Сезон ведьм

Людвиг Тик (1773–1853) Любовные чары Пер. с нем. под ред. А. Габричевского

В глубокой задумчивости сидел Эмиль за столом и ожидал своего друга Родериха. Перед ним горела свеча, зимний вечер был холоден, и сегодня Эмилю хотелось, чтобы его спутник был с ним, хотя обычно он охотно избегал его общества; в этот же вечер он собирался открыть ему одну тайну и спросить его совета. Нелюдимый Эмиль во всех делах и случаях жизни находил столько трудностей, столько непреодолимых препятствий, что, казалось, иронический каприз судьбы послал ему этого Родериха, которого во всем можно было признать прямой противоположностью его друга. Непостоянный, ветреный, поддающийся каждому первому впечатлению и мгновенно загорающийся, Родерих брался за все, знал толк во всем, ни одно начинание не было ему слишком трудным, никакие препятствия не были ему страшны; но во время выполнения какого-либо дела уставал и выдыхался он столь же скоро, сколь вначале был находчив и увлечен; встречающиеся помехи не подстрекали его увеличить усердие, но лишь побуждали пренебречь тем, за что он так рьяно брался; словом, Родерих так же беспричинно забрасывал и беспечно забывал свои планы, как необдуманно их затевал. Поэтому не проходило дня, чтобы между друзьями не завязывалось стычек, которые, казалось, грозили смертью их дружбе, однако, быть может, именно то, что по видимости разделяло их, связывало обоих особенно тесно; они нежно любили друг друга, но находили большое удовлетворение в том, чтобы выдвигать один против другого самые обоснованные обвинения.

Эмиль, богатый молодой человек впечатлительного и меланхолического темперамента, остался после смерти родителей хозяином своего состояния; для расширения кругозора предпринял он путешествие, но вот уж несколько месяцев как находился в одном большом городе, чтобы насладиться карнавальными развлечениями, о которых нисколько не думал, и чтобы серьезно переговорить о своем состоянии с родственниками, которых вряд ли и посетил. Дорóгой встретился ему непостоянный, чрезмерно подвижный Родерих, бывший не в ладах со своими опекунами; стремясь окончательно отделаться от них и их докучливых увещеваний, Родерих горячо ухватился за сделанное ему новым другом предложение взять его с собою в путешествие. В дороге они уже не раз готовы были расстаться, но при каждом столкновении оба только яснее чувствовали, как необходимы они друг другу. Едва выходили они из кареты в каком-либо городе, как Родерих успевал осмотреть все местные достопримечательности, с тем чтобы забыть их на следующий день, тогда как Эмиль в течение недели основательно готовился по книгам, чтоб ничего не пропустить, но затем из-за пассивности многое не удостаивал своим вниманием; Родерих немедленно заводил тысячи знакомств и посещал все общественные места; нередко случалось, что он приводил вновь приобретенных приятелей в одинокую комнату Эмиля, где и покидал его с ними одного, когда они начинали надоедать ему. Также часто смущал он скромного Эмиля, превознося сверх всякой меры его заслуги и знания перед учеными и умными людьми, которым давал понять, как много они могли бы получить от его друга сведений из области языкознания, старины или искусствоведения; сам же он никогда не мог найти времени выслушать своего спутника, когда разговор заходил об этих предметах. Стоило же только Эмилю настроиться на какое-либо дело, как он почти наверняка мог рассчитывать на то, что его непоседливый приятель простудится ночью на балу или при катанье на санях и будет вынужден лежать в постели; таким образом, Эмиль жил в величайшем уединении с самым живым, беспокойным и общительным человеком на свете.

Сегодня Эмиль ожидал его непременно, так как Родериху пришлось дать торжественное обещанье провести с ним вечер, чтобы узнать то, что угнетало и тревожило его задумчивого друга уже в течение многих недель. Пока что Эмиль записал следующие стихи:

Как жизнь весной мила, приятна,

Когда под соловьиным пеньем

Цветы и листья с упоеньем

Дрожат и шепчутся невнятно.

Как хороши при лунном свете

Вечерних ветерков порханья,

Когда на крыльях лип дыханья

Они резвятся точно дети.

Как сладостны нам пышность роз,

Когда в полях все расцветает,

Любовь из сотен роз сияет,

Из ночи звездной, полной грез.

Но мне милей, приятней, слаже

Свечи мельканье в келье скромной,

Лишь вспыхнет там огонь укромный,

Я пред окном стою на страже.

Слежу, как косы расплетает

Она рукою белоснежной,

Одежд касается небрежно,

Венками кудри украшает.

Как лютню со стены возьмет,

И звуки тихие проснутся,

Под нежным пальцем засмеются

И ускоряют свой полет.

Им шлет она вдогонку пенье,

Шутливо убегает звук

И в сердце прячется мне вдруг,

И там уж песня чрез мгновенье.

О злые! дайте вольным быть.

Они ж, замкнувшись в сердце, шепчут:

«Твое страданье будет вечным,

Узнай, что значит полюбить».

Эмиль нетерпеливо поднялся. Темнело, и Родерих все не шел, а он хотел открыть ему свою любовь к незнакомке, жившей напротив, любовь, не дававшую ему спать по ночам и удерживавшую его по целым дням дома. Но вот на лестнице раздались шаги, дверь отворилась, и в нее вошли без стука две пестрые маски с отталкивающими рожами; одна из них — турок, одетый в красный и голубой шелк, другая — испанец, бледно-желтый и красноватый, с множеством перьев, развевавшихся на шляпе. Когда Эмиль стал терять терпение, Родерих сбросил маску, показал свое хорошо знакомое, смеющееся лицо и сказал:

— Э, дорогой мой, что за угрюмая мина! В карнавальное время и такой вид? Мы с любезнейшим нашим молодым офицером пришли за тобой, сегодня большой бал в маскарадном зале; и раз уж я знаю, что ты дал зарок не выходить иначе, как в черном платье, которое носишь всегда, то иди с нами так, как ты есть, потому что уже довольно поздно.

Эмиль на это разгневанно ответил:

— Как видно, ты по привычке совершенно забыл о нашем уговоре, очень сожалею (при этом он обратился к незнакомцу), что я ни в коем случае не могу вас сопровождать, мой друг слишком поспешил, давая согласие за меня; я вообще не могу уйти из дома, так как мне нужно поговорить с ним о важном деле.

Незнакомец, который был скромен и понял желание Эмиля, удалился, а Родерих совершенно равнодушно снова надел маску, стал перед зеркалом и сказал:

— Ну и мерзкий вид! Не правда ли? В сущности, это безвкусное, отвратительное изобретение.

— В этом не может быть сомнения, — произнес Эмиль с большим неудовольствием. — Делать из себя карикатуру, одурманивать себя — это как раз те развлечения, за которыми ты охотнее всего гонишься.

— Из-за того, что ты не любишь танцевать, — сказал тот, — и считаешь танцы зловредной выдумкой, и другие не должны веселиться? Как это досадно, когда человек весь состоит из причуд.

— Конечно, — возразил разгневанный друг, — и у меня достаточно случаев наблюдать это в тебе; я полагал, что, согласно нашему уговору, ты подаришь этот вечер мне, но…

— Но сейчас ведь карнавал, — продолжал Родерих, — и все мои знакомые и несколько дам ожидают меня на сегодняшнем большом балу. Подумай только, мой дорогой, ведь это у тебя настоящая болезнь, раз подобные вещи вызывают в тебе столь незаслуженное отвращение.

Эмиль сказал:

— Кого из нас двоих назвать больным, не стану разбирать; твое непостижимое легкомыслие, твоя жажда рассеяться, твоя погоня за развлечениями, которые не заполняют твоего сердца, — все это мне, по крайней мере, не представляется душевным здоровьем; в известных случаях ты мог бы пойти навстречу моей слабости, если только это слабость, и нет ничего на свете, что до такой степени расстраивало бы меня, как бал с его ужаснейшей музыкой. Ведь кто-то сказал, что глухому, который не слышит музыки, танцующие должны казаться бесноватыми, но я думаю, что сама по себе эта страшная музыка, это кружение немногих звуков, повторяющихся с отвратительной быстротой в тех проклятых мелодиях, которые непосредственно проникают в нашу память, я бы сказал даже, в нашу кровь, и от которых впоследствии долгое время нельзя отделаться, — это и есть само безумие и бешенство, ибо если танцы еще могут быть для меня более или менее выносимы, то только без музыки.

— Вот так парадокс! — ответил замаскированный. — Ты заходишь так далеко, что самое естественное, самое невинное и веселое на свете считаешь неестественным и даже страшным.

— Я ничего не могу поделать со своим чувством, — сказал Эмиль серьезно. — Эти звуки с самого детства делали меня несчастным и часто доводили до отчаяния. В мире звуков они являются для меня наваждением, ларвами и фуриями, и, подобно им, они носятся над моей головой и с отвратительным смехом скалят на меня зубы.

— Слабость нервов — точно так же, как и твое преувеличенное отвращение к паукам и некоторым другим невинным гадам, — отвечал Родерих.

— Ты называешь их невинными, — проговорил расстроенный Эмиль, — потому что они тебе не противны. Но для того, у кого при виде их подымается в душе и пронизывает все существо чувство тошноты и отвращения, такой же несказанный страх, как у меня, для того эта отвратительные чудовища, как, например, жабы и пауки, или еще это противнейшее из всех созданий — летучая мышь, далеко не безразличны и невинны, а наоборот, существование их враждебно противостоит его собственному. Конечно, можно посмеяться над неверующими, чье воображение не мирится с привидениями, страшными личинами и теми порождениями ночи, которые мы видим во время болезни или которые рисуют нам творения Данте, ибо даже самая обыкновенная, ощутимая действительность пугает нас страшными, уродливыми образцами этих страхов. И действительно, разве мы могли бы любить красоту, не ужасаясь этим уродствам?

— Почему ужасаясь? — спросил Родерих. — Почему огромное царство вод и морей должно являть нам именно эти страхи, к которым твое представление привыкло, а не необыкновенные занимательные и любопытные маскарады, так что весь мир можно было бы рассматривать как комический бальный зал? Но твои причуды идут еще дальше: ибо, как ты любишь розу с каким-то идолопоклонством, с такой же страстностью ты ненавидишь другие цветы; но что же тебе сделала добрая, милая огненная лилия, как и многие другие создания лета? Так и некоторые цвета тебе противны, некоторые запахи и многие мысли, и ты ничего не делаешь для того, чтобы закалить себя в борьбе с ними, и мягко им поддаешься. В конце концов собрание подобных странностей займет то место, которым должно было бы владеть твое «я».

Эмиль был разгневан до глубины души и ничего не ответил. Он уже отказался от намерения открыться Родериху; да и легкомысленный друг, казалось, не жаждал вовсе узнать тайну, о которой его меланхоличный товарищ возвестил ему с таким серьезным видом; он равнодушно сидел в кресле, играя своей маской, и вдруг вскричал:

— Будь добр, Эмиль, одолжи мне свой большой плащ!

— Зачем? — спросил тот.

— Я слышу там, в церкви, музыку, — ответил Родерих. — До сих пор я каждый вечер пропускал этот час, сегодня же он мне особенно удобен, под твоим плащом я могу скрыть это одеяние, также спрятать под ним маску и тюрбан, а когда музыка кончится, тотчас отправиться на бал.

Ворча, Эмиль достал из шкафа плащ, подал его вставшему с места другу и принудил себя иронически улыбнуться.

— Вот тебе мой турецкий кинжал, который я вчера купил, — сказал Родерих, закутываясь в плащ. — Спрячь его; такой серьезный предмет не годится держать при себе для забавы, ибо никогда нельзя предвидеть, до каких бед он может довести в случае ссоры или других неприятных неожиданностей; завтра мы увидимся, будь здоров и весел.

Он не дождался ответа и быстро спустился вниз по лестнице.


Оставшись один, Эмиль постарался забыть свой гнев и найти в поведении друга смешные стороны. Он осмотрел блестящий, прекрасной работы кинжал и сказал:

— Каково должно быть человеку, который вонзает эту острую сталь в грудь противника или, что еще ужаснее, ранит любимое существо? — Он спрятал кинжал, затем осторожно растворил ставни окна и выглянул в узкий переулок. Но нигде не мелькнуло огня, в доме напротив было темно; дорогая ему девушка, жившая там и обычно занимавшаяся в это время домашними делами, очевидно, ушла из дому. «Быть может, она даже на балу, — подумал Эмиль, — хоть это и не подходит к замкнутому образу ее жизни». Но вдруг показался свет, и девочка, с которой любимая им незнакомка не разлучалась, с которой она и днем, и вечером все время возилась, пронесла через комнату свечу и притворила ставни. Осталась светлая щель, достаточная для того, чтобы Эмиль мог со своего места обозревать часть небольшой комнаты. Нередко, счастливый, стоял он там далеко за полночь как зачарованный и следил за каждым выражением лица возлюбленной. Он с удовольствием наблюдал, как она учила девочку читать или давала ей уроки шитья и вязания. Из расспросов он узнал, что малютка — бедная сирота, которую прелестная девушка из жалости взяла к себе на воспитание. Друзья Эмиля не могли понять, почему он жил в этом узком переулке, в неудобном доме, почему он так мало бывает в обществе и чем он занят. Безо всякого дела, в одиночестве, он был счастлив, недовольный лишь собой и своим нелюдимым характером, тем, что не решался искать более близкого знакомства с этим прелестным существом, хотя она несколько раз в течение дня любезно раскланивалась и отвечала на его приветствия. Он не знал, что и она с таким же упоением следит за ним, и не подозревал, какие желания рождались в ее сердце, на какие трудности и на какие жертвы она чувствовала себя способной, лишь бы вызвать его любовь.

После того как он несколько раз прошелся по комнате и свеча вместе с ребенком снова исчезла, он вдруг решил, вопреки своим склонностям и характеру, пойти на бал, ибо ему подумалось, что незнакомка могла изменить замкнутому образу жизни, чтобы хоть раз насладиться светом и его развлечениями. Улицы были ярко освещены, снег хрустел под его ногами, проезжали экипажи, и маски в разнообразнейших костюмах свистели и щебетали, проходя мимо него. Из многих домов доносилась столь ненавистная ему танцевальная музыка, и он не мог заставить себя пройти кратчайшим путем к маскарадному залу, куда со всех сторон стекались, теснясь, толпы людей. Он обошел старую церковь, оглядел высокую башню, которая строго поднималась в ночное небо, и ему были приятны тишина и безлюдье площади. В углублении огромных церковных дверей, богатой скульптурой которых он всегда любовался, вспоминая старое искусство и давно прошедшие времена, Эмиль остановился и теперь, чтобы на несколько минут предаться своим размышлениям. Он простоял недолго, как вдруг его внимание привлекла какая-то фигура, которая беспокойно ходила взад и вперед, очевидно кого-то поджидая. При свете фонаря, горевшего перед изображением Мадонны, он явственно различил лицо, а также странную одежду. Это была старая женщина, необыкновенно уродливая, что особенно бросалось в глаза, так как в сочетании с ярко-красным корсажем, обшитым золотом, ее уродливость выглядела еще более чудовищно; юбка на ней была темная, а чепчик на голове также блестел золотом. Эмиль подумал сначала, что видит перед собой безвкусную маску, которая случайно забрела сюда, но при ярком свете увидал, что старое темное морщинистое лицо было настоящим лицом, а не личиной. Немного спустя появились двое мужчин, закутанных в плащи; казалось, они осторожно приближались к этому месту, часто озираясь, словно опасались, не идет ли кто за ними. Старуха подошла к ним.

— Свечи у вас с собой? — поспешно спросила она грубым голосом.

— Вот они, — сказал один. — Цена вам известна, кончайте дело быстрее.

Старуха, очевидно, дала ему деньги, которые тот пересчитал под плащом.

— Я полагаюсь на то, — снова заговорила старуха, — что свечи отлиты по всем правилам искусства и будут действовать наверняка.

— Не беспокойтесь, — заверил ее незнакомец и быстро удалился.

Другой, оставшийся, был молодой человек; он взял старуху за руку и сказал:

— Разве возможно, Алексия, чтобы все эти церемонии и формулы, эти таинственные старые заговоры, в которые я никогда не верил, сковали свободную волю человека и могли пробудить в нем любовь и ненависть?

— Да, это так, — сказала красная женщина, — однако все должно сложиться благоприятно, здесь не одни только свечи, отлитые в полночь новолуния и напитанные человеческой кровью, не одни лишь волшебные формулы и заклинания делают все это, здесь необходимо еще многое другое, известное тому, кто владеет этим искусством.

— Итак, я полагаюсь на тебя, — сказал незнакомец.

— Завтра после полуночи я к вашим услугам, — ответила старуха. — Вы не первый останетесь довольны моими услугами; сегодня, как вам уже известно, меня призывают к другому, и надеюсь, что наше искусство окажет должное действие на его чувства и разум.

Последние слова она произнесла полусмеясь, после чего оба разошлись в разные стороны. Эмиль, содрогаясь, вышел из темной ниши и обратил свои взоры к изображению Девы с младенцем.

— Перед твоим лицом, всеблагая, эти мерзавцы осмелились совершить свою сделку, готовящую ужасный обман. Но подобно тому как ты любовно обнимаешь свое дитя, так и мы чувствуем себя в объятиях незримой любви, и наше бедное сердце бьется и в радости, и в страхе пред тем великим сердцем, которое никогда не покинет нас.

Облака проносились над вершиной башни и крутой церковной крышей, вечные звезды с приветливой строгостью, сверкая, глядели вниз, и Эмиль решительно стряхнул с себя впечатление этого ночного ужаса и обратился мыслью к красоте своей возлюбленной. Он снова выступил на оживленные улицы и направился к ярко освещенному зданию, откуда до него доносились голоса, грохот экипажей, а в промежутках обрывки гремящей музыки.

В зале он тотчас же затерялся в бурлящей сутолоке; вокруг него скакали танцоры, маски мелькали взад и вперед, барабаны и трубы оглушали его, и ему казалось, что сама человеческая жизнь всего только сон. Он проходил сквозь ряды, и лишь глаза его бодрствовали, чтобы отыскать те любимые глаза, ту изящную голову в каштановых кудрях, по которым он нынче тосковал более, чем когда-либо, одновременно мысленно упрекая боготворимое существо за то, что оно могло потонуть, затеряться в этом бушующем море суеты и глупости.

— Нет, — говорил он себе, — любящее сердце не захочет открыться этому дикому бушеванию, в котором тоска и слезы подвергаются издевательству и высмеиваются гремящим хохотом неистовых труб. Лепет дерев, рокот ключей, звон лютни и благородное пенье, льющееся из взволнованной груди, — вот звуки, в которых пребывает любовь. А так грохочет и ликует ад в неистовстве своего отчаяния.

Он не находил, чего искал, ибо никак не мог свыкнуться с мыслью, что любимое лицо может быть скрыто под отвратительной маской. Уже три раза прошелся он взад и вперед по залу и тщетно вглядывался во всех сидящих и немаскированных дам, когда к нему присоединился испанец и молвил:

— Хорошо, что вы все-таки пришли; вы, может быть, ищете своего друга?

Эмиль совсем забыл о нем; однако, устыдившись, он сказал:

— Действительно, я удивлен, не видя его здесь, потому что маска его довольно заметна.

— Знаете, чем занят теперь этот странный человек? — спросил молодой офицер. — Он не только не танцевал, но и недолго оставался в зале, потому что почти сейчас же повстречал своего друга Андерсона, приехавшего из деревни; их разговор коснулся литературы, и так как тот не знал еще недавно вышедшей поэмы, то Родерих не успокоился, пока ему не отперли одну из отдаленных комнат; там-то он и сидит теперь со своим приятелем и при свете одинокой свечи читает ему все произведение.

— Это похоже на него, — промолвил Эмиль, — потому что он весь — настроение. Я испробовал все, не опасаясь даже дружеских раздоров, лишь бы отучить его всю свою жизнь разменивать на экспромты; однако эти чудачества до того глубоко укоренились в его сердце, что он готов скорее разойтись с лучшим другом, чем отказаться от них. Недавно он собрался прочесть мне то самое столь любимое им произведение, которое он всегда носит при себе, и я даже сам настаивал на этом; но едва было прочитано начало и я уже всецело отдался его красоте, как Родерих внезапно вскочил и, облекшись в кухонный фартук, вернулся обратно и с большими церемониями велел раздуть огонь, чтобы зажарить мне вовсе не привлекавший меня бифштекс, в приготовлении которого он мнит себя первым в Европе, хотя в большинстве случаев блюдо ему не удается.

Испанец засмеялся.

— Он никогда не был влюблен? — спросил он.

— На свой лад, — очень серьезно ответил Эмиль. — Так, словно хотел поглумиться над самим собою и над любовью, во многих сразу и, по его собственным словам, до отчаяния, что, однако, не мешало ему через неделю снова забывать всех.

Они расстались в сутолоке, и Эмиль направился к уединенной комнате, откуда уже издали услышал голос громко декламирующего друга.

— А, вот и ты! — воскликнул тот при виде его. — Ты попал кстати, я как раз дошел до того места, на котором нас с тобой тогда прервали; если хочешь, садись и слушай.

— Сейчас я не в настроении, — сказал Эмиль, — кроме того, и час, и место кажутся мне мало подходящими для подобных занятий.

— Почему нет? — возразил Родерих. — Все должно подчиняться нашим желаниям, любое время удобно для возвышенных занятий. Или ты предпочитаешь танцы? В танцорах недостаток, и ты сможешь сегодня несколькими часами прыганья и парой измученных ног снискать расположение многих благодарных дам.

— Прощай! — крикнул Эмиль уже в дверях. — Я иду домой.

— Еще одно слово! — закричал ему вдогонку Родерих. — Завтра чуть свет я отравляюсь с этим господином на несколько дней за город — впрочем, я еще зайду к тебе проститься. Если ты будешь спать, что всего вероятнее, не утруждай себя пробуждением, так как через три дня я буду снова с тобой. Удивительнейший человек, — продолжал он, обращаясь к своему новому приятелю. — До того тяжел на подъем, нелюдим и серьезен, что сам себе портит всякую радость, или, вернее, для него не существует радости. Все должно быть благородным, великим, возвышенным, его сердце должно отзываться на все, стой даже он перед кукольным театром; и если игра не отвечает его претензиям, в сущности, совершенно сумасбродным, он впадает в трагическое настроение и весь мир кажется ему жестоким и варварским; а там он, уж конечно, будет требовать, чтобы под маской какого-нибудь Панталоне или Полишинеля пылало сердце, полное тоски и неземных порывов, и чтобы Арлекин глубокомысленно философствовал о ничтожестве мира, а если эти ожидания не оправдаются, то, несомненно, из глаз его брызнут слезы и он сокрушенно и презрительно отвернется от пестрого зрелища.

— Он, значит, склонен к меланхолии? — спросил собеседник.

— Собственно говоря, — ответил Родерих, — он всего лишь избалован слишком нежными родителями и самим собою. У него вошло в привычку давать своему сердцу волноваться с правильностью прилива и отлива, и если когда-нибудь это волнение не наступает, он кричит о чуде и готов назначить премии, чтобы побудить физиков удовлетворительно объяснить это явление природы. Он — лучший человек в мире, но все мои старания отучить его от такой странности совершенно напрасны и бесполезны, и, дабы не терпеть неблагодарности за свои добрые указания, мне приходится предоставлять ему полную свободу.

— Может быть, ему следовало бы обратиться к врачу? — заметил собеседник.

— Это тоже одна из особенностей его натуры, — ответил Родерих. — Он от начала до конца презирает медицину, потому что думает, что всякая болезнь в каждом человеке является индивидуумом и не может вылечиваться по прежним наблюдениям или даже на основе так называемых теорий; он скорее готов прибегнуть к помощи старух или симпатических средств. Так же, но в другом отношении, презирает он и всякую осторожность и все, что называют порядком и умеренностью. Благородный человек был с детства его идеалом, а его высшим стремлением было выработать в себе то, что называет он этим именем, то есть главным образом личность, у которой презрение к вещам начинается с презрения к деньгам; поэтому только бы не внушить подозрения, будто он экономен, неохотно тратит или придает какое-нибудь значение деньгам, — он сорит ими крайне безрассудно, при своих обильных доходах он всегда беден и находится в затруднительном положении, и его одурачивает всяк кому не лень. Быть его другом — задача из задач, потому что он так раздражителен, что достаточно кашля, не слишком благородной манеры есть или даже ковыряния в зубах, чтобы смертельно его обидеть.

— Он никогда не был влюблен? — спросил друг, приехавший из деревни.

— Кого мог бы он полюбить? — ответил Родерих. — Он презирает всех дочерей земли, и стоило бы ему только заметить, что его идеал любит наряжаться или, чего доброго, танцевать, как его сердце разорвалось бы; еще ужаснее, если бы она имела несчастье схватить насморк.

Эмиль между тем снова находился в сутолоке; но внезапно его объял тот страх, тот ужас, который столь часто уже охватывал его сердце в возбужденной толпе людей, и погнал вон из залы, из дома, по пустынным улицам, и только в одинокой комнате своей вновь обрел он себя и способность спокойно рассуждать. Ночник был уже зажжен, он отослал слугу спать; напротив было спокойно и темно, и он присел, чтобы излить в стихах ощущения, навеянные балом.

Не знало сердце боли,

В оковах страсть дремала,

Но сила злобной воли

Безумье расковала.

Спасти из плена хочет;

Литавры загремели,

И слышно, как хохочет

Звук трубный и грохочет,

И флейты вдруг запели,

И звуки запестрели,

Пронзительно свистя,

Под переливные скрипок трели

В вихре безумном летя,

Дикой волной прошумели

И дерзким насильем своим тишину одолели.

Куда мы полетели?

Зачем хороводом маски

Несутся в буйной пляске?

Мчит мимо. Сверкает зала,

Уносит нас шум карнавала

И сердца робкого полет;

О! звонче звените,

О! громче гремите,

Цимбалы и дудки!

Пусть боль замрет,

Все смех захлестнет!

Твой нежный лик зовет меня,

Улыбкой, блеском глаз маня,

Ко мне! тебя схвачу я,

Умчу и отпущу я:

Я знаю, сгинет красота,

Замолкнут милые уста.

Ты жертва смерти злой.

Зачем, скелет, меня зовешь?

Не плачу с дрожью и с тоской,

Что нынче, завтра ты умрешь.

В земной юдоли

Что значат боли?

Я живу и парю в хороводе — ты мимо плывешь.

Глядишь, любя! Люблю тебя!

Ах! Скорбь и страх измены

Крадутся к нам за стены,

И боль в слезах, а горький стон

Со всех сторон

Тебя сковали.

Мы без печали

Встречаем смерть и гнет тревог.

Что значит страх? Что значит рок?

Пожали

Мы руки, спеша,

Как ты хороша!

Я бросился вспять, ты мчишься вперед —

И отчаянье сладость дает.

Где мы ликовали,

Где все — упоенье,

Родилось презренье

И горечи яд;

О, время услад!

Тебя презираю

И ту выбираю

Невестой своей;

Другая ж смелей

Глядит на меня:

«Так это твоя?»

Мы все ураганом

Несемся и канем

Из жизни в туман;

Нет жизни, нет счастья,

Нет в мире участья,

Все — смерть и обман.

Внизу ж на просторе,

Под цветом полей,

Мучительней горе,

Тоска тяжелей.

Так громче, цимбалы! Литавры, пьяней!

Гудите, ревите, рожки, веселей!

Шумите, гремите бодрей, горячей!

Нет жизни, нет счастья,

Нет в сердце участья,

Ликуя, уносимся в бездну теней!

Он умолк и встал у окошка. И вот напротив появилась она — такая прекрасная, какой он еще никогда не видал ее; распущенные каштановые волосы рассыпались волнами, игриво и своенравно завиваясь в локоны вокруг белоснежной шеи; она была почти раздета и, казалось, перед отходом ко сну в позднее ночное время хотела еще исполнить какие-то домашние работы, ибо она поставила по свече в двух углах комнаты, поправила скатерть на столе и удалилась. Эмиль был еще погружен в сладкие грезы и возвращался мыслями к образу своей возлюбленной, когда по комнате, к его ужасу, прошла отвратительная красная старуха; на ее голове и груди жутко поблескивало золото, отражая огни свечей. Через миг она исчезла. Мог ли он верить своим глазам? Не было ли то ночное наважденье, которое призрачно промелькнуло перед ним, порождением собственной его фантазии?

Но нет, старуха вернулась, еще более ужасная, чем раньше: длинные седые и черные космы буйно и беспорядочно развевались по ее груди и спине. Прекрасная девушка следовала за нею бледная, с искаженными чертами, с обнаженной чудною грудью, всем обликом своим подобная мраморной статуе. Между ними шла прелестная малютка, которая плакала и умоляюще прижималась к красавице, не глядевшей на нее. Крошка просительно подымала ручонки, гладила бледную красавицу по шее и по щекам. Но та крепко держала ее за волосы, а в другой руке несла серебряную чашу; бормоча какие-то слова, старуха вытащила нож и перерезала белую шею ребенка. Тут за ними взвилось что-то, чего обе, по-видимому, не замечали, иначе они бы так же глубоко содрогнулись, как Эмиль. Отвратительная шея дракона, вытягиваясь все более и более, вся в чешуях, выползла из темноты, склонилась над ребенком, который с безжизненно повисшими членами лежал на руках старухи, черный язык стал лизать бившую ключом алую кровь, и зеленый сверкающий глаз пронзил через щель взгляд, и мозг, и сердце Эмиля, который в то же мгновенье грянулся оземь.

Бездыханным нашел его Родерих через несколько часов.


Радостным летним утром общество друзей собралось в зеленой беседке за вкусным завтраком. Раздавались смех и шутки, все весело и дружно чокались за здоровье молодой четы и желали ей счастья и благополучия. Жених и невеста отсутствовали, так как красавица была еще занята своим нарядом, а молодой жених одиноко прогуливался в отдаленной аллее, размышляя о своем счастье.

— Жаль, — сказал Андерсон, — что мы должны обойтись без музыки; все наши дамы недовольны и никогда еще так не стремились танцевать, как сегодня, когда это невозможно; но это слишком ему неприятно.

— Могу вам открыть, — сказал один молодой офицер, — что у нас все-таки будет бал, да еще самый оживленный и шумный; все уже приготовлено, и музыканты уже тайком прибыли и незаметно размещены. Все эти приготовления сделал Родерих, говоря, что ему не надо слишком уступать и сегодня менее чем когда-либо следует считаться с его чудачествами.

— Он стал теперь гораздо мягче и обходительней, чем раньше, — сказал другой молодой человек, — и потому я думаю, что эти изменения даже не покажутся ему неприятными. Ведь вся эта женитьба произошла так внезапно, против всех наших ожиданий.

— Вся его жизнь так же полна странностей, как его характер, — продолжал Андерсон. — Все вы, наверно, знаете, как он прошлой осенью во время затеянного им путешествия приехал в наш город, задержался здесь на зиму, жил как меланхолик, почти не выходя из своей комнаты и не обращая внимания ни на наш театр, ни на другие увеселения. Он почти порвал с Родерихом, своим самым задушевным другом, из-за того, что тот старался его развлечь и не хотел потакать всем его мрачным настроениям. В сущности, его преувеличенная раздражительность и уныние были не чем иным, как зарождавшейся в его организме болезнью; вам небезызвестно, что четыре месяца тому назад он так тяжело заболел нервной горячкой, что мы все уже потеряли надежду на его выздоровление. Когда его бредовые фантазии отбушевали и он пришел в себя, оказалось, что он почти совершенно лишился памяти, представлял себе только свои ранние детские и юношеские годы и совсем не мог вспомнить того, что случилось с ним во время путешествия или перед болезнью. Ему пришлось вновь знакомиться со всеми своими друзьями, даже с Родерихом; лишь постепенно прояснялось его сознание и события прошлого, хотя еще и тускло, восстанавливались в его памяти. Дядя взял его к себе в дом, чтобы лучше за ним ухаживать; он же был как ребенок и предоставлял делать с собою все, что угодно. Когда он выехал в первый раз и посетил парк, овеянный весенним теплом, он увидел девушку, сидевшую, глубоко задумавшись, в стороне от дороги. Она подняла глаза, их взоры встретились, и, точно охваченный необъяснимым вдохновением, он приказал остановиться, вышел из экипажа, сел рядом с нею, схватил ее руки, и чувства его вылились в потоке слез. Снова начали опасаться за его рассудок; но он стал спокоен, весел и разговорчив, заставил себя представить родителям девушки и при первом же посещении попросил ее руки, которую и получил, так как родители не противились ее согласию. Он был счастлив, новая жизнь расцветала в нем, с каждым днем становился он здоровее и веселее. Восемь дней тому назад он приехал ко мне сюда, в мое поместье; оно понравилось ему чрезвычайно, до такой степени, что он не успокоился, пока я не продал ему его. Вполне зависело от меня использовать его страстность к своей выгоде, ибо чего желает он, желает горячо и без промедления. Он сделал сейчас же необходимые распоряжения, велел привезти обстановку, чтобы уже на летние месяцы поселиться тут, и вот почему все мы собрались сегодня на его свадьбу в моем прежнем жилище.

Дом был обширен и находился в очаровательной местности. Одна сторона была обращена к реке и прелестным холмам, круглым и обрамленным разнообразными кустами и деревьями; непосредственно перед домом был разбит сад с душистыми цветами. Тут апельсиновые и лимонные деревья стояли в большом открытом зале, и маленькие двери вели в кладовые, погреба и подвалы для провизии. С другой стороны расстилалась зеленеющая лужайка, к которой примыкал парк; здесь оба длинных крыла дома охватывали просторный двор и широкие открытые переходы, образованные колоннадами, протянувшимися в три ряда одна над другой, соединяли все покои и залы дома, отчего здание с этой стороны приобретало какой-то пленительный, даже фантастический вид, ибо здесь по просторным галереям между колоннами непрестанно за тем или иным делом сновали люди и из каждой комнаты выходили все новые лица и появлялись то вверху, то снова внизу, чтобы скрыться в других дверях; сюда же сходилось общество для чая или игр, и потому снизу все принимало вид театра, перед которым каждый останавливался с удовольствием и мысленно ожидал вверху каких-то необычайных и привлекательных происшествий.

Компания молодых людей как раз собиралась встать из-за стола, когда через сад прошла наряженная невеста и приблизилась к ним. Она была одета в фиолетовый бархат; сверкающее ожерелье колыхалось на блистательной шее, сквозь драгоценные кружева просвечивала белая пышная грудь, венок из мирт и цветов дивно оттенял ее каштановые кудри. Она приветливо поздоровалась со всеми, и юноши были поражены ее совершенной красотой. Она нарвала цветов в саду и теперь направлялась во внутренние покои, чтобы присмотреть за устройством пиршества. В нижней открытой галерее были расставлены столы, на них ослепительно сверкали белые скатерти и хрусталь, разнообразные цветы, в изобилии свисая из изящных сосудов, горели всеми красками, благоухающие зеленые и пестрые гирлянды обвивали колонны; и венцом этого очаровательного зрелища была невеста, которая с прелестной легкостью проходила теперь среди сверкания цветов между столами и колоннами, внимательно все оглядывая, и затем исчезла, и снова появилась наверху, чтобы войти в свою комнату.

— В жизни не видал девушки милее и красивее! — воскликнул Андерсон. — Наш друг — счастливец!

— Даже бледность, — вставил офицер, — добавляет ей красоты. Карие глаза над бледными ланитами, под темными волосами, блистают еще ярче, и эта почти жгучая алость губ превращает ее лицо в поистине волшебный образ.

— Сияние тихой меланхолии, — сказал Андерсон, — каким она окружена, озаряет ее словно бы ореолом величия.

К ним подошел жених и спросил о Родерихе; они уже давно заметили его отсутствие и сами недоумевали, где он находится. Все направились разыскивать его.

— Он внизу в зале, — сказал наконец какой-то молодой человек, которого они тоже спросили, — среди лакеев и конюхов, и показывает им фокусы на картах, а те никак не могут надивиться.

Все пошли вниз и нарушили бурный восторг челяди, между тем как Родерих как ни в чем не бывало продолжал свои магические фокусы. Окончив, он вышел с остальными в сад и сказал:

— Я делаю это только затем, чтобы укрепить в этих людях веру, потому что эти фокусы надолго наносят удар их кучерскому вольнодумству и способствуют их обращению.

— Как вижу, — сказал жених, — мой друг среди прочих своих талантов не пренебрегает также и шарлатанством, чтобы совершенствоваться в нем.

— Мы живем в удивительное время, — ответил Родерих. — В наши дни не следует ничем гнушаться, ведь неизвестно, что к чему еще может пригодиться.

Когда оба друга остались вдвоем, Эмиль снова завернул в темную аллею и сказал:

— Почему в этот день, самый счастливый день моей жизни, я настроен так мрачно? Но уверяю тебя, хотя ты и не хочешь с этим считаться, что не в моей натуре вращаться в людском потоке, быть обходительным с каждым, не пренебрегать никем из родни, ни с ее, ни с моей стороны, относиться с глубоким уважением к родителям, делать комплименты дамам, принимать гостей и надлежащим образом заботиться о дворне и лошадях.

— Все это делается само собой, — сказал Родерих. — Посмотри, ведь твой дом как раз для того и устроен, и твой дворецкий, который не сидит сложа руки и целый день на ногах, как будто на то и создан, чтобы умело все наладить и уберечь от замешательства самое многочисленное общество и достойно принять его. Предоставь же это ему и твоей прекрасной невесте.

— Сегодня утром, еще до восхода солнца, — сказал Эмиль, — я бродил по парку; на душе у меня было торжественно и радостно, и всем существом своим я чувствовал, что жизнь моя отныне определилась и стала серьезнее, что эта любовь дала мне родину и признание. Я проходил мимо беседки, услышал голоса: то была моя возлюбленная, с кем-то задушевно беседовавшая. «Ну что, — спросил незнакомый голос, — не вышло ли все, как я говорила? Именно так, как я и знала, что случится. Ваше желание исполнилось, будьте же довольны этим». Я не хотел подходить к ним; немного погодя я приблизился к беседке, но они уже удалились. И вот теперь я думаю и думаю: что бы могли означать эти слова?

— Быть может, ты был давно любим ею, сам того не подозревая, — сказал Родерих. — Тем больше твое счастье.

Запел поздний соловей; его песнь, казалось, сулила влюбленному радость и счастье. Эмиль задумался.

— Если хочешь развлечься, — предложил Родерих, — то пойдем со мной вниз, в деревню; там ты увидишь вторую пару, так как не воображай, пожалуйста, что сегодня только ты один празднуешь свадьбу. Один молодой работник от скуки и одиночества спутался с противной служанкой, и теперь этот дуралей считает себя обязанным жениться на ней. Сейчас они, наверно, уже нарядились; нужно не пропустить это зрелище, потому что оно, без сомнения, весьма занятно.

Печальный юноша дал своему весело болтавшему другу увлечь себя, и вскоре они подошли к хижине. Шествие только что началось, направившись к церкви. Работник был в своей обычной холщовой куртке и мог похвастаться лишь кожаными штанами, которые он начистил до блеска; он был простоват на вид и казался смущенным. Загорелая невеста сохранила лишь немногие последние остатки молодости; она была грубо и бедно, но опрятно одета; красные и синие, уже слегка выцветшие шелковые ленты развевались на ее лифе; больше всего, однако, она была обезображена тем, что волосы ее при помощи жира, муки и булавок были гладко зачесаны назад и туго закручены на макушке; на самой верхушке воздвигнутой башни торчал венок. Она смеялась и казалась веселой, но все же была стыдлива и застенчива. Старые родители шли за ними; отец был тоже только работник на дворе, и их жилище, домашняя утварь, а также одежда выдавали крайнюю нужду. Косоглазый грязный музыкант следовал за шествием, пиликал на скрипке и при этом кричал. Скрипка была склеена наполовину из картона, наполовину из дерева, вместо струн были натянуты три бечевки. Шествие остановилось, когда новый барин подошел к людям. Некоторые озорные слуги, молодые парни и девушки, балагурили, смеялись и издевались над женихом и невестой, особенно горничные, воображавшие себя красивее и казавшиеся самим себе несравненно лучше одетыми. Ужас охватил Эмиля, он оглянулся на Родериха, но тот снова исчез. Развязный парень с головой Тита, слуга одного из гостей, протиснулся к Эмилю и, желая показаться остроумным, крикнул:

— Ну, милостивый государь, что вы скажете о блестящей паре? Оба еще не знают, откуда завтра возьмут хлеба, а сегодня после обеда они все же дадут бал, музыкант уже прибыл.

— Нет хлеба? — сказал Эмиль. — Может ли это быть?

— Их нищета известна всем, — продолжал тот сплетничать, — но парень говорит, что он будет любить девушку, даже если за ней нету приданого! О, конечно, любовь всесильна! Эти голодранцы никогда не имели постели, даже эту ночь они должны спать на соломе. Брагу, которой они хотят упиться, они тоже себе выклянчили. — Все кругом громко хохотали, а оба осмеянных несчастных опустили глаза.

Эмиль гневно оттолкнул от себя болтуна.

— Возьмите! — воскликнул он и бросил в руки оцепеневшего жениха сто дукатов, которые получил утром. Родители и молодые громко заплакали, неловко упали на колени и целовали ему руки и платье. Он старался освободиться от них. — Уберегите этим себя от нищеты так долго, как только сможете! — крикнул он, ошеломленный.

— О, всю жизнь, милостивый господин, мы будем счастливы! — воскликнули все.

Он не знал, как ушел оттуда. Он очутился один и неверными шагами поспешил в лес. Он нашел в чаще уединенное место, бросился на холм, поросший травой, и дал волю слезам.

— Мне противна жизнь! — рыдал он, глубоко потрясенный. — Я не могу быть веселым и счастливым, я не хочу этого! Прими меня скорей, ты, милая земля, спрячь меня в своих холодных объятиях от диких зверей, которые называют себя людьми! Небесный Боже! Чем заслужил я, что покоюсь на пуховиках и ношу шелк, что виноград отдает мне свою драгоценную кровь и все настойчиво предлагают и несут мне любовь и честь? Эти бедняки лучше и благороднее меня, и нищета — их кормилица, а насмешка и ядовитая издевка — их поздравления. Греховным кажется мне всякий лакомый кусок, который я вкушаю, всякий напиток из граненого стакана, мой сон на мягкой постели, золото и драгоценности, что я ношу на себе, тогда как мир тысячи тысяч раз гонит несчастных, алчущих сухой корки хлеба, не знающих, что такое отрада. О, теперь я понимаю вас, благочестивые святые, вас, отверженные, вас, осмеянные, которые раздавали беднякам все, до одежды, и, опоясав чресла сумой, сами, как нищие, хотели испытать поношения и пинки, которыми грубая наглость и богатое распутство гонят нищету от своего стола; вы сами стали нищими, чтобы отогнать от себя грех пресыщения.

Все образы мира, подобно туману, заколебались перед его взором. Он решил принимать отверженных за своих братьев и удаляться от счастливых. Давно уж его ожидали в зале к бракосочетанию, невесту охватило беспокойство, родители искали его в саду и парке; наконец он вернулся, выплакавшийся и облегченный, и торжественный обряд был свершен.

Из нижней залы все направились к открытой галерее, чтобы сесть к столу. Впереди шли молодожены, остальные попарно следовали за ними; Родерих предложил руку молодой девушке, бойкой и разговорчивой.

— Почему это невесты всегда плачут и при бракосочетании имеют такой серьезный вид? — спросила она, пока они поднимались на галерею.

— А потому, что в это мгновение они живее всего бывают проникнуты значительностью и таинственностью жизни, — отвечал Родерих.

— Но наша невеста, — продолжала девушка, — торжественностью своей превосходит всех, когда-либо виденных мною; и вообще, она всегда так грустна, от души смеющейся ее никогда не увидишь.

— Тем больше чести это делает ее сердцу, — ответил Родерих, который, против своего обыкновения, был не в духе. — Быть может, вы не знаете, сударыня, что новобрачная несколько лет тому назад взяла на воспитание прелестного ребенка, сиротку-девочку. Малютке этой она посвящала все свое время, и любовь нежного существа была ей сладостной наградой. Девочке минуло семь лет, когда она пропала во время прогулки по городу, и, несмотря ни на какие усилия, ее до сих пор не удалось найти. Благородное существо так близко приняло к сердцу это несчастье, что с того времени она страдает меланхолией и ничто не в состоянии отвлечь ее от тоски по маленькой подруге.

— В самом деле, преинтересно! — воскликнула девушка. — Все это в дальнейшем может развиться весьма романтически и послужить поводом для приятнейших стихов.

Все заняли места за столом. Молодожены сели посредине; перед ними расстилался веселый ландшафт. Все болтали и провозглашали тосты; царило самое оживленное настроение; родители новобрачной были совершенно счастливы, только ее супруг оставался задумчив и тих, мало пил и ел и не принимал участия в разговорах. Он испугался, когда сверху раздались звуки музыки; однако снова успокоился, потому что в воздухе продолжали звучать лишь мягкие переливы рогов, которые нежно прошелестели над кустами, поплыли через парк и замерли у далекой горы. Родерих расположил музыкантов в галерее над обедающими, и Эмилю распоряжение это понравилось. К концу обеда он вызвал к себе дворецкого и сказал, обращаясь к супруге:

— Дорогой друг, позволь и бедности принять участие в нашем избытке. — Вслед за тем он приказал послать достаточно вина и в изобилии разных печений и кушаний бедной новобрачной чете, чтобы этот день и для нее был днем радости, о котором она впоследствии могла бы охотно вспоминать.

— Вот видишь, мой друг, — воскликнул Родерих, — как на свете все прекрасно складывается! Ведь мои бесполезные шатания и болтовня, за которые ты меня так часто осуждал, вызвали этот хороший поступок.

Многим захотелось сказать хозяину что-нибудь приятное по поводу его сострадания и доброго сердца, и барышня заговорила о прекрасном образе мыслей и благородстве души.

— О, не будем говорить! — гневно воскликнул Эмиль. — Это вовсе не хороший поступок, даже вообще не поступок, это ничто! Если ласточки и коноплянки кормятся выброшенными крохами нашего избытка и носят их в гнезда своим птенцам, неужели я не должен был вспомнить о бедном нуждающемся во мне собрате? Если бы я мог следовать влечению своего сердца, то вы так же бы меня осмеяли, так же бы надо мной издевались, как над всяким другим, который удалился бы в пустыню, чтобы ничего больше не знать о свете и его благородстве.

Все замолчали, и Родерих заметил в горящих глазах своего друга сильнейшее неудовольствие; он боялся, как бы тот не забылся еще больше в своей досаде, и постарался быстро перевести разговор на другие предметы. Однако Эмиль стал беспокойным и рассеянным; взгляд его особенно часто направлялся на верхнюю галерею, где деловито суетились слуги.

— Кто эта отвратительная старуха, которая так хлопочет там наверху и то и дело появляется в своем сером плаще? — спросил он наконец.

— Это одна из моих служанок, — сказала новобрачная. — Ей поручен надзор за камеристками и младшими горничными.

— Как можешь ты терпеть возле себя такое уродство? — возразил Эмиль.

— Оставь ее, — ответила молодая женщина, — ведь и уроды жить хотят, а так как она хорошая и честная женщина, то может быть нам очень полезна.

Тут встали из-за стола, и все окружили новобрачного, снова желая ему счастья, а затем стали упрашивать дать разрешение на бал. Супруга очень ласково обняла его и сказала:

— Ты не откажешь мне в моей просьбе, мой милый; ведь все мы предвкушали это удовольствие. Я так давно не танцевала, и ты сам еще ни разу не видел меня танцующей. Разве тебе не интересно посмотреть на мое искусство?

— Такой веселой я никогда еще не видал тебя, — сказал Эмиль. — Не хочу быть помехой вашей радости, делайте что хотите, только пусть никто не требует, чтобы я сам неуклюжими прыжками сделал из себя посмешище.

— Ну, если ты плохой танцор, — сказала она, смеясь, — то можешь быть уверен, что каждый охотно оставит тебя в покое. — С этими словами девушка удалилась, чтобы переодеться в бальное платье.

— Она не знает, — сказал Эмиль Родериху, с которым он отошел в сторону, — что я могу проникнуть к ней из соседней комнаты через потайную дверь; я хочу неожиданно войти к ней.

Когда Эмиль ушел и многие дамы также удалились, чтобы внести в свои туалеты необходимые для танцев изменения, Родерих отозвал молодых людей в сторону и повел их к себе в комнату.

— Уж близок вечер, — сказал он, — скоро стемнеет; теперь живо каждый в свой маскарадный костюм, чтобы как можно ярче и безумнее провести эту ночь! Что только вам ни взбредет на ум — не стесняйтесь, чем пуще, тем лучше! Чем страшнее будут уроды, в которых вы сумеете превратиться, тем больше я вас похвалю. Самые отвратительные горбы, самые безобразные животы, самые нелепые одеяния — все напоказ сегодня! Свадьба ведь такое удивительное событие; совершенно новый, необычный порядок вещей, точно в сказке, сваливается на голову повенчавшихся так внезапно, что этот праздник надо справлять как можно сумбурнее и глупее, хоть как-нибудь мотивируя этим в глазах новобрачных внезапную перемену, чтобы они, словно в фантастическом сне, перенеслись в новое состояние; а потому давайте беситься всю ночь и не поддавайтесь никаким уговорам тех, кто стал бы прикидываться благоразумным.

— Не беспокойся, — проговорил Андерсон, — мы привезли с собой из города большой сундук, полный масок и невероятных пестрых костюмов, ты и сам поразишься.

— Посмотрите-ка, — сказал Родерих, — что я купил у своего портного, который уже хотел изрезать это драгоценное сокровище на лоскутки. Он выторговал этот наряд у одной старой тетки, которая, вероятно, щеголяла в нем на шабаше у сатаны. Взгляните на этот багрово-красный корсаж, обшитый золотыми галунами и бахромой, на этот сверкающий позолотой чепец, который наверняка придаст мне необыкновенно почтенный вид; затем еще я надену вот эту зеленую шелковую юбку с ярко-желтой отделкой и эту безобразную маску и, переодетый старухой, поведу весь хоровод карикатур в спальню. Одевайтесь скорее, и мы торжественно отправимся за молодой.

Еще звучали рога, гости прогуливались по саду или сидели перед домом. Солнце скрылось за хмурыми тучами, всё окутали серые сумерки, как вдруг из-под облачного покрова еще раз прорвался прощальный луч и словно багровой кровью обрызгал всю местность, и особенно здание с галереями, колоннами и гирляндами. Тогда родители новобрачной и остальные зрители увидели небывалое шествие, колыхавшееся вверх по лестнице: Родерих в образе красной старухи впереди, следом за ним горбуны, толстопузые уроды, чудовищные парики, тартальи, полишинели и призрачные пьеро, женщины в топорщившихся кринолинах и с высоченными прическами, — отвратительнейшие фигуры, все словно из какого-то жуткого ада. Паясничая, вертясь и раскачиваясь, семеня и рисуясь, они прошли через галерею и исчезли в одной из дверей. Лишь немногие зрители засмеялись, так поразило всех странное зрелище. Вдруг из внутренних комнат раздался пронзительный крик, и оттуда в кровавый закат выбежала бледная новобрачная, в белом коротком платье с трепетавшими на нем цветами; прекрасная грудь была совершенно обнажена, густые локоны развевались по ветру. Как безумная, с блуждающим взором, с искаженным лицом, она ринулась через галерею и, ослепленная ужасом, не находила ни дверей, ни лестницы, а вдогонку за ней Эмиль с блестящим турецким кинжалом, зажатым в высоко поднятой руке. Она была уже в конце галереи, дальше бежать было некуда, он настиг ее. Маскированные и серая старуха бросились за ним. Но он уже яростно пронзил ей грудь и перерезал белую шею; ее кровь струилась, блестя в вечернем свете. Старуха схватилась с ним, чтобы оттащить назад; в борьбе он опрокинулся вместе с ней через перила, и оба разбились у ног родственников, в немом отчаянии созерцавших кровавую сцену. Наверху и во дворе, спеша вниз по галереям и лестницам, пестрыми группами стояли и сбегали отвратительные личины, подобные адским демонам.

Родерих обнял умирающего. Он застал друга в комнате его жены, игравшего кинжалом. Когда Эмиль вошел, она была почти одета; при виде отвратительной красной старухи в нем ожили воспоминания, перед ним встала жуткая картина той ночи; со скрежетом бросился он на дрожащую, метнувшуюся от него супругу, чтобы покарать ее за убийство и ее дьявольские козни. Старуха, умирая, подтвердила совершенное преступление, и весь дом погрузился в скорбь, горе и отчаяние.

1811

Эрнст Теодор Амадей Гофман (1776–1822) [Сведения из жизни известного лица] Пер. с нем. А. Соколовского

В тысяча пятьсот пятьдесят первом году на берлинских улицах стал с некоторого времени появляться, особенно в сумерки и по ночам, какой-то очень приличный с виду господин, одетый в прекрасный опушенный соболем кафтан, широкие штаны и разрезные башмаки. На голове носил он бархатный с красным пером берет. Манеры его обличали учтивость и хорошее воспитание. Встречным кланялся он чрезвычайно вежливо, особенно же женщинам и девицам, которых всегда старался занять приятным, любезным разговором.

— Сударыня! Позвольте вашему покорнейшему слуге употребить все свои услуги для исполнения ваших желаний, если только таковые существуют в вашем сердце! — так обращался он к знатным дамам, девицам же говорил: — Да пошлет вам, сударыня, небо дорогого сердцу, какого заслуживают ваша красота и добродетели!

Так же учтиво обходился он и с мужчинами, и потому нет ничего мудреного, что все очень сочувственно относились к незнакомцу и всегда были готовы ему помочь, если он останавливался перед широкой канавой, затрудняясь, как ее перейти. Надо заметить, что, несмотря на статное сложение, незнакомец был хром и ходил с костылем. Когда ему подавали руку, он брал ее очень грациозно и, опершись, прыгал футов на шесть вверх вместе с подавшим ему помощь, а затем становился по другую сторону канавы, шагах в двенадцати от того места, где был. Прыжок этот очень удивлял присутствовавших, и иногда случалось, что прыгавший с незнакомцем повреждал даже себе ногу, что всегда влекло за собой поток самых учтивых извинений с его стороны, причем он рассказывал, что был прежде придворным танцором венгерского короля и потому при малейшей помощи для маленького прыжка его так и тянуло в воздух. Объяснение это совершенно успокаивало любопытных, и они порой даже забавлялись, видя, как какой-нибудь почтенный советник или судья, подав незнакомцу руку, внезапно прыгает с ним так несообразно своему важному званию. Но как ни любезен был незнакомец обыкновенно со всеми, порой на него находили странные минуты, когда он изменялся совершенно. Иногда ночью вдруг начинал он бродить по улицам, громко стуча во все ворота. Когда же ему отворяли, то видели перед собою высокую, одетую в саван фигуру, громко и злобно завывавшую, так что даже самые храбрые ощущали невольный страх. После таких ночей он обыкновенно извинялся, уверяя, будто должен это делать для напоминания добрым, благочестивым гражданам о смерти и о спасении их бессмертной души. И при этом он даже доходил до слез, чем искренно умилял слушавших. Незнакомец непременно присутствовал на каждых похоронах, провожая гроб тихими шагами со скорбным, благочестивым видом, и при этом плакал и всхлипывал так громко, что не мог даже присоединить своего голоса к пению похоронных псалмов. Но ежели он с подобающей горестью присутствовал на похоронах, то с таким же подходящим весельем любил посещать свадьбы граждан, совершавшиеся в то время так торжественно в здании городской ратуши. В этих случаях распевал он веселые песни, играл на цитре, танцевал по целым часам с женихом и невестой на своей здоровой ноге, искусно подобрав хромую, и вообще вел себя чрезвычайно учтиво и благопристойно. В особенности же присутствие его на свадьбах было приятно новобрачным, так как он всегда делал им ценные подарки: золотые цепи, запястья, дорогую утварь и прочее. Конечно, вследствие всего этого молва о благочестии, добродетели, щедрости и нравственности незнакомца скоро облетела весь Берлин и дошла до ушей самого курфюрста. Курфюрст полагал, что такой почтенный человек может украсить его двор, и потому приказал спросить, не пожелает ли он принять какую-нибудь придворную должность. В ответ на это предложение незнакомец написал на большом, шириною в фут, листе пергамента красными чернилами учтивое письмо, в котором верноподданически благодарил курфюрста за оказанную честь, но от должности отказался, прося его высочество позволить ему остаться простым гражданином, так как мирная, спокойная жизнь гораздо более соответствует его наклонностям и привычкам. В заключение писал он, что выбрал Берлин местом своего жительства потому, что нигде, по его словам, не встречал он таких милых, любезных людей, не видел столько сочувствия и внимания и вообще не мог найти места более подходящего к его нраву и привычкам. Курфюрст и весь двор немало удивлялись красноречию незнакомца, с каким он сумел учтиво ответить на высокое предложение и в то же время остаться при своем.

Около этого времени случилось, что супруга ратмана Вальтера Люткенса готовилась в первый раз разрешиться от бремени. Старая повивальная бабка Барбара Ролоффин предсказала, что такая красивая, здоровая женщина родит непременно мальчика, чем привела господина Вальтера Люткенса в совершенный восторг.

Незнакомец, присутствовавший на свадьбе господина Люткенса, посещал его и потом, и вот раз случилось, что, зайдя однажды в сумерки, встретился он там с Барбарой Ролоффин.

Старуха, едва его увидела, громко воскликнула от радости, и в ту же минуту присутствующим показалось, что морщины ее внезапно разгладились, бледные губы и щеки покрылись румянцем, словом, как будто она внезапно обрела силу и свежесть давно прошедшей молодости.

— Ах, ах, господин рыцарь! Вас ли это я вижу здесь! — завопила она с восторгом и при этом чуть не в ноги поклонилась незнакомцу.

Но тот разом осадил ее гневным взглядом, сверкнув глазами, точно в них блеснули искры огня. Никто из присутствовавших не смог понять, что он сказал затем старухе, тихо и смиренно убравшейся в отдаленный уголок.

— Берегитесь, любезный господин Люткенс, — сказал незнакомец ратману, — чтобы у вас в доме не случилось чего дурного при родах вашей супруги. Старая Барбара Ролоффин вовсе не такая искусная повивальная бабка, как вы полагаете. Я знаю давно как ее, так и то, что ей не раз уже случалось сгубить и роженицу, и ребенка.

Можно себе представить, как слова эти напугали господина Люткенса и его супругу и как упала Барбара Ролоффин в их мнении, особенно после того, как они видели, с каким испугом отнеслась старуха к незнакомцу, очевидно, знавшему за ней не совсем чистые дела. Понятно, что ее тотчас же выпроводили вон, запретив переступать порог дома, и сразу послали за другой повитухой.

Барбара Ролоффин перенесла, однако, эту обиду уже не с таким смирением и, уходя, с гневом воскликнула, что заставит господина и госпожу Люткенс горько раскаяться в их поступке.

И действительно, скоро радость и надежды господина Люткенса превратились в горькое разочарование и печаль, когда супруга его вместо обещанного Барбарой Ролоффин славного мальчика родила отвратительного урода темного цвета, с двумя рожками, огромными глазами, безносого, с широким, до ушей, ртом и почти без шеи. Голова торчала среди двух безобразных плеч, живот был раздут и весь в морщинах, а руки выходили откуда-то из бедер.

Горько плакал господин Люткенс.

— О господи! — восклицал он в отчаянии. — Что же мне теперь делать? Может ли мой сын пойти по достойным стопам своего отца? Где же это видано, чтобы бывали черные ратманы с двумя рогами на голове?

Незнакомец старался утешить несчастного отца, как только мог. Хорошее воспитание, по его словам, значило очень много. Несмотря на ясное уродство новорожденного, в его больших глазах светился, по мнению незнакомца, несомненный ум, что подтверждалось и значительно широким пространством лба между рогами. Если мальчик не достигнет звания ратмана, то все-таки сможет быть замечательным ученым, и тогда его безобразие будет даже к месту и, наверно, поможет ему снискать общее уважение.

Разбирая причины своего горя, господин Люткенс пришел к заключению, что во всем была виновата Барбара Ролоффин — это положительно доказывалось тем, что во все время родов старуха сидела на пороге дома. Госпожа Люткенс, сверх того, со слезами на глазах уверяла, что во время ее схваток ей постоянно мерещилось отвратительное лицо старой Барбары и что от этого кошмара она никак не могла отделаться.

Доказательства эти, однако, не могли быть признаны достаточными для уголовного дела. Но вскоре представился случай, и преступные деяния Барбары Ролоффин сами собой всплыли наружу.

Это произошло однажды во время сильной бури, налетевшей как раз в полдень. Люди, бывшие на улицах, уверяли, будто видели, как Барбара Ролоффин, возвращавшаяся от одной роженицы, пролетела, шипя и свистя, по воздуху и опустилась совершенно безвредно для себя на лежащий вблизи Берлина большой луг.

Связь Барбары Ролоффин с нечистой силой была таким образом доказана несомненно, и господин Люткенс подал на нее жалобу, вследствие которой старуха была заключена в тюрьму.

Сначала она во всем запиралась, почему и была подвергнута пытке. Тогда, не вытерпев мук, призналась она, что была уже давно в связи с сатаной и вообще занималась чернокнижием. Бедную госпожу Люткенс околдовала действительно она и, сверх того, умертвила и сварила в котле много других христианских детей с помощью еще двух колдуний из Блумберга, которым их нечистый союзник за несколько недель перед тем свернул шеи. Целью их занятий было, по ее словам, намерение произвести в стране общую дороговизну.

По приговору суда, последовавшему очень скоро, старая колдунья была присуждена к сожжению заживо на рыночной площади.

В день казни Барбару Ролоффин привезли, среди несметной толпы народа, на площадь и возвели на приготовленный эшафот. Перед казнью велели ей снять прекрасную шубу, бывшую на ее плечах, но она ни за что на это не соглашалась и умоляла помощников палача непременно привязать ее к столбу в том платье, в каком она была. Это ей было позволено.

Когда костер запылал со всех четырех углов, в толпе народа внезапно явилась исполинская фигура незнакомца, смотревшего сверкающими глазами прямо в лицо старухи.

Высоко взвивались клубы черного дыма; огненные языки уже охватили платье ведьмы, как вдруг она закричала ужасным, пронзительным голосом:

— Сатана! Сатана! Так-то ты исполняешь договор, который со мной заключил! Помоги мне, помоги! Час мой еще не пришел!

Едва успела старуха выговорить эти слова, как незнакомец исчез и вместо него вылетела из земли огромная летучая мышь. Быстрым взмахом крыльев спустилась она, громко крича, на костер, схватила шубу старухи и поднялась вместе с нею в воздух, а костер в ту же минуту рассыпался и погас.

Ужас овладел толпами народа. Всякий понял очень хорошо, что незнакомец был не кто иной, как сам сатана, успевший, по злобе на благочестивых берлинцев, воспользоваться добрым приемом, который они ему сказали, и с такой адской хитростью погубить и почтенного ратмана Вальтера Люткенса, и много других достойных людей с их супругами.

Так велика власть дьявола, от чьих козней да избавит нас милость Господня!

1819

Натаниель Готорн (1804–1864) Хохолок Назидательная сказка Пер. с англ. В. Метальникова

— Диккон, — крикнула матушка Ригби, — горячий уголек для моей трубки!

Почтенная матрона произнесла эти слова, держа трубку во рту; она сунула ее туда, предварительно набив табаком, но не стала нагибаться, чтобы раскурить ее от огня в очаге. Да, по правде говоря, не было никаких признаков, чтобы в нем разводили огонь в это утро. Тем не менее не успела она отдать приказание, как ярко-красный огонек уже пылал в отверстии головки и струя дыма слетала с уст матушки Ригби. Откуда взялся этот горячий уголек и чья невидимая рука положила его в трубку — этого мне не удалось узнать.

— Ладно, — промолвила матушка Ригби, кивнув. — Спасибо, Диккон! А теперь займемся чучелом. Ты далеко не уходи, Диккон, на тот случай, если ты мне снова понадобишься.

Эта славная женщина поднялась в такую рань (ибо еще едва-едва рассветало), для того чтобы смастерить чучело, которое она намеревалась водрузить посреди своего кукурузного поля. Май был на исходе, и вороны и дрозды уже обнаружили маленькие зеленые, закрученные в трубочки листочки кукурузы, которые только-только начинали вылезать из земли. Поэтому она решила соорудить самое человекоподобное чучело из всех когда-либо существовавших и при этом смастерить его с ног до головы тотчас же, дабы оно могло немедленно начать свою охранную службу. А надо сказать, что матушка Ригби (что, вероятно, ни для кого не было тайной) являлась одной из самых ловких ведьм в Новой Англии и обладала самыми могучими чарами, так что ей ничего не стоило смастерить чучело достаточно безобразное, чтобы напугать самого священника. Но на этот раз, поскольку она проснулась в необыкновенно добром расположении духа и настроение это еще смягчилось от выкуренной трубочки, она решила соорудить нечто весьма изящное, полное красоты и блеска, а отнюдь не безобразное и не отвратительное.

— Я вовсе не желаю сажать какое-либо чудище на собственное кукурузное поле, и притом чуть ли не у самого моего порога, — промолвила матушка Ригби, обращаясь к самой себе и выпуская изо рта струю дыма. — Я бы могла сделать так, если бы мне этого захотелось, но я устала совершать всякие чудеса, и потому для разнообразия я не выйду за пределы привычного и разумного. И вдобавок нет никакой нужды пугать маленьких детей на целую милю в окружности, хотя бы я и была ведьмой.

Поэтому она твердо решила, что чучело будет изображать изящного джентльмена той поры, насколько имевшиеся в ее распоряжении материалы это позволяли.

Пожалуй, полезно было бы перечислить главнейшие предметы, послужившие к созданию этой фигуры. Из всех частей ее, вероятно, самой главной, хоть и наименее бросавшейся в глаза, являлась некая палка от того помела, на котором матушке Ригби не раз приходилось летать по полуночному небу. Палка эта служила чучелу позвоночным столбом, или попросту хребтом, как выразился бы человек непросвещенный. Одной его рукой был сломанный цеп, которым в свое время пользовался покойный мистер Ригби, до того как его сжила с этого грешного света его любезная супруга. Вторая рука, если я не ошибаюсь, состояла из кухонной скалки и ломаной перекладины от стула, не слишком крепко связанных как бы в локте друг с другом. Что же касается ног, то правая представляла собой ручку от мотыги, а левая — самую обыкновенную, ничем не примечательную палку, вытащенную из кучи хвороста. Легкие, желудок и прочая требуха чучела были представлены мучным мешком, набитым соломой. Таким образом, мы полностью выяснили, из чего состояли его скелет и тело, за исключением одной лишь головы. Эта последняя была великолепно представлена несколько ссохшейся и съежившейся тыквой, в которой матушка Ригби просверлила два отверстия для глаз и прорезала щель вместо рта, оставив торчать посредине синеватую шишку, которая могла сойти за нос. Все, вместе взятое, составило, право, очень благопристойное лицо.

— Мне, во всяком случае, приходилось видеть на людских плечах головы куда хуже, — заметила матушка Ригби. — Да и у многих благородных джентльменов на шее сидят не головы, а тыквы, совсем как у моего чучела.

Однако в данном случае самым главным в создании человека являлась одежда. Посему почтенная старушка сняла с вешалки старинный, цвета сливы, кафтан лондонского покроя с остатками золотого шитья вдоль швов, на манжетах, на клапанах карманов и на петлях, но при этом безнадежно изношенный и полинялый, с заплатами на локтях и разодранными полами и вытертый повсюду почти до самой основы. Слева на груди кафтана зияла круглая дыра, вероятно, на том месте, откуда была выдрана орденская звезда, или, может быть, там, где пламенное сердце прежнего владельца прожгло материю насквозь. Соседи матушки Ригби сплетничали, что этот роскошный наряд являлся частью гардероба самого дьявола, который хранил его у нее в хижине, чтобы с удобством переодеваться, когда ему взбредет в голову появиться во всем блеске за столом губернатора. Под стать кафтану был и бархатный жилет очень большого размера, некогда вышитый золотыми листьями, которые горели на нем, словно клены в октябре, но уже не сохранивший на своем бархате ни одной золотой нити. Вслед за тем появилась пара коротких алых штанов, принадлежавших некогда французскому губернатору Луисберга, штанов, которым в свое время даже довелось коленями касаться нижней ступеньки трона великого Людовика. Француз подарил их одному индейскому колдуну, который променял их старой ведьме на четверть пинты водки во время одной из плясок в лесу. Далее матушка Ригби вытащила пару шелковых чулок и натянула их на ноги чучелу, на котором они казались бесплотными как сновидения, в то время как обе деревянные палки, видневшиеся сквозь дыры, выглядели необыкновенно убого в своей низкой вещественности. И наконец, она водрузила парик своего покойного супруга на гладкую макушку тыквенной головы, увенчав все сооружение пыльной треуголкой, в которую было воткнуто самое длинное из перьев петушиного хвоста.

После этого почтенная матрона прислонила созданную ею фигуру к углу своей хижины и испустила удовлетворенный смешок, рассматривая ее желтое подобие физиономии с изящным маленьким носиком, вздернутым кверху. Физиономия эта была преисполнена удивительного самодовольства и, казалось, говорила: «А ну, поглядите-ка на меня!»

— И очень даже стоит на тебя поглядеть, это уж верно! — промолвила матушка Ригби, восторгаясь делом рук своих. — Много я соорудила всяких куклят, с тех пор как стала ведьмой, но, думается мне, этот всех лучше. Он даже слишком хорош для чучела. А теперь набьем-ка мы новую трубочку, а потом отнесем его на кукурузное поле.

Набивая свою трубку, старуха продолжала взирать с почти материнской нежностью на фигуру, торчавшую в углу. По правде говоря, благодаря ли случайности или ее мастерству — или попросту ее колдовству — было что-то удивительно человеческое в этом нелепом уроде в пестрых лохмотьях, а что касается его физиономии, то ее желтая поверхность как будто сморщилась в улыбку, непонятно только — презрительную или веселую, как будто он прекрасно сознавал, что является не чем иным, как насмешкой над человечеством. Чем больше матушка Ригби на него глядела, тем больше он ей нравился.

— Диккон! — резко крикнула она. — Еще уголек для моей трубки!

И как всегда, не успела она вымолвить эти слова, как пылающий уголек уже горел в ее трубке. Она сначала глубоко затянулась, а затем выпустила из уст мощную струю табачного дыма, заклубившегося в солнечном луче, который с трудом пробрался в комнату через пыльное оконное стекло ее хижины. Матушка Ригби неизменно любила разжигать свою трубку угольком из горящего очага, и притом непременно оттуда, откуда ей его только что принесли. Но где находился этот очаг и кто добывал ей угольки — этого я сказать не могу, и единственное, что мне известно, — это то, что невидимый слуга как будто отзывался на имя Диккон.

«Этот кукленок, — подумала матушка Ригби, по-прежнему не отрывая глаз от чучела, — право, слишком хорош, чтобы все лето торчать среди кукурузного поля, пугая ворон и дроздов. Он годится и на что-нибудь получше. Да что говорить, я плясала кое с кем и хуже его на наших ведьминых шабашах в лесу, когда в кавалерах бывал недостаток! А что, если я дам ему возможность попытать счастья среди других людей, таких же пустоголовых и так же набитых соломой, которые толкутся по белу свету?»

Старая ведьма затянулась еще три или четыре раза и улыбнулась.

«Он встретит сколько угодно своих собратьев на каждом шагу, — продолжала она размышлять. — Ну что же, я вовсе не собиралась сегодня колдовать — разве только чтобы разжигать мою трубочку, но я все же ведьма, была ведьмой и ею останусь, и никуда мне от этого не уйти. Превращу-ка я мое чучело в человека, хотя бы шутки ради».

Бормоча себе под нос эти слова, матушка Ригби вынула трубку изо рта и сунула ее в то отверстие, которое изображало рот на тыквенной роже чучела.

— А ну попыхай-ка теперь из нее, дружок! — сказала она. — Затянись, красавчик, и выпусти клуб дыма! Твоя жизнь зависит от этого!

Разумеется, было очень странно обращаться с такими уговорами к чучелу, то есть к созданию из палок, соломы и тряпок, да еще со сморщенной тыквой вместо головы. Все же мы никак не должны упускать из виду, что матушка Ригби была ведьмой, обладавшей необычайной силой и умением. И если мы будем об этом помнить, то не найдем ничего неправдоподобного в удивительных происшествиях нашей повести. Ведь на самом деле мы сразу преодолеем самое главное затруднение, если только сможем заставить себя поверить в то, что стоило почтенной матроне попросить чучело закурить, как тотчас же струйка дыма вырвалась из его уст. Хотя, по правде говоря, эта первая струйка была еще очень жидкая, но за ней последовала другая и потом еще другая, и каждая последующая была гуще предыдущей.

— Пыхай, пыхай, радость моя! Затянись поглубже, милашка! — повторяла матушка Ригби с ласковой улыбкой. — Это для тебя дыхание жизни, уж ты мне поверь!

Безо всякого сомнения, трубка была заколдована. Колдовство должно было таиться или в самом табаке, иди в ярко пылавшем угольке, который так таинственно разгорался в ее головке, или в едко-ароматном дыме, который вздымался над тлевшим зельем. Чучело после нескольких неудачных попыток наконец выпустило целый залп табачного дыма, который распространился из темного угла до самого солнечного луча. В полосе солнечного света клубы сперва закружились вихрем, а потом растаяли среди мерцавших пылинок. Видимо, такой результат потребовал от курильщика конвульсивного усилия, ибо следующие выпущенные им струи дыма были уже значительно слабее, хотя уголек в трубке продолжал гореть, бросая красный отблеск на его физиономию. Старая ведьма захлопала в высохшие ладоши и поощрительно заулыбалась своему детищу. Она убедилась в том, что чары ее действовали вполне исправно. Сморщенное желтое лицо, которое еще недавно вовсе нельзя было назвать лицом, фантастически облекалось в какой-то неуловимый покров человечности, причем сходство с человеческим существом то усиливалось, то совершенно исчезало и все-таки после каждого выпущенного клуба дыма становилось все более и более отчетливым. Да и все тело чучела приобретало некую видимость жизни, которую, поддаваясь игре фантазии, мы порой приписываем смутным образам, возникающим среди облаков.

Если бы нам пришлось расследовать это дело более досконально, мы, весьма возможно, не обнаружили бы никакой перемены в жалких, истрепанных, ничего не стоящих и плохо между собой связанных материалах, из которых было создано чучело. Тут, надо полагать, все сводилось к призрачной иллюзии, к хитроумным эффектам света и тени, так умело рассчитанным, что они могли ввести в заблуждение большинство зрителей. Надо сказать, что волшебные чары, по-видимому, никогда особой тонкостью не отличались, и, если это объяснение будет признано неудовлетворительным, я ничего лучшего придумать не могу.

— Ладно дымишь, молодец! — продолжала кричать почтенная матушка Ригби. — А ну-ка выпусти еще клубочек дыма, погуще, во всю силу твоих легких. Пыхти так, как если бы дело шло о твоей жизни. Затянись поглубже, до самого сердца, до его донышка, коли у тебя вообще есть сердце, а у него — донышко. Вот так, отлично! Видно, теперь это стало доставлять тебе удовольствие!

И вслед за тем ведьма поманила чучело рукой, вложив в этот жест такую магическую силу, что, казалось, не было возможности ее ослушаться, совсем как невозможно железу не отозваться на таинственный зов магнита.

— Зачем ты, лентяй, прячешься в этом углу? — обратилась она к нему. — Выходи вперед! Весь мир тебе теперь подвластен.

Честное слово, если бы я не слыхал этой сказки, еще сидя на коленях у моей бабушки, и если бы тогда же, до того как я смог проверить ее достоверность своим детским умом, она не утвердилась в моем сознании как нечто столь же достоверное, как и самые правдоподобные вещи, я сомневаюсь, посмел бы я ее теперь рассказывать.

Повинуясь приказу матушки Ригби и вытянув вперед свою руку как бы для того, чтобы успеть схватиться за ее протянутую кисть, чучело сделало шаг вперед, напоминавший скорее порывистый скачок, затем зашаталось и едва не потеряло равновесие. А чего же другого могла ожидать от него ведьма? В конце концов, это было только чучело, водруженное на две палки вместо ног. Старая ведьма, однако, не унималась и, нахмурив брови, упорно продолжала его манить и так страстно заражала своей энергией это жалкое сочетание гнилого дерева, прелой соломы и рваных тряпок, что ему ничего другого не оставалось, как, наперекор всякому правдоподобию, проявить себя человеком. И таким-то образом чучело и выступило вперед и оказалось как раз под солнечным лучом. И так он и стоял посредине комнаты, этот несчастный урод, жертва случайной и вздорной прихоти, лишь весьма отдаленно напоминая человека, причем через тонкий слой внешнего сходства проступали нелепые деревянные палки и линялые, рваные, ни на что не годные тряпки его истинной сущности, — стоял, готовый упасть бесформенной массой на пол, точно сознавая, что он недостоин передвигаться на ногах. Решиться ли мне на откровенное признание? На его теперешней степени оживления это чучело напоминает мне некоторые вялые, недоношенные образы, составленные из разнородных материалов, все вновь и вновь, в тысячный раз идущих в дело (а в сущности, ни для какого дела непригодных), которыми романисты (и надо полагать, я в том числе) перенаселили весь мир художественного вымысла. Между тем свирепая старая ведьма уже начинала сердиться, обнаруживая при этом самые неприглядные стороны своей дьявольской натуры (можно было подумать, что змея, шипя, высунула головку у нее из груди). Она возмущалась малодушным повелением существа, которое она не поленилась соорудить своими собственными руками.

— Пыхти, подлец! — злобно кричала она. — Знай себе пыхти, пустоголовый соломенный болван! Ах ты, половая тряпка! Ах ты, мучной мешок! Ах ты, тыквенная башка, ах ты, ничтожество! Где мне подыскать для тебя достаточно меткое слово? Пыхти, говорю я тебе, всасывай в себя призрачную жизнь вместе с табачным дымом, иначе я вырву трубку у тебя изо рта и брошу тебя туда, откуда я беру горячие уголья!

При таких угрозах несчастному чучелу ничего другого не оставалось, как, спасая свою шкуру, дымить что есть силы. Поэтому, хотя и по необходимости, несчастный стал затягиваться с таким усердием и выдувать такие клубы табачного дыма, что вскоре все вещи в маленькой кухоньке приняли смутные очертания. Один только солнечный луч мог еще кое-как продраться сквозь туман и отобразить на противоположной стене подобие пыльного и потрескавшегося стекла.

Между тем матушка Ригби, упершись одной своей коричневой рукой в бок и протянув другую к чучелу, зловеще маячила среди полумрака, всей позой своей и улыбкой выражая то торжество, которое она обычно испытывала, когда, навлекши тяжкий кошмар на свои жертвы, стояла у изголовья, наслаждаясь их муками. В совершенном испуге, дрожа от страха, чучело продолжало дымить. Впрочем, эти его усилия, надо признать, привели к совершенно блестящим результатам, ибо после каждого вдоха и выдоха его фигура постепенно теряла свои смутные, неясные очертания и, казалось, приобретала все большую плотность. Более того, даже его платье испытывало на себе то же чудесное превращение, восстановив свой первоначальный лоск и вновь начав блестеть тем самым золотым шитьем, которое давным-давно с него осыпалось. В то же время наполовину скрытое табачным дымом желтое лицо обратило свой тусклый взор в сторону матушки Ригби.

В конце концов старая ведьма сжала руку в кулак и погрозила им чучелу. Нельзя сказать, чтобы она была и впрямь рассержена, однако она поступила так из убеждения — может быть, и неверного или не совсем верного, но, во всяком случае, доступного пониманию матушки Ригби, — что на слабые и сонные натуры, если сами они не могут побудить себя к действию, надо влиять страхом. Но тут дело подошло к критическому моменту. Она решила, если ей не удастся достичь того, что она сейчас задумала, безжалостно разъять это жалкое подобие человека на его составные части.

— Ты приобрел человеческую внешность, — сказала она строгим тоном, — так приобрети же намек или хотя бы пародию на голос. Я приказываю тебе — говори!

Чучело раскрыло рот, с усилием глотнуло воздух и наконец выдавило из себя какой-то шепот, который настолько сливался с его насыщенным табачным дымом дыханием, что трудно было понять, слово ли это сорвалось с его уст или клуб дыма. Некоторые рассказчики этой сказки придерживались того мнения, что как колдовские заклинания матушки Ригби, так и упорство ее воли заставило какого-то духа вселиться в тело чучела и что говорил именно он.

— Матушка, — промямлил жалкий приглушенный голос, — не будь со мной так жестока! Я бы охотно заговорил, но, ежели у меня нет мозгов, что я могу сказать?

— Так ты все-таки можешь говорить, мой голубчик! — воскликнула матушка Ригби, меняя суровое выражение лица на приветливое. — Ты спрашиваешь, что тебе можно сказать? Нашел о чем беспокоиться! Ты принадлежишь к братству пустоголовых — и еще спрашиваешь, о чем тебе говорить! Ты будешь говорить о тысяче вещей и тысячу раз будешь повторять одно и то же, и все для того, чтобы ровно ничего не сказать. Пожалуйста, ни о чем не беспокойся, верь моему слову! Когда ты попадешь в большой свет, куда я тебя намерена послать незамедлительно, у тебя не будет недостатка в темах для разговора. Разговаривать! Ты будешь молоть языком как ветряная мельница, если только захочешь. На это-то, я уверена, у тебя мозгов хватит!

— Я к вашим услугам, матушка, — ответило чучело.

— Превосходно сказано, красавец! — заметила на это матушка Ригби. — Ты сейчас сказал как раз то, что тебе полагалось сказать, и при этом ничего не выразил. Тебе надо иметь в запасе сотню таких готовых выражений и еще пятьсот подобных им в придачу. А теперь, мой драгоценный, я так много вложила в тебя труда и ты так прекрасен, что, клянусь тебе, я люблю тебя больше всех ведьминых куклят на свете. А уж из чего только я не изготовляла их на своем веку! И из глины, и из воску, и из соломы, и из палок, и из ночного тумана, и из утренней дымки, и из морской пены, и из печного дыма. Но ты-то из всех самый лучший. Поэтому слушай внимательно, что я тебе сейчас скажу.

— Непременно, дорогая матушка, — отозвалось чучело. — Ваши слова мне западут прямо в сердце!

— Прямо в сердце! — вскричала старая ведьма, взявшись руками за бока и громко хохоча. — Как ты изящно выражаешься! Прямо в сердце! И ты даже приложил руку к левой стороне камзола, точно у тебя и впрямь есть сердце!

Итак, будучи чрезвычайно довольна всей этой фантастической затеей, матушка Ригби приказала чучелу отправиться в большой свет и занять в нем подобающее положение, ибо, уверяла она, в свете едва ли найдется один человек на сотню, который был бы более содержателен, чем он. И для того чтобы ее подопечный мог с кем угодно быть на равной ноге, она тут же снабдила его неисчислимым богатством. Оно состояло частично из золотых копей в Эльдорадо и из десяти тысяч акций предприятия по производству мыльных пузырей, затем из полумиллиона акров виноградников на Северном полюсе, из нескольких воздушных замков и, наконец, из арендной платы и доходов со всей указанной выше недвижимости. Далее она передала ему право на владение грузом кадисской соли, что везли на некоем судне, которое она сама десять лет назад при помощи своих магических чар пустила ко дну в самом глубоком месте океана. Если эта соль еще не растворилась, ее можно было доставить на рынок и, распродав там рыбакам, выручить изрядную сумму. А для того чтобы он не нуждался в наличных деньгах, она дала ему медный грош, отчеканенный в Бирмингеме (весь запас разменной монеты, которым она владела), и вдобавок приложила еще изрядное количество меди к его лбу, ибо, как известно, иметь медный лоб — все равно что быть бесстыжим, и таким образом заставила его лицо пожелтеть еще больше.

— Умно расходуя одну только эту медь, — заявила матушка Ригби, — ты сможешь оплатить путешествие вокруг света. Поцелуй меня теперь, мой красавчик. Все, что было в моих силах, я для тебя сделала.

Но далее, дабы этот удалой молодец мог воспользоваться всеми возможными удобствами и выгодами при начале своей карьеры, достопочтенная старая матрона сообщила ему секрет, каким образом попасть в милость к некому члену городского магистрата, судье, оптовому торговцу и церковному старосте (все эти четыре качества относились к одному и тому же лицу), возглавлявшему высшее общество в соседнем городе. Секрет этот сводился к одному-единственному слову, которое матушка Ригби шепотом сообщила чучелу и которое ее посланец должен был в свою очередь тоже шепотом сказать купцу.

— Хоть он и подагрик, этот уважаемый старец, он со всех ног побежит исполнять любое твое желание, как только ты шепнешь ему это словечко на ухо, — заявила старая ведьма. — Матушка Ригби хорошо знает достопочтенного судью Гукина, и достопочтенный судья ее тоже неплохо знает!

И с этими словами ведьма, вплотную приблизив свое лицо к лицу чучела, залилась неудержимым смехом, вся дрожа от радостного возбуждения, что может сообщить ему пришедшую ей в голову блестящую мысль.

— У достопочтенного судьи Гукина, — шептала старуха, — имеется дочка, весьма недурная собой девица. А теперь послушай-ка меня внимательно, моя прелесть. Наружность у тебя хоть куда, и ума в тебе достаточно. Да не то что достаточно, а даже больше, чем нужно. Ты сам в этом убедишься, когда посмотришь, с каким умом живут на свете иные люди. И вот, с твоей наружностью и с твоим внутренним содержанием, ты как раз тот мужчина, который может завоевать сердце девушки. Ты в этом не сомневайся — я говорю тебе, что это так. Ты только будь смелее, вздыхай, улыбайся, размахивай шляпой, выставляй вперед ногу, как танцмейстер, почаще прикладывай правую руку к левой стороне камзола, и хорошенькая Полли Гукин будет твоей.

В течение всего этого разговора вновь возникшее создание усиленно всасывало в себя и затем выпускало изо рта ароматный табачный дым и как будто намеревалось продолжать это занятие и далее, с одной стороны, ради получаемого им от этого удовольствия, а с другой — потому, что оно являлось главнейшим условием его дальнейшего существования. Удивительно было наблюдать, как необыкновенно по-человечески вело себя это существо. Его глаза (ибо выяснилось, что оно обладает парой глаз) были обращены к матушке Ригби, и в нужный момент, оказывается, оно умело покачать головой — иногда положительно, иногда отрицательно. И разумеется, оно неизменно нападало на подходящие к случаю слова: «Правда?» — «В самом деле?» — «Скажите!» — «Неужели?» — «Уверяю вас!» — «Ни за что!» — «О!» — «Ах!» — «Гм!» — и иные столь же глубокомысленные замечания, выражающие заинтересованность, любопытство или несогласие слушателя. Даже если бы вы были непосредственным свидетелем того, как создавалось чучело, то у вас все равно не возникло бы никаких сомнений, что оно отлично понимает все коварные советы старой ведьмы, которые она нашептывала ему в его подобие уха.

Чем энергичнее раскуривало чучело свою трубку, тем более сходство его с человеком усугублялось: проницательнее делались глаза, живее и естественнее — жесты и движения, а речь звучала громче и вразумительнее. Его одежда тоже начинала блистать все ярче, приобретая иллюзорное великолепие. Даже та самая его трубка, в которой горело волшебное зелье, совершившее все эти чудеса, перестала казаться почерневшим от дыма глиняным черенком, а превратилась в богато расписанное пенковое изделие, которое украшал янтарный мундштук.

Впрочем, поскольку иллюзия жизни в чучеле поддерживалась только табачным дымом, можно было опасаться, что она исчезнет тотчас же, как только табак превратится в пепел. Однако старая ведьма предусмотрела эту опасность.

— Подержи-ка свою трубку, золотце, — сказала она, — пока я тебе ее вновь набью.

Грустно было наблюдать, как изящный джентльмен постепенно бледнел и увядал, вновь превращаясь в чучело, в то время как матушка Ригби, выколотив пепел из трубки, набивала ее табаком из своего кисета.

— Диккон! — взвизгнула она. — Еще один уголек!

Не успела она это произнести, как ярко-красная искра огня загорелась в головке трубки, и чучело, не ожидая приглашения со стороны ведьмы, сунуло мундштук в рот и сделало несколько коротких, судорожных затяжек, которые, впрочем, скоро сменились нормальным, ровным попыхиванием.

— Итак, моя бесценная душенька, — продолжала матушка Ригби, — что бы с тобой ни случилось, ты не должен расставаться с трубкой. Жизнь твоя всецело от этого зависит. И это-то, по крайней мере, ты должен знать твердо, хотя бы ты больше ничего не знал. Придерживайся своей трубки, я тебе говорю! Кури, дыми, пускай облака дыма и отвечай людям, ежели они тебя спросят, что ты это делаешь для здоровья и что тебе так приказали доктора. А как увидишь, дружок, что трубка гаснет, сейчас же отойди куда-нибудь в сторонку и, предварительно затянувшись как можно глубже, громко воскликни: «Диккон, свежую трубку табаку!» и еще: «Диккон, еще один уголек для моей трубки!» И засунь ее опять как можно быстрее в свой хорошенький ротик, иначе из галантного кавалера в камзоле с золотым шитьем ты превратишься в беспорядочное сборище всякой дряни — палок, лохмотьев одежды, мешка с соломой и ссохшейся тыквы. Ну а теперь — в путь, мое сокровище, и желаю тебе всяческого счастья!

— Не тревожься за меня, милая матушка, — заявило чучело решительным тоном, энергично выпуская изо рта густой клуб дыма. — Если честный человек и джентльмен не может не процветать, то я буду жить припеваючи.

— Ой, да ты меня просто уморишь! — воскликнула старая ведьма, задыхаясь от смеха. — Ведь какие слова говорит! Честный человек и джентльмен не может не процветать! Ты свою роль играешь так, что лучше нельзя. Попробуй, посоревнуйся с любым модным франтом. Я что угодно поставлю на тебя, на человека солидного, серьезного, с умом и с тем, что принято называть сердцем (не говоря уже о других качествах мужчины), против всех этих чучел на двух ногах. По твоей милости я с сегодняшнего дня считаю себя более умелой ведьмой, чем была. Разве не я тебя сотворила? И я сильно сомневаюсь, чтобы какая-нибудь другая ведьма в Новой Англии могла создать еще такого, как ты! На вот, возьми с собой еще мой посох!

Посох (хотя это была всего только обыкновенная дубовая палка) тотчас обратился в трость с золотым набалдашником.

— В этом набалдашнике не меньше ума, чем в твоей балде, — продолжала матушка Ригби, — и трость тебе укажет прямой путь к дому достопочтенного судьи Гукина. А теперь уходи отсюда, мой красавчик, мой дружочек, бесценное сокровище! Если кто-нибудь тебя спросит, как твое имя, отвечай: Хохолок, потому что на шляпе у тебя торчит хохлом петушиное перо, и в твою пустую башку я тоже кинула целую пригоршню перьев. Да и на парике у тебя спереди локоны тоже завиты по моде, хохолком. Итак, зовись отныне Хохолок.

На этом Хохолок покинул хижину и широкими шагами направился в город. Матушка Ригби стояла на пороге своего дома, с удовольствием наблюдая, как ее питомец весь блестит и сияет в солнечных лучах, точно все его великолепие — самое подлинное, как старательно и любовно курит он свою трубку и как уверенно шагает, несмотря на некоторую деревянность походки. Она следила за ним, пока он не скрылся из глаз, и послала ему вдогонку свое ведьмино благословение, когда он исчез за поворотом дороги.

Между тем в соседнем городе около полудня, когда шум и суета достигли своей высшей точки, на улице появился чужестранец весьма изысканного вида. Как его наружность, так и его платье говорили о том, что он по меньшей мере благородного происхождения. На нем был богато вышитый кафтан цвета сливы, камзол из дорогого бархата, роскошно украшенный золотым шитьем, пара великолепных алых штанов и самые тонкие и блестящие белые шелковые чулки. На голове его красовался парик, столь безупречно напудренный и причесанный, что было бы кощунством растрепать его, надев поверх шляпу. Вот почему он нес ее (а это была шляпа, обшитая золотым галуном и украшенная белоснежным пером) под мышкой. На груди его кафтана блистала яркая звезда. Он играл своей тростью с золотым набалдашником с беспечной грацией, характерной для изящных кавалеров той эпохи, и для того, чтобы последним штрихом довершить великолепие его наряда, руки его были наполовину скрыты тончайшими кружевными манжетами, которые достаточно ясно свидетельствовали, сколь непривычны эти руки к работе и как они аристократичны.

Характерной особенностью снаряжения этой блистательной особы было еще то, что она держала в левой руке необыкновенного вида трубку, украшенную тонкой живописью и янтарным мундштуком. Этот последний она всовывала себе в рот через каждые пять-шесть шагов, глубоко затягивалась табачным дымом и, задержав его одно мгновение в своих легких, выпускала затем тонкими струйками изо рта и из носа.

Как легко можно себе представить, вся улица пришла в волнение, желая узнать имя чужестранца.

— Это какая-нибудь очень высокопоставленная особа, в этом нет сомнения, — заявил один из городских жителей. — Вы видите, какая у него на груди звезда?

— Но ее никак не рассмотришь, она так блестит, — возразил другой городской обыватель. — Ты прав, он должен быть человеком благородным, но вот скажи мне, каким образом мог этот лорд прибыть сюда, будь то морем или сушей? Ни одно судно из Англии не заходило к нам за последний месяц. А если он путешествовал сухим путем с юга, то позвольте спросить, где же его свита и где его экипаж?

— Ему никакой свиты не нужно, чтобы доказать принадлежность к высокому сану, — заметил третий горожанин. — Если бы он появился среди нас даже в лохмотьях, то его благородство просвечивало бы и через дыру на локте. Ни в ком я не встречал такого достоинства. Ручаюсь, что в его жилах течет древняя норманнская кровь.

— А мне скорее представляется, что он голландец или какой-нибудь там немец, — вмешался в разговор еще один горожанин. — У людей из этих стран вечно торчит изо рта трубка.

— Да и у турок тоже, — отвечал его приятель. — Но мне думается, этот чужестранец получил воспитание при французском дворе и научился там учтивости и прекрасным манерам, которыми никто так хорошо не владеет, как французское дворянство. Что у него за походка! Какой-нибудь простак нашел бы, что в ней нет плавности, он мог бы даже назвать ее деревянной, но, на мой взгляд, она полна удивительной величавости, и должно быть, он приобрел ее, постоянно наблюдая осанку Великого короля. Кто этот чужестранец и где он служит, теперь достаточно ясно. Это французский посланник, прибывший, чтобы договориться с нашими правителями об уступке нам Канады.

— Более вероятно, что он испанец, — сказал на это еще один человек, — и отсюда желтый цвет лица. Или, еще вернее, он прибыл к нам из Гаваны или из какого-либо другого порта на Карибском море, для того чтобы все подробно разузнать о пиратстве, которому, говорят, наш губернатор потворствует. Эти поселенцы из Перу и Мексики так же желты, как то золото, которое они добывают в своих копях.

— Желтый или не желтый, — воскликнула одна дама, — а он красивый мужчина! Как он высок и строен! Какие у него тонкие, породистые черты, благородной формы нос и изысканное выражение рта! Господи ты боже мой! А как блестит его звезда! Положительно, она мечет кругом искры!

— Это делают ваши глаза, прекрасная леди, — отозвался чужестранец, обдав ее клубом дыма, так как он в этот момент проходил мимо нее. — Даю вам слово, они меня совсем ослепили!

— Слышали ли вы еще когда-нибудь такой оригинальный, такой очаровательный комплимент? — прошептала леди, наверху блаженства.

Среди всеобщего восхищения, возбужденного наружностью чужестранца, только два голоса не слились с общим хором. Один из них принадлежал нахальному псу, который, обнюхав каблуки блистательного джентльмена, поджал хвост и, скрывшись у хозяина на заднем дворе, завыл оттуда самым возмутительным образом. Другим оказался маленький ребенок, который заревел во всю мочь своих легких, бормоча какую-то малопонятную чепуху относительно тыквы.

Хохолок между тем продолжал идти вперед вдоль по улице. Если не считать тех нескольких любезных слов, с которыми он обратился к леди, и порой легкого кивка в ответ на низкие поклоны прохожих, он всецело был поглощен своей трубкой. Не требовалось никаких иных доказательств его высокого звания и положения, чем та спокойная уверенность, с которой он себя вел, в то время как шумное любопытство и восхищение горожан росло так быстро, что скоро он оказался окруженным как бы сплошным гулом. С толпой любопытных, следовавших за ним по пятам, он дошел наконец до особняка, занимаемого достопочтенным судьей Гукином, миновал ворота, поднялся по ступенькам крыльца и постучал во входную дверь. Присутствующие обратили внимание, что, пока на его стук еще не ответили, чужестранец стал выколачивать пепел из своей трубки.

— Что это он сказал таким резким тоном? — спросил один из зрителей.

— Право, не знаю, — отвечал его друг. — Но что это — солнечный свет слепит мне глаза? Фигура его милости лорда стала почему-то вдруг совсем тусклой и блеклой! Боже милосердный, да что же это со мной делается?

— Поразительно то, — продолжал его собеседник, — что его трубка, которую он только что вытряхнул, уже снова горит, и при этом зажжена она самым ярким угольком, какой только можно себе представить. Что-то таинственное есть в этом чужестранце. Смотрите, какой клуб дыма он выпустил! «Тусклый и блеклый», сказали вы про него? Помилуйте, вот он повернулся, и звезда на его груди загорелась как огонь.

— Что верно, то верно! — согласился его приятель. — И будьте уверены, что ее блеск того и гляди ослепит хорошенькую Полли Гукин, что выглядывает, как я вижу, из окна гостиной и смотрит на него.

Когда входную дверь наконец открыли, Хохолок повернулся к толпе и величественно преклонил перед ней свою голову, совсем так, как это делают власть имущие, принимая знаки уважения от простых смертных, после чего проследовал в дом. На его лице появилось некое загадочное подобие улыбки (если не лучше было бы назвать ее оскалом или гримасой), но из всей толпы, на него взиравшей, ни один человек, видимо, не обладал достаточной проницательностью, чтобы обнаружить призрачный характер чужестранца, кроме маленького ребенка и дворового пса.

Наша сказка тут несколько отходит от последовательности своего изложения и, перескакивая через предварительную встречу Хохолка с купцом, ищет возможности познакомиться с хорошенькой Полли Гукин. Она была девицей, обладавшей округлой фигуркой, белокурыми волосами, голубыми глазками и прелестным розовым личиком, казавшимся не так чтобы уж слишком лукавым, но и не очень простодушным. Эта молодая особа мельком увидела блистательного чужестранца, когда он стоял на пороге их двери, и посему, готовясь к свиданию с ним, надела кружевной чепчик, нитку бус, накинула на плечи свой самый лучший платок и обрядилась в свою самую тугонакрахмаленную узорчатую юбку.

Спеша из своей комнаты в гостиную, она увидела себя в большом зеркале и принялась, как это вошло у нее в привычку, упражняться перед ним в кокетливых позах. Она то улыбалась, то принимала вид чопорный и важный, то вновь улыбалась уже несколько нежнее, то посылала воздушный поцелуй, а потом гордо вскидывала голову и обмахивалась веером, а в зеркале в это время призрак этой юной особы повторял ее ужимки и проделывал всю ту глупую комедию, которую разыгрывала Полли, однако смутить неразумную кокетку он не смог. Короче говоря, если ей не удалось превратиться в такое же искусственное создание, как сам знаменитый Хохолок, то это произошло скорее по причине ее неспособности, а не из-за отсутствия у нее желания. И поскольку она явно пыталась извратить свою природную простоту, сотворенный ведьмой призрак мог вполне надеяться ее завоевать.

Как только Полли услыхала, что к дверям гостиной приближаются подагрические шаги ее отца, сопровождаемые размеренным стуком башмаков на высоких каблуках Хохолка, она уселась на стул и, стараясь сидеть как можно прямее, с самым невинным видом начала напевать песенку.

— Полли! Дочка Полли! — закричал старый купец. — Подойди сюда, дитя мое.

Выражение лица судьи Гукина, когда он открыл дверь, было какое-то смущенное и растерянное.

— Этот вот джентльмен, — продолжал он, представляя чужестранца, — шевалье Хохолок, то есть, я прошу прощения, его милость лорд Хохолок, привез мне привет от одного моего стариннейшего друга. Приветствуй же его милость, дитя мое, и окажи ему то уважение, которое приличествует его званию.

После этих рекомендательных слов достопочтенный судья немедленно удалился из комнаты. Но если бы даже в это краткое мгновение хорошенькая Полли поглядела сбоку на своего отца, вместо того чтобы всецело отдаться лицезрению блистательного гостя, она была бы предупреждена о некоей грозившей ей опасности. Старик нервничал, был суетлив и очень бледен. Намереваясь выразить на своем лице любезную улыбку, он осклабился судорожной, кривой усмешкой, которую, как только Хохолок повернулся к нему спиной, он сменил на самое злобное выражение, потрясая в то же время кулаком и топая подагрической ногой о пол (невежливость, повлекшая за собой немедленное возмездие). По правде говоря, то самое слово (какое бы оно ни было), которое матушка Ригби велела передать богатому купцу, возбудило в нем значительно больше страха, нежели добрых чувств. Более того, будучи человеком удивительно острой наблюдательности, он заметил, что нарисованные на трубке Хохолка фигурки двигаются. Присмотревшись к ним поближе, он убедился, что фигурки эти представляют собой чертенят, украшенных, как им полагалось, рожками и хвостиками, которые, взявшись за руки, скакали в веселом дьявольском хороводе вокруг трубочной головки. Далее, когда судья Гукин провожал своего гостя по коридору из кабинета в гостиную, звезда на груди Хохолка, как будто для того только чтобы подтвердить его подозрения, засверкала настоящим пламенем, кидая дрожащие отблески на стены, потолок и пол.

Неудивительно, что при столь мрачных и разнообразных по своему характеру предзнаменованиях купец не мог не почувствовать, что он подвергает свою дочь большому риску, знакомя ее с такой сомнительной личностью. Он проклинал в глубине души те вкрадчиво-элегантные манеры Хохолка, которыми щеголял этот блестящий кавалер, кланяясь, улыбаясь, кладя руку на сердце, глубоко затягиваясь из трубки и выпуская в воздух напоенные табачным ароматом клубы дыма. С радостью выкинул бы несчастный судья Гукин своего опасного гостя на улицу, но что-то сдерживало его, внушая ему страх. Нам представляется, что этот почтенный старый джентльмен в какой-то начальный период своей жизненной карьеры отдал что-то очень существенное в заклад злому началу и, может быть, теперь наступил срок выкупа, а расплачиваться ему приходилось собственной дочерью.

Дверь в гостиную купца была сверху остеклена и прикрыта шелковой занавеской. Случилось так, что складки этой занавески были несколько сдвинуты в сторону. Так велико было желание отца видеть, что же произойдет между хорошенькой Полли и галантным Хохолком, что, выйдя из комнаты, он никак не мог устоять от соблазна подглядеть за ними в образовавшуюся щель. Но ничего особенно поразительного увидеть было нельзя, ничто (если не считать вышеупомянутых мелочей) не подтверждало страха, что хорошенькой Полли грозит какая-то сверхъестественная опасность. Правда, чужестранец явно принадлежал к числу многоопытных людей света, прожженных волокит, неуклонных в своих действиях и полных самообладания, а следовательно — тех кавалеров, которым родитель ни в коем случае не должен был бы доверять скромную молодую девушку без соответствующего надзора за их поведением. Почтенный судья, которому приходилось встречаться с людьми всех сортов и рангов, не мог не отметить, что каждое движение, каждый жест изящного Хохолка были безупречны. Ни тени чего-либо грубого или первобытного в нем найти было нельзя. Прекрасно усвоенная система условностей вошла в его плоть и кровь и превратила его в своеобразное произведение искусства. Возможно, что именно эта его особенность и наделяла его оттенком таинственности и жути. В самом деле, доведенная до совершенства искусственность в облике человека неизменно производит на нас впечатление иллюзорности, чего-то едва обладающего достаточной телесностью, чтобы отбросить от себя тень. Что касается Хохолка, то все о нем сказанное сочеталось в некое дикое, сумасбродное и фантастическое целое, точно весь он и его действия были подобны дыму, который, клубясь, подымался из его трубки. Но хорошенькая дочка купца ничего не замечала. Теперь оба они, Хохолок и Полли, прохаживались по комнате. Хохолок ступал по полу чрезвычайно изысканно и не менее изысканно кривил физиономию, а девушка следовала за ним с естественной девичьей грацией, чуть тронутой, но не испорченной аффектацией, которую она, по-видимому, переняла от своего чрезвычайно неестественного спутника. Чем дольше длилось их свидание, тем более очаровывалась хорошенькая Полли, пока ровно через четверть часа (что старый судья отметил по своим карманным часам) она не начала явно в него влюбляться. В том, что это произошло так быстро, чары ведьмы были совсем не повинны. Бедная девушка, видимо, обладала столь пылким сердцем, что оно растаяло от собственного жара, едва этот жар вернулся к ней отраженным даже от такого пустого подобия поклонника. Что бы ни говорил Хохолок, его слова звучали в ее ушах глубокой и созвучной ее душе мелодией; что бы он ни делал, его поступки представлялись ей героическими. К этому времени, надо полагать, румянец зарделся на щеках Полли, нежная улыбка заиграла на ее устах, светлая роса увлажнила ее глаза, а между тем звезда продолжала так же нестерпимо ярко сверкать на груди у Хохолка и маленькие чертенята еще разгульнее прыгали вокруг головки его трубки. О, прелестная Полли Гукин! Почему же должна эта нечисть так безумно радоваться, что глупое девичье сердце может достаться бесплотной тени? Разве уж это такое необыкновенное несчастье, а следовательно — и такое редкое торжество?

Но вот Хохолок остановился и, приняв величественную позу, казалось, вызывал хорошенькую девушку на то, чтобы она, окинув взглядом его фигуру, попробовала устоять перед ним, если ей это удастся. Его звезда, его шитье на платье, его пряжки на башмаках сияли в эти мгновения с невыразимым блеском. Пестрые краски его наряда становились благороднее и гармоничнее; на всей его особе лежал отблеск некоего сияния или лоска, порожденного колдовством его безупречных манер. Девушка подняла глаза и замерла, смотря на него робким и восхищенным взором. Затем, как бы желая проверить, какую цену может иметь ее скромная миловидность рядом с таким великолепием, она кинула взгляд в огромное, отражавшее их с ног до головы зеркало, против которого они случайно остановились. Зеркало это было одним из самых правдивых на свете, неспособным к лести. И вот, стоило только ей увидать отражения их обоих, как она вскрикнула, отпрянула от чужестранца и, уставясь затем на него с минуту, в диком ужасе упала без чувств на пол. Хохолок в свою очередь взглянул в зеркало и там вдруг узрел не иллюзорный блеск своей внешности, а лоскутное убожество своей истинной сущности, лишенное всякого волшебства.

Несчастный призрак! Мы почти готовы ему посочувствовать. Он вскинул руки с таким выражением отчаяния, что все его прежние проявления эмоций, которыми он хотел доказать свое право на звание человека, не шли ни в какое сравнение с этой горестной вспышкой. Ибо, возможно, в первый раз с тех пор, как эта столь часто пустая и обманчивая человеческая жизнь зародилась, иллюзия увидела себя и познала себя до конца.

В этот богатый событиями день матушка Ригби сумерничала у кухонного очага и только что вытряхнула пепел из своей новой трубки, как услыхала, что кто-то поспешно шагает по дороге. И в то же время этот шум казался не столько топаньем человеческих подошв, сколько стуком деревянных палок или сухих костей друг о друга.

«Ха-ха! — подумала старая ведьма. — Что это за шаги? Любопытно, чей это скелет вышел вдруг из могилы?»

Внезапно кто-то опрометью вбежал в хижину. Это был Хохолок. Его трубка по-прежнему дымилась, звезда по-прежнему сверкала на его груди, золотое шитье по-прежнему сияло на его одежде, и при этом он ни в малейшей степени не потерял ни того достоинства, ни тех манер, благодаря которым его можно было спутать с нашими смертными братьями. И все-таки каким-то невыразимым образом (как это бывает со всяким обманом, когда мы раскусили его) убогая правда проступала сквозь мишурный блеск подделки.

— Что же это с тобой случилось неладное? — спросила ведьма. — Или этот привередливый лицемер выставил моего любимца за дверь? Ах он мерзавец! Я пошлю на него двадцать дьяволов, чтобы они его мучили до тех пор, пока он не падет на колени и сам не станет предлагать тебе свою дочь в жены.

— Нет, матушка, — возразил ей Хохолок весьма уныло. — Тут дело совсем в ином.

— Что же это? Неужели сама девица презрела мое сокровище? — переспросила его матушка Ригби, в то время как ее злые глаза запылали как два адских раскаленных угля. — Я покрою все ее лицо прыщами! Нос ее станет так же красен, как этот уголек в моей трубке! Передние ее зубы выпадут! Не пройдет и недели, как ничего хорошего в ней уже не останется!

— Оставь ее в покое, мать, — отвечал на это бедный Хохолок. — Девушка была уже наполовину покорена, и, мне думается, еще один сладкий поцелуй с ее уст — и я бы стал настоящим человеком. Но, — добавил он после короткой паузы и затем почти завыл в порыве самоуничижения, — я увидел самого себя, мать! Я увидел, что я за жалкое, истрепанное, выхолощенное существо! Я не хочу больше жить!

Выхватив трубку изо рта, он что есть силы хватил ее об очаг и в то же мгновение рухнул на пол, превратившись в кучу соломы и изодранной в клочья одежды с какими-то палками, торчащими из всей этой рухляди, и лежащей поверх нее сморщенной тыквой. Проверченные в этой последней дыры, заменявшие глаза, потеряли теперь всякий блеск, но грубо вырезанное отверстие, которое еще недавно было ртом, казалось, продолжало кривиться от отчаяния и еще не лишилось оттенка человечности.

— Бедняга! — промолвила матушка Ригби, печально взглянув на остатки своего неудачливого создания. — Бедный мой милый, хорошенький Хохолок! На свете существуют тысячи и тысячи всяких хлыщей и шарлатанов, составленных, подобно ему, из такой же кучи дряни, из таких же поношенных, устарелых, ни на что не годных вещей, и все же они живут себе припеваючи и никогда не видят себя такими, какие они есть. И почему же один только мой кукленок должен был познать себя и от этого погибнуть?

Продолжая бормотать таким образом, ведьма набила трубку свежим табаком, но задержала ее между пальцев, точно раздумывая, сунуть ли трубку себе в рот или опять в рот Хохолку.

— Бедняга Хохолок, — продолжала она. — Я легко могла бы предоставить ему еще одну возможность и завтра же послать его вновь искать счастья. Но нет! Он слишком впечатлителен и чувствует все слишком глубоко. У него, видимо, слишком нежное сердце, чтобы бороться и побеждать в этом бесчувственном и бессердечном мире. Я все-таки сделаю из него пугало. Это невинная и притом полезная профессия, и она подойдет моему сокровищу как нельзя лучше. Если бы все его братья здесь, на земле, занимались бы, как он, таким же нужным делом, человечество бы от этого только выиграло. А что касается моей трубочки, то я в ней больше нуждаюсь, чем он!

Сказав это, она сунула мундштук себе в рот.

— Диккон! — крикнула она снова самым пронзительным тоном. — Еще один уголек для моей трубки!

1852

Роберт Льюис Стивенсон (1850–1894) Окаянная Дженет Пер. с англ. Н. Дарузес

Его преподобие Мердок Соулис очень долго прослужил пастором на болотах в приходе Болвири, что в долине реки Дьюлы. Суровый старик с холодным и жестким лицом, внушавший страх всем своим прихожанам, последние годы он жил совсем один, без родных и без прислуги, в уединенном пасторском домике, стоявшем на отшибе, близ горы Хэнгин-Шоу. Вопреки железному спокойствию в чертах лица взгляд у него был дикий, испуганный и неуверенный, а в то время, когда он беседовал наедине с кем-либо из прихожан о будущем нераскаянных грешников, казалось, будто этот взгляд проникает сквозь грозы времен в страшные тайны вечности. Многие из молодых людей, что бывали у него, готовясь к причастию, приходили в ужас от его речей. Каждое первое воскресенье после семнадцатого августа он читал проповедь на текст из Первого послания апостола Петра (гл. V, стих 8): «Диавол, аки лев рыкающий…» В этот день он обычно превосходил самого себя, и слушателей пробирал мороз по коже как от самой проповеди, так и от грозной манеры проповедника. Дети пугались до припадков, а старики после проповеди смотрели пророками и весь день беспрестанно намекали на то, против чего так восставал Гамлет. Пасторский домик стоял над водами Дьюлы, в густой сени деревьев; над ним с одной стороны нависала гора Шоу, а с другой — множество вершин подымалось к небу; почти с самого начала пастырского служения мистера Соулиса осторожные люди стали обходить стороной этот дом, особенно в сумерки; а старики, завсегдатаи деревенской пивной, только покачивали головами при одной мысли о том, чтобы пройти поздним вечером мимо такого дома. Собственно, там было одно особенно страшное место. Дом пастора стоял между рекой и большой дорогой; задняя его стена была обращена к небольшому селению Болвири, в полумиле от него, где была церковь; бедный сад перед домом, огороженный терновником, занимал все пространство между рекой и дорогой. Дом был двухэтажный, с двумя большими комнатами в каждом этаже. Выход из него открывался не прямо в сад, а на мощеную дорожку, которая тоже выходила не в сад, а с одной стороны на большую дорогу, с другой же упиралась в высокие ветлы и кусты бузины, окаймлявшие реку. Вот этот-то кусок дорожки и пользовался среди юных прихожан Болвири особенно дурной славой. Священник часто прогуливался там в сумерки, время от времени прерывая молитву без слов громкими стонами; а когда его не бывало дома и дверь оказывалась заперта, самые отчаянные из школьников, играя в салки, отваживались пробегать с сильно бьющимся сердцем через это место, ставшее легендарным.

Такая атмосфера страха, окружавшая слугу Божьего, человека с безупречной репутацией и наделенного твердой верой в Господа Бога, обычно вызывала удивление и любопытство среди немногих чужаков, которых случай или дело приводили в эту глухую и отдаленную местность. Но даже среди прихожан многие не знали о странных событиях, ознаменовавших первый год служения мистера Соулиса, а из тех, кто был осведомлен лучше, одни были молчаливы по природе, другие же боялись касаться этой темы. И только время от времени кто-нибудь из стариков, набравшись храбрости после третьего стаканчика, рассказывал о том, почему пастор у них и с виду такой странный, и живет отшельником.

Пятьдесят лет тому назад, когда мистер Соулис только что приехал в Болвири, он был еще совсем молодой человек, полный книжной учености: проповеди он читал хорошо, но, как оно и полагается молодому человеку, в делах религии смыслил еще мало. Которые помоложе из прихожан, те очень увлекались его ученостью и умением говорить, а те, что постарше, люди степенные и серьезные, молились за этого молодого человека: им казалось, что он, так сказать, заблуждается на свой счет и приходу это вовсе не на пользу. Это было давно, еще до «умеренных», задолго до них; да ведь все дурное, как и все хорошее, приходит не сразу, а мало-помалу. Находились и такие люди, которые говорили, что Бог покинул университетских профессоров, а молодежи, чем учиться у них, лучше бы сидеть в торфяной яме, как делывали деды, когда их преследовали за веру, с Библией под мышкой и с молитвой в сердце. Как бы то ни было, нечего и сомневаться, что мистер Соулис заучился в этом своем университете: он заботился и беспокоился о многом, но только не о том единственном, о чем нужно было беспокоиться. Книг с собой он привез пропасть, у нас в приходе раньше столько и не видывали, и возчику пришлось порядком с ними побиться; он едва не утопил их в болоте между Черной горой и Килмакерли. Книги были все Божественные, само собой, так они, во всяком случае, назывались; а люди серьезные держались того мнения, что куда их столько: ведь Слово Божие можно завязать в маленький уголок платка. И вот наш пастор сидел над этими книгами дни и ночи — а куда же это годится, — все писал да писал, не иначе; сначала боялись, что он будет сам сочинять проповеди, потом оказалось, что он пишет книжку, а это уж совсем неподходящее дело для такого неопытного молодого человека.

Как бы то ни было, ему полагалось взять себе для хозяйства какую-нибудь приличную, хорошего поведения, пожилую женщину, она бы ему и обеды готовила. Кто-то ему указал на одну старуху по имени Дженет Макклоур. Он никого толком не расспросил и взял ее в служанки. А ведь многие ему не советовали, потому что эта Дженет была у почтенных людей нашего прихода на дурном счету. Когда-то давным-давно у нее был ребенок от одного драгуна, к тому же она уже больше тридцати лет не ходила к исповеди, и деревенские мальчишки не раз слышали, как она бормочет что-то себе под нос в сумерки на вершине горы Киз-Лоан, а ведь и время, и место совсем неподходящие для богобоязненной женщины. Надо, однако, сказать, что сам лорд-помещик первый указал пастору на Дженет, а в те времена наш пастор сделал бы все что хочешь, лишь бы угодить помещику. Когда люди ему стали говорить, будто эта самая Дженет связалась с дьяволом, он ответил, что это, на его взгляд, одно суеверие, а когда ему упомянули про Библию и про Аэндорскую волшебницу, он сказал, что эти дни давно миновали, а дьявол с тех пор укрощен; все это, мол, сущие предрассудки.

Ну ладно. Когда по деревне прошел слух, что Дженет Макклоур будет служанкой в пасторском доме, то народ и на нее и на него сильно осердился. Некоторые наши женщины не придумали ничего лучше, как пойти к ее дому и выложить ей вслух все то, в чем ее обвиняли, и все, что про нее было известно — от солдатского младенца до двух коров Джона Томсона. Говорить она была не охотница. Когда люди ее не трогали, она им давала волю болтать сколько хотят, а сама молчок — ни «здравствуйте», ни «прощайте», но уж если, бывало, ее заденут за живое, так язык у нее начинал молоть что твоя мельница. Вот и тут Дженет взбеленилась (припомнила все старые сплетни и мало ли еще что), они ей слово, а она им два; в конце концов женщины до нее добрались, стащили с нее платье и поволокли по деревне к реке, посмотреть, ведьма она или нет, потонет или выплывет. Шум поднялся такой, что слышно было под Хэнгин-Шоу; сама Дженет дралась за десятерых, и долго после этого, чуть ли не по сию пору, у многих наших женщин видны следы от ее когтей; и как бы вы думали, кто подоспел к самому разгару драки? Новый наш пастор (должно быть, за грехи Бог его наказал).

— Женщины! — крикнул он (а голос у него был зычный). — Заклинаю вас именем Господа, отпустите ее!

Дженет бросилась к нему, едва живая от страха, и стала его молить, Христа ради, чтоб он ее спас от погибели, а женщины тоже не отставали и рассказали ему все, что знали про Дженет, а может, даже и больше того.

— Женщина, — спросил он у Дженет, — правда ли все это?

— Как Господь меня видит, как Господь меня сотворил, ни слова правды тут нету! И про ребенка тоже, — прибавила она. — Я всегда была порядочной женщиной.

— Хочешь ли ты отречься от дьявола и дел его во имя Божие передо мной, Его недостойным слугою?

Что ж, надо прямо сказать: когда пастор ее спрашивал, она так ухмыльнулась, что всех, кто это видел, бросило в дрожь от страха, и всем было слышно, как зубы у нее застучали друг о дружку; но ничего иного ей делать не оставалось, и Дженет, подняв кверху руку, отреклась от дьявола и от дел его перед всеми.

— А теперь, — сказал мистер Соулис, — идите по домам, все до одной, и будем молить Бога, чтоб Он помиловал нас.

Он подал Дженет руку, хоть из одежды на ней мало что оставалось, кроме рубахи, и повел по деревне к ее собственному дому, будто леди-помещицу; а она визжала и хохотала так, что совестно было слушать.

В ту ночь многие почтенные люди долго молились перед сном, а когда наступило утро, такой страх одолел весь приход Болвири, что детишки попрятались и даже взрослые мужчины не решались выйти за дверь. По улице шла Дженет — она или ее подобие, — никто не мог бы сказать наверное: шея у нее была свернута, голова скривилась набок, словно у висельника, и на лице усмешка, словно у трупа, еще не снятого с виселицы. Мало-помалу люди к этому пригляделись и даже стали спрашивать у нее, что такое с ней случилось, но с этого дня она уже не могла говорить, как подобает христианке, а только пускала слюни да стучала зубами, словно ножницами; и начиная с этого дня ни разу ее уста не произнесли имени Божьего. Когда она хотела его выговорить, ничего у нее не выходило: видно, ей было невозможно назвать имя Божье. Кто знал, в чем тут дело, помалкивал, но уж больше никто не называл эту тварь именем Дженет Макклоур, ибо прежняя Дженет, как все думали, давно была в аду кромешном. Но ведь пастору не прикажешь и рот ему не заткнешь, а он только и твердил в своих проповедях, что о жестокости людской, которая будто бы довела Дженет до паралича, бранил мальчишек, которые ее дразнили и приставали к ней, и в тот же самый вечер взял ее к себе, и стали они жить вдвоем в пасторском доме под горой Хэнгин-Шоу.

Ну ладно, прошло после этого довольно много времени, и люди праздномыслящие начали было смотреть на это сквозь пальцы и стали даже забывать о том черном деле. О священнике все были теперь самого хорошего мнения: по вечерам он долго сидел за своим писанием. Люди видели, что свеча у него в доме на берегу Дьюлы горит и за полночь, и сам он как будто был доволен собой и держался так же, как и прежде, хотя всякому было видно, что он теперь стал совсем не тот. А что касается Дженет, так она свободно расхаживала всюду, и если она и раньше говорила мало, то теперь и подавно; правда, она никого не трогала, только смотреть на нее было страшно, и все у нас в Болвири удивлялись, как это ей доверили пасторский дом.

К концу июля настала такая погода, какой отродясь не видывали в наших местах: стояла жара — жестокая, гнетущая жара. Стада обессилели и не могли взобраться по склону Черной горы, дети не могли играть и скоро уставали, а к тому же порывы горячего ветра шумели в листве, и временами налетал дождь, но не освежал нисколько. Каждый день мы думали, что к утру, должно быть, соберется гроза, но наступило одно утро и другое утро, а погода была все та же, ни на что не похожая, тяжкая для людей и животных. Из нас никто так не страдал от жары, как мистер Соулис: он не мог ни спать, ни есть — так он говорил церковному совету, — и если он не писал свою книжку, то бродил по окрестностям словно одержимый, и это в такое время, когда все были рады сидеть дома, в прохладе.

Поблизости от Хэнгин-Шоу, там, где поднимается Черная гора, есть у нас одно огороженное место с этакой чугунной решеткой: в старые времена там как будто было кладбище прихода Болвири, основанное папистами еще до того, как свет Господень озарил наше королевство. Сад был большой и, во всяком случае, подходящий для мистера Соулиса: в нем он, бывало, сидел и обдумывал свои проповеди, да и вправду там всегда было пустынно и тихо. Вот сидит он однажды на обрыве Черной горы и видит сначала двух, потом четырех, а там и семерых воронов, они все летают да летают вокруг старого кладбища. Летали они низко и тяжело и на лету каркали: мистер Соулис понял, что они чего-то испугались и слетели с деревьев. Пастор наш был неробкого десятка, взял да и пошел прямо туда, и как бы вы думали, что он увидел? Внутри ограды, на могиле, сидел кто-то — то ли человек, то ли одна видимость человека. Высокого роста, черный как ад, и глаза какие-то очень странные[61]. Мистеру Соулису не раз приходилось слышать о черных людях; но в этом черном человеке было что-то такое, от чего и пастора бросило в дрожь. Как ни жарко было, его проняло холодом до мозга костей, но он все-таки заговорил с ним и спросил:

— Друг мой, вы как будто нездешний?

Черный человек ничего ему не ответил, а вскочил на ноги и, хромая, отбежал к дальней стене кладбища; однако он все оглядывался на пастора, а тот стоял и глядел ему вслед до тех пор, пока черный человек, перебравшись через стену кладбища, не побежал к березовой роще. Мистер Соулис, сам не зная для чего, побежал за ним; но он уже устал от ходьбы, да и погода была жаркая, нездоровая, и сколько он ни старался, а все не мог подобраться поближе к черному человеку; тот только мелькнул раза два среди берез и наконец спустился с горы вниз. А внизу священник увидел его еще раз: хромая и ковыляя, он перешел через реку и направился к пасторскому домику.

Мистеру Соулису не очень-то понравилось, что это страшилище так вольно ведет себя в пасторских владениях; он зашагал быстрее, тоже перебрался через поток и помчался вверх по садовой дорожке, но дьявола, или черного человека, уже нигде не было видно. Пастор вышел на большую дорогу, осмотрелся, но и там никого не было; обошел весь сад кругом — нет нигде черного человека! Прошел он весь сад до конца и не без опасения, что было вполне естественно, приподнял дверную щеколду и вошел к себе в дом — и тут как тут перед ним встала Дженет Макклоур со своей кривой шеей, как будто не слишком довольная тем, что пастор вернулся домой. А его самого, как только он увидел Дженет, вновь пронизал могильный холод.

— Дженет, — спросил пастор, — не видели вы черного человека?

— Черного человека? — отозвалась она. — Упаси боже! Да что вы, пастор! Сколько не ищи, а у нас в Болвири не сыщешь черного человека.

Но она это говорила не как все люди, а сами можете себе представить как: словно лошадь, которая грызет удила.

— Ну что ж, Дженет, — сказал пастор, — если здесь не было черного человека, значит, я говорил с врагом рода человеческого.

И сел, а сам весь дрожит, словно в лихорадке, и зубы у него застучали.

— Пустяки! Как только вам не совестно, пастор? — сказала Дженет и дала ему глоточек бренди, которое у нее всегда водилось.

После этого мистер Соулис сейчас же ушел к себе в кабинет, где у него было очень много книг. Комната была длинная, темная, зимой в ней было холодно как в могиле, и даже в разгар лета сыро, оттого что пасторский дом стоял у самой реки. Вот он сел и стал думать обо всем, что случилось в Болвири за то время, что он здесь живет; вспомнился ему родной дом и те дни, когда он был еще мальчишкой и бегал по лесам и лугам, а этот черный человек все не выходил у него из головы, словно припев какой-то песни. И чем больше он думал, тем больше ему думалось про черного человека. Он попробовал молиться, да слова никак не шли у него с языка; говорят, пробовал он и писать свою книгу, но и это ему не удалось. Временами ему казалось, что черный человек стоит рядом, и тогда он весь покрывался потом, холодным, как колодезная вода, а временами он приходил в чувство и помнил обо всем этом не больше, чем новорожденный младенец.

Наконец пастор подошел к окну и долго стоял перед ним, глядя на воды Дьюлы. Деревья там растут очень густо, а вода возле пасторского домика глубокая и черная; смотрит он и видит, что Дженет полощет белье на берегу, подоткнув юбку. Она стояла спиной к пастору, и он даже не очень видел, что перед ним. Но вот она обернулась, и он увидел ее лицо. Мистера Соулиса опять пробрала та же холодная дрожь, что пробирала его дважды за этот день, и ему вспомнилось, как люди болтали, будто Дженет давным-давно умерла и сам дьявол вселился в ее холодное как лед тело. Пастор отступил немного назад и начал ее пристально разглядывать. Она топтала ногами белье и что-то про себя напевала, и — Боже ты мой милостливый, спаси нас! — какое страшное было у нее лицо! Временами она начинала петь громче, но ни один человек, рожденный женщиной, не мог бы понять ни единого слова из ее песни; а иногда начинала поглядывать искоса куда-то вниз, хоть смотреть там было не на что. Омерзение пронизало пастора до самых костей… И это было ему предостережением свыше! Но мистер Соулис все-таки винил одного только себя: как можно думать так дурно о несчастной, свихнувшейся женщине, у которой никого не было, кроме него. Он помолился за нее и за себя, выпил холодной воды — еда ему была противна, — и лег на голые доски своей кровати; наступили уже сумерки.

Эта ночь была такая, какой не запомнят в приходе Болвири: ночь на семнадцатое августа одна тысяча семьсот двенадцатого года. Днем все стояла жара, как мы уже говорили, но в эту ночь было особенно жарко и душно: солнце село в зловещие тучи, и сразу стало темно как в яме; ни звездочки, ни ветерка; в темноте не видно было собственной ладони перед лицом, и даже старые люди сбрасывали с себя простыни и лежали на своих постелях, задыхаясь от жары. Со всем тем, что было у пастора на душе, немудрено, что ему не спалось. Он то лежал неподвижно, то метался на кровати; чистая, прохладная постель словно прожигала его насквозь; он то засыпал, то просыпался; то он слышал бой церковных часов, то вой собаки на болоте, словно перед чьей-то смертью; иной раз ему казалось, что по комнате бродят призраки, а может, он видел и чертей. Уж не заболел ли он, так ему подумалось; да он и вправду был болен, но не болезнь его пугала.

Потом в голове у него немного прояснилось, он уселся в одной рубашке на краю постели и снова задумался о черном человеке и о Дженет. Он не мог бы сказать отчего, может, оттого, что ноги у него озябли, но ему пришло в голову, что между этими двумя что-то есть общее и что либо один из них, либо они оба нечистые духи. И как раз в эту минуту в комнате Дженет, которая была рядом, послышался топот и шум, словно там кто-то боролся, потом раздался громкий стук, потом ветер засвистел вокруг всех четырех стен дома, и снова стало тихо как в могиле.

Мистер Соулис не боялся никого: ни человека, ни дьявола. Он достал огниво, зажег свечу и сделал три шага к двери Дженет. Дверь была заложена щеколдой; он приподнял ее и, распахнув дверь настежь, бесстрашно заглянул в комнату.

Комната у Дженет была большая, такая же большая, как у самого пастора, и обставлена тяжелыми, громоздкими вещами, потому что иной мебели у пастора не водилось. Там стояла кровать о четырех столбах со старинным пологом, стоял еще дубовый шкаф, битком набитый Божественными книгами — их поставили здесь, чтоб было посвободнее у пастора в комнате, — да кое-какие вещички Дженет валялись, разбросанные по полу. А самой Дженет нигде не было видно; не было видно и никаких следов борьбы. Пастор вошел (и очень немногие последовали бы за ним), огляделся по сторонам, прислушался. Но ничего не было слышно ни в пасторском доме, ни во всем приходе Болвири, и видно тоже ничего не было, только тени метались вокруг свечи. Вдруг сердце пастора сильно забилось и сразу же замерло, а по волосам словно пробежал холодный ветер; и такую страсть увидели глаза мистера Соулиса! Дженет висела на гвозде рядом со старым дубовым шкафом, голова у нее свалилась на плечо, глаза выкатились из орбит, язык высунулся изо рта, и пятки торчали ровно в двух футах над полом.

«Господи, помилуй нас! — подумал мистер Соулис. — Бедная Дженет умерла».

Он подошел ближе к трупу — и сердце вовсю заколотилось у него в груди: каким уж это образом, человеку даже и судить не подобает, но только Дженет висела на одном гвоздике, на одной тоненькой шерстинке, какой штопают чулки.

Страшно это — очутиться среди ночи одному против таких козней дьявольских, но мистера Соулиса укрепляла вера в Господа. Он повернулся и вышел из комнаты, запер за собой дверь, спустился вниз по лестнице, ступая со ступеньки на ступеньку тяжелыми, словно свинец, ногами, и поставил свечу на стол у подножия лестницы. Он не мог ни молиться, ни думать, только весь обливался холодным потом и не слышал ровно ничего, кроме «стук-стук-стук» своего собственного сердца. Так он простоял час, а может, и два — он потом не помнил, — как вдруг услышал смех, какую-то страшную возню и шум наверху; кто-то ходил взад и вперед по той комнате, где висел труп Дженет, а дверь в нее была открыта, хотя пастор помнил хорошо, что запер ее; вслед за этим раздались шаги на площадке лестницы, и ему показалось, будто мертвая Дженет перегнулась через перила и смотрит вниз, на него.

Он опять взял свечу (потому что в доме свет больше ему не был нужен) и тихо, как только мог, выбрался из дома на дорожку, в самый дальний ее конец. Было темно как в аду; пламя свечи, когда он поставил ее на землю, горело ровно, как в комнате, не колеблясь; ничто нигде не шевелилось, только воды Дьюлы шипели и плескались о берег, а те нечестивые шаги в доме звучали все отчетливее, доносясь уже с лестницы. Пастор очень хорошо знал эту походку: это была походка Дженет, — и от ее шагов, которые все близились, холод пробрал его еще глубже, до самых кишок. Поручив свою душу ее Творцу и Хранителю, он стал молиться. «О Господи, — взывал он, — дай мне силы на эту ночь, дай мне силы бороться со злом!»

Теперь шаги уже направлялись по коридору к двери; пастор слышал, как рука шуршала, скользя по стене: эта нездешняя гостья словно нащупывала себе дорогу.

Ветлы закачались и зашумели, сталкиваясь ветвями, над холмами пронесся долгий вздох, пламя свечи заметалось: перед ним стоял труп Окаянной Дженет, в ее всегдашнем домотканом платье, в черном платке, все с той же ухмылкой на лице, и голова все так же на плечо; совсем как живая — но только мистер Соулис знал, что она мертвая, — Дженет стояла на пороге пасторского дома.

Удивительно, до чего крепко сидит душа человеческая в его смертном теле! Священник видел все это, и сердце у него не разорвалось.

Дженет недолго стояла на пороге дома, она снова двинулась вперед и медленно пошла к мистеру Соулису, туда, к ветлам, под которыми он стоял. Вся жизнь его тела, вся сила его духа теперь светились и горели в его глазах. Она как будто хотела заговорить, но слов у нее не нашлось, и она сделала ему знак левой рукой. Дохнул ветер, словно кошка фыркнула, задул свечу, ветлы застонали человеческим голосом, и мистер Соулис понял, что останется он жив или умрет, а этому дóлжно положить конец.

— Ведьма, колдунья, дьяволица! — воскликнул он. — Заклинаю тебя властью Бога, уходи, если ты мертва, в могилу, если ты проклята Богом, — в ад!

И в эту самую минуту Божья десница поразила с небес нечестивый призрак: дряхлое, мертвое, оскверненное тело ведьмы, надолго разлученное с могилой и обитаемое дьяволом, вспыхнуло серным огнем и тут же распалось во прах; грянул гром, раскат за раскатом, потом хлынул ливень, и мистер Соулис, кое-как пробравшись сквозь живую изгородь, опрометью бросился бежать в деревню.

В то же утро, когда пробило шесть часов, Джон Кристи видел черного человека около Макл-Керна; но еще не было и восьми, когда его видели около дома менялы в Нокдоу; а немногим позже Сэнди Маклеллан видел, как черный человек спускался по склону с Килмакерли. Тут нечего и сомневаться: это он жил так долго в теле Дженет, но в конце концов ему пришлось все-таки уйти; и с тех пор дьявол больше не появлялся у нас в приходе Болвири.

А для священника это было тяжким испытанием: он долго лежал больной и все бредил; но с того самого часа он сделался таким, каким вы сейчас его знаете.

1881

Эдвард Фредерик Бенсон (1867–1940) Гейвонов канун Пер. с англ. В. Полищук

Деревушка Гейвон, что в графстве Сазерленд, отмечена лишь на самой подробной военной карте, да и то удивительно, что хоть какая-то карта или атлас зафиксировали существование столь убогого поселения — в сущности, всего-навсего кучки лачуг, теснящихся на голом, неприютном мысу между болотистой равниной и морем, — поселения, до которого нет дела никому, кроме его обитателей. А чужакам куда интереснее река Гейвон (на правом берегу которой и толпится с полдюжины жалких, открытых всем ветрам хибарок), ибо в ней в изобилии водится лосось, в устье нет рыболовных сетей, и на всем ее протяжении до самого озера Лох-Гейвон, находящегося шестью милями вверх по течению, кофейно-темная вода образует одну запруду за другой; если река спокойна, а рыболов терпелив, берега этих запруд почти наверняка обещают богатейший улов. Во всяком случае, в первой половине сентября, когда я рыбачил на этих восхитительных берегах, мне ежедневно сопутствовала удача; и до середины месяца не проходило и дня, чтобы хоть один обитатель дома, где я поселился, не вылавливал хотя бы одну рыбу из Пиктовой заводи. Однако после пятнадцатого числа никто уже не отваживался там рыбачить, а почему — о том будет поведано ниже.

В этом месте речная стремнина, до этого мчавшаяся с добрую сотню ярдов, внезапно огибает скалу и яростно обрушивается в саму заводь. Заводь глубока, особенно на восточном конце, где часть потока стремительной темной струей бежит вспять, к ее началу, и образует водоворот. Рыбачить можно лишь у западной оконечности, поскольку на восточном краю, над упомянутым водоворотом, футов на шестьдесят в высоту вздымается из речных вод сплошная стена черного базальта, возведенная, несомненно, силами природы в результате сдвига геологических пластов. С обеих сторон скала практически отвесна, по верху вся зазубрена и так поразительно тонка, что футах в двадцати от вершины трещина в камне образует, можно сказать, подобие узенького стрельчатого окна, сквозь которое сочится дневной свет. А поскольку не находится смельчаков, готовых закинуть удочку, взобравшись на зазубренный, острый как бритва, гребень этой причудливой скалы, то, повторяю, рыбачить приходится лишь на восточном берегу заводи. Однако, если размахнуться как следует, можно забросить удочку и на противоположный ее край.

Именно на западном берегу и находятся остатки того строения, которому заводь обязана своим именем, — развалины крепости пиктов, некогда возведенной из грубых, почти не обтесанных валунов, лишь кое-где скрепленных известковым раствором, и, невзирая на древность постройки, прекрасно сохранившихся. Крепость круглая, около двадцати ярдов в поперечнике. К главным воротам ведет лестница, сложенная из крупных каменных плит, со ступенями по меньшей мере фут высотой, а на противоположной стороне, обращенной к реке, имеется еще один выход, через который очень круто сбегает петляющая тропинка, требующая от путника энергии и осторожности и достигающая начала заводи у самого обрыва. Сохранилась в целости и даже не утратила крыши караульная над воротами, вырубленная в цельной скале: внутри ее можно различить остатки стен, деливших помещение на три каморки, а посредине — очень глубокую дыру, вероятно колодец. Наконец, сразу за выходом к реке, встречаешь небольшое искусственное возвышение футов двадцать шириной, как будто выстроенное в качестве фундамента для некоего святилища. На фундаменте там и сям еще виднеются каменные плиты и глыбы.

В шести милях к юго-западу от Гейвона лежит Брора, ближайший к деревушке городок с почтовым отделением, и дорога из Броры в Гейвон ведет через равнину — к водопаду, находящемуся непосредственно над Пиктовой заводью, которую можно пересечь по валунам, не замочив ног, если вода в реке стоит низко, однако при этом придется делать необычайно широкие шаги. Так можно кратчайшим путем добраться до крутой тропинки на северной оконечности скалы и, следовательно, до деревни. Однако подобное предприятие требует уверенности и ловкости, и приступ дурноты — еще благоприятный исход. Это самый короткий путь из Броры в Гейвон; иначе приходится давать изрядный крюк по болотистой равнине, мимо ворот усадьбы Гейвон-лодж, где я как раз и остановился. По каким-то труднообъяснимым причинам сама заводь и крепость пиктов пользуются у местных жителей крайне дурной славой, и я несколько раз убеждался, что мой слуга, возвращаясь с рыбалки, предпочитает, несмотря на тяжесть улова, обогнуть заводь, а не идти напрямик через крепость. В первый раз, когда Сэнди, рослый молодой викинг с соломенной бородой, направился обходным путем, он объяснил свой поступок тем, что почва вокруг крепости якобы слишком уж топкая, хотя он был человек богобоязненный и не мог не понимать, что лжет мне. В другой раз Сэнди был откровеннее и заявил, что Пиктова заводь-де после заката — место нехорошее. Сейчас, после всего случившегося, я готов согласиться с ним, хотя, когда он лгал мне насчет заводи, он, полагаю, делал это потому, что, будучи человеком богобоязненным, опасался также и нечистой силы.

Итак, вечером четырнадцатого сентября мы с моим хозяином Хью Грэмом возвращались из леса за Гейвон-лодж. День выдался не по-осеннему теплый, и над холмами повисли кучерявые, пушистые облака. Сэнди, мой подручный, могучий шестифутовый молодец, о котором я уже упоминал, следовал за нами, ведя под уздцы пони, и я от нечего делать рассказал Хью о том, что парень почему-то старается обходить стороной Пиктову заводь после заката. Хью выслушал меня, слегка нахмурившись.

— Занятно, — произнес он. — Я знаю, что среди местных жителей бытуют какие-то туманные суеверия насчет заводи и крепости, однако еще в прошлом году тот же Сэнди определенно посмеивался над этими толками. Помню, я тогда еще спросил его, что такого страшного в этом месте, и Сэнди ответил — ему, мол, нет дела до пустой болтовни. А в этом году, смотрите-ка, и он поверил, избегает бывать там.

— При мне несколько раз избегал.

Некоторое время Хью молча попыхивал трубкой, бесшумно шагая по пахучему темному вереску.

— Бедолага, — сказал он, — даже и не знаю, как с ним быть. Похоже, толку от него все меньше.

— Пьет? — поинтересовался я.

— Да, попивает, но не это главное. До выпивки его довела беда, и она же, боюсь, доведет до кое-чего похуже.

— Хуже выпивки разве что нечистая сила, — заметил я.

— Совершенно верно. Туда-то его и тянет. Он к ней частенько хаживает.

— Помилуйте, о чем это вы? — не понял я.

— Что ж, это довольно любопытно, — начал Хью. — Как вам известно, я на досуге интересуюсь местным фольклором и суевериями и, сдается мне, наткнулся на одну престранную историю. Погодите-ка минутку.

Мы остановились в сгущавшихся сумерках, поджидая наших пони, с трудом одолевавших подъем в гору, и Сэнди, который как ни в чем не бывало размашисто и пружинисто шагал за ними по косогору — точно долгая прогулка не только не утомила его к вечеру, но, напротив, придала бодрости и пробудила дремавшую в нем силу.

— Ну как, вечером опять навестишь матушку Макферсон? — поинтересовался у него Хью.

— Ваша правда, сударь, пойду нынче проведаю старушку. Она ведь одна-одинешенька.

— Какой ты добрый малый, Сэнди, — сказал Хью, и мы двинулись дальше.

— Так о чем вы? — спросил я, когда пони снова отстали.

— Итак, поговаривают, что в здешних краях водится нечистая сила — будто бы ведьма. Буду с вами откровенен, меня это весьма интересует. Положим, попросите меня ответить под присягой, верю ли я в колдуний и ведьм, я скажу «нет». Но спросите меня под присягой, не кажется ли мне, будто я верю в ведьм, и я, думается, отвечу «да». А пятнадцатое число нынешнего месяца — Гейвонов канун.

— Силы небесные, кто же такой этот Гейвон? — удивился я. — И что с ним за беда?

— Как вам сказать… Полагаю, Гейвон — это не святой, а некий человек, чье имя носит наш край. А беда случилась с Сэнди. История эта довольно длинная, однако нам еще идти не меньше мили, и, если вам интересно, я расскажу ее.

По дороге я и выслушал эту историю. Некогда Сэнди был помолвлен с девицей из Гейвона, которая состояла прислугой в Инвернессе. Как-то раз в марте месяце, никому не сказавшись, парень отправился проведать ее и внезапно столкнулся с ней лицом к лицу на той самой улице, где стоял дом, в котором она служила. С ней был какой-то мужчина, изъяснявшийся не по-местному обрывисто, на английский манер, и державшийся как джентльмен. Он учтиво снял перед Сэнди шляпу, был обрадован встречей и никак не объяснил, почему прогуливается с Катриной. Поскольку в Инвернессе нравы царили городские, подобное считалось в порядке вещей и не было ничего зазорного в том, что девушка прошлась с мужчиной. На некоторое время Сэнди успокоил подобный ответ, тем более что Катрина тоже непритворно обрадовалась встрече. Но по возвращении в Гейвон в его душу заронились семена подозрений и пошли в рост, что твои грибы, и месяц спустя парень с превеликими мучениями, множеством клякс и помарок написал своей милой письмо, требуя, чтобы она вернулась из Инвернесса и незамедлительно вышла за него замуж. Позже стало известно, что из Инвернесса девушка действительно уехала; нашлись также свидетели, которые видели, как Катрина сошла с поезда в Броре. Оттуда она, поручив свою поклажу носильщику, пустилась пешком по равнине — тропой, что вела в Гейвон как раз по-над Пиктовой крепостью, через водопад. Однако в Гейвоне девушка так и не объявилась. И еще поговаривают, что, невзирая на жаркий день, шла она, кутаясь в широкий длинный плащ.

К этой минуте впереди как раз показались огни Гейвон-лодж, смутно мерцавшие сквозь пелену густого тумана, который зловеще растекался над холмами.

— Остаток истории я доскажу вам позже, — пообещал Грэм. — В нем столько же чудес, сколько в начале — сухих фактов.

По моему сугубому убеждению, желание лечь спать имеет свойство вызревать так же медленно, как желание подняться с постели; и потому, несмотря на оставшийся позади долгий день, я обрадовался, когда Хью возвратился из манящего полумрака спальни, скудно освещенной свечами (прочие мужчины в это время позевывали в курительной), — возвратился с той живостью движений, которая неоспоримо свидетельствовала, что упомянутое желание еще не одолело его в полной мере.

— Вы обещали дорассказать про Сэнди.

— Да, я как раз об этом подумал, — откликнулся Хью, усаживаясь в кресло. — Значит, видели, как Катрина Гордон покинула Брору, но в Гейвон она так и не явилась. Это факт. А теперь остаток истории. Не припоминаете ли вы женщину, которая в неизменном одиночестве бродит у озера? Сдается мне, я вам как-то ее показывал.

— Припоминаю, — кивнул я. — Но это точно не Катрина, совсем наоборот — дряхлая старуха, даже смотреть страшно. Усатая, бородатая, да еще и бормочет себе под нос. И глаз от земли никогда не подымет.

— Верно, она самая и есть. Это не Катрина. Та была красавица, смотришь — душа радуется, ну просто майская роза! А старуха — это пресловутая матушка Макферсон, про которую судачат, будто она ведьма. Так вот, наш Сэнди каждый вечер ходит к этой карге, а идти до нее милю с лишним. Сэнди вы видели: сущий северный Адонис двадцати пяти лет. А теперь скажите мне, есть этому хоть какое-то разумное объяснение? Зачем ему ежедневно проделывать такой путь — чтобы навестить старую каргу, живущую на отшибе?

— Непохоже на то, — произнес я.

— Вот именно что непохоже! Совсем непохоже! — Хью поднялся с кресла и подошел к шкапу у окна, полному старинных книг. Извлек с верхней полки томик в сафьяновом переплете. — Это «Суеверия Сазерленда», — сказал он, вручая мне книгу. — Откройте страницу сто двадцать восемь и прочитайте, что там написано.

— «Пятнадцатое сентября, — начал читать я, — принято считать днем, в который, как говорят, нечистый справляет свой праздник. Существует поверье, будто в ночь на пятнадцатое число силы тьмы получали особое могущество и, если человек отваживался ступить за порог своего жилища и взывал к ним, превозмогали даже защиту Провидения Господня. Особую власть в эту ночь получали ведьмы; говорят, любая из них могла присушить к себе любого молодого человека, явившегося к ней за приворотным зельем или иным средством такого рода, и присушить так крепко, что, будь он помолвлен или женат, с той поры раз в год, а именно пятнадцатого сентября, он на всю ночь будет попадать во власть ведьмы. Однако, если молодой человек по милости Господней назовет имя Божье, чары ведьмы утратят свою силу. Бытует также убеждение, что в эту самую ночь ведьмы получают особую власть над умершими и способны посредством ужасных заклинаний и неописуемо богомерзких чар вызывать к жизни тех, кто покончил с собой».

— Теперь следующая страница. Первый абзац сверху можете пропустить, — сказал Хью. — Он не имеет отношения к нашей истории.

Я стал читать далее.

— «Говорят, что в этих краях, поблизости от маленькой деревушки Гейвон, в скале, возвышающейся над рекой на руинах крепости, выстроенной некогда пиктами, есть расщелина или трещина, и, когда ровно в полночь пятнадцатого сентября сквозь нее сияет луна, луч света падает на плоский камень, воздвигнутый у врат крепости и, по бытующему мнению, служивший в древности алтарем для языческих ритуалов. В наши дни суеверия в этих краях еще сильны и гласят, что злые духи и прочая нечистая сила, обретающая особое могущество в Гейвонов канун, откликнутся, ежели их призвать ровно в полночь, стоя на древнем алтаре в лунном свете, и исполнят всякое желание того, кто их вызвал, однако человек этот погубит тем самым свою бессмертную душу». — Я закрыл книгу, поскольку на этом раздел о Гейвоновом кануне заканчивался. — И что же? — спросил я у Хью Грэма.

— При благоприятном стечении обстоятельств дважды два равно четыре, — ответил он.

— А четыре означает…

— Следующее. Сэнди, несомненно, ходил за советом к старухе, которую считают местной ведьмой и которой ни один фермер не отваживается попадаться на глаза, когда наступает ночь. Сэнди, бедолага, дурья башка, жаждет любой ценой вызнать, что же сталось с Катриной. Думаю, более чем вероятно, что завтра в полночь к Пиктовой заводи кое-кто придет. Но это не все. Вчера я рыбачил как раз напротив крепостных ворот и заметил нечто любопытное: кто-то притащил под самую расщелину огромную каменную плиту — судя по примятой траве, волок аж от подножия холма.

— Вы хотите сказать, что старая ведьма собирается вызвать Катрину из мертвых, если та погибла?

— Именно, и намерен собственными глазами увидеть, как это произойдет. Пойдемте со мной, — предложил Хью.

На следующий день мы с Хью отправились рыбачить вниз по реке, взяв с собой не Сэнди, а другого местного парня. Выудив две-три рыбины, мы перекусили на склоне холма у Пиктовой крепости. Как и говорил Хью, на каменной площадке у крепостных ворот, обращенных к реке, была водружена громадная плоская плита, покоившаяся на грубых каменных подпорках, которые, как теперь казалось очевидным, именно для нее и предназначались. Этот каменный алтарь помещался прямо под стрельчатым окном в черной базальтовой скале над заводью, и, если в полночь лунный свет действительно заглянет в эту щель, он обязательно упадет на камень. Таким образом, стало понятно, что перед нами сцена, на которой в полночь должно было развернуться колдовское действо.

Как я уже говорил, под самой площадкой начиналась отвесная скала, и вода в заводи благодаря дождливой погоде стояла довольно-таки высоко, так что водопад струился, бурно пенясь и оглушительно плеща. Однако непосредственно под крутым откосом скалы на дальнем краю заводи вода была неподвижна и черна и являла собой тихий, глубокий омут. Семь ступеней, грубо высеченных в камне, вели от импровизированного алтаря вверх к воротам, по обеим сторонам которых, поднимаясь на высоту четырех футов, шли круговые стены крепости. Внутри виднелись остатки стен, некогда разделявших три помещения, и в одном из них, ближайшем к воротам, мы с Хью и порешили спрятаться. Если Сэнди и ведьма и впрямь сойдутся нынешней ночью у алтаря, то из этого наблюдательного пункта, скрытые тенью стены, мы сквозь проем ворот будем слышать каждый звук и видеть каждое движение, что бы ни творилось возле святилища или внизу, у заводи. Наконец, и до Гейвон-лодж было недалеко — всего десять минут ходьбы, если двигаться по прямой, — а значит, пустившись в путь без четверти двенадцать, мы сумеем войти в крепость со стороны, противоположной реке, ничем не выдав своего присутствия тем, кто будет ждать, когда полночный лунный луч упадет сквозь стрельчатое окно в скале на каменный алтарь у ворот над заводью.

Ночь выдалась тихая и безветренная, и когда без четверти двенадцать мы молча вышли из дому, небо на востоке было ясным, однако с запада наползала тяжелая черная туча, которая почти что достигла зенита. По ее краю то и дело пробегали зарницы, а через какое-то время в небе лениво перекатывался глухой отзвук далекого грома. Однако же мне показалось, что надвигается гроза и иного рода, ибо в воздухе висело напряжение, никак не соразмерное далекой темной туче и порожденное другими причинами.

На востоке, повторяю, небо все еще оставалось на диво ясным; траурная оторочка грозового облака была как будто расшита звездами, и по сизому, словно голубиное крыло, цвету неба на востоке становилось понятно: вот-вот взойдет луна. И хотя в глубине души я не верил, что наша экспедиция принесет какие-либо плоды помимо утомленных зевков, нервы мои были натянуты до крайности, что, впрочем, я объяснял себе наэлектризованной в преддверии грозы атмосферой.

Чтобы ступать как можно тише, мы обулись в башмаки на резиновой подошве, так что по дороге к заводи не слышали ничего, кроме далеких раскатов грома да собственных приглушенных шагов. Бесшумно и осторожно мы прокрались по ступеням к воротам крепости, а затем, прижимаясь к стене, обошли ее изнутри и выбрались ко вторым воротам, выходившим на реку, после чего выглянули наружу. В первое мгновение я ничего не разглядел — так густа и черна была тень, отбрасываемая скалой на темную воду омута, — однако постепенно глаза мои привыкли к темноте и я различил камни и поблескивание пены, окаймлявшей заводь. Если утром вода в реке стояла высоко, то теперь она поднялась еще выше и бурлила еще сильнее, и шум этот — грозный рев бегущей воды — тревожил слух. Только под самым основанием скалы вода была по-прежнему спокойна — чернота и ни единого клочка пены. Гладь воды, скрывавшая омут, оставалась неподвижной. И вдруг я увидел какое-то смутное движение во мраке. Там, над серой пеной, показалась сначала голова, затем согбенные плечи, а потом и вся фигура старухи, ковылявшей по берегу в сторону крепости. За ней шел мужчина. Оба приблизились к недавно возведенному алтарю и стали бок о бок; их силуэты четко вырисовывались на фоне белой пены водопада. Хью тоже увидел их и тронул меня за руку. Да, покамест он был прав: могучее телосложение Сэнди невозможно было спутать ни с чьим другим.

Внезапно сквозь мрак пролился тонкий луч света; у нас на глазах он ширился и рос, покуда не превратился в лунную полосу, падавшую на берег сверху, из щели в скале. Луч медленно, почти неприметно перемещался влево и наконец очутился между двумя темными фигурами, озарив странным голубоватым сиянием камень, на котором они стояли. И тогда сквозь шум речного потока вдруг прорезался пронзительный, страшный голос ведьмы и руки карги взметнулись ввысь, будто призывая какую-то неведомую силу.

Поначалу мне не удавалось разобрать слова, но, поскольку ведьма повторяла их вновь и вновь, смысл ее заклинаний постепенно дошел до моего сознания, и, оцепенев от ужаса, точно в кошмарном сне, я понял, что внимаю самым отвратительным и неописуемым кощунствам, какие только можно измыслить. Я не решусь повторить ни одного из них; довольно и того, что ведьма призывала сатану в самых благоговейных и молитвенных выражениях и обрушивала самые ужасные проклятия и хулу на Того, перед Кем нам дóлжно преклоняться. Затем пронзительные крики прекратились так же неожиданно, как и начались, и на мгновение вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь ревом бегущей воды.

И вот ведьма вновь подала голос, и голос этот вновь заставил меня застыть от ужаса.

— Катрина Гордон! — воззвала ведьма. — Заклинаю тебя именем моего и твоего повелителя, восстань из могилы и явись! Восстань и явись!

И снова молчание; я услышал, как у Хью вырвался короткий всхлип или вздох, а сам он дрожащей рукой указал мне на черную водную гладь под скалой. Я взглянул и увидел то, что мгновением раньше заметил он.

Прямо у подножия скалы под водой возник зыбкий, бледный огонек, который дрожал и трепетал в темных струях. Поначалу он едва мерцал, крошечный и тусклый, но постепенно как будто всплывал из глубин омута и разгорался все ярче, пока не достиг размеров примерно в квадратный ярд.

Тогда воды речные разомкнулись и над поверхностью омута показалась голова — девичья голова с мертвенно-бледным лицом и длинными струящимися волосами. Глаза ее были закрыты, уголки рта опущены, точно она спала, и вспененная вода, словно кружевной воротник, огибала ее шею. Тело утопленницы поднималось все выше и выше, испуская бледный свет, покуда не замерло по пояс в воде — голова была опущена, руки сложены на груди. Утопленница не только поднималась из глубины, но и медленно, плавно двигалась к водопаду.

И тогда молчание нарушил надорванный мужской голос:

— Катрина! Катрина! Именем Господа нашего! Именем Господа!

Сэнди в два прыжка слетел по склону к заводи и бросился в бурлящую воду. Миг — и его руки взметнулись над водой, еще миг — и он исчез. И при первом же звуке имени Божьего нечестивое видение пропало, и в тот же самый миг небо над нами прорезала молния столь ослепительно яркая и сопровождаемая таким оглушительным раскатом грома, что я невольно спрятал лицо в ладони. Внезапно, как если бы в небесах разверзлись шлюзы, на землю обрушился даже не ливень, а сплошная стена воды, принудившая нас съежиться. Нечего было и думать о том, чтобы попытаться спасти Сэнди; нырок в бурлящие воды омута означал неизбежную гибель, и, даже если бы пловцу удалось уцелеть, отыскать юношу в непроглядном ночном мраке было немыслимо. И кроме того, я сомневаюсь, что смог бы заставить себя окунуться в пучину, из которой появился призрак.

Мы с Хью приникли к земле, и я осознал нечто такое, от чего ужас обуял меня с новой силой. Где-то во тьме, совсем рядом с нами, находилась женщина, чей пронзительный голос только что заставил меня покрыться испариной и едва не заморозил кровь в моих жилах. Я не выдержал и повернулся к Хью.

— Бежим! — взмолился я. — Не могу больше тут оставаться, бежим сейчас же! Где она?

— А вы разве не видели? — спросил он.

— Нет, а что?

— Молния ударила в камень в нескольких дюймах от нее. Надо… надо пойти и поискать ее.

Дрожа как в лихорадке, я спустился вслед за Хью по склону, ощупывая руками землю и смертельно боясь наткнуться на тело. Набежавшие грозовые тучи заслонили луну, луч, падавший сквозь щель в скале, погас, и мы ничего не видели в кромешной тьме. Спотыкаясь, мы обшарили все вокруг камня, который, треснув, накренился над водой, но так никого и не нашли и в конце концов оставили поиски, уверившись, что старуха от удара молнии свалилась в воду и теперь тоже лежала на дне омута, откуда вызывала покойницу.

Наутро никто не рыбачил в заводи, а из Броры явились люди с неводом. Под самой скалой они выловили два тела, лежавших подле друг друга: Сэнди и мертвую девушку. Никого иного они не нашли.

Судя по всему, получив письмо Сэнди, Катрина Гордон, уже пребывавшая в тягости, покинула Инвернесс. Можно лишь гадать о том, что случилось с ней далее. Похоже, что она отправилась в Гейвон кратчайшим путем, намереваясь перейти реку по камням над Пиктовой заводью. Поскользнулась ли она, став случайной жертвой жадного омута, или же, страшась будущего, свела счеты с жизнью, кинувшись в воду, в точности сказать невозможно. Так или иначе, Сэнди и Катрина теперь покоятся вместе на мрачном, продуваемом ветрами кладбище в Броре, покорные непостижимому умыслу Господа.

1906

Загрузка...