Погибшие за нас не уходят от нас.
Отец славен сыновьями.
Кто как хочет, а я по-своему.
Стреми свой ум к добру.
А мне и самому в полное удивление теперь, ну как это мы вот так, с ничего, совсем с ничего, совсем вдруг попали тогда в Батум, хотя прямо и не скажи того, – не так-то вовсе вдруг, это только на первые глаза так оно кажется…
На твоих глазах – а надо сказать, прескверная у меня мода говорить с самим собой, как с кем другим, – на твоих ведь видах я всё клянчил ма отпустить меня в мореходку. Да ты ж знаешь! "А кто кукурузу станет сеять? А кто будет пособлять деньжонки Митьке на техникум зарабатывать? Ты ж старший в доме мужчина, первейшина, хозяин!" Оно видишь под что клинья бьются? Понимаешь, к чему всё ладится? Кому раз, кому два, а кому и нет ничего. Всё я куда-то, всё я кому-то, а когда же мне? Лета молодые уйдут, потом мне не надо. Потом поздно уже, как в старость въедешь.
Всякое ученье призваньем хорошо – у меня его нету.
В дневнике в моём всё великомученицы тройки, редко когда-никогда шалой какой волной прибьёт к берегу к моему четвёрку, так этой птахе, и то сказать, так одиноко и вчуже всё тут, что другим разом она и во весь месяц не случится снова.
Зато физик через неделю да во всякую неделю с немецкой аккуратностью подпускал мне лебедей. Бывало, нарисует невспех в пол-листа своего лебедя, полюбуется с ухмылочкой, протянет назад дневник:
– Два!
Под венец четверти весь урок тебя до смерти гоняет, а наскребёт-таки на изумленье мне со всех моих закоулков под шапкой copy на троечку, да не отдаст с миром, а непременно попрекнёт, мол, не за знания – за усердие жалую. А обиды что! Я ж ночами, как есть полными ночами, от света до света, долбил ту физику, только проку ни на ноготь срезанный. Таких в классе и на завод нету, если меня мимо счёта пустить, один я такой пустоколосый.
Отчего? Или у нас дома, в Насакирали, в кринице вода такая?
Что ж тут напридумаешь? Что ж тут его поделаешь? Раз тупо сковано – не наточишь.
Одним бычьим упрямством справного аттестата не взять. Тогда уж лучше в мореходку, покуда не вышли роскошные года мои.
А и там, конечно, не мёд ложкой, так зато там у меня козырь вон какой: я при месте, при главном при месте своём.
На мореходку меня хватит. Подналягу, упрусь, никуда не денусь. Кончу!
И где? В самом Батуме!
В этом для меня было всё.
Ретивое сердце живёт без покоя.
С Вязанкой, с этим припаянным Николкой, мы жили тогда в соседях в безымянном посёлушке в одну улочку.
К нам на пятый район чайного совхоза Вязанки приехали из Одессы года так за три до описываемых событий.
От Николы (мы ходили в один класс) я узнал, что его отец, старый матрос, нажил какую-то страшную морскую болезнь. Отца списали на берег. Отец возненавидел и море, и Одессу, отчего и затёрся по вербовке к нам в глушь, в горы.
Перед отъездом отец велел матери отнести в букинистический магазин всю свою морскую библиотеку. Но мать… тайком упаковала её в багаж.
Держали книжки на новом месте подальше от отцовских глаз, на чердаке в картонных ящиках.
Всякий раз после уроков, когда не было дома отца, мы с Николой забирались читать "запрещённую литературу", пьяняще-сладкая власть которой день ото дня росла над нами.
Каждое утро мы вышагивали по восемь километров в сам Махарадзе, по-кавказски весёлый районный городишко, весь какой-то всегда празднично нарядный и ликующий.
В том местечке на взгорке у болтливого притока речонки Бжужи сиротливо печалилась наша барачная русская школушка.
В девятом мы за одной партой сидели с Николой.
Никола выделялся, пожалуй, даже блистал какой-то диковинной усидчивостью и основательностью, в благодарность чему он в классах трёх, мало – в двух чистосердечно канителился по два года сполна.
А возьми так, по-за школой, парень вовсе и непромах. У этого в зубах не застрянет!
Ну пускай звёзд с неба не брал, ну опять же пороху не выдумывал, а вместе с тем был невесть какой вёрткий, ходовой, хваткий да вдобавку – по мне, это уже и ни к чему совсем – да вдобавку был ещё на руку под случай мелкий плут.
Когда Вязанку-старшего спрашивали, почему за такое мало отделывал сынка, спроста отвечал:
«А! Больше не сто́ит».
Так вот, заикнулся я было Николе про море…
Чудо я гороховое! Да он мне сам ещё прошлым летом, как восьминарию закончили, смехом говорил про мореходку, а я взаправду и не прими. Ну какое же серьёзное дело замешивается под хаханьки?
А то была всего лишь маска. Мол, не примет намёка – со смеха взятки гладки. Теперь же, на поверку, вижу, у него та же хворь, только он молчал всё, знай не терял, не шелушил понапрасну досужих толков про своё про заветное.
Глянул на мои слова Вязанка этаким орлом раз, глянул два, а там махом сгреби с парты все причиндалы наши в сумку к себе и толк, толк это меня локтиной в бок, шлёт глазами к двери.
– Хватит тут этих клопов дразнить! – Самый длинный в классе Вязанка не без яда навеличивал мальчишек всех не иначе как клопами, за что те поглядывали на него искоса, и мудрено было понять, чего в тех взорах плескалось больше, злого попрёка или зависти. – Трогай!
– Вот так и сразу?
С удивления вытаращил я глаза; рот, похоже, распахнул до неприличия широко, раз Никола сказал:
– Закрой свой супохлёб, а то горло простудишь. Ну, чего ложки вывалил? Не видал, что ли? Тро-о-гай, крендель!
– Не смеши мои тапочки! Ты что? В самом деле срываешься с физики да с химии? С целых двух!
– С целых, – рассудительно подтвердил Вязанка и в нетерпении выдавил сквозь зубы: – Или у тебя фляга свистит? Да глохни ты, чумородина, с этими уроками. Глохни!
– Так сразу? За этот французский отпуск[13] нас по головке не погладят. Дело ж к концу четверти… Может…
– …физик спросит. Может, щупленькую двойку исправишь на кол потвёрже!
– Не-е. На колу меня не проведёшь, – держу я свой интерес. – Я сплю и тройбанчик вижу… А ну-ка мне бы его ещё да и наяву в дневничок заполучить, самую ма-а-ахонькую, самую сла-а-аабенькую, а только удочку и никаких твёрдых твоих заменителей не надо. Троюшка всё-таки тоже уважаемая международная отметка.
– Эхе-хе-хе-хе-е ну и так далее. Слушаю я тебя, шурик, и вот про что думаю… Тебе да мне к концу четверти уж честней куда будет – пристраивайся под дверью у серпентария[14] и как вывернулся кто из преподавательского генералитета, вались на колени, ладошку ковшиком да рыдай: "Троечку… Подайте Христа ради троечку… Пожалейте, люди добрые, несчастного… Да подайте же троечку!" Со стороны так глянуть, думаешь, ответы наши у доски не жалобней этого романса побирошки? Не тошно ли вымогать призрачные трояки? А? Не пора ли взрослеть, вьюноша?
Кто не рискует, тот не выигрывает.
Со звонком на физику мы с достоинством дипломатов отбыли из школы.
Ласково-торжественно взглядывая на хорошо уже гревшее майское солнце, на долго не пропадавшую из вида поднебесно высокую заводскую трубу с сизой гривой из дыма, мы в совершенном, каком-то просветлённом молчании дошли до речки, что неожиданно радостно блеснула широкой полосой из-за поворота крутого.
– Завтра в ноль часов ноль минут ноль секунд по времени столицы нашей Родины Москвы начинаем новую, самую расправильную жизнь! – театрально-дурашливо прокричал с низких перил грабовых мостков Никола, и мы, без сговора обнявшись за плечи крепче некуда, в чём были и что с нами было, шатнулись стоймя в реку.
Воды в Натанеби по грудки.
Вязанка нырнул раз, нырнул и два, а выцарапал из дна таки камень в два сложенных кулака, впихнул в полотняную сумку с книжками-тетрадками.
– Смотри у меня, без штучек чтоб! – погрозил пальцем камню. – Ну на фига матросу фантик? Держи от нас эти премудрости на дне!
Вязанка поднял над головой сумку и, подпрыгнув, в брезгливости швырнул её.
Сильное течение сердито было подхватило сумку, пронесло всего с аршин какой, после чего едва не отвесно пошла полотняночка книзу.
Солнце насквозь просвечивало воду, было помилуй как хорошо видно: достигнув плоского твёрдого дна, самого низа воды, сумка покатилась, повинуясь власти течения, покатилась медленно, как в замедленной съёмке.
Дорога выпала ей короткая, всего-то до поперечной расщелины, откуда уже никакая сила воды не могла вызволить полотнянушку.
Я не заметил, как из неё вырвались, вылетели три белые птицы, три лощеных чистых тетрадочных листа, что лежали в сумке поверх учебников.
Листы поднялись на верх воды и, то теряясь за беляками, пенистыми гребешками, то снова появляясь, суматошно понеслись прочь.
К морю.
Не испытав, не узнаешь. Читал да и в кино видал, не переваривает море кисляев.
– А давай на пробу, – говорю Николе, – посмотрим, насколько по нраву мы морю, посмотрим, какие мы морячки́.
– Смотрим!
Выплыли вразмашечку на середину, на самую в гневе ревущую быстрину. Бегучей, скорой воды мы не боимся. Черти-то вьют гнёзда в тихой!
Вязанка – взгляд дерзкий, самоуверенный – диктует условия:
– Засовываем руки в карманы… Стоп, стоп, стоп! Слушай-ка, коржик… А что это у тебя там на подбородке чернеет?
– Может, свежая родинка на счастье?
– Ну-ка, ну-ка, что за штука! – Вязанка ловит меня за скулы и щепочкой, проносимой мимо водой, что-то сковыривает с подбородка (по крайней мере, мне так кажется). И с омерзением бросает щепочку себе за спину.
– Что там?
– Всего лишь автограф мухи. Хоть отмоешься теперь.
– Не сочиняй… Авто-о-ограф!
– Разговорчики в струю! Ну-ка, живо мне руки в карманы! Плывём по течению. Работать одними ножками. Вытащил кто до поры руки – операция «Море» отменяется. Да какой же ты моряк, раз станешь пускать пузыри в Натанеби? Тут пану воробью по лодыжку!
Мы поплыли на спинках.
А и с норовом эта Натанебка!
Камешки что тебе стоячие айсберги! Несёт тебя и только хлобысь, хлобысь об те горы то головой, то плечом, то спиной. Благо одно: примочек не надо.
Удары судьбы мы сносили без ропота.
Мир вам, и мы к вам!
Ровно в полночь, под бой кремлёвских курантов, что благословлял из уличного репродуктора притихлый посёлушек на покой до молодого солнца, мы, никому из домашних не скажи и слова, тайком подались в Махарадзе, на вокзал.
А на дворе темнёшенько, как под землёй. Ничуть не светлей, чем у негра в желудке.
Хоть глаз и не камушек, а совсем не видать даже того Вязанку. Прямо нарочно подгадал: вырядился во всё чёрное. За ним иду, иду да и пощупаю, тут ли мой Николашенька.
Вот тебе и Махарадзе. Вот тебе и вокзалик.
Прочесали состав – ни одного проводника, чтоб хоть шевельнулось желание напроситься в зайцы. Кругом всё огромного роста полусонные, угрюмые дядьки. Кто только и подбирал этот букетик? Кулачищи с твою голову, в глазах ненависть к нашему брату безбилетнику, метёлочные усы топорщатся грозно, как у сомов.
Подлетаем к концевому вагону – бабка на курьих лапках!
– Здрасьте, пожалста!
На всякий случай кланяемся и с бегу хоп на подножку.
Авось, шевелим прямыми извилинами, наскоком чисто возьмём на пушку этот божий обдуванчик.
Ан нетушки. Не выгорело.
– Этак в рифму не входят, птенчики милые. Ваше здрасьте ещё не билет! – Старая ехидна ловит меня – я мчался первым – за рукав, и мы деликатненько так откатываемся на нулевые исходные позиции.
– Бабуня, – говорю не то чтобы совсем уязвлённо, но вместе с тем и учтиво, обходительно, – мы ж на учебу. За светом! Вы хоть подумали, кого дёрнули? Может, самого Ломоносова!
– А коли ты Ломоносов, так подмазывай пятки салом да пёхом!
– За кем? Между прочим, у Ломоносова был стимул. Ломоносов шёл за рыбным обозом. Дадите – и мы пойдём, – предъявил ультиматум Николайка.
Насколько мы поняли, рыбный обоз у старушки не находился. Старушка махнула рукой вдоль зелёной скобки поезда.
– С Богом!
– Лучше с вами!! – быстро сориентировался Вязанка.
– Вы выше Бога! – сказал я у как решительно: припомнил к случаю присказку про то, что "женское сердце признаёт одну верительную грамоту – лесть".
– И мы рады вам служить, – набивался в работнички Колоколя.
Я шёл дальше.
– Мы согласны на любую египетскую работу…
– Мы не в Египет… Мы в Бату-ум едем. – Старинушка посмотрела на меня значительно хмурыми глазами. – Ловкий молотить языком. Такое сплёл, что ну! Лучше застегни роток на все пуговки.
С благодарным лицом выслушал я в благоговейном молчании старушку, опять это веду мосток к своим прерванным посулам.
– Мы, – говорю, – не будем пускать к вам зайцев. Разнесём чай… А в самом Батуме в блеск вымоем вагон!
– Никак работящий народ? – пристально, серьёзно и вроде как уважительно глянула на нас старунька.
– Угу, работящий, – сиротски подтвердил Николя.
– Ну, коли так, милости прошу к нашему шалашу, – и шлёт ласковыми глазами к приступочкам, и улыбается так хорошо.
Поклонились мы обстоятельно и степенно, не спеша, даже с какой-то важной медлительностью поднялись в тамбур.
– Забивайтесь в какую щель поглуше, чая не выглядывайте, – предупредила бабунюшка.
Торопливо-небрежно взгромоздились мы на верховку, на полки под потолком.
Я в головы кулак – высоковато. На палец сбавил – нормально. Колюня тоже под головы кулак, а под бока и так. Посмеивается:
– А на что мягко стелить? Вредная блажь… Да! – спохватывается. – Не спать. Совсем не спать! А то в поездах, слыхал, всегда что да угонят. На голях останемся ещё.
– А что ж, интересно, воровать?.. В карманах пустота, в одном смеркается, в другом заря занимается: денежек ни на показ, бумаг в цене никаких…
– Не беспокойся, мазурики найдут что спионерить.
– Пускай им повезёт!
– Потери ни к чему. У нас и так ничего нету. Соображай!
– Соображаю. От ничего взять ничего будет ничего. Ничего страшного!
В полусвете, что падал из окна от вагонного ночника, слева по ходу темнел прямой, гладкий скальный срез, темнел дивно так близко, что, казалось, протяни только вот руку, – достанешь. Каменная стена ещё и так высока, сколько мы ни задирай головы в приспущенное, присаженное окно, а увидать-таки верха стены и не увидали.
На стрелках вагон вздрагивал, как-то по-особенному тяжело и угрожающе стучали колеса; порываясь, мы прилипали лицами к стеклу – ужас застилал глаза: казалось, именно вот сейчас наступает именно та минута, которую выжидали горы, чтоб внезапно ухнуться на сонный поезд наш.
А справа предсветный час не спеша расстилал тяжёлую синеву моря. Безоглядное, неохватное, кроткое, оно улыбалось со сна и где-то там, внизу, не под нами ли, вздыхая, глухо целовало холодные и жёлтые ноги скалам.
Море нам в радость, в радость вот такое, некиношное, заправдашнее.
– Гля, – тычу пальцем в низ окна, – чайки ловят рыбу!
– А во, гля. Нырок!
– А во парочка купается!.. Мостик сделал!
– А во-о теплоходина!
– У-у! Здоровый какой!
Тихо море, пока сам на берегу. С берега хорошо оно. Что ему? По рыбе не тужит, а по нас и подавно.
Уже совсем развиднелось, когда это гляжу – глазёнки у моего у Вязанки соловеют, соловеют и всё. Спит!
Сон, что богатство. Больше спишь – больше хочется.
Похоже, нам столького всхотелось, что ух да ну! Пожалуй, и пушечной пальбы не услыхали бы, точно говорю. На какой же манер тогда обелить то, что мы не слышали – вот и здравствуйте, что приключилось! – не слышали, как поезд пришёл на конечную станцию, в Батум, не слышали, как выходил-высыпался горохом из вагона народ, не слышали, как уже в тупике убиралась проводница, доброта душа наша.
Прокинулся я, тормошу Вязанку.
Колчак сразу поднялся на локти. Вроде и не спал вовсе, а так лежал, травил перекур с дремотой.
– Ты чего, лучик света в трупном царстве?
– Коко, подхвались, что видел.
Колюта с глубокомысленной озабоченностью перекрестил зевающий до хруста в челюстях рот, лыбится себе на уме.
– А ты?
– Щи по-флотски. Толстые щи. В таких ложка будет стоять… Жаль, ложки не было…
– Ложился бы с ложкой.
– А где ты раньше был?
Вязанка не нашёлся, что ответить.
Разговор сам собой скомкался.
Легла мёртвая тишина.
С недобрым предчувствием глянул я на Вязанку.
Коляй по привычке приставил ладонь к уху, и чем сосредоточенней вслушивался он в тишину, тем заметней всё угасала веселость на его лице, всё отчетливей проступало выражение тревожного любопытства, смешанного с недоумением.
– А слышь, – совсем почти без голоса заговорил Кольчик, – слышь, а чего это так тихо, как у меня под мышкой? А чего это мы стоим? Пришвартовались? Уже?
Вязанка уронил спрашивающий взгляд на луговину, что поднялась перед окном богатой золотой шапкой из одуванчиков в цвету.
– Да побей меня боцман, не может того быть! Вот что, долговязик, – по росту тебе и сан, – спустись в народ, подразведай, где мы, что там и как. Да живо мне! Не тяни резину! Порвёшь!
– Одной ногой я уже на приёме у проводницы в купе.
– Скажешь, как и другой будешь там.
И снова пала тишина.
Неизъяснимое предчувствие беды ветром сняло меня с полки. Я сюда зырк, я туда зырк – ни души! Не на ком и глазу споткнуться.
Кинулся я даже в рундуки заглядывать. А ну люди туда попрятались? А ну сговорились так пасквильно подшутить над нами?
А то как же!..
Рванул я по пустому вагону к двери. Дёрг, дёрг за ручку. Заперта!
Бегом назад.
– Колич! – ору с перепугу. – Да мы одни на весь вагонище!
– Ну-у-у! Ложились, в кармане ни хрусталика, а к утру – собственный вагонишко!
Вязанка слез с полки, припал щекой к оконному стеклу; увидал перед головой изогнутого дугой поезда круто заломленные кверху рельсы со шпалой поперёк и красными фонариками по бокам, отчаянно присвистнул:
– Глухо дело, пан Грициан… Ситуация, я тебе скажу… – Вязанка замолчал, подбирая нужное слово, но, так и не подобрав, махнул рукой, заговорил врастяжку: – Со своим недвижимым в данный момент имуществом мы изволим пребывать в классическом тупике. – Подумал. Улыбнулся. – А хорошо, что дальше Батума не ходят поезда.
– Хорошо-то хорошо…
Вязанка перебил меня:
– А Колик желает к одуванчикам.
Вязанка – он был в тёмной рубашке с закатанными до самых плеч рукавами – осторожно, как бы примериваясь, положил ладони на ребро чуть приспущенного стекла и с такой силой давнул, что мускулы задышали, и стекло, повинуясь, подалось вниз скрипя, будто дразнясь и на всякий случай прячась в свое укрытие.
Наконец всё стекло ушло.
Вязанка вывалился по пояс из окна.
Глянул влево, глянул вправо.
– Ба! Солнце на самой макушке, – сказал он. – Ну и задали мы храповицкого! Ну да ладно. Что было, то сплыло. А теперь, мальчик, ногу в стремя! Пока нами не увлеклась с пристрастием любознательная милиция, давай-ка лапки в охапки да и ходу отсюда. Вот так! – И он, пружиня на крепких руках, изящно скользнул в пустой квадрат окна.
Я за ним. Куда коза, туда и козлёнок.
– У нас ничего не увели? – охлопал себя Коляй.
– У меня ничего.
– А ты хорошо посмотрел?
– Сказал же.
– Странно даже…
Ничего нет трудней,
как носить пустой желудок.
По шпалам, потом по седым от пыли кривым и тесным проулкам с малорослыми в садах домами, там, там и там повитыми царским виноградом по верх окон, а то и по самое темечко красных черепичных крыш, правимся к центру города, справляясь про дорогу у встречных.
Шли мы с час, а может, за компанию и все два, только замечаю я, что с устали бредём мы все медленней, всё тяжелей, и чувствую я, явственно так чувствую, как с проголоди кишки у меня с лёгкими перепутались. Не до разбору, кто на кого рыкает, только эти рыканья беспрестанные, чистые тебе мотогонки под рубахой. Да что мотогонки! Как громыхнёт, как громыхнёт – искры из глаз горстями!
Вязанка посмеивался, посмеивался да ка-ак ахнет во всё горло:
– Р-р-ревела э бур-р-ря, г-г-гро-ом гр-р-ремел,
Во мр-раке э м-м-молнии блиста-а-али-и-и…
– Кончай блистать, – толкаю его локтем в грудки. – Это у меня первый гром. А первый гром весною – признак наступающего тепла.
– Тепло нам не в беду. Только я знаю от тебя и другую примету: гром долго гремит – ненастье установится надолго.
Сказал он это, когда уже отсмеялся, сказал совсем серьёзно и в печали задержал на мне глаза.
– Не каркай, ворон чёрный.
А Вязанка и впрямь черней чёрта, перечернел на солнце, загорел так.
В молчании одолели проулка ещё два. Поглядывать поглядывали друг на дружку, а все так, без речей. Не тянулись больше его слова к моим словам.
Наконец я громко спросил:
– А ты есть хочешь?
На удивленье, он не расслышал:
– Чего?
– Ушки по утрам мой… Есть, говорю, хочешь?
– А кто не хочет? – заинтересовался Никола.
– А что будем?
– Что угоним.
– Ну-у… Я так не хочу.
– А как иначе, долговязик? Мандаринов тебе никто через забор не кинет. Моя правда.
– Правда, может, и твоя-то, а всё одно я…
– Заладил: не хочу да не хочу! Я-то что? Колхоз – дело доброволькое… Не хочешь, ну и не хочешь. Пустой курсак тебе судья! По мне, ешь тогда хоть плакаты о вкусной и здоровой пище. Да не забывай тщательно пережёвывать!
В городе впервые проводится неделя здоровой пищи. Вдоль и поперёк на улицах плакаты – как правильно питаться. Даже узнаешь, сколько калорий в одном кочане варёной кукурузы. Целый университет для голодного!
– Арматор,[15] – мягко взяв меня за локоть, вельможным тоном говорит Вязанка; театралить, выкобениваться он спец, – вы изволите пребывать на улице Молочной.
– Откуда вы взяли, почтенный наварх?[16] – ломаюсь и я под его марку, показываю, что и для меня небесследно прошло чтение «запрещённых» морских книжек его отца, старого морского волка.
– Извольте поднять взор. "Пей молоко – будешь прыгать высоко". Бесподобно! А вот… "Мы поздравляем каждый дом, где угощают не водкой, а молоком". Но мы благоразумно воздержимся от поздравления. Очень жаль, что угощение ограничивается домом. Что ж не начать угощать и на улице? Что ж хорошему делу не дают размаха, простора?
Вязанка с такой укоризной смотрит на меня, будто именно я во всем том и виноват.
А это уже прямо лекция. На ходу не прочтёшь. Надо остановиться, что мы и делаем.
Товарищи! Луковая рубашка не отход. Настой из неё может оказать лечебный эффект при гипертонической болезни и атеросклерозе. Он благотворно влияет на работу сердца, обладает мочегонным действием и способствует удалению из организма излишков натрия и хлоридов.
– Видал – излишки! Да не у нас… В балласте мы…
– Почтенный, вы правы. У меня нет слов.
– А у меня на те излишки нет финансов ни луковки. Ни копейки!
– А у кого они есть?
– У печатника Монетного двора, например!
– И то, может, покуда печатает.
– Мда-а…
Послышались звуки, будто пронёсся мимо по булыжной мостовой невидимый тяжёлый танк.
– Ого! – покосился я на Вязанку. – У тебя в желудке свадьба, а в моём нет даже и помолвки.
– И сам помолчи, не возникай. Надоело с голодухи тали травить!
Кольча насупил брови, руки в карманах.
На секунду он оживает, в голос читает новый плакат про "жиры – хорошие поставщики некоторых противосклеротических веществ". Читает и фыркает.
– А подумать если, – философствую я с завистью, – в крыловские времена Бог был куда добрей. Даже вороне не забывал послать сыру.
– Ё-моё, конечно, – упавшим голосом соглашается Кокуня. – Раньше вот да! А теперь одно из двух. Или Бога нет, или у него вышел весь сыр. Проблема! На этой улочке нам ничто не светит, а от сатанинских глаз у барбосов, что покушаются из подворотен на наши штанишки, навар негуст. Чую, везде за заборными частыми пиками спеют гранд обеды, а никакая самая рассознательная мамзелька не потащит нас за стол. Бу спок, как в санях. Что делать? Этот настенный лирик и то знает, что делать!
Колюк злорадно ткнул указательным пальцем в нацарапанный гвоздём на стенке поражающий своей ясностью, конкретной целеустремлённостью стишок. Пошёл читать с подвывом. Как поэт:
– Люблю тебя, как булку с маком,
И даже больше двух котлет.
Готов в любви тебе признаться,
Но опоздаю на обед.
– А мы ещё и не завтракали, – промямлил я.
Это напоминание подстёгивает Николу.
– Вот что, – говорит он. – Каждый сам себе велосипед. Куда хочу, туда и кручу. По мне, покрутили на базар, хоть в карманах и соловьи свищут. Сегодня базар богатый. Среда! Айда сразу во фруктовые ряды. Там я в айн момент из-под любого стоячего-ходячего подошвы вырежу. План такой. Выбираем ряд. Ты идёшь с одного конца, я с другого навстречу. Основательно пробуй – через сотню шагов ты сыт и нос в первосортном табаке.
– А ну схлопочем за виски да в тиски?
– Ух и беда… Сломит козёл голову по самую бороду – новая отрастёт!
"А что, не наладился ли Кокунчик от меня удрапать?" – подумал я и на базаре – базар роем гудел и кипел от людского множества – я ни на локоть не отходил от Вязанки, подряд у всех в ряду с усердием пробовавшего яблоки, груши, грецкие орехи.
– Нет, это всё-таки классическое не то, – с брезгливым выражением на лице цедил сквозь зубы Вязанка, что, однако, вовсе не мешало ему сосредоточенно уминать с треском за ушами самое разрумяное в два кулака яблоко с крснобрызгом, и на немой вопрос хозяина, коротенького, тощего, как муравейка, древнего старичка с белой пеленой на глазах, под которыми светилось по слезинке, с горделиво-весёлым любопытством поглядывавшего, прищурившись, на нас, как в подзорную трубу, в просвет меж аккуратно воздвигнутыми им на прилавке алыми яблочными пирамидками и протянувшего на пробу не дольку на кончике ножа, как обычно, для чего перед ним на чистом блюдечке и лежало надрезанное на куски яблоко и сам нож с ручкой в виде козьей ножки в шерсти, а невесть зачем, пожалуй, скорее от доброты души всё в тот же просвет подавшего с величием восточного коммерсанта непочатое тяжёлое, может, ну, грамм так на все триста, яблоко, в пол-лица красное.
Николай зачем-то посмотрел его на солнце, посмотрел так, как с достоинством и вместе с тем с сожалением и неуверенностью смотрят против света на водку в поднятом стакане, ладясь выпить, смиренно перекрестил яблоком рот, с кротким вздохом принялся разговляться, время от времени не забывая выговаривать про классическое не то.
Я что? Я глотал слюнки. Каждый играл в свои игрушки.
На лице старика, насколько я мог видеть, детское любопытство боролось с паническим изумлением. По мере того как таяло яблоко, сила паники брала всё заметней верх.
Предчувствуя необъяснимо надвигающийся разбой средь бела дня, старик раскрыл даже рот, силясь прогнать беду, но с лихорадочно вздрагивавших губ не упало ни звука.
Наконец старик аджарец обрёл дар слова.
– Слюши, кацо! Аба не надо так, да! – разобиженный, выкрикнул он фальцетом. – Я дал посмотри, а ти скуши! Ну?! Эти базар! Нада плати, да, гражданин хароши!
– Само собой, – не переставая молотить, принципиально согласился Вязанка, после чего подозвал меня пальцем и, поведя рукой с огрызком в сторону старика, тихо добавил: – Гля, как мы этого падишаха объедем на кривой козе, – сердито выстрелил в прилавок перед дедом семечками, подчёркнуто укоризненно покачал головой:
– Даю один вопросишвили… Позвольте узнать, так чем это вы тут торгуете, дядя Базар?
– Ка-ак ч-че-ем?
– Это я вас спрашиваю. Справка из сельсовета? Фамилия? Размер ботинок? – со свирепым упрямством допрашивал Вязанка. – Что, земляк с усами, моргаете? Скажете, не знаю? Ничего, судебная экспертиза скажет. Судебная экспертиза знает всё! – И вдвое тише, ровней против взятого на рысях разгона: – А это, между прочим, экс-пер-тизе на анализ…
С гребня пирамидки Коляй милостиво берёт два самых крупных яблока под растерянно-виноватым взглядом в мгновение вспотевшего старика, последнего в ряду, и с твёрдым хладнокровием удаляется прочь хватким, парадным шагом.
(А надо сказать, покуда Вязанка был занят, как он говорил, негоцией, я ковырял ботиночным носком горячую пыль, не спуская с Николы судорожно-цепких взглядов искоса.)
За воротами рынка Вязанка принимается безо всякой на то охоты жевать сушеный инжир – выпал из рукава в подставленную колодцем ладонь.
Я плетусь сзади. Приглядываюсь.
У него оба просторных рукава полны всякой фруктовой всячины.
В отместку читаю ему с плаката:
– "Всегда надо вставать из-за стола с чувством некоторого желания ещё поесть".
– За совет чувствительно благодарен, но намёка на делёж, пардончик, не принимаю. Да с каких это пор я с тяжелобольным худым карманом, где нет как нет даже на развод запаха медяков, должен кормить-поить ещё и тебя, паиньку? Как же, всю жизнь мечтал… Ну, чего ты вот за мной тенью, а к прилавку ни ногой?
– Не умею я…
– Весьма сочувствую. Но, насколько мне известно, университетских курсов для твоей персоны в Батуме не откроют. Меня вот тоже не учили… А впрочем, и не умей: что барышня не знает, то ей и под масть.
– Ты! Не хватай через край!
– Не тетерься… Страсть как люблю подкатываться к гордячкам с приношениями… Бери.
Никола насовал мне полные карманы орехов, сухих инжиров, даже свежей черешни.
Я удивился.
– Когда ты только и успел?
– Секрет фирмы. А фирма секреты не раздаёт.
– Ну а всё же?
– Если бы я знал… Руки… Сами берут в долг без отдачи…
Вязанка вздохнул, с досадой покачал головой.
Я живо упрятал всё в дальний сундук. Съел.
– Ну как, отобедало земство? – подмигнул Вязанка.
– А куда ж оно денется…
– Как меню? Претензии, может, пожелания какие? – Вязанка склонил голову в поклоне.
– Спасибо. Так вкусно… Всего было за глаза.
Беда беду выслеживает.
Беда по беде, как по нитке, идёт.
А потом был вечер, был вокзал.
Все-таки дворяне из нас не получились: на дворе не пришлось ночевать.
В зале ожидания облюбовали рядышком две скамейки, пали.
Только слышу это я сквозь сон, в рот мне норовят что-то такое затолкнуть.
Открываю глаза – здрасьте, пожалуйста! – на моей скамейке лежит валетом юная особа. Юбочка по форме, с декольте… Лежит и так это старательно водит у моего родного носа босой пяткой.
Приподымаюсь на локоть – спит. Ну, стиснул я зубы, лёг. Только она снова по-новой. Ах ты!.. Я и дай щелчка по той пятке.
Соня ойкнула. Села.
– Послушайте, какавелла, вы что?! – напылил я.
– Ax, извините, так это к вам я приставала? А мне снилось, новые туфли в магазине на примерке ни в какую не лезли. Я так старалась, так старалась…
– Скажите на милость, она старалась! Может, ещё орденок потребуете за свои старания?
Девушка оживилась.
– На орден я не замахиваюсь. А вот… – Она в морщинки собрала лоб. – Какавелла – это что будет?
– Ше-лу-ха семян ка-ка-о! – вытягивая голос, торжественно произнёс я довольно отчетливо. По слогам.
– На что ж вы меня так? А? Какая ж я вам шелуха?.. Мария я! Савичева! Вы слышите?
Я не мог не слышать её истерического крика. Растерялся и искательно кивнул.
Видать, согласного кивка ей показалось мало, отчего уже без слов – вот тебе венец! – мне была высочайше пожалована сочная, жизнеутверждающая пощёчина.
– О времена, о нравы! – ладясь под тон светского льва, сказал Вязанка, потягиваясь со сна и спуская ноги на пол. – Мадам, насколько мне известно, хорошенькие ручки даны женщинам скорее для ласки, нежели для мамаева побоища. Зачем же попирать золотое назначение и из вполне здорового красавца делать мне инвалида первой гильдии? Я не собираюсь втягивать вас в дискуссию, только напомню с вашего позволения: с одиннадцати вечера до семи утра закон в Англии вообще запрещает драться.
– А оскорблять что, можно круглосуточно?
– Откровенно если, – пробормотал я Вязанке, – вина на мне. Не сдержался… Не в честь… А потому, – я повернулся к девушке, – я и прощу у вас прощения.
Она кивнула рукой.
– Да уж…
С минуту она тяжело смотрела себе на ноги. Вдруг у неё прорезалась потребность в стоне.
– Память у меня не воробьиная… Помню… Ложилась я спатуньки в танкетках… Вы!.. Ты!..
Я разозлился.
– Раскричалась… Чего подымать на меня свой вокал? Лучше опомнись! Неужели думаешь, проглотил? Потрогай живот, совсем пустой… Ещё хныкать… Сходи поплачь в жилетку родной милиции. Это она не уберегла. А я тут сторона!
На шум довольно смело подошёл крутощёкий ментозавр.
Что да чего да всю троицу и упрячь до утра, до выяснения, в смежные палаты с кроватями.
Мечта!
– Вы, девушка, – сказал дежурный пострадавшей, – будете одна в дальней комнате. Закроетесь на крюк. Если что, кричите. У вас, у женщин, глоточки дюралюминиевые, заслышат и мёртвые, не то что я, – и запер нас.
Немного погодя Коляка, неуверенно настукивая калачиком указательного пальца по холодной оконной решётке, говорил с тревожной усмешкой:
– Слышь, братила, как бы нам не надели тут браслеты и не пришлось бы Коле Вязанке играть по ночам на скрипке[17]… Как думаешь?
Я не ответил, засыпая.
Даровой рубль дешёв.
– «Вставайте, сударь, Вас ждут великие дела!»
Я открыл глаза.
Вчерашняя незнакомка, вовсе и не дурная собой, как показалось мне ночью с сонных глаз, стояла у окна, заплетала косу и улыбалась, улыбалась то ли мне, то ли молодому утру, и так хорошо улыбалась на всю комнату, что я поймал себя на том, что тоже улыбаюсь.
Короткий разговор улыбок обломило мгновение, когда я вспомнил, где я и что со мной.
– Ждут великие дела? В Петропавловке?
Она рассмеялась, укладывая косу золотой короной на голове.
– Эта крепость давно музей. Раз. Во-вторых, танкетки я вчера сунула в сумку под голову и забыла. Представляете? Вот где Маша-растеряша! Я уже рассказала про всё про это дежурному. Извините меня, что вышло так. Я ухожу. Прощайте, дорогие соколки!
– Сударыня! – поднял над подушкой голову Вязанка. – Что мы в цене, мы знаем и сами. Лучше подумали бы, как из-за вашего финта ушами нас могли с дудками свезти туда, где и трудолюбивый Макарио тёлочек не пас. И тогда что, добывай мы ударно уголёк-чернослив? Покорно благодарю! Вам неохота знать, сколько у нас отняли ваши танкетки калорий? Вы ничего не желаете пожертвовать на их скромное восстановление?
Она растерянно отвернулась. Достала из пазухи вышитый красным платочек.
– У меня всех-то денег одни воробьи. Мелочь… так, пустяки… Рубль вот на автобус до дома…
– Это всё ж таки больше, чем ничего. – Он протянул растопыренную пятерню. – Ну-с… Смелей.
Она боязливо вернулась, тонкими длинными пальцами вбросила в ладонь смятую комочком бумажку, как бросают в урну огрызок.
– Пани! Адрес или счёт в банке!
– Это ещё зачем?
– Проценты с рубля, пока его не верну, куда прикажете посылать?
– Оставьте ваши шуточки…
– И не думал шутить. Без адреса не выпущу.
Девушка сердито хмыкнула, но назвала совхоз «Лайтурский» и в мгновение исчезла за дверью.
– Слушай! Тебе не мерзко обирать девчонок? – набросился я на Вязанку.
– Да не липни хоть ты, митрополит несчастный! И без тебя знаю, кипеть мне в пенкешеле! В этом смоловарном котле…Только против своего хобби не попрёшь. Да и зачем? Выгодная штучка! Дашь на дашь… Я галантно напомнил – мне деликатненько хрусталик на подносе.
– Эх ты!..
– Ты рублю не груби. Перед продавцом все рубли равны.
– Ну а перед совестью?
– Три ха-ха-ха, – в задумчивости проговорил по слогам Вязанка. – Твоими устами… Мда-а… Дежурный меня мучил, белянка твоя, – взгляд на дверь, – дай Бог, чего ей хочется, мучила. Ты тянешь за душу. Ещё и совесть возьми меня в тиски… Не слишком ли много мучителей на одного? Никакой пропорции не вижу, отец Григорио. Или ты хочешь вбить мне, "плох тот мученик, который не рвётся в великомученики"? Посмотрим, как тебя будет терзать твоя родная совестишка, когда кинешься щи наворачивать на девчачий хрусталик, что, кстати, я обязательно верну… Айда лучше в столовую, а там и в мореходку.
Нужда – мать догадки.
Нужда мудрее мудреца.
В зале ожидания я навязал за рубль свою кепку слабому, на три духа, маленькому полохливому старичку с пронзительно чёрными глазами.
Этот клопик с глазками навыкате долго хлопал ресницами, растерянно перекладывал корявый посошок из руки в руку, не решаясь брать и не отказываясь от покупки вовсе.
Дед отдал мне подержать посошок, а сам долго коротким негнущимся от трудной работы пальцем всё никак не мог попасть в пистон, в узкий потайной кармашек у пояса. Наконец он выкатил оттуда шарик ветхого рубля и не отдал сразу, а минуты три, если не все пять, косясь на меня и часто моргая, рассуждал, угрюмо и сердито поглядывая на искусительницу кепку:
– Нет заговенья деньгам, ит ты, шило те в нос! Ровно твоя чистая вода, скоро расплываются… Ну да! – он решительно махнул сухой рукой. – Ну да, деньжанятки водются с расходу! – и сунул мне рубль, словно боясь себя, как бы не передумал.
Я развернул рубль.
В нём было всего понемногу: понюшка сорного табаку, синие горошинки соли, зерён так пять полбы и даже засушенная бог весть когда муха. Меня всё это рассмешило, старика же огорчило до невозможности.
– Ещё в какую давность подарил я этот рубль бабке своей на Восьмой март утром, поднёс абы глаза запорошить… Каюсь, тяжеле я, бестолковая толкушка, расстаюсь с копейкой. А всё почему? Копейка, парень, к рублю бежит. Рупь собирает! Вот так-то оно кстати всё в дело вяжется. Кстати и поп пляшет… Значит, подарил я, а сам, хотя виду и не подаю, а про себя жду-надеюсь, авось, возвернётся нехитрый капиталец мой отдарком на Победу. На Победу она мне рубаху… Шут с ей, с рубахой! Ты мне мою бумажку на ладошку положь… Уже месяцок май, голым рай, разрядил леса, встрел и проводил весну, а она про рублину ни гугу. Это ж форменный ералаш – у бабы своя от меня касса! Понимаю, дарёное напрямки вот так не взыскать. Я и прикинься, что сильно взошёл в градус, пьян то есть, и ну вьюном вокруг неё, мол, крайняя нуждица поспела, в одну душу дай, а она на мои мольбы ноль вниманья, лихорадка тя подхвати. Хужей того. Шлёпнула меня по плечу! Вправде, мазнула неболяче, как муха крылом, и говорит:
"Вот ещё баловать, пьяному давать: позабудешь, опять станешь просить".
Вот те клюква… Ну да ладно, шило те в нос, мужик я негордючий, я и с другого боку забегу. Не возленюсь… Высмотрел я, куда эта петля хитрая припрятала на память с уголка надорванный рубль мой и переложил в надёжное место к себе в кармашку. Видать, кинулась она, всё перерыла, а нашла и взять не взяла, а невестке в отместку, вишь, всего по малой малости завернула на чёрный мне день: табачку, соли, хлеба и даже мушиного мяску. Ну ехидина! В кои-то веки удалось коту с печки спрыгнуть и то лапки отшиб по ейной милости…
– Когда ж происходило дело? Не в первую ли ещё империалистическую?
– Можа, и в первую, нешь упомнишь? Дорожка загрязнилась уже… Была бы голова, а хвоста доищемся. Вот возвернусь, накручу я ей хвоста, задам баньку за таковские штуки… А можь, и не задам. В молодую, ит ты, пору не водилось боя промеж лычком с ремешком, поведётся ль нынче? Поворчу, поворчу, на той лавке и сяду, Талдон я Иваныч… горький монах в гарнитуровых штанах… А ты, сыну, не погребуй рублём моим шелудивым. Хоть в придачу он ещё и давешний у меня, как я сам, а все одно ходит в миру промеж людей на равных, а все одно цена ему красная. Цел-ко-вый!
Любовь начинается с глаз.
Теперь вот мы с Вязанкой квиты. Финансов у нас луковка в луковку. Копейка в копейку.
В столовке мы выбрали стол в самом углу.
Разглаживая крохотный, с пол-ладошки, блокнотик, подошла молоденькая официантка.
– А что желают орлы?
Мне понравился ее голос, мягкий, чистый. Услышать такой голос – мёду напиться.
Беспардонник Вязанка принялся как-то обстоятельно, в упор рассматривать девушку.
Смуглое, пожалуй, красивое лицо, которое несколько портила излишняя полнота, открытые в холе руки, белая тесная блузка с вышитым на груди красным тюльпаном, короткая красной кожи юбка с разрезами по бокам, прикрывавшая едва верх фильдекосовых чулок, обрисовывающих стройные крепкие ноги в шнурках-сапожках, – всё это Вязанка, казалось, видел разом, видел и плутовато улыбался, ничего не говоря.
– Ну, а всё же, что будем? – в нетерпенье повторила она, постучала карандашом по блокноту.
– Что вы будете, не знаю, – врастяжку тянул Вязанка слова. – А мы… Что это за водогон? Не на пожар, тоже мне…
– Ну, ладно, стравил – точка. Сколько можно стоять?
– А не надо стоять. Прошу. – Вязанка пододвинул девушке стул.
– Только и осталось! – всплеснула она руками, отчего блузка тонко хрустнула: официантка была в добром теле. – Лучше смотрите в меню, не то уйду через минуту.
– Слыхал? – Коляра, рисуясь перед официанткой, не без фамильярности тронул меня за плечо. – Нам объявили индульт![18] Да-а, весла по борту и – ша!
Никола повернулся к девушке.
– В таком варианте вот что… Птахи мы нехитрые, какого зерна ни плеснёте, всякое склюем. Да только обязательно запишите вот этому Колумбу, который будущий, – Никола зацепился взглядом за меня, – пирожок с таком.
– С чем? С чем?
– Не ясно, что ли? С таком. От слова так.
Она доверчиво улыбнулась, и в этой улыбке, придавшей её лицу особое очарование, обнажились два ряда ладных, снежно-чистых зубов.
– Ну хорошо, – сказала она, продолжая улыбаться в каком-то светлом изумлении и исчезая за кухонной дверью из висячих тонких бамбуков, что скрипуче прошелестели ей вослед.
К кому сердце лежит,
туда и око бежит.
А надо сказать, Вязанка видный собой тип.
Ему уже восемнадцать, на целых два мая – оба мы майские – старше меня. Высок (двоюродный братка каланче), размашист в кости, харчист в плечах, черноволос. Лицо тонкое, волевое, ну, как он говорит, "вылитое дитя моря".
Страшненькие поглядывают на него с завистью тихой, кроткой, даже пугливой, что ли, красивые – дразняще-вопросительно.
Коляк прицокнул языком.
– С этой газелью Икс, – закипая и потирая руки, прошептал он, – Николя ещё…
– Ну-ну!
– Или кинешься доказывать, что она преобычная пулярка?
– Не бойся, не кинусь. Не глупей индейского петуха.
– Э-э-э! Да тебя завидки дерут! Сочувствую, но помочь ничем не могу… Скажи, а гусариха ж стимулирующая! А!?.. На беду, разве что один минус – в рост не разбежалась да ещё полминуса – как полешки руки. А так всё остальное, я тебе доложу, всё при ней. Модерновой конструкции панночка. И упаковочка блеск: эта юбочка, эти дымчатые шнурки-сапожки… В пограничный портовый Батум залетает-таки кое-что из вещичек маде ин оттуда… Ты хоть разглядел толком?
Я вежливо вздохнул:
– Разглядел… Покуда её обойдёшь – пряник съешь!
– Ну ты хотя бы изредка думал, городишь что! Как ни верти, а девочка на уровне моих стандартов. Мировых!
Под столом Вязанка дёрнул меня за руку книзу:
– Идёт!
Зачем-то даже приподнялся и так уставился на приближавшуюся с подносом официантку, что та в первое мгновение смешалась и ничего не нашла лучшего как, скорчив гримасу, спросила:
– Ну что смотришь, как кот на сметану?
– А то, что сметанка очень уж свежая, – с чувством проговорил Вязанка, садясь.
– А глазастый, – сказала она, ставя перед ним тарелку.
– Я и то заметил, – воодушевился Вязанка, – что ты проворна, как хризопелия!
– Как кто, кто?
– Это змея… летающая… Симпатичная такая…
– Ну что ж, комплимент вполне… И на том спасибо…
В её голосе были не только обида, досада, но и вместе с тем что-то такое, отчего было сникший Вязанка разом воспрянул духом:
– А хочешь, я про себя?..
Вязанка с бойкой проницательностью посмотрел на девушку.
– Я ж такой знаменитый да богатый! У меня с дюжину городов! Все названы моим именем. Первый вот на Чёрном море, славен корабельщиками.
– Николаев? Так ты Николай?
Вязанка почтительно склонил голову набок, подумал. Выдерживая паузу, с благоговением добавил:
– А Никополь? А Николаевск-на-Амуре? А японский Никко? А средиземноморский Никосия? А Вязники?.. Вишь, сколько!.. Кончил у себя в Николаеве мореходку, прибыл по распределению. Ничего против не имеете?
– Кроме одного. А что ж в гражданке тогда?
– Э-э… У форменки сегодня отгул за прогул. Выходной!
– Надеюсь, в ней-то увижу ещё?
– Само собой! – поклялся Вязанка, наступив мне под столом на ногу. Знай наших, пузогрей!
Этого ему показалось мало. Кивнул на меня:
– А это… Братец мой, ангелочек. У него тут вот, под пиджачком, – его рука скобкой легла мне на плечи, – крылышки…
Это уже слишком!
Что было мочи пнул я его коленкой в коленку.
Усмехнулся он через силу:
– Приехал посмотреть на Батум. Любопытный…
Я сидел, как на шиле, пристально смотрел в тарелку, будто собирался пробить её взглядом.
Но как бы там ни было, а я не мог не видеть и того, как она бедром задела его за локоть, как он с рассудительным крестьянским спокойствием положил хлеб на стол, слегка занёс свободную руку погладить её раздольную спину; видел, как она, не подпуская и отводя от себя ту руку, – отводила она тяжело, будто рука была свинцовая, – сжала-таки на миг какой, не снесла искушения и тут же отбросила, словно гадюку.
– Тань! А Тань! Гайдовская! – позвали из бамбуковой двери. – Тя к телефону!
Хлопотунья наша, ступая вразлёт, заторопилась на голос.
Вязанка переломился через стол.
– Эй ты, замученный совестью смиренник, – прошипел Никола, – надо выходить из бамбукового положения. Гони валюту в общий котёл. А подать сюда твой рваный!
Я отдал.
Минут через пять наши рубли, тщательно разглаженные, – у Тани, я заметил, была привычка всё расправлять, – выглядывали у неё из накладного карманчика.
Но Таня не уходила, в замешательстве поглядывала то на меня, то на Вязанку.
– Сдачи не надо! – свеликодушничал Никола.
– Вообще-то… Вы ещё должны…
– Тем лучше! – обрадовался Никола. – К закрытию, Танёка, принесу. Без завихрений. Слово тимуровца!
– На первый раз поверю.
Сидит сам на рогожке,
а размечтался о ковре.
После стола потопали мы в мореходку.
Плелись медленно. Как мураши в тесте ворочались.
Было солнечно, тепло. Пожалуй, больше таки грел крепкий завтрак, а не солнце.
– Слушай, – прорвало меня, – ну на что было брать такое всё дорогое? По стакану чаю и – хватило б… Какого огня швырнул весь наш капиталище? Ещё лыбится… Рад, конечно, дело сделал. Как же, надел на козу хомут… У нас денег теперь ни копья! На обед что?
– Плакаты. Высококалорийными красками писаны… Так как, хиляк, видал, как говорил мужчина большой руки? А? – посмотрел Вязанка сверху вниз. – Так-то с ними, с хризопелиями!
– Ка-ак?
– Сам же видел… Под конец вроде того и ручнеть стала, ластиться. То с одного боку заскочит постоит, то с другого забежит да опять постоит и всё жу-жу-жу… Оно вроде и идти край надо, вроде и собралась уже, пошла в шнурочках в своих, а кинулась, огляделась – всего-то а и далеко ушла, что с одной стороны стола перепорхнула на другую…
– Лёгкое ли дело уйти от Аполлона Насакиральского!!!
– Не сечёшь в сердечном карамболе, так и помалкивай. Я что?.. Приглянулась какая, мизинчиком шевельни – ша! Она со мной! Я вроде багра: что зацепил, то и потащил.
– И что, мимомётчик, ни разу багор не надломился?
– Как сказать…
– Как есть.
– Так я тебе и выложи! Каждый знает сам, где ему ботинок жмёт, да не всякому скажет.
Всем Богам по сапогам.
В мореходке со мной вышла нескладица.
Дали полный отвод.
Я – в обиду, чуть тебе не в слёзы, давай им было про несправедливость речи из одних междометий пустых, а тощая, как комар, тётушка, представительная таки тётушка во всём дорогом, при золотых часах да при золотых зубах, мягко так и скажи:
– Вот и обида поспела… А подумай хорошенько, так чего обижаться? Без единого документа ну какой же разговор? В другой раз привозите. Разве вам, молодой человек, тогда хоть слово кто поперёк положит?
А Вязанке повезло.
Не так чтобы уж очень повезло, а всё же…
Где-то разведал, что да чего надо в ту мореходку, мне ни гугу; в потайной час взял у матери паспорт свой, зашил вместе с 286-ой справкой в прилаженный самим с исподу рубахи кармашек. То-то в вагоне всё осторожничал, стерёгся всё…
Смотрю, у него свидетельство за восемь классов, кой-какая бумаженция ещё.
Полистали, полистали – взяли.
– На экзамены в августе.
Вязанка и спроси:
– А можно до экзаменов быть у вас? Понимаю, не положено, но в виде как исключения…
На ту пору, насколько я мог понять из услышанного, ремонтировали учебное судно, так Вязанку туда, к подсобникам, и пристегни с министерскими полновластиями на манер хватай больше, тащи дальше. Подсыпали кой-какой авансишко (деньжат тех, правда, как у воробья копытца, – не густо, а всё ж таки капиталий), определили в общее житие.
Живи не хочу!
В общежитии – теперь Вязанка сам себе голова, никому не под шапку! – наказал коменданту пускать меня даже в своё отсутствие, как есть я самый родной его братынька-гостюшка, ссудил не ссудил, а дал так, молча, не ахти какую денежку – в залежи у меня и копейки не было, – сказал идти наслаждаться жизнью, а сам наладился к хризопелии к своей.
Гортанный, дурашливо-весёлый вечерний Батум, в придачу ещё щёголь, повеса, балагур и вовсе не дурак богато покутить, будто об убытках здесь ни одна живая душа решительно никогда и не слыхивала, – так вот этот Батум, бедовый, суматошливый, подбитый, и основательно подбитый ветром, размашисто, с какой-то первобытной лихостью празднующий в сумеречный час лодыря (может, только с первых глаз курортный город видится таким?) – этот Батум был мне в недоумение.
«А что же там наши?.. Ма убирается с козами, пожалуй, кончает уже… Толька гремит с ведром в яр, к кринице под старым каштаном, или как сто чертей несётся на велике в лавку к Сандро за хлебом, или бьётся над уроками… А ты?..»
Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по-дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.
"Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?.."
Кто кому надобен,
тот тому и памятен.
В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.
На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.
Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки…
За дождями, за годами время то пропало…
Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»
…Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.
Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.
Я огляделся.
В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.
– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.
– Я к папе…
– Как зовут твоего папу?
– Папа.
– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?
– Гриша.
– Ну так что, Гриша? А давай-но попробуем растопим печку.
Он поманил меня пальцем.
Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.
Он улыбнулся:
– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?
Я не поднимал голову. Молчал.
– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.
Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.
– Видишь, Гриша… Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает… Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, ей-бо, не разгорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!
Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.
Слышно слабое сухое потрескивание.
Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.
Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:
– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!
А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.
Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).
Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.
– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок… А ты это чего? На-ка, промочи с дороги душу.
Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял…
За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:
– А почему вы пьёте без сахара?
– Между нами пройдёть… А потомушко, как же это без сахаря? Без сахаря не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.
Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке.
Я улыбнулся.
– Я б тебе рассказал что… Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!
Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:
– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?
– Неа, дядь. У нас никто не курит.
– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?
– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком…
– По "задним бюстам"?
– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.
– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.
– Очень строгий.
– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит… Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья меня сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю… Чудно́… Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно… Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.
Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.
Куда подевались моя робость, мой конфуз… Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.
Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать…
Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.
Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.
Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:
– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.
Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.
– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.
– Было такое дело, хлопче, было!
– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?
– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?
А можно, я потрогаю…
– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!
Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!
– Дядь Петь… А что, если… Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?
– А почему бы и нет?
С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая чайная капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только ж вчера в обед ма стригла меня.
Тут вернулась лёгкая на помине ма.
Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.
– Та ты шо, Петька? – Мама замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.
– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору. Не в дальности он… Постой минутку какую… Два слова… Как там наш совхоз в Насакиралях?
– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – мама тронула меня за плечо, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть. А там вже нам и ночь не в ночь… В трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку… Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, як яець под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм. А больше… Не три, так все четыре нормы её! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо… Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.
– А что там Настёна моя? Как она?
– Не хворае, робыть… Валька бо́леет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочка. Там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка… Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда… Ой, бежу! Всё! Рассказала, як размазала… Ты ж не гневайся…
– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала… Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!
Мы пошли вприбежку.
Бой отвагу любит.
– Сынок, бачишь он-ондечки мост? – спрашивает ма.
– Вижу.
– Там солдаты купають коней. Там и батько наш.
– У-у-у… – заныл я.
– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?
– Далеко-о ещё…
– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.
Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.
На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.
– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?
– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?
Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.
Вот он и мост.
Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.
Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.
– Тот вон с закрайку… – проговорил солдат. – Ну, видите?.. Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!
– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.
Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёдку других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.
Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами-гостинцами, что ма всю неделю готовила, в речку выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся…
Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.
Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал…
Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.
Я важничал втихую у него на руках.
Отец и мать опустились на лавку.
– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот…
– …послухать, – подхватила ма, – як ты тут…
– Да как?.. Как все…
– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?
– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую… Отобрали, перецидили, пересеяли на сито… Я тебе про это уже писал…
– Ну так шо ж, шо писал… Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я… А я живого хочу послухать!
В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живого она так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.
Конечно, всё это враз понял и отец, он как-то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как-то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким-то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как-то ему мешали вроде.
Он скрестил руки на животе, прикрывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.
– Истории много, Полюшка, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую… Сколько в горах брата нашего полегло… Иной день так-сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь-носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло… На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот… Знать, есть ещё счастье… – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня… Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая…
Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.
Мама внимательно и даже как-то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.
– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э-эх, жизня, когда ж ты похужаешь?..
– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой… Сама-четвёрта с детьми, без хозяина… Как там дома? Ребята как?
– А шо ребятёжь… Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!
– А слушаются?
– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря… Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку… Не-е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять. Никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет-нет та и – я вжэ и не знаю, як щэ з ними по-другому! – нет-нет та возьму и пригладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.
– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?
Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:
– Я больше не буду, па…
– Так-то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.
Я согласно кивнул.
С минуту отец молчал. Видимо, что-то вспоминал.
– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толюшку… В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?.. Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из-под барака… Вокзал, поезд, звонок… Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами… Какой он там стал?
– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит…
Отец перебил меня смеясь:
– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?
Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.
– Ну ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей меня не будешь.
Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.
– Ах, какие мы обидчивые! Ах, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг… Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!
Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.
– Так на чём ты остановился? – спросил он.
– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской… А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.
Отец усмехнулся:
– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос… Подумать… За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!
Отец посадил мне пилотку на самое ухо.
– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:
– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?
Мама не отвечала.
Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.
Отец насторожился.
– Что, плох?
– Не-е, Мыкыш, Митька не плохый.
– Так что ж тогда случилось?
– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит… Як ото подумаешь… Посажу я ребятёжь за стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода… Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут… Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать… Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай… А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий… В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.
– Славно-то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!
– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом…
Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.
Я оглянулся на шум.
Шагах в сорока от нас воинский эшелон тяжело и спешно выстукивал по мосту свою морзянку: на фронт! на фронт!! на фронт!!!
– Мыкыш, ще довго тутечки простоите? – тихо, как-то виновато и надломленно спросила мама, провожая тяжёлыми глазами хвост стремительно уползающего за бугор чёрного поезда.
– Да нет… Днями и нам снова под пули стеной… Громкое слово как острый мне нож, но поверь, Поленька, на то я сюда и шёл, своротить чтоб супостату салазки…
Проводив нас за проходную, отец долго смотрел нам вслед с прощально поднятыми руками…
Сон в кручине, что корабль в пучине.
Любви да огня от людей не утаишь.
С молодым солнцем я снова ушёл в сад к отцу.
Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?
«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из-под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь, речка? Я отыщу! Отыщу-у-у!!.»
То был сон. Больное дитя яви.
Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.
– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:
Кто-то свистну-ул с-сапоги-и,
Ми-илая, не ты ли-и?..
Как вдруг твой слышу голосину: "Отыщу-у, отыщу-у!" У да у!.. Что это, думаю, разукался Григ мой… Сразу скажу, нехорош сон. Дай копеечку, подправлю!
С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.
Я отвёл её в сторону.
– Не ломайся, не пряник… Отстань…
– Здрасьте… Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань… Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?.. В монастырь удалялась, так запеленговал?..
– Вот ещё…
– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да-а… Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!
– Похваляешься всё…
– А чего мне похваляться? На фига матросу фантик?
– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша![19]
– Ну да ладно, слушай… Смеркалось… А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.
Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!
Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!
Ходили мы так, ходили по набережной… Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их кием нам вслед.
Мне вроде того и совестно. Ну что, зверьё мы какое без клетки? А ей этот табунок зелёного молодняка и вовсе мимо дела… Да-а… Это только кажется – мимо дела, это только так кажется на первые глаза. На самом же деле, и толпа, и восхищённые взоры навстречу идущих – всё это ей в руку, всё это ей по сердцу.
Но первейшее достоинство всякого спектакля – он кончается.
Вижу, поднадоели скоро Татьяне эти разинутые рты головастиков, косые взгляды страховидных девиц. Взяла меня за руку, подошла к самой к воде. Позвала:
– Эй! Давай сюда-а!
С важностью венецианского дожа подал к берегу свою новёхонькую лодчонку двух вод лохматоголовый пижон с чёрной щёточкой усов на тонкой верхней губе.
Отчаянно-дерзкие глаза смотрят не то чтобы с удивлением, хотя вовсе и не без него, не без нарочито-напускного равнодушия, но вместе с тем ещё как-то неожиданно смиренно, покорно-вопросительно, что ли.
– Я слушаю, Таня, – говорит он глухо. – А Сергей что? – и поджимает губы.
– Что за дела, Гарпиус[20]? Не устраивай, смола, вечер вопросов – ответов не будет. И не смотри такими полтинниками. Лишнее это… Нам до поливухи.[21] Сможешь?
– А что я для тебя не смогу?
Ходко взяли мы с места; может, раза два у берега ещё чиркнули днищем по скользким от мха головам прибрежных подводных камней, вдавленных своей тяжестью в синеватый ил, а там, дальше, кукольный наш с потешно задранным носом тузик (самая маленькая двухвёсельная лодка) ещё стремительней, спорей пошёл из щели бухты уже на ветер, в открытое море.
Сознаться, тут я, пускай и на волос, а сдрейфил-таки. А ну на худое на что?.. Эх, Коля, Коля, говорю себе, как же ты интеллигентно влип… Ворвался, как соловей в золотую клетку… Видал, на что польстился? На малиновые брючки с колокольчиками… Разгорелись зубки свежей травки пощипать… Ну и телок насакиральский!
– Так уж и телок, – уклончиво возразил я. – Кто ж тогда у нас Аполлон?
– Да не лезь со своими комментариями! Или я молчу.
– И хорошо сделаешь. Молчание тебе идёт.
Вязанка лежал на койке рядом – коек четыре, кроме нас с ним в комнате никого, – сел, не опуская ног на пол. Закурил.
– Вот ещё новость! И так духота, дышать нечем.
– У тебя что, носа нету? – Вязанка приоткрыл форточку, пожаловался: – Что за человек… Нет ему минуты подержать взаперти свой язычок с локоток. Слова не даст сказать.
– Говори, раз кортит…
Не скрою, мало-помалу Николины растабары начинали чем-то занимать. Мне уже не хотелось вот так уснуть, не выведав, как же там всё крутнулось.
Я услышал такое продолжение.
– Мы шли всё молча, если не считать, как Танчик раз заметила гребцу: "Не лови щуку"[22].
За гребцом, к кому я был так близко, что едва не касался носом его спины, я ничего не мог видеть, что там, впереди, да и особой в том нужды не испытывал.
Я терялся в догадках, к чему вся эта затея с полуночным морским променадом втроём. Нет, тут что-нибудь да есть, уж что-нибудь да нечисто. Ну не на экскурсию же…
И как ни прикидывай я обстановку на разные мерки, выпадала всё одна карта: быть беде.
Утешало одно: в небо приходящим отказу не бывает.
В небо – дело десятое; потом, небо далеко, а чёрно-синее от лунного света стекло матёрой воды всего-то на пол-аршина ниже бортового верха, тут того и жди, что метнут вдруг из этой миски с ушками-веслами в бегущие за лодчонкой жиденькие беляки.
Я явственно увидел, как лечу, растопырив руки-ноги, в лёд-воду и, вздрогнув, оглянулся. Нигде никаких беляков… То всё примерещилось мне. В опаске видения быстрее огня.
Ничего не было, так будет, говорю я себе. Могут же эти двое сочинить такой пасьянс? Отчего же не могут?.. Интересно, а кто они друг дружке, какой верёвочкой повиты? Пускай, думаю, они между собой, может, и такая родня, что только в одном море купались, да всё ж таки батумские, свои, и доведись чему случиться, сыграют в одну руку, заодно…
Я скосил глаза на Таню.
Таня сидела рядом справа, перебирала всё пальцы на моей руке, поочерёдно прикасаясь подушечками моих пальцев к горячей щеке своей.
Взгляды наши встретились. Таня улыбнулась, слегка наклонив голову.
Мда-а… Учат нашего брата, учат, а всё не в строку.
Вон таманская ундина каково обошлась с твоим тёзкой Печориным? Забыл? Сначала поцелуйчики, эти сладкие звоночки вниз, а там – "мы оба по пояс свесились из лодки; её волосы касались воды; минута была решительная".
К моменту, у Михал Юрича не было ль неувязочки с грамотёшкой? Ну разве можно про парочку сказать «оба»? Грамотней, уж, пожалуйста, грамотней надушко бы, уважаемый Михал Юрич. «Обое» – не ближе ли к правильности будет? А то одно неточное слово превратило "бес девку" в товарисча фраера. И вышло, разве "отчаянную борьбу" в лодке Гриша Печорин вёл с красавицей? И "влажный, огненный поцелуй" влепила несчастному Гришане разве "моя ундина"? Тут явно поработал господин ундин, некто мужеского покроя. Но всё это я так… Между протчим… Для разминочки извилин…
Я возразил Вязанке:
– А не маловато ли ты, путаник, свои извилины разминал в школе?
– У нас в Одесе про парочку говорят «обое»!
– Ну мало ли что у вас там в Одессе говорят? Ну что ты со своим одесским уставом лезешь в калашный ряд? По части грамотёшки тут твоя не пляшет. Ты тут явно накрутил… Не обое ли рябое?[23]
– Ну и… Не о том стучишь, паря… Всё равно большина за мной! – пальнул он. – Кэ-эк я академиков приколол! Поди, целый институтища составлял правила,[24] а такими плюхами кидается! Академия и два дюже просвещённых министерства утверждали! Какие ляпы утверждали?! Там пелось про многоточие, кавычки и точку в конце предложения. На семьдесят второй странице мы видим такой конец: «…». А дальше в лес – меньше дров! Воруют по пути?! На сто седьмой странице мы зрим уже обглоданный конец: «…» Без точки в конце. Скоммуниздили точку! Вот теперь сиди и гадай, где правильно. К какому берегу прибиться бедному двоечнику? Я тебе об этой своей подловке талдычил тыщу раз, и ты не возражал. И сейчас нечего возразить?
– Отзынь, дедушка Малахай, всем девчонкам помахай! Сам разбирайся… Я только одно скажу. Грамотёшка – штука жестокая. Может так подвести, что останешься без своей Аляски…
– Хватит нести пургу!
– Тогда слушай, как Россия осталась без Аляски. Ох уж эти горькие пляски вокруг Аляски… За карманную мелочёвку – примерно за два пассажирских самолёта! – решили отдать её в аренду американам на сто лет. И велят стряпчему: «Пиши в договорняке: передаём Аляску на век». Стряпчий и бухни: передаём Аляску навек». Всего-то на век засандалил слитно. И навечно отломил Аляску от России. Теперь как вернуть?.. Не дождаться от мёртвого письма…
– И я не жду письма от покойника. Продолжаю своё… Я не сводил с Тани глаз и не знал, что делать, то ли в ответ улыбаться, то ли самым будничным образом положить этим чудачествам конец, а там будь что будет – в тот самый момент откуда-то сверху упал молодой отчаянно-радостный крик:
– Тпру-у-у, херувимчики!
Я повернул голову на голос и невольно подался всем корпусом назад, машинально закрыл лицо скрещёнными руками.
Таня с Гарпиусом рассмеялись.
Смех придал мне духу. Не двигаясь, я с первобытным удивлением, что в мгновение-другое переросло в восторг, во все глаза смотрел на то, от чего только вот что отшатнулся.
Наша лодка пристала к ровному сверху, гладкому камню размером, может, ну с хату, не раздольней, выступавшему из воды всего на аршин какой. На бело-жёлтом от луны камне стояли боком к нам двое и целовались. Маленькая, тоненькая, как игла, девушка стояла на цыпочках у парня на носках глянцевито-черных туфель, поталкивала его коленкой в коленку, и парень послушно приподымал её на носках своих.
То был прощальный поцелуй.
Так уж велось, больше одной пары здесь не должно быть разом, а потому минуту спустя лодка уходила назад; девушка долго махала нам в ответ белой косынкой, махала, пока парень не обнял её за плечи; их слил поцелуй.
Пропала, уползла из виду лодка; остались мы одни, луна и море.
Не-е, самому надо там побывать, тогда, может, и постигнешь, что же хорошо море в ночь тихую, светлую… Вот знаешь, перед тобой вода, а глядишь на неё в такую ночь – нет, не вода, золото блестит, режь струной на плиты да и неси в дар людям.
Где правда, там и счастье.
Лев уже и львёнком грозен.
А на поверку, поливуха эта разве что не святая.
Нету в округе человека, не любил бы кто, а раз так, так нету и человека, кто не свиданничал бы на ней.
В день золотой, серебряной ли свадьбы старики норовят встретить восход солнца здесь, где Бог знает и когда дали обет верности.
Так вот, пробыли мы на поливухе раз до ветра, до раннего утра, пробыли два. А где два, там и три…
– Постой, постой, это ты липу сгонял. А где ж спал?
– Где… С рассветом добирались до города, я провожал её к её подъезду, а там вприскок летел – это было ближе общежития – к себе на посудину, старую и полурассохшуюся, некогда знавшую и заморские столицы, и индейские фиквамы,[25] и ветры всех широт.
Забирался в капитанскую каюту и спал, покуда не проявлялся народ.
Спал я будко.
При первых посторонних звуках вскакивал бодрый, свежий, готовый к труду и обороне от шпилек, что сыпались на новичка-неумёху со всех ветров.
Сцепив зубы, со злостью и рьяностью делал молча всё подряд, что мне ни вели; не прохлаждался, не гонял я чичеров – надсаживался, гнал глаза на лоб, а делал, и делал грех жаловаться.
Вчера вот к вечеру лопатил в охотку палубу. Подходит старшой. Туда глазом, сюда глазом. Наблюдает.
Я на него ноль эмоций, будто его и нету. Думаю, сейчас ещё понукать начнёт, скорей, скорей, мол, давай. Я уже ответ на такой случай держу: "Скорей сгорел, один постой остался".
Только он ничего, выставил пузо, хоть блох колоти, молча лыбится. Смотрю, возлагает мне руку на плечо.
Я остановился.
– Сердито, хлопче, ломаешь горб. Молодчага! – и тычет за спину кулак зубоскалам из рубки: всё задирались они ко мне. Там тех чертей семь четвертей, у этих в зубах не застрянет.
– Сердит ёж, – отвечают со смехом, и смеются уже так, без зла совсем; чувствую, не прочь признать за своего.
Николаха на попятки не ходит. Всё, свои корабли сожжены, теперь дело свято… Э-э, да дай Вязанке только за нитку ухватиться – до клубка сам доберётся. Дай только на тропку ширью в ладошку выбраться – на большаке вознепременно будет!!!
Я совсем не узнаю Вязанку. Никогда не видал таким: весь светится радостью.
– Ты чё сияешь, как начищенный пятак? – спрашиваю. – Залетела сорока в высокие хоромы, не знает, где и сесть?
– А вот теперь, Гриша, знаю! – Вязанка выставил указательный палец. – Наверное знаю! Оттрубил часы свои вчерашние да и с колокольни вон. Пена с меня хлопьями, а я знай сыплю. Быстрей, быстрей к Танику-титанику!
Сели на краешек поливухи, ноги у самой воды.
Таня (она в моём пиджаке внапашку) то да сё да и поднеси к глазам воображаемый бинокль.
– Да наша поливуха преотличный наблюдательный пост.
– И что ты там видишь?
– Восьмипалубный корабль. На капитанском мостике – ты!
– Ого, как подскочили мои акции. Уже капитан! А тут хотя бы в мореходку поступить.
– Ка-ак?
– Да как все. На общих основаниях.
В одно слово, дал Вязанка трещину. Самому ж себе в карман наплевал.
Как на духу выложил всю подноготную про себя, кто я да что я, наплёл чего лишку…
Ах, мать твоя тётенька, что за человечина эта Таня! Не могу плести ей, что попало как раньше. Раньше я жил чужой жизнью – книжками да кино. А выполз на свою в жизни уличку, на свой свет… Вижу, пустой я, как стекло. Вижу, не то из книжек я брал, не на те картины по десять раз срывался с уроков.
Так что же тогда то? Первая вот такая из девчонок, заставила задуматься. Пропасть понарассказал… Помянул и про то, как обидел на вокзале белянку…
Словом, говорю, всяк носит прозвище, какого достоин. Про непутевого как скажут? Не человек, а охапка пустяков. Так вот я не охапка – целая вязанка copy болотного. Теперь карты раскрыты, самый тебе раз спровадить меня с колокольным звоном…
Покуда я говорил и потом, минуты ещё с три, когда перестал уже, она всё молчала, только пристально взглядывала на меня с крутеющей, всё выжидающей тревогой, и – выдай:
"Если уж кого и спроваживать, так только не тебя, летучий ты мой голландец!"[26]
И выпела тако-ое!..
Подумаешь, так ну вроде и жить ещё не жила на свете, а напутала не меньше моего. Поди размотай те клубочки…
Ещё в школе лип к ней Гарпиус. Против сердца он ей, и за сто раков на дух не нужен, а ему всё нейдётся вон, всё рассчитывал, куда-нибудь да и вывезет коренная, всё вился, вьюном вился, всё чего-то ждал, чуда какого, что ли, настырно выжидал, всё прикидывал, может, посолится – похлебается, всё надеялся на авось; авось, время своё слово выскажет, авось, время своё дело сделает.
И сказало, и смазало…
Вскоре, не загрязнилась ещё дорожка, как говаривал на вокзале твой дедок, за которого на том свете давно, наверное, уже пенсию получают, вот тебе Сергей.
Тоже мне обменяла горшок на глину…
С этим зашла далеко. До загсовских порожек.
Понесли заявку.
Уже на ступеньках Серёга хлоп, хлоп себя по кармашкам.
– Забыл паспорт!
Вертаться не стали, не к добру. А назавтра ему в долгое плавание.
– Ничего, – сказал Серёга, – загс не туча, ветром не угонит. Вернусь, по всем правилам расставим все точушки.
А на рассвете нового дня устроил в порту разнос.
– Разве кто просил тебя приходить? Нечего тут плавить асфальт своими горючими!
– Я хотела как лучше.
– Не делай своё хорошее, делай моё плохое!
Взял крепко за локоть, провёл шага три в сторону её улицы, как какая-то молодайка приятной наружности, семь вёрст в окружности, было не запустила ей когти в волосы.
– А-а! – кричала молодка, хватая Серегу за ворот и силясь дотянуться другой, тяжёлой и красной, рукой, до Таниного виска. – Так те, кобелино отощалой, во-о на ком приспичило поджаниться? При живой жане да при годовалом дитяти!? Промежду двух рос какой репей возрос! – Мне б только её за волосёнки цопнуть! А там я в моментий ощиплю радость твою!
При последних словах толстый, короткий палец молодухи, которую Серега не без робости ловчил утихомирить, ткнулся на миг в низ Таниной щеки, что вывело девчонку из оцепенения, и Таня, прикрыв со стыда глаза рукой, метнулась в сонный ещё проулок.
Ближе туда к обеду в столовку вошёл "веселыми ногами" Гарпиус.
– После той сцены с "неловким бегством Галатеи", – говорил он хмурясь, однако вовсе и не скрывая своего жёлчного восторга, – Серж, кореш мой… Не удивляйся, я ничего не собираюсь возводить в квадрат, – Гарпиус осклабился, сверкнул золотым зубом сбоку. – Весёленький натюрмортик… В деликатных словах Серж дал понять, не худо бы хоть в четверть глаза присматривать за тобой и держать его в курсе всех твоих вольностей. Я не возразил… Скажешь, из мести приспособился. Да! Приспособился! Не нравится, пиши жалобу на царя, только отныне, – он стал размашисто писать пальцем в воздухе, – я персональный твой биограф…
– Подонок!
– Что поделаешь. Люди склонны одно и то же разно квалифицировать.
Вязанка замолчал, нервно похрустывая пальцами.
Подумал.
Снова продолжал:
– Так на что ж ты тогда, говорю, именно Гарпиуса и просила нас перевезти?
– А с интереса злого… Пускай сам покипит да и ко-ре-ша порадует. А то уже пятое вчера его письмо отправила назад без распечатки и ни точки от себя.
Чужая душа не гумно: не заглянешь.
К чему охота, к тому и смысл.
Остановившимися глазами Таня тяжело смотрела перед собой на воду.
Смотрел на воду и я, но уже не видел того золота, что в первую встречу.
Грозная тёмно-синяя бездна чуть колыхалась у ног, лизала подошвы низко подбрасываемыми гребешками слабых волн, которые, кажется, всё крепчали, матерели единственно затем, чтоб сбросить нас в пучину.
С берега – до него не дальше двух ружейных выстрелов – донеслось тонкое взлаивание собаки. Лаяла во сне: сон видела. Оттуда же, с берега, певкие петухи величали уже пробуждающийся молодой день, тихий, душный.
Мимо шла моторка в сторону города.
С моторки спросили:
– Эй, робинзоны! К цивилизации не пора?
Мы согласно закивали головами. Нас подвезли.
Сегодня у Тани день рождения. Событие какое!
Хочешь не хочешь, а придётся поднять на должную высоту лампадку кавээнчика и выкушать.
Будут мама, Таня и только единственный гость, ваш покорный слуга.
Танёчик представит меня матери. А знаешь, что это значит? Настраивайтесь, музыканты, на марш товарища Мендельсона! Вон какие, Грицько, получаются пирожки с таком…
Я вздохнул:
– Кто-то сказал, любовь делает людей сначала слепыми, а потом нищими. Ты в какой сейчас стадии?
– Стадия одна. Да здравствует любовь с первого взгляда!
– А ну что ты запоёшь, как посмотришь во второй раз?
– А то же самое. Песенка у меня одна.
– Бедный репертуаришко. И что, на фаэтоне[27] повезете в зигзагс автографы свои?
– Спрашиваешь!.. Постой… Чего это ты засиял, как новенький хрусталик?
– Да вспомнил вот… Запах у пчёл, у муравьёв – паспорт, пропуск в жилище. А возьми летягу иль братца нашего кролика. Прикоснулся лапкой к пробегавшей мимо крольчихе – всё, «поженились» по всем правилам: «фамилия» дана, ни с какой другой крольчихой уже не спутает свою. Могут же в природе безо всякой там формалистики. Без фаэтонов, без заявок, без испытательных сроков…
– Ну-у, что я слышу! – с любопытством в голосе сказал Вязанка. – Насколько я знаю, морально ты устойчив, как столб, и такие вдруг речи! Это ж… Может, человек и постигнет высокую потаённую натуру кролика, может, и переймёт что из его брачных фасонов когда-нибудь, а пока пожелай мне, чтоб вечером шёл дождь. К добру эта примета.
– Да что мне, дождя жалко, что ли? Пускай хоть золотой! Давай, Никола, кончай свои тары-бары… Ну чего без толку асфальт утаптывать батумский? Подамся-ка я сегодня же домой… К мамушке. А ну как отпустит по-хорошему, честь честью? А отпустить бы, кажется, должна… Подсоберу нужное что из бумажонок да и, возьми его за рупь за двадцать, просекусь к экзаменам.
– А я, Гриш, и слова не скажу ни отцу, ни матери до той самой минуты, покуда уже зачисленный не поеду на учебу.
– Трусишь?
– Жалею. Стариков жалею… Скажи я сейчас, когда ещё не известно, поступлю я в ту мореходку, не поступлю, пойдут пустые дебаты. Мать потянет мою руку. Воспротивится обозлённый на море отец. Ополчится не столько против нас с матерью, сколько против себя прежнего, против себя того, каким был до списания на берег. А того себя он теперь не отымет уже у меня, у матери. Уверенный в себе, сильный, весёлый. Таким я знал его все пятнадцать лет. Пятнадцать те лет, что жили в Одессе, я с матерью провожал его в море. Ждали… Встречали… Снова провожали… За те пятнадцать лет я ни разу не видел его раздражённым или печальным. Я уверовал от него, что нет ничего прекраснее моря. И теперь меня не разубедить. Что он сейчас ни говори, я буду верить ему только тогдашнему.
– Думаешь, станет отговаривать от мореходки?
– А то б на что было скрывать всё? Поступлю – откроюсь. Надеюсь, не кинется после драки кулаками намахивать. Поворчит-поворчит для вида да и притихнет, примет как неотвратимое, свершившееся помимо его воли, а потому, как подобает всякому разумному родителю, которому осталось принять только к сведению, примет и мысленно даже благословит. Я не верю, чтоб… Ну какой отец всерьёз не желал бы видеть в стараниях сына продолжение своих дел?
Я не знал, что сказать.
Откровение Вязанки смутило меня. Про заветное он говорил начисто всё. Я так не мог.
Я ничего не говорил ему про своего отца; не говорил, что все эти дни я был с ним, что я хочу всегда быть с ним и что лишь единственно ради этого я и пустился в мореходку, в Батум, – всё приходить сюда, к отцу, из рейсов, жить здесь век свой даже после увольнения на берег, жить ради только того, что здесь я видел в последний раз отца…
Батум, Батум… Особая тебе у меня цена…
В задумчивости я смотрел на Вязанку, ждал, что скажет про моё возвращение домой, и он чисто так попроси:
– Слышь, побудь до завтра, всего-то до утра, а там и айда артелью в наше Насакирали. Я на выходной… Куда всё равно спешить, завтра ж воскресенье.
– Ладно. Завтра так завтра…
Хвали утро вечером.
После мореходки нас с Вязанкой оставляли в Батуме.
Вязанка добился перераспределения на Дальний Восток. Уехал не один – с женой Марией, с той самой Марией, знакомство с которой началось так странно.
Я думал, у Николая не было от меня тайн. Их и в самом деле не было, если не считать Марию.
Про Марию ничего не говорил, пока не пригласил на свадьбу.
Поступив в мореходку, Вязанка вскоре написал Марии покаянное письмо. Мария ответила. Пошла переписка.
За месяц до выпуска, не доверяя почте, повёз в «долг» взятый рубль. Однако не смог расстаться с ним: вернулся и с рублем, и в придачу с Марией.
Тот рубль – первая их семейная реликвия…
Старинный, закадычный мой друг Николай Владимирович Саласин ныне видный в морском деле волчара. Ещё в молодости отслоилось от него прозвище Вязанка, сшелушилось, как сухая корка с зажившей раны.
А что же я?
Как ни круто было, а кончил высшее училище. Капитан дальнего плавания. Северянин.
Всякий раз, возвращаясь домой, уже у батумского берега я прошу капитана дать один особенно долгий приглушённый гудок.
– Здравствуй, отец!..
Уже давно прогнали мы войну.
Уже я старше отца.
Но до сих пор я так и не знаю, где похоронен без вести пропавший отец. Лишь последнюю с ним встречу ясно сберегла детская память.
Каждый отпуск я начинаю с поездки в Батум, к отцу.
От отца я возвращаюсь сильным.
Вот про всё про это я думал в последнюю поездку к отцу, всё это вспоминал во всю дорогу от вокзала до сада, где стояла тогда отцова часть. Уже во взрослые года я бывал здесь каждое лето, но прежнего сада не узнавал и не узнаю сейчас.
Я стою перед калиткою в новеньком дощатом заборе. Стареющие высокие яблони, рясно облитые плодами ещё с зеленцой, – молодое лето! – лиловыми стогами-горушками смутно выступали из плотнеющих тихих сумерек. На всю яблоневую лощину, сжатую горами, только и голосу, что приморенный бег каменистой речонки по правой вскрайке сада.
С замиранием в душе я медленно повернул вертушок на калитке, вошёл в сад, как вдруг что-то смутно-белое дрогнуло где-то сбоку. Я поднял глаза. Издалека, меж плотно стоявшими яблонями тёк, сочился мягко-радостный отблеск костерка.
В этакий час? Кто там?
Я осторожно пошёл на свет, отводя от лица хваткие низкие ветви.
С каждой минутой свету набавлялось. Скоро я увидел странного человека. Человек стоял на коленях перед костром и как-то поникло, отрешённо смотрел на бившиеся перед ним крылья пламени.
Он не замечал меня, я же видел его с лица. Разглядел.
Сербин! Дядя Петя Сербин! Именно здесь он тогда стоял на коленях перед печкой… всё не хотела разгораться… Теперь… Выстарился, а привычка стоять перед огнём на коленях осталась.
Друг отца…
Вместе они работали, потом вместе воевали…
Что привело его через столько лет на то место, где в последний раз видели отца и я, и он? Что?
Пожалуй, я догадываюсь…
Сколько я себя помню, наши семьи с Сербиными жили дверь в дверь, и уж что деется у соседей, знаешь и ты, к тому же секретов из того никто не делал.
Я капитанствую далеко от дома, на севере, но в каждый отпуск всегда к отцу-матери летишь. Пускай Батум несколько в стороне, да как же не проведать отца? Со встречи с отцом и начинаешь отпуск. А потом уж и к матери. Живые могут подождать.
Недели три назад звонил я домой. Под конец разговора мама и предупреди:
"Сынок, як не захватишь меня дома, так ты дужэ не пужайся. Меня один день не будет. Я одним днэм повернусь. Тут дило такэ…"
А дело такое. Отнялись ноги у старика Сербина. Свалился, как с корня срезан. Совсем с ног сгорел.
Насакиральская врачица шлёт в район. Район ещё дальше пихает. В сам Тбилиси! Мол, врачи там покрепче, быстрей подымут.
Темнеет Сербин:
– Не-е, Тибилис не пойдёть. На Батум согласный. Ближе…
Везёт баба Настя старика в Батум на неотложке. С лавки досаждает выговором. Лается по-тихому, а ну шофёр услышит:
– Ну Петька! Ты у меня зовсим выскок з ума, зовсим одурел годами. Правду Роза-татарка каже: семьдесят лет прошёл, ума назад пошёл… Хо! Батум! Старого чёрта да подпёр бес. Чего б не ехать у Тибилис? Тибилис по нашей стороне главный город. Тамочки и врачи поглавней… Для тебя всё там главно!
– Настюшка, – с виноватой улыбочкой ластится с каталки неунывака Сербин, – старая ты моя старушка, мягкая краюшка… Ну чего ты шумишь, как ветер в пустую трубу? Я так искажу. У кого где главное, а моё наиглавное в Батуме. По моим годам некогда мне прохлаждаться по твоим Тибилисам. А ну… Не старый помирает, а поспелый… А ну доспею в Тибилисе? Не хочу в Тибилис… А Батум…
– Старость…эхма! – перебила баба Настя. – Да шо тебе в тому Батуме? Иль тебе хто там губы мёдом помазав?
– Помазал, Настюшка, помазал… Раз было письмо оттуда, – коротко глянул на потолок кареты, – знать, ждут… Сбирайся, Петька! У Петьки сборы короткие. Старый солдат и стараться рад! Он старается, да на свою сторону.
Баба Настя, морщась, покачала головой:
– Э-э! И слова путящого не свяжет. Всё крюками, всё крюками…
– А слова… что ж… Погожу я со сборами… В Тибилис я б поехал доспевать, ей-бо, так чуял. А из Батума я ещё пешки добегу до дома! Лежит такой знак на душе, подможет мне в Батуме один человек… Главный… Ты сдашь меня в больнице с рук на руки и назадки, а этот человек и наявится. Мне с ним будет легко, будет хорошо.
– И давно ты его знаешь?
– А лет с двадцати…
Баба Настя окаменело молчит. Краску сгоняет с лица. Беда, заговаривается уже старый!
Первый страх притухает в ней, ей припоминается…
Как умяли войну, а надо и не надо, летит дед в Батум. Те же сапоги валяются в совхозной лавке, а он стрижёт в Батум и привозит точнёхонько такие же. Бессчётно раз таскался в тот Батум без особой, без видимой нуждицы. Да не приискал ли он втихомолочку там какую-нить богомолочку?
Спросить прямо у ветхого своего деда совестно, не рука, и баба Настя решает пристыть в больнице. Неправда, ежель завелась какая моль, подловлю. Я ей кудельки живо пригладю!
Поистине, расходится старуха, так и не убаюкаешь.
Баба Настя слёзно умолила больничное начальство дать ей где-нибудь в чуланчике раскладушеньку, а в плату за то она будет и стирать бельё больнишников, и мыть полы, а уж выскочит вольная минута, посидит и у своего благоверика… Абы не был он один.
Мало-помалу пошёл старик ползать на костылях. Посмеивается в хохлиные усы. Врачам на обходе докладывает:
– Я ж Сербин, сто рублей убытку. Я должен ходить на своих ногах, я должен стоять. Потому как стоя растёшь вдвое. Стоя съешь вдвое…
А есть и вправду стал больше. Дошло дело – не на что базарного купить яблочка. Вышли все деньжанятки, разбежались. Надо съездить получить пенсию, приснять с книжки.
Кое-как уломала себя старуха, спокинула деда одного всего на день.
Как бежать к поезду, дед и скажи:
– Передай Поле… Нехай приедет на выписку. Все трое пойдём к тому человеку…
… Я зорче всматриваюсь в старика Сербина за костром и вижу: в тени, по обе руки за ним стоят в печали баба Настя и мама.
Печальные руки пламени зовуще качнулись ко мне, и я, не сдерживаясь больше, пошёл к ясному тёплому свету костра.