь этот крошечный обелиск!


Грубин с похмелья декламировал:

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, очнись и поддадим!..


У Иосифа Бродского есть такие строчки:

Ни страны, ни погоста,

Не хочу выбирать,

На Васильевский остров

Я приду умирать…

Так вот, знакомый спросил у Грубина:

— Не знаешь, где живет Иосиф Бродский?

Грубин ответил:

— Где живет, не знаю. Умирать ходит на Васильевский остров.


Валерий Грубин — Тане Юдиной:

— Как ни позвоню, вечно ты сердишься. Вечно говоришь, что уже половина третьего ночи.


Повстречали мы как-то с Грубиным жуткого забулдыгу. Угостили его шампанским. Забулдыга сказал:

— Третий раз в жизни ИХ пью!

Он был с шампанским на «вы».


Оказались мы как-то в ресторане Союза журналистов. Подружились с официанткой. Угостили ее коньяком. Даже вроде бы мило ухаживали за ней. А она нас потом обсчитала. Если мне не изменяет память, рублей на семь.

Я возмутился. Но мой приятель Грубин сказал:

— Официант как жаворонок. Жаворонок поет не оттого, что ему весело. Пение — функция его организма. Так устроена его гортань. Официант ворует не потому, что хочет тебе зла. Официант ворует даже не из корысти. Воровство для него — это функция. Физиологическая потребность организма.


Грубин предложил мне отметить вместе ноябрьские торжества. Кажется, это было 60-летие Октябрьской революции.

Я сказал, что пить в этот день не буду. Слишком много чести. А он и говорит:

— Не пить — это и будет слишком много чести. Почему же это именно сегодня вдруг не пить!


Оказались мы с Грубиным в Подпорожском районе. Блуждали ночью по заброшенной деревне. И неожиданно он провалился в колодец. Я подбежал. С ужасом заглянул вниз. Стоит мой друг по колено в грязи и закуривает.

Такова была степень его невозмутимости.


Пришел к нам Грубин с тортом. Я ему говорю:

— Зачем? Какие-то старомодные манеры.

Грубин отвечает:

— В следующий раз принесу марихуану.


Зашли мы с Грубиным в ресторан. Напротив входа сидит швейцар. Мы слышим:

— Извиняюсь, молодые люди, а двери за собой не обязательно прикрывать?!


Отправились мы с Грубиным на рыбалку. Попали в грозу. Укрылись в шалаше. Грубин был в носках. Я говорю:

— Ты оставил снаружи ботинки. Они намокнут.

Грубин в ответ:

— Ничего. Я их перевернул НИЦ.

Бывший филолог в нем ощущался.


У моего отца был знакомый, некий Кузанов. Каждый раз при встрече он говорил:

— Здравствуйте, Константин Сергеевич!

Подразумевал Станиславского. Иронизируя над моим отцом, скромным эстрадным режиссером. И вот папаше это надоело. Кузанов в очередной раз произнес:

— Мое почтение, Константин Сергеевич!

В ответ прозвучало:

— Привет, Адольф!


Как-то раз отец сказал мне:

— Я старый человек. Прожил долгую творческую жизнь. У меня сохранились богатейшие архивы. Я хочу завещать их тебе. Там есть уникальные материалы. Переписка с Мейерхольдом, Толубеевым, Шостаковичем.

Я спросил:

— Ты переписывался с Шостаковичем?

— Естественно, — сказал мой отец, — а как же?! У нас была творческая переписка. Мы обменивались идеями, суждениями.

— При каких обстоятельствах? — спрашиваю.

— Я что-то ставил в эвакуации, а Шостакович писал музыку. Мы обсуждали в письмах различные нюансы. Показать?

Мой отец долго рылся в шкафу. Наконец он вытащил стандартного размера папку. Достал из нее узкий белый листок. Я благоговейно прочел:

«Телеграмма. С вашими замечаниями категорически не согласен. Шостакович».


Разговор с ученым человеком:

— Существуют внеземные цивилизации?

— Существуют.

— Разумные?

— Очень даже разумные.

— Почему же они молчат? Почему контактов не устанавливают?

— Вот потому и не устанавливают, что разумные. На хрена мы им сдались?!


Летом мы снимали комнату в Пушкине. Лена утверждала, что хозяин за стеной по ночам бредит матом.


Академик Телятников задремал однажды посередине собственного выступления.


— Что ты думаешь насчет евреев?

— А что, евреи тоже люди. К нам в МТС прислали одного. Все думали — еврей, а оказался пьющим человеком.


Нос моей фокстерьерши Глаши — крошечная боксерская перчатка. А сама она — березовая чурочка.


Костя Беляков считался преуспевающим журналистом. Раз его послали на конференцию обкома партии. Костя появился в зале слегка навеселе. Он поискал глазами самого невзрачного из участников конференции. Затем отозвал его в сторонку и говорит:

— Але, мужик, есть дело. Я дыхну, а ты мне скажешь — пахнет или нет…

Невзрачный оказался вторым секретарем обкома. Костю уволили из редакции.


Журналиста Костю Белякова увольняли из редакции за пьянство. Шло собрание. Друзья хотели ему помочь. Они сказали:

— Костя, ты ведь решил больше не пить?

— Да, я решил больше не пить.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Значит, больше — никогда?

— Больше — никогда!

Костя помолчал и добавил:

— И меньше — никогда!


Тамара Зибунова приобрела стереофоническую радиолу «Эстония». С помощью знакомых отнесла ее домой. На лестничной площадке возвышался алкоголик дядя Саша. Тамара говорит:

— Вот, дядя Саша, купила радиолу, чтобы твой мат заглушать!

В ответ дядя Саша неожиданно крикнул:

— Правду не заглушишь!


Однокомнатная коммуналка — ведь и такое бывает.


В ходе какой-то пьянки исчезла жена Саши Губарева. Удрала с кем-то из гостей. Если не ошибаюсь, с журналистом Васей Захарько. Друг его, Ожегов, чувствуя себя неловко перед Губаревым, высказал идею:

— Васька мог и не знать, что ты — супруг этой женщины.

Губарев хмуро ответил:

— Но ведь Ирина-то это знала.


Моя дочка говорила:

— Я твое «бибиси» на окно переставила.


Я спросил у восьмилетней дочки:

— Без окон, без дверей — полна горница людей. Что это?

— Тюрьма, — ответила Катя.


Наша маленькая дочка говорила:

— Поеду с тетей Женей в Москву. Зайду в Мавзолей. И увижу наконец живого Ленина!


— Буер? Конечно, знаю. Это то, дальше чего нельзя в море заплывать.


Сосед-полковник говорил о ком-то:

— Простите мне грубое русское выражение, но он — типичный ловелас.


В Пушкинских Горах туристы очень любознательные. Задают экскурсоводам странные вопросы:

— Кто, собственно, такой Борис Годунов?

— Из-за чего была дуэль у Пушкина с Лермонтовым?

— Где здесь проходила «Болдинская осень»?

— Бывал ли Пушкин в этих краях?

— Как отчество младшего сына А. С. Пушкина?

— Была ли А. П. Керн любовницей Есенина?!.

А в Ленинграде у знакомого экскурсовода спросили:

— Что теперь находится в Смольном — Зимний?..

И наконец, совсем уже дикий вопрос:

— Говорят, В. И. Ленин умел плавать задом. Правда ли это?


Случилось это в Таллине. Понадобилась мне застежка. Из тех, что называются «молнии». Захожу в лавку:

— «Молнии» есть?

— Нет.

— А где ближайший магазин, в котором они продаются?

Продавец ответил:

— В Хельсинки.


Некий Баринов из Военно-медицинской академии сидел пятнадцать лет. После реабилитации читал донос одного из сослуживцев. Бумагу пятнадцатилетней давности. Документ, в силу которого он и был арестован.

В доносе говорилось среди прочего:

«Товарищ Баринов считает, что он умнее других. Между тем в Академии работают люди, которые старше его по званию…»

И дальше:

«По циничному утверждению товарища Баринова, мозг человека состоит из серого вещества. Причем мозг любого человека. Независимо от занимаемого положения. Включая членов партии…»


Некто гулял с еврейской теткой по Ленинграду. Тетка приехала из Харькова. Погуляли и вышли к реке.

— Как называется эта река? — спросила тетка.

— Нева.

— Нева? Что вдруг?!


Мемориальная доска:

«Архитектор Расстреллян».


Осип Чураков рассказал мне такую историю:

У одного генеральского сына, 15-летнего мальчика, был день рождения. Среди гостей преобладали дети военных. Явился даже сын какого-то маршала. Конева, если не ошибаюсь. Развернул свой подарок — книгу. Военно-патриотический роман для молодежи. И там была надпись в стихах:

Сегодня мы в одном бою

Друг друга защищаем,

А завтра мы в одной пивной

Друг друга угощаем!

Взрослые посмотрели на мальчика с уважением. Все-таки стихи. Да еще такие, можно сказать, зрелые.

Прошло около года. И наступил день рождения сына маршала Конева. И опять собрались дети военных. Причем генеральский сын явился чуть раньше назначенного времени. Все это происходило на даче, летом.

Маршал копал огород. Он был голый до пояса. Извинившись, он повернулся и убежал в дом. На спине его виднелась четкая пороховая татуировка:

Сегодня мы в одном бою

Друг друга защищаем,

А завтра мы в одной пивной

Друг друга угощаем!

Сын маршала оказался плагиатором.


Издавался какой-то научный труд. Редактора насторожила такая фраза:

«Со времен Аристотеля мозг человеческий не изменился».

Может быть, редактор почувствовал обиду за современного человека. А может, его смутила излишняя категоричность. Короче, редактор внес исправление. Теперь фраза звучала следующим образом:

«Со времен Аристотеля мозг человеческий ПОЧТИ не изменился».


Лев Никулин, сталинский холуй, был фронтовым корреспондентом. А может быть, политработником. В оккупированной Германии проявлял интерес к бронзе, фарфору, наручным часам. Однако более всего хотелось ему иметь заграничную пишущую машинку.

Шел он как-то раз по городу. Видит — разгромленная контора. Заглянул. На полу — шикарный ундервуд с развернутой кареткой. Тяжелый, из литого чугуна. Погрузил его Никулин в брезентовый мешок. Думает: «Шрифт я в Москве поменяю с латинского на русский».

В общем, таскал Лев Никулин этот мешок за собой. Месяца три надрывался. По ночам его караулил. Доставил в Москву. Обратился к механику. Тот говорит:

— Это же машинка с еврейским шрифтом. Печатает справа налево…

Так наказал политработника еврейский Бог.


Молодого Шемякина выпустили из психиатрической клиники. Миша шел домой и повстречал вдруг собственного отца. Отец и мать его были в разводе.

Полковник в отставке спрашивает:

— Откуда ты, сын, и куда?

— Домой, — отвечает Миша, — из психиатрической клиники.

Полковник сказал:

— Молодец!

И добавил:

— Где только мы, Шемякины, не побывали! И в бою, и в пиру, и в сумасшедшем доме!


Я был на третьем курсе ЛГУ. Зашел по делу к Мануйлову. А он как раз принимает экзамены. Сидят первокурсники. На доске указана тема:

«Образ лишнего человека у Пушкина».

Первокурсники строчат. Я беседую с Мануйловым. И вдруг он спрашивает:

— Сколько необходимо времени, чтобы раскрыть эту тему?

— Мне?

— Вам.

— Недели три. А что?

— Так, — говорит Мануйлов, — интересно получается. Вам трех недель достаточно. Мне трех лет не хватило бы. А эти дураки за три часа все напишут.


Можно, рассуждая о гидатопироморфизме, быть при этом круглым дураком. И наоборот, разглагольствуя о жареных грибах, быть весьма умным человеком.


Это было лет двадцать назад. В Ленинграде состоялась знаменитая телепередача. В ней участвовали — Панченко, Лихачев, Солоухин и другие. Говорили про охрану русской старины. Солоухин высказался так:

— Был город Пермь, стал — Молотов. Был город Вятка, стал — Киров. Был город Тверь, стал — Калинин… Да что же это такое?! Ведь даже татаро-монголы русских городов не переименовывали!


Это произошло в 20-е годы. Следователь Шейнин вызвал одного еврея. Говорит ему:

— Сдайте добровольно имеющиеся у вас бриллианты. Иначе вами займется прокуратура.

Еврей подумал и спрашивает:

— Товарищ Шейнин, вы еврей?

— Да, я еврей.

— Разрешите, я вам что-то скажу как еврей еврею?

— Говорите.

— Товарищ Шейнин, у меня есть дочь. Честно говоря, она не Мери Пикфорд. И вот она нашла себе жениха. Дайте ей погулять на свадьбе в этих бриллиантах. Я отдаю их ей в качестве приданого. Пусть она выйдет замуж. А потом делайте с этими бриллиантами что хотите.

Шейнин внимательно посмотрел на еврея и говорит:

— Можно, и я вам что-то скажу как еврей еврею?

— Конечно.

— Так вот. Жених — от нас.


Одного моего знакомого привлекли к суду. Вменялась ему антисоветская пропаганда. Следователь задает ему вопросы:

— Знаете ли вы некоего Чумака Бориса Александровича?

— Знаю.

— Имел ли некий Чумак Борис Александрович доступ к множительному устройству «Эра»?

— Имел.

— Отпечатал ли он на «Эре» сто копий «Всеобщей декларации прав человека»?

— Отпечатал.

— Передал ли он эти сто копий «Декларации» вам, Михаил Ильич?

— Передал.

— А теперь скажите откровенно, Михаил Ильич. Написали-то эту «Декларацию», конечно, вы сами? Не так ли?!


Реплика в чеховском духе:

«Я к этому случаю решительно не деепричастен».


Я уверен, не случайно дерьмо и шоколад примерно одинакового цвета. Тут явно какой-то многозначительный намек. Что-нибудь относительно единства противоположностей.


— Какой у него телефон?

— Не помню.

— Ну, хотя бы приблизительно?


Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее.

Однако похожим быть хочется только на Чехова.


Режим: наелись и лежим.


Это случилось на ленинградском радио. Я написал передачу о камнерезах. Передача так и называлась — «Живые камни». Всем редакторам она понравилась. Однако председатель Радиокомитета Филиппов ее забраковал. Мы с редактором отправились к нему. Добились аудиенции. Редактор спрашивает:

— Что с передачей?

Филиппов отвечает:

— Она не пойдет.

— Почему? Ведь это хорошая передача?!

— Какая разница — почему? Не пойдет, и все.

— Хорошо, она не пойдет. Но лично вам она понравилась?

— Какая разница?

— Ну, мне интересно.

— Что интересно?

— Лично вам эта передача нравится?

— Нет.

Редактор чуть возвысил голос:

— Что же тогда вам нравится, Александр Петрович?

Филиппов поднял глаза и отчетливо выговорил:

— Мне? Ничего!


Председатель Радиокомитета Филиппов запретил служащим женщинам носить брючные костюмы. Женщины не послушались. Было организовано собрание. Женщины, выступая, говорили:

— Но это же мода такая! Это скромная хорошая мода! Брюки, если разобраться, гораздо скромнее юбок. А главное — это мода. Она распространена по всему свету. Это мода такая…

Филиппов встал и коротко объявил:

— Нет такой моды!


Допустим, хороший поэт неожиданно выпускает том беллетристики. Как правило, эта беллетристика гораздо хуже, чем можно было ожидать. И наоборот, книга стихов хорошего прозаика всегда гораздо лучше, чем ожидалось.


Семья — не ячейка государства. Семья — это государство и есть. Борьба за власть, экономические, творческие и культурные проблемы. Эксплуатация, мечты о свободе, революционные настроения. И тому подобное. Все это и есть семья.


Ленин произносил:

«Гавнодушие».


По радио сообщили:

«Сегодня утром температура в Москве достигла двадцати восьми градусов. За последние двести лет столь высокая майская температура наблюдалась единственный раз. В прошлом году».


Дело было в пивной. Привязался ко мне незнакомый алкаш.

— Какой, — спрашивает, — у тебя рост?

— Никакого, — говорю.

(Поскольку этот вопрос мне давно надоел.)

Слышу:

— Значит, ты пидараст?!

— Что-о?!

— Ты скаламбурил, — ухмыльнулся пьянчуга, — и я скаламбурил!


Понадобился мне железнодорожный билет до Москвы. Кассы пустые. Праздничный день. Иду к начальнику вокзала. Начальник говорит:

— Нет у меня билетов. Нету. Ни единого. Сам верхом езжу.


В психиатрической больнице содержался некий Муравьев. Он все хотел повеситься. Сначала на галстуке. Потом на обувном шнурке. Вещи у него отобрали — ремень, подтяжки, шарф. Вилки ему не полагалось. Ножа — тем более. Даже авторучку он брал в присутствии медсестры.

И вот однажды приходит доктор. Спрашивает:

— Ну, как дела, Муравьев?

— Ночью голос слышал.

— Что же он тебе сказал?

— Приятное сказал.

— Что именно?

— Да так, порадовал меня.

— Ну а все-таки, что он сказал?

— Он сказал: «Хороши твои дела, Муравьев! Ох, хороши!..»


Жил я как-то в провинциальной гостинице. Шел из уборной в одной пижаме. Заглянул в буфет. Спрашиваю:

— Спички есть?

— Есть.

— Тогда я сейчас вернусь.

Буфетчица сказала мне вслед:

— Деньги пошел занимать.


На экраны вышел кинофильм о Феликсе Дзержинском. По какому-то дикому, фантастическому недоразумению его обозначили в Главкинопрокате:

«Наш Калиныч».


Лысый может причесываться, не снимая шляпы.


Мог бы Наполеон стать учителем фехтования?


Алкоголизм излечим, пьянство — нет.


У Чехова все доктора симпатичные. Ему определенно нравились врачи.

То есть люди одной с ним профессии.


Тигры, например, уважают львов, слонов и гиппопотамов. Мандавошки — никого!


Две грубиянки — Сцилла Ефимовна и Харибда Абрамовна.


Рожденный ползать летать… не хочет!


Кошмар сталинизма даже не в том, что погибли миллионы. Кошмар сталинизма в том, что была развращена целая нация. Жены предавали мужей. Дети проклинали родителей. Сынишка репрессированного коминтерновца Пятницкого говорил:

— Мама! Купи мне ружье! Я застрелю врага народа — папку!..

Кто же открыто противостоял сталинизму? Увы, не Якир, Тухачевский, Егоров или Блюхер. Открыто противостоял сталинизму девятилетний Максим Шостакович.

Шел 48-й год. Было опубликовано знаменитое постановление ЦК. Шостаковича окончательно заклеймили как формалиста.

Отметим, что народные массы при этом искренне ликовали. И как обычно, выражали свое ликование путем хулиганства. Попросту говоря, били стекла на даче Шостаковича.

И тогда девятилетний Максим Шостакович соорудил рогатку. Залез на дерево. И начал стрелять в марксистско-ленинскую эстетику.


Писатель Демиденко — страшный грубиян. Матерные слова вставляет куда попало. Помню, я спросил его:

— Какая у тебя пишущая машинка? Какой марки?

Демиденко сосредоточился, вспомнил заграничное название «Рейнметалл» и говорит:

— Рейн, блядь, металл, на хер!


Расположились мы как-то с писателем Демиденко на ящиках около винной лавки. Ждем открытия. Мимо проходит алкаш, запущенный такой. Обращается к нам:

— Сколько время?

Демиденко отвечает:

— Нет часов.

И затем:

— Такова селяви.

Алкаш оглядел его презрительно:

— Такова селяви? Да не такова селяви, а таково селяви. Это же средний род, мудила!

Демиденко потом восхищался:

— У нас даже алкаши могут преподавать французский язык!


У моего дяди были ребятишки от некой Людмилы Ефремовны. Мой дядя с этой женщиной развелся. Платил алименты. Как-то он зашел навестить детей. А Людмила Ефремовна вышла на кухню. И вдруг мой дядя неожиданно пукнул. Дети стали громко хохотать. Людмила Ефремовна вернулась с кухни и говорит:

— Все-таки детям нужен отец. Как чудно они играют, шутят, смеются!


Яша Фрухтман руководил хором старых большевиков. Говорил при этом:

— Сочиняю мемуары под заглавием: «Я видел тех, кто видел Ленина!»


Яша Фрухтман взял себе красивый псевдоним — Дубравин. Очень им гордился. Однако шутники на радио его фамилию в платежных документах указывали:

«Дуб-раввин».


Плакат на берегу:

«Если какаешь в реке,

Уноси говно в руке!»


Лида Потапова говорила:

— Мой Игорь утверждает, что литература должна быть орудием партии. А я утверждаю, что литература не должна быть орудием партии. Кто же из нас прав?

Бобышев рассердился:

— Нет такой проблемы! Что тут обсуждать?! Может, еще обсудим — красть или не красть в гостях серебряные ложки?!


По радио объявили:

«На экранах — третья серия „Войны и мира“. Фильм по одноименному роману Толстого. В ходе этой картины зрители могут ознакомиться с дальнейшей биографией полюбившихся им героев».


Ростропович собирался на гастроли в Швецию. Хотел, чтобы с ним поехала жена. Начальство возражало.

Ростропович начал ходить по инстанциям. На каком-то этапе ему посоветовали:

— Напишите докладную. «Ввиду неважного здоровья прошу, чтобы меня сопровождала жена». Что-то в этом духе.

Ростропович взял лист бумаги и написал:

«Ввиду безукоризненного здоровья прошу, чтобы меня сопровождала жена».

И для убедительности прибавил: «Галина Вишневская».

Это подействовало даже на советских чиновников.


Мой армянский дедушка был знаменит весьма суровым нравом. Даже на Кавказе его считали безумно вспыльчивым человеком. От любой мелочи дед приходил в ярость и страшным голосом кричал: «Абанамат!»

Мама и ее сестры очень боялись дедушку. Таинственное слово «абанамат» приводило их в ужас. Значения этого слова мать так и не узнала до преклонных лет.

Она рассказывала мне про деда. Четко выговаривала его любимое слово «абанамат», похожее на заклинание. Говорила, что не знает его смысла.

А затем я вырос. Окончил школу. Поступил в университет. И лишь тогда вдруг понял, как расшифровать это слово.

Однако маме не сказал. Зачем?


Отправил я как-то рукопись в «Литературную газету». Получил такой фантастический ответ:

«Ваш рассказ нам очень понравился. Используем в апреле нынешнего года. Хотя надежды мало. С приветом — Цитриняк».


Однажды я техреда Льва Захаровича назвал случайно Львом Абрамовичем. И тот вдруг смертельно обиделся. А я все думал, что же могло показаться ему столь уж оскорбительным? Наконец я понял ход его мыслей:

«Сволочь! Моего отчества ты не запомнил. А запомнил только, гад, что я — еврей!..»


Пожилой зек рассказывал:

— А сел я при таких обстоятельствах. Довелось мне быть врачом на корабле. Заходит как-то боцман. Жалуется на одышку и бессонницу. Раздевайтесь, говорю. Он разделся. Жирный такой, пузатый. Да, говорю, скверная у нас, милостивый государь, конституция, скверная… А этот дурак пошел и написал замполиту, что я ругал советскую конституцию.


Театр абсурда. Пьеса: «В ожидании ГБ…»


Один мой друг ухаживал за женщиной. Женщина была старше и опытнее его. Она была необычайно сексуальна и любвеобильна.

Друг мой оказался с этой женщиной в гостях. Причем в огромной генеральской квартире. И ему предложили остаться ночевать. И женщина осталась с ним.

Впервые они были наедине. И друг мой от радости напился.

Очнулся голый на полу. Женщина презрительно сказала:

— Мало того, что он не стоял. Он у тебя даже не лежал. Он валялся.


Это было после разоблачения культа личности. Из лагерей вернулось множество писателей. В том числе уже немолодая Галина Серебрякова. Ей довелось выступать на одной литературной конференции. По ходу выступления она расстегнула кофту, демонстрируя следы тюремных истязаний. В ответ на что циничный Симонов заметил:

— Вот если бы это проделала Ахмадулина…

Впоследствии Серебрякова написала толстую книгу про Маркса. Осталась верна коммунистическим идеалам.

С Ахмадулиной все не так просто.


У режиссера Климова был номенклатурный папа. Член ЦК. О Климове говорили:

— Хорошо быть левым, когда есть поддержка справа…


Ольга Форш перелистывала в санатории жалобную книгу. Обнаружила такую запись: «В каше то и дело попадаются лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед».

— Как вы думаете, — спросила Форш, — это жалоба или благодарность?


Это было в семидесятые годы. Булату Окуджаве исполнилось 50 лет. Он тогда пребывал в немилости. «Литературная газета» его не поздравила.

Я решил отправить незнакомому поэту телеграмму. Придумал нестандартный текст, а именно: «Будь здоров, школяр!» Так называлась одна его ранняя повесть.

Через год мне довелось познакомиться с Окуджавой. И я напомнил ему о телеграмме. Я был уверен, что ее нестандартная форма запомнилась поэту.

Выяснилось, что Окуджава получил в юбилейные дни более ста телеграмм. Восемьдесят пять из них гласили: «Будь здоров, школяр!»


Министр культуры Фурцева беседовала с Рихтером. Стала жаловаться ему на Ростроповича:

— Почему у Ростроповича на даче живет этот кошмарный Солженицын?! Безобразие!

— Действительно, — поддакнул Рихтер, — безобразие! У них же тесно. Пускай Солженицын живет у меня…


Как-то раз мне довелось беседовать со Шкловским. В ответ на мои идейные претензии Шкловский заметил:

— Да, я не говорю читателям всей правды. И не потому, что боюсь. Я старый человек. У меня было три инфаркта. Мне нечего бояться. Однако я действительно не говорю всей правды. Потому что это бессмысленно. Да, бессмысленно…

И затем он произнес дословно следующее:

— Бессмысленно внушать представление об аромате дыни человеку, который годами жевал сапожные шнурки…


Молодого Евтушенко представили Ахматовой. Евтушенко был в модном свитере и заграничном пиджаке. В нагрудном кармане поблескивала авторучка.

Ахматова спросила:

— А где ваша зубная щетка?


Мой двоюродный брат Илья Костаков руководил небольшим танцевальным ансамблем. Играл в ресторане «Олень». Однажды зашли мы туда с приятелем. Сели обедать.

В антракте Илья подсел к нам и говорит:

— Завидую я вам, ребята. Едите, пьете, ухаживаете за женщинами, и для вас это радость. А для меня — суровые трудовые будни!


Знаменитому артисту Константину Васильевичу Скоробогатову дали орден Ленина. В Пушкинском театре было торжественное собрание. Затем — банкет. Все произносили здравицы и тосты.

Скоробогатов тоже произнес речь. Он сказал:

— Вот как интересно получается. Сначала дали орден Николаю Константиновичу Черкасову. Затем — Николаю Константиновичу Симонову. И наконец мне, Константину Васильевичу Скоробогатову…

Он помолчал и добавил:

— Уж не в Константине ли тут дело?!


Писатель Уксусов:

«Над городом поблескивает шпиль Адмиралтейства. Он увенчан фигурой ангела НАТУРАЛЬНОЙ величины».


У того же автора:

«Коза закричала нечеловеческим голосом…»


Два плаката на автостраде с интервалом в километр. Первый:

«Догоним и перегоним Америку…»

Второй:

«В узком месте не обгоняй!»


Голявкин часто наведывался в рюмочную у Исаакиевского собора. Звонил оттуда жене. Жена его спрашивала:

— Где ты находишься?

— Да так, у Исаакиевского собора.

Однажды жена не выдержала:

— Что ты все делаешь у Исаакиевского собора?! Подумаешь — Монферран!


Панфилов был генеральным директором объединения «ЛОМО». Слыл человеком грубым, резким, но отзывчивым. Рабочие часто обращались к нему с просьбами и жалобами. И вот он получает конверт. Достает оттуда лист наждачной бумаги. На обратной стороне заявление — прошу, мол, дать квартиру. И подпись — «рабочий Фоменко».

Панфилов вызвал этого рабочего. Спрашивает:

— Что это за фокусы?

— Да вот, нужна квартира. Пятый год на очереди.

— А при чем тут наждак?

— А я решил — обычную бумагу директор в туалете на гвоздь повесит…

Говорят, Панфилов дал ему квартиру. А заявление продемонстрировал на бюро обкома.


Цуриков, парень огромного роста, ухаживал в гостях за миниатюрной девицей. Шаблинский увещевал его:

— Не смей! Это плохо кончится!

— А что такое?

— Ты кончишь, она лопнет.


Этот случай произошел зимой в окрестностях Караганды. Терпел аварию огромный пассажирский самолет. В результате спасся единственный человек. Он как-то ловко распахнул пальто и спланировал. Повис на сосновых ветках. Затем упал в глубокий сугроб. Короче, выжил.

Его фотографию поместила всесоюзная газета. Через сутки в редакцию явилась женщина. Она кричала:

— Где этот подлец?! У меня от него четверо детей! Я его двенадцатый год разыскиваю с исполнительным листом!

Ей дали телефон и адрес. Она тут же села звонить в милицию.


В Ленинград приехал Марк Шагал. Его повели в Театр имени Горького. Там его увидел в зале художник Ковенчук.

Он быстро нарисовал Шагала. В антракте подошел к нему и говорит:

— Это шарж на вас, Марк Захарович.

Шагал в ответ:

— Не похоже.

Ковенчук:

— А вы поправьте.

Шагал подумал, улыбнулся и ответил:

— Это вам будет слишком дорого стоить.


Драматург Альшиц сидел в лагере. Ухаживал за женщиной из лагадминистрации в чине майора. Готовил вместе с ней какое-то представление. Репетировали они до поздней ночи.

Весь лагерь следил, как подвигаются его дела. И вот наступила решающая фаза. Это должно было случиться вечером. Все ждали.

Альшиц явился в барак позже обычного. Ему дали закурить, вскипятили чайник. Потом зеки сели вокруг и говорят:

— Ну, рассказывай.

Альшиц помедлил и голосом опытного рассказчика начал:

— Значит, так. Расстегиваю я на гражданине майоре китель…


Как известно, все меняется. Помню, работал я в молодости учеником камнереза (Комбинат ДПИ). И старые работяги мне говорили:

— Сбегай за водкой. Купи бутылок шесть. Останется мелочь — возьми чего-то на закуску. Может, копченой трески. Или еще какого-нибудь говна.

Проходит лет десять. Иду я по улице. Вижу — очередь. Причем от угла Невского и Рубинштейна до самой Фонтанки. Спрашиваю — что, мол, дают?

В ответ раздается:

— Как что? Треску горячего копчения!


У футболиста Ерофеева была жена. Звали ее Нонна. Они часто ссорились. Поговаривали, что Нонна ему изменяет.

Наказывал он жену своеобразно. А именно — ставил ее в дверях. Клал перед собой мяч. А затем разбегался и наносил по жене штрафной удар. Чаще всего Нонна падала без сознания.


Шло какое-то ученое заседание. Выступал Макогоненко. Бялый перебил его:

— Долго не кончать — преимущество мужчины! Мужчины, а не оратора!


Юрий Олеша подписывал договор с филармонией. Договор был составлен традиционно:

«Юрий Карлович Олеша, именуемый в дальнейшем „автор“… Московская государственная филармония, именуемая в дальнейшем „заказчик“… Заключают настоящий договор в том, что автор обязуется…» И так далее.

Олеша сказал:

— Меня такая форма не устраивает.

— Что именно вас не устраивает, Юрий Карлович?

— Меня не устраивает такая форма: «Юрий Карлович Олеша, именуемый в дальнейшем „автор“».

— А как же вы хотите?

— Я хочу по-другому.

— Ну так как же?

— Я хочу так: «Юрий Карлович Олеша, именуемый в дальнейшем — „Юра“».


Году в тридцать шестом, если не ошибаюсь, умер Ильф. Через некоторое время Петрову дали орден Ленина. По этому случаю была организована вечеринка. Присутствовал Юрий Олеша. Он много выпил и держался несколько по-хамски. Петров обратился к нему:

— Юра! Как ты можешь оскорблять людей?!

В ответ прозвучало:

— А как ты можешь носить орден покойника?!


Моя тетка встретила писателя Косцинского. Он был пьян и небрит. Тетка сказала:

— Кирилл! Тебе не стыдно?!

Косцинский приосанился и ответил:

— Советская власть не заслужила, чтобы я брился!


Шла как-то раз моя тетка по улице. Встретила Зощенко. Для писателя уже наступили тяжелые времена. Зощенко, отвернувшись, быстро прошел мимо.

Тетка догнала его и спрашивает:

— Отчего вы со мной не поздоровались?

Зощенко ответил:

— Извините. Я помогаю друзьям не здороваться со мной.


Николай Тихонов был редактором альманаха. Тетка моя была секретарем этого издания. Тихонов попросил ее взять у Бориса Корнилова стихи. Корнилов дать стихи отказался.

— Клал я на вашего Тихонова с прибором, — заявил он.

Тетка вернулась и сообщает главному редактору:

— Корнилов стихов не дает. Клал, говорит, я на вас с ПРОБОРОМ.

— С прибором, — раздраженно исправил Тихонов, — с прибором. Неужели трудно запомнить?!


В двадцатые годы моя покойная тетка была начинающим редактором. И вот она как-то раз бежала по лестнице. И, представьте себе, неожиданно ударилась головой в живот Алексея Толстого.

— Ого, — сказал Толстой, — а если бы здесь находился глаз?!


Умер Алексей Толстой. Коллеги собирались на похороны. Моя тетка спросила писателя Чумандрина:

— Миша, вы идете на похороны Толстого?

Чумандрин ответил:

— Я так прикинул. Допустим, умер не Толстой, а я, Чумандрин. Явился бы Толстой на мои похороны? Вряд ли. Вот и я не пойду.


Писатель Чумандрин страдал запорами. В своей уборной он повесил транспарант:

«Трудно — не означает: невозможно!»


Мейлах работал в ленинградском Доме кино. Вернее, подрабатывал. Занимался синхронным переводом. И вот как-то раз он переводил американский фильм. Действие там переносилось из Америки во Францию. И обратно. Причем в картине была использована несложная эмблема. А именно, если герои оказывались в Париже, то мелькала Эйфелева башня. А если в Нью-Йорке, то Бруклинский мост. Каждый раз добросовестный Мейлах произносил:

— Нью-Йорк… Париж… Нью-Йорк… Париж…

Наконец это показалось ему утомительным и глупым. Мейлах замолчал.

И тут в зале раздался голос с кавказским акцентом:

— Какая там следующая остановка?

Мейлах слегка растерялся и говорит:

— Нью-Йорк.

Тот же голос произнес:

— Стоп! Я выхожу.


У одного знаменитого режиссера был инфаркт. Слегка оправившись, режиссер вновь начал ухаживать за молодыми женщинами.

Одна из них деликатно спросила:

— Разве вам ЭТО можно?

Режиссер ответил:

— Можно… Но плавно…


У Хрущева был верный соратник — Подгорный. Когда-то он был нашим президентом. Через месяц после снятия все его забыли. Хотя формально он был много лет главой советского правительства.

Впрочем, речь не об этом. В 63-м году он посетил легендарный крейсер «Аврора». Долго его осматривал. Беседовал с экипажем. Оставил запись в книге почетных гостей. Написал дословно следующее:

«Посетил боевой корабль. Произвел неизгладимое впечатление!»


Одного нашего знакомого спросили:

— Что ты больше любишь — водку или спирт?

Тот ответил:

— Ой, даже не знаю. И то и другое настолько вкусно!..


Академик Козырев сидел лет десять. Обвиняли его в попытке угнать реку Волгу. То есть буквально угнать из России — на Запад.

Козырев потом рассказывал:

— Я уже был тогда грамотным физиком. Поэтому, когда сформулировали обвинение, я рассмеялся. Зато, когда объявляли приговор, мне было не до смеха.


По ленинградскому телевидению демонстрировался боксерский матч. Негр, черный, как вакса, дрался с белокурым поляком.

Диктор пояснил:

— Негритянского боксера вы можете отличить по светло-голубой каемке на трусах.


Борис Раевский сочинил повесть из дореволюционной жизни. В ней была такая фраза (речь шла о горничной):

«…Чудесные светлые локоны выбивались из-под ее кружевного ФАРТУКА…»


Псевдонимы: Михаил Юрьевич Вермутов, Шолохов-Алейхем.


В Тбилиси проходила конференция на тему — «Оптимизм советской литературы». Было множество выступающих. В том числе — Наровчатов, который говорил про оптимизм советской литературы. Вслед за ним поднялся на трибуну грузинский литературовед Кемоклидзе:

— Вопрос предыдущему оратору.

— Пожалуйста.

— Я относительно Байрона. Он был молодой?

— Что? — удивился Наровчатов. — Байрон? Джордж Байрон? Да, он погиб сравнительно молодым человеком. А что?

— Ничего особенного. Еще один вопрос про Байрона. Он был красивый?

— Кто, Байрон? Да, Байрон, как известно, обладал весьма эффектной наружностью. А что? В чем дело?

— Да так. Еще один вопрос. Он был зажиточный?

— Кто? Байрон? Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок. Он был вполне зажиточный. И даже богатый. Это общеизвестно.

— И последний вопрос. Он был талантливый?

— Байрон? Джордж Байрон? Байрон — величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!

— Сейчас поймешь. Вот смотри. Джордж Байрон! Он был молодой, красивый, богатый и талантливый. И он был — пессимист! А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный! И ты — оптимист!


В Ленинграде есть комиссия по работе с молодыми авторами. Вызвали на заседание этой комиссии моего приятеля и спрашивают:

— Как вам помочь? Что нужно сделать? Что нужно сделать в первую очередь?

Приятель ответил, грассируя:

— В пегвую очегедь? Отгезать мосты, захватить телефон и почтамт!..

Члены комиссии вздрогнули и переглянулись.


Марамзин говорил:

— Если дать рукописи Брежневу, он скажет:

«Мне-то нравится. А вот что подумают наверху?!.»


У меня был родственник — Аптекман. И вот он тяжело заболел. Его увозила в больницу «скорая помощь». Он сказал врачу:

— Доктор, вы фронтовик?

— Да, я фронтовик.

— Могу я о чем-то спросить вас как фронтовик фронтовика?

— Конечно.

— Долго ли я пролежу в больнице?

Врач ответил:

— При благоприятном стечении обстоятельств — месяц.

— А при неблагоприятном, — спросил Аптекман, — как я догадываюсь, значительно меньше?


У директора «Леннаучфильма» Киселева был излюбленный собирательный образ. А именно — Дунька Распердяева. Если директор был недоволен кем-то из сотрудников «Леннаучфильма», он говорил:

— Ты ведешь себя, как Дунька Распердяева…

Или:

— Монтаж плохой. Дунька Распердяева и та смонтировала бы лучше…

Или:

— На кого рассчитан этот фильм? На Дуньку Распердяеву?!

И так далее.

Как-то раз на «Леннаучфильм» приехала Фурцева. Шло собрание в актовом зале. Киселев произносил речь. В этой речи были нотки самокритики. В частности, директор сказал:

— У нас еще много пустых, бессодержательных картин. Например, «Человек ниоткуда». Можно подумать, что его снимала Дунька…

И тут директор запнулся. В президиуме сидит министр культуры Фурцева. Кроме всего прочего — дама. А тут вдруг — Дунька Распердяева. Звучит не очень-то прилично.

Киселев решил смягчить формулировку.

— Можно подумать, что его снимала Дунька… Раздолбаева, — закончил он.

И тут долетел из рядов чей-то бесхитростный возглас:

— А что, товарищ Киселев, никак Дунька Распердяева замуж вышла?!


Случилось это в Пушкинских Горах. Шел я мимо почтового отделения. Слышу женский голос — барышня разговаривает по междугородному телефону:

— Клара! Ты меня слышишь?! Ехать не советую! Тут абсолютно нет мужиков! Многие девушки уезжают, так и не отдохнув!


Указ:

«За успехи в деле многократного награждения товарища Брежнева орденом Ленина наградить орден Ленина — орденом Ленина!»


Самое большое несчастье моей жизни — гибель Анны Карениной!

Часть вторая. Соло на IBM (Нью-Йорк. 1979–1990)

Бегаю по инстанциям. Собираю документы. На каком-то этапе попадается мне абсолютно бестолковая старуха. Кого-то временно замещает. Об эмиграции слышит впервые. Брезгливый испуг на лице.

Я ей что-то объясняю, втолковываю. Ссылаюсь на правила ОВИРа.

ОВИР, мол, требует. ОВИР настаивает. ОВИР считает целесообразным…

Наконец получаю требуемую бумагу. Выхожу на лестницу. Перечитываю. Все по форме. Традиционный канцелярский финал:

«Справка дана (Ф. И. О.), выезжающему…»

И неожиданная концовка:

«…на постоянное место жительства — в ОВИР».


Самолет приближался к Нью-Йорку. Из репродукторов донеслось:

«Идем на посадку. Застегните ремни!»

Пассажир обратился к жене:

— Идем на посадку.

Шестилетняя девочка обернулась к матери:

— Мама! Они все идут на посадку! А мы?


Был у меня в Одессе знакомый поэт и спортсмен Леня Мак.

И вот он решил бежать за границу. Переплыть Черное море и сдаться турецкому командованию.

Мак очень серьезно готовился к побегу. Купил презервативы. Наполнил их шоколадом. Взял грелку с питьевой водой.

И вот приходит он на берег моря. Снимает футболку и джинсы. Плывет. Удаляется от берега. Милю проплыл, вторую…

Потом он мне рассказывал:

— Я вдруг подумал: джинсы жалко! Я ведь за них сто шестьдесят рублей уплатил. Хоть бы подарил кому-нибудь… Плыву и все об этом думаю. Наконец повернул обратно. А через год уехал по израильскому вызову.


Загадка Фолкнера. Смесь красноречия и недоговоренности.


Цинизм предполагает общее наличие идеалов. Преступление — общее наличие законов. Богохульство — общее наличие веры. И так далее.

А что предполагает убожество? Ничего.


Он изъяснялся в стиле «форчен-кукис»:

«Главное в жизни — труд! Берегите свое здоровье!» И так далее.

Истины на розовых бумажках. Да еще и запеченные в тесте.


Хасидская колония. Черно-белый фильм в мире цветного кинематографа.


В советских фильмах, я заметил, очень много лишнего шума. Радио орет, транспорт грохочет, дети плачут, собаки лают, воробьи чирикают. Не слышно, что там произносят герои. Довольно странное предрасположение к шуму.

Что-то подобное я ощущал в ресторанах на Брайтоне. Где больше шума, там и собирается народ. Может, в шуме легче быть никем?


Чем дольше я занимаюсь литературой, тем яснее ощущаю ее физиологическую подоплеку. Чтобы родить (младенца или книгу), надо прежде всего зачать. Еще раньше — сойтись, влюбиться.

Что такое вдохновение?

Я думаю, оно гораздо ближе к влюбленности, чем принято считать.


Рассуждения Гессе о Достоевском. Гессе считает, что все темное, бессознательное, неразборчивое и хаотическое — это Азия. Наоборот, самосознание, культура, ответственность, ясное разделение дозволенного и запрещенного — это Европа. Короче, бессознательное — это Азия, зло. А все сознательное — Европа и благо.

Гессе был наивным человеком прошлого столетия. Ему и в голову не приходило, что зло может быть абсолютно сознательным. И даже — принципиальным.


Всякая литературная материя делится на три сферы:

1. То, что автор хотел выразить.

2. То, что он сумел выразить.

3. То, что он выразил, сам этого не желая.

Третья сфера — наиболее интересная. У Генри Миллера, например, самое захватывающее — драматический, выстраданный оптимизм.


США: Все, что не запрещено, — разрешено.

СССР: Все, что не разрешено, — запрещено.


Рассказчик действует на уровне голоса и слуха. Прозаик — на уровне сердца, ума и души. Писатель — на космическом уровне.

Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик — о том, как должны жить люди. Писатель — о том, ради чего живут люди.


Сильные чувства — безнациональны. Уже одно это говорит в пользу интернационализма. Радость, горе, страх, болезнь — лишены национальной окраски. Не абсурдно ли звучит:

«Он разрыдался, как типичный немец».


В Америке больше религиозных людей, чем у нас. При этом здешние верующие способны рассуждать о накопительстве. Или, допустим, о биржевых махинациях. В России такого быть не может. Это потому, что наша религия всегда была облагорожена литературой. Западный верующий, причем истинно верующий, может быть эгоистом, делягой. Он не читал Достоевского. А если читал, то не «жил им».


Двое писателей. Один преуспевающий, другой — не слишком. Который не слишком задает преуспевающему вопрос:

— Как вы могли продаться советской власти?

Преуспевающий задумался. Потом спросил:

— А вы когда-нибудь продавались?

— Никогда, — был ответ.

Преуспевающий еще с минуту думал. Затем поинтересовался:

— А вас когда-нибудь покупали?


«Соединенные Штаты Армении…»


Окружающие любят не честных, а добрых. Не смелых, а чутких. Не принципиальных, а снисходительных. Иначе говоря — беспринципных.


Россия — единственная в мире страна, где литератору платят за объем написанного. Не за количество проданных экземпляров. И тем более — не за качество. А за объем. В этом тайная, бессознательная причина нашего катастрофического российского многословия.

Допустим, автор хочет вычеркнуть какую-нибудь фразу. А внутренний голос ему подсказывает:

«Ненормальный! Это же пять рублей! Кило говядины на рынке…»


После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов.


Мучаюсь от своей неуверенности. Ненавижу свою готовность расстраиваться из-за пустяков. Изнемогаю от страха перед жизнью. А ведь это единственное, что дает мне надежду. Единственное, за что я должен благодарить судьбу. Потому что результат всего этого — литература.


Персонажи неизменно выше своего творца. Хотя бы уже потому, что не он ими распоряжается. Наоборот, они — им командуют.


Вариант рекламного плаката — «Летайте самолетами Аэрофлота!». И в центре — портрет невозвращенца Барышникова.


Было это еще в Союзе. Еду я в электричке. Билет купить не успел.

Заходит контролер:

— Ваш билет? Документы?!

Документов у меня при себе не оказалось.

— Идемте в пикет, — говорит контролер, — для установления личности.

Я говорю:

— Зачем же в пикет?! Я и так сообщу вам фамилию, место работы, адрес.

— Так я вам и поверил!

— Зачем же, — говорю, — мне врать? Я — Альтшуллер Лазарь Самуилович. Работаю в Ленкниготорге, Садовая, шесть. Живу на улице Марата, четырнадцать, квартира девять.

Все это было чистейшей ложью. Но контролер сразу же мне поверил. И расчет мой был абсолютно прост. Я заранее вычислил реакцию контролера на мои слова.

Он явно подумал:

«Что угодно может выдумать человек. Но добровольно стать Альтшуллером — уж извините! Этого не может быть! Значит, этот тип сказал правду».

И меня благополучно отпустили.


Каково было в раю до Христа?


Семья — это если по звуку угадываешь, кто именно моется в душе.


Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь:

«Не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?»


Любить кого-то сильнее, чем его любит Бог. Это и есть сентиментальность.

Кажется, об этом писал Сэлинджер.


Желание командовать в посторонней для себя области есть тирания.


Вышел из печати том статей Наврозова. Открываю первую страницу:

«Пердисловие».


Реклама:

«Если это отсутствует у нас,

Значит этого нет в природе!»

«Если это отсутствует у нас,

Значит вам это не требуется!»

И наконец:

«Если это отсутствует у нас,

Значит вам пора менять очки!»


Благородство — это готовность действовать наперекор собственным интересам.


Любой выпускник Академии имени Баумана знает о природе не меньше, чем Дарвин. И все-таки Дарвин — гений. А выпускник, как правило, рядовой отечественный служащий. Значит, дело в нравственном порыве.

Зек машет лопатой иначе, чем ученый, раскапывающий Трою.


Балерина — Калория Федичева.


В Америке колоссальным успехом пользовались мемуары знаменитого банкира Нельсона Рокфеллера. Неплохо бы перевести их на русский язык. Заглавие можно дать такое:

«Иду ва-банк!»


Умер наш знакомый в Бруклине. Мы с женой заехали проведать его дочку и вдову.

Сидит дочь, хозяйка продовольственного магазина. Я для приличия спрашиваю:

— Сколько лет было Мише?

Дочка отвечает:

— Сколько лет было папе? Лет семьдесят шесть. А может, семьдесят восемь. А может, даже и семьдесят пять… Ей-богу, не помню. Такая страшная путаница в голове — цены, даты…


У соседей были похороны. Сутки не смолкала жизнерадостная музыка. Доносились возгласы и хохот. Мать зашла туда и говорит:

— Как вам не стыдно! Ведь Григорий Михайлович умер.

Гости отвечают:

— Так мы же за него и пьем!


Владимир Максимов побывал как-то раз на званом обеде. Давал его великий князь Чавчавадзе. Среди гостей присутствовала Аллилуева. Максимов потом рассказывал:

— Сидим, выпиваем, беседуем. Слева — Аллилуева. Справа — великий князь. Она — дочь Сталина. Он — потомок государя. А между ними — я. То есть народ. Тот самый, который они не поделили.


Главный конфликт нашей эпохи — между личностью и пятном.


Гений враждебен не толпе, а посредственности.


Гений — это бессмертный вариант простого человека.


Когда мы что-то смутно ощущаем, писать вроде бы рановато. А когда нам все ясно, остается только молчать. Так что нет для литературы подходящего момента. Она всегда некстати.


Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.


Звонит моей жене приятельница:

— Когда у твоего сына день рождения? И какой у него размер обуви?

Жена говорит:

— Что это ты придумала?! Ни в коем случае! В Америке такая дорогая обувь!

Приятельница в ответ:

— При чем тут обувь? Я ему носки хотела подарить.


В искусстве нет прогресса. Есть спираль. Поразительно, что это утверждали такие разные люди, как Бурлюк и Ходасевич.

Есть люди настоящего, прошлого и будущего. В зависимости от фокуса жизни.


Бойтесь данайцев, приносящих donations!


В «Кавказском» ресторане на Брайтоне обделывались темные дела. Известный гангстер Шалико просил руководителя оркестра:

— Играй погромче. У меня сегодня важный разговор!


Человек эпической низости.


Мой отец — человек поразительного жизнелюбия. Смотрели мы, помню, телевизор. Показывали 80-летнего Боба Хоупа.

Я сказал:

— Какой развязный старик!

Отец меня поправил:

— Почему — старик? Он примерно моего возраста.


Человек звонит из Нью-Йорка в Тинек:

— Простите, у нас сегодня льготный тариф?

— Да.

— В таком случае — здравствуйте! Поздравляю вас с Новым годом!


Противоположность любви — не отвращение. И даже не равнодушие. А ложь. Соответственно, антитеза ненависти — правда.


Встретил я экономиста Фельдмана. Он говорит:

— Вашу жену зовут Софа?

— Нет, — говорю, — Лена.

— Знаю. Я пошутил. У вас нет чувства юмора. Вы, наверное, латыш?

— Почему латыш?

— Да я же пошутил. У вас совершенно отсутствует чувство юмора. Может, к логопеду обратитесь?

— Почему к логопеду?

— Шучу, шучу. Где ваше чувство юмора?..


Туризм — жизнедеятельность праздных.


Мы не лучше коренных американцев. И уж конечно, не умнее. Мы всего лишь побывали на конечной остановке уходящего троллейбуса.


Логика эмигрантского бизнеса. Начинается он, как правило, в русском шалмане. Заканчивается — в американском суде.


Любая подпись хочет, чтобы ее считали автографом.


— Доктор, как моя теща? Что с ней?!

— Обширный инфаркт. Состояние очень тяжелое.

— Могу я надеяться?

— Смотря на что.


Известный диссидент угрожал сотруднику госбезопасности:

— Я требую вернуть мне конфискованные рукописи. Иначе я организую публичное самосожжение моей жены Галины!


Он ложился рано. Она до часу ночи смотрела телевизор. Он просыпался в шесть. Она — в двенадцать.

Через три месяца они развелись. И это так естественно.


В каждом районе есть хоть один человек с лицом, покрытым незаживающими царапинами.


Талант — это как похоть. Трудно утаить. Еще труднее — симулировать.


Самые яркие персонажи в литературе — неудавшиеся отрицательные герои. (Митя Карамазов.) Самые тусклые — неудавшиеся положительные. (Олег Кошевой.)


«Натюрморт из женского тела…»


Есть люди, склонные клятвенно заверять окружающих в разных пустяках:

— Сам я из Гомеля. Клянусь честью, из Гомеля!.. Меня зовут Арон, жена не даст соврать!..


Критика — часть литературы. Филология — косвенный продукт ее. Критик смотрит на литературу изнутри. Филолог — с ближайшей колокольни.


В Ленинград прилетел иностранный государственный деятель. В аэропорту звучала музыка. Раздавался голос Аллы Пугачевой. Динамики были включены на полную мощность:

Жениться по любви,

Жениться по любви

Не может ни один,

Ни один король…

Приезжий государственный деятель был — король Швеции. Его сопровождала молодая красивая жена.


Ленинград. Гигантская очередь. Люди стоят вместе часов десять. Естественно, ведутся разговоры. Кто-то говорит:

— А город Жданов скоро обратно переименуют в Мариуполь.

Другой:

— А Киров станет Вяткой.

Третий:

— А Ворошиловград — Луганском.

Какой-то мужчина восклицает:

— Нам, ленинградцам, в этом отношении мало что светит.

Кто-то возражает ему:

— А вы бы хотели — Санкт-Петербург? Как при царе-батюшке?

В ответ раздается:

— Зачем Санкт-Петербург? Хотя бы Петроград. Или даже — Питер.

И все обсуждают эту тему. А ведь пять лет назад за такие разговоры могли и убить человека. Причем не «органы», а толпа.


В Ленинград приехал знаменитый американский кинорежиссер Майлстоун. Он же — Леня Мильштейн из Одессы. Встретил на «Леннаучфильме» друга своей молодости Герберта Раппопорта. Когда-то они жили в Германии. Затем пришел к власти Гитлер. Мильштейн эмигрировал в Америку. Раппопорт — в СССР. Оба стали видными кинодеятелями. Один — в Голливуде, другой — на «Леннаучфильме». Где они наконец и встретились.

Пошли в кафе. Сидят, беседуют. И происходит между ними такой разговор.

Леонард Майлстоун:

— Я почти разорен. Последний фильм дал миллионные убытки. Вилла на Адриатическом море требует ремонта. Автомобильный парк не обновлялся четыре года. Налоги достигли семизначных цифр…

Герберт Раппопорт:

— А у меня как раз все хорошо. Последнему фильму дали высшую категорию. Лето я провел в Доме творчества Союза кинематографистов. У меня «Жигули». Занял очередь на кооператив. Налоги составляют шесть рублей в месяц…


Сосед наш Альперович говорил:

— Мы с женой решили помочь армянам. Собрали вещи. Отвезли в АРМЯНСКУЮ СИНАГОГУ.


Моя жена говорила нашей взрослой дочери:

— Мой день кончается вечером. А твой день — утром.


Спортивный комментатор Озеров ехал по Москве в автомобиле. Увидел на бульваре старика Ворошилова. Подъехал:

— Разрешите, — говорит, — отвезу вас домой.

— Спасибо, я уже почти дома.

Озеров стал настаивать. Ворошилов кивнул. Сел в машину.

Подъехали к дому. Попрощались. Озеров уже развернулся. Неожиданно старик возвращается и говорит, запыхавшись:

— Внуки мне не простят, если узнают… Скажут — ну и дед! С Озеровым в машине ехал и автографа не попросил… Так что распишитесь вот здесь, пожалуйста.


Один глубочайший старик рассказывал мне такую поучительную историю:

«Было мне лет двадцать. И познакомился я с одной начинающей актрисой. Звали эту женщину Нинель. Я увлекся. Был роман. Мы ходили в кинематограф. Катались на лодке. Однако так и не поженились. И остался я вольным, как птица.

Проходит двадцать лет. Раздается телефонный звонок. „Вы меня не узнаете? Я Нинель. Моя дочь поступает в театральный институт. Не могли бы вы, известный режиссер, ее проконсультировать?“ Я говорю: „Заходите“.

И вот она приходит. Страшно постаревшая. Гляжу и думаю: как хорошо, что мы не поженились! Она — старуха! Я все еще молод. А рядом — юная очаровательная дочь по имени Эстер.

Мы посидели, выпили чаю. Я назначил время для консультации.

Мы встретились, позанимались. Я увлекся. Был роман. Мы ходили в кинематограф. Катались на лодке. Однако так и не поженились. И остался я вольным, как птица.

Проходит двадцать лет. Раздается телефонный звонок. „Вы меня не узнаете? Я Эстер. Моя дочь поступает в театральный институт. Не могли бы вы, известный режиссер, ее проконсультировать?“ Я говорю: „Заходите“.

И вот она приходит. Страшно постаревшая. Гляжу и думаю: как хорошо, что мы не поженились! Она — старуха! Я все еще молод. А рядом — юная очаровательная дочь по имени Юдифь.

Мы посидели, выпили чаю. Я назначил время для консультации.

Мы встретились, позанимались. Я увлекся. Был роман. Мы ходили в кинематограф. Она катала меня на лодке. Однако так мы и не поженились. И остался я, — закончил старик, глухо кашляя, — вольным, как птица».


Один наш приятель всю жизнь мечтал стать землевладельцем. Он восклицал:

— Как это прекрасно — иметь хотя бы горсточку собственной земли!

В результате друзья подарили ему на юбилей горшок с цветами.


Двое ребят оказались в афганском плену. Затем перебрались в Канаду. Затем один из них решил вернуться домой. Второй пытался его отговорить. Тот ни в какую. «Девушка, говорит, у меня в Полтаве. Да и по матери соскучился». Первый ему говорит:

— Ну, ладно. Решил, так езжай. Но у меня к тебе просьба. Дай мне знак, как сложатся обстоятельства. Пришли мне свою фотографию. Если все будет нормально, то пришли мне обычную фотку. А если худо, то пришли мне фотку с беломориной в руке.

Так и договорились.

Юноша отправился в советское посольство. Уехал на родину. Через некоторое время был арестован. Получил несколько лет за дезертирство.

Проходит месяц. Приезжает в лагерь капитан госбезопасности. Находит этого молодого человека. Говорит ему:

— Пиши открытку своему дружку в Канаду. Я буду диктовать, а ты пиши. «Дорогой Виталий! С приветом к тебе ближайший друг Андрей. Уже шесть месяцев, как я вернулся на родину. Встретили меня отлично. Мать жива-здорова. Девушка моя Наталка шлет тебе привет. Я выучился на бульдозериста. Зарабатываю неплохо, чего и тебе желаю. Короче, мой тебе совет — возвращайся!..» Ну и так далее.

И тут Андрей спрашивает капитана госбезопасности:

— А можно, я ему свою фотку пошлю?

Тот говорит:

— Прекрасная идея. Только месяц-другой подождем, чтобы волосы отросли. Я к этому времени тебе гражданскую одежду привезу.

Проходит два месяца. Приезжает капитан. Диктует зеку очередное сентиментальное письмо. Затем Андрей надевает гражданский костюм. Его под конвоем уводят из лагеря. Фотографируют на фоне пышных таежных деревьев.

Друг его в Канаде распечатывает письмо. Читает: живу, мол, хорошо. Зарабатываю отлично. Наталка кланяется… Мой тебе совет — возвращайся на родину. И тому подобное. Ко всему этому прилагается фото. Стоит Андрей на фоне деревьев. Одет в приличный гражданский костюм. И в каждой руке у него — пачка «Беломора»!


Основа всех моих занятий — любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами — ненависть к хаосу.

Кто-то говорил:

«Точность — лучший заменитель гения».

Это сказано обо мне.


Опечатки: «Джинсы с тоником», «Кофе с молотком».


Чемпионат страны по метанию бисера.


— Что может быть важнее справедливости?

— Важнее справедливости? Хотя бы — милость к падшим.


Португалия. Обед в гостинице «Ритц». Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить:

— Кто художник?


Дело было в кулуарах лиссабонской конференции. Помню, Энн Гетти сбросила мне на руки шубу. Несу я эту шубу в гардероб и думаю:

«Продать бы отсюда ворсинок шесть. И потом лет шесть не работать».


Гласность — это правда, умноженная на безнаказанность.


Все кричат — гласность, гласность! А где же тогда статьи, направленные против гласности?


Гласность есть, а вот слышимость плохая. Многие думают: чтобы быть услышанным, надо выступать хором. Ясно, что это не так. Только одинокие голоса мы слышим. Только солисты внушают доверие.


Горбачев побывал на спектакле Марка Захарова. Поздно вечером звонит режиссеру:

— Поздравляю! Спектакль отличный! Это — пердуха!

Захаров несколько смутился и думает:

«Может, у номенклатуры такой грубоватый жаргон? Если им что-то нравится, они говорят: „Пердуха! Настоящая пердуха!“»

А Горбачев твердит свое:

— Пердуха! Пердуха!

Наконец Захаров сообразил: «Пир духа!» Вот что подразумевал генеральный секретарь.


Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут.


Из студенческого капустника ЛГУ (1962):

Огней немало золотых

На улицах Саратова,

Парней немало холостых,

А я люблю Довлатова…


О многих я слышал:

«Под напускной его грубостью скрывалась доброта…»

Зачем ее скрывать? Да еще так упорно?


У доктора Маклина был перстень. Из этого перстня выпал драгоценный камешек. Требовалась небольшая ювелирная работа.

И появляется вдруг у Маклина больной. Ювелир по специальности. И даже вроде бы хозяин ювелирного магазина. Разглядывает перстень и говорит:

— Доктор! Вы меня спасли от радикулита. Разрешите и мне оказать вам услугу? Я это кольцо починю. Причем бесплатно…

И пропадает. Месяц не звонит, два, три.

Маклин решил — кольцо пропало. И не стал расстраиваться. Украли, ну и ладно…

Проходит месяца четыре. Вдруг звонит этот больной-ювелир.

— Простите, доктор, я был очень занят. Колечко ваше я обязательно починю. Причем бесплатно. Занесу его в четверг. А вы уж решили — пропал Шендерович?.. Кстати, может, вам на этом перстне гравировку сделать?

— Спасибо, — Маклин отвечает, — гравировка — это лишнее. Камень укрепите, и все.

— Не беспокойтесь, — говорит ювелир, — в четверг увидимся.

И пропадает. Теперь уже навсегда.

Доктор Маклин, когда рассказывал эту историю, все удивлялся:

— Зачем он позвонил?..

И действительно — зачем?


Л. Я. Гинзбург пишет: «Надо быть, как все».

И даже настаивает: «Быть, как все…»

Мне кажется, это и есть гордыня. Мы и есть, как все. Самое удивительное, что и Толстой был, как все.


Снобизм — это единственное растение, которое цветет даже в пустыне.


Самая кровавая дуэль — бой призраков.


— Вы слышали, Моргулис заболел!

— Интересно, зачем ему это понадобилось?


Божий дар как сокровище. То есть буквально — как деньги. Или — ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда — боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще — что умрешь, так и не потратив.


Мещане — это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо.


Судят за черты характера. Осуждают за свойства натуры.


Что такое демократия? Может быть, диалог человека с государством?


Грузин в нашем районе торгует шашлыками.

Женщина обиженно спрашивает:

— Чего это вы дали тому господину хороший шашлык, а мне — плохой?

Грузин молчит.

— Я спрашиваю, чего это вы дали тому господину хороший шашлык, а мне — плохой?!

Грузин молчит.

Женщина опять:

— Я спрашиваю…

И так далее.

Грузин встает. Воздевает руки к небу. Звонко хлопает себя по лысине и отвечает:

— Потому что он мне нр-р-равится…


Чем объясняется факт идентичных литературных сюжетов у разных народов? По Шкловскому — самопроизвольным их возникновением.

Это значит, что литература, в сущности, предрешена. Писатель не творит ее, а как бы исполняет, улавливая сигналы. Чувствительность к такого рода сигналам и есть Божий дар.


В повести может действовать герой. Но может действовать и его отсутствие. Один писатель старается «вскрыть». Другой пытается «скрыть». И то и другое — существенно.


Внутренний мир — предпосылка. Литература — изъявление внутреннего мира. Жанр — способ изъявления, прием. Талант — потребность в изъявлении. Ремесло — дорога от внутреннего мира к приему.


Юмор — инверсия жизни. Лучше так: юмор — инверсия здравого смысла. Улыбка разума.


У любого животного есть сексуальные признаки. (Это помимо органов.)

У рыб-самцов — какие-то чешуйки на брюхе. У насекомых — детали окраски. У обезьян — чудовищные мозоли на заду. У петуха, допустим, — хвост. Вот и приглядываешься к окружающим мужчинам — а где твой хвост? И без труда этот хвост обнаруживаешь.

У одного — это деньги. У другого — юмор. У третьего — учтивость, такт. У четвертого — приятная внешность. У пятого — душа. И лишь у самых беззаботных — просто фаллос. Член как таковой.


Либеральная точка зрения: «Родина — это свобода». Есть вариант: «Родина там, где человек находит себя».

Одного моего знакомого провожали друзья в эмиграцию. Кто-то сказал ему:

— Помни, старик! Где водка, там и родина!


Собственнический инстинкт выражается по-разному. Это может быть любовь к собственному добру. А может быть и ненависть к чужому.

У Лимонова плоть — слово. А надо, чтобы слово было плотью. Этому вроде бы учил Мандельштам.


Соцреализм с человеческим лицом. (Гроссман?)


Кающийся грешник хотя бы на словах разделяет добро и зло.


Кто страдает, тот не грешит.


Легко не красть. Тем более — не убивать. Легко не вожделеть жены своего ближнего. Куда труднее — не судить. Может быть, это и есть самое трудное в христианстве. Именно потому, что греховность тут неощутима. Подумаешь — не суди! А между тем «не суди» — это целая философия.


Творчество — как борьба со временем. Победа над временем. То есть победа над смертью. Пруст только этим и занимался.


Скудость мысли порождает легионы единомышленников.


Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой.


Когда-то я служил на ленинградском радио. Потом был уволен. Вскоре на эту должность стал проситься мой брат.

Ему сказали:

— Вы очень способный человек. Однако работать под фамилией Довлатов вы не сможете. Возьмите себе какой-нибудь псевдоним. Как фамилия вашей жены?

— Ее фамилия — Сахарова.

— Чудно, — сказали ему, — великолепно. Борис Сахаров! Просто и хорошо звучит.

Это было в 76-м году.


Знакомый писатель украл колбасу в супермаркете. На мои предостережения реагировал так:

— Спокойно! Это моя борьба с инфляцией!


Существует понятие — «чувство юмора». Однако есть и нечто противоположное чувству юмора. Ну, скажем — «чувство драмы». Отсутствие чувства юмора — трагедия для писателя. Вернее, катастрофа. Но и отсутствие чувства драмы — такая же беда. Лишь Ильф с Петровым умудрились написать хорошие романы без тени драматизма.


Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь.

Так что удивление с моей физиономии не сходит никогда.


Зенкевич похож на игрушечного Хемингуэя.


Беседовал я как-то с представителем второй эмиграции. Речь шла о войне. Он сказал:

— Да, нелегко было под Сталинградом. Очень нелегко…

И добавил:

— Но и мы большевиков изрядно потрепали!

Я замолчал, потрясенный глубиной и разнообразием жизни.


Напротив моего дома висит объявление:

«Требуется ШВЕЙ»!


Дело происходит в нашей русской колонии. Мы с женой садимся в лифт. За нами — американская семья: мать, отец, шестилетний парнишка. Последним заходит немолодой эмигрант. Говорит мальчику:

— Нажми четвертый этаж.

Мальчик не понимает.

— Нажми четвертый этаж!

Моя жена вмешивается:

— Он не понимает. Он — американец.

Эмигрант не то что сердится. Скорее — выражает удивление:

— Русского языка не понимает? Совсем не понимает? Даже четвертый этаж не понимает?! Какой ограниченный мальчик!


Рассказывали мне такую историю. Приехал в Лодзь советский министр Громыко. Организовали ему пышную встречу. Пригласили местную интеллигенцию. В том числе знаменитого писателя Ежи Ружевича.

Шел грандиозный банкет под открытым небом. Произносились верноподданнические здравицы и тосты. Торжествовала идея польско-советской дружбы.

Громыко выпил сливовицы. Раскраснелся. Наклонился к случайно подвернувшемуся Ружевичу и говорит:

— Где бы тут, извиняюсь, по-маленькому?

— Вам? — переспросил Ружевич.

Затем он поднялся, вытянулся и громогласно крикнул:

— Вам? Везде!!!


Лично для меня хрущевская оттепель началась с рисунков Збарского. По-моему, его иллюстрации к Олеше — верх совершенства. Впрочем, речь пойдет о другом.

У Збарского был отец, профессор, даже академик. Светило биохимии. В 1924 году он собственными руками мумифицировал Ленина.

Началась война. Святыню решили эвакуировать в Барнаул. Сопровождать мумию должен был академик Збарский. С ним ехали жена и малолетний Лева.

Им было предоставлено отдельное купе. Левушка с мумией занимали нижние полки.

На мумию, для поддержания ее сохранности, выдали огромное количество химикатов. В том числе — спирта, который удавалось обменивать на маргарин…

Недаром Збарский уважает Ленина. Благодарит его за относительно счастливое детство.


Молодой Александров был учеником Эйзенштейна. Ютился у него в общежитии Пролеткульта. Там же занимал койку молодой Иван Пырьев.

У Эйзенштейна был примус. И вдруг он пропал. Эйзенштейн заподозрил Пырьева и Александрова. Но потом рассудил, что Александров — модернист и западник. И старомодный примус должен быть ему морально чужд. А Пырьев — тот, как говорится, из народа…

Так Александров и Пырьев стали врагами. Так наметились два пути в развитии советской музыкальной кинокомедии. Пырьев снимал кино в народном духе. («Богатая невеста», «Трактористы».) Александров работал в традициях Голливуда. («Веселые ребята», «Цирк».)


Когда-то Целков жил в Москве и очень бедствовал. Евтушенко привел к нему Артура Миллера. Миллеру понравились работы Целкова. Миллер сказал:

— Я хочу купить вот эту работу. Назовите цену.

Целков ехидно прищурился и выпалил давно заготовленную тираду:

— Когда вы шьете себе брюки, то платите двадцать рублей за метр габардина. А это, между прочим, не габардин.

Миллер вежливо сказал:

— И я отдаю себе в этом полный отчет.

Затем он повторил:

— Так назовите же цену.

— Триста! — выкрикнул Целков.

— Триста — чего? Рублей?

Евтушенко за спиной высокого гостя нервно и беззвучно артикулировал:

«Долларов! Долларов!»

— Рублей? — переспросил Миллер.

— Да уж не копеек! — сердито ответил Целков.

Миллер расплатился и, сдержанно попрощавшись, вышел. Евтушенко обозвал Целкова кретином…

С тех пор Целков действовал разумнее. Он брал картину. Измерял ее параметры. Умножал ширину на высоту. Вычислял, таким образом, площадь. И объявлял неизменную твердую цену:

— Доллар за квадратный сантиметр!


Было это еще при жизни Сталина. В Москву приехал Арманд Хаммер. Ему организовали торжественную встречу. Даже имело место что-то вроде почетного караула.

Хаммер прошел вдоль строя курсантов. Приблизился к одному из них, замедлил шаг. Перед ним стоял высокий и широкоплечий русый молодец.

Хаммер с минуту глядел на этого парня. Возможно, размышлял о загадочной славянской душе.

Все это было снято на кинопленку. Вечером хронику показали товарищу Сталину. Вождя заинтересовала сцена — американец любуется русским богатырем.

Вождь спросил:

— Как фамилия?

— Курсант Солоухин, — немедленно выяснили и доложили подчиненные.

Вождь подумал и сказал:

— Не могу ли я что-то сделать для этого хорошего парня?

Через двадцать секунд в казарму прибежали запыхавшиеся генералы и маршалы:

— Где курсант Солоухин?

Появился заспанный Володя Солоухин.

— Солоухин, — крикнули генералы, — есть у тебя заветное желание?!

Курсант, подумав, выговорил:

— Да я вот тут стихи пишу… Хотелось бы их где-то напечатать.

Через три недели была опубликована его первая книга — «Дождь в степи».


Шемякина я знал еще по Ленинграду. Через десять лет мы повстречались в Америке. Шемякин говорит:

— Какой же вы огромный!

Я ответил:

— Охотно меняю свой рост на ваши заработки…

Прошло несколько дней. Шемякин оказался в дружеской компании. Рассказал о нашей встрече:

«…Я говорю — какой же вы огромный! А Довлатов говорит — охотно меняю свой рост на ваш… (Шемякин помедлил)… талант!»

В общем, мало того, что Шемякин — замечательный художник. Он еще и талантливый редактор…


Когда-то я был секретарем Веры Пановой. Однажды Вера Федоровна спросила:

— У кого, по-вашему, самый лучший русский язык?

Наверное, я должен был ответить — у вас. Но я сказал:

— У Риты Ковалевой.

— Что за Ковалева?

— Райт.

— Переводчица Фолкнера, что ли?

— Фолкнера, Сэлинджера, Воннегута.

— Значит, Воннегут звучит по-русски лучше, чем Федин?

— Без всякого сомнения.

Панова задумалась и говорит:

— Как это страшно!..

Кстати, с Гором Видалом, если не ошибаюсь, произошла такая история. Он был в Москве. Москвичи стали расспрашивать гостя о Воннегуте. Восхищались его романами. Гор Видал заметил:

— Романы Курта страшно проигрывают в оригинале…


Отмечалась годовщина массовых расстрелов у Бабьего Яра. Шел неофициальный митинг. Среди участников был Виктор Платонович Некрасов. Он вышел к микрофону, начал говорить.

Раздался выкрик из толпы:

— Здесь похоронены не только евреи!

— Да, верно, — ответил Некрасов, — верно. Здесь похоронены не только евреи. Но лишь евреи были убиты за то, что они — евреи…


У Неизвестного сидели гости. Эрнст говорил о своей роли в искусстве. В частности, он сказал:

— Горизонталь — это жизнь. Вертикаль — это Бог. В точке пересечения — я, Шекспир и Леонардо!..

Все немного обалдели. И только коллекционер Нортон Додж вполголоса заметил:

— Похоже, что так оно и есть…

Раньше других все это понял Юрий Любимов. Известно, что на стенах любимовского кабинета расписывались по традиции московские знаменитости. Любимов сказал Неизвестному:

— Распишись и ты. А еще лучше — изобрази что-нибудь. Только на двери.

— Почему же на двери?

— Да потому, что театр могут закрыть. Стены могут разрушить. А дверь я всегда на себе унесу…


Спивакова долго ущемляли в качестве еврея. Красивая фамилия не спасала его от антисемитизма. Ему не давали звания. С трудом выпускали на гастроли. Доставляли ему всяческие неприятности. Наконец Спиваков добился гастрольной поездки в Америку. Прилетел в Нью-Йорк. Приехал в Карнеги-Холл.

У входа стояли ребята из Лиги защиты евреев. Над их головами висел транспарант:

«Агент КГБ — убирайся вон!»

И еще:

«Все на борьбу за права советских евреев!»

Начался концерт. В музыканта полетели банки с краской. Его сорочка была в алых пятнах.

Спиваков мужественно играл до конца. Ночью он позвонил Соломону Волкову. Волков говорит:

— Может, после всего этого тебе дадут «Заслуженного артиста»?

Спиваков ответил:

— Пусть дадут хотя бы «Заслуженного мастера спорта».


У дирижера Кондрашина возникали порой трения с государством. Как-то раз не выпускали его за границу. Мотивировали это тем, что у Кондрашина больное сердце. Кондрашин настаивал, ходил по инстанциям. Обратился к заместителю министра. Кухарский говорит:

— У вас больное сердце.

— Ничего, — отвечает Кондрашин, — там хорошие врачи.

— А если все же что-нибудь произойдет? Знаете, во сколько это обойдется?

— Что обойдется?

— Транспортировка.

— Транспортировка чего?

— Вашего трупа…


Дирижер Кондрашин полюбил молодую голландку. Остался на Западе. Пережил как музыкант второе рождение. Пользовался большим успехом. Был по-человечески счастлив. Умер в 1981 году от разрыва сердца. Похоронен недалеко от Амстердама.

Его первая советская жена говорила знакомым в Москве:

— Будь он поумнее, все могло бы кончиться иначе. Лежал бы на Новодевичьем. Все бы ему завидовали.


Хачатурян приехал на Кубу. Встретился с Хемингуэем. Надо было как-то объясняться. Хачатурян что-то сказал по-английски. Хемингуэй спросил:

— Вы говорите по-английски?

Хачатурян ответил:

— Немного.

— Как и все мы, — сказал Хемингуэй.

Через некоторое время жена Хемингуэя спросила:

— Как вам далось английское произношение?

Хачатурян ответил:

— У меня приличный слух…


Роман Якобсон был косой. Прикрывая рукой левый глаз, он кричал знакомым:

— В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый у меня главный! А левый — это так, дань формализму…

Хорошо валять дурака, основав предварительно целую филологическую школу!..


Якобсон был веселым человеком. Однако не слишком добрым. Об этом говорит история с Набоковым.

Набоков добивался профессорского места в Гарварде. Все члены ученого совета были — за. Один Якобсон был — против. Но он был председателем совета. Его слово было решающим.

Наконец коллеги сказали:

— Мы должны пригласить Набокова. Ведь он большой писатель.

— Ну и что? — удивился Якобсон. — Слон тоже большое животное. Мы же не предлагаем ему возглавить кафедру зоологии!


В Анн-Арборе состоялся форум русской культуры. Организовал его незадолго до смерти издатель Карл Проффер. Ему удалось залучить на этот форум Михаила Барышникова.

Русскую культуру вместе с Барышниковым представляли шесть человек. Бродский — поэзию. Соколов и Алешковский — прозу. Мирецкий — живопись. Я, как это ни обидно, — журналистику.

Зал на две тысячи человек был переполнен. Зрители разглядывали Барышникова. Каждое его слово вызывало гром аплодисментов. Остальные помалкивали. Даже Бродский оказался в тени.

Вдруг я услышал, как Алешковский прошептал Соколову:

— До чего же вырос, старик, интерес к русской прозе на Западе!

Соколов удовлетворенно кивал:

— Действительно, старик. Действительно…


Высоцкий рассказывал:

«Не спалось мне как-то перед запоем. Вышел на улицу. Стою у фонаря. Направляется ко мне паренек. Смотрит, как на икону: „Дайте, пожалуйста, автограф“. А я злой, как черт. Иди ты, говорю…

…Недавно был я в Монреале. Жил в отеле „Хилтон“. И опять-таки мне не спалось. Выхожу на балкон покурить. Вижу, стоит поодаль мой любимый киноактер Чарльз Бронсон. Я к нему. Говорю по-французски: „Вы мой любимый артист…“ И так далее… А тот мне в ответ: „Гет лост…“ И я сразу вспомнил того парнишку…»

Заканчивая эту историю, Высоцкий говорил:

— Все-таки Бог есть!


Аксенов ехал по Нью-Йорку в такси. С ним был литературный агент. Американец задает разные вопросы. В частности:

— Отчего большинство русских писателей-эмигрантов живет в Нью-Йорке?

Как раз в этот момент чуть не произошла авария. Шофер кричит в сердцах по-русски: «Мать твою!..»

Вася говорит агенту: «Понял?»


Рубин вспоминал:

— Сидим как-то в редакции, беседуем. Заговорили о евреях. А Воробьев как закричит: «Евреи, евреи… Сколько этот антисемитизм может продолжаться?! Я, между прочим, жил в Казахстане. Так казахи еще в сто раз хуже!..»


Нью-Йорк.

Захожу в русскую книжную лавку Мартьянова. Спрашиваю книги Довлатова и Уфлянда — взглянуть. Глуховатый хозяин с ласковой улыбкой выносит роман Алданова и тыняновского «Кюхлю».


Удивительно, что даже спички бывают плохие и хорошие.


В Лондон отправилась делегация советских киноработников. Среди них был документалист Усыпкин. На второй день он исчез. Коллеги стали его разыскивать. Обратились в полицию. Им сказали:

— Русский господин требует политического убежища.

Коллеги захотели встретиться с беглецом. Он сидел между двумя констеблями.

— Володя, — сказали коллеги, — что ты наделал?! Ведь у тебя семья, работа, договоры.

— Я выбрал свободу, — заявил Усыпкин.

Коллеги сказали:

— Завтра мы отправляемся в Стратфорд. Если надумаешь, приходи в девять утра к отелю.

— Навряд ли, — произнес Усыпкин, — я выбрал свободу.

Однако на следующий день Усыпкин явился. Молча сел в автобус.

Ладно, думают коллеги, сейчас мы тоже промолчим. Ну а уж дома мы тебе покажем.

Долго они все гуляли по Стратфорду. Затем вдруг обнаружили, что Усыпкин снова исчез. Обратились в полицию. В полиции им сказали:

— Русский господин требует политического убежища.

Встретились с беглецом. Усыпкин сидел между двумя констеблями.

— Что же ты делаешь, Володя?! — закричали коллеги.

— Я подумал и выбрал свободу, — отвечал Усыпкин.


Лет двадцать пять назад я спас утопающего. Причем героизм мне так несвойственен, что я даже запомнил его фамилию — Сеппен. Эстонец Пауль Сеппен.

Произошло это на Черном море. Мы тогда жили в университетском спортлагере. Если не ошибаюсь, чуть западнее Судака.

И вот мы купались. И этот Сеппен начал тонуть. И я его вытащил на берег.

Тренер подошел ко мне и говорит:

— Я о тебе, Довлатов, скажу на вечерней проверке.

Я, помню, обрадовался. Мне тогда нравилась девушка по имени Люда, гимнастка. И не было повода с ней заговорить. А без повода я в те годы заговаривать с женщинами не умел. И вдруг такая удача.

Стоим мы на вечерней проверке — человек шестьсот. То есть весь лагерь.

Тренер говорит:

— Довлатов, шаг вперед!

Я выхожу. Все на меня смотрят. Люда в том числе.

Тренер говорит:

— Вот. Обратите внимание. Взгляните на этого человека. Плавает, как утюг, а товарища спас!


«Пока мама жива, я должна научиться готовить…»


Критик П. довольно маленького роста. Он спросил, когда мы познакомились, а это было тридцать лет назад:

— Ты, наверное, в баскетбол играешь?

— А ты, — говорю, — наверное, в кегли?


Александр Глезер:

— Господа, как вам не стыдно?! Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете!


В Союзе появилась рок-группа «Динозавры». А нашу «Свободу» продолжают глушить. (Запись сделана до 89-го года.) Есть идея — глушить нас с помощью все тех же «Динозавров». Как говорится, волки сыты и овцы целы.


Что будет, если на радио «Либерти» придут советские войска?

Я думаю, все останется на своих местах. Где они возьмут такое количество новых халтурщиков? Сколько на это потребуется времени и денег?


Наш сын Коля в детстве очень любил играть бабушкиной челюстью.

Челюсть была изготовлена американским врачом не по мерке. Мать ее забраковала. Пошла к отечественному дантисту Сене. Тот изготовил ей новую челюсть. А старую мать подарила внуку. Она стала Колиной любимой игрушкой.

Иногда я просыпался ночью от ужасной боли. Оказывалось, наш сынок забыл любимую игрушку в моей кровати.


Мы купили дом в горах, недалеко от Янгсвилла. То есть в довольно глухой американской провинции. Кругом холмы, луга, озера. Зайцы и олени дорогу перебегают. В общем, глушь.

Еду я как-то с женой в машине. Она вдруг говорит:

— Как странно! Ни одного чистильщика сапог!


Моя жена Лена — крупный специалист по унынию.


Арьев:

«…Ночь, Техас, пустыня внемлет Богу…»


Оден говорил:

— Белые стихи? Это как играть в теннис без сетки.


Как-то беседовал Оден с Яновским, врачом и писателем. Яновский сказал:

— Я увольняюсь из клиники. После легализации абортов мне там нечего делать. Я убежденный противник абортов. Я не могу работать в клинике, где совершаются убийства.

Оден виновато произнес:

— I could. (Я бы мог.)


К нам зашел музыковед Аркадий Штейн. У моей жены сидели две приятельницы. Штейну захотелось быть любезным.

— Леночка, — сказал он, — ты чудно выглядишь. Тем более — на фоне остальных.


Парамонов говорил о музыковеде Штейне:

— Вот смотри. Гениальность, казалось бы, такая яркая вещь, а распознается не сразу. Убожество же из человека так и прет.


Алексей Лосев приехал в Дартмут. Стал преподавать в университете. Местные русские захотели встретиться с ним. Уговорили его прочесть им лекцию. Однако кто-то из новых знакомых предупредил Лосева:

— Тут есть один антисемит из первой эмиграции. Человек он невоздержанный и грубоватый. Старайтесь не давать ему повода для хамства. Не сосредоточивайтесь целиком на еврейской теме.

Началась лекция. Лосев говорил об Америке. О свободе. О своих американских впечатлениях. Про евреев — ни звука. В конце он сказал:

— Мы с женой купили дом. Сначала в этом доме было как-то неуютно. И вдруг на территории стал появляться зайчик. Он вспрыгивал на крыльцо. Бегал под окнами. Брал оставленную для него морковку…

Вдруг из последнего ряда донесся звонкий от сарказма голос:

— Что же было потом с этим зайчиком? Небось подстрелили и съели?!


Когда «Новый американец» окончательно превратился в еврейскую газету, там было запрещено упоминать свинину. Причем даже в материалах на сельскохозяйственные и экономические темы. Рекомендовалось заменять ее фаршированной щукой.


Меттер говорил презираемой им сотруднице:

— Я тебя выгоню и даже не получу удовольствия.


Дело происходило в газете «Новый американец». Рубин и Меттер страшно враждовали. Рубин обвинял Меттера в профнепригодности. (Не без оснований.) Я пытался быть миротворцем.

Я внушал Рубину:

— Женя! Необходим компромисс. То есть система взаимных уступок ради общего дела.

Рубин отвечал:

— Я знаю, что такое компромисс. Мой компромисс таков. Меттер приползает на коленях из Джерси-сити. Моет в редакции полы. Выносит мусор. Бегает за кофе. Тогда я его, может, и прощу.


Меттер называл Орлова:

«Толпа из одного человека».


У Бори Меттера в доме — полный комплект электронного оборудования. Явно не хватает электрического стула.


Орлова я, как говорится, раскусил. В Меттере же — разочаровался. Это совершенно разные вещи.


В «Капитанской дочке» не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно как если бы сейчас положительно обрисовали Берию. Это и есть — «милость к падшим».


Дело было лет пятнадцать назад. Судили некоего Лернера. Того самого Лернера, который в 69-м году был заметным активистом расправы над Бродским. Судили его за что-то позорное. Кажется, за подделку орденских документов.

И вот объявлен приговор — четыре года.

И тогда произошло следующее. В зале присутствовал искусствовед Герасимов. Это был человек, пишущий стихи лишь в минуты абсолютной душевной гармонии. То есть очень редко. Услышав приговор, он встал. Сосредоточился. Затем отчетливо и громко выкрикнул:

Бродский в Мичигане,

Лернер в Магадане!


Двадцать пять лет назад вышел сборник Галчинского. Четыре стихотворения в нем перевел Иосиф Бродский.

Раздобыл я эту книжку. Встретил Бродского. Попросил его сделать автограф.

Иосиф вынул ручку и задумался. Потом он без напряжения сочинил экспромт:

Двести восемь польских строчек

Дарит Сержу переводчик.

Я был польщен. На моих глазах было создано короткое изящное стихотворение.

Захожу вечером к Найману. Показываю книжечку и надпись. Найман достает свой экземпляр. На первой странице читаю:

Двести восемь польских строчек

Дарит Толе переводчик.

У Евгения Рейна, в свою очередь, был экземпляр с надписью:

Двести восемь польских строчек

Дарит Жене переводчик.

Все равно он гений.


Помню, Иосиф Бродский высказался следующим образом:

— Ирония есть нисходящая метафора.

Я удивился:

— Что это значит — нисходящая метафора?

— Объясняю, — сказал Иосиф, — вот послушайте. «Ее глаза как бирюза» — это восходящая метафора. А «ее глаза как тормоза» — это нисходящая метафора.


Бродский перенес тяжелую операцию на сердце. Я навестил его в госпитале. Должен сказать, что Бродский меня и в нормальной обстановке подавляет. А тут я совсем растерялся.

Лежит Иосиф — бледный, чуть живой. Кругом аппаратура, провода и циферблаты.

И вот я произнес что-то совсем неуместное:

— Вы тут болеете, и зря. А Евтушенко между тем выступает против колхозов…

Действительно, что-то подобное имело место. Выступление Евтушенко на московском писательском съезде было довольно решительным.

Вот я и сказал:

— Евтушенко выступил против колхозов…

Бродский еле слышно ответил:

— Если он против, я — за.


Разница между Кушнером и Бродским есть разница между печалью и тоской, страхом и ужасом. Печаль и страх — реакция на время. Тоска и ужас — реакция на вечность. Печаль и страх обращены вниз. Тоска и ужас — к небу.


Иосиф Бродский говорил мне:

— Вкус бывает только у портных.


Для Бродского Евтушенко — человек другой профессии.


Конечно, Бродским восхищаются на Западе. Конечно, Евтушенко вызывает недовольство, а Бродский — зависть и любовь. Однако недовольство Евтушенко гораздо значительнее по размерам, чем восхищение Бродским. Может, дело в том, что негативные эмоции принципиально сильнее?..


Когда горбачевская оттепель приобрела довольно-таки явные формы, Бродский сказал:

— Знаете, в чем тут опасность? Опасность в том, что Рейн может передумать жениться на итальянке.


Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял:

«Что в принципе одно и то же».


Врачи запретили Бродскому курить. Это его очень тяготило. Он говорил:

— Выпить утром чашку кофе и не закурить?! Тогда и просыпаться незачем!


Шмаков говорил о Бродском:

— Мало того, что он гений. Он еще и весьма способный человек.

— Способный? Например, к чему?

— Да ко всему. К языкам, к автовождению, к спорту.


Иосиф Бродский любит повторять:

— Жизнь коротка и печальна. Ты заметил, чем она вообще кончается?


Бродский обратился ко мне с довольно неожиданной просьбой:

— Зайдите в свою библиотеку на радио «Либерти». Сделайте копии оглавлений всех номеров журнала «Юность» за последние десять лет. Пришлите мне. Я это дело просмотрю и выберу, что там есть хорошего. И вы опять мне сделаете копии.

Я пошел в библиотеку. Взял сто двадцать (120!) номеров журнала «Юность». Скопировал все оглавления. Отослал все это Бродскому первым классом.

Жду. Проходит неделя. Вторая. Звоню ему:

— Бандероль мою получили?

— Ах да, получил.

— Ну и что же там интересного?

— Ничего.


Иосиф Бродский (на книге стихов, подаренной Михаилу Барышникову):

Пусть я — аид, а он — всего лишь — гой,

И профиль у него совсем другой,

И все же я не сделаю рукой

Того, что может сделать он — ногой!


О Бродском:

«Он не первый. Он, к сожалению, единственный».


У Бродского есть дружеский шарж на меня. По-моему, чудный рисунок.

Я показал его своему редактору-американцу. Он сказал:

— У тебя нос другой.

— Значит, надо, — говорю, — сделать пластическую операцию.


Помню, раздобыл я книгу Бродского 64-го года. Уплатил как за библиографическую редкость приличные деньги. Долларов, если не ошибаюсь, пятьдесят. Сообщил об этом Иосифу. Слышу:

— А у меня такого сборника нет.

Я говорю:

— Хотите, подарю вам?

Иосиф удивился:

— Что же я с ним буду делать? Читать?!


Бродский:

— Долго я не верил, что по-английски можно сказать глупость…


Бродский о книге Ефремова:

— Как он решился перейти со второго абзаца на третий?!


Бахчаняна упрекали в формализме. Бахчанян оправдывался:

— А что, если я на содержании у художественной формы?!


Реклама фирмы «Мейсис». Предложение Бахчаняна:

«Светит Мейсис, светит ясный!..»


Заговорили мы в одной эмигрантской компании про наших детей. Кто-то сказал:

— Наши дети становятся американцами. Они не читают по-русски. Это ужасно. Они не читают Достоевского. Как они смогут жить без Достоевского?

И все закричали:

— Как они смогут жить без Достоевского?

На что художник Бахчанян заметил:

— Пушкин жил, и ничего.


Бахчанян:

«Гласность вопиющего в пустыне».


Как-то раз я сказал Бахчаняну:

— У меня есть повесть «Компромисс». Хочу написать продолжение. Только заглавие все еще не придумал.

Бахчанян подсказал:

— «Компромиссис».


Бахчанян предложил название для юмористического раздела в газете:

«Архипелаг Гуд Лак!»


Шел разговор о голливудских стандартах. Вагрич Бахчанян успокаивал Игоря Гениса:

— Да что ты нервничаешь?! У тебя хороший женский рост.


Бахчанян пришел на радио «Свобода». Тогда еще работали глушилки. Бахчанян предложил:

— Все это можно делать заранее. Сразу же записывать на пленку текст и рев. Представляете, какая экономия народных денег!


Бахчанян говорил, узнав, что я на диете:

— Довлатов худеет, не щадя живота своего.


Бахчанян говорил мне:

— Ты — еврей армянского разлива.


Была такая нашумевшая история. Эмигрант купил пятиэтажный дом. Дал объявление, что сдаются квартиры. Желающих не оказалось. В результате хозяин застраховал этот дом и поджег.

Бахчанян по этому случаю высказался:

«Когда дом не сдается, его уничтожают!»


Владимир Яковлев — один из самых талантливых московских художников. Бахчанян утверждает, что самый талантливый. Кстати, до определенного времени Бахчанян считал Яковлева абсолютно здоровым. Однажды Бахчанян сказал ему:

— Давайте я запишу номер вашего телефона.

— Записывайте. Один, два, три…

— Дальше.

— Четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять…

И Яковлев сосчитал до пятидесяти.

— Достаточно, — прервал его Бахчанян, — созвонимся.


Как-то раз я спросил Бахчаняна:

— Ты армянин?

— Армянин.

— На сто процентов?

— Даже на сто пятьдесят.

— Как это?

— Даже мачеха у нас была армянка…


Вайль и Генис ехали сабвеем. Проезжали опасный, чудовищный Гарлем. Оба были сильно выпившие. На полу стояла бутылка виски. Генис курил.

Вайль огляделся и говорит:

— Сашка, обрати внимание! Мы здесь страшнее всех!


Козловский — это непризнанный Генис.


Генис написал передачу для радио «Либерти». Там было множество научных слов — «аллюзия», «цезура», «консеквентный»… Редактор Генису сказал:

— Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ.


Как-то сказал я в редакции Генису:

— Нехорошо, если Шарымова поедет в типографию одна. Да еще вечером.

На что красивый плотный Генис мне ответил:

— Но мы-то с Петькой ездим, и всегда одни.


Наш босс пришел в редакцию и говорит:

— Вы расходуете уйму фотобумаги. Она дорогая. Можно делать фото на обычном картоне?

Генис изумился:

— Как?

— Очень просто.

— Но ведь там же специальные химические процессы! Эмульсионный слой и так далее…

Босс говорит:

— Ну хорошо, попробовать-то можно?


Как-то Сашу Гениса обсчитали в бухгалтерии русскоязычной нью-йоркской газеты. Долларов на пятнадцать. Генис пошел выяснять недоразумение. Обратился к главному редактору. Тот укоризненно произнес:

— Ну что для вас пятнадцать долларов?.. А для нашей корпорации это солидные деньги.

Генис от потрясения извинился.


Генис и злодейство — две вещи несовместные!


Загадочный религиозный деятель Лемкус говорил:

— Вы, Сергей, постоянно шутите надо мной. Высмеиваете мою религиозную и общественную деятельность. А вот незнакомые люди полностью мне доверяют.


Загадочный религиозный деятель Лемкус был еще и писателем. Как-то он написал:

«Розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки».

Говорю ему:

— Гриша, опомнитесь. Какой же закат по утрам?!

— Разве это важно? — откликнулся Лемкус.


Лемкус написал:

«Вдоль дороги росли кусты барышника…»


И еще:

«Он нахлобучил изящное соломенное канапе…»


У того же Лемкуса в одной заметке было сказано:

«Как замечательно говорил Иисус Христос — возлюби ближнего своего!»

Похвалил талантливого автора.


Знакомый режиссер поставил спектакль в Нью-Йорке. Если не ошибаюсь, «Сирано де Бержерак». Очень гордился своим достижением.

Я спросил Изю Шапиро:

— Ты видел этот спектакль? Много было народу?

Изя ответил:

— Сначала было мало. Пришли мы с женой, стало вдвое больше.


Изя Шапиро часто ездил в командировки по Америке. Оказавшись в незнакомом городе, первым делом искал телефонную книгу. Узнавал, сколько людей по фамилии Шапиро живет в этом городе. Если таковых было много, город Изе нравился. Если мало, Изю охватывала тревога.

В одном техасском городке, представляясь хозяину фирмы, Изя Шапиро сказал:

— Я — Израиль Шапиро!

— Что это значит? — удивился хозяин.


Братьев Шапиро пригласили на ужин ветхозаветные армянские соседи. Все было очень чинно. Разговоры по большей части шли о величии армянской нации. О драматической истории армянского народа.

Наконец хозяйка спросила:

— Не желаете ли по чашечке кофе?

Соломон Шапиро, желая быть изысканным, уточнил:

— Кофе по-турецки?

У хозяев вытянулись физиономии.


Изя Шапиро сказал про мою жену, возившуюся на кухне:

— «И все-таки она вертится!..»


Звонит приятель Изе Шапиро:

— Слушай! У меня родился сын. Придумай имя — скромное, короткое, распространенное и запоминающееся.

Изя посоветовал:

— Назови его — Рекс.


Нью-Йорк. Магазин западногерманского кухонного и бытового оборудования. Продавщица с заметным немецким акцентом говорит моему другу Изе Шапиро:

— Рекомендую вот эти «гэс овенс» (газовые печки). В Мюнхене производятся отличные газовые печи.

— Знаю, слышал, — с невеселой улыбкой отозвался Изя Шапиро.


Мать говорила про величественного и одновременно беззащитного Леву Халифа:

«Даже не верится, что еврей».


Лев Халиф — помесь тореадора с быком.


Одна знакомая поехала на дачу к Вознесенским. Было это в середине зимы. Жена Вознесенского, Зоя, встретила ее очень радушно. Хозяин не появлялся.

— Где же Андрей?

— Сидит в чулане. В дубленке на голое тело.

— С чего это вдруг?

— Из чулана вид хороший на дорогу. А к нам должны приехать западные журналисты. Андрюша и решил: как появится машина — дубленку в сторону! Выбежит на задний двор и будет обсыпаться снегом. Журналисты увидят — русский медведь купается в снегу. Колоритно и впечатляюще! Андрюша их заметит, смутится. Затем, прикрывая срам, убежит. А статьи в западных газетах будут начинаться так:

«Гениального русского поэта мы застали купающимся в снегу…»

Может, они даже сфотографируют его. Представляешь — бежит Андрюша с голым задом, а кругом российские снега.


Какой-то американский литературный клуб пригласил Андрея Вознесенского. Тот читал стихи. Затем говорил о перестройке. Предваряя чуть ли не каждое стихотворение, указывал:

«Тут упоминается мой друг Аллен Гинзберг, который присутствует в этом зале!»

Или:

«Тут упоминается Артур Миллер, который здесь присутствует!»

Или:

«Тут упоминается Норман Мейлер, который сидит в задних рядах!»

Кончились стихи. Начался серьезный политический разговор. Вознесенский предложил — спрашивайте. Задавайте вопросы.

Все молчат. Вопросов не задают.

Тот снова предлагает — задавайте вопросы. Тишина. Наконец поднимается бледный американский юноша. Вознесенский с готовностью к нему поворачивается:

— Прошу вас. Задавайте любые, самые острые вопросы. Я вам отвечу честно, смело и подробно.

Юноша поправил очки и тихо спросил:

— Простите, где именно сидит Норман Мейлер?


Приехал из Германии Войнович. Поселился в гостинице на Бродвее. Понадобилось ему сделать копии. Зашли они с женой в специальную контору. Протянули копировщику несколько страниц. Тот спрашивает:

— Ван оф ич? (Каждую по одной?)

Войнович говорит жене:

— Ирка, ты слышала? Он спросил: «Войнович?» Он меня узнал! Ты представляешь? Вот это популярность!


Молодой Андрей Седых употребил в газетной корреспонденции такой оборот:

«…Из храма вынесли огромный ПОРТРЕТ богородицы…»


Андрей Седых при встрече интересовался:

— Скажите, как поживает ваша жена? Она всегда такая бледная. Мы все за нее так переживаем. Как она?

Я отвечал:

— С тех пор, как вы ее уволили, она живет нормально.


Заболел старый писатель Родион Березов. Перенес тяжелую операцию. В русскоязычной газете появилось сообщение на эту тему. Заметка называлась:

«Состояние Родиона Березова».


Там же появилась информация:

«Случай на углу Бродвея и Четырнадцатой. Шестилетняя девочка, ехавшая на велосипеде, СВАЛИЛАСЬ под мчавшийся автобус…»

В заметке чувствуется некоторое удовлетворение.


В той же газете:

«На юге Франции разбился пассажирский самолет. К СЧАСТЬЮ, из трехсот человек, летевших этим рейсом, погибло двенадцать!»


Заголовок в той же газете: «Забастовка собаки».


Рекламное объявление там же:

«За небольшие деньги имеете самое лучшее: аборт, противозачаточные таблетки, установление внематочной беременности!»


Траурное извещение:

«ПРЕЖДЕВРЕМЕННАЯ кончина Гарри Либмана».


Знаменитый артист Борис Сичкин жил в русской гостинице «Пайн» около Монтиселло. Как-то мы встретились на берегу озера. Я сказал:

— Мы с женой хотели бы к вам заехать.

— Отлично. Когда?

— Сегодня вечером. Только как мы вас найдем?

— Что значит — как вы меня найдете? В чем проблема?

— Да ведь отель, — говорю, — большой.

Сичкин еще больше поразился:

— Это как прийти в Мавзолей и спросить: «Где здесь находится Владимир Ильич Ленин?»


Сичкин попал в автомобильную катастрофу. Оказался в госпитале. Там его навестил сын Эмиль. И вот они стали прощаться. Эмиль наклонился, чтобы поцеловать отца. Боря ощутил легкий запах спиртного. Он сказал:

— Эмиль, ты выпил. Я расстраиваюсь, когда ты пьешь.

Сын начал оправдываться:

— Папа, я выпил один бокал шампанского.

Боря тихим голосом спросил:

— Что же ты праздновал, сынок?


Едем как-то в машине: Сичкин, Фима Берзон, жена Берзона — Алиса и я. Берзон — лопоухий, маленький и злобный. Алиса говорит Сичкину:

— Ответьте мне, Боря, как это женщины соглашаются работать в публичных домах? Обслуживают всех без разбора. Ведь это так негигиенично! И никакого удовольствия.

Сичкин перебил ее:

— Думаешь, они так уж стараются? Всем отдаются с душой? Ну, первый клиент еще, может быть, туда-сюда. А остальные у них там идут, как Фима Берзон!


Лет тридцать назад Евтушенко приехал в Америку. Поселился в гостинице. Сидит раз в холле, ждет кого-то. Видит, к дверям направляется очень знакомый старик: борода, измятые штаны, армейская рубашка.

Несколько секунд Евтушенко был в шоке. Затем он понял, что это Хемингуэй. Кинулся за ним. Но Хемингуэй успел сесть в поджидавшее его такси.

— Какая досада, — сказал Евтушенко швейцару, — ведь это был Хемингуэй! А я не сразу узнал его!

Швейцар ответил деликатно:

— Не расстраивайтесь. Мистер Хемингуэй тоже не сразу узнал вас.


Рассказывают, что на каком-то собрании, перед отъездом за границу, Евтушенко возмущался:

— Меня будут спрашивать о деле Буковского. Снова мне отдуваться? Снова говно хлебать?!

Юнна Мориц посоветовала из зала:

— Раз в жизни объяви голодовку…


Юнна Мориц в Грузии. Заказывает стакан вина. Там плавают мухи.

Юнна жалуется торговцу-грузину. Грузин восклицает:

— Где мухи — там жизнь!


Алешковский рассказывал:

— Эмигрант Фалькович вывез из России огромное количество сувениров. А вот обычной посуды не захватил. В результате семейство Фалькович долго ело куриный бульон из палехских шкатулок.


Алешковский уверял:

«В Москве репетируется балет, где среди действующих лиц есть Крупская. Перед балериной, исполняющей эту роль, стоит нелегкая хореографическая задача. А именно, средствами пластики выразить — базедову болезнь».


Томас Венцлова договаривался о своей университетской лекции:

— У меня есть три разные лекции. За одну я беру триста долларов. За вторую — двести пятьдесят. За третью — сто. Но эту, третью, я вам не рекомендую.


В Нью-Йорке гостил поэт Соснора. Помнится, я, критикуя Америку, сказал ему:

— Здесь полно еды, одежды, развлечений, и — никаких мыслей!

Соснора ответил:

— А в России, наоборот, сплошные мысли. Про еду, про одежду и про развлечения.


Оказался я в больнице. Диагноз — цирроз печени. Правда, в начальной стадии. Хотя она же вроде бы и конечная.

После этого мои собутыльники на радио «Либерти» запели:

Цирроз-воевода дозором

Обходит владенья свои…


Сцена в больнице. Меня везут на процедуру. На груди у меня лежит том Достоевского. Мне только что принесла его Нина Аловерт.

Врач-американец спрашивает:

— Что это за книга?

— Достоевский.

— «Идиот»?

— Нет, «Подросток».

— Таков обычай? — интересуется врач.

— Да, — говорю, — таков обычай. Русские писатели умирают с томом Достоевского на груди.

Американец спрашивает:

— Ноу Байбл? (Не Библия?)

— Нет, — говорю, — именно том Достоевского.

Американец посмотрел на меня с интересом.


Когда выяснилось, что опухоль моя — не злокачественная, Лена сказала:

— Рак пятится назад…


Вышел я из больницы. Вроде бы поправился. Но врачи запретили мне пить и курить. А также настоятельно рекомендовали ограничивать себя в пище. Я пожаловался на все это одному знакомому. В конце говорю:

— Что мне в жизни еще остается? Только книжки читать?!

Знакомый отвечает:

— Ну, это пока зрение хорошее…


Диссидентский романс:

«В оппозицию девушка провожала бойца…»


Волков начинал как скрипач. Даже возглавлял струнный квартет. Как-то обратился в Союз писателей:

— Мы хотели бы выступить перед Ахматовой. Как это сделать?

Чиновники удивились:

— Почему же именно Ахматова? Есть и более уважаемые писатели — Мирошниченко, Саянов, Кетлинская…

Волков решил действовать самостоятельно. Поехал с товарищами к Ахматовой на дачу. Исполнил новый квартет Шостаковича.

Ахматова выслушала и сказала:

— Я боялась только, что это когда-нибудь закончится…

Прошло несколько месяцев. Ахматова выехала на Запад. Получила в Англии докторат. Встречалась с местной интеллигенцией.

Англичане задавали ей разные вопросы — литература, живопись, музыка.

Ахматова сказала:

— Недавно я слушала потрясающий опус Шостаковича. Ко мне на дачу специально приезжал инструментальный ансамбль.

Англичане поразились:

— Неужели в СССР так уважают писателей?

Ахматова подумала и говорит:

— В общем, да…


Миша Юпп сказал издателю Поляку:

— У меня есть неизвестная фотография Ахматовой.

Поляк заволновался:

— Что за фотография?

— Я же сказал — фото Ахматовой.

— Какого года?

— Что — какого года?

— Какого года фотография?

— Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.

— Задолго до этого она умерла.

— Ну и что? — спросил Юпп.

— Так что же запечатлено на этой фотографии?

— Там запечатлен я, — сказал Юпп, — там запечатлен я на могиле Ахматовой в Комарове.


Миша Юпп говорил своему приятелю:

— Ко мне довольно часто являются за пожертвованиями. Но выход есть. В этих случаях я перехожу на ломаный английский.

Приятель заметил:

— Так уж не старайся.


Гриша Поляк был в гостях. Довольно много ел. Какая-то женщина стала говорить ему:

— Как вам не стыдно! Вы толстый! Вам надо прекратить есть жирное, мучное и сладкое. В особенности сладкое.

Гриша ответил:

— Я, в принципе, сладкого не ем. Только с чаем.


Блюмин рассказывал, как старая эмигрантка жаловалась мужу:

— Где моя былая грация? Где моя былая грация?

Муж отвечал:

— Сушится, Феничка, сушится.


К нам зачастили советские гости. Иногда — не очень близкие знакомые. В том числе и малосимпатичные. Все это стало мне надоедать. Мама бодро посоветовала:

— Объясни им — мать при смерти.

Лена возражала:

— В этом случае они тем более заедут — попрощаться.


Эмигрантка в Форест-Хиллсе:

— Лелик, если мама говорит «ноу», то это значит — «ноу»!


В Ленинград приехала делегация американских конгрессменов. Встречал их первый секретарь Ленинградского обкома Толстиков. Тут же состоялась беседа. Один из конгрессменов среди прочего заинтересовался:

— Каковы показатели смертности в Ленинграде?

Толстиков уверенно и коротко ответил:

— В Ленинграде нет смертности!


Беседовал я с одним эмигрантом. Он говорил среди прочего:

— Если б вы знали, как я люблю телячий студень! И шашлыки на ребрышках! И кремовые пирожные! И харчо!

— Почему же, — спрашиваю, — вы такой худой?

— Так ведь я кушаю. Но и меня кушают!


Самый короткий рассказ:

«Стройная шатенка в кофточке от „Гучи“ заявила полной блондинке в кофточке от „Лорда и Тейлора“:

— Надька, сука ты позорная!»


Зашла к нашей матери приятельница. Стала жаловаться на Америку. Американцы, мол, холодные, черствые, невнимательные, глупые…

Мать ей говорит:

— Но у тебя же все хорошо. Ты сыта, одета, более или менее здорова. Ты даже английский язык умудрилась выучить.

А гостья отвечает:

— Еще бы! С волками жить…


Произошло это в грузинском ресторане. Скончался у молоденькой официантки дед. Хозяин отпустил ее на похороны. Час официантки нет, два, три. Хозяин ресторана нервничает — куда, мол, она подевалась?! Некому, понимаешь, работать…

Наконец официантка вернулась. Хозяин ей сердито говорит:

— Где ты пропадала, слушай?

Та ему в ответ:

— Да ты же знаешь, Гоги, я была на похоронах. Это же целый ритуал, и все требует времени.

Хозяин еще больше рассердился:

— Что я, похороны не знаю?! Зашел, поздравил и ушел!


Моя жена научилась водить автомобиль. Приобрела минимум технических знаний. Усвоила некоторое количество терминов. И особенно ей полюбился термин «wheel alignment» (выравнивание колес, центровка). Она с удовольствием произносила:

— Надо бы сделать вил элаймент… Вил элаймент — это главное…

Как-то раз мы вспоминали одного человека. Я сказал:

— У него бельмо на глазу.

Моя жена возразила:

— Это не бельмо. Это что-то другое. Короче, ему надо сделать вил элаймент.


Бахчанян сообщил мне новость:

— Лимонов перерезал себе вены электрической бритвой!


Сложное в литературе доступнее простого.


Романс диетолога:

И всюду сласти роковые,

И от жиров защиты нет…


Романс охранника:

В бананово-лимонном Сыктывкаре…


Серманы были в Пушкинском театре. Показывали «Бег» с Черкасовым. Руфь Александровна страшно переживала. Особенно ее потряс Черкасов в роли генерала Хлудова. Она говорила мужу:

— Что с ним будет? Что с ним будет?

Илья Захарович ответил:

— А что с ним будет? Дадут очередную сталинскую премию.


Сорок девятый год. Серман ожидает приговора. Беседует в камере с проворовавшимся евреем. Спрашивает его:

— Зачем вы столько крали? Есть ли смысл?

Еврей отвечает:

— Лучше умереть от страха, чем от голода!


Томашевский и Серман гуляли в Крыму. Томашевский рассказывал:

«В тридцатые годы здесь была кипарисовая аллея. Приехал Сталин. Стал жить здесь на даче. Охрана решила, что за кипарисами могут спрятаться диверсанты. Кипарисовую аллею вырубили. Начали сажать эвкалиптовые деревья. К сожалению, они не прижились…»

— И что же в результате?

Томашевский ответил:

— Начали сажать агрономов…


У Аксенова заболели почки. Саша Перуанский рассказывал:

— Я решил позвонить Васе. Подошла Майя. Я начал очень деликатно: «Вася еще подходит к телефону?» Подошел Вася. Я говорю ему: «Не падай духом, старик. У меня был рак почки. Доктор сказал, что года не протяну. В результате почку мне удалили. Я стал импотентом. Но прожил уже четыре года…»

Перуанский закончил:

— Вася так приободрился!


У советского композитора Покрасса был родственник — американский композитор Темкин. Покрасс сочинял кавалерийские марши. Темкин — музыку к голливудским фильмам.

Известно, что Сталин очень любил кино. И вот был однажды кремлевский прием. И Сталин обратился к Дмитрию Покрассу:

— Правда, что ваш брат за границей?

Покрасс испугался, но честно ответил:

— Правда.

— Это он сочинил песенки к «Трем мушкетерам»?

— Он.

— Значит, это его песня — «Вар-вар-вар-вар-вара…»?

— Его.

Сталин подумал и говорит:

— Лучше бы он жил здесь. А вы — там.


Стихи такие четкие и хорошо зарифмованные, как румынские стихи.

Блок отличался крайней необщительностью. Достаточно сказать, что его ближайший друг носил фамилию — Иванов.


Меркантилизм — это замаскированная бездарность. Я, мол, пишу ради денег, халтурю и так далее. В действительности халтуры не существует. Существует, увы, наше творческое бессилие.


Один эмигрант вывез из Союза прах нелюбимой тещи. Объяснил это своим принципиальным антибольшевизмом. Прямо так и выразился:

— Чтобы не досталась большевикам!


Все интересуются, что там будет после смерти?

После смерти начинается — история.

Два интервью

Писатель в эмиграции (интервью, данное журналу «Слово»)

— Как вы думаете, существует ли разница в стимулах писательского труда в СССР и на Западе?

С. Д. — Стимулы писательского творчества — очень внутреннее дело, почти неформулируемое, но если все-таки попытаться ответить на этот вопрос, то литературная деятельность — это скорее всего попытка преодолеть собственные комплексы, изжить или ослабить трагизм существования. Я, конечно, не говорю о тех, кто пишет из самых простых и здоровых побуждений — заработать деньги, прославиться или удивить своих родных. Я говорю лишь о тех писателях, которые не выбирали эту профессию, она сама их выбрала.

— Тогда вроде бы и разницы нет в писательских стимулах здесь, на Западе, и в тоталитарной стране?

— В стимулах нет, в противопоказаниях — есть. На родине еще сравнительно недавно вас могли покарать за ваше творчество, да и сейчас еще писать все, что думаешь, там далеко не каждый решится. Но вообще-то, и там есть свои преимущества.

— Какие же, например?

— В России была аудитория, которая проявляла к своим писателям интерес. В России писатель — это общественная фигура, это целое учреждение, на которое люди смотрят с благоговением и надеждой. Россия традиционно литературная, если можно так выразиться — литературоцентрическая страна, где литература, подобно философии, берет на себя задачи интеллектуальной трактовки окружающего мира и, подобно религии, взваливает на себя бремя нравственного воспитания народа.

— Это вы о России или о Советском Союзе?

— Да безразлично. Я говорю о национальной традиции, с которой большевики ничего не смогли поделать.

— Однако сегодня между писателями, носителями этой традиции, и народом встала советская цензура, так что общение стало почти невозможно.

— Нет, возможно. В Союзе на выступления Окуджавы приходят десять-пятнадцать тысяч человек, а в Америке на выступление Аллена Гинзберга — тридцать, да и то половина зала — это русская поэтесса Марина Темкина с друзьями.

Интерес к писателям в СССР тысячекратно выше, чем в Америке, его можно сравнить со здешним отношением к кинозвездам или деятелям спорта. Популярность Окуджавы соизмерима с популярностью Мохаммеда Али.

Испокон века в России не техника и не торговля стояли в центре народного сознания и даже не религия, а литература.

Таковы преимущества. Противопоказаний — миллион. Достаточно одной цензуры. Зато в СССР если ты уж печатаешься, то можно без труда зарабатывать себе на пропитание. Здесь это сложнее.

— Кстати, о материальной стороне. Ведь здесь даже популярные писатели бедствуют.

— Это не совсем так. Такие писатели, как Апдайк, Норман Мейлер, Стайрон, — очень состоятельные люди. Так что «популярные» писатели живут неплохо, беда лишь в том, что «популярных» писателей в Америке не слишком много.

Разумеется, поставщики всяческой макулатуры — Лудлум, Кинг, Джудит Кранц — зарабатывают большие деньги, но это не литература. С другой стороны, самый известный американский поэт Аллен Гинзберг зарабатывает, как я слышал, четыре тысячи в год.

— Как же все-таки удается быть писателем при таких условиях?

— Да вот так. Эту профессию, как уже говорилось, не выбирают. Она сама выбирает человека. Это либо происходит, либо нет.

С другой стороны, Америка — богатая страна. Людям удается писать и параллельно время от времени зарабатывать деньги каким-то другим способом — шоферской работой, преподаванием и т. д. Некоторые становятся люмпенами, живут в сараях вместе с такими же неприкаянными и одержимыми друзьями.

Существует также разветвленная система так называемых «грантов», творческих субсидий. Некоторым писателям удается их получать.

В разное время здесь вставал вопрос о том, чтобы государство частично или полностью субсидировало культуру, как это делается, например, в Голландии (не говоря о СССР). Но выяснилось, что американские писатели категорически этого не хотят, это, по их мнению, поставило бы их в зависимость от государства, а этого они не любят.

Считается, и с этим можно согласиться, что вознаграждение за писательский труд заложено в нем самом, в возможности следовать своему призванию.

И мы, кстати, видим, что при этом ни один литератор не оставил добровольно своих творческих занятий. Среди технической интеллигенции дезертиров сколько угодно, но среди писателей их почти нет. То есть были такие случаи, в свое время Рембо, а затем наш Ходасевич прекратили писать стихи чуть ли не в результате сознательного решения. Но на весь мир таких случаев наберется, может быть, с десяток.

— Каковы механизмы писательского успеха на Западе?

— Не могу сказать, что я окончательно разобрался в этом вопросе. Просто наиболее явные из моих заблуждений рассеялись. Я уже не жду от редакторов, издателей, литературных агентов и переводчиков интимной дружбы, ежедневных встреч, полночных задушевных разговоров. Люди делают свое дело (я говорю об американцах) холодно и сдержанно, но зато добросовестно и пунктуально, без русских нежностей, но и без русского надувательства.

Я понял, что не стану ни богатым, ни знаменитым в Америке и даже вряд ли заработаю чистой литературой себе на пропитание — все восемь лет в США мне приходится заниматься еще и журналистикой. Я понял, что никогда не буду писать об Америке, никогда не перейду на английский язык.

У меня не осталось иллюзий, которые были на первых порах, а ведь многие из русских писателей до сих пор во власти иллюзий. Им кажется, что к ним если не сегодня, то завтра ворвутся издатели и агенты с бланками договоров в руках и будут выхватывать друг у друга рукописи этих писателей. Ничего подобного никогда не происходило и не произойдет.

Из русских писателей добился несомненного успеха один Иосиф Бродский. Остальные, как правило, врут.

— В чем же причина неуспеха рукописей?

— Ну, во-первых, далеко не все они так уж гениальны, хотя в эмиграции написаны очень талантливые вещи: «Брайтон Бич» Марка Гиршина, проза Милославского, странные по жанру вещи Бахчаняна и так далее. Во-вторых, американцы, как мы знаем, в отличие от русских читателей, предпочитают собственную (а не импортную) литературу и проблематику. У них настолько динамичная страна, здесь столько всего происходит, что просто нет сил заниматься еще и заморскими проблемами. Здесь даже существует отчасти почтительное, но в большей степени ироническое выражение — «европейский стиль». Так говорят о глубоких, изящных, но явно некоммерческих книгах, мол, это замечательно, но нам это не подойдет.

Когда я жалуюсь, что три мои книги в переводе на английский язык продаются в среднем по две тысячи экземпляров, то есть в количестве в сто раз меньшем, чем средняя книга в СССР, то в ответ мне говорят: «А ты посмотри, в каком количестве здесь Генрих Бёлль продается».

Вообще, если книга не коммерческая, да еще и не об Америке, то ее судьба предрешена.

— Но ведь вы уже написали книгу об Америке — «Иностранка».

— Мало того, я еще один роман закончил — «Филиал» называется. Но эти книги не об Америке. События в них происходят на Американском континенте, но эти книги не об Америке: центральными персонажами в них остаются русские эмигранты.

Русские писатели за границей вообще очень редко переходили на иностранную тематику. Бунин написал шедевр «Господин из Сан-Франциско», но иностранец у него условный, все проблемы разрешаются на метафизическом уровне, нет живого лица, тем более что герой — мертвец. Так что даже Бунин не решился изобразить (а может, и не сумел изобразить) живой туземный характер. Даже у Набокова, заметьте, русские персонажи — живые, а иностранцы — условно-декоративные. Единственная живая иностранка у него — Лолита, но и она по характеру — типично русская барышня.

— Стоило ли писателю эмигрировать?

— Стоило хотя бы потому, что для меня и для многих других оставаться в Союзе было небезопасно. Кроме того, меня и моих друзей не печатали, во всяком случае не печатали то, что было написано искренне и всерьез. Я уехал, чтобы стать писателем, и стал им, осуществив несложный выбор между тюрьмой и Нью-Йорком. Единственной целью моей эмиграции была творческая свобода. Никаких других идей у меня не было, у меня даже не было особых претензий к властям: был одет, обут, и до тех пор, пока в советских магазинах продаются макаронные изделия, я мог не думать о пропитании. Если бы меня печатали в России, я бы не уехал.

— Вы получили на Западе возможность свободно и искренне обращаться к читательской аудитории, даже сразу к двум — к русско- и англоязычной. В то время как в России невозможно издать ни одной искренней, правдивой книги.

— Я могу перечислить сто (ну, не сто, так пятьдесят, во всяком случае, или сорок) правдивых книг, изданных за последние десять лет в России. Разумеется, там существует идеологическая конъюнктура, система внетворческих обстоятельств, влияющих на творческий процесс, но тем не менее многим хорошим писателям удалось сквозь нее прорваться — Шукшину, Искандеру, Окуджаве.

Здесь, в Америке, тоже существует конъюнктура — рыночная. Она гораздо меньшее зло, чем идеология, хотя бы потому, что талантливое произведение оказаться рыночным может, а идеологически выдержанным — никогда. Талант и рынок иногда совпадают, а идеология и талант не совпадают никогда и ни при каких обстоятельствах.

И все же рыночная конъюнктура тоже зло. На нее приходится оглядываться, что-то менять в своей работе. В тысяча девятьсот восемьдесят втором году я написал «Заповедник», и многие считают, что это наиболее сносная из всех моих книг, так вот сейчас я «Заповедник» писать не стал бы, — это типично российская история, шансов удачно издать ее по-английски маловато.

— Есть писатели, которые, живя здесь, обращаются только к русской аудитории.

— Жаль. У писателя-эмигранта есть огромное преимущество — двойная аудитория. Всегда есть запасная аудитория. И всегда есть запасной издатель. Если ты поругался с русским издателем, что несложно, поскольку большинство из них бедны, амбициозны, жуликоваты и непрофессиональны, то утешаешь себя мыслью о том, что книга скоро выйдет по-английски. И наоборот, если тебе плюнул в душу американский издатель, ты говоришь: «Ну и ладно, буду издаваться по-русски, с русским издателем я хоть поругаюсь на знакомом мне языке…»

Из всех писателей-эмигрантов один Милан Кундера, чех, сказал, что он пишет для западной аудитории. Повторить это вслед за ним я не решусь. Я не знаю, для кого я пишу. Спросите петуха, для кого он кукарекает, или какую-нибудь осину, для кого она машет ветками?.. Существует множество определений того, что такое литература, в том числе и парадоксальных. Это и сведение личных счетов, и преодоление горестей, и желание скрыть правду о себе, и что-то, связанное с полом, если верить несчастному Фрейду… Это еще и способ убить время, это почетное хобби, рычаг достижения власти и так далее. Определений множество, и ни одного вразумительного.

Что такое литература и для кого мы пишем?

Я лично пишу для своих детей, чтобы они после моей смерти все это прочитали и поняли, какой у них был золотой папаша, и вот тогда наконец запоздалые слезы раскаяния хлынут из их бесстыжих американских глаз!

Дар органического беззлобия (интервью Виктору Ерофееву)

В. Ерофеев: Расскажите немного о себе. Где вы жили до отъезда?

С. Довлатов: Я родился в эвакуации, в Уфе. С тысяча девятьсот сорок пятого года жил в Ленинграде, считаю себя ленинградцем. Три года жил в Таллине, работал в эстонской партийной газете. Потом меня оттуда выдворили: не было эстонской прописки. Вообще-то, мать у меня армянка, отец еврей. Когда я родился, они решили, что жизнь моя будет более безоблачной, если я стану армянином, и я был записан в метрике как армянин. А затем, когда пришло время уезжать, выяснилось, что для этого необходимо быть евреем. Став евреем в августе тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, я получил формальную возможность уехать.

— А вот сейчас, в связи с событиями в Армении, ваша армянская кровь как-то дает о себе знать?

— Я знаю, что это кому-то кажется страшным позором, но у меня никогда не было ощущения, что я принадлежу к какой-то национальности. Я не говорю по-армянски. С другой стороны, по-еврейски я тоже не говорю, в еврейской среде не чувствую себя своим. И до последнего времени на беды армян смотрел как на беды в жизни любого другого народа — индийского, китайского… Но вот недавно на одной литературной конференции познакомился с Грантом Матевосяном. Он на меня совсем не похож — он настоящий армянин, с ума сходит от того, что делается у него на родине. Он такой застенчивый, искренний, добрый, абсолютно ангелоподобный человек, что, подружившись с ним, я стал смотреть как бы его глазами. Когда я читаю об армянских событиях, я представляю себе, что сейчас испытывает Матевосян. Вот так, через любовь к нему, у меня появились какие-то армянские чувства.

— Значит, вы себя чувствуете как бы абстрактно русским?

— Я долго думал, как можно сформулировать мою национальную принадлежность, и решил, что я русский по профессии.

— А что это значит — русский по профессии?

— Ну, я пишу по-русски. Моя профессия — быть русским автором.

— Русский автор — значит подразумевается и русская культура, русские писатели, за вами стоящие?

— С одной стороны, за мной ничего не стоит. Я представляю только себя самого всю свою жизнь и никогда ни в какой организации, ни в каком содружестве не был. С другой стороны, за мной, как за каждым из нас, кто более или менее серьезно относится к своим занятиям, стоит русская культура. Отношение к которой очень меняется. Когда я жил в Ленинграде, я читал либо «тамиздат», либо переводных авторов. И когда в каком-то американском романе было описано, как герой зашел в бар, бросил на цинковую стойку полдоллара и заказал двойной мартини, это казалось таким настоящим, подлинным… прямо Шекспир!

— Большая литература…

— Да. И только в Америке выяснилось, что меня больше интересует русская литература…

— Когда вы жили в России, вам удавалось что-то писать, кроме чисто журналистских работ?

— Еще как! Журналистом я стал случайно. А потом, потеряв честь и совесть, написал две халтурные повести о рабочем классе. Одну сократили до рассказа и напечатали в журнале «Нева» то ли в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом, то ли в тысяча девятьсот шестьдесят девятом. Она называлась «Завтра будет обычный день» — ужасная пролетарская повесть… А вторую я сочинил по заказу журнала «Юность». Эта повесть — «Интервью», — безусловно, ничтожное произведение. Есть люди, у которых разница между халтурой и личным творчеством не так заметна. А у меня, видимо, какие-то другие разделы мозга этим заняты. Если я делаю что-то заказное, пишу не от души, то это очевидно плохо. В результате — неуклюжая, глупая публикация, которая ничего тебе не дает — ни денег, ни славы.

— Это было в начале семидесятых годов. Потом, через несколько лет, вы уехали. А до того вы что делали — писали в стол?

— Это называется «писать в стол», хотя я старался, чтобы читали мои знакомые. Я писал, ходил по редакциям, всех знал и даже среди непечатающейся ленинградской молодежи считался сравнительно удачливым. Я помню, как один менее преуспевающий автор, мой приятель, говорил: «Ну что тебе жаловаться? С тобой даже в „Авроре“ здороваются!»

— Каков был ленинградский писательский круг в то время?

— Это было странное поколение. Я бы не сказал — незамеченное, а какое-то не очень яркое. После того как отшумело поколение — Битов, Марамзин, Сергей Вольф и замкнул его Валерий Попов, который старше меня всего на год, появился я. И некоторое время в этой среде было принято говорить, хотя это и нескромно звучит: «После Сережи уже никто не появился». Это не так. Среди моих сверстников и знакомых были очень способные люди. Просто дальше шло поколение душевно нестойких, с какими-то ментальными проблемами… И наше поколение не произвело никакого эффекта, в отличие от предыдущего.

— Значит, у вас как у писателя жизнь сложилась не лучшим образом?

— Это была какая-то невероятная смесь везения и невезения. С одной стороны, казалось бы, полное невезение — меня не печатали. Я не мог зарабатывать литературным трудом. Я стал психом, стал очень пьющим. Меня окружали такие же спившиеся непризнанные гении. С другой стороны, куда бы я ни приносил свои рассказы, я всю свою жизнь слышал только комплименты. Никогда никто не выразил сомнения в моем праве заниматься литературным трудом.

— И тогда возникло желание бежать?

— Не то что желание — просто со всех сторон сошлись обстоятельства, из которых в результате стало ясно, что перспективы никакой нет. Печатать не будут, зарабатывать трудно, жена настроена скептически по отношению к властям. Дело в том, что в нашей семье не я был инициатором отъезда… Затем, как ни странно, моя дочь, которой в то время было одиннадцать лет, тоже считала, что надо ехать, — может, это было естественное желание видеть мир. Моя мать сразу сказала — как вы, так и я.

У меня года за полтора до отъезда начались публикации на Западе, и это усугубляло мое положение. Выгнали из одного места, из другого, потом я охранял какую-то баржу на Неве, вмерзшую в лед.

Она не представляла вообще никакой ценности, кажется, с нее уже все было украдено, что можно было украсть. Но круглосуточно три человека — двое остальных были с высшим образованием — ее охраняли. Короче говоря, началась невозможная жизнь. Представьте себе — в Ленинграде ходит такой огромный толстый дядя, пьющий. Печатается в «Континенте», в журнале «Время и мы». Участвует в литературной жизни, знаком с Бродским. Шумно везде хохочет, говорит какие-то глупости, ведет вздорные антисоветские разговоры и настоятельно всем советует следовать его примеру. И если существовал какой-то отдел госбезопасности, который занимался такими людьми, то им стало очевидно: надо либо сажать, либо высылать. Они же не обязаны были знать, что я человек слабый и стойкий диссидент из меня вряд ли получится…

— Значит, вам помогли уехать?

— Сейчас в эмиграции любят говорить о пережитых страданиях. Меня никто не выкидывал, не вытеснял, не высылал… Просто сама жизнь так сложилась. В наручниках меня никто не заставлял туда ехать — просто посоветовали. Я нормально, в общей массе уезжающих евреев прибыл сначала в Вену, потом в Нью-Йорк.

— Вам заранее хотелось поехать в Америку?

— Да. Не скажу, что я был большим америкоманом, но я об Америке знал больше, чем о какой-либо другой стране. И не случайно. Бродский любит повторять такую фразу: «Для того чтобы жить в Америке, нужно что-то полюбить в этой стране». Мне повезло, я довольно много знал. Я всегда любил джаз. Как ни странно, я любил американское кино. Я любил американский спорт и немного знал его. Я любил американскую моду, мне нравился американский стиль. Как все нормальные молодые люди моего возраста, я любил Хемингуэя. И вообще любил американскую прозу — это была единственная литература, о которой я мог сказать, что я ее хоть поверхностно, но знаю. И, кроме того, я знал нечто очень важное для меня — что в любой другой стране, скажем в Европе, я буду иностранцем. Единственная страна на земном шаре, где человек непонятного происхождения, владеющий восточноевропейским языком, будет чувствовать себя естественно, — это Америка. Нью-Йорк — это филиал земного шара, где нет доминирующей национальной группы и нет ощущения такой группы. Мне так надоело быть непонятно кем — я брюнет, всю жизнь носил бороду и усы, так что не русский, но и не еврей, и не армянин… Так что я знал, что там буду чувствовать себя хорошо.

— И чем же вы начали заниматься?

— А ничем. Такой традиционный эмигрантский вариант в ту пору — жена работает, а муж, лежа на диване, разглагольствует в манере Лоханкина, строит планы и задумывается о судьбах демократии. Что я и проделывал в течение нескольких месяцев. Эмиграция показала, что наша женщина гораздо более жизнеспособна, оптимистична, нетребовательна, чем мужчина. Моя жена тоже нашла работу, превратилась в наборщицу, а я несколько месяцев валялся на диване и читал. И еще чего-то писал, но это была такая вялотекущая болезнь — есть карандаш, почему бы и не пописать…

Потом возникла идея создать газету. Вокруг ошивались бывшие журналисты, и мы решили это делать вместе. Тут же возник вопрос — а кто нам разрешит, и выяснилось, что разрешения не требуется, просто нужно купить помещение, бумагу, техническое оборудование. А потом стало ясно, что все это можно взять в аренду, взять деньги в долг… В результате мы раздобыли шестнадцать тысяч долларов, смехотворную по сегодняшним временам сумму, и с этого началась еженедельная газета «Новый американец», форматом как «Неделя», но 48-страничная. Это была самая толстая русскоязычная газета на земле — по объему в каждый номер можно было вколотить «Капитанскую дочку» Пушкина. Она существовала два года. Я в этой газете был главным редактором. Но это была скорее протокольная должность, а на самом деле существовало коллегиальное руководство.

— «Новый американец» провалился потому, что русская эмиграция оказалась неспособной к плюрализму? Или по другим причинам?

— «Новый американец» провалился, как все на свете проваливается, по разным причинам: косность читательской эмигрантской аудитории. Отсутствие делового опыта. Неумение строить личные отношения в редакции и т. д.

— Лимонов в аналогичном интервью сказал, что он преуспевающий западный писатель. Вы себя таким чувствуете?

— Во-первых, себя таким не чувствует Лимонов, что не мешает ему говорить все, что ему вздумается. Я себя таким не чувствую и не являюсь таковым.

— Тем не менее «Ньюйоркер» вас печатает. Успех у критики безусловный. Рецензии в наиболее престижных журналах я видел своими глазами. Значит, успех есть, вы же не будете это отрицать…

— Нет, это было бы глупо и выглядело бы кокетством. В России успех — это понятие однозначное. Оно включает в себя деньги, славу, комфорт, известность, положительную прессу, репутацию порядочного человека и т. д. В Америке успехов может быть десять, двенадцать, пятнадцать. Есть рыночный успех, есть успех у университетской профессуры, есть успех у критиков, есть успех у простонародья.

Мой случай, если вы согласны называть его успехом, по-английски называется «критикал эклэйм» — замечен критикой. Действительно, было много положительных рецензий.

— Что вы сами скажете о себе как о писателе?

— Не думайте, что я кокетничаю, но я не уверен, что считаю себя писателем. Я хотел бы считать себя рассказчиком. Это не одно и то же. Писатель занят серьезными проблемами — он пишет о том, во имя чего живут люди, как должны жить люди. А рассказчик пишет о том, КАК живут люди. Мне кажется, у Чехова всю жизнь была проблема, кто он: рассказчик или писатель? Во времена Чехова еще существовала эта грань.

— А что вы делаете на радио «Свобода»?

— Я не журналист по духу. Меня не интересуют факты, я путаю, много вру, я не скрупулезный, не энергичный, короче — не журналист. Хотя всю жизнь зарабатывал именно этим. И, оказавшись в эмиграции, я для себя выработал жанр. Поскольку я не знал американской жизни, плохо знал американскую прессу, не следил за американским искусством, я внедрил такой жанр, который в России называется «Взгляд и нечто». Довлатов разглагольствует о чем придется. Стал поступать какой-то отклик, значит кто-то слушает, кому-то нравится…

Вообще, если бы так случилось, что я заработал бы большие деньги, я бы, наверное, прекратил журналистскую деятельность. Но, с другой стороны, если бы я заработал огромные деньги, я бы литературную деятельность тоже прекратил. Я бы прекратил всяческое творчество. Я бы лежал на диване, создавал какие-то организации, объездил весь мир, помогал бы всем материально, что, между прочим, доставляет мне массу радости.

— Получается, что ваша литературная деятельность не слишком серьезна?

— Раньше я к ней относился с чрезмерной серьезностью, считал, что это моя жизнь. Всем остальным можно было пренебречь, можно было разрушить семью, отношения с людьми, быть неверующим, допускать какие-то изъяны в репутации, но быть писателем. Это было все. Сейчас я стал уже немолодой, и выяснилось, что ни Льва Толстого, ни Фолкнера из меня не вышло, хотя все, что я пишу, публикуется. И на передний план выдвинулись какие-то странные вещи: выяснилось, что у меня семья, что брак — это не просто факт, это процесс. Выяснилось, что дети — это не капиталовложение, не объект для твоих сентенций и не приниженные существа, которых ты почему-то должен воспитывать, будучи сам черт знает кем, а что это какие-то божьи создания, от которых ты зависишь, которые тебя критикуют и с которыми ты любой ценой должен сохранить нормальные человеческие отношения. Это оказалось самым важным.

Загрузка...