Я знаю, когда начался этот кошмар, и почему. Я знаю его прошлое и настоящее. Знаю и то, что ждет меня завтра. И конца этому не будет.
Я уже смирился с этой мыслью, склонил перед ней голову. Этот крест мне суждено нести до самой своей смерти.
Но я не могу, и, наверное, никогда не смогу смириться с неестественностью происходящего. Вид крови создает у меня ощущение тепла, острие хорошо наточенного и многократно испытанного в деле ножа приносит облегчение, смерть кажется такой приятной.
А весь ужас заключается в том, что кошмарные вещи делают меня счастливым.
Все так странно, так чудовищно странно: я, всегда испытывавший отвращение при виде крови; я, всегда так любивший животных; я, добрый человек, работавший школьным учителем. И вот кем я стал. Готов поклясться. И все же в течение нескольких последних недель, а может и месяцев время давно утеряло для меня свое былое значение, — я пришел к мысли, что в основе моего кошмара, если, конечно, очистить его от оккультизма и мистических индуистских наслоений, лежит самая обыкновенная жестокость.
Ну и, конечно, та девушка. Женщина, спокойное, могущественное создание, загадочная, смуглолицая индуска с масляными глазами. Она появилась подобно цветку, возросшему на бедной, чахлой почве нищеты, и ввергла меня в мир ужаса, зверства и крови. Так что свой кошмар я во многом считаю его даром.
Пожалуй, как только она сказала мне, что ее зовут Кали, я должен был что-то заподозрить или хотя бы испытать определенную нерешительность. Я знал, Кали у индусов является богиней смерти и разрушения, но одновременно и материнства. Однако в тот момент я был настолько очарован ее красотой и кротостью — да-да, именно кротостью, — что не стал утруждать себя размышлениями по поводу смысла ее имени и лишь наслаждался его благородным, почти музыкальным звучанием.
Кали я повстречал в Калькутте в жаркое летнее утро. Было это примерно два месяца назад. Обычный школьный учитель из Сан-Франциско, я много месяцев скапливал деньги, чтобы провести свой отпуск в Индии. Меня с детства привлекали к себе мистицизм, античность, религия и спокойная, на первый взгляд малоподвижная энергия индусов, так что я задался целью посетить эту страну. В Калькутту я прилетел поздним июньским вечером, и уже на следующее утро повстречал Кали — она стояла у дверей государственного туристического агентства, располагавшегося на старой Корт-хауз стрит.
Я почему-то сразу же почувствовал, чем занимается эта девушка. По сути дела, она была самым обычным экскурсоводом-любителем, работавшим без лицензии и старавшимся подцепить клиента еще до того, как он вступит под воды правительственного учреждения. Разумеется, меня уже тогда могло бы насторожить, что официально она никем не числилась, однако, повторяю, она была так прекрасна в своем ослепительно-ярком сари. Черные как смоль волосы, поблескивающие зубы, глаза, излучающие мерцание теплых озер. Короче говоря, она была красивой молодой женщиной, а я молодым мужчиной, весьма изголодавшимся холостяком, вполне симпатичным и достаточно интеллигентным, чтобы демонстрировать некоторую разборчивость.
Своей улыбчивой фразой «Доброе утро, сэр», она буквально пригвоздила меня к месту, после чего спросила:
— Не могу ли я показать вам Калькутту?
Ее правильное английское произношение странным образом сочеталось с индийской национальной одеждой.
— Почему бы и нет? — с легкостью ответил я и тоже улыбнулся. Она понравилась мне сразу — на мою же беду.
Довольно быстро мы прошлись по всем пунктам программы осмотра городских достопримечательностей и, надо сказать, она просто мастерски обращала мое внимание на заслуживавшие особого внимания детали.
— Я тоже небогата, — проговорила она со смехом, который взорвался во мне фонтаном брызг шампанского, и именно в этот момент, да, в тот самый момент между нами возникло взаимопонимание, эмпатия, словно электрическая цепь замкнулась — назовите это как вам будет угодно. Это было нечто, возникавшее во все времена и у всех народов между мужчиной и женщиной, когда его или ее ключи точно подходят к замку партнера. Мне захотелось прикоснуться к ней.
Постепенно ее профессионализм, столь поразивший меня в начале нашей экскурсии, начал угасать — и именно тогда у меня появилось желание посетить храм Кали. Оглядываясь назад — а я помногу раз мысленно возвращался к тем дням, перебирая в мозгу каждую мельчайшую деталь нашей первой встречи и последовавших за этим перемен во мне, — я вспоминаю, что из всех туристских достопримечательностей, которые упоминала девушка, лишь одно название она повторяла по нескольку раз, явно уделяя ему не только больше внимания, чем всем остальным, но и выказывая гораздо большее почтение. Это был храм Кали. Нетрудно было догадаться, что в ее сердце он занимал самое почетное место. Да, теперь я понимаю, к сожалению, слишком поздно, что ей самой очень хотелось сходить туда вместе со мной.
И когда я согласился — отчасти чтобы доставить ей радость, а отчасти и потому, что я много читал об этом святилище, где в присутствии посетителей совершается процедура умерщвления жертвенного козла, — мне сразу же бросилось в глаза, как расцвело, оживилось ее и без того прекрасное лицо, с которого слетели последние остатки профессиональной сдержанности. Одним словом, весело болтая, мы отправились в храм Кали.
Если бы у меня тогда оставались хотя бы жалкие крупицы моей осторожности (а следует признать, что до встречи с Кали я всегда считал себя человеком, руководствующимся скорее рассудком, нежели зовом эмоций), то я бы уже тогда проявил определенные колебания, прежде чем отправился в подобное путешествие. Тому было несколько причин, хотя вполне достаточно и одной: приставание индийской женщины к незнакомому мужчине, да к тому же иностранцу, пусть даже по каким-то деловым вопросам, считалось в этой стране явно ненормальным и даже подозрительным. Я также практически оставил без внимания предостерегающий жест служащего туристского бюро, когда он, глядя на меня и Кали, медленно покачал головой — а ведь я заметил его движение, но попросту отмахнулся от него.
Сейчас я уже не помню названия улицы, на которой стоит этот храм, хотя месторасположение его никакого значения не имеет. Помню только то, что это было на некотором удалении от Дэлхаузи-сквер, являющейся своеобразным нервным центром Калькутты; кроме того в памяти остались несколько бесцельно бродивших по грязным, узким улицам священных коров, бесчисленные скрипучие повозки, белые чалмы на головах мужчин и одетые в сари женщины. Перед входом в храм расположилась целая толпы одетых в лохмотья, ободранных попрошаек, и я обратил внимание, сколь разителен был контраст между всей этой нищетой и стоявшим прямо по центру ее храмом — сияющим, украшенным резными орнаментами зданием, стены которого были украшены сверкающими кусочками позолоченного и посеребренного стекла. Когда все это отребье увидело выходящего из такси иностранца, то есть меня, они тут же бросились вперед и обступили меня со всех сторон. Однако, заметил Кали, тут же отпрянули назад, опустили глаза и, как мне показалось, даже испугались. Меня это поразило. Она ничего им не сделала, не сказала ни слова, не изменилось даже выражение ее лица. Похоже, нищих испугало само ее присутствие. Тогда это произвело на меня сильное впечатление, но позже уже сейчас — я проклинаю себя за то, что не распознал в ней носителя зла. Нищие распознали, но это было и естественно — они знали ее, а я не знал.
Снова и снова оглядываясь на минувшие события, я понимаю, что в те минуты даже почти ни о чем не думал, наблюдая повсюду, как собравшиеся внутри сверкающего храма верующие демонстрируют по отношению к этой молодой женщине благоговейное почтение, смешанное со страхом. Когда вся эта бедная публика расступалась перед ней, быстро отводя взгляды и образовывая живой коридор в толпе, я подумал, что причиной тому является весьма простое обстоятельство: экскурсовод привела в храм богатого иностранца. Молящиеся быстро клали перед статуей богини купленные тут же у входа в храм гирлянды цветов, и уходили, в результате чего довольно скоро мы остались почти в полном одиночестве. Именно тогда я впервые заметил выражение лица моей спутницы при виде божественной скульптуры, обратил внимание на его преданное, подчеркнуто напряженное выражение, благодаря которому она и сама стала чем-то походить на богиню. Да, пожалуй именно тогда меня впервые посетила мысль о том, что было в моей спутнице что-то необычное, чувствовалась в ней какая-то противоестественная неловкость.
А сама богиня, супруга Шивы-Разрушителя, одного из богов, входящих в священную индуистскую троицу, представляла из себя поистине чудовищное творение. Трехглазая, четверорукая, покрытая золотой краской, почти полутораметровая статуя с зияющим ртом и торчащим из него языком; тело ее обвивали кольца металлических змей, а сама она танцевала на предмете, отдаленно напоминавшем труп человека. Ее серьги изображали мертвецов, ожерелье представляло собой нить с нанизанными черепами; лицо и груди были покрыты чем-то кроваво-красным. Две на ее четырех рук сжимали соответственно меч и отрубленную голову, тогда как две другие были причудливо изогнуты как бы в мольбе и желании защититься. Как ни странно, но Кали в самом деле являлась богиней материнства, и одновременно разрушения и смерти.
Увидев этот странный образ, я испытал смесь различных чувств: отвращения, любопытства, возбуждения и, пожалуй, страха. Переведя взгляд на свою спутницу, я заметил: что бы она ни чувствовала, тогда в глубине своей души, лицо ее выражало все ту же подчеркнутую, выраженную напряженность. Взгляд ее, который она устремила на загадочную богиню, отличала сильнейшая сконцентрированность, словно в данный момент для нее не существовало ни меня, ни молящихся, ни всего остального мира. Могло сложиться впечатление, что Кали-женщина словно породнилась, слилась с Кали-богиней, сплавилась с ней в единое целое, воплощенное в этом роскошном и сияющем храме, окруженном миазмами, грязью, лохмотьями и нищетой.
Полагаю, что мы так и стояли бы там вплоть до сегодняшнего дня, не сделай я движения по направлению к выходу. При первых же моих словах она очнулась от транса — по крайней мере отчасти, — пробормотала что-то на хинди, обращаясь к богине, после чего неохотно повела меня наружу.
— Как она прекрасна, — сквозь зубы тихо произнесла женщина, даже не глядя на меня. Даже ее голос сейчас звучал как-то отрешенно, словно она говорила сама с собой. — И как могущественна.
— Хотя это и выражается в довольно-таки странной форме, — не удержался я.
Лицо Кали хранило все то же странное, отрешенное (а может, божественное?) выражение.
— А сейчас мы посмотрим процедуру жертвоприношения, — сказала она.
Произнеся эти слова, она словно забыла про мое существование и пошла через территорию храма к окружавшей его стене. Я шел следом и уже подумывал о том, что сама она приходит сюда ежедневно, вне зависимости от того, есть ли у нее турист, которого надо сопровождать, или нет.
В тот момент я искренне считал, что мой интерес к процедуре ритуального заклания козла носит сугубо интеллектуальный, так сказать, академический, но отнюдь не эмоциональный характер, и уж конечно в нем не было даже намека на какое-то патологическое, болезненное влечение — разве что меня охватил тот же интерес, который толкает массы людей к месту автомобильной катастрофы. Но получилось так, что даже сейчас, спустя несколько недель, тот же кошмар продолжает изводить меня. Как ни странно, но из всех достопримечательностей Калькутты, которые я мог в то утро осмотреть в обществе Кали, я выбрал именно жертвенное убийство пяти козлов, совершенное во имя богини Кали.
Палач привел из расположенного неподалеку небольшого загона пятерых молодых, отчаянно блеющих и вращающих от страха глазами животных, которые шли друг за другом. На мужчине была забрызганная кровью туника; даже его небритое лицо хранило на себе следы алых пятен, напомнивших мне о пурпурных отпечатках бетеля, оставленных на калькуттских улицах плевками любителей жевать этот орех. Козлов придерживали специально предназначенные для этого священнослужители, и в то солнечное утро я увидел, как животных расположили в особых деревянных загончиках — по одному в каждом, — так, что наружу торчали лишь их головы, которым предназначалось вскоре пасть под ударами кинжала или сабли. Ноги животных были туго связаны. Священнослужители начали читать каждому из них молитвы на хинди.
Взмах кинжала — и голова животного падает на землю, вырывается фонтан крови. Наклонившись, палач поднял ее и поднес к маленьким медным чашам, позволяя крови стечь в каждую из них. Люди, освящавшие животного, выдвинулись вперед, окунули кончики пальцев в чаши с кровью, после этого нанесли ими себе на лоб красные кружочки и снова принялись читать молитвы; теперь уже над мертвым телом. После этого козлиную тушу подвесили на крюк на стену храма, освежевали, и мясо распределили среди прихожан.
— Пищу в Индии никогда не выбрасывают, — пояснила мне Кали.
Над территорией двора кружили полчища мух; каждые несколько секунд откуда-то появлялись собаки, жадно слизывавшие с земли остатки крови. Прежде, чем приступить к очередной казни, палач старательно отгонял собак прочь.
Зрелище одновременно зачаровало меня и вызвало отвращение. Однако мои чувства не шли ни в какое сравнение с тем, что переживала Кали. Выражение ее лица, напряженность ее фигуры во время всей процедуры жертвоприношения свидетельствовали о полной отрешенности, погруженности в происходящее. Мне показалось, что она всем телом подалась в сторону места, где происходило это кровавое действо. При этом она не была лишь пассивной наблюдательницей, нет — она буквально слилась с происходящим, была поглощена им. Создавалось впечатление, что именно она была палачом, осуществлявшим жертвоприношение, хотя позже я понял, что она скорее напоминала другую Кали — богиню, во имя которой все это совершалось.
Словно она сама принимала все эти освященные кровью подношения. Если бы только я мог в тот момент осознать все это. Если бы я хоть наполовину смог тогда все это понять. Если бы хоть заподозрил что-то…
И снова я был первым, кто подал знак, что пора уходить.
Девушка молчала, пока мы шли от храма по тротуару и высматривали свободное такси. Двигалась она очень плавно, грациозно, ее сари едва колыхалось, взгляд сияющих глаз был абсолютно пустым, а выражение лица наводило на мысль о том, что она словно пребывает во сне.
— Вы почувствовали отвращение? — наконец спросила она.
— Пожалуй. Немного. Но в большей степени я был поражен происходившим.
Несмотря на то, что, как и полагалось воспитанному туристу, оказавшемуся в чужой стране, я во многом старался скрыть охватившее меня омерзение от вида совершаемого убийства, на самом деле, как показали дальнейшие события, в моих словах было больше правды, чем мне самому казалось.
— В самом деле? А обычно иностранцев все это шокирует.
— Я — особый иностранец, — с улыбкой проговорил я.
При этих моих словах, выразивших кажущееся удовлетворение от увиденного, она сделала нечто такое, что мне никогда не забыть. Она прикоснулась ко мне. Это было совсем легкое прикосновение к запястью, быстрое, нежное скольжение кончиков пальцев: товарищество, эмпатия, снова та же связь, то же чувство, которое я испытал в самом начале нашей встречи. Но, взглянув на нее, я понял, что она хотела сказать этим жестом: то, что мы были с ней — да простит меня Господь, — похожи друг на друга.
Легкая улыбка тронула ее губы.
— В старину, — произнесла она, — богине Кали приносили в жертву не козлов, а людей.
Я кивнул и почувствовал, что она ждет от меня чего-то большего. Чтобы я осудил жертвоприношение людей? Я продолжал молчать, а когда снова взглянул на нее, то заметил, что улыбка ее стала шире и, внимательно вглядевшись в это лицо, я разглядел неясный блеск в глазах, выражавший какое-то новое, доселе отсутствовавшее качество, а именно голод. Глаза ее, как если бы она в действительности была всемогущей богиней, готовы были проглотить меня.
И — о, Боже Праведный, прости меня! — я действительно хотел, чтобы это произошло.
— Я рада… что вы это почувствовали, — пробормотала она. — Очень рада.
Мы продолжали идти молча. Однажды ее бедро скользнуло по моему, и словно что-то обожгло мне душу.
— Я бы хотела, чтобы вы увидели другую Кали, — сказала она, когда мимо нас проезжало такси, но она даже не попыталась остановить его. — Ведь меня тоже так зовут.
— Кали?
Она кивнула.
— Я взяла себе это имя в честь богини, — девушка улыбнулась совсем мягко. — Я же сказала вам, что богиня очень любила людей, а точнее мужчин. Эта Кали тоже их любит.
— Не хотите ли зайти ко мне домой? — спросила она после некоторой паузы.
Даже сейчас у меня нет уверенности, действительно ли я у слышал козлиное блеяние, когда вошел в комнату Кали, или же это был плод моего воображения, остаток воспоминания о голосах обреченных животных в храме. Как бы то ни было, после того как мы вышли из такси и очутились в невероятно грязных, поистине нищенских трущобах (улицы там чем-то напоминали канализационные трубы), и она повела меня по переулку, настолько узкому, что когда навстречу нам откуда-то вышла священная корова, мы были вынуждены снова вернуться назад, чтобы пропустить это громоздкое животное для нас места попросту не оставалось. Кали жила в маленькой комнатушке, располагавшейся в, а точнее будет сказать под неким нагромождением деревянных построек, совершенно непокрашенных и, на первый взгляд, сколоченных каким-то пьяным плотником. В комнате не было ни одного окна, а из обстановки в ней находилось лишь самое необходимое: продавленная кушетка, диван на деревянных ножках, несколько стульев, стол, поцарапанная тумбочка и лампа, которую девушка зажгла при входе. Часть комнаты оставалась скрытой за занавеской.
— Пожалуйста, садитесь, — предложила она. — Я принесу вам попить.
Она вышла в дверь и буквально тут же вернулась, держа в руках стакан с чуть теплой темной жидкостью. За какое-то мгновение до этого я снова, на сей раз со всей отчетливостью, расслышал блеяние козла. Создавалось впечатление, что животное находится где-то совсем рядом, хотя, с учетом обстановки, вполне могло быть так, что оно принадлежало соседу. Признаюсь, этот звук немало обеспокоил меня, поскольку, конечно же, напомнил мне кровавую процедуру, свидетелем которой я явился в храме.
— Пейте, — сказала она.
— А вы?
— Потом.
Напиток был довольно странный: пряный, но с неожиданным привкусом мела, густой как сироп, солоноватый и явно безалкогольный.
— Что это?
Она пожала плечами и мягко улыбнулась.
— Это для вас. Пейте. Это очень полезно.
Она села рядом со мной на диван и внимательно наблюдала за тем, как я отпил половину стакана. Когда я опустил стакан, она пододвинулась чуть ближе и посмотрела на меня медовыми глазами; я почувствовал, как ее щека прикоснулась к моей, дыхание стало теплым и учащенным. Очень ласково она прикоснулась к моей шее.
— Выпейте до конца, — проговорила она, позволив сари чуть приподняться, отчего стал виден краешек ее золотистых ног.
Это была самая малость, просто намек, но отнюдь не процесс раздевания и даже не его начало. Потом девушка снова проговорила:
— Пейте быстрее, потому что я хочу показать вам… Кали.
Ее улыбка… Черт бы побрал эту ее улыбку!
Я выпил, залпом оглушив весь остаток. Меня била дрожь.
Она была так прекрасна… а ее улыбка, ее намеки, ее призывы. В общем, я выпил все до дна, как самый последний дурак.
Дурак! Как только я поставил стакан, она встала с дивана и прошла в дальнюю часть комнаты, за занавеску.
— Подождите, — сказала она, — я недолго.
Недолго? Час? Не знаю. Действие напитка начало сказываться почти мгновенно. Едва она скрылась за занавеской, как я почувствовал, словно как бы получше это выразить — засыпаю, все видя и слыша вокруг себя. Комната, все предметы в ней перестали казаться мне грубыми и неуклюжими. Я словно сливался с ними. Тело мое как будто лишилось веса; когда я шевельнул рукой, она взлетела, поплыла ввысь и в сторону. По телу растеклось сладостное тепло особенно приятно было в области желудка. Мне еще никогда не было так хорошо, просто божественно: я словно нашел верный, так нужный мне и единственный язык для связи с внешним миром. Я ощущал свое могущество; я мог позволить себе буквально все. Я был самим Богом. Мое обоняние словно взбесилось: нос стал объектом яростных нападок очень странных запахов, которых я доселе никогда не ощущал. Кроме одного: в этой комнате я чувствовал тот же запах, который всего лишь час назад вдыхал, находясь в храме Кали — это был запах козла. Козел находился в этой самой комнате.
Меня отнюдь не встревожило присутствие в помещении постороннего животного. Более того, это показалось мне вполне нормальным; я был Богом (Шивой?), и ко мне, самому возвышенному и могущественному, тянулись все творения природы. Приди ко мне, козел, позволь мне благословить тебя; приди ко мне и во мне ты найдешь свое спасение.
Чушь какая-то? — Возможно — сейчас и лишь для вас.
Ничто — повторяю вам, ничто не выпадало из как бы привычной схемы, все находилось на своих местах, располагалось где-то за пределами того, что подпадает под категорию нормального или ненормального. Клянусь вам в этом! В том моём состоянии я попросту не мог совершать неправильных поступков! Клянусь!
И поэтому, когда Кали вышла из-за занавески, одетая по образу чудовищной богини Кали, когда я увидел, что она ведет за собой молодого черного козлика, когда она подвела его ко мне и дала тесак для рубки мяса и, наконец, когда она сказала, что я должен принести эту жертву во имя ее, я не увидел ничего необычного. Ведь я был богом и находился в прекрасных отношениях со всем миром. Кровь это тепло. Кровь это мир. Кровь это молоко.
Поверьте мне!
Женщину по имени Кали попыталась придать своей внешности максимальное сходство с обликом Кали-богини. Я много раз пытался стереть в своей памяти это видение, но так и не смог, так же как не в состоянии до сих пор понять, зачем она все это проделала, почему она захотела все это сделать? Она дала мне какое-то объяснение (как вы увидите ниже), но подлинная причина ее поведения остается одной из загадок Индии. Если хотите, можете посчитать все это проявлением безумия. Да и кто на самом деле знает, в чем заключалась эта причина? Она приделала к своей фигуре несколько рук они очень походили на руки манекена, — каким-то образом закрепив их на лопатках; лоб обвязала широкой лентой, на которой поблескивал стеклянный глаз, приоткрыла рот и высунула наружу язык. Руки ее обвивали, как показалось, гибкие чучела змей, а серьги и ожерелье производили впечатление сделанных из человеческих костей. Одной из своих настоящих рук она сжимала нож, а в другой держала человеческий череп (которые, как мне было известно, найти в Индии довольно нетрудно), тогда как остальные, искусственные две пары рук были сложены таким образом, что можно было подумать, будто она ищет защиты и одновременно молит о чем-то. Не считая этих «украшений», она была абсолютно нагая и ее золотисто-коричневое тело поблескивало и переливалось в слабом свете лампы. Она явно смазала свое тело каким-то маслом.
О, Боже, как я жаждал это существо!
Я помню тепло крохотного козленка, которого сжимал в своих руках, его подрагивающее жалобное блеяние — почти человеческие звуки, — попытки сопротивляться, вырваться; однако я был богом и потому испытывал к этому «ребенку» одну лишь любовь за то, что он пришел ко мне и добровольно согласился пожертвовать своей жизнью из любви ко мне, своему богу, из любви к Кали, своей богине. О, я испытывал невероятную силу и чувствовал, что люблю все человечество. Поверьте мне!
Верьте мне, как я верил Кали, когда она отдернула занавеску и вступила на небольшое возвышение, сантиметров тридцать в высоту, после чего глухим, — мрачным голосом, словно вещала откуда-то издалека, произнесла:
— Я — Кали, богиня материнства, невеста смерти и разрушения, — при этом глаза ее возделись к небу, а прекрасные груди чуть приподнялись.
Я верил! И был очень, очень счастлив.
— Я, Кали, принимаю эту жертву. Именем сына своего я ее принимаю. Я, Кали, богиня материнства, невеста смерти и разрушения, принимаю жизнь этого козленка, подобно тому как приняла жизнь своего единственного сына, отданного на заклание.
Я верил! Я воспринял ее слова о пожертвованном сыне. Мне (тогда!) все это казалось таким естественным и возвышенным. Пожертвованный сын. Ну конечно! Сто лет назад богиня Кали принимала в качестве пожертвований жизни людей, а не животных. Естественно, Кали не могла не пожертвовать своим сыном. Может ли на свете существовать большая слава, чем эта? Какая иная благодать может…
Она опустила глаза, вперила свой взор в меня и сказала:
— Сейчас.
Ни секунды не колеблясь, почти в спешке, чувствуя небывалый прилив счастья, я резко провел лезвием ножа по горлу козленка.
Но это еще не тот кошмар, о котором я говорил; это лишь начало, путь к настоящему, истинному кошмару. Именно в тот момент начались страдания и муки, постепенно приведшие меня к грани безумия, и заставившие теперь написать это… признание. Пожалуй, именно так можно все это назвать. Но, повторяю, сам кошмар тогда лишь зарождался.
Мучения — чувство вины, потрясение, отвращение — начались сразу же после убийства козленка. Едва его кровь заструилась по моим ладоням, закапала мне на одежду, все это похожее на сон, полугипнотическое состояние мгновенно улетучилось, словно взмах ножа в сочетании с тем, что я увидел и почувствовал руками, одновременно рассек и мою одурманенную душу, впустив в нее порыв свежего воздуха реальности. Я как будто проснулся и неожиданно обнаружил, что держу мертвого козленка перед безнадежно обезумевшей женщиной.
С той минуты и вплоть до момента, когда я наконец добрался до гостиницы, в мозгу моем словно висела некая пелена. Шок от осознания того, что я совершил, видимо, оглушил меня — как мне кажется, к моему счастью. Я смутно помню, как опустил все еще теплое тело животного (даже сейчас в ушах слышатся звук глухого его удара об пол), в ужасе взглянул на свои окровавленные руки, после чего повернулся и как безумный бросился прочь из комнаты. Каким-то образом — я даже не знаю, как именно, — я все же добрался до гостиницы. Следующее, что осталось в памяти, это отчаяние, яростное отмывание, соскабливание крови с ладоней, которое продолжалось, как мне чудилось, несколько часов, даже после того как на руках не осталось ни малейших следов — а я все наливал и сливал, наливал и сливал из раковины воду, пытаясь оттереть весь этот ужас, отвращение, вину.
Мне не удалось этого сделать. Ужас, отвращение, вина — они остались, они и сейчас во мне, хотя я уже в Сан-Франциско. Я оставил работу в школе мыслимо ли было мне теперь общаться с невинными душами, держать их в своих руках — окровавленных руках! Я уже давно практически ничем не занимаюсь, просто сижу в своей комнате и пью, в ужасе ожидая того момента, когда наступит ночь и я наконец усну. Я сижу в своей комнате и слушаю — слушаю голос того козленка.
Дурные сны, кошмары начались почти сразу же (я имею в виду обычные, всем известные кошмары, которые наступают во сне и в общем-то не особенно сильно терзают человека). Ту первую ночь — сразу же после дня, проведенного с Кали, — мне никогда не забыть. Это была ночь бессонного ужаса. Мне никак не удавалось заставить себя отвлечься от мыслей о содеянном, о том безумном деянии, которому я предавался после того как переступил порог ее комнаты и вплоть до того, как бросился из нее прочь. Во сне ли, наяву ли, я постоянно думаю об этом, чувствую все это. А та ночь была лишь первой из многих, последовавшей за ней.
Разумеется, я прервал свой отпуск в Индии и сразу же вернулся в Америку. Кошмар продолжал преследовать меня. Я стал принимать снотворное. Кошмар не прекращался. Я обратился к психиатру. Кошмар оставался со мной. Каждую ночь. Каждую ночь. Я видел кровь на своих руках, на одежде, хотя в первый же день выбросил все, что было на мне при встрече с Кали.
Ничего не помогало — кошмар продолжал существовать.
Тогда я, наконец, нашел некоторого рода облегчение своим страданиям. Впрочем, если мне действительно в какой-то степени удалось избавиться от кошмара в привычном, общепринятом смысле этого слова, на его место пришел новый именно тот, который сейчас ежедневно сводит меня с ума. Он медленно, но неуклонно превращает меня в сумасшедшего, потому что я нахожу счастье в ужасе.
Я уже некоторое время догадывался о том, каким способом могу облегчить свои страдания, хотя поначалу и не отдавал себе в этом отчета. Разумеется, я с самого начала боролся с искушением совершить… это, однако мучения мои не только не прекращались, но еще более усиливались, так что я невольно приближался к критической черте. В конце концов, после серии тщательных и всесторонних психиатрических обследований, которые, кстати, не выявили видимых признаков заболевания, я наконец решился, и мой лечащий врач поддержал меня в этом решении, отважиться на последнее средство, которое еще могло как-то спасти меня.
Но и оно не спасло. Оно лишь заменило один ужас другим, гораздо более страшным — от которого я начал испытывать счастье. Второй, если можно так выразиться, этап начался не сразу. Поначалу я испытал даже некоторое облегчение оттого, что былые муки стали ослабевать. В первую ночь после того как я совершил «это», мне удалось крепко заснуть впервые после моей встречи с Кали. Следующей ночью откуда-то стали всплывать остатки прежних страданий, а на третьи сутки они не только восстановились, но и еще более усилились. Когда я заснул в четвертый раз, все было как раньше — я снова оказался в объятиях тех же ужасов.
Тогда я повторно совершил тот же акт — то самое «это», — и снова в гостиничном номере. Реакция была аналогичной: сначала некоторое облегчение, все дурные сны куда-то улетучились, после чего начали нарастать с новой силой и в конце концов вернулись в полном объеме.
Я снова и снова повторял один и тот же акт — результат оставался неизменным. Мне стало ясно, что ради хотя бы временного облегчения своих мук я должен повторять этот чудовищный акт всю свою жизнь, каждую ночь — до последнего своего часа.
Осознав это, поняв всю глубину своей порочности, я лишился последней надежды.
У меня больше нет выхода. Я сижу на краю своей ванны, опустив в нее босые ступни ног. Козлик — черный, разумеется, — плотно зажат между коленями, все его четыре ноги туго связаны. Я беру нож (а что еще мне остается делать?), наклоняюсь над животным, прикасаюсь лезвием к его горлу.
И режу.
Мандарин Юн Ли откинулся на спинку стула, сделанного из розового дерева.
— Известно, — мягким голосом проговорил он, — что хороший слуга — подарок богов, тогда как плохой слуга…
Высокий, атлетически сложенный человек, почтительно застывший перед разодетой фигурой властелина, трижды поклонился — излишне поспешно, излишне покорно.
Страх промелькнул в его глазах, хотя он был вооружен и слыл смелым солдатом. Он мог без труда поставить этого гладколицего мандарина на колени, и все же…
— Десять тысяч извинений, милостивый повелитель, — сказал он. — Я сделал все в соответствии с вашим достопочтенным приказанием — мы взяли в плен того человека и при этом не причинили ему серьезных увечий. Я сделал все, что было в моих силах. Но…
— Но он продолжает молчать, — медленно проговорил мандарин. — И ты пришел ко мне, чтобы рассказать о своей неудаче? А я не люблю слушать про неудачи, капитан Ван.
Мандарин поигрывал маленьким ножом для разрезания бумаги, лежавшим на низком столике рядом с ним. Ван вздрогнул.
— Впрочем, не будем об этом сейчас, — сказал мандарин после небольшой паузы. Ван с искренним облегчением перевел дух, тень улыбки скользнула по лицу мандарина. — И все же мы должны достичь поставленной цели, — продолжал он. — Мы взяли человека, он располагает необходимой для нас информацией; уверен, что существует способ добиться от него ответа. Слуга потерпел неудачу, теперь в самый раз хозяину предпринять попытку. Приведите его ко мне.
Ван поклонился и с завидной поспешностью вышел.
Мандарин молча сидел и смотрел в дальний угол просторной, залитой солнцем комнаты, где у окна в плетеной, подвешенной к потолку клетке пели, заливаясь, две птички. И словно найдя ответ на какой-то очень важный для него вопрос, он кивнул — коротко и удовлетворенно. Потом быстро протянул руку и позвонил в маленький серебряный колокольчик, стоявший на изящно инкрустированном столике.
Тотчас же в комнату бесшумно вошел одетый в белое слуга и в безмолвном почтении склонил голову перед хозяином. Юн Ли отдал ему несколько четких, кратких приказаний.
Едва слуга скрылся из виду, как в изысканно обставленной комнате вновь появился капитан Ван.
— Пленник, милостивый повелитель! — объявил он.
Мандарин мягко взмахнул своей узкой рукой; Ван что-то прокричал, и в комнату вошли двое крепко сложенных, обнаженных по пояс стражников, державших за руки невысокого, коренастого босого мужчину, одетого в изодранную рубашку и брюки цвета хаки. Его голубые глаза бесстрашно смотрели из-под спутанных прядей белокурых волос прямо на Юн Ли.
Белый человек!
— А! Великолепный лейтенант Фурне! — в свойственной ему спокойной манере проговорил на безупречном французском Юн Ли. — Значит, все еще упорствуете?
Фурне грубо выругался в адрес своего захватчика, причем сделал это как по-французски, так и на трех китайских диалектах.
— Ты заплатишь за все, Юн Ли! — воскликнул француз. — Не думал, что твои мерзкие ублюдки могут безнаказанно глумиться и пытать офицера французской армии!
Юн Ли с улыбкой продолжал поигрывать маленьким ножом.
— Вы угрожаете мне, лейтенант Фурне, — мягко проговорил он, — хотя все ваши угрозы — это лишь нежные розовые лепестки, которые уносит дуновение утреннего ветерка. Разве что вам удастся вернуться к себе в полк и доложить обо всем начальству…
— Будьте вы прокляты! — прокричал в ответ пленник. — У вас ничего не выйдет, и вы сами знаете это не хуже меня! Мой командир полностью осведомлен обо всех моих передвижениях. Если завтра к утру я не окажусь в части, он через несколько часов появится здесь с отрядом легионеров!
Юн Ли снова улыбнулся.
— Несомненно. И все же у нас еще остается лучшая часть суток. Так много можно сделать за день и вечер.
Фурне снова обрушил на него поток ругани.
— Можете пытать меня, будьте все вы прокляты. И я, и вы знаем, что вы не можете ни убить меня, ни изувечить настолько, чтобы я был не в состоянии вернуться в себе в Форт-Дешамп. Что же до остального, то давай, действуй, желтомордая тварь!
— Вызов! — воскликнул мандарин. — Но я принимаю его, лейтенант! Все, что мне требуется от вас, это информация о дислокации и вооружении вашего сторожевого отряда на реке Мефонг. Так, чтобы…
— Так, чтобы твои Богом проклятые бандиты, за счет убийств и грабежей снабжающие тебя всей этой роскошью, смогли однажды ночью напасть на наш отряд и открыть русло реки для своих лодок, — перебил его Фурне. — Я знаю тебя. Юн Ли, и я знаю твой промысел, мандарин воров! Военный губернатор Тонкина послал сюда батальон Иностранного легиона для того, чтобы он разобрался с тобой и восстановил на границе мир и порядок, а не для того, чтобы мы поддавались твоим детским угрозам! Легион никогда так не поступит, и ты должен знать об этом. Лучшее, что ты можешь сделать, это немедленно сдаться, в противном случае, уверяю тебя, меньше чем через две недели твоя голова будет гнить над Северными воротами Ханоя как предостережение всякому, кто вздумает последовать твоему примеру.
Улыбка не сходила с лица мандарина, хотя он понимал, что все это отнюдь не пустые слова. Несмотря на тонкинских снайперов и силы колониальной пехоты, он мог обеспечить некоторое продвижение, но эти трижды проклятые легионеры были сущими дьяволами из преисподней. Он, Юн Ли, правивший как король в долине Мефонга, он, которому покорно платила дань половина китайской провинции и многочисленный район французского Тонкина, чувствовал, что сейчас трон под ним зашатался. Оставалась лишь одна-единственная надежда: ниже по реке, за пределами французского сторожевого поста стояли лодки с людьми и добычей, награбленной во множестве деревень, — это был едва ли не самый успешный рейд из всех проведенных им операций. Если бы эти лодки смогли пройти, если бы он вернул себе своих людей (а это были отменные бойцы), у него оказались бы развязаны руки и тогда он смог бы что-то сделать. Золото, драгоценности, нефрит — и хотя французские солдаты такие ужасные, в Ханое немало гражданских чиновников, отнюдь не чурающихся всех этих богатств. Но на берегу Мефонга Иностранный легион — они словно догадались о его планах! — обосновал свой сторожевой гарнизон, и теперь ему надо было точно знать, где именно тот находился и насколько основательно вооружен. До тех пор, пока этот отряд сторожит реку, лодок ему не видать как своих ушей.
И вот сейчас лейтенант Фурне, штабной офицер гарнизона, оказался в его руках. Всю ночь его мучители пытались урезонить молодого упрямого нормандца и утром не отпускали его ни на минуту от себя. На нем не осталось никаких следов, обошлось без переломанных костей, порезов или синяков, но ведь всегда можно найти и другие пути! Фурне передернуло от одной мысли о том, через что ему пришлось пройти за эти длинные, как вечность, ночь и утро.
Долг всегда был для Фурне превыше всего; для Юн Ли же, заговорит наконец француз или нет, было вопросом жизни и смерти. И он разработал план, который сейчас должен был осуществиться на практике.
Нельзя было пойти в отношении Фурне на крайние меры, ибо до настоящего времени французские власти не располагали сведениями о связи мандарина Юн Ли с бандитами.
Возможно, они и предполагали, однако явных доказательств у них не было, а потому убийство или нанесение увечий французскому офицеру, да еще в его, мандарина, собственном дворце представлялось Юн Ли таким шагом, на который он никак не мог решиться. Было жаркое южное лето, а Юн Ли словно ступал по тонкому льду, и делать это приходилось ему как можно осторожнее.
И все же он предпринял кое-какие меры.
— Моя голова пока довольно прочно сидит на плечах, — заявил он Фурне, — и я надеюсь, что она не скоро украсит пику городских ворот. Значит, вы отказываетесь говорить?
— Разумеется!
Слова лейтенанта Фурне были так же тверды, как и его подбородок.
— Но вам придется это сделать. Ван!
— Слушаюсь, великодушный повелитель!
— Позови еще четырех охранников — пусть покрепче держат пленника.
Ван хлопнул в ладоши.
В тот же момент еще четыре полуголых стражника ворвались в, комнату; двое из них опустились на колени и крепко обхватили ноги Фурне, третий сжал в своих жилистых объятиях грудь лейтенанта, четвертый, вооруженный дубинкой, просто встал рядом для подстраховки. На случай чего?
Двое охранников, пришедших ранее, продолжали прочно держать его руки.
Оказавшись в объятиях этих мускулистых парней, он не мог даже пошевельнуться, был полностью беззащитен и чувствовал себя живой статуей.
Мандарин Юн Ли снова улыбнулся. Любой не знавший его человек мог бы предположить, что эта улыбка — знак безграничной нежности и сострадания божества.
Его рука дотронулась до лежащего рядом колокольчика.
Тотчас распахнулась дальняя дверь, и два новых стражника ввели кого-то, скрытого темной вуалью, — это была женщина.
Юн Ли что-то быстро сказал, покрывало мгновенно слетело, и перед ними предстала окруженная слугами мандарина очаровательная девушка, едва достигшая двадцатилетнего возраста, темноволосая, стройная, с большими, карими, как у газели, глазами, удивленно и широко распахнувшимися, как только она увидела перед собой лейтенанта Фурне.
— Лили! — воскликнул молодой человек, и всем пятерым охранникам пришлось напрячься, чтобы сдержать его отчаянный порыв. — Ты, изверг! — прокричал он Юн Ли. — Если с головы этой девушки упадет хотя бы один волос, клянусь Святой Девой, я поджарю тебя живьем на пепелище, в которое превращу твой же дворец! Бог мой, Лили, как…
— Очень просто, мой дорогой лейтенант, — раздался шелковистый голос мандарина. — Мы знали — и это естественно, поскольку любой слуга в домах Северного Тонкина — мой слуга, — так вот, мы знали, что вы увлеклись этой женщиной. Когда же мне сказали, что вопреки всем моим стараниям вы продолжаете сохранять молчание, я распорядился, чтобы ее привезли сюда. Дом ее отца находится далеко от того места, где стоит ваш отряд, в сущности, он расположен на китайской, а не на французской территории, в общем, надо признать, что это было весьма нетрудным делом. А теперь…
— Андре! Андре! — воскликнула девушка, пытаясь вырваться из рук охранников. — Спаси меня… Эти звери…
— Не бойся, Лили, — ответил Фурне. — Они не осмелятся тронуть тебя даже пальцем, точно так же, как не осмеливаются убить меня. Они просто блефуют…
— Хорошо ли вы, лейтенант, обо всем подумали? — мягко спросил мандарин. — Что касается вас, то вы, действительно, французский офицер. Рука французской армии — а это достаточно длинная и не склонная прощать рука — дотянется куда угодно, чтобы покарать ваших убийц. Боги свидетели: я не хочу, чтобы она дотянулась и до меня. Но эта девушка… Она — нечто совсем иное!
— Иное? Как это иное? Она французская гражданка…
— Боюсь, что это не так, мой милый лейтенант Фурне. В ней действительно течет на три четверти французская кровь, но ее отец наполовину китаец и остается китайским подданным. К тому же, она проживает в Китае, и я боюсь, что французское правосудие не станет мстить за ее жизнь с той же решимостью, с которой оно стало бы мстить за вашу. Во всяком случае, на этот риск я могу пойти.
Фурне показалось, что кровь застыла в его жилах. Этот улыбчивый дьявол был прав! Лили — его милая белая лилия, чью связь с китайской нацией выдавал разве что весьма необычный разрез больших глаз, — не пользовалась покровительством трехцветного французского флага.
Боже праведный! Но что же делать? Предать флаг, свой полк, обречь на смерть своих товарищей или увидеть, как Лили замучают в его же присутствии!
— Итак, лейтенант Фурне, мы, кажется, понимаем друг друга, — продолжал Юн Ли после короткой паузы, которую он сделал лишь для того, чтобы пленник осознал весь ужас сложившейся ситуации. — Я думаю, вы все же вспомните, где именно располагается ваш отряд и как он вооружен. Итак?
Фурне хранил горькое молчание, однако смышленая Лили сразу ухватила суть происходящего, поначалу ускользавшую от нее.
— Нет, нет, Андре! — воскликнула она. — Ничего не говори им. Лучше я умру, чем позволю тебе стать предателем! Видишь, я готова.
Фурне откинул голову назад: к нему вновь вернулась прежняя решимость.
— Мне стыдно перед этой девушкой! — с чувством проговорил он. — Убей ее, Юн Ли, убей, если так хочешь, и если Франция откажется отомстить за нее, то это сделаю я! Но предателем я не стану!
— Не думаю, лейтенант, что это ваше последнее слово, промурлыкал мандарин. — Вздумай я задушить ее, что ж, тогда пожалуй. Но прежде она будет молить вас о помощи, и когда вы услышите ее безумные крики, крики той женщины, которую вы любите, тогда, возможно, вы выбросите из головы всю эту благородную риторику и весь свой героизм!
Он снова ударил в ладоши, и в комнату молча вошли еще слуги. В руках одного из них была небольшая жаровня с пылающими углями; другой держал маленькую плетеную клетку, внутри которой дико металось какое-то живое существо; третий нес медную чашу с двумя ручками по богам, с которых свисала блестевшая в лучах солнца гибкая стальная лента.
Фурне почувствовал, как волосы у него встают дыбом. Что за ужас теперь ожидает его? Где-то в глубине души он подозревал: то, что должно сейчас произойти, по своей жестокости превзойдет воображение любого нормального, здравомыслящего человека. Неожиданно в узких глазах мандарина блеснул адский огонь. Да был ли он вообще человеком? Может, это сам дьявол в человеческом образе?
Несколько слов на неведомом Фурне юнаньском диалекте, и слуги распластали девушку, положив ее жалкое беспомощное тело спиной прямо на чудесный ковер с павлиньим узором.
Только одно слово сорвалось с тонких губ мандарина, и мускулистые руки сорвали одежду с верхней части ее тела. Бледная и безмолвная, она лежала на этом чудесном ковре, не сводя глаз с лица Фурне: она молчала, прикусив губу, чтобы, не дай Бог, слова ее не поколебали решимости любимого человека.
Фурне отчаянно рвался из рук стражников, но те были сильными парнями и крепко держали его.
— Запомни, Юн Ли, — задыхаясь прокричал он. — Ты заплатишь за это! Черт бы побрал твою желтую душу!
Мандарин не реагировал на его угрозы.
— Продолжайте, — приказал Юн Ли слугам. — Следите внимательно, месье лейтенант, за тем, что они делают. Сначала ее запястья привязывают к ножкам тяжелых предметов мебели — это чтобы она не могла пошевелиться. Вас удивляет, зачем понадобились такие крепкие веревки, к чему все эти узлы и петли, когда речь идет о столь хрупкой девушке? Уверяю вас, все это делается неспроста. Находясь под медной чашей, один довольно хлипкого телосложения человек оторвал себе руку у запястья, лишь бы освободиться.
Мандарин замолчал. Девушка лежала, привязанная так туго, что едва ли могла даже сдвинуться с места.
Юн Ли внимательно следил за приготовлениями.
— Отличная работа, — сказал он. — Но если она все же вырвется хотя бы из одного из узлов, тот, кто завязал его, будет бит бамбуковыми палками в течение часа. А теперь чашу! Дайте-ка мне взглянуть на нее.
Он протянул тонкую руку. Слуга с почтительным видом передал ему чашу, с ручек которой свисала гибкая стальная лента. Фурне, смотревший на все это глазами, полными ужаса заметил, что к ленте подсоединен замок, снабженный регулятором, благодаря которому длина ленты могла быть уменьшена или увеличена. Все это чем-то напоминало пояс или ремень.
— Отличная работа, — повторил мандарин, вертя чашу в рука, словно лаская ее своими изящными пальцами. — Но я допускаю, что лейтенант и молодая леди незнакомы с этим маленьким устройством. Давайте объясним, а точнее — продемонстрируем его. Кан-су, укрепи ее на месте. Нет, нет, пока только чашу.
Другой слуга, который было шагнул вперед, тут же вернулся на место. Тот, кого он назвал Кан-су, взял чашу, встал на колени рядом с девушкой, пропустил стальной пояс у нее под спиной, положил чашу кверху дном на ее плоский живот и туго, так, что края врезались в мягкую плоть, затянул и скрепил замком концы пояса. Прижатая пропущенной через обе ручки гибкой блестящей лентой чаша сильно впилась в тело девушки. Затем слуга встал и молча сложил руки на груди.
Фурне почувствовал, как его тело содрогнулось от ужаса — за все это время Лили не произнесла ни единого слова, хотя было заметно, что острые края чаши больно вонзились в ее живот.
Но вот она наконец разомкнула губы:
— Не сдавайся, Андре, — бодро произнесла она. — Я выдержу. Нет, правда, сов… совсем не больно!
— Боже! — дико вскрикнул Фурне, тщетно пытаясь вырваться из крепких объятий желтых рук.
— Совсем не больно! — как эхо повторил мандарин последние слова Лили. — Пожалуй. И тем не менее мы снимем чашу — надо же быть милосердными людьми.
По его приказу слуга открыл замок и снял пояс на белой коже девушки остался ярко-красный след от обода чаши.
— И все же, мне почему-то кажется, мадемуазель и месье, что вы не до конца понимаете суть происходящего, — проговорил он. — Что ж, сейчас мы снова установим ее на прежнее место, но перед этим поместим под чашу вот это!
Быстрым движением он выхватил из рук стоявшего в углу слуги плетеную клетку и поднес ее к свету.
Фурне и Лили с ужасом смотрели на клетку. Внутри ее — и теперь они это отчетливо видели — бегала крупная серая крыса: усатая морда, бусинки-глаза, суетящаяся, мерзкая крыса, пытающаяся прогрызть прутья клетки ослепительно белыми резцами.
— Боже праведный! — выдохнул Фурне. Его мозг отказывался постичь всю жестокость той участи, которая ожидала Лили, — он мог лишь молча смотреть на эту неугомонную крысу, смотреть, смотреть, смотреть…
— Ну, а теперь, я уверен, вы все поняли, — раздался спокойный голос мандарина. — Крыса под чашей. Кстати, обратите внимание на ее днище. Видите небольшое углубление? Сюда мы положим раскаленные угли — чаша нагреется, жар станет невыносимым, крыса не сможет дольше терпеть его и у нее не останется другого выхода, как прогрызть себе путь в теле этой леди! А сейчас еще раз спрашиваю, лейтенант, так как насчет сторожевого отряда?
— Нет, нет, НЕТ! — закричала Лили. — Они не сделают этого… они пытаются напугать нас… они же люди. Они не смогут этого сделать, люди неспособны на такое… Молчи, Андре, молчи, что бы ни случилось, не позволяй им победить тебя! Не позволяй им превратить тебя в предателя!
Мандарин махнул рукой, и слуга с чашей снова приблизился к полуобнаженной девушке. Но на сей раз вперед вышел и тот слуга, что стоял с клеткой. Он засунул руку в клетку и, ловко увертываясь от укусов острых крысиных зубов, схватил извивающегося грызуна за загривок.
Чашу установили на прежнее место. Фурне в отчаянии бился: если бы ему удалось высвободить хотя бы одну руку, схватить какое-нибудь оружие!
Лили издала резкий, сдавленный вопль.
Крысу сунули под чашу.
Клик! Замок защелкнулся, и они стали накладывать на медное днище красные угли. Лили не переставая дергалась и извивалась в своих путах, чувствуя, как ужасное создание бегает под медным куполом по ее обнаженному животу.
Один из слуг протянул бесстрастно сидевшему мандарину крошечный предмет.
Юн Ли чуть приподнялся и разжал ладонь.
Это был маленький ключ.
— Этот ключ, лейтенант Фурне, — сказал он, — открывает замок на поясе, удерживающем чашу. Он ваш — в обмен на требуемую информацию. Разве вы не проявите благоразумие? Скоро будет уже поздно.
Фурне взглянул на девушку. Лили уже успокоилась, прекратила сопротивление, глаза ее были открыты. Может, она потеряла сознание, мелькнула у него мысль.
Угли слабо дымили на днище чаши. А под ее резными стенками — и Фурне вдруг ясно увидел эту картину — судорожно мечется серая крыса, совершая круг за кругом, пытаясь убежать от все более нарастающего жара. Наконец она вонзает свои острые зубы в мягкую белую кожу, отчаянно вгрызается, ввинчивается, протискивается в плоть…
Боже!
Его долг — его флаг — его полк — Франция! Молодой младший лейтенант Пьер Дежарден, веселый маленький Пьер, и еще двадцать человек — всех их застигнут врасплох и жестоко изрубят, а кого-то приберегут для пыток. Всех их сметет сокрушительный налет дьявольских бандитов, и все это случится из-за его предательства? Сердцем он чувствовал, что не сможет на это пойти.
Он должен хранить твердость — должен устоять…
Если бы он только мог взять на себя все страдания Лили нежной, любящей, маленькой Лили, мужественной Лили, в жизни своей не обидевшей ни единой живой души…
Комнату заполнил ясный, отчетливый, нечеловеческий крик.
Обратив к девушке свой полный отчаяния взор, Фурне увидел, что тело Лили, чуть не надвое разрезанное впившейся в кожу стальной лентой, изогнулось дугой и приподнялось над ковром. Сейчас он увидел то, чего не заметил раньше: в одном месте край чаши имел небольшую щербину, и теперь оттуда сочилась, медленно стекая по белой коже девушки, тоненькая струйка крови!
Крыса приступила к работе.
В этот момент что-то произошло в мозгу Андре. Он словно сошел с ума.
С силой, которую обретают безумцы, он вырвал правую руку из цепких объятий стражников — вырвал и ударил кулаком по лицу стоявшему рядом охранника. Слуга с дубинкой опрометчиво шагнул вперед, и в следующее мгновение у Андре уже было оружие, которое с неистовой силой било по телам его мучителей. Трое охранников уже лежали на полу, когда Ван обнажил свой меч и решил вступить в схватку.
Ван был решительным и хорошо обученным солдатом. Последовал обмен ударами — вперед, назад, вбок: сталь сталкивалась с деревом. Наконец Ван, уклонившись от сокрушительного удара, смог пожать плоды своей хитроумной стратегии.
Двое оставшихся слуг, которым он подал сигнал, и несколько других, ворвавшихся в комнату, бросились Фурне на спину и с силой прижали его к полу.
Лили снова дико закричала, и этот крик заглушил шум разгоревшейся бойни.
Фурне слышал ее — даже в этом безумии он различил ее крик. И в этот самый момент рука его нащупала рукоятку висевшего на поясе одного из охранников кинжала. Лейтенант схватил его и, изловчившись, вонзил в того, кто камнем давил на его спину. Тяжесть тут же ослабла, кровь потекла по его шее и плечам. Он нанес еще удар и увидел, как один из стражников рухнул на пол с перерезанным горлом, тогда как другой, приложив обе руки к низу живота, мечется в безумной пляске по ковру.
Разогнув одно колено, Андре Фурне, как пантера, метнулся в сторону Вана, метясь кинжалом в горло.
Мужчины вцепились друг с другом, катаясь по полу и обмениваясь ударами. В воздух взлетал меч Вана, навстречу ему бросался кинжал, зажатый в руке Андре; лилась кровь, слышались сдавленные хрипы…
С победным криком Андре вскочил на ноги — теперь в одной его руке был зажат отвоеванный у стражника кинжал, в другой сверкал меч Вана.
Слуги с отчаянными воплями бросились врассыпную, столь зловещей казалась им фигура лейтенанта.
Оставшись один, Юн Ли молча взирал на это живое воплощение жажды мести.
— Ключ! — хрипло выдавал из себя Фурне. В его возбужденном мозгу билась лишь эта мысль. — Ключ, ты, желтый дьявол!
Юн Ли сделал шаг назад в сторону прорубленного в стене на манер амбразуры окна, сквозь которое в помещение струился сладкий аромат цветов жасмина.
Дворец был построен на самом краю утеса — сразу за окнами шел крутой обрыв, ниже которого метрах в пятнадцати начиналась каменистая отмель верховьев Мефонга.
Юн Ли снова улыбнулся. Казалось, его спокойствие было непоколебимо.
— Вы победили, Фурне, — проговорил он, — но и я одержал победу. Желаю вам насладиться моим поражением. Вот он, ключ, — он сжал его в ладони, и едва Андре, как молния, метнулся к нему, сделал еще один шаг к окну и, не произнеся ни слова, исчез навсегда, унеся ключ с собой.
Далеко внизу его тело разбилось об острые камни, и волны бурного Мефонга навсегда скрыли и то, что от него осталось, и ключ от медной чаши.
Андре кинулся назад — к Лили. Кровь уже не сочилась из-под чаши; Лили лежала спокойно, тело ее было холодно…
Боже! Она умерла!
Сердце не билось в измученной груди.
Андре тщетно пытался разорвать стальную ленту — он раздирал ее своими окровавленными пальцами, ломая зубы, пытался прокусить твердый металл, но все было напрасно. Сталь не поддавалась.
Лили была мертва.
Но мертва ли? Что это?
Он заметил слабое биение у нее на боку — слабое, но нараставшее с каждой секундой биение…
Неужели еще остается надежда?
Обезумевший Фурне начал растирать ее тело и руки.
Может ли он оживить ее? Ну конечно же, она не умерла — она просто не могла умереть!
Пульс не исчезал, но странно — бился только в одном месте, сбоку, чуть ниже последнего ребра…
Он поцеловал ее холодные, неподвижные губы.
Подняв голову, он заметил, что биение прекратилось. В том самом месте, где оно только что было, появилась кровь, вытекавшая медленно, словно нехотя — темная венозная кровь, жидкий ужасающий пурпур.
А прямо из самой середины этого пурпура, из бока девушки медленно начала появляться серая острая морда, с которой капала густая кровь. Черные бусинки глаз настороженно уставились на лицо безумца — слышалось непонятное бормотание, и странно белая пена покрывала его губы.
Час спустя товарищи нашли Андре Фурне и его возлюбленную Лили — истерзанный безумец стоял на коленях, склонившись над изуродованным телом девушки.
Серой крысы в комнате уже не было.
Впервые услышав историю про двух людей, застигнутых пургой в горах, я посчитал ее частью местного фольклора района Адирондак, горного массива в системе Аппалачей, и использовал в качестве сюжетной основы для короткого рассказа, написанного мною где-то лет тридцать пять назад и опубликованного в одном из журналов. В то время я предполагал, что мне удастся каким-то образом напасть на след реальных фактов, которые легли в основу этой истории. Я расспросил немало своих бывших однокашников по Хэмильтон-колледж, где впервые ее услышал, и хотя многие из них действительно помнили фабулу этого дела, никто так и не смог точно сказать, как все началось. Таким образом, это могло быть предание, построенное в большей степени на воображении, нежели на реальных фактах, о котором какой-то забытый ныне писатель написал в каком-то забытом журнале или книге. Но кто и где именно?
Октябрьская пурга застала двух геологов врасплох в самом центре Адирондака. Их звали Чарльз Кэрни и Стивен Истлоу. Они давно работали вместе и были близкими друзьями. Борясь со стихией, они упорно пробивали себе путь среди сугробов, и Истлоу, более сильный физически и бодрый духом, помогал своему напарнику, который совсем выбился из сил и был на грани отчаяния. Еще немного, и ранние октябрьские сумерки скроют последнюю надежду, как вдруг Истлоу радостно вскрикнул. На фоне темнеющих вихрей снега он разглядел тонкий провод, покрытый слоями налипшего снега.
— Провод! Телеграфная линия!
— Да, но куда она идет? — закашлялся Кэрни. — И как далеко? Лучше зарыться и поспать.
— И не вздумай, — скомандовал Истлоу. — Это наверняка линия, которую геологическая служба проложила прошлой весной между своей зимовкой и железнодорожной станцией в Норт-Крике. Нам надо продержаться еще немного. Пошли!
Истлоу был добрым другом и сделал все, что было в его силах, чтобы помочь Кэрни. Примерно через полчаса они добрались до небольшого домика. Им здорово повезло, они нашли не только запас дров, но обнаружили на полке несколько сухих початков кукурузы. В ветвях поваленного дерева скулил застигнутый бурей дикобраз. Истлоу пристрелил его из револьвера. Угроза голода отступила, но Кэрни был явно болен и метался в лихорадке. Докрасна растопив печурку, Истлоу уложил его в постель, надеясь на то, что к утру тому станет легче.
Телеграф был их единственной надеждой. Кэрни знал, как работать с аппаратом. Ослабевший после бессонной ночи, он добрался до стола и включил тумблер.
Оператор в Норт-Крике поначалу подумал, что двинулся рассудком, когда впервые получил сигнал из Лоунли-Хилли. Текст был сбивчивый, но все-таки он понял, что на вершине горы в беду попали два человека, один из которых с воспалением легких. Да поможет им Господь Бог! Люди им помочь не могли. Пока не могли. Пурга становилась все сильнее. Еще через двадцать четыре часа новое сообщение пробило себе путь — на сей раз оно скорее напоминало бред. Избушку осаждало ужасного вида зверье, над ней кружили ангелы с белыми крыльями и демоны со сверкающими, горящими глазами. Вскоре текст морзянки стал полностью бессмысленным.
Истлоу оттащил своего обессилевшего друга назад в постель. На следующее утро в редкие минуты просветления Кэрни снова и снова тащился к столу, садился за ключ и нетвердой рукой выбивал свои точки-тире. Но до Норт-Крика его сигналы уже не доходили. Ветер и снегопад оборвали тонкий провод надежды.
Ближе к вечеру Истлоу уложил своего бредившего товарища в постель, вышел наружу, чтобы собрать дров для печки. Вернувшись, он застал Кэрни сидящим перед передатчиком. Выглядел он вполне спокойно.
— Стив, — ровным голосом произнес он. — Стив, я, кажется, умираю. Но прошу тебя, Стив, — молил он, блестя горячечными глазами, — не хорони меня до тех пор, пока не убедишься, что я действительно умер. Это может быть просто кома. — Он судорожно сглотнул. — Пожалуйста, Стив, не хорони меня живьем… — голос Кэрни упал до шепота.
Пытаясь унять дрожь отчаяния, Истлоу поклялся товарищу, что не сделает этого.
События последующих дней очень точно описаны в дневнике Истлоу. В тот вечер он занимался приготовлением последних кусков мяса, оставшихся от туши дикобраза, когда его больной друг поднялся, добрался до своего места за столом и там умер. Проверив его дыхание и пульс, Истлоу убедился в том, что Кэрни мертв.
Наступившее трупное окоченение послужило для убитого горем геолога сигналом к тому, что пора заниматься похоронами. Найдя большой сугроб, он проделал в нем кочергой широкое отверстие, уложил тело, прочитал молитву и засыпал его снегом. Ночь для Истлоу прошла в кошмарных сновидениях, проснулся он в холодном поту.
Утром, когда он встал с постели, чтобы подбросить в печурку дров, Чарльз Кэрни сидел за столом — беззвучный, неподвижный, смотревший прямо перед собой…
В течение всего дня, пока охваченный ужасом и еще не веря в возможность случившегося, Истлоу бродил среди сугробов в поисках какой-нибудь пищи, труп продолжал оставаться на том же самом месте. Ближе к вечеру, собравшись с духом перед необходимостью сделать то, что от него требовала реальность, он вернул тело Чарльза Кэрни в его импровизированную могилу. В вещевом мешке он нашел фляжку, наполовину заполненную бренди, выпил все содержимое и лег спать.
Ему пришлось проявить изрядную силу воли, чтобы заставить себя поутру подняться с постели. Дрожа всем телом, он вынужден был постоять минуту, прежде чем решился наконец открыть дверь в большую комнату.
Как и прежде, Чарльз Кэрни сидел за столом.
«Самое главное для меня, — писал в своем дневнике Истлоу, — постараться как можно дольше не сойти с ума. Теперь я знаю, что делать, если он придет снова».
И опять он целый день бродил по лесу, в отчаянии разговаривая сам с собой. Возможно, это были галлюцинации, но рассудок он определенно не потерял. Может, все это лишь кошмар наяву? Он вернулся к избушке и резко распахнул дверь.
Чарльз Кэрни сидел за столом.
В тот вечер, после третьего захоронения, Истлоу боялся ложиться спать. Он сел за стол прямо напротив пустого стула, отчаянно борясь со сном. Наконец усталость доконала его — он задремал…
Серый рассвет разбудил Истлоу. Напротив него, подернутый дымкой слабого света, сидел Чарльз Кэрни. Взор его был устремлен в никуда.
«Да поможет мне Бог,» — написал Истлоу в дневнике. Это была его последняя запись.
Группа спасателей, в которую входили два лесника, врач и оператор телеграфа в Норт-Крике, устало приближалась к одинокому домику на вершине горы. Издалека казалось, что там уже давно никто не живет, по крайней мере над трубой не вился дымок. От двери протоптанная дорожка вела к сугробу, с одной стороны которого была проделана странного вида выемка. Доктор распахнул дверь — его встретили холод и тишина. За столом сидели два мертвеца.
Оба были застрелены в голову. Голова Истлоу покоилась на столе в луже свернувшейся крови. На полу, рядом с его свисающей правой рукой, лежал револьвер. Кэрни сидел вертикально на стуле — глаза открыты, выражение лица спокойное.
— Убийство и самоубийство, — воскликнул телеграфист. — Бедные, черти!
Доктор между тем осматривал тела.
— Это не убийство, — сказал он и прикоснулся ко лбу Кэрни. — Нет крови. Когда его застрелили, он был уже мертв. Более того, думаю, его предварительно заморозили.
Пятеро спасателей посмотрели друг на друга, словно были свидетелями небывалой мистификации. Один из лесников взял в руки дневник Истлоу и протянул его доктору. Тот задумчиво посмотрел на него, затем вышел из домика и стал рассматривать следы на снегу. Вернувшись, он закурил трубку, снова задумался и наконец сказал:
— Друзья, во имя семей погибших я призываю вас хранить молчание относительно того, что вы увидели. Я здесь выступаю дознавателем. Мое официальное заключение звучит так: смерть Чарльза Кэрни и Стивена Истлоу наступила в результате переохлаждения, голода и пережитых лишений. Вы меня поняли?
Один за другим все кивнули. Тогда телеграфист проговорил тихим и спотыкающимся от смущения голосом:
— Я легче засну, если… если узнаю… что здесь произошло.
— Я тоже, — сказал доктор. — Нам остается лишь гадать. Думаю, что под воздействием шока от смерти Кэрни и ужаса от наступившего одиночества Истлоу стал вести себя как лунатик. Если выяснится, что в детстве он ходил во сне, это многое прояснит. На основании того, что я прочитал, могу предположить следующее. Ночью, все еще будучи во сне, Истлоу выкопал похороненного друга и снова усадил на стул, на котором в последний раз видел его живым. Зачем? Кто знает? Возможно, от страшного отчаяния, от одиночества, а может, из подсознательного стремления сдержать данное им Кэрни слово. По крайней мере, этим можно объяснить его выстрел. Как бы то ни было, подобную эксгумацию он производил неоднократно. Днем какие-то смутные инстинкты наверняка сдерживали Истлоу, особенно после второго перезахоронения, но ночью он не мог совладать с собой. Он засыпал, и демон сомнамбулизма вновь брал контроль над его действиями. В последний же раз он просто не выдержал такого напряжения.
Записи Истлоу были уничтожены, а тела обоих друзей похоронены на дне горного озера.
На Массачусетском побережье, где когда-то жил Энох Конгер, люди предпочитают говорить о нем шепотом — часто намеками, приглушенно, с большой осторожностью. Причиной подобного поведения стала череда поистине невероятных событий, о которых твердит непрекращающаяся молва, беспрестанно будоражащая воображение тружеников моря в порту Иннсмаута, поскольку сам Энох жил в нескольких милях от этого города — на Соколином мысу. Местечко это было названо так потому, что с него как с некоего длинного каменного пальца, врезавшегося в пространство моря, можно было временами наблюдать косяки мигрирующих птиц — соколов, сапсанов, а иногда и крупных кречетов. Вот там он и жил — до тех пор, пока не пропал из виду, хотя никто не может утверждать, что он действительно умер.
Это был мощный мужчина, широкоплечий, с выпуклой грудью и длинными мускулистыми руками. Даже в зрелом возрасте он продолжал носить бороду, а голову его украшала копна волос, похожая на корону. Его холодные голубые глаза глубоко сидели на квадратном лице, а когда он надевал рыбацкий водонепроницаемый плащ и соответствующую шляпу, то вообще сильно походил на моряка, только что сошедшего на берег с борта шхуны, бороздившей морские просторы лет сто назад. По натуре своей он был неразговорчивым человеком и жил совсем один в доме, который сам же и построил из камня и прибитого к берегу плавника на этой продуваемой насквозь ветрами земле, куда доносились крики чаек и крачек, где слышался шум прибоя, а иногда, в соответствующее время года, отголоски летящих в вышине перелетных птиц. Люди поговаривали, что слыша их голоса, он нередко отвечал им, разговаривал и с чайками, и с крачками, а иногда даже с ветром и вздымающимся морем; более того, многие считали, что он вступал в диалог с человекоподобными существами, которые не водились в болотах и топях большой земли и которых никто не видел, а лишь слышал их приглушенные голоса.
Кормился Конгер исключительно рыболовством, кстати, весьма скудным, хотя он никогда не жаловался и, казалось, был доволен своей судьбой. Он забрасывал свою сеть в море и днем и ночью, а весь улов сразу же отвозил в Иннсмаут или в Кингспорт, а случалось и куда подальше — на продажу. Но вот однажды лунной ночью он вернулся без улова и ничего не привез в Иннсмаут, разве что самого себя, да и то в весьма странном обличье, с широко раскрытыми, неподвижными глазами, как у человека, который слишком долго смотрел на полоску догорающего заката. Он сразу же направился в располагавшуюся на окраине города знакомую ему таверну и, усевшись за столик, принялся заливать в себя эль. Вскоре к нему приблизился один из старых знакомых, присел за столик, после чего, видимо, под воздействием спиртного, язык у рыбака развязался, хотя со стороны могло показаться, что он разговаривает сам с собой и почти не замечает собеседника.
Он рассказал, что видел этой ночью невероятное чудо. Отплыв на своей лодке к Рифу Дьявола, что находился примерно в миле от Иннсмаута, он забросил сеть и вытащил немало рыбы — и кое-что еще. Нечто такое, что внешне очень походило на женщину, и все же не было женщиной. Это что-то разговаривало с ним как человек, но голос был какой-то гортанный, очень похожий на кваканье лягушек, сопровождающееся звучанием флейты совсем как во время лягушачьих концертов, которые по весне можно услышать на местных болотах. На лице этого существа виднелся широкий, отдаленно похожий на рот разрез, были и мягко смотревшие на Конгера глаза, а в том месте, где кончались ниспадавшие с головы волосы, виднелись походившие на жабры щели. По словам рыбака, существо молило его по пощаде, просило отпустить, а в награду обещало — если, конечно, в этом возникнет необходимость, — спасти ему жизнь.
— Русалка, — сказал один из присутствующих в таверне и рассмеялся.
— Это не русалка, — проговорил Энох Конгер, — потому что я видел у нее ноги, хотя и с перепонками между пальцев. Руки у нее — тоже с перепончатыми пальцами, а кожа на лице совсем такая же как у меня или тебя, хотя цветом очень похожа на море.
Все дружно рассмеялись, с разных сторон посыпались бесчисленные шутки и остроты, но рыбак, казалось, их даже не замечал. Лишь один из присутствовавших, выслушав рассказ, не стал смеяться, потому что и раньше слышал от стариков и старух Иннсмаута немало странных повествований, дошедших до них еще со времен старинных клипперов и торговых рейсов в Вест-Индию. В этих преданиях говорилось о браках между местными мужчинами и морскими женщинами, жившими в южной части Тихого океана, а также о странных событиях, которые случались в море неподалеку от Иннсмаута. Человек этот не смеялся и лишь внимательно вслушивался, после чего, так и не проронив ни слова, потихоньку вышел из таверны. Однако Энох Конгер даже не заметил этого, поскольку со всех сторон его окружало дикое ржание охмелевших шутников, вовсю потешавшихся над его рассказом. А он все говорил и говорил о том, как сжимал в своих руках запутавшееся в сетях существо, описывая ощущение от соприкосновения с холодной кожей ее тела, как он освободил ее, после чего она бросилась в море и поплыла, какое-то время выделяясь на темном фоне Рифа Дьявола. Наконец она приподняла над водой одну руку и тут же бесследно скрылась в пучине.
После этой ночи Энох Конгер стал совсем редко бывать в таверне, а если и приходил туда, то садился за пустующих столик, избегая разговоров с теми, кто снова подступал к нему с расспросами насчет «русалки» и очень хотел узнать, не сделал ли он ей какого предложения перед тем, как отпустить восвояси. Он почти ни с кем не разговаривал, спокойно попивал свой эль, после чего уходил. Но все знали, что с тех пор он никогда больше не рыбачил у Рифа Дьявола, предпочитая забрасывать сети в другом месте, преимущественно возле Соколиного мыса, и хотя люди тайком поговаривали, что Энох опасался снова увидеть ту женщину, которая памятной лунной ночью запуталась в его сетях, его часто можно было видеть стоящим у самой кромки мыса и смотрящим в сторону моря. Со стороны могло показаться, что он ждет, когда над горизонтом покажется долгожданное судно, а может, просто тоскует по счастливому завтрашнему дню, который постоянно маячит перед взором многих ловцов удачи, но так и не наступает, или просто думает, как любой другой человек, о чем-то своем.
Энох Конгер все больше уходил в себя, постепенно даже и без того редкие его визиты в таверну на окраине города прекратились вовсе, а сам он предпочитал после окончания рыбной ловли сразу отправляться на рынок, где, распродав товар, приобретал необходимое ему для существования и возвращался домой. Между тем его рассказ о русалке продолжал передаваться из уст в уста, постепенно люди стали доносить его вглубь континента, к Аркхэму и Данвичу, что стоял на реке Мискатоник, а то и дальше — к темным, поросшим лесом холмам, населенным людьми, не склонными понапрасну чесать языками.
Прошел год, за ним еще, потом и еще, и вот однажды вечером до Иннсмаута долетело известие о том, что во время одного из своих одиночных выходов в море Энох Конгер сильно поранился и спасли его два других рыбака, обнаружившие молчуна лежащим на дне своей лодки. Они отнесли Эноха в его дом на Соколином мысе, поскольку он категорически отказался следовать куда-либо еще, и поспешили в Иннсмаут за доктором Гилманом. Однако, когда они вернулись обратно в дом Эноха уже с доктором, рыбака там уже не было.
Доктор Гилман предпочитал помалкивать о своих впечатлениях, тогда как оба спасителя направо и налево рассказывали об увиденном. Когда они снова прибыли в дом Эноха, то обнаружили, что изнутри он весь сырой, влага буквально струилась по его стенам, мокрыми были даже ручка двери и постель, на которую они заботливо уложили Конгера перед тем как отправиться за доктором. На полу виднелись следы мокрых перепончатых ног. Следы выходили за порог дома и вели в сторону моря. Приглядевшись к ним, они заметили, что те были очень глубокие, как будто шагавший нес на себе что-то тяжелое, что-то такое, что по весу походило на Эноха.
Несмотря на то, что рассказ рыбаков передавался из уст в уста, обоих опять же нещадно высмеяли, обвинив во вранье, поскольку, по их же словам, к морю из дома вела лишь одна цепочка следов, и едва ли нашлось бы такое существо, которому было бы под силу одному унести на такое расстояние громоздкого Конгера. Кроме того, доктор Гилман прямо заявил, что, услышав от жителей Иннсмаута что-то про перепончатые ноги, он может твердо заявить: ему приходилось однажды видеть босые ноги Эноха Конгера и он может поклясться в том, что это были самые обычны человеческие ступни, без всяких перепонок. Что же касается тех любопытных, которые решили сами наведаться в дом Эноха и увидеть все своими собственными глазами, то по возвращении вид у них был довольно разочарованный, поскольку ничего особенного они там не обнаружили. Таким образом, хор насмешек над двумя несчастными рыбаками усиливался, заставив их в конце концов умолкнуть. В немалой степени этому способствовало и то, что стали распространяться слухи, будто эта парочка умышленно свела какие-то счеты с Энохом, а теперь распространяет всякие небылицы о его судьбе.
Каким бы образом Энох Конгер ни исчез из своего дома, на Соколиный мыс он так и не вернулся, тогда как море и ветер продолжали делать свое дело, отрывая от строения где кусок кровли, где доску, сдувая осколки кирпичей, из которых был сложен дымоход, сокрушая оконные рамы; чайки, крачки и соколы пролетали мимо, так и не услышав ответного крика на свой зов. Постепенно слухи, ходившие на побережье, стали затихать, а на их место пришли мрачные намеки по поводу возможно совершенного убийства и прочей не менее туманной, но столь же зловещей причины исчезновения рыбака.
Как-то однажды на берег пришел почтенный старик по имени Джедедиа Харпер, патриарх местных рыбаков, который стал клясться, что не так давно плавал неподалеку от Мыса Дьявола и видел в море странную компанию существ, чем-то похожих на людей, а в чем-то смахивавших на лягушек, которые и передвигались в воде также отчасти по-человечьи, а отчасти по-лягушачьи. Было их десятка два — мужчин и женщин. Он сказал, что они проплыли рядом, совсем близко от его лодки, и тела их сияли в лунном свете как призраки, восставшие из глубин Атлантики, а двигаясь мимо него, они словно воспевали хвалу богу Дэгону. При этом он вновь поклялся, что видел среди них Эноха Конгера, который плыл вместе с остальными, как и они голый, и голос его, участвовавший в общем хоре, был отчетливо слышен в ночной прохладе. Несказанно изумленный Харпер громко окликнул его, Энох остановился и оглянулся, так что старик увидел его лицо. После этого вся группа — Энох в том числе — скрылась в волнах моря и больше не появлялась.
Рассказ этот всколыхнул новую череду слухов, однако, как поговаривали, довольно скоро Харперу заткнули рот ребята из клана Марша и Мартина, о которых ходила молва, будто они породнились с обитателями моря. Сам же старик больше в море не выходил, поскольку не испытывал особой нужды в деньгах; что же до его помощников, также присутствовавших при том странном ночном явлении, то они явно предпочли держать языки за зубами.
Много времени спустя, один молодой человек, еще мальчишкой помнивший Эноха Конгера во время его визитов в Иннсмаут, приехал в этот город и рассказал, что вместе с сыном также лунной ночью рыбачил неподалеку от Соколиного мыса, когда неожиданно из морской пучины совсем рядом с его лодкой появилась почти по пояс обнаженная мужская фигура — она была так близко от него, что он мог буквально дотронуться до нее своим веслом. Человек этот стоял в воде так, словно его кто-то поддерживал снизу, и, казалось, совершенно не замечал его и лишь смотрел на руины старого дома, некогда стоявшего на Соколином мысу — в глазах его застыла бездонная тоска, а лицом он очень походил на Эноха Конгера. По его длинным волосам и бороде стекали струи воды, чуть поблескивавшие в лунном свете на темнеющей коже, а прямо под мочками ушей на шее виднелись длинные тонкие разрезы. Затем, так же неожиданно, как и появился, он исчез под водой.
Вот почему на Массачусетсом побережье близ Иннсмаута люди предпочитают говорить больше шепотом, упоминая имя Эноха Конгера, а уж когда дело доходит до намеков, то их произносят и подавно приглушенно, с большой осторожностью…
— Едва ли следует оспаривать тот факт, господа, — проговорил Томбли, что человек всегда и везде должен верить глазам своим, а если зрительные ощущения к тому же подкрепляются слуховыми, то для сомнений вообще не остается какой-либо почвы. Да, человек не может не верить тому, что он видит и слышит.
— Не всегда… — мягко вставил Синглтон.
Все повернулись в его сторону. Томбли стоял у камина, повернувшись спиной к очагу и широко расставив ноги, сохраняя при этом свою привычную главенствующую позу. Синглтон, что, впрочем, также нельзя было назвать нехарактерным для него, напротив, робко пристроился в углу комнаты. Однако в те редкие минуты, когда он все же раскрывал рот, как правило произносил нечто такое, что действительно заслуживало внимания. Мы уставились на него с той льстивой естественностью и молчаливым ожиданием, которые обычно подстегивают азарт рассказчика.
— Мне просто вспомнилось, — после небольшой паузы продолжал он, — нечто из того, что я лично видел и слышал во время одной из поездок в Африку.
Кстати, если на свете существовали недостижимые цели и неосуществимые задачи, то к их числу, по нашему общему и глубокому убеждению, можно было с полным правом отнести заветное желание добиться от Синглтона более или менее конкретного описания его африканских вояжей. Получалось как в повествовании альпиниста, у которого в рассказах фигурируют одни лишь подъемы и спуски: если послушать Синглтона, то могло показаться, что в Африку он ездил лишь затем, чтобы почти сразу же оттуда возвратиться. Немудрено, что сейчас его слова вызвали наше самое пристальное внимание. Томбли каким-то образом оказался в противоположном от камина углу комнаты, хотя ни один из нас не заметил, чтобы он хотя бы шевельнулся. Вся комната преобразилась, все уставились на Синглтона и запыхтели свежезакуренными сигарами. Синглтон тоже прикурил свою, но она мгновенно погасла, и он, казалось, полостью забыл про ее существование.
Мы находились под пологом Великих лесов, где занимались изучением пигмейских племен. Ван Райтен разработал теорию, согласно которой обнаруженные Стенли карлики представляли собой лишь помесь обычных негров с настоящими пигмеями, а потому искренне надеялся обнаружить представителей такой расы людей, рост которых не, превышал бы одного метра, а возможно, был бы и того меньше. Однако нам пока не удавалось наткнуться хотя бы на следы существования подобных особей.
Слугами мы особо не разжились, развлечений было мало, пищи — тем более, и со всех сторон нас окружал влажный, темный лес. Мы представляли собой редкую диковинку в этих местах; ни один из встреченных нами аборигенов никогда раньше не видел белого человека, а большинство о нем даже никогда не слышало. Можно представить себе наше удивление, когда однажды во второй половине дня к нам в лагерь забрел настоящий англичанин. Мы о нем ничего не слышали, зато он, напротив, не только знал о нашем существовании, но даже предпринял пятидневный переход исключительно с целью найти нашу стоянку.
Несмотря на облачавшие его лохмотья и пятидневную щетину на лице, мы сразу обратили внимание на то, что ранее этот человек, видимо, был весьма опрятен, одевался как щеголь и, естественно, ежедневно брился. Телосложением он едва ли походил на атлета, однако был достаточно жилист. У него было типично английское лицо, с которого начисто стерты любые следы эмоций, так что иностранцы наверняка подумали бы, что этот человек вообще не способен на какие-либо чувства или переживания. Если у его лица и было какое-то выражение, то его скорее всего можно было охарактеризовать как твердую решимость чинно следовать по жизни, не вмешиваясь в чужие дела и по возможности не причиняя никому беспокойства.
Звали его Этчам. Он скромно представился и, присев за наш стол, ел столь сдержанно и размеренно, что мы с трудом верили нашим проводникам, сославшимся на слова его проводников, что за пять дней пути он лишь трижды прикасался к пище, да и то весьма скудной. По окончании трапезы мы закурили, и он поведал, зачем пришел к нам.
— Мой шеф очень плох, — проговорил он между затяжками сигарой. — Если дело не пойдет на поправку, долго он не протянет. И я подумал, что, возможно…
Голос у Этчама был негромкий, спокойный и ровный, но я обратил внимание на капельки пота, выступившие у него на верхней губе под щетиной усов, и все же расслышал в интонациях едва заметное подрагивание от сдерживаемых эмоций. В глазах гостя поблескивали искорки возбуждения, и его особая забота о собственных манерах не могла не тронуть меня. Ван Райтен вел себя весьма сдержанно, и если даже чувствовал нечто тревожное в связи с данной встречей, то умело скрывал. Слушал он, однако, весьма внимательно, и это удивило меня, поскольку я всегда знал его как человека, привыкшего все отвергать сходу. Нет, на сей раз он явно вслушивался в робкие, сбивчивые намеки Этчама, и даже задавал вопросы.
— А кто ваш шеф?
— Стоун, — коротко произнес Этчам.
Мы оба напряглись.
— Ральф Стоун? — почти одновременно прозвучали наши удивленные голоса.
Этчам кивнул.
Несколько минут мы с Ван Райтеном сидели молча. Мой напарник никогда раньше не встречался со Стоуном, тогда как мне довелось не только учиться вместе с этим человеком, но и нередко выезжать в совместные экспедиции. Два года назад до нас дошли некоторые слухи о Стоуне — это было к югу от Луэбо в провинции балунда, которую потрясли его демонстративные выпады против местного знахаря, завершившиеся полным посрамлением и падением колдуна в глазах униженного им племени. Местные жители даже разломали ритуальный свисток знахаря и отдали его обломки Стоуну. Чем-то это походило тогда на триумф Давида над Голиафом, во всяком случае, на жителей Балунды тот инцидент произвел неизгладимое впечатление.
Мы предполагали, что Стоун находится где-то далеко от нас, если вообще в Африке, а оказалось, что он опередил нас, причем не столько территориально, сколько по части сделанных им открытий.
Упоминание Этчамом имени Стоуна воскресило в нашей памяти мучительно-дразнящую историю его жизни; его удивительных родителей и их драматичную смерть, его блестящую учебу в колледже; завораживающие слухи о миллионном состоянии, открывавшем многообещающие перспективы для молодого человека; широко распространившуюся дурную молву, едва не опорочившую его имя; романтическое бегство в объятия ослепительной писательницы, внезапная череда книжек которой заметно омолодила ее в глазах восторженной публики, а ослепительная красота и очарование снискали ей массу лестных отзывов литературной критики. За всем этим последовал оглушительны скандал по поводу нарушения ею предыдущего брачного договора, приведший к неожиданной ссоре молодоженов и разводу, а затем была череда широко разрекламированных заявлений разведенной дамы об очередном замужестве, но — о, женщины! — завершившаяся тем, что «молодые» снова сошлись, немного пожили вместе, снова разругались в пух и прах — вплоть до нового развода, Стоун поспешно бежал из родной Англии, и вот он здесь — под пологом лесов Черного континента. Воспоминания о перипетиях жизни Стоуна обрушились на меня подобно шквалу; мне показалось, что и бесстрастный Ван Райтен на сей раз не остался безучастным к судьбе отважного путешественника, так что некоторое время мы просидели в полном молчании.
Наконец он спросил:
— А где Вернер?
— Умер, — ответил Этчам. — Еще до того, как я присоединился к Стоуну.
— Вы не были с ним в Луэбо?
— Нет. Мы встретились у водопадов Стэнли.
— Кто с ним сейчас? — спросил Ван Райтен.
— Только слуги-занзибарцы и носильщики.
— Какие именно носильщики? — тон у Ван Райтена был требовательный.
— Люди из племени манг-батту, — простодушно ответил Этчам.
Мы были поражены, поскольку данное известие лишний раз подтверждало репутацию Стоуна как прирожденного лидера. Дело в том, что ранее никому не удавалось привлечь людей манг-батту к работе в качестве носильщиков, тем более за пределами их родной местности или в какой-то длительной и сложной экспедиции.
— И долго вы пробыли в этом племени?
— Несколько недель. Стоун заинтересовался ими и составил довольно подробный словарь их языка. У него даже сформировалась теория о том, что они представляют собой ветвь, отходящую от племени балунда, чему он нашел немало подтверждений, когда изучал их обычаи.
— Чем же вы все это время питались? — поинтересовался Ван Райтен.
— В основном, пробавлялись дичью.
— И давно Стоун болеет?
— Больше месяца.
— А вы все это время спокойно занимаетесь охотой! — не удержался Ван Райтен.
На обветренном, задубевшем лице Этчама каким-то образом проступила краска стыда.
— Да, я охотился, — удрученно признался он, — впрочем, без особого успеха. Несколько раз так досадно промазал.
— Чем болен ваш шеф?
— У него что-то вроде карбункулов на теле.
— Ну, уж пара карбункулов едва ли свалила бы такого человека, как Стоун, — усомнился Ван Райтен.
— Видите ли, это не совсем карбункулы, — пояснил Этчам. — Я же сказал: что-то вроде. И их отнюдь не пара. За все это время у него появилось несколько дюжин подобных опухолей, причем иногда по пять штук сразу. Будь это действительно карбункулы, он бы давно Богу душу отдал. Временами болезнь отпускает его, а иногда становится совсем плохо.
— В смысле?
— Видите ли, — Этчам явно колебался, — эти нарывы лишь внешне походят на карбункулы. Они не очень глубоко проникают вглубь тканей тела, практически безболезненны и почти не вызывают повышения температуры. И в то же время создается впечатление, что они — лишь симптом какого-то другого, более серьезного заболевания, которое временами отражается даже на его рассудке. Поначалу он еще позволял мне помогать ему одеваться, так что я видел некоторые из них. Но потом он стал тщательно скрывать их — и от меня, и вообще от посторонних. Когда наступает очередное обострение, он скрывается у себя в палатке и никого туда не впускает, даже меня.
— У него много сменной одежды? — спросил Ван Райтен.
— Есть кое-что, — с сомнением в голосе произнес Этчам, — но он ею почти не пользуется, предпочитая каждый раз стирать один и тот же комплект. И надевает только его.
— И как же он борется со своим недугом?
— Срезает эти нарывы бритвой — под самое основание.
— Что?! — не смог удержаться Ван Райтен.
Этчам ничего не сказал и лишь внимательно посмотрел ему в глаза.
— Прошу прощения, — пробормотал Ван Райтен, — но вы действительно поразили меня. Это определенно не карбункулы, поскольку при таком методе «лечения» он бы давно уже скончался.
— Но я ведь уже сказал вам, что это лишь похоже на карбункулы, — тихо проговорил Этчам.
— Да что ж получается-то? Он что, с ума сошел?
— Может, и так. Меня он, во всяком случае, совсем не слушает и ни о чем не просит.
— И сколько их он уже срезал подобным образом?
— Насколько мне известно, пока только два.
— Два? — переспросил Ван Райтен.
Этчам снова покраснел.
— Я как-то раз подсмотрел через щелку в его палатке… Мне показалось, что несмотря на все его протесты, я должен продолжать заботиться о нем, тем более, что сам он не в состоянии этого делать.
— Согласен с вами, — кивнул Ван Райтен. — И вы сами видели, как он их срезал?
— Да, оба раза. И я думаю, что с остальными он поступил таким же образом.
— Сколько, вы говорите, было у него таких опухолей?
— Несколько десятков, — коротко проговорил Этчам.
— Как у него с аппетитом?
— Просто волчий. Съедает больше, чем два носильщика.
— Ходить он может?
— Передвигается кое-как, только все время стонет, — просто сказал Этчам.
— Значит, говорите, температура невысокая? — задумчиво пробормотал Ван Райтен.
— Да, не очень.
— Он впадал в бред?
— Всего дважды. Сначала — когда появилась первая опухоль, потом еще раз. В те моменты он не позволял никому даже приблизиться к нему. Но нам было слышно, как он все говорит, говорит без умолку… Слуги очень пугаются.
— В бреду он пользуется местным наречием?
— Нет, но это какой-то очень близкий им диалект. Хамед Бургаш — это один из наших занзибарцев — утверждает, что он говорит на языке племени балунда. Я тоже немного с ним знаком, хотя всерьез никогда не занимался. Стоун за неделю освоил язык манг-батту лучше, чем я смог бы за год. Но мне показалось, что я тоже различил несколько слов. Во всяком случае, носильщики из этого племени тогда не на шутку перепугались.
— Перепугались? — недоверчиво переспросил Ван Райтен.
— И занзибарцы тоже, даже Бургаш. Да и я немного струхнул, правда, по другому поводу. Дело в том, что он говорил разными голосами.
— Что-что? — не удержался Ван Райтен.
— Да, — повторил Этчам, причем сейчас он казался более возбужденным, чем прежде. — Это были два разных голоса, как при беседе двух людей. Один был его собственный, а другой — очень высокий, пронзительный, блеющий какой-то, ни на что не похожий. Первый, более низкий, вроде бы проговорил нечто, похожее на «голова», «плечо», «бедро» на языке магн-батту, разумеется, и еще, кажется, «говори» и «свисти»; а второй, писклявый, так пронзительно проверещал: «убить», «смерть» и «ненависть». Бургаш тогда подтвердил, что тоже слышал эти же слова. Он знает магн-батту гораздо лучше меня.
— А носильщики что сказали?
— Они только повторяли: «Лукунду, лукунду», — ответил Этчам. — Я не знал этого слова, и Бургаш пояснил, что на магн-батту оно означает «леопард».
— Он ошибся, — проговорил Ван Райтен. — На диалекте это означает «колдовство».
— Меня это не удивило, — кивнул Этчам. — Уже этих двух голосов было вполне достаточно, чтобы поверить в магию.
— И что, один голос отвечал другому?
Даже сквозь плотный загар Этчама можно было заметить, как он побледнел, точнее посерел.
— Иногда они звучали одновременно, — как-то хрипло произнес он.
— Оба сразу?!
— Да. Другим тоже так показалось. Но это еще не все.
Он сделал паузу и окинул нас беспомощным взглядом.
— Скажите, может человек что-то говорить и одновременно свистеть?
— Что вы имеете в виду?
— Мы слышали глубокий, низкий, грудной баритон Стоуна, а между словами слышался другой — резкий, пронзительный, иногда чуть надтреснутый звук. Вы ведь знаете, что как бы ни старался взрослый мужчина издать тонкий и высокий свист, он у него все равно будет отличаться от свиста мальчика, женщины или маленькой девочки. У них он больше похож на дискант, что ли. Так вот, если вы можете представить себе совсем маленького ребенка, который научился свистеть, причем практически на одной ноте, то этот звук был именно таким, только еще более пронзительным, и он прорывался на фоне низких тонов голоса Стоуна.
— И вы не бросились к нему на помощь?
Этчам покачал головой.
— Стоун не привык кому-либо угрожать, но в тот раз его слова прозвучали именно как угроза. Немногословно, совсем не как больной, он просто… он просто произнес твердым и спокойным голосом, что если хотя бы один из нас — я ли, проводник ли — подойдет к нему в тот момент, когда все это происходит, то этот человек умрет на месте. Причем на нас подействовали не столько сами слова, сколько то, как он их произнес: словно монарх объявил своим подданным, что хотел бы в одиночестве встретить свой смертный час. Естественно, ослушаться его мы не могли.
— Понимаю, — коротко бросил Ван Райтен.
— А сейчас он совсем плох, — беспомощным голосом повторил Этчам. — И я подумал, что, возможно…
Даже несмотря на тщательно выверенное, построение фраз нетрудно было заметить, что он испытывает к Стоуну искреннюю любовь и подлинное сострадание.
Как и многим другим способным и компетентным людям, Ван Райтену в известной степени был присущ довольно жесткий эгоизм, и именно в тот момент он дал о себе знать. Ван Райтен сказал, что во время нашего путешествия мы, как, видимо, и Стоун, проявляли искреннюю заботу о благополучии всех членов экспедиции; затем добавил, что отнюдь не забыл про солидарность, связывающую двух исследователей, однако тут же заметил, что едва ли стоит подвергать серьезному риску судьбы нескольких человек в угоду интересам одного-единственного человека, которому, к тому же, очевидно, уже ничем нельзя помочь. И намекнул, что если мы до сих пор с весьма большим трудом добывали на охоте пропитание для одних себя, то после объединения отрядов эта задача усложнится вдвое, и мы наверняка столкнемся с проблемой самого настоящего голода. Отклонение от запланированного маршрута на целых семь дней пути (таким образом он, видимо, решил польстить Этчаму как путешественнику) может подвергнуть смертельному риску всю нашу экспедицию.
В словах Ван Райтена, несомненно, присутствовали и логика, и здравый смысл. Этчам сидел с поникшей головой и вообще виноватым видом, словно первоклассник перед учителем.
— Я занимаюсь поиском пигмеев, — закончил Ван Райтен. — И намерен искать именно их.
— Тогда, возможно, вас заинтересует вот это, — очень тихо проговорил Этчам.
Из бокового кармана куртки он извлек два предмета и протянул их Ван Райтену. Они были округлой формы, а по размерам превосходили крупную сливу, но не дотягивали до маленького персика — одним словом, они легко умещались в ладони взрослого человека. Предметы были черного цвета и поначалу я не понял, что это такое.
— Пигмеи! — воскликнул Ван Райтен. — Ну конечно же пигмеи! И росту в них не более шестидесяти сантиметров. Вы хотите сказать, что это головы взрослых особей?
— Я ничего не хочу сказать, — бесцветным тоном проговорил Этчам. — Вы сами все видите.
Ван Райтен передал мне одну из голов. Солнце только еще начинало заходить за горизонт, и я смог внимательно ее разглядеть. Это действительно была высушенная голова, прекрасно сохранившаяся; остатки плоти на ней затвердели настолько, что походили на вяленую аргентинскую говядину. На нижнем конце шеи болтались иссохшие лохмотья тканей, а прямо по центру торчал обрубок позвоночника. Крошечный подбородок острым клинышком обозначал выступающую вперед нижнюю челюсть, между губами белели почти микроскопические зубы, сплюснутый нос, покатый лоб и ничтожные клочки чахлой волосяной растительности на миниатюрном черепе. Ни одной своей чертой голова не производила впечатления, будто принадлежала младенцу или хотя бы юноше — напротив, она как бы олицетворяла собой зрелость, даже подступающее одряхление.
— Откуда у вас это? — спросил Ван Райтен.
— Я и сам не знаю, — коротко ответил Этчам. — Нашел ее среди вещей Стоуна, когда рылся в них в поисках лекарства или какого-нибудь наркотика, чтобы облегчить его страдания. Даже и не знаю, где он их отыскал. Но готов поклясться, что до прихода в этот район у него их не было.
— Вы уверены? — Ван Райтен не спускал с Этчама внимательного взгляда своих больших глаз.
— Абсолютно.
— Но как могло получиться, что он нашел их, а вы ничего не заметили?
— Иногда во время охоты мы по десять дней не видели друг друга. Да и сам Стоун никогда не отличался особой общительностью. Он редко ставил меня в известность о своих действиях, а Бургаш предпочитал держать язык за зубами и того же требовал от своих слуг.
— Вы внимательно изучили эти головы? — спросил Ван Райтен.
— Нет, совсем поверхностно.
Ван Райтен вынул блокнот — он был очень аккуратным человеком. Вырвав лист бумаги, он сложил его и разорвал на три равные части, после чего протянул одну из них мне, а другую Этчаму.
— Мне просто хотелось бы проверить собственную догадку, — сказал он. Пусть каждый из вас напишет, что лично ему напоминают эти головы. Потом мы сравним наши записи.
Я протянул Этчаму карандаш, и он что-то написал, вернул его мне, и я записал собственный вариант.
— Зачитайте, — попросил Ван Райтен, протягивая мне все три бумажки.
Ван Райтен написал: «Старый знахарь из племени балунда».
Этчам: «Старый амулет племени манг-батту».
Сам я написал: «Старый волшебник из племени катонго».
— Вот! — воскликнул Ван Райтен. — Вы только посмотрите! Ни в одной из записок нет и намека на пигмейские племена.
— Я тоже подумал об этом, — заметил Этчам.
— И вы говорите, что раньше у него их с собой не было?
— Я в этом абсолютно уверен.
— Что ж, теперь я думаю, что нам действительно стоит навестить его, проговорил Ван Райтен. — Я пойду с вами и первым делом постараюсь во что бы то ни стало спасти Стоуна.
Он протянул руку, и Этчам молчал пожал ее, чувствуя искреннюю признательность.
Лишь забота о близком товарище позволила Этчаму преодолеть такой путь за пять дней. Обратная дорога была уже известна ему, однако в нашей компании она заняла целых восемь суток. Он всячески подбадривал и подгонял нас, не столько стремясь исполнить свой долг перед старшим компаньоном, сколько проявляя искреннюю заботу о товарище и восхищаясь Стоуном как человеком.
Мы обнаружили его окруженным максимально возможным в тех условиях комфортом. Этчам предусмотрительно обнес лагерь забором из колючих веток, хижины стояли достаточно прочно и имели надежное покрытие, да и сам Стоун чувствовал себя относительно неплохо. Хамед Бургаш полностью оправдал его надежды и, восседая среди слуг подобно грозному султану, зорко следил за каждым из них, поддерживая необходимый порядок. Кстати, он и сам зарекомендовал себя внимательной сиделкой и надежным охранником. Два других занзибарца удачно поохотились, так что несмотря на суровые условия окружающего их леса лагерь жил отнюдь не впроголодь.
Стоун лежал на холщевой койке, рядом с которой стояло некое подобие походного складного стульчика. Рядом были аккуратно расставлены бутылка с водой, несколько пузырьков с лекарствами, наручные часы и бритва Стоуна.
Вид у больного был довольно приличный, отнюдь не изнуренный, хотя он пребывал в полуобморочном состоянии, которое не позволяло ему даже узнавать окружающих, а тем более приказывать им что-то. Мне показалось, что он даже не догадывался о нашем присутствии. Стоуна я узнал бы где угодно. Сейчас от его былой мальчишеской удали и ловкости не осталось и следа, хотя лицо сохраняло присущее ему благородство черт, густые желтоватые волосы по-прежнему плотно облегали голову со всех сторон, и даже жесткая рыжеватая бородка, отросшая за время болезни, почти не портила его внешности. Он оставался прежним широкогрудым мужчиной, хотя глаза заметно помутнели, и он лишь что-то бормотал, точнее, как бы выплевывал нечленораздельные сочетания отдельных слогов и букв.
Этчам помог Ван Райтену раздеть и осмотреть его. Для человека, столько времени пролежавшего в постели, он сохранил довольно крепкую мускулатуру; на теле практически не было шрамов, если не считать несколько следов порезов в районе коленей, плеч и груди. На ногах их было совсем мало, зато на плечах красовалась добрая дюжина шрамов округлой формы, причем все они располагались спереди. В двух или трех местах виднелись свежие раны, а еще четыре-пять, очевидно, только-только зарубцевались. Свежих опухолей я практически не заметил, разве что на груди, точнее по бокам от грудных мышц виднелись две ассиметрично расположенные припухлости. Внешне они мало походили на чирьи или фурункулы, скорее могло создаешься впечатление, будто под вполне здоровые мышцы и кожу кто-то загнал пару округлых и достаточно твердых предметов, что, впрочем, не вызвало какого-либо воспаления и, тем более, нагноения.
— Я бы не стал их вскрывать, — заметил Ван Райтен, и Этчам согласно кивнул.
Они постарались поудобнее уложить Стоуна, а перед заходом солнца мы все еще раз навестили его. Он лежал на спине, грудь высоко вздымалась вверх, хотя просветления сознания, видимо, не наступило. Этчам проводил нас в специально подготовленную хижину, а сам остался с больным.
Звуки джунглей здесь ничем не отличались от звуков в любом другом уголке Африки, а потому уже довольно скоро я мирно похрапывал на своей койке.
Внезапно сон покинул меня — я почувствовал, что лежу в кромешной тьме и к чему-то прислушиваюсь. При этом я четко различал два голоса: один явно принадлежал Стоуну, тогда как второй был какой-то хриплый, посвистывающий.
Даже несмотря на вереницу лет, отделявших меня от прошлого, я без труда распознал голос Стоуна, как будто слышал его только вчера, но другой голос мне ни о чем не говорил. По силе он несколько уступал воплю новорожденного младенца, хотя в нем определенно чувствовалась звенящая энергия, словно это был оглушающий писк громадного докучливого насекомого. Я различил рядом с собой в темноте напряженное дыхание Ван Райтена и понял, что он тоже не спит. Как и Этчам, я немного понимал наречие балунда, но сейчас мог разобрать лишь пару-другую слов. Голоса чередовались возникавшими между ними паузами.
Неожиданно все звуки слились воедино, причем зазвучали с поразительной быстротой. С одной стороны — сочный баритон Стоуна, словно он находился в полном здравии, а с другой — этот неимоверно скрипучий фальцет, — они затараторили почти одновременно, подобно голосам двух ссорящихся людей, не оставивших надежды договориться друг с другом.
— Я этого больше не вынесу, — проговорил Ван Райтен. — Давайте посмотрим, что там происходит.
Он наконец нащупал лежавший в кармане куртки фонарь, щелкнул выключателем и жестом показал мне, чтобы я следовал за ним. У входа в хижину он остановился и, как мне показалось, машинально выключил фонарь, словно зрение мешало слуху.
Мы оказались в полной темноте, если не считать слабого свечения угольев в костре носильщиков, да еле видимого блеска звезд, пробивавшегося сквозь густые кроны деревьев. Доносилось умиротворяющее журчание протекавшего неподалеку от лагеря ручья.
Поначалу мы слышали оба голоса, которые звучали практически одновременно, однако внезапно тот, второй, поскрипывающий, вознесся до невообразимой высоты тона, превратившись в пронзительный, острый как лезвие бритвы свист, буквально пронзавший собой грохочущий, хрипловатый баритон Стоуна.
— Боже праведный! — воскликнул Ван Райтен.
И неожиданно включил фонарь.
Мы увидели, что Этчам спит как сурок, вконец вымотанный долгим путешествием и бременем лежащей на нем ответственности, а теперь почувствовавший облегчение оттого, что переложил хотя бы часть ответственности на Ван Райтена. Даже упавший на лицо луч света от фонаря не разбудил его.
Свист утих, но снова оба голоса заговорили одновременно.
И тот, и другой доносились со стороны койки Стоуна, который, как мы могли разглядеть в ярком луче фонаря, оставался в той же позе, в которой его оставили, только закинул руки за голову да разорвал стягивавшие грудь бинты.
Опухоль на правой стороне его груди лопнула — Ван Райтен направил на нее луч света, и мы могли все увидеть собственными глазами. Прямо из груди Стоуна выросла человеческая голова, точнее, головка, очень напоминавшая собой то высушенное творение, которое показал нам Этчам и очень похожая на миниатюрное изображение головы с амулетов племени балунда. Она была совершенно черной — именно такой, какой обычно представляют кожу африканцев, — и бешено вращала крошечными, но от этого не менее злобными белками своих глазок. Между по-негритянски набрякшими краснотой губами, мерзость которых не казалась меньше даже на столь небольшой рожице, поблескивали микроскопические зубки. Почти игрушечный череп покрывал плотный с виду пучок шерсти, а сама голова угрожающе вертелась из стороны в сторону, безостановочно исторгая из себя невероятным фальцетом самые непотребные звуки. Теперь уже прерывистый баритов Стоуна стал фоном для этой мерзкой, поистине дьявольской пискотни.
Ван Райтен отвернулся от Стоуна и не без труда разбудил Этчама. Когда тот наконец протер глаза и увидел происходящее, его реакция оказалась донельзя спокойной.
— Вы видели, как он срезал свои опухоли? — спросил Ван Райтен.
Этчам резко кивнул.
— Крови тогда много было?
— Самая малость.
— Подержите-ка его за руки, — требовательным тоном произнес Ван Райтен.
Он взял бритву Стоуна и протянул мне свой фонарь. Больной по-прежнему не проявлял каких-либо признаков того, что заметил луч света или, тем более, наше присутствие в хижине. Маленькая головка между тем перешла на хриплое хныканье.
Рука Ван Райтена не дрогнула, движение бритвы было резким и точным. Крови и в самом деле оказалось совсем мало, так что ее удалось легко остановить — Ван Райтен промокнул ее как слабый порез или ссадину.
Едва это случилось, Стоун умолк. Неожиданно Ван Райтен рванулся, словно хотел отобрать у меня фонарь, после чего сдернул с плеча ружье, быстро оглядел пол рядом с койкой и с лютой остервенелостью несколько раз ударил по нему прикладом.
Мы вернулись к себе в хижину, хотя практически не надеялись на то, что сможем заснуть снова.
Назавтра, ближе к полудню, мы опять услышали доносившиеся из хижины Стоуна те же два голоса. Вбежав туда, мы застали Этчама спящим рядом со своим шефом, на груди которого на сей раз проклюнулась уже левая опухоль из нее торчала точно такая же шипящая и свистящая головка. Этчам тут же проснулся, и теперь уже трое нас стояли и лицезрели дикую картину. Стоун каким-то образом ухитрялся вставлять хрипловатые слова в позванивающее бормотание чудовищного творения природы.
Ван Райтен шагнул вперед, схватил бритву Стоуна и опустился на колени перед койкой. Крошечная головка люто, почти по-звериному зашипела на него.
И в это мгновение заговорил сам Стоун — на сей раз по-английски.
— Кто это стоит с моей бритвой в руке?
Ван Райтен невольно откинулся назад и поднялся на ноги.
Теперь взгляд Стоуна полностью прояснился, он внимательно окинул им комнату.
— Конец, — проговорил он. — Я чувствую свою кончину. Вижу Этчама как живого. Синглтон! Призраки юности решили проводить меня в последний путь? Но кто вы, странный призрак с черной бородой и моей бритвой в руке, кто вы? Прочь отсюда!
— Я не призрак, — нашел в себе силы проговорить Ван Райтен. — Я пока еще жив, равно как и Этчам с Синглтоном. Мы пришли, чтобы помочь вам.
— А, Ван Райтен, — произнес он. — Что ж, мое дело переходит в достойные руки. Удача, Ван Райтен, и в самом деле всегда сопутствовала вам.
Ван Райтен подошел ближе.
— Потерпите, старина, — проговорил он успокаивающим тоном. — Будет немножко больно, но это недолго.
— Сколько уже таких «немножко больно» пришлось мне пережить, отчетливо проговорил Стоун. — Нет, пусть все свершится. Дайте мне спокойно умереть. Сама Медуза Горгона неспособна тягаться с этим. Вы можете срезать сто, даже тысячу таких же головок, но едва ли вам удастся снять с меня его проклятье. То, что впиталось в кости, не выходит через плоть, так что не надо лишний раз кромсать меня. Вы обещаете?!
Мне почудилось, будто я услышал приказ из далекого детства, и ослушаться его не мог ни Ван Райтен, ни кто другой.
— Обещаю, — проговорил Ван Райтен.
Едва отзвучали слова Стоуна, глаза его подернулись пеленой.
Затем все трое уселись рядом с телом Стоуна и стали наблюдать, как прорастала из его тела эта чудовищная голова, сменившаяся целой фигуркой, высвобождавшей свои крошечные, малюсенькие и потому особенно омерзительные ручонки. Их такие же микроскопические, но по форме близкие к совершенству ноготки слабо поблескивали в еле различимом свете луны, а чудом различимые розовые пятнышки на ладонях казались особенно зловеще-натуральными. И все это время они ни на миг не прекращали своего шевеления, подергивания, а правая даже потянулась было к рыжеватой бороде Стоуна.
— Я не вынесу этого, — простонал Ван Райтен и снова взялся за бритву.
Тотчас же открылись глаза Стоуна — жесткие, пылающие.
— Значит, Ван Райтен нарушил данное им же слово, — медленно проговорил он. — Не может такого быть!
— Но мы же должны вам хоть как-то помочь! — взмолился Ван Райтен.
— Сейчас меня уже ничто не может ни ранить, ни излечить, — сказал Стоун. — Просто настал мой час. Это не злой глаз, проклятие идет из меня самого, и оно приобретает очертания тех чудовищ, которых вы видите сейчас перед собой. А я, тем не менее, продолжаю жить.
Глаза его сомкнулись, а мы продолжали стоять, совсем беспомощные, глядя на эту обмякшую фигуру, которая продолжала посылать нам свои последние слова.
Неожиданно Стоун снова заговорил:
— Ты владеешь всеми наречиями? — резко спросил он.
Крошечная головка тут же повернулась и ответила на чистом английском:
— Естественно, я могу говорить на всех тех языках, которыми владеешь и ты, — проговорила она, изредка высовывая свой червеобразный язычок, подергивая губками и покачиваясь из стороны в сторону. Мы даже видели, как проступали ее ребра-ниточки, подталкиваемые изнутри при каждом вздохе воображаемыми легкими.
— Простило ли оно меня? — как-то приглушенно спросил Стоун.
— Не будет тебе прощения, покуда сияют звезды над озером.
И тут же Стоун одним-единственный движением завалился на бок, а через мгновение умер.
Когда смолк голос Синглтона, в комнате воцарилась тишина, да такая, что мы могли расслышать дыхание друг друга. Бестактный Томбли первым нарушил молчание:
— Я полагаю, что вы все же отрезали головку и привезли ее с собой в банке со спиртом?
Синглтон неожиданно строго посмотрел на него.
— Мы похоронили Стоуна в таком состоянии, в каком он пребывал.
— Но, — продолжал неугомонный Томбли, — ведь все это действительно звучит как-то чудовищно.
Синглтон напрягся.
— Я и не ожидал, господа, что вы во все это поверите, сказал он. — Но вы не могли забыть те мои слова, которые я произнес в самом начале, и все же повторю их: несмотря на все то, что я сам видел и слышал, я, тем не менее, отказываюсь верить самому себе.
Кайл Эллиот шел вдоль широкой каменной стены, с жадным любопытством заглядывая в каждую щель.
Он приехал на крошечный островок, лежащий посреди Эгейского моря, в надежде найти что-нибудь интересное для своей небольшой коллекции. И он нашел. Нашел! В саду, за этой каменной стеной, в центре фонтана стояла прелестная скульптура: обнаженная женщина с ребенком. Настоящий шедевр.
С первого взгляда ему показалось, что скульптура сделана из гелиотропа, яшмы или какого-то другого камня из полудрагоценных халцедонов. Хотя он прекрасно понимал, что это невозможно. Он не знал ни одной скульптуры из подобного материала.
Кайлу захотелось получше рассмотреть их. Он вынул из кармана миниатюрную складную подзорную трубу. У него перехватило дыхание — они были восхитительны. Теперь он хорошо видел слегка повернутую голову женщины, ее глаза, расширенные от застывшего в них удивления. Он невольно посмотрел туда же, куда смотрела она, — таким живым и таинственным был ее взгляд. Ребенок, обхватив ее пухлыми руками, полуоткрытым ртом чуть касался груди женщины. У Кайла создалось впечатление, что он словно скользит вниз по ее гладкому телу. Кайл охватил профессиональным взглядом скульптурную группу целиком, лихорадочно пытаясь определить автора. Но не сумел. Она могла быть создана и вчера, и тысячелетия назад. Лишь в одном Кайл мог быть уверен: ни в одном каталоге ее не было.
Кайл попал на этот остров совершенно случайно. Он плыл на допотопной греческой посудине, которая медленно и без определенного маршрута сновала от острова к острову: от Лесбоса к Хиосу, потом к Самосу, через множество островов Киклады — и далее к легендарному морю, приближаясь к древней земле, по которой Боги ходили как люди. Кайла никогда не оставляла надежда найти на одном из этих маленьких древних островов маленький шедевр, сокровище, тысячелетиями скрытое от людей. Если такое случалось, и деньги позволяли Кайлу приобрести его, он приобщал новый экземпляр к своей коллекции. Но это бывало крайне редко.
Во время небольшого шторма изношенный мотор суденышка неожиданно заглох. Но вскоре, прокашлявшись, заработал снова. Их посудина лениво дрейфовала в зеленовато-голубом просторе Эгейского моря. Вдруг Кайл увидел вдалеке смутные очертания крошечного острова. Он посмотрел в подзорную трубу и увидел необычную стену, подковой огибающую часть острова. Она была сложена из камня и как будто вырастала из морской пены.
Кайл спросил капитана:
— Что это за островок там вдалеке?
Капитан ничего не ответил и даже не взглянул в ту сторону, куда показывал Кайл.
— Там каменная стена, похожая издали на подкову, спускается прямо к морю.
— У него даже названия нет, живет там всего несколько пастухов и больше ничего нет, — хрипло сказал капитан, стоя спиной к острову.
— Но я вижу стену, — мягко сказал Кайл, — вот посмотрите.
И он протянул капитану подзорную трубу.
— Нет, — сказал капитан, глядя прямо перед собой. — Это какие-то развалины. Там даже нет пристани. Туда уже много лет никто не ездит, и электричества там нет. Я думаю, вам там не понравится.
— Но я хочу увидеть вблизи эту стену и то, что за ней скрывается, сказал Кайл.
Он чувствовал, что капитан чем-то взволнован. Но не мог понять, в чем дело.
— Я хочу осмотреть эту стену, — еще раз спокойно сказал Кайл.
— Но там ничего нет. Это очень старое место. Там все давно разрушено, — упрямо повторил капитан.
В конце концов Кайл уговорил капитана. Его доставили на остров в шлюпке. Выйдя на берет. Кайл сразу же увидел совершенно безлюдную единственную улицу небольшой деревеньки, уединенную гостиницу, несколько рыбачьих лодок с заплатанными парусами и на низких холмах небольшие стада коз.
Он понял, что капитан говорил правду: это был старый заброшенный остров, даже отдаленно ничем не напоминающий осколок древней цивилизации, следы которой находил он на других островах Эгейского моря. Только стена волновала его воображение. Стены строят для защиты чего-то или для того, чтобы впускать или не впускать… Он хотел знать, для чего построена эта стена.
Устроившись в старомодной гостинице, он немедленно отправился к стене, обошел ее снаружи, надеясь найти ворота или хотя бы расселину. Но она была неприступна, как сторожевая башня. Обескураженный неудачей, он возвращался обратно тем же путем. Его внимание привлекло тихое мелодичное журчание воды за стеной. Внимательно осмотрев стену, он обнаружил маленькое отверстие, не больше грецкого ореха. Кайл прильнул к нему, и так и остался стоять, потрясенный, не в силах оторвать глаз от женщины с ребенком, стоящей в нескольких шагах от него, по ту сторону стены. Он был абсолютно убежден, что наконец нашел то чудо, которое искал по всему свету. Кайл снова подумал, что упоминание об этом шедевре не только ни разу не встретилось ему ни в одном из каталогов, но даже никогда не дошло до него хоть отдаленным намеком или неясным слухом. Как могла оказаться эта скульптура на крошечном острове, даже не имеющем названия, за гигантской стеной, которая и сама была творением гения.
Кайл был истинным знатоком искусства, и от сознания того, что он нашел великое и ранее неизвестное произведение, у него бешено колотилось сердце, и спазм перехватил горло. Он должен приобрести эту скульптуру, и он это сделает, чего бы это ему ни стоило. Кайл подумал, что настоящая цена скульптуры, вероятно, никому не известна и, возможно, даже владелец имения не предполагает, какую ценность представляет скульптура в центре старого фонтана. Он с трудом заставил себя оторваться от отверстия в стене и медленно побрел в гостиницу.
Он шел и думал, что скульптор, создавший эту маленькую изысканную композицию, несомненно заслуживал места на Олимпе. Но кто он?
У входа в гостиницу он задержался, чтобы смахнуть пыль с ботинок, и в этот момент из дверей выскочил мальчишка-чистильщик с щеткой в одной руке и ваксой в другой, быстро спросил: «Разрешите?» — и начал чистить ботинки Кайла.
Кайл присел на скамейку и стал рассматривать мальчишку. Это был невысокий пятнадцатилетний юноша, гибкий и сильный. В древние века он был бы прекрасной моделью для одного из шедевров Праксителя: прекрасной формы голова, тугие кудри, два падающих на лоб локона, похожие на рожки Пана, и классический греческий профиль. Но нет, Пракситель не сделал бы его своей моделью из-за небольшого шрама, похожего на трещину. Он проходил от носа к углу верхней губы, слегка приподнимая ее и обнажая сверкающие белые зубы. Разве что Пракситель решил бы изваять Пана со шрамом.
— Скажи, кому принадлежит имение за деревней? — спросил Кайл на хорошем греческом языке.
По лицу мальчишки пробежала тень, и он молча покачал головой.
— Ты должен это знать, — настойчиво сказал Кайл. — Оно занимает всю южную часть острова, и окружает его высокая каменная стена.
Мальчик снова покачал головой и ответил:
— Она всегда была здесь.
Кайл улыбнулся ему.
— Всегда — это очень неопределенное время. Может быть, твой отец знает?
— У меня никого нет, — сказал мальчик с достоинством.
— Извини, — сказал Кайл и тут же спросил:
— Но, может быть, ты все же знаешь фамилию владельцев имения?
Мальчишка пробормотал одно слово.
— Гордон? — переспросил Кайл. — Ты сказал Гордоны? Имение принадлежит англичанам?
В этот момент он почувствовал, что умирает его надежда. Ведь если имение принадлежит англичанам, то у него очень мало шансов приобрести эту чудесную скульптуру.
— Они не англичане, — тихо сказал мальчик.
— Я бы хотел с ними встретиться.
— Это невозможно. Туда нет дороги.
— Я знаю, что туда нет дороги со стороны острова, но я думаю, там есть пристань или что-то в этом роде, чтобы можно было высадиться с моря.
Мальчишка снова покачал головой, не поднимая глаз. Возле них остановились несколько жителей деревни. Они разглядывали Кайла и молча прислушивались к их разговору. Насколько Кайл знал греков, они были людьми шумными, жизнерадостными, любопытными, всегда готовыми дать совет. Эти же были сдержаны, молчаливы и неулыбчивы будто не греки вовсе.
Мальчишка закончил работу, и Кайл бросил ему пятидесятилептовую монету. Тот поймал ее на лету и улыбнулся настоящий шедевр с трещинкой.
Обратившись к старому крестьянину. Кайл спросил:
— Вы знаете владельцев имения за стеной? Я хочу встретиться с ними.
Пробормотав что-то себе под нос, старик ушел. А Кайл мысленно обругал себя за психологическую ошибку: в Греции сначала говорят о деньгах. И он громко сказал:
— Я заплачу пятьдесят… нет, сто драхм тому, кто отвезет меня туда морем.
Он знал, что сто драхм — большая сумма для бедняков, влачивших жалкое существование на этом скалистом острове. Большинство из них не зарабатывало столько и за год тяжелой работы. Это были большие деньги. Но никто из них не отозвался на его предложение. Молча, один за другим, они ушли, не оглядываясь.
Вскоре Кайл понял, что во всей деревне нет ни одного человека, который помог бы ему преодолеть эту стену или, по крайней мере, поддержал разговор о ней или ее владельцах. Все вели себя так, будто ее вовсе не было. Это загадочное молчание лишь подогревало любопытство Кайла и его желание завладеть сокровищем за стеной.
Ему и раньше приходилось встречаться с местными табу. Большинство из них были результатом вражды или ссор, уходящих корнями в далекое прошлое. Мало кто помнил истинную причину этих раздоров, но все ревностно поддерживали их. Однако здесь, он это чувствовал, было что-то совсем другое.
Кайл вышел на улицу и на окраине темной деревушки остановился, задумчиво глядя на море. Услышав тихие шаги за спиной, он обернулся и увидел мальчишку-чистильщика. Мальчишка подошел почти вплотную к Кайлу и схватил его за руку. Кайл почувствовал, что тот дрожит, хотя ночь была очень теплая. Не глядя на Кайла, мальчишка взволнованно зашептал:
— Другие… они не хотят… я отвезу вас в своей лодке…
Кайл облегченно вздохнул. Разумеется, ему надо было сразу обратиться со своей просьбой к мальчишке. Одинокий парень, сирота, он, конечно, найдет применение сотне драхм, несмотря на любое табу.
— Спасибо, — с чувством сказал Кайл. — Когда мы поедем?
— Перед отливом, за час до рассвета, — прерывающимся от волнения голосом сказал мальчишка. — Я вас отвезу, но подплыву только к скалам у стены. Там вы дождетесь отлива и уйдете… дальше…
У него перехватило дыхание.
— Чего ты боишься? — спросил Кайл. — Всю ответственность за нарушение права собственности я возьму на себя, хотя я не думаю…
Мальчишка перебил его:
— Другие… Когда вы вернетесь в гостиницу… никто не должен знать, что я вас везу туда.
— Конечно, если ты так хочешь.
— Пожалуйста, я прошу вас. Им это не понравится…
— Не волнуйся, — сказал Кайл. — Я никому ничего не скажу.
— За час до рассвета я буду ждать вас у берега, возле стены.
Когда Кайл вышел на берег, звезды уже почти погасли, и он не сразу увидел мальчишку, сидевшего в маленькой, подпрыгивающей на волнах лодчонке. Лодка была без паруса, и Кайл понял, что мальчишке пришлось довольно долго грести, чтобы обогнуть остров. Они оттолкнулись от берега и поплыли. Море было неспокойным. Дул прерывистый прохладный предрассветный ветер. Сбоку вырисовывались неясные очертания гигантской стены.
— Кто все же построил эту стену? — спросил Кайл, когда они уже подплыли к одной из островерхих скал, выступающих из воды у подножия стены.
— Древние, — односложно ответил мальчик, еще больше дрожа от непонятного Кайлу страха.
Он все время сидел спиной к стене и смотрел в открытое море.
— Она всегда была здесь, — упрямо повторил он.
Всегда. И пристально разглядывая длинный изгиб стены в первых лучах восходящего солнца. Кайл уже почти не сомневался, что она стоит здесь давно, очень давно, возможно, с начала греческой цивилизации. И восхитившая его скульптура тоже. Тем более, странным казался ему теперь тот факт, что о них ничего не известно в мире. И неожиданно Кайл понял, что этот остров, даже не обозначенный на карте, до него посещали очень многие такие же одержимые, как он. Почему же в таком случае он никогда не слышал о нем?
Дно лодки задело за каменную гряду у основания скалы. И мальчишка перестал грести.
— Я вернусь за вами во время следующего отлива, — сказал он чуть слышно. — Вы заплатите мне сейчас?
— Конечно, — сказал Кайл и достал бумажник. — Но не мог бы ты подвезти меня чуть подальше?
— Нет, — пронзительно вскрикнул мальчишка. — Не могу.
— Почему здесь нет пристани? — спросил Кайл.
Отсюда ему была хорошо видна узкая полоса песчаного берега между краями стены. Песок, скалы и чуть дальше, в глубине острова, то тут, то там кипарисы, опутанные густым вьющимся кустарником — и больше ничего.
— Послушай, — попросил он мальчику. — Я возьму лодку, а ты подождешь меня здесь, возле скал. Я там долго не пробуду. Мне только нужно встретиться с владельцами имения и договориться…
— Нет, — в голосе мальчишки прозвучал панический страх. — Если вы возьмете лодку…
Не договорив, он привстал и резко наклонился вперед, чтобы оттолкнуться от скалы. В этот момент волна подняла лодку, мальчишка потерял равновесие, закачался и, опрокинувшись назад, ударился головой о скалу. Волна накрыла его, и он быстро ушел под воду. Кайл нырнул за ним, оцарапав грудь о выступ скалы. В нескольких футах под лодкой он увидел мальчишку и попытался схватить его за рубашку, но она расползлась у него в руках. Он снова наощупь отыскал мальчишку, схватил его за волосы и устремился наверх. Вынырнув, он стал искать лодку, но ее не было видно. Нельзя было терять время на поиски, и Кайл поплыл к берегу, легко подталкивая мальчишку вперед. Примерно через сотню ярдов он почувствовал под ногами песок.
На берегу мальчишка закашлялся, из носа у него полилась вода. Кайл отнес его подальше от линии прибоя и усадил на песок, прислонив спиной к скале. Мальчишка открыл глаза и недоуменно уставился на Кайла.
— Все в порядке, — сказал Кайл. — Ты посиди тут немного, а я поищу лодку, пока ее не унесло слишком далеко.
Когда Кайл пригнал лодку к берегу, ветер стих, и солнце поднялось высоко над морем. Мальчишка стоял, прислонившись к скале, и через плечо настороженно вглядывался в глубь острова.
Подойдя ближе, Кайл бодро окликнул его:
— Я вижу, тебе уже лучше.
Он подумал, что это маленькое происшествие может послужить отличным оправданием перед владельцами имения за непрошеное вторжение на их территорию.
Мальчик ничего не ответил и не двинулся с места, продолжая глядеть в одну точку. Кайл тронул его за плечо, но тут же отдернул руку и стал оглядываться по сторонам, словно искал что-то. Он увидел следы на песке: вот мальчишка поднялся, вот, слегка приволакивая ноги, подошел к скале, вот его собственные следы, а вот цепочка изящных следов, будто босоногая женщина, чуть касаясь песка, выбежала из-за деревьев и, обогнув скалу, исчезла в глубине острова.
Не в силах оторвать взгляд от этих следов. Кайл вдруг с ужасающей ясностью понял то, о чем должен был догадаться в тот самый момент, когда впервые замер от восхищения перед невообразимым совершенством матери и ребенка. Он отлично знал все мифы древней Греции, и теперь у него в голове отчетливо звучало одно слово: Горгоны. Один из самых страшных мифов.
Три сестры: Медуза, Евриала и Стено с извивающимися змеями вместо волос. Три создания, настолько ужасные, что, по легенде, тот, кто осмелился взглянуть на них, немедленно превращался в камень.
Стоя на теплом песке рядом с мальчишкой и слушая тревожные крики чаек. Кайл со всей полнотой постигал тайну острова и этой стены. Теперь он знал, кто ее построил и что за ней скрывалось. Не английское семейство Гордоны, а намного более древнее семейство — Горгоны.
Персею удалось убить Медузу, но ее сестры были бессмертны.
«Бессмертны! О господи! Этого не может быть! — в смятении подумал Кайл. — И все же…»
Он медленно поднял глаза на прислоненного к скале мальчишку и несмотря на сковавший его страх, опытным взглядом ценителя не смог не отметить абсолютное совершенство маленькой статуи. Прекрасная форма — греческий профиль, два крутых локона над лбом, похожие на рожки, застывшее на лице удивление. Маленький Пан из халцедона. Шедевр с трещинкой.
Кайл услышал за спиной тихий шелест. Он напрягся и, прислушавшись, понял, что это вовсе не шелест, а змеиное шипение, и, хотя точно знал, что смотреть в ту сторону не должен, медленно обернулся.