НЕПОБЕЖДЕННЫЕ роман

ЗАСАДА

1

В то лето у нас — у меня и Ринго — на пустырьке за коптильней было поле Виксбергской осады[1] и битвы. Пусть Виксберг изображала у нас горсть щепок, подобранных у поленницы, а Реку обозначала рытвина, продолбленная краешком мотыги в плотно спекшейся земле, но макет этот наш (Река, город, окрестность) при всей своей малости давал ощутить непокорную, хоть и недвижную, мощь земных складок, пред которой слаба артиллерия, эфемерны трагичнейшие поражения и блистательнейшие победы, что отгрохотали — и нет их. Эта «живая карта» была для нас живою уже потому, что иссушенная земля пила воду, выпивала быстрей, чем мы успевали таскать от родника, так что подготовка поля к битве обращалась в затяжное и почти напрасное мученье; мы с дырявым ведром нескончаемо мотались высуня язык между родниковым навесом и нашей рытвинкой-рекой, ибо требовалось, объединив силы, одолеть сперва общего врага — время, чтобы затем уж разделиться и разыграть, неукоснительно исполнить обряд яростного и победоносного сражения, отгородись им, точно занавесом и щитом, от роковой реальности, от факта. И в этот послеполуденный час нам казалось, что русло так и не напьется, не отсыреет даже — ведь и росы не выпадало вот уже недели три. Но наконец Река увлажнилась, по крайней мере влажно потемнела, и можно теперь начинать. Мы собрались начать. Но подошел неожиданно Люш (Ринго ему племянник; Люш — сын старого Джоби). Возник откуда-то, явился незамеченный и встал под свирепо и тупо разящим солнцем с непокрытой головой, нескособоченно и твердо принагнув эту литую, круглую, как пушечное ядро, голову, — как если бы ядро наспех, неглубоко, но намертво посадили в бетон, — и глядит глазами, чуть покрасневшими с внутренних углов (как бывает у негров хмельных), на то, что Ринго и я наименовали Виксбергом. Тут я увидел у поленницы Филадельфию, жену Люша, — набрала на руку дров, еще не разогнулась и смотрит Люшу в спину.

— Это что тут? — спросил Люш.

— Виксберг, — ответил я.

Люш засмеялся. Стоял и негромко смеялся, глядя на щепки.

— Иди же сюда, Люш, — позвала Филадельфия. Что-то странное было и в ее голосе тоже — торопливость напряженная какая-то; возможно, испуг. — Хочешь ужинать, так дров поднеси мне.

Испуг ли то был или просто она торопилась? Люш не дал мне вдуматься, решить, потому что присел вдруг и — мы и шевельнуться не успели — повалил рукою щепки.

— Вот так с вашим Виксбергом сталось, — сказал он.

— Люш! — позвала Филадельфия. Но Люш, не подымаясь с корточек, глядел на меня с этим особым выражением на лице. Мне было всего двенадцать; я еще не знал, что это выражение торжества; я и слова такого не знал — торжество.

— И еще с одним городом то же, а вам и не известно, — сказал он. — С Коринтом[2].

— С Коринтом? — переспросил я. Филадельфия, бросив дрова, быстро шла к нам. — Он тоже в нашем штате, в Миссисипи. Недалеко. Я был там.

— А хотя б и далеко, — произнес Люш. В голосе его послышалась напевность; он сидел на корточках, подставив свирепому солнцу чугунный свой череп и плоский скат носа и уже не глядя на меня и Ринго; воспаленные глаза Люша словно повернулись зрачками назад, а к нам — тыльной, слепой стороной глазного яблока. — Хотя б и далеко. Потому что все равно уж на подходе.

— Кто на подходе? Куда на подходе?

— Спроси папу своего. Хозяина Джона.

— Он в Теннесси воюет. Как я его спрошу?

— В Теннесси он, думаешь? Незачем ему уже там быть.

Тут Филадельфия схватила Люша за руку.

— Замолчи, негр! — крикнула она, и в голосе ее все та же крайняя звучала напряженность. — Иди, дрова неси!

Они ушли. Мы не смотрели им вслед, мы стояли над нашим поваленным Виксбергом и так усердно продолбленной нами рытвинкой-рекой, уже снова просохшей, и смотрели тихо друг на друга.

— О чем это он? — сказал Ринго. — О чем он?

— Да ни о чем, — сказал я. Нагнулся, опять поставил Виксберг. — Вот уже как было.

Но Ринго смотрел на меня недвижимо.

— Люш смеялся. Он сказал, что и с Коринтом то же. Радовался, что с Коринтом то же. Он что-то знает, а мы не знаем?

— Ничего он не знает! — сказал я. — По-твоему, Люш знает то, чего отец не знает?

— Хозяин Джон в Теннесси. Может, там и ему не известно.

— По-твоему, он бы оставался где-то в Теннесси, если б янки уже в Коринте были? По-твоему, отец и генерал Ван Дорн[3] и генерал Пембертон[4] не были бы уже там все трое, если б янки туда дошли?

Но я понимал — слова мои слабы, потому что негры знают, им многое ведомо; слова тут не помогут, нужно что-то посильней, погромче слов. И я нагнулся, набрал пыли в обе горсти, выпрямился; а Ринго все стоит, не шевелится, смотрит, как я швыряю в него пылью.

— Я генерал Пембертон! — крикнул я. — Ура-а-а! Ур-ра-а-а!

Опять нагнулся, нагреб пыли, швырнул. А Ринго стоит как стоял.

— Ладно! — крикнул я. — Будь на этот раз ты генералом Пембертоном. А Грантом пусть уж буду я.

Потому что требовалась неотложная победа над тем, что неграм ведомо. По уговору нашему, сначала генералом Пембертоном два раза подряд бываю я, а Ринго — Грантом, генералом северян, а уж на третий раз я — Грант, Ринго — Пембертон, иначе он играть больше не станет. Но теперь наша победа не терпела отлагательств, и неважно, что Ринго тоже негр, — ведь мы с ним родились в один и тот же год и месяц, и оба выкормлены одной грудью, и ели-спали вместе столько уже лет, что и Ринго зовет мою бабушку «бабушка» — и, может, он уже не негр или же я не белый, мы оба с ним уже не черные, не белые, не люди, а неподвластнейшая поражению пара мотыльков, два перышка, летящих поверх бури. Так что, оба уйдя в игру, мы не заметили приближения Лувинии (Ринго — внук ей, она жена старого Джоби). Стоя друг против друга на расстоянии каких-нибудь двух вытянутых рук, невидимые друг другу за яростно и медленно вспухающим облаком пыли, мы с ним вопили: «Бей сволочей! Руби! Бей насмерть!» Но тут голос Лувинии опустился на нас, как ладонь великана, укротив даже взметенную пыль, так что теперь мы стали видимы — до бровей окрашенные пылью и с руками, еще поднятыми для швырка.

— Уймись, Баярд! Уймись ты, Ринго! — кричит она, стоя шагах в пяти от нас. На ней, я замечаю, нет старой отцовой шляпы, которую она непременно надевает поверх косынки, пусть даже всего на минуту выходя из кухни за дровами. — Что за слово такое я слышала? Как это вы обзывались? — И, не переводя дыхания, продолжает (бежала бегом, видно): — А кто к нам едет по большой дороге!

В один и тот же миг мы с Ринго рванулись из остолбенелой неподвижности — через двор и кругом дома, туда, где на парадном крыльце стоит бабушка, где Люш, обогнув дом с другой стороны, тоже встал у крыльца и глядит на ворота, что в конце въездной аллеи. Когда отец весною приезжал, мы с Ринго побежали аллеей навстречу и вернулись — я стоя в стремени, обхваченный рукой отца, а Ринго — держась за другое стремя и не отставая от коня. Но сейчас к воротам мы не кинулись. Я на крыльце рядом с бабушкой, а Ринго с Люшем внизу, у ступенек, — вместе мы глядели, как Юпитер, соловый жеребец, входит в ворота, постоянно теперь растворенные, идет по аллее. Они приближались: большой костлявый конь мастью почти под цвет дыма — светлей, чем дорожная пыль, что прилипла к его шкуре, мокрой с переправы, с брода в трех милях отсюда, — идет мерным ходом, который не шаг и не бег, как если б Юпитер весь путь из Теннесси шел этой мерной поступью без перерыва, ибо настало время преодолеть простор земли, забыв о сне и отдыхе и отбросив, отослав в нездешний край вечного и праздного досуга зряшную прыть галопа; и отец, тоже не просохший с переправы — сапоги от воды потемнели и покрыты тоже коркой пыли, серый походный мундир белесо выцвел на груди, на спине, на рукавах, и почти не блестят потускневшие пуговицы и вытертый полковничий галун, а сабля тяжко висит сбоку, не подскакивая на ходу, точно слитая с бедром. Отец остановил коня; взглянул на нас с бабушкой, на Ринго с Люшем.

— Здравствуйте, мисс Роза. Здорово, ребята.

— Здравствуй, Джон, — сказала бабушка.

Люш подошел, взял коня под уздцы; отец натруженно спешился, и сабля увесисто и тупо ударилась о ногу, о мокрое голенище.

— Почисть его, — сказал отец. — Дай корма вдоволь, но не выпускай на выгон. Пусть будет под рукой… Иди с Люшем, — сказал он Юпитеру, точно к ребенку обращаясь, и потрепал его по желтовато-дымчатому боку, и Люш увел коня. Теперь мы могли рассмотреть его как следует. Отца то есть. Он был невелик ростом; возвышали, высили его в наших глазах те дела, что — мы знали — совершает, совершил он в Виргинии и Теннесси. Были и другие воины, свершавшие такое, — но мы-то знали его одного лишь, его храп слышали ночами в тихом доме, его видели за обеденным столом, его голосу внимали, его привычки сна, еды и разговора знали. Ростом он был невелик, в седле же казался еще малорослой, потому что Юпитер был крупен, а отец в воображении нашем высился и пеший, на коне же вырастал уже до неба, до невероятия. И потому казался в седле мал. Он подошел к крыльцу, стал подниматься, и сабля весомо и плоско льнула к ноге. А мне уже запахло — как во все его приезды, как весной, когда я ехал по аллее, прижимаясь к нему, стоя в стремени, — я уже почуял запах, шедший от его одежды, бороды и от тела тоже; мне казалось, это запах пороха и славы, победоносной избранности, но, поумнев, теперь я знаю — не победоносность то была, а только воля выстоять, едко-усмешливый отказ от самообманов, заходящий намного дальше и того оптимизма, который бодро принимает вероятность в ближайшем же будущем всего наихудшего, что мы способны претерпеть. Он всходил, и сабля задевала каждую ступеньку (так невысок он был на самом деле); взойдя на четыре ступеньки, остановился и снял шляпу. Вот пример того, как действия отца превышали его рост. Он ведь мог подняться наверх, стать вровень с бабушкой — и ему пришлось бы слегка лишь нагнуться, подставляя лоб поцелую. Но нет. Он остановился двумя ступеньками ниже и обнажил голову, и то, что теперь уже бабушка принагнулась, касаясь его лба губами, нисколько не ослабило впечатления рослости, крупности, которое он производил — по крайней мере, на нас.

— Я так и думала, что ты приедешь, — сказала бабушка.

— Н-да, — сказал отец. Взглянул на меня, не сводившего с него глаз; а снизу неотрывно смотрел на него Ринго.

— Неблизкий путь из Теннесси, — сказал я.

— Н-да, — опять сказал отец.

— А отощали вы, хозяин Джон, — сказал Ринго. — Что там едят в Теннесси? То же самое, что у нас едят люди?

И тут я сказал, влюбленно глядя отцу в лицо, в глаза:

— Люш говорит, ты сейчас не в Теннесси был.

— Люш? — произнес отец. — Люш?

— Входи, — сказала бабушка. — Лувиния уже накрывает на стол. Не успеешь умыться, как подаст тебе обедать.

2

В тот же день, еще до заката, мы сделали для нашей скотины загон. Мы огородили его в низине, в зарослях у речки, где его нипочем не найти чужаку, и саму изгородь разглядеть можно, лишь приблизясь к свежеобрубленным, сочащим сок жердям, перегородившим чащобу и с ней сливающимся. Мы все там трудились — отец, Джоби, Ринго, Люш и я, — отец по-прежнему в сапогах, но сняв мундир, и обнаружилось, что брюки на нем не конфедератские, не наши, а североармейские, трофейные, нового и крепкого синего сукна; и саблю отец снял. Работали мы быстро, валили молодые деревья — иву, дубки, красный клен, каштан карликовый — и, наспех обрубивши ветки, волокли с помощью мулов, да и сами, через пойменную грязь и кусты туда, где уже ждал отец. Вот то-то и оно — отец поспевал всюду; ухватив по жердине под каждую руку, он волок их сквозь кустарник чуть ли не быстрее мулов и примащивал на место, пока Джоби с Люшем еще спорили, каким концом пустить куда. Вот то-то же; и не в том дело, что отец работал быстрее и усерднее всех нас, хотя мог бы стоять, распоряжаться и уж точно выглядел бы в такой позе крупней и внушительней (во всяком случае, в мальчишеских глазах — по крайней мере, в наших с Ринго двенадцатилетних глазах) — дело во всей его манере. Когда Лувиния подала ему солонину с овощами, кукурузные лепешки, молоко и он поел, сидя на своем обычном месте в столовой нашей (а мы — Ринго и я, во всяком случае — глядели, ждали, не могли дождаться вечера и отцовских рассказов), и вытер бороду и сказал: «А теперь новый загон городить. Но прежде еще надо нарубить жердей», — при этих словах и мне и Ринго представилось, наверное, одно и то же. Вообразилось, что все мы — Джоби, Люш, Ринго и я — стоим там, как бы выстроясь, — не в потной жажде штурма и победы, а в том мощном, хоть и покорном утверждении верховной воли, которое, должно быть, двигало Наполеоновы войска; а перед нами отец, и за его спиной приречная низина, напоенные соком стволы, что сейчас будут обращены в мертвые жерди. Отец на коне; отец в сером золотогалунном мундире; и вот он обнажает саблю. Окинув и сплотив нас своим взглядом напоследок и вздыбливая, поворачивая уж Юпитера на тугих удилах, выхватывает он саблю; движение взметает его волосы под треуголкой, сабля блещет; он восклицает негромко, но громово: «Рысью! Марш-марш! В атаку!» И, с места не сходя, мы следуем за ним и взглядом и телами — за невысоким человеком, который в сочетании с конем высится как раз в меру (а для нас, двенадцатилетних, высится над всеми прочими людьми), — который встал на стременах над дымчатою уносящеюся молнией коня, и под бессчетными сверкающими сабельными взмахами назначенные им деревья, срубленные и обрубленные, очищенные от ветвей, ложатся стройными рядами, ожидая только переноски и приладки, чтобы протянуться изгородью.

Солнце уже ушло из низины, когда мы кончили изгородь: Джоби и Люшу осталось лишь поставить последние три ее звена; но оно еще светило на выгоне, на косогоре, когда мы ехали к дому — я у отца за спиной, на крупе мула, а на втором муле Ринго. У дома отец слез, а я — в седле — вернулся к конюшне, и тем временем на косогорах завечерело тоже. Ринго уже надел корове на рога веревку, и мы направились опять в низину, и теленок шел за коровой, тычась ей в вымя всякий раз, когда корова останавливалась щипнуть травы. Ринго дергал веревку, орал на корову, а свинья трюхала впереди. Но задерживала нас именно свинья. Она двигалась даже медленнее, чем корова со всеми ее остановками, так что, пока спустились к новому загону, уже стемнело. Но в изгороди оставался еще широкий незаделанный проход. Правда, мы на это и рассчитывали.

Мы завели туда обоих мулов, корову с теленком, свинью; ощупью поставили последнее звено и пошли домой. Было совсем темно, даже на выгоне; нам видна была горящая в кухне лампа, и чья-то тень там двигалась в окне. Мы с Ринго вошли — Лувиния как раз закрывала дорожный сундук из тех, что стоят на чердаке; в последний раз его снимали оттуда, когда ездили в Хокхерст[5] гостить на Рождество четыре года назад — тогда не было еще войны и дядя Деннисон был жив. Сундучище этот тяжел даже и пустой; когда мы уходили городить загон, в кухне его не было, и, значит, его снесли вниз без нас, без Джоби и Люша, и тащить пришлось бабушке с Лувинией, разве что снес его вниз отец, подъехавший со мной на муле, — и, значит, вот как спешно все и неотложно; да, наверно, это отец и с сундуком управился. А когда я вошел в столовую ужинать, на столе вместо серебряных ножей и вилок лежали кухонные, и за стеклом буфета (где на моей памяти всегда стоял серебряный сервиз, и только каждый вторник бабушка с Лувинией и Филадельфией брали его откуда и начищали, а зачем — одной бабушке разве что известно, — ведь сервизом никогда не пользовались) было пусто.

Отужинали быстро. Отец ведь обедал, а мы — Ринго и я — слишком ждали-дожидались этого отдохновенного часа, когда отец начнет рассказ. В тот его весенний приезд мы дождались: отец сел после ужина в свое старое кресло-качалку, в камине затрещали, защелкали ореховые чурбаки, и мы приготовились слушать, присев на пятки сбоку от огня, а над каминною доской на двух крюках протянулось трофейное капсюльное ружье, привезенное отцом из Виргинии два года назад, — дремлет, смазанное и заряженное к бою. И мы услышали тогда рассказ. Звучали в нем такие имена, как Форрест[6], Морган[7], Барксдейл[8] и Ван Дорн, такие немиссисипские слова, как ущелье и обвал; но Барксдейл — наш земляк, и Ван Дорн тоже, только его застрелит позже чей-то муж[9]; а генерал Форрест проезжал однажды Южной улицею Оксфорда, и сквозь оконное стекло глядела на него там девушка, алмазом перстня нацарапавшая свое имя на стекле: Силия Кук[10]

Но нам шел всего тринадцатый[11]; в ушах наших звучало другое. Нам слышались пушки, и шелест знамен, и безымянный вопль атаки. И это мы хотели и сегодня услыхать. Ринго ожидал меня в холле; вот уже отец сел в свое кресло в комнате, которую он и негры зовут кабинетом: он зовет потому, что здесь стоит его письменный стол, в чьих ящиках хранятся образцы нашего хлопка и зерна, — и здесь он снимает грязные сапоги и сидит разувшись, а сапоги сохнут у камина, и сюда не возбраняется входить собакам и греться у огня на ковре и даже ночевать здесь в холода — а разрешила ли то отцу мама (она умерла, родив меня) и подтвердила разрешение бабушка или бабушка сама уже без мамы разрешила, я не знаю; негры же зовут комнату кабинетом потому, что сюда заведено их призывать на очную ставку с патрулыциком (который сидит на одном из жестких стульев и курит одну из отцовых сигар, но шляпу все же сняв), чтобы они клятвенно заверили, что вовсе и не были там, где их видел патрульщик, что вовсе не они то были; а бабушка зовет библиотекой, потому что здесь стоит книжный шкаф, и в нем Литтлтон, комментированный Коуком[12], Иосиф Флавий[13], Коран, том решений Миссисипского суда за 1848 год, Джереми Тейлор[14], «Афоризмы» Наполеона[15], трактат по астрологии в тысячу девяносто восемь страниц, «История оборотней английских, ирландских и шотландских купно с валлийскими», писанная достопочтенным Птолемеем Торндайком[16], магистром наук Эдинбургского университета, членом Шотландского королевского общества, а также полные собрания Вальтера Скотта и Фенимора Купера и полный Дюма в бумажной обложке, кроме того томика, что отец выронил из кармана под Манассасом[17] (когда отступали, сказал отец).

Так что Ринго и я опять присели по бокам камина — холодного, пустого — и тихо стали дожидаться, и бабушка пристроилась с шитьем к столу, к лампе, а отец сел в кресло на всегдашнем своем прикаминном месте, скрестивши ноги, оперев задки волглых сапог там, где старые от них следы на решетке, и жуя табак, взятый у Джоби заимообразно. Джоби куда постарше отца возрастом и потому перехитрил войну — запасся табаком. В штат Миссисипи он приехал с отцом из Каролины; он был бессменным отцовским слугой, а на нескорую смену себе растил, готовил Саймона (Ринго — сын Саймона). Но война ускорила лет на десяток вступление Саймона в должность, и Саймон ушел на войну денщиком отца, а сейчас остался в эскадроне, в Теннесси. И вот мы сидим ждем, когда же начнется рассказ; уже и Лувиния в кухне кончает стучать посудой, и я подумал, что отец хочет, чтобы и она, управившись, пришла послушать, и спросил отца пока что:

— Разве возможно вести войну в горах, папа?

И оказалось, отец только того и ждал (но не в желательном для меня и Ринго смысле).

— В горах воевать невозможно, — сказал он. — Однако приходится. А теперь ну-ка, мальчики, спать.

Мы поднялись наверх. Но в спальню нашу не пошли; сели на верхней лестничной ступеньке, куда уже не доходит свет лампы, горящей в холле, и стали оттуда глядеть и вслушиваться в то, что доносилось из-за двери кабинета; немного погодя Лувиния прошла внизу по холлу, не заметив нас, и вошла в кабинет; нам слышно было, как отец спросил ее:

— Готов сундук?

— Да, сэр. Готов.

— Скажи Люшу, пусть возьмет фонарь и заступы и ждет меня в кухне.

— Слушаю, сэр, — сказала Лувиния. Вышла, пересекла холл, снова не взглянув на лестницу, а обычно она идет за нами наверх неотступно и, вставши в дверях спальни, бранит нас, покуда не ляжем — я в кровать, а Ринго рядом, на соломенный тюфяк. Но сейчас ей было не до нас и не до нашего непослушания даже.

— А я знаю, что там, в сундуке, — шепнул Ринго. — Серебро. Как по-твоему…

— Тсс, — сказал я.

Было слышно, как отец говорит что-то бабушке. Потом Лувиния опять прошла через холл в кабинет. Сидя на ступеньке, мы прислушивались к голосу отца — он рассказывал что-то бабушке и Лувинии.

— Виксберг? — шепнул Ринго. В тени, где мы сидим, его не видно; блестят только белки его глаз. — Виксберг пал? То есть рухнулся в Реку? И с генералом Пембертоном вместе?

— Тссс! — сказал я.

Сидя бок о бок, мы слушаем голос отца. И, может, темнота нас усыпила, унесло нас снова перышками, мотыльками прочь или же мозг спокойно, твердо и бесповоротно отказался далее воспринимать и верить, — потому что вдруг над нами очутилась Лувиния и трясет нас, будит. И не бранит даже. Довела до спальни, стала в дверях и не зажгла даже лампы, не проверила, разделись мы или упали в сон не раздеваясь. Возможно, это голос отца звучал в ее ушах, как в наших звучал и путался со сном, — но я знал, ее гнетет иное; и знал, что мы проспали на ступеньках вынос сундука, и он уже в саду, его закапывают. Ибо мозгу моему, отказавшемуся верить в поражение и беду, мерещилось, будто видел я фонарь в саду, под яблонями. А наяву или во сне видел, не знаю — потому что наступило утро, и шел дождь, и отец уже уехал.

3

Уезжал он, должно быть, уже под дождем, который и все утро продолжался, и в обед — так что незачем и вовсе будет выходить сегодня из дому, пожалуй; и наконец, бабушка отложила шитье, сказав:

— Что ж. Принеси поваренную книгу, Маренго.

Ринго принес из кухни книгу, мы с ним улеглись на ковре животом вниз, а бабушка раскрыла книгу.

— О чем будем читать сегодня? — сказала она.

— Читай про торт, — сказал я.

— Что ж. А о каком именно?

Вопрос излишний — Ринго, и не дожидаясь его, сказал уже:

— Про кокосовый, бабушка.

Каждый раз он просит читать про кокосовый торт, потому что нам с ним так и неясно, ел Ринго хоть раз этот торт или нет. У нас пекли торты на Рождество перед самой войной и Ринго все припоминал, досталось ли им в кухне от кокосового, и не мог припомнить. Иногда я пытался ему помочь, выспрашивал, какой у того торта вкус был и вид, — и Ринго уже почти решался мне ответить, но в последнюю минуту передумывал. Потому что, как он говорит, лучше уже не помнить, отведал или нет, чем знать наверняка, что и не пробовал; если окажется, что ел он не кокосовый, то уж всю жизнь не знать ему кокосового.

— Почитать еще разок — худа не будет, я думаю, — сказала бабушка.

Ближе к вечеру дождь перестал; когда я вышел на заднюю веранду, сияло солнце, и Ринго спросил, идя следом:

— Мы куда идем?

Миновали коптильню; отсюда видны уж конюшня и негритянские хибары.

— Да куда идем-то? — повторил он.

Идя к конюшне, мы увидели Люша и Джоби за забором, на выгоне, — они вели мулов снизу, из нового загона.

— Да идем-то для чего? — допытывался Ринго.

— Следить за ним будем, — сказал я.

— За ним? За кем за ним?

Я взглянул на Ринго. Он смотрел на меня в упор — молча, блестя белками глаз, как вчера вечером.

— А-а, ты про Люша, — сказал он. — А кто велел, чтоб мы за ним следили?

— Никто. Я сам знаю.

— Тебе что — сон был, Баярд?

— Да. Вечером вчера. Прислышалось, будто отец велел Лувинии следить за Люшем, потому что Люш знает.

— Знает? — переспросил Ринго. — Что знает? — Но вопрос тоже излишний, и он сам ответил, поморгав своими круглыми глазами и спокойно глядя на меня: — Вчера. Когда он повалил наш Виксберг. Люш знал уже тогда. Все равно как знал, что не в Теннесси теперь хозяин Джон. Ну, и про что еще тебе тот сон был?

— Чтоб мы за ним следили — вот и все. Люшу известно. станет раньше нас. Отец и Лувинии велел следить за ним, хоть Люш ей сын, — велел Лувинии еще немного побыть белой. Потому что если проследить за ним, то сможем угадать, когда оно нагрянет.

— Что нагрянет?

— Не знаю.

Ринго коротко вздохнул.

— Тогда так оно и есть, — сказал он. — Если б тебе кто сказал, то, может, это были б еще враки. Но раз тебе сон был, это уже не враки — некому было соврать. Придется нам следить за ним.

Мы принялись следить; они впрягли мулов в повозку и спустились за выгон, к вырубке, возить наготовленные дрова. Два дня мы скрытно следили за ними. И тут-то почувствовали, под каким всегдашним бдительным надзором Лувинии сами находимся. Заляжем, смотрим, как Люш и Джоби грузят повозку, — и слышим тут же, что она надрывается, кличет нас, и приходится отходить незаметно вбок и бежать потом к Лувинии с другого направления. Иногда у нас не было времени сделать крюк — она застигала нас на полпути, и Ринго прятался мне за спину, а она бранила нас:

— Вы что крадетесь? Не иначе, озорство какое затеяли. Признавайтесь, сатанята.

Но мы не признавались, шли за ней, бранящейся, до кухни, и, когда она туда скрывалась, снова тихо уходили с глаз долой и бежали следить за Люшем.

И на второй день вечером, засев у хибары, где живут Люш с Филадельфией, мы увидели, как он вышел оттуда и направился к новому загону. Прокравшись за ним, услышали в потемках, как он поймал и вывел мула и поехал верхом прочь. Мы пустились следом, но когда выбежали на дорогу, то слышен был лишь замирающий топот копыт. А пробежали мы порядочный кусок, так что даже зычный клич Лувинии донесся до нас слабо, еле-еле. Мы постояли в звездном свете, глядя в даль дороги.

— На Коринт ускакал, — сказал я.

Вернулся он лишь через сутки, опять в потемках. А я и Ринго чередовались: один оставался у дома, другой наблюдал у дороги, — чтобы Лувиния не надсаживалась в крике с утра до ночи, не видя нас обоих. А наступила уж ночь; Лувиния загнала нас было в спальню, но мы снова выскользнули из дому и крались мимо Джобиной хибары, как вдруг дверь ее отворилась — вынырнувший из темноты Люш шагнул туда, в светлый проем. Люш возник совсем рядом, я почти бы рукой мог дотронуться, но он нас не заметил; на миг, внезапно, как бы повис в проеме двери на свету, точно из жести вырезанный силуэт бегущего, и нырнул в хибару, дверь черно захлопнулась — мы так и застыли. А когда глянули в окошко, он стоял там у огня — одежа изорвана, в грязи — ему пришлось ведь прятаться в болотах и низах от патрулей, — а на лице опять это хмельное выражение (хоть он и не выпил), точно он давно уже без сна и спать не хочет, а Джоби и Филадельфия подались лицами вперед, в отсветы огня, и смотрят на Люша, и рот у Филадельфии открыт, и то же у нее бессонное, хмельное выражение. И тут дверь открылась опять; это Лувиния. Как она шла за нами, мы не слышали, — и встала, взявшись за дверной косяк и глядя на Люша с порога, а старую отцову шляпу снова не надела.

— И, говоришь, освободят нас всех? — сказала Филадельфия.

— Да, — сказал Люш, гордо откинув голову.

— Тихо ты! — шикнул Джоби, но Люш и не взглянул на него.

— Да! — сказал Люш еще громче. — Генерал Шерман идет и все перед собой сметает и сделает свободным весь народ наш![18]

Лувиния в два быстрых шага подошла к нему и ладонью крепко хлопнула по голове.

— Дурак ты черный! — сказала она. — По-твоему, на свете наберется столько янки, чтоб побили белых?

Мы пустились домой, не дожидаясь голоса Лувинии и опять не зная, что она следует за нами. Вбежали в кабинет, к бабушке — она сидит у лампы с раскрытой на коленях Библией и глядит на нас поверх очков, нагнувши голову.

— Они идут сюда! — крикнул я. — Идут освобождать нас!

— Что, что? — произнесла она.

— Люш их видел! Они на дороге уже. Генерал Шерман идет всех нас делать свободными!

И смотрим — ждем, за кем она прикажет нам бежать, чтобы ружье снял, — за Джоби, как старшим, или же за Люшем, поскольку он их видел и знает, в кого стрелять. Но тут бабушка крикнула тоже — голосом громким и звучным, как у Лувинии:

— Это что такое, Баярд Сарторис! Почему ты еще не в постели?.. Лувиния! — позвала она. Вошла Лувиния. — Проводи детей в постель, и если только зашумят еще сегодня, то позволяю и прямо приказываю выпороть их обоих.

Мы тут же поднялись, легли. Но, лежа порознь, нельзя было переговариваться, потому что Лувиния поставила себе раскладную койку в коридоре. А лезть на кровать ко мне Ринго опасался, так что я лег к нему на тюфяк.

— Нам надо будет стеречь дорогу, — сказал я.

Ринго вздохнул, как всхлипнул.

— Видно, больше некому, — сказал он.

— Ты боишься?

— Да не очень, — сказал он. — Но лучше бы хозяин Джон был здесь.

— Что ж делать, раз его нет, — сказал я. — Придется самим.

Два дня мы стерегли дорогу, затаясь в можжевеловой рощице. Время от времени Лувиния звала нас, но мы сказали ей, куда ходим и что, мол, устраиваем там новое поле битвы, и к тому же из кухни рощица видна. Там было тенисто, прохладно и тихо, и Ринго большей частью спал, и я тоже немного. И приснилось мне, будто гляжу на усадьбу нашу, и вдруг дом и конюшня, хибары, деревья исчезли, и место гладким стало и пустым, как наш буфет, и сумерки сгущаются, темнеют, и вот уже не сбоку я гляжу, а сам я там, в испуганной толпе движущихся крохотных фигурок, где отец, и бабушка, и Джоби, Лувиния, Люш, Филадельфия, Ринго, — и тут Ринго словно поперхнулся, и я глянул на дорогу, просыпаясь, а там, посреди нее, встал на каурой лошади и смотрит в бинокль на наш дом — северянин, янки.

А мы продолжаем лежать и глядеть на него. А зачем — не знаю; ведь кто он такой, мы поняли сразу же; помню, у меня мелькнуло: «Выглядит как все люди»; потом мы с Ринго переглянулись ошалело и стали отползать с бугра — вышло это у нас само собою, бессознательно, — и вот уже бежим выгоном к дому, а когда перешли на бег, тоже не помню. Казалось, бежим и бежим нескончаемо, закинув голову, сжав кулаки, и добежали до забора наконец, кувырнулись через и вбежали в дом. Бабушки в кресле нет, а шитье рядом, на столе.

— Быстрей! — сказал я. — Придвигай к камину!

Но Ринго застыл на месте, и глаза — как блюдца; я подтащил кресло, вскочил и стал снимать ружье. Весу в нем фунтов пятнадцать, но не так еще вес, как длина несусветная; кончилось тем, что снял с крюков и вместе с ним и креслом загремел на пол. И услышали мы, как бабушка вскинулась наверху в постели и вскрикнула:

— Кто там?

— Быстрей! — сказал я. — Берись же!

— Боюсь, — сказал Ринго.

— Что ты там, Баярд? — донесся голос бабушки. — Лувиния!

Вдвоем мы взялись за приклад и дуло, как берутся за бревно.

— Или освобождаться хочешь? — сказал я. — Чтоб тебя свободным делали?

Мы бегом потащили ружье, как бревно. Пробежали рощицей, упали у опушки за куст жимолости — и тут из-за поворота вышла эта лошадь. А больше мы уж ничего не слышали — потому, быть может, что дышали шумно или что не ожидали больше ничего услышать. Мы и не глядели больше; были заняты тем, что взводили курок. Мы уже взводили его раньше раза два, когда бабушки в кабинете не было и Джоби входил, снимал ружье для проверки, для смены пистона. Ринго поставил ружье стоймя, я взялся повыше за ствол обеими руками, подтянулся, обхватил ложе ногами и сполз вниз, давя телом на курок, пока не щелкнуло. Так что глядеть нам было некогда; Ринго нагнулся, уперев руки в колени, подставляя спину под ружье, и выдохнул:

— Стреляй сволочугу! Стреляй!

Мушка совпала с прорезью, и, закрывая от выстрела глаза, я успел увидеть, как янки вместе с лошадью застлало дымом. Грянуло, как гром, дыму сделалось как на лесном пожаре, и ничего не вижу кроме, только лошадь ржанула, визгнула пронзительно, и ахнул Ринго:

— Ой, Баярд! Да их целая армия!

4

Мы словно никак не могли достичь дома; он висел перед нами, как во сне, парил, медленно вырастая, но не приближаясь; Ринго несся за мной следом, постанывая от испуга, а позади, поодаль — крики и топот копыт. Но наконец добежали; в дверях — Лувиния, на этот раз в отцовой шляпе, рот открыт, но мы не останавливаемся. Вбежали в кабинет — бабушка стоит у поднятого уже кресла, приложив руку к груди.

— Мы застрелили его, бабушка! — выкрикнул я. — Мы застрелили сволочугу!

— Что такое? — Смотрит на меня, лицо стало почти того же цвета, что и волосы, а поднятые выше лба очки блестят среди седин. — Баярд Сарторис, что ты сказал?

— Насмерть застрелили, бабушка! На въезде! Но там их вся армия, а мы не видели, и теперь они скачут за нами.

Она села, опустилась в кресло как подкошенная, держа руку у сердца. Но голос ее и теперь был внятен и четок:

— Что это значит? Отвечай, Маренго! Что вы сделали?

— Мы застрелили сволочугу, бабушка! — сказал Ринго. — Насмерть!

Тут вошла Лувиния — рот все так же открыт, а лицо точно пеплом присыпали. Но и без этого, но и самим нам слышно, как на скаку оскальзываются в грязи подковы и один кто-то кричит: «Часть солдат — за дом, на черный ход!» — и они пронеслись в окне мимо — в синих мундирах, с карабинами. А на крыльце топот сапог, звон шпор.

— Бабушка! — проговорил я. — Бабушка!

У всех у нас словно отнялась способность двигаться; застывши, мы глядим, как бабушка жмет руку к сердцу, и лицо у нее как у мертвой и голос как у мертвой:

— Лувиния! Что ж это? Что они мне говорят такое?

Все происходило разом, скопом — точно ружье наше, грянув, взвихрило и втянуло в свой выстрел все последующее. В ушах моих еще звенело от выстрела, так что голоса бабушки и Ринго и мой собственный доносились как бы издалека. И тут бабушка произнесла: «Быстро! Сюда!» — и вот уже Ринго и я сидим на корточках, съеженно прижавшись к ее ногам справа и слева, и в спину нам уперты кончики полозьев кресла, а пышный подол бабушкин накрыл нас, как шатер, — и тяжелые шаги, и (Лувиния рассказывала после) сержант-янки трясет нашим ружьем перед бабушкой.

— Говори, старушка! Где они? Мы видели — они сюда вбежали!

Нам сержанта не видно; упершись подбородком себе в колени, мы сидим в сером сумраке и в бабушкином запахе, которым пахнет и одежда, и постель ее, и комната, — и глаза у Ринго точно блюдца с шоколадным пудингом, и мысль у нас одна, наверно, у обоих: что бабушка ни разу в жизни не секла нас ни за что другое, кроме как за ложь, пусть даже и не сказанную, пусть состоящую лишь в умолчанье правды, — высечет, а затем поставит на колени и сама рядом опустится и просит Господа простить нас.

— Вы ошибаетесь, — сказала бабушка. — В доме и на всей усадьбе нет детей. Никого здесь нет, кроме моей служанки и меня и негров в их домиках.

— И этого ружья вы тоже знать не знаете?

— Да. — Спокойно так сказала, сидя прямо и неподвижно в кресле, на самом краю, чтобы подол скрывал нас совершенно. — Если не верите, можете обыскать дом.

— Не беспокойтесь, обыщем… Пошли ребят наверх, — распорядился он. — Если там двери где заперты, отворяй прикладом. А тем, кто во дворе, скажи, чтоб прочесали сарай и домишки.

— Вы не найдете запертых дверей, — сказала бабушка. — И позвольте мне спросить хоть…

— Без вопросов, старушка. Сидеть смирно. Надо было задавать вопросы раньше, чем высылать навстречу этих чертенят с ружьем.

— Жив ли… — Речь угасла было, но бабушка точно розгой заставила собственный голос продолжить: — Тот… в кого…

— Жив? Как бы не так! Перебило спину, и пришлось тут же пристрелить!

— При… пришлось… при… стрелить…

Что такое изумленный ужас, я тоже не знал еще; но Ринго, бабушка и я в этот миг его все втроем воплощали.

— Да, пришлось! Пристрелить! Лучшего коня в целой армии! Весь наш полк поставил на него — на то, что в воскресенье он обскачет…

Он продолжал, но мы уже не слушали. Мы, не дыша, глядели друг на друга в сером полумраке — и я чуть сам не выкрикнул, но бабушка уже произнесла:

— И, значит… они не… О, слава Господу! Благодаренье Господу!

— Мы не… — зашептал Ринго.

— Тсс! — прервал я его. Потому что без слов стало ясно, и стало возможно дышать наконец, и мы задышали. И потому, наверно, не услышали, как вошел тот, второй, — Лувиния нам описала его после, — полковник с рыжей бородкой и твердым взглядом блестящих серых глаз; он взглянул на бабушку в кресле, на руку ее, прижатую к груди, и снял свою форменную шляпу.

Но обратился он к сержанту:

— Это что тут? Что происходит, Гаррисон?

— Они сюда вбежали, — сказал сержант. — Я обыскиваю дом.

— Так, — сказал полковник. Не сердито — просто холодно, властно и вежливо. — А по чьему распоряжению?

— Да кто-то из здешних стрелял по войскам Соединенных Штатов. Распорядился вот из этой штуки. — И тут лязгнуло, стукнуло; Лувиния после сказала, что он потряс ружьем и резко опустил приклад на пол.

— И свалил одну лошадь, — сказал полковник.

— Строевую собственность Соединенных Штатов. Я сам слышал, генерал сказал, что были бы кони, а конники найдутся. А тут едем по дороге мирно, никого пока еще не трогаем, а эти двое чертенят… Лучшего коня в армии; весь полк на него поставил…

— Так, — сказал полковник. — Ясно. Ну и что? Нашли вы их?

— Нет еще. Эти мятежники прячутся юрко, как крысы. Она говорит, здесь вообще детей нету.

— Так, — сказал полковник.

Лувиния после рассказывала, как он впервые оглядел тут бабушку. Взгляд его спустился с бабушкиного лица на широко раскинутый подол платья, и целую минуту смотрел он на этот подол, а затем поднял опять глаза. И бабушка встретила его взгляд своим — и продолжала лгать, глядя в глаза ему.

— Прикажете так понимать, сударыня, что в доме и при доме нет детей?

— Детей нет, сударь, — отвечала бабушка.

Лувиния рассказывала — он повернулся к сержанту.

— Здесь нет детей, сержант. Очевидно, стреляли не здешние. Соберите людей — и по коням.

— Но, полковник, мы же видели, сюда вбежало двое мальчуганов! Мы все их видели!

— Вы ведь слышали, как эта леди только что заверила, что в доме нет детей. Где ваши уши, сержант? И вы что — действительно хотите, чтобы нас догнала артиллерия, когда милях в трех отсюда предстоит болотистая переправа через речку?

— Что ж, сэр, воля ваша. Но если бы полковником был я…

— Тогда, несомненно, я был бы сержантом Гаррисоном. И полагаю, в этом случае я озаботился бы проблемой, какую теперь лошадь выставлять в будущее воскресенье, и оставил бы в покое пожилую леди, начисто лишенную внуков… — тут его глаза (вспоминала Лувиния) бегло скользнули по бабушке, — и одиноко сидящую в доме, куда, по всей вероятности, я больше никогда не загляну — к ее, увы, великой радости и удовольствию. По коням же и едем дальше.

Мы сидели затаив дыхание и слушали, как они покидают дом, как сержант сзывает во дворе солдат, как едут со двора. Но мы не вставали с корточек, потому что бабушка по-прежнему была напряжена вся — и, значит, полковник еще не ушел. И вот раздался снова его голос — властный, энергично-жесткий и со скрытым смехом где-то в глубине:

— Итак, у вас нет внуков. А жаль — какое бы раздолье здесь двум мальчикам — уженье, охота, да еще на самую, пожалуй, заманчивую дичь, и тем лишь заманчивей, что возле дома эта дичь не так уж часто попадается. Охота с ружьем — и весьма внушительным, я вижу. (Сержант поставил наше ружье в углу, и полковник, по словам Лувинии, кинул туда взгляд. А мы опять не дышим.) Но, как я понимаю, ружье это вам не принадлежит. И тем лучше. Ибо принадлежи оно, допустим на секунду, вам, и будь у вас два внука или, допустим, внук и его сверстник-негр, и продолжай, допустим, ружье палить, то в следующий раз могло бы дело и не обойтись без жертв. Но что это я разболтался? Испытываю ваше терпение, держу вас в этом неудобном кресле и читаю вам нотацию, которая может быть адресована лишь даме, имеющей внуков — или, скажем, внука и негритенка, товарища его забав.

И он тоже повернулся уходить — мы ощутили это даже в своем укрытии под юбкой; но тут бабушка сказала:

— Мне почти нечем угостить вас, сударь. Но если стакан холодного молока после утомительной дороги…

Он молчал, молчал, не отвечая, только глядя (вспоминала Лувиния) на бабушку твердым взглядом своих ярких глаз, и за твердостью, за яркой тишиной таился смех.

— Нет, нет, — сказал он. — Благодарю вас. Вы слишком себя не жалеете — учтивость ваша переходит уже в бравированье храбростью.

— Лувиния, — сказала бабушка. — Проводи джентльмена в столовую и угости, чем можем.

Мы поняли, теперь он вышел, — потому что бабушку стало трясти, бить уже несдерживаемой дрожью; но напряжено тело ее было по-прежнему, и слышно, как прерывисто бабушка дышит. Мы тоже задышали опять, переглянулись.

— Мы его совсем не застрелили! — шепнул я. — Мы никого не застрелили вовсе!

И снова тело бабушки сказало нам, что он вошел; но теперь я почти зримо ощутил, как смотрит он на бабушкино платье, прикрывающее нас. Он поблагодарил ее за молоко, назвал себя, свой полк.

— Возможно, это и к лучшему, что у вас нет внуков, — сказал он. — Ведь вы, несомненно, желаете себе спокойной жизни. У меня у самого трое мальчиков. А дедом я еще не успел стать. — В голосе его не было уже скрытого смеха; он стоял в дверях (рассказывала Лувиния) со шляпой в руке, поблескивая медью полковничьих знаков на синем мундире, рыжея головой и бородкой; не было смеха и в глазах, направленных на бабушку. — Приносить извинения не стану; лишь глупцы обижаются на ураган или пожар. Позвольте только пожелать, чтобы у вас за всю войну не осталось о нас воспоминаний худших, чем эти.

Он ушел. Мы услышали звон его шпор в холле и на крыльце, затем звук копыт, затихающий, стихший, — и тут силы оставили бабушку. Она откинулась в кресле, держась за сердце, закрыв глаза, и на лице ее крупными каплями проступил пот; у меня вырвалось:

— Лувиния! Лувиния!

Но бабушка открыла глаза — и, открываясь, они уже нацелены были на меня. Потом взгляд их переместился на Ринго — и снова на меня.

— Баярд, — сказала бабушка, прерывисто дыша, — что за слово ты употребил?

— Слово? Когда это, бабушка? — Но тут я вспомнил, опустил глаза; а она лежит в кресле, изнеможенно дышит и смотрит на меня.

— Не повторяй его. Ты выругался. Употребил непристойную брань, Баярд.

Ринго стоит рядом. Мне видны его ноги.

— Ринго тоже употребил, — сказал я, не поднимая глаз. Она не отвечает, но, чувствую, смотрит на меня. И я проговорил вдруг:

— А ты солгала. Сказала, что нас нету здесь.

— Знаю, — ответила бабушка. Приподнялась. — Помогите мне.

Встала с кресла с нашей помощью. А зачем — неясно. Оперлась о нас, о кресло — и опустилась на колени. Ринго опустился рядом первый. А потом и я, и слушаем, как она просит Господа, чтобы простил ей сказанную ложь. Затем поднялась; мы не успели и помочь ей.

— Подите в кухню, вынесите таз воды, возьмите жестянку с мылом, — сказала она. — Новую.

5

Вечерело уже, — время как бы незамеченно настигло нас, позабывших о нем, втянутых в грохот и переполох выстрела; солнце снизилось почти вровень с нами, а мы стоим за домом, у веранды и вымываем, выполаскиваем от мыла рот, поочередно зачерпывая воду тыквенным ковшиком и выплевывая ее прямо в солнце. Выдохнешь воздух затем — и вылетает мыльный пузырь, но вскоре пузыри у нас кончились и остался только мыльный вкус. Потом и вкус начал иссякать, но сплевывать еще хотелось; а в северной дали виднелась гряда облаков — голубая, смутно-тающая снизу и медно тронутая солнцем по верхам. Когда отец весною приезжал, мы старались понять, что такое горы. В конце концов он указал вдаль на облачную гряду — вот, мол, на что они похожи. И с тех пор Ринго считает, что это Теннесси маячит облачной грядой.

— Вон они, горы, — сказал он, выплевывая воду. — Вон там Теннесси. Где хозяин Джон воюет с явками. А далеко как.

— И такие дальние походы совершать всего-то из-за янки, — сказал я, тоже выплюнув, выдохнув. Но все уже ушло — и пена, и невесомая стеклянная радужность пузырей, и даже мыльный привкус.

ОТХОД

1

Днем Люш подал повозку к заднему крыльцу и выпряг мулов; к ужину мы погрузили уже в нее все, кроме одеял, под которыми проспим эту последнюю перед дорогой ночь. Затем бабушка пошла наверх и вернулась в черном шелковом воскресном платье и в шляпке, и лицо у бабушки порумянело, в глазах появился блеск.

— Разве едем сейчас, вечером? — спросил Ринго. — Я думал, только утром выедем.

— Да, утром, — ответила бабушка. — Но я три года никуда но выезжала; уж Господь мне простит, что я принарядилась загодя.

Она повернулась (мы сидели в столовой, за ужином) к Лувинии:

— Скажи Джоби и Люшу, чтобы, как только поужинают, приготовили фонарь и лопаты.

Разложив кукурузные хлебцы на столе, Лувиния пошла было к дверям, но остановилась, взглянула на бабушку:

— Вы то есть хочете этот тяжелый сундук везти с собой аж в Мемфис? Лежит себе с прошлого лета в сохранности, а вы хочете выкопать и тащить аж в Мемфис?

— Да, — сказала бабушка, занявшись едой и не оборачиваясь уже к Лувинии. — Я следую распоряжениям полковника Сарториса, как я их понимаю.

Лувиния стояла в дверях буфетной, глядя бабушке в затылок.

— Пусть бы оставался зарытый и целый, и я бы стерегла его. Кто его там найдет, даже если опять сюда заявятся? Они ж не за сундук назначили награду, а за хозяина Джо…

— У меня есть причины, — прервала ее бабушка. — Выполняй, что я тебе велела.

— Хорошо. Но для чего вы хочете выкапывать сейчас, когда выезжаете ут…

— Делай, что велела.

— Слушаю, мэм, — сказала Лувиния. Вышла. Я смотрел, как бабушка ужинает — в шляпке, пряменько надетой на макушку, — а Ринго, за спиной у бабушки, косил на меня зрачками.

— А почему б не оставить зарытым? — сказал я. — Зачем еще такая тяжесть лишняя повозке. Джоби говорит, в сундуке весу тысяча фунтов.

— Вздор! — сказала бабушка. — И пусть даже десять тысяч…

Вошла Лувиния.

— Они приготовят, — сказала Лувиния. — А я хотела бы все ж таки знать, для чего выкапывать с вечера?

Бабушка поглядела на нее.

— Мне сон приснился прошлой ночью.

— А-а, — сказала Лувиния с тем же выражением лица, что и у Ринго; только Лувиния меньше вращает зрачками.

— Мне снилось, будто вижу из моего окна, как некто входит в сад, идет под яблоню и рукой указывает, где зарыто, — сказала бабушка, глядя на Лувинию. — Темнокожий некто.

— Негр? — спросила Лувиния.

— Да.

Лувиния помолчала. Затем спросила:

— А вы того некта признали?

— Да, — ответила бабушка.

— Кто ж он такой, не скажете?

— Нет, — ответила бабушка.

Лувиния повернулась к Ринго.

— Иди скажи дедушке и Люшу, чтоб с фонарем и заступами шли на задний ход.

Джоби с Люшем сидели в кухне. Джоби ужинал в углу за плитой, поставив тарелку себе на колени. Люш молча сидел на ящике для дров, держа оба заступа между колен, и сразу я его не заметил — его закрывала тень Ринго. Лампа светила на столе, отбрасывая тень от наклоненной головы Ринго и от руки его, трущей стекло фонаря, ходящей вверх-вниз, а Лувиния встала между нами и лампой, уперев руки в бока и затеняя собою полкухни.

— Протри его как следует, — сказала она.

С фонарем шел Джоби, за ним — бабушка, за нею — Люш; мне видна была ее шляпка, и голова Люша, и сталь двух заступов над его плечом. Мне в шею дышал Ринго.

— Как считаешь, который из них ей приснился? — сказал он.

— А ты у нее спроси, — сказал я. Мы шли уже садом.

— Ага, — сказал Ринго. — Поди спроси у нее. Спорим, если б она тут осталась, то ни янки бы, ни кто б другие не посмели полезть к сундуку, и сам даже хозяин Джон поостерегся бы соваться.

Они остановились — Джоби с бабушкой, — и бабушка стала светить взятым у Джоби фонарем, подняв руку, а Джоби и Люш вырыли сундук, закопанный в летний приезд отца, в ту ночь, когда Лувиния привела меня и Ринго в спальню и даже дампу не зажгла проверить, как легли, а после то ли глянул я в окно, то ли приснилось мне, что глянул и увидел в саду фонарь… Потом мы пошли к дому — бабушка впереди с фонарем, а за ней, с сундуком, остальные; Ринго и я тоже помогали тащить. У крыльца Джоби повернул было к повозке.

— В дом несите, — сказала бабушка.

— А мы сразу и погрузим, чтоб утром не возиться, — сказал Джоби. — Двигайся, парень, — ворчнул он Люшу.

— В дом несите, — сказала бабушка.

И, постояв, Джоби двинулся в дом. Слышно было теперь, как он отпыхивается: «Хах, хах», — через каждые два-три шага. В кухне он со стуком опустил передний конец сундука.

— Хах! — выдохнул он. — Слава богу, дотащили.

— Наверх несите, — сказала бабушка.

Джоби повернулся, поглядел на нее. Он еще не выпрямился — глядел полусогнутый.

— Чего такое? — сказал он.

— Наверх несите, — сказала бабушка. — Ко мне в комнату.

— Это что ж — придется то есть тащить сейчас наверх, чтоб завтра стаскивать обратно вниз?

— Придется кому-то, — сказала бабушка. — Вы намерены помочь или же нам с Баярдом вдвоем нести?

Тут вошла Лувиния. Она уже разделась. Она была высокая, как привидение, в своей ночной рубашке, длинно, узко и плоско висящей на ней; тихо, как привидение, вошла она босиком, и ноги ее были одного цвета с сумраком, так что казалось, их у нее нет; а ногти ног белели, точно два ряда грязновато-белесых чешуек, невесомо и недвижно легших на пол футом ниже подола рубашки — и совсем отдельных от Лувинии. Подойдя и толкнув Джоби, она нагнулась к сундуку, чтобы поднять.

— Отойди, негр, — сказала она.

Джоби, кряхтя, оттолкнул Лувинию.

— Отойди, женщина, — сказал он. Поднял передний конец сундука, оглянулся на Люша — тот как вошел, так и держал задний конец, не опуская. — Везти мне тебя — так залезай с ногами, — сказал Джоби Люшу.

Мы встащили сундук к бабушке, и Джоби опять уже решил, что кончили, но бабушка велела ему с Люшем отодвинуть кровать от стены и вдвинуть сундук в промежуток; Ринго и я снова помогали. И, по-моему, в сундуке том почти верная была тысяча фунтов.

— А теперь всем идти спать, чтобы можно было выехать с утра пораньше, — сказала бабушка.

— У вас всегда так, — сказал Джоби. — Всех подымете ни свет ни заря, а выедем за полдень.

— Не твоя это забота, — сказала Лувиния. — Ты знай выполняй, что велит мисс Роза.

Мы вышли; бабушка осталась у кровати, отодвинутой так явно и так неуклюже, что всякий сразу бы догадался — за ней что-то прячут; да и как спрятать сундучище, в котором весу самое малое тысяча фунтов — и я и Ринго уже были в том согласны с Джоби. Кровать как бы указывала, что за ней сундук. Затем бабушка закрыла дверь — и тут Ринго и я остановились в коридоре как вкопанные и переглянулись. Сколько себя помню, в доме никогда никаких ключей не бывало ни в наружных, ни во внутренних дверях. А тут оба мы услыхали, как в бабушкиной двери щелкнул ключ.

— Я и не знал, что в эту дверь ключ можно вставить, — сказал Ринго. — Да еще и повернуть.

— Вот тоже твоя с Джоби забота, — сказала Лувиния. Она улеглась уже на свою раскладушку и, прежде чем укрыться стеганым одеялом с головой, прибавила: — Сейчас обое чтоб легли.

Мы вошли к себе, стали раздеваться. Лампу Лувиния зажгла и на двух стульях приготовила наши воскресные одежки, в которых завтра ехать в Мемфис.

— Как считаешь, который из них ей приснился? — спросил Ринго.

Но я не ответил; я знал, что Ринго и без меня знает.

2

При лампе мы оделись по-воскресному, при лампе ели завтрак; слышно было, как наверху Лувиния снимает простыни с бабушкиной и моей постелей, скатывает тюфяк Ринго и несет все это вниз. Развиднялось, когда мы вышли к повозке; Люш и Джоби уже впрягли мулов, и Джоби стоял около, тоже одетый в то, что он зовет воскресным, в старый отцовский сюртук и отцову же потертую касторовую шляпу. Потом на заднюю веранду вышла бабушка (по-прежнему в черном шелковом платье и в шляпке — точно она так в них и продремала, простояла всю ночь пряменько у двери, держа руку на ключе, который извлекла неведомо откуда, чтобы впервые за все время замкнуть дверь); на плечи шаль накинута, а в руках у нее зонтичек от солнца и ружье, снятое с крюков над камином. Она протянула ружье Джоби.

— Вот, — сказала бабушка. Джоби взглянул.

— Нам его не надо будет, — сказал Джоби.

— Положи в повозку, — сказала бабушка.

— Нет, мэм. Нам его не надо будет вовсе. Мы до Мемфиса доедем — никто и узнать не успеет, что мы на дороге. Да и хозяин Джон, надо думать, расчистил всю мемфисскую дорогу от янков.

Бабушка и отвечать не стала. Молча продолжала протягивать ружье, и Джоби в конце концов взял его, понес в повозку.

— Теперь сундук снесите, — сказала бабушка.

Джоби еще не кончил укладывать ружье; остановился, повернул слегка голову.

— Чего? — произнес он. Круче повернул голову, не глядя, однако, на бабушку, стоящую на ступеньках. — Говорил же я вам, — сказал Джоби безадресно, ни на кого из нас не глядя.

— Насколько знаю, ты вообще не способен держать свои мысли при себе долее десяти минут, — сказала бабушка. — Но что именно ты «говорил нам» в данном случае?

— Неважно что, — ответил Джоби. — Двигайся, Люш. И паренька прихвати.

Идут мимо бабушки. Она не глядит на них, они не только с глаз долой уходят, но из мыслей ее тоже вон ушли — так показалось (старому-то Джоби определенно показалось). Они с бабушкой вечно вот так — словно конюх с породистой кобылой, которая терпит до определенной точки, и конюх знает эту точку и знает, что должно произойти, когда эта точка достигнута. И вот произошло: кобыла лягнула его, не жестоко, но достаточно чувствительно; и он знает, что к этому шло, и рад, что это позади уже, как он думает, — и, лежа или сидя на земле, он отводит слегка душу руганью, потому что считает, дело уже кончено; и тут кобыла поворачивает морду — чтобы хватнуть его зубами. Так и у Джоби с бабушкой, и бабушка вечно его побивает — не жестоко, но чувствительно, как вот сейчас: он с Люшем уже входят в дом, и бабушка даже не смотрит вслед, и Джоби ворчит: «Я ж им говорил. Уж это даже ты, парень, не станешь оспорять», — и тут, глядя по-прежнему куда-то вдаль за повозку, как будто мы не едем никуда, а Джоби и вовсе нет на свете, бабушка произнесла, ни бровью не поведя, ни ухом — одними лишь губами поведя:

— И кровать на место к стене поставьте.

У Джоби не нашлось ответа. Он замер лишь, застыл, не оборачиваясь; потом Люш сказал спокойно:

— Шевелись, папка. Идем.

Ушли в дом. Нам с бабушкой на веранде было слышно, как они выдвигали сундук и ставили кровать на место и как медленно, тяжко, с тупым, глухим стуком сносили сундук, точно гроб.

— Поди помоги им, — сказала бабушка, не поворачивая головы. — Надо помнить, Джоби уже стар становится.

Мы подняли сундук в повозку, установили рядом с ружьем, корзинкой, где еда, и свернутыми одеялами и влезли сами, а бабушка поместилась на сиденье рядом с Джоби, — шляпка на макушке у нее строго вертикально, и зонтичек раскрыт, хотя даже роса еще не выпала. И поехали со двора. Люша не видно стало, но Лувиния все стоит с краю веранды в отцовой старой шляпе поверх косынки. Потом я перестал оглядываться, но Ринго, сидя со мной на сундуке, то и дело ёрзал, оборачивался, хотя мы уже выехали за ворота на дорогу. Миновали поворот, где прошлым летом увидели того сержанта-янки на каурой лошади.

— Вот и расстались, — сказал Ринго. — До свиданья, усадьба; здравствуй, Мемфис!

Солнце слегка лишь поднялось, когда вдали замаячил Джефферсон; а у дороги на лугу занята была завтраком рота солдат. Форма у них из серой стала уже почти цвета жухлой листвы, а кое на ком и формы уже не было; один — в синих трофейных штанах с желтым кавалерийским лампасом, как у отца прошлым летом, — помахал нам сковородой и крикнул:

— Эй, миссисипские! Да здравствует Арканзас!

У дома Компсонов бабушка сошла — проститься с миссис Компсон и попросить, чтобы та наезжала иногда в Сарторис, на усадьбу нашу, приглядывала за цветами. А Ринго и я поехали к лавке, и когда вышли оттуда с мешком соли, то увидели, что через площадь ковыляет дядя Бак Маккаслин[19], машет нам палкой и кричит, а за ним идет капитан, командир той роты, что расположилась на лугу. Их у нас двое — я не про капитана, а про Маккаслинов говорю, — Амодей и Теофил, только все, кроме них самих, зовут их Бак и Бадди. Они братья-близнецы, застарелые холостяки, у них большая плантация на пойменной земле, милях в пятнадцати от Джефферсона. Отец их возвел там большой барский дом в колониальном стиле, один из самых пышных в крае. Но дом захирел, ибо дядя Бак и дядя Бадди не стали в нем жить. Ушли из него, как только умер их отец, и поселились в двухкомнатном бревенчатом домишке вместе с дюжиной собак, а в барском доме поместили своих негров. Он так и стоит без окон, и в дверях замки такие, что любой ребенок шпилькой отомкнет, но у Маккаслинов было заведено, чтоб каждый вечер, как негры придут с поля, один из братьев загонял их в дом и запирал переднюю дверь ключом почти с седельный пистолет размерами; он еще возится с тем ключом, а в это время уже, может, последний негр ушел из дома черным ходом. В округе говорят, что Бак и Бадди сами всегда это знали, и негры знали, что они знают, но только это как игра с твердыми правилами: ни один из близнецов не должен засматривать на черный ход в то время, как второй близнец запирает переднюю дверь; а из негров ни один не должен хотя б ненароком попасться, убегая, на глаза и не должен убегать после того, как дверь кончили запирать; и говорят, что те, кто не успел за это время выйти, сами отрешали себя от ночных прогулок до следующего вечера. Ключ вешали затем на гвоздь у двери, и братья возвращались в свой густо населенный собаками домишко, ужинали и садились за покер; говорят, что никто в штате, да и на всей Миссисипи, не рискнул бы сесть с ними играть, даже с уговором, чтоб не плутовали; а между собой они играли так — бестрепетно ставя на карту негров и возы хлопка, — что сам Господь Бог еще бы смог продержаться против каждого из них в отдельности, но против обоих даже он бы не выстоял и был бы ободран как липка.

Но не одним лишь этим отличались дядя Бак и дядя Бадди. По словам отца, они опередили свое время: по его словам, у них насчет общественных отношений свои идеи, которым сыщется ученое название разве что через полвека после смерти обоих Маккаслинов и которые притом проведены Маккаслинами в жизнь. Идеи эти — о земле. Маккаслины считают, что не земля принадлежит людям, а люди — земле и что земля терпит их на себе и питает, покуда они ведут себя как должно; а нет — так земля стряхнет их прочь, как собака блох. Маккаслины придумали систему хозяйственных расчетов, еще, наверно, более запутанную, чем их взаимные карточные счеты, и нацеленную на то, чтоб все их негры обрели свободу — не бесплатно получили и не выкупили у Маккаслинов за деньги, а заработали у земли своим трудом. Но не только негров касались их идеи — и потому-то именно дядя Бак ковылял через площадь сейчас и махал мне палкой, окликая; вернее, потому-то ковылял один, а не вместе с дядей Бадди. Отец как-то сказал, что если в округе возникнут между избирателями споры или вооруженные свары, то ни одно семейство не сможет тягаться с Маккаслинами, потому что (в округе внезапно это осознали) у всех одна поддержка — от родни, а за Бака и Бадди встанет целая армия фермеров. Этих мелких фермеров негры зовут белой швалью — рабами шваль не владеет и сама живет порою хуже, чем рабы на крупных плантациях. Земельные идеи Маккаслинов, пока что не имеющие, по словам отца, ученого названия, коснулись и этих белых фермеров: дядя Бак и Бадди убедили их возделывать свои клочки тощей холмяной земли не врозь, а объединив силы с неграми, с плантацией Маккаслинов; никому не известно в точности, что они тем фермерам взамен пообещали, но только жены и детишки фермеров стали ходить обутые (а прежде было им не привыкать и босиком), и даже в школу многие дети пошли. Как бы то ни было, белая шваль теперь боготворила обоих Маккаслинов, так что, когда отец стал набирать свой первый полк для похода в Виргинию и дядя Бак и Бадди приехали в город записываться и решено было, что они слишком стары (им перевалило уже за семьдесят), то чуть было не пришлось отцовскому полку принимать свой первый бой у нас на выгоне. Братья Маккаслины погрозились создать собственную роту из своих фермеров, отнявши их всех у отца. Но тут же поняли, что этим отца не проймешь, и тогда нажали по-другому, по-настоящему. Заявили отцу, что если не примет их в полк, то они объединенными солдатскими голосами белой швали принудят отца тут же на выгоне провести дополнительные выборы офицеров, причем сместят отца, понизив из полковников в майоры или даже в капитаны. Отцу-то все равно, как его будут величать, полковником или капралом, только бы слушали его команду, а уж Господь Бог может его и в рядовые понизить; но отца коробило при мысли, что сами люди, которых он ведет, вольны его сместить и даже, чего доброго, способны на такое оскорбление. Так что кончили компромиссом — согласились взять на войну одного из братьев. На том отец с Маккаслинами по рукам ударили и помирились; когда на следующее лето, после второй битвы под Манассасом, солдаты сместили отца, то маккаслиновцы все голосовали против смещения, и ушли за отцом из полка, и, вернувшись в Миссисипи, составили его иррегулярный конный отряд. Так что одному из братьев предстояло оставаться дома, а кому именно, они решили сами — решили тем единственно возможным способом, при котором победивший знает, что победил по праву, а проигравший — что побежден сильнейшим, чем он сам; дядя Бадди взглянул на дядю Бака и сказал:

— Ладно, Фил, слабачина ты косорукий. Вынимай карты.

Отец рассказывал, зрелище это было редкостное по холодному, не ведающему пощады артистизму игры. Играть условились три партии покера; сдавать карты по очереди, а в третьей партии сдавать тому, кто выиграет вторую. Им постелили на земле попону, и весь полк смотрел, как они уселись друг против друга, а старые их лица были как одно лицо, не сразу, но всплывающее в памяти — лицо со старинного портрета, на который поглядишь и скажешь, что изображен пуританин-проповедник, живший где-нибудь в Новой Англии сотню лет назад; они сидели, даже как будто не взглядывая на рубашку сдаваемой карты и тут же называя ее без ошибки, так что приходилось по десятку раз пересдавать, прежде чем судьи могли быть уверены, что партнеры не знают друг у друга все карты. И дядя Бак проиграл — и теперь дядя Бадди служил в бригаде Теннанта сержантом, воевал в Виргинии, а дядя Бак ковылял через площадь, махал мне палкой и кричал:

— Да это же он, как бог свят! Сын Джона Сарториса! Капитан тоже подошел, поглядел на меня.

— Слыхал, слыхал про твоего отца, — сказал он.

— Еще бы не слыхал! — продолжал кричать дядя Бак. Идущие улицей люди стали уже останавливаться и слушать, пряча улыбку, как всегда, когда дядя Бак разойдется. — Кто же про него не слыхал в нашем крае! Янки могут про него порассказать всем желающим. Да он же первым в Миссисипи собрал полк, причем на собственные деньги, и повел в Виргинию, и крушил янки встречных и поперечных, пока не обнаружил, что набрал не полк солдат, а драную ассамблею политиканов и дураков. Именно дураков! — прокричал он, потрясая палкой и пучась на меня свирепо-водянистыми, как у старого ястреба, глазами, а собравшийся народ слушал и украдкой улыбался, а капитан смотрел на дядю Бака чуть недоуменно, потому что не жил раньше здесь и впервые слышал дядю Бака; а мне вспомнилось, как Лувиния в старой отцовой шляпе стояла на веранде, и захотелось, чтобы дядя Бак кончил поскорее, замолчал и можно было ехать дальше.

— Именно дураков, скажу еще раз! — кричал он. — И пусть иные из стоящих здесь считают до сих пор своей родней тех, что выбрали его полковником и шли за ним и Джексоном Каменная Стена, и дошли до самого города Вашингтона[20] — доплюнуть можно было, — и почти ни одного бойца не потеряли, а годом позже — верть! — понизили Джона в майоры, а командира вместо него выбрала такого, что заряжать ружье с которого конца не знал, пока Джон Сарторис ему не показал. — Он сбавил голос, кончил крик с такою же легкостью, как начал, но чувствовалось: дай только новый повод — и крик возобновится. — Я не стану тебе, мальчик, говорить: «Господь храни тебя и твою бабушку в пути», потому что, как бог свят, вам хранителей не надо; достаточно сказать: «Я сын Джона Сарториса. Брысь, мелкота, в тростники!» — и эти сучьи зайцы синебрюхие брызнут кто куда.

— А они что, уезжают? — спросил капитан.

И тут же дядя Бак опять перешел на крик — с прежней легкостью, даже дыхания не переведя:

— Уезжают? А как иначе, если их тут некому оборонить? Джон Сарторис — дурила чертов; ему доброе дело сделали, скинули с собственного полка, чтоб он мог вернуться домой и о семье заботиться, раз никто другой за него тут не почешется. Но Джону Сарторису это не подходит, потому что он отъявленный шкурник и трус и оставаться дома не желает, чтобы янки не сцапали. Да уж. До того ими напуган, что собрал заново отряд бойцов, чтоб защищали его всякий раз, как подкрадется к очередной бригаде янки. По всему краю рыщет, выискивает янки, чтоб затем от них увертываться; а только я б на его месте подался обратно в Виргинию и показал бы новоизбранному полковнику, как люди воюют. Но Джон Сарторис не уходит в Виргинию. Он дуралей и трус. Только и способен рыскать да увертываться от янки, и вынудил их объявить за его голову награду, и теперь приходится ему усылать семью из края. В Мемфис отправлять; может, там вражеская армия о них будет печься, раз не хотят собственное наше правительство и сограждане…

Тут дыхание у дяди Бака кончилось — по крайней мере, кончились слова, и только тряслась еще запачканная жевательным, табаком борода, и табачная струйка виднелась в углу рта, и палкой он размахивать не кончил. Я поднял вожжи; но заговорил капитан, по-прежнему глядевший на меня:

— Сколько у твоего отца теперь в полку?

— У него не полк, сэр, — сказал я. — Сабель пятьдесят, по-моему.

— Пятьдесят? — удивился капитан. — Пятьдесят? Неделю назад мы взяли одного янки в плен; он говорил, там больше тысячи. И что полковник Сарторис боя не завязывает, а угоняет лошадей.

Дядя Бак закатился смешком — немного отдышался уже, видно. Закудахтал, как наседка, хлопая себя по бедру, а другой рукой держась за колесо повозки, точно у него нет сил стоять.

— Вот, вот! Узнаю Джона Сарториса! Он добывает лошадей. А добыть самих янки — дело попроще; каждый дурак может. Вот эти двое сорванцов прошлым летом вышли из дому к воротам — и вернулись с целым полком янки, а лет им всего — сколько тебе, малец?

— Четырнадцать, — ответил я.

— Нам еще не исполнилось, — уточнил Ринго. — В сентябре исполнится, если будем живы-здоровы… Наверно, бабушка заждалась нас, Баярд.

Дядя Бак оборвал смех. Шагнул в сторону от колеса.

— Трогай, — сказал он. — Дорога у вас дальняя.

Я повернул мулов.

— И береги бабушку, малец, не то Джон Сарторис шкуру с тебя спустит. А не он — так я спущу! — Повозка двинулась вперед, и дядя Бак заковылял рядом. — Увидишь Джона — передай, пусть оставит лошадей на время и займется стервецами синебрюхими. Пусть бьет их без пощады!

— Передам, сэр, — сказал я. Мы поехали дальше.

— Счастье его, что бабушка не слышит, а то заставила бы вымывать рот мылом, — сказал Ринго.

Бабушка и Джоби ждали нас у компсоновских ворот. У ног Джоби стояла еще одна корзинка, прикрытая салфеткой; оттуда высовывалось бутылочное горлышко и черенки роз. Ринго и я пересели назад, на сундук, и Ринго снова то и дело стал оглядываться, приговаривая:

— До свиданья, Джефферсон! Здравствуй, Мемфис!

А когда выехали на первый загородный взгорок, он оглянулся и сказал тихо:

— А что, как никогда не кончат воевать?

— Не кончат — ну и не кончат, — сказал я И не оглянулся.

В полдень остановились у родника, и бабушка открыла корзинку, достала розовые черенки, подала их Ринго.

— Когда напьетесь там, смочишь корни в роднике, — сказала она.

Корешки были увернуты в тряпку, на них налипла земля; когда Ринго нагнулся с черенками к воде, я заметил, что он снял с них комок земли, чтобы сунуть в карман. Но поднял глаза, увидал, что я смотрю, и мотнул рукой, будто выбрасывая. Однако не выбросил.

— Захочу вот и оставлю себе эту землю, — сказал он.

— Но она не с нашей усадьбы, — сказал я.

— Знаю, что не с нашей, — сказал он. — Но все же миссисипская. У тебя и такой нет.

— А спорим? — сказал я. Он смотрит на меня. — Что дашь взамен? — сказал я. Он смотрит.

— Взамен за что? — спрашивает.

— Сам знаешь, — сказал я. Он сунул руку в карман, достал пряжку, что мы отстрелили от седла у янки прошлым летом, когда попали в лошадь.

— Ладно, давай сюда, — сказал он.

Я вынул из кармана табакерку и отсыпал ему на ладонь половину земли (она не просто усадебная, она с нашего поля виксбергской битвы — ив ней победный клич, осажденная крепость, изможденно-железные, несокрушимые воины).

— Я знаю, откуда она, — сказал он. — За коптильней взятая. А ты запасся будь спокоен.

— Да, — сказал я. — Чтоб до конца хватило.

Мы увлажняли черенки всякий раз, когда делали привал и открывали корзинку с едой; она еще и на четвертый день не вовсе опустела, потому что по крайней мере раз в день мы останавливались у дороги в знакомых домах и ели с хозяевами, а на вторые сутки ужин и завтрак у нас был в одном и том же доме. Но даже и тут бабушка не ушла в дом ночевать. Постлала себе на дворе в повозке, сбоку сундука, а Джоби лег под повозкой и рядом положил ружье, как и в те ночи, что мы на дороге ночевали. Верней, не на самой дороге, а отъехав слегка в лес. На третью ночь, когда бабушка лежала у сундука, а Джоби, Ринго и я — под повозкой, подъехали конные, и бабушка сказала: «Джоби! Ружье!» — и кто-то спешился, отнял ружье у Джоби, и зажгли пучок смолистых веток, и мы увидели, что форма на кавалеристах серая.

— В Мемфис? — сказал офицер. — Туда вам не добраться. Вчера под Кокрамом[21] был бой, и дороги кишат патрулями янки. Как эти сволочи… прошу прощенья, мэм (за спиной у меня Ринго шепнул: «Неси мыло»)… как они вам дали доехать сюда невредимо, понять не могу. На вашем месте я и возвращаться не рискнул бы, а остановился в первом придорожном доме и переждал бы там.

— Пожалуй, мы поедем дальше, — сказала бабушка, — как велел нам Джон — полковник Сарторис. В Мемфисе живет моя сестра; мы направляемся к ней.

— Полковник Сарторис? — переспросил офицер. — Вам велел полковник Сарторис?

— Я его теща, — сказала бабушка. — А вот его сын.

— Господи боже. Вам и шагу нельзя дальше, мэм. Поймите, что, захватив вас и мальчика, они почти наверняка принудят полковника к сдаче.

Бабушка — она сидела пряменько и уже надела свою шляпку — поглядела на него с повозки:

— Очевидно, у нас с вами разный опыт встреч с северянами. У меня нет причин думать, будто их офицеры — а полагаю, среди них и посейчас есть офицеры — станут обижать женщину и детей. Благодарю вас, но мой зять предписал нам ехать в Мемфис. Если вы располагаете сведениями относительно дороги, которые полезно знать моему вознице, то я буду признательна за сообщение их ему.

— Тогда я дам вам провожатых. Или нет, лучше всего поверните сейчас назад, в миле отсюда есть дом; подождите там. Вчера полковник Сарторис был у Кокрама; завтра к ночи я его наверняка найду и приведу к вам.

— Благодарю вас, — сказала бабушка. — Где бы ни был полковник Сарторис, ему, без сомнения, хватает собственных дел. Мы, пожалуй, продолжим поездку, как он нам велел.

И Кавалеристы уехали, а Джоби вернулся под кузов и ружье положил между собой и мной; но каждый раз, повертываясь на бок, я натыкался на это ружье и сказал, чтоб он убрал его; Джоби хотел его положить в повозку бабушке, но она не позволила, тогда он прислонил к деревцу, и мы доспали ночь и двинулись дальше, поев, и Ринго с Джоби опасливо глядели за каждое остающееся позади придорожное дерево.

— За деревом, которое проехали, янки уже стоять не будут, — сказал я.

И верно — никто за деревьями теми не стоял. Миновали свежее пепелище, а когда проезжали мимо другого дома, несгоревшего, то из-за дома, из ворот конюшни, глядела на нас старая белая лошадь, а в ближнем поле — я увидел — бегут человек шесть; и тут над тропой, пересекающей дорогу, поднялась быстрым облаком пыль.

— Видать, здешний народ сам навязывает янкам свою скотину — разве ж можно ее гонять вот так по дорогам среди бела дня, — сказал Джоби.

Из облака пыли выехали всадники и, не замечая нас, пересекли дорогу, — десять — двенадцать передних перемахнули уж кювет, напряженно держа пистолеты в руках (так несешь на ладони тростинку стоймя, оберегая ее на бегу от падения); но вот задний всадник явился из пыли и пятеро пеших, бегущих при лошади, — а мы сидим в повозке, и Джоби вожжи натянул, осаживая, так что мулы почти сели на вальки, и челюсть у Джоби отвисла, а выпученные белки — как два яйца вареных, и я успел уже с прошлого лета забыть, как те синие мундиры выглядят.

Надвинулось все это вмиг — дикоглазые потные кони, криколицые люди, — и бабушка, встав на повозке, лупит пятерых пеших зонтичком по головам и по плечам, а они рвут с вальков постромки, обрезают карманными ножами упряжь. Молча действуют — даже не глядят на бабушку, которая их зонтиком колотит; сдели с обоих мулов хомуты, и застлало их с мулами всех пятерых новым облаком пыли, а потом из облака из этого взвившимися ястребами вылетели мулы, и на них верхом двое, а еще двое съезжают, валясь, с крупов, а пятый бежит уже следом, и те двое, что свалились навзничь, подымаются с земли в обрывках, клочках упряжи, как распиловщики в черных стружках. Все трое бегут через поле за мулами, и слышим вдали пистолетные выстрелы, точно спички зажигают сразу по десятку, а Джоби так и застыл на сиденье с разинутым ртом и обрезками вожжей в руках, а бабушка стоит в повозке, еще не опустив погнутого зонтика, и кричит, зовет меня и Ринго, спрыгнувших с повозки и бегущих за дорогу.

— В конюшню! — кричу ему. — В конюшню!

Взбегая к дому на бугор, мы мельком видели, как наши мулы скачут полем и те трое за ними бегут. А завернув за дом, к конюшне, и повозку нашу увидали: Джоби маячит на сиденье над голым дышлом, торчащим впереди, а бабушка стоит, грозя нам зонтиком, и — знаю — кричит, хоть ее и не слышно. Наши мулы ускакали уже в лес, но трое пеших бегут еще полем, и старая белая лошадь тоже смотрит на них из конюшни, а нас не замечает, но вот храпнула, дернулась назад и опрокинула копытом что-то — ящик с ковочным инструментом. На лошади веревочный недоуздок, привязанный к лесенке, что ведет на сеновал, а на земле трубка лежит недокуренная и даже еще не погасла.

Мы взобрались на лесенку, а с нее на лошадь, и когда выехали из конюшни, то еще видно было тех троих солдат; но у ворот мы замешкались, пока Ринго слезал и отворял их и опять на коня влезал, — и солдат не видно стало тоже. Когда мы подрысили к лесу, их уже и след простыл, и не слыхать ни звука, только конь натужно шумит нутром. Мы пошли тише, потому что старый этот конь снова на быстрый аллюр перейти уже не мог, и на ходу прислушивались, — и лишь почти уже к закату выехали на какую-то дорогу.

— Вот тут они прошли, — сказал Ринго, и я увидел следы мулов. — Обоих наших тут следы — и Тестя, и Стоика. Я их где хочешь признаю. Они сбросили янков с себя и домой теперь правят.

— А ты уверен? — спросил я.

— А то нет. Я же всю жизнь с этими мулами. Что ж я, по-твоему, следов не знаю ихних?.. Веселей, коняга!

Мы поехали дальше, но конь идти быстро не мог. Потом луна взошла, но Ринго говорил по-прежнему, что видит следы наших мулов. И мы ехали дальше, только теперь коняга шел еще тише, и вскоре Ринго задремал и слетел бы наземь, если б я не поддержал, а чуть погодя уже Ринго меня подхватил — я и не заметил, как заснул. Который час, мы не знали, и нам все равно было; но какое-то время спустя конь наш гулко и неторопливо простучал копытами по доскам, и мы свернули с дороги, привязали недоуздок к деревцу; должно быть, заползали мы под мост уже спящими, и обоих нас во сне тянуло лезть, бежать куда-то. Потому что если б до конца лежали неподвижно, то они б нас не заметили. Я проснулся — снились мне раскаты грома, и сон словно продолжался. Светло было; даже под мостом, в гущине бурьяна, мне и Ринго ощутилось, что восходит солнце; но в первый миг мы просто вскинулись от грохота — над нами густо барабанили подковы по шатучим доскам настила; мы сели, глядя друг на друга в бледно-желтом свете и не совсем еще очнувшись. Вот потому-то вышло так — мы, может, еще спали, были врасплох застигнуты во сне и не успели ни о чем подумать и сообразить, как быть, если над нами янки, — и выскочили из-под моста, побежали бессознательно, беспамятно; я оглянулся на бегу (мост и дорога обок футов на пять, на шесть приподняты над местностью), и мне почудилось, что весь этот горизонт заполнен движущимися по небосклону лошадьми. Затем все сгустилось, слилось, как вчера; не чуя под собой бегущих ног и шипов и колючек не чувствуя, мы нырнули по-кроличьи в ежевичную заросль и легли там ничком, а вокруг зашумели люди, затрещали ветвями лошади, и чьи-то твердые руки выволокли нас, царапающихся, брыкающихся, ничего не видящих, из кустов и поставили на ноги. Тут зрение вернулось к нам, стоящим в кольце конных и спешенных людей и лошадей, — и на бездыханную, блаженную минуту нас обдало волшебным, росистым покоем и миром. Я узнал Юпитера, большого, неподвижного в рассвете, как бледное, недвижно зачарованное пламя, — и тут отец затряс меня, воскликнул:

— Где твоя бабушка? Где мисс Роза?

И пораженно ахнул Ринго:

— А мы ж про бабушку забыли!

— Как забыли? — вскричал отец. — То есть убежали, бросили ее в повозке посреди дороги?

— Ой, хозяин Джон, — сказал Ринго. — Да вы же знаете, к ней никакой янки не сунется, если у него хоть капля мозгу.

Отец выругался.

— И далеко отсюда вы ее оставили?

— Это вчера днем было, часа в три, — сказал я. — Мы и ночью потом ехали немного.

Отец повернулся к своим.

— Ребята, посадите их кто-нибудь двое к себе за седла, а лошадь поведем на поводу. — Оглянулся на нас. — Ели вы что-нибудь?

— Ели? — сказал Ринго. — Мой живот уже решил, что у меня глотка напрочь перехвачена.

Отец достал из седельной сумы кукурузный хлебец, разломил пополам, протянул нам.

— Где вы взяли этого коня? — спросил он.

Помявшись, я сказал:

— Он одолженный.

— У кого одолженный? — спросил отец.

Мы помолчали, потом Ринго сказал:

— Мы не знаем. Там не было хозяина.

Один из солдат засмеялся. Отец коротко глянул на него, и смех утих. Но лишь на минуту, потому что все вдруг захохотали, а отец только переводил взгляд с солдата на солдата, и лицо его краснело все сильнее.

— Не серчай, полковник, — сказал один. — Ур-ра Сарторису!

Мы поскакали назад; езда оказалась недолгой; вскоре открылось перед нами поле, по которому бежали вчера те люди, и дом с конюшней опять виден, а на дороге все еще лежат обрезки упряжи. Но повозки нет. Отец сам подвел конягу к дому, постучал пистолетом о крыльцо, но, хотя дверь была по-прежнему распахнута, никто не вышел. Мы поставили коня на старое место в конюшню; трубка так со вчера и валялась у опрокинутого ящика с ковочным инструментом. Вернулись на дорогу, и отец остановил Юпитера среди обрезков и обрывков упряжи.

— Ох вы, мальчишки! — сказал он. — Ох, чертовы мальчишки!

Двинулись снова в путь, но уже потише; трое ехали дозором где-то впереди. Днем вернулся галопом один из дозорных, и, оставив с нами трех бойцов, отец урысил с остальными; воротились они почти уже к закату на припотевших лошадях и ведя в поводу еще двух с синими армейскими подседельниками и с выжженным на бедре клеймом «США».

— Говорю же вам, что янкам бабушку не остановить, — сказал Ринго. — На спор иду, она уже в Мемфису.

— Ваше счастье, если это так, — сказал отец. — Садитесь с Баярдом вот на этих, — указал он на новых лошадей. Ринго пошел садиться. — Погоди, — сказал отец. — Твой вон тот.

— Он, значит, мой собственный?

— Нет, — сказал отец. — Одолженный.

Мы все, остановись, глядели, как Ринго садится на своего коня. Тот стоит сперва не шевелясь, но, ощутив на левом стремени тяжесть Ринго, тут же как крутанется — и встает к Ринго правым боком; первый такой круговой поворот кончился тем, что Ринго растянулся на дороге.

— Ты садись на него справа, — подсказал отец, смеясь.

Ринго посмотрел на лошадь, на отца.

— А почему не слева, как на всякого коня? Что янки не люди, я знал, но не знал, что у них и лошади не лошади.

— Садись давай, — сказал отец. — Конь слеп на левый глаз.

Уже стемнело, а мы всё едем, потом я вдруг очнулся — кто-то придерживает меня в седле, и стоим под деревьями, горит костер, но какая уж там еда — мы с Ринго уснули тут же, — и снова утро, и все уже уехали, кроме отца и еще одиннадцати человек; мы так и простояли в том леске весь день.

— А теперь что? — спросил я.

— Теперь доставлю вас, чертят, домой, а оттуда придется мне в Мемфис — бабушку твою искать, — сказал отец.

Темнело, когда мы тронулись в путь; понаблюдали, как, зря попрыгав слева, Ринго садится в седло, и поехали. Остановились, когда начало светать. На этот раз не стали разводить костер; даже коней расседлали не сразу; залегли, затаились в лесу, а потом отец разбудил меня тихо рукой. Солнце уже поднялось; мы лежали и слушали, как по дороге идет пехотная колонна янки, и после я опять заснул. Проснулся в полдень. Горел костер, и поросенка пекли на огне, и мы поели.

— К полуночи дома будем, — сказал отец.

Юпитер отдохнул. Он не сразу дался взнуздать и поиграл, не позволяя отцу сесть, а когда тронулись, все порывался в полный ход; отцу пришлось его придерживать. Я ехал слева от Юпитера, Ринго справа.

— Поменяйся с Баярдом позициями, — сказал ему отец. — Пусть твой конь видит, что у него рядом.

— Да он идет спокойно, — сказал Ринго. — Ему так нравится. Он же по запаху слышит, что Юпитер тоже лошадь, и не станет, значит, на него верхом садиться.

— Ладно, — сказал отец. — Но будь поосторожней на своем бельмастом.

Мы шли быстро. Подо мной и Ринго кони тоже были резвые; я оглянулся — остальные порядком отстали, их даже не пылило нашей пылью. Солнце клонилось к закату.

— Знать бы хоть, что бабушка цела и невредима, — сказал отец.

— Ой, хозяин Джон, — сказал Ринго. — Что вы все волнуетесь за бабушку? Я ее знаю всю жизнь; я за нее спокоен.

На Юпитера любо было глядеть — голову гордо поднял, косится на мою лошадь и на лошадь Ринго, и слегка скучает, и чуть пробует убыстрить ход.

— Я его сейчас пущу слегка, — сказал отец. — А ты и Ринго держитесь крепче.

Юпитер жиманул ракетой, чуть пластаясь, и я подумал, только мы Юпитера и видели. Но зря подумал: мог бы видеть, что Юпитер все еще скучает капельку и, значит, пущен не вполне. А вдоль дороги шла жердяная изгородь, и жерди начали сплываться вдруг в глазах, и тут я понял, что Юпитер с отцом не ушли от нас, что мы все трое, пластаясь, несемся на гребень холма, за которым дорога идет резко вниз, — несемся, как три ласточки, и у меня мелькнуло: «Мы держимся вровень, мы держимся вровень», — но тут отец оглянулся, блеснув глазами, и блеснули его зубы в бороде, и я понял, что Юпитер все еще не пущен полным ходом.

— Теперь держись! — сказал отец, и Юпитер рванулся от нас — так на моих глазах однажды сокол взреял над забором из полынной пустоши.

Они вынеслись на гребень, и под ними я увидел небо и верхи деревьев за холмом — точно отец с конем летят, взмывают ввысь по-соколиному, чтоб камнем пасть за гребень. Но нет — отец как бы среди полета вдруг остановил Юпитера там наверху; я видел, как он встал на стременах, вскинув руку со сдернутой шляпой, и тут Ринго и я выскакали к нему на гребень, не успев и подумать; что надо осаживать, а круто остановленный Юпитер вздыбился, а отец хлестнул шляпой коня Ринго по слепому глазу, конь шарахнулся, перемахнул через изгородь под ошеломленные крики Ринго, а я скакать еще не кончил, а за спиной отец палит из пистолета и кричит:

— Окружай их, ребята! Чтоб ни один не ушел!

Есть предел тому, что могут воспринять, принять в себя дети; поверить-то они могут чему угодно, если только дать достаточное время; но есть физический предел для восприятия в единицу времени — того самого времени, что поощряет в детях веру в невероятное. А я был все еще ребенком в тот момент, когда лошади, отцова и моя, вынеслись на гребень и, как бы на скаку остановись, воспарили — верней, повисли, взвешенные, в пространстве, где исчезло время; и отец рукой держит за повод мою лошадь, а полуслепой конь Ринго, круша ветки, скачет вправо меж деревьями под вопли Ринго. И я гляжу спокойно на то, что перед нами — верней, под нами: сумерки, костер, ручей струится мирно под мостом, ружья аккуратно составлены в сторонке, шагах в двадцати пяти от солдат, а сами солдаты, в синих североармейских мундирах и брюках, присели вокруг огня с кружками в руках и обернули к гребню холма лица — и на всех лицах нарисовано одно и то же мирное выражение, точно на полсотне одинаковых кукол. Отец насадил уже шляпу опять на голову себе, оскалился в улыбке, и глаза светятся, как у кошки.

— Лейтенант, — сказал он громко, рывком повертывая мою лошадь, — езжай за холм и своим эскадроном замкни окружение слева… Скачи! — шепнул он, шлепая мою лошадь ладонью по крупу. — Шуму побольше! Ори во всю глотку — как Ринго!.. Я — Джон Сарторис, — объявил он тем, глядящим на него снизу и еще не опустившим даже кружек. — И думаю, братцы, ваша песня спета.

Один только Ринго никак не мог допеть свою песню. Одиннадцать отцовских конников взъехали все сразу на холм, остановили лошадей, и, наверно, в первую минуту у них на лицах было то же выражение, что у тех янки, — а я когда переставал продираться с шумом и треском по кустам, то слышал справа крики, охи и опять крики Ринго: «Хозяин Джон! Ой, хозяин Джон! Скорей сюда!» — и снова громкие призывы: «Полковник! Хозяин Джон! Баярд! Бабушка!» — так что казалось, целый эскадрон шумит, — и крики «Тпру!», а конь его не слушает и мечется; и, видно, опять забыл Ринго, что надо справа садиться. И вот отец сказал:

— Ладно, ребята. Теперь спускайся к пленным.

Почти уже смерилось. В костер подбросили хвороста; янки по-прежнему сидят вокруг огня под пистолетами отца и его конников, а двое бойцов разувают янки и стаскивают с них штаны. А Ринго все еще орет в лесу.

— Езжай-ка, вызволи там лейтенанта Маренго, — сказал отец.

Но тут из леса вымахнул конь Ринго, ширя незрячий глаз до тарелочных размеров, и понесся заново по кругу, вскидывая коленки к самой морде. А затем и Ринго выскочил — с видом еще более шальным, чем у коня, и со словами: «Я бабушке скажу, как вы мою лош…» — и увидел тех янки. Он так и присел, раскрыв рот и таращась на них. И заорал:

— Держи! Лови! Хватайте их, хозяин Джон! Они украли Тестя и Стоика!

Ужинали все разом — отец с нами и солдатами и те янки в нижнем белье.

— Полковник, — заговорил их офицер. — Вы, сдается мне, нас одурачили. Не верю, чтоб у вас имелись еще люди сверх этих, которые здесь.

— А вы проверьте делом свое предположение, попытайтесь уйти от нас, — сказал отец.

— Уйти? Белея подштанниками и сорочками, как привидения? Чтоб на всей дороге в Мемфис каждый негр и каждая старуха палили в нас со страху из дробовиков?.. Одеяла-то хоть наши вы у нас не отберете на ночь?

— Ну что вы, капитан, — сказал отец. — А сейчас, с вашего позволения, я удалюсь, а вас оставлю устраиваться на ночлег.

Мы отошли в темноту. Видно было, как они вокруг огня стелют на землю одеяла.

— На кой тебе дьявол шесть десятков пленных, Джон? — сказал один из бойцов.

— Мне они незачем, — сказал отец. Взглянул на меня и Ринго. — Это вы, мальцы, их взяли. Что будете с ними делать?

— Расстреляем, — сказал Ринго. — Нам с Баярдом не впервой стрелять янки.

— Нет, — сказал отец. — У меня есть получше план. За который Джо Джонстон[22] скажет нам спасибо. — Он повернулся к своим. — Ружья и боеприпасы у них взяли?

— Да, полковник.

— Еду, одежду, обувь взяли всю?

— Все, кроме одеял, полковник.

— Одеяла утром соберем, — сказал отец. — Теперь посидим, подождем.

Сидим в темноте. Янки ложатся спать. Один подошел к костру, поднял ветку — подбросить в огонь. Но не подбросил. Постоял, не озираясь, молча; другие янки лежат, не шелохнутся. Положил ветку на землю, вернулся к своему одеялу.

— Ждем дальше, — прошептал отец.

Спустя время костер погас.

— Теперь слушайте, — шепчет отец. И мы сидим в потемках, слушаем, как раздетые янки крадутся в кусты. Один раз всплеск раздался, и выругался кто-то, а затем такой звук, точно ему ладонью рот зашлепнули. Вслух отец не рассмеялся, только затрясся тихо.

— Змей берегись, босячье, — шепнул один из наших.

Часа два у них заняло это прокрадыванье, пока все не ушли. Потом отец сказал:

— Бери по одеялу каждый и ложимся спать.

Солнце стояло уже высоко, когда он разбудил нас.

— К обеду будем дома, — сказал он.

И вскоре мы с отцом и Ринго выехали к нашей речке; миновали котловинку, где я и Ринго учились плавать, и, обогнув поля, проехали то место, где мы залегли прошлым летом, где первого в жизни увидали янки, а отсюда и дом видно, и Ринго сказал:

— Усадьба, вот мы в тебя и воротились, а кому Мемфис нравится, тот бери его хоть насовсем.

Глядим на дом наш — и точно снова тот день вернулся, когда бежали к нему выгоном и никак не могли добежать. А повозку и не замечаем; отец первый завидел ее, едущую к нам по джефферсонской дороге, и на сиденье — бабушка, худенькая, пряменькая, и держит взятые у миссис Компсон черенки роз, обернутые заново в бумагу; а Джоби криком и хлыстом понукает лошадей — чужих чьих-то; и отец остановил нас у ворот и, приподняв шляпу, пропустил сперва повозку. Бабушка ни слова не промолвила. Лишь, проезжая, поглядела на меня и Ринго, и мы поехали следом. Не остановясь у дома, повозка проехала в сад, к яме, которая осталась от вырытого сундука, а бабушка все молчит; и спешился отец, вскочил на повозку, взялся за край сундука, сказал нам через плечо:

— А ну-ка сюда, мальчики.

Мы зарыли сундук снова и пошли вслед за повозкой к дому. Вошли в кабинет, отец опять поместил ружье на крюки над камином, а бабушка положила черенки, сняла шляпку, взглянула на меня и Ринго.

— Мыло возьмите, — сказала она.

— Мы не ругались, — сказал я. — Спроси папу.

— Они хорошо вели себя, мисс Роза, — сказал отец.

Бабушка поглядела на нас. Подошла, положила руку па плечо сперва мне, затем Ринго.

— Идите наверх… — сказала она.

— Но как вы с Джоби этих лошадей достали? — спросил отец.

— Мне одолжили их, — сказала бабушка, по-прежнему глядя на нас. — Идите наверх и снимите…

— Кто одолжил? — спросил отец.

Бабушка взглянула бегло на него, опять на нас глядит.

— Не знаю. Там никого не было… и снимите свою воскресную одежду.

Назавтра день был жаркий, и мы трудились только до обеда, подновляли изгородь внизу в загоне. Из-за жары еще и не катались на трофейных наших лошадях. Даже в шесть часов солнце жгло еще, топя смолу из досок парадного крыльца. Отец, подняв ноги на перила, сидел без мундира и сапог, а я и Ринго — на ступеньках, в ожидании, когда станет прохладнее и сможем прокатиться, и тут вдруг увидели, что в ворота въезжают человек пятьдесят, быстрой рысью, и, помню, подумалось: «Жарко им как в этих синих мундирах».

— Папа, — произнес я. — Папа!

— Только не бежать, — сказал отец. — Ринго — в конюшню, выводи Юпитера. Баярд — в дом, скажи Лувинии, пусть несет мне сапоги и пистолеты на черный ход; а сам затем в конюшню, к Ринго на подмогу. Но не бегом отсюда. Шагом.

Лувиния лущила горох в кухне. Она вскочила — миска на пол и разбилась.

— О господи, — сказала Лувиния. — О господи. Опять?

Я пустился из кухни бегом. Ринго как раз обогнул угол дома — и побежал тоже. Юпитер стоял, жуя, в стойле. Он взбрыкнул, не подпуская нас, — как из двух пистолетов грянул в стенку копытами в дюйме от моей головы. Ринго с кормушки прыгнул к нему взнуздывать, и узду мы надели, но заседлать не смогли.

— Подведи своего коня слепым боком! — крикнул я Ринго; но уже вбежал отец с сапогами в руке, и глядим — из-за дома, сверху, едет сюда янки и в руке короткий карабин держит, как фонарь.

— В сторонку, мальчики, — сказал отец. Птицей взлетел Юпитеру на незаседланную спину и, прежде чем тронуть коня, взглянул на нас. И произнес негромко, неторопливо даже: — Берегите бабушку.

И приказал Юпитеру:

— Давай, Юп. Пошел.

Юпитер был уже повернут к задним закрытым решетчатым дверцам, что в конце прохода между стойлами; опять, как вчера, он рванулся от нас, и отец его поднял уже, а у меня мелькнуло: «Он же не пройдет в просвет наддверный!» Но Юпитер грудью прошиб дверцы — они, казалось, разлетелись прежде, чем он их коснулся, и опять Юпитер с отцом взреяли — и унеслись из ералаша сломанных и падающих планок. И тут в конюшню въехал янки и, намахнув, направив карабин одной рукой, как пистолет, пальнул по нас чуть не в упор и крикнул:

— Куда он выскочил, сукин этот мятежник?

Потом мы убегали и, оглядываясь, видели, как из нижних окон дома начинает выползать дым, а Лувиния все принималась на бегу рассказывать:

— Сидит хозяин Джон на крыльце, а янки подъехали по клумбам и: «Скажи нам, браток, где тут мятежник Джон Сарторис живет». А хозяин Джон: «Чего?» — и руку к уху приставил, и лицо такое сделал, как у дурачка, у дядюшки Фью Митчелла, а янки: «Сарторис, Джон Сарторис», а хозяин Джон: «Который? Чего который?» — а когда уже видит, что у янки кончается терпеж, тогда: «А-а, Джон Сарторис. Так бы сразу и сказали». А янки ему: «Ах ты, олух тупорожденный!» — а хозяин Джон: «Ты чего? Ты чего?» — а янки: «Ничего! Показывай, где Джон Сарторис, пока самому тебе петлю на шею не накинул!» А хозяин Джон: «Сейчас, дай лишь обуюсь», — и уходит в дом вприхромку, и бегом ко мне по холлу: «Лувиния — сапоги и пистолеты. Береги мисс Розу и детей», и потом я на крыльцо иду, но я ж только негритянка. И янки: «Врет эта женщина. По-моему, то Сарторис и был. Езжай-ка глянь по-быстрому в конюшню — не стоит ли там соловый жеребец»…

Но тут бабушка остановилась, повернулась, затрясла Лувинию за плечи:

— Да замолчи! Замолчи! Ведь ясно же, что Люш им показал, где серебро зарыто. Зови Джоби. Быстрей!

Повернула Лувинию лицом к хибарам и шлепнула по спине — в точности как отец повернул и шлепнул мою лошадь, когда, выскакав на холм, мы наткнулись на янки; а сама бабушка хотела кинуться обратно к дому, но тут уж Лувиния вцепилась и держит ее, а бабушка рвется бежать.

— Нельзя ж туда, мисс Роза! — Лувиния ей. — Баярд, держи ее; помоги, Баярд! Они ж ее убьют!

— Пустите меня! — говорит бабушка. — Зови Джоби! Люш показал им, где зарыто серебро!

Но мы держит ее; она сухонькая, легкая и крепкая, как кошка, но мы держим. Дым пошел теперь клубами, и шумит что-то или кто-то, а может, это общий звук от янки и пожара. И тут я увидел Люша. Идет из своей хибары — за плечом пожитки, увязанные в пестрый платок, — а за Люшем Филадельфия, и на лице у Люша то же выражение, что прошлым летом, когда он вернулся ночью от янки и мы с Ринго смотрели на него в окно хибары. Бабушка перестала вырываться.

— Люш, — проговорила бабушка.

Он остановился, как во сне; глянул глазами, нас не видящими — или видящими что-то недоступное для нас. Но Филадельфия-то нас увидела и спряталась за спину Люша.

— Я его удерживала, мисс Роза, — сказала она, взглядывая на бабушку. — Бог мне свидетель, удерживала.

— Люш, — сказала бабушка. — И ты с ними уходишь?

— Да, — сказал Люш, — ухожу. Меня освободили; сам Господень ангел прогласил меня свободным и генерала дал, что поведет через реку Иордан[23]. Я больше не принадлежу Джону Сарторису; я принадлежу себе и Богу.

— Но серебро ведь принадлежит Джону Сарторису, — сказала бабушка. — По какому же праву ты отдал его?

— Вы право спрашиваете? — ответил Люш. — Где Джон Сарторис? Он пускай приходит спрашивает. А Бог его спросит, кто ему давал право меня подневолить. Пускай тот, кто меня зарыл во тьму кромешную, спрашивает, по какому праву меня откопали на волю.

Люш говорил не глядя — он и не видел нас, по-моему. И пошел мимо нас.

— Бог свидетель, мисс Роза, — сказала Филадельфия. — Я удерживала. Удерживала.

— Не уходи, Филадельфия, — сказала бабушка. — Пойми же, он ведет тебя на страдания и голод.

Филадельфия заплакала.

— Я знаю. Знаю, не может то быть правдой, что ему насулили. Но он муж мне. И, значит, надо идти с ним.

Они пошли дальше. Вернулась Лувиния, встала позади нас вместе с Ринго. Медленно клубился желтый дым, и закат подкрашивал его своей червонной медью — такой цвет бывает у облачка пыли, взбитой ногами путников, — и дым, всклубясь дорожной пылью, восходил затем ввысь, повисал, чтоб раствориться в небе.

— Сволочи, бабушка! — вырвалось у меня. — Сволочи янки!

И мы все трое — бабушка, и я, и Ринго — закричали вместе:

— Сволочи! Сволочи! Сволочи!

РЕИД

1

Записку эту бабушка написала красно-лиловым соком лаконоса.

— Ступайте с ней прямо к миссис Компсон и прямо возвращайтесь домой, — сказала бабушка. — По пути нигде не останавливайтесь.

— Пешком то есть? — сказал Ринго. — Вы хотите, чтоб мы топали пешком все четыре мили в Джефферсон и потом обратно, а эти две лошади чтоб стояли даром на дворе?

— Они не наши, — сказала бабушка. — Я их должна сберечь и возвратить.

— Это называется у вас беречь — отправляться на них незнамо куда и на сколько… — сказал Ринго.

— Чтоб выпорола, захотел? — сказала Лувиния.

— Нет, мэм, — сказал Ринго.

Придя в Джефферсон к миссис Компсон, мы отдали ей записку, взяли шляпку, зонтик и ручное зеркальце и воротились домой. Днем повозку смазали, а вечером после ужина бабушка, опять макая перо в ягодный сок, записала на бумажке: «Полковник Натаниэль Дж. Дик…и кавалерийский полк из штата Огайо», сложила бумажку и булавкой прикрепила к платью изнутри.

— Теперь уж не забуду, — сказала она.

— А забыли б, так эти озорники вам напомнили бы, — сказала Лувиния. — Уж им-то не забыть, как он вошел как раз вовремя, не дал солдатам выхватить их из-под вашей юбки и приколотить к конюшенным воротам, как две шкурки енотовых.

— Да, — сказала бабушка. — А сейчас всем в постель.

Мы жили теперь у Джоби; к потолочной балке прибили одним краем стеганое красное одеяло, поделив хибару на две комнатки. Рано утром Джоби подал повозку; бабушка вышла в шляпке миссис Компсон, поднялась на сиденье и велела Ринго раскрыть над ней зонтик, а сама взяла вожжи. Тут все мы повернули головы к Джоби; он засовывал в повозку, под одеяла что-то железное — остаток трофейного ружья, несгоревший ствол, который мы с Ринго нашли на пепелище.

— Что это? — спросила бабушка. Джоби не поднял глаз.

— Увидят — дуло высунулось, и подумают, ружье чин чином, — сказал Джоби.

— И что же дальше? — сказала бабушка.

— Я пособляю, как могу, чтоб серебро вернуть и мулов, — сказал Джоби, ни на кого не глядя.

Лувиния молчала. Они с бабушкой только смотрели на Джоби. Помедлив, он убрал ружейный ствол из повозки. Бабушка подняла вожжи.

— Возьмите с собой Джоби, — сказала Лувиния. — Хоть кучер будет.

— Нет, — сказала бабушка. — Разве ты не видишь, что у меня и без того достаточно забот?

— А вы останьтесь, а поеду я, — сказала Лувиния. — И добуду вам их.

— Нет, — сказала бабушка. — Ничего со мною не случится. Я выспрошу, где полковник Дик, найду его, затем сундук в повозку; а Люш при мулах — и вернемся все домой.

Тут Лувиния повела себя точь-в-точь как дядя Бак Маккаслин в то утро нашего отъезда в Мемфис. Держась за колесо и глядя на бабушку из-под полей отцовой старой шляпы, она закричала:

— Не тратьте вы время на всяких полковников! Велите неграм, чтоб прислали Люша к вам, да велите ему отыскать сундук и мулов, да отколотите его после! — Повозка тронулась; Лувиния сняла руку с колеса и пошла рядом, крича бабушке: — Зонтиком! Обломайте об него весь зонтик!

— Хорошо, — сказала бабушка.

Едем по двору, миновали пепелище с торчащими трубами; мы с Ринго нашли там и механизм от наших высоких стоячих часов. Солнце восходит, отсвечивая от труб, и между ними виднеется Лувиния — стоит у хибары, глядит на нас из-под руки. Позади нее Джоби и держит ствол ружья. Янки снесли ворота начисто; а вот мы уже на дороге.

— Хотите, сяду править? — сказал я.

— Править буду я, — сказала бабушка. — Лошади не наши.

— Да на них последний янки глянет и поймет, что им невмоготу и при пехоте тащиться, — сказал Ринго. — И хотел бы я знать, какой кучер может этим клячам повредить — разве такой, что уж не сможет их и на ногах удержать, и лягут посередь дороги, чтоб собственная переехала повозка.

Ехали дотемна; свернувши в сторону, заночевали. На заре опять тронулись в путь.

— Дайте-ка сменю вас, — сказал я.

— Править буду я, — сказала бабушка. — Лошади мной взяты.

— Если устал без дела, можешь зонтик подержать, — сказал Ринго. — Моя рука роздыха просит.

Я взял зонтик, и Ринго лег на дно повозки, надвинул шляпу на глаза.

— Разбуди, когда подъезжать станем к Хокхерсту, — сказал он. — Чтоб издали мне разглядеть железную дорогу, про какую рассказываешь.

Так он и ехал все последующие шесть дней — спал в повозке, лежа на спине и прикрыв шляпой глаза, или в очередь со мной держал зонтик над бабушкой, не давая мне уснуть своими разговорами о железной дороге, которую сам он ни разу не видал и которую я видел в то Рождество, когда гостил в Хокхерсте. У нас с ним вечно состязание. Мы почти в точности ровесники, и, по мнению отца, Ринго сообразительней меня, — но для нас это так же мало имеет значения, как и разница в цвете нашей кожи. Значение имеет для нас то, что один из нас сделал или повидал такого, чего другому еще не привелось, — ис того Рождества я обогнал Ринго, поскольку повидал железную дорогу, паровоз. Поздней, однако, я уразумел, что не только в том был смысл железной дороги для Ринго: она была как символ общего порыва (увиденного нами лишь под конец пути и понятого не сразу). Самого Ринго тоже словно бы влекло, тянуло что-то, и железная дорога, мчащийся паровоз олицетворяли эту тягу, уже бурно охватившую его народ, — этот порыв безотчетный и темный — темней, чем кожа негритянская, — и влекущий вослед за иллюзией, грезой, яркой и расплывчато-неясной, ибо не было в наследии народа, в памяти даже старых стариков ничего такого, что бы позволило им четко сказать людям: вот, мол, что мы там обрящем; и Ринго и других влекло что-то неведомое им, но осязаемое — гнал один из тех импульсов, необъяснимых и неодолимых, какие возникают у народов временами и заставляют сняться с места, отринуть привычность и обжитость дома, земли, — налегке и слепо устремясь куда-то на свет надежды и фатума.

Мы ехали; ехали медленно. Или, может быть, так нам казалось оттого, что местность пошла словно совсем необитаемая; во весь тот день мы и жилья не видели ни одного. Но я молчал, не задавал вопросов, и бабушка молча сидела под зонтиком, в шляпке миссис Компсон, и лошади шли нога за ногу, так что даже поднятая нами пыль опережала нас; наконец, и Ринго привстал, сел, огляделся.

— Мы не на той дороге, — сказал он. — Никто тут и не ездиет и не живет.

Но немного погодя холмы кончились, дорога легла ровно, прямо; и Ринго вдруг воскликнул:

— Глянь-ка! Вон они опять — едут отымать наших кляч!

Тут и мы увидели вдали на западе это облако пыли — но ползущее медленно и, значит, не конницей поднятое, — а затем дорогу нашу под прямым углом пересекла дорога большая, широкая, протянувшаяся на восток струной, как железная дорога в Хокхерсте, где мы с бабушкой гостили в то довоенное Рождество; и я внезапно вспомнил.

— Эта дорога — на Хокхерст, — сказал я. Но Ринго не слушает, глядит на дальнее облако пыли, и лошади встали, понурив головы, и наша пыль снова опередила нас, а пыльное облако медленно движется с запада.

— Вы что, не видите — это ж они! — кричит Ринго. — Съезжайте с дороги скорей!

— Это не янки, — отвечает бабушка. — Янки уже здесь побывали.

Тут и мы с Ринго увидели пепелище, такое ж, как наше, и три трубы стоят над пеплом, а за сгоревшим домом из хибары смотрят на нас белая женщина и ребенок. Бабушка поглядела на облако пыли, затем на пустынную широкую дорогу, легшую на восток.

— Да, нам сюда ехать, — произнесла бабушка.

И мы поехали этой дорогой. Казалось, едем еще медленней, чем раньше, а за нами, на западе, движется пыльное облако, а по обе стороны от нас — сожженные дома, и хлопкосклады, и обрушенные заборы, и белые женщины с детьми (негров мы ни одного за все дни не увидели) глядят на нас из негритянских хибар, где живут теперь, как и мы сами; и мы проезжаем, не остановившись. И бабушка говорит:

— Бедные. У нас так мало, что нечем и поделиться с ними.

На закате мы съехали с дороги на ночлег; Ринго оглянулся.

— А пыли той не видно, — сказал он. — От конных она или от пеших, а осталась назади.

Мы все трое спали эту ночь в повозке. Не знаю, в котором часу, но я проснулся отчего-то неожиданно. Бабушка не спит, сидит уже. Голова ее видна мне на фоне звезд и веток. И вот мы уже все трое сидим в повозке, насторожив уши. А по ночной дороге идут люди. На слух, человек пятьдесят их; шаг тороплив, и какой-то бормоток прерывистый. Не то чтобы песня; песня звучала бы громче. Просто как бы напевно-бормотливый шум и частое дыхание, и шаги спешат, шуршат по толстому ковру пыли. И женские голоса различимы средь них, и вдруг я почуял их запах.

— Негры, — зашептал я. — Тссс.

Нам их не видно, а им — нас; может, они и не смотрят, спешат во тьме мимо под этот частый, напряженный бормоток. А потом взошло солнце, и мы тоже тронулись по широкой и пустой большой дороге между пепелищами домов, хлопковых складов и оград. Раньше мы ехали по местности, словно от века необитаемой; теперь же — словно по обезлюдевшей внезапно и совсем. А ночью мы просыпались в темноте три раза и, сев на повозке, слушали, как по дороге идут негры. Напоследок (рассвело когда, и мы лошадей попасли уже) прошла целая толпа их, протопотала, точно убегая от дневного света. Ушли уже; Ринго и я стали запрягать, но бабушка сказала:

— Погодите. Тихо.

Шел один кто-то, женщина, задыхаясь и всхлипывая, и потом — глухой звук.

— Она упала, — сказала бабушка, слезая с повозки. — Запрягите и подъезжайте.

Когда мы выехали из леска, то у дороги увидели негритянку на корточках — присела, съежась и держа что-то в руках. Младенчика; она прижимала его к себе, как бы боясь, что отнимет стоящая рядом бабушка.

— Я захворала, не смогла держаться вровень, — сказала негритянка. — Они ушли, а меня оставили.

— И твой муж с ними? — спросила бабушка.

— Да, мэм, — сказала негритянка. — Все там идут.

— Вы чьи? — спросила бабушка. Та не ответила. Молчит, присев в пыли, прикрыв собой младенца. — Если я дам тебе поесть, то повернешь назад, пойдешь домой? — спросила бабушка.

Та молчит. Застыла на корточках.

— Сама видишь, что не можешь идти с ними вровень, а ждать тебя они не будут, — сказала бабушка. — Ты что же, хочешь умереть здесь на дороге, чтобы расклевали стервятники?

Но та и не взглянула на бабушку, не шевельнулась.

— Мы идем на реку Иордан, — сказала она. — Исус доведет меня.

— Садись в повозку, — сказала бабушка.

Женщина влезла; опять, как у дороги, опустилась на корточки, держа младенца и не глядя никуда — лишь покачиваясь от толчков и тряски. Солнце подымалось в небе; дорога пошла под изволок, в низину, к ручью.

— Я здесь сойду, — сказала женщина. Бабушка остановила лошадей; женщина слезла. Кругом была густая кипарисовая и стираксовая поросль и густой кустарник, еще полный ночной тени.

— Домой иди, молодка, — сказала бабушка.

Та стоит молча.

— Подай мне корзину, — сказала бабушка. Я подал, она раскрыла, дала негритянке ломоть хлеба с мясом.

Мы поехали через мосток, в гору. Я оглянулся — женщина все еще стоит с младенцем, держит хлеб и мясо, что дала ей бабушка. На нас не смотрит.

— Там и другие, в той низине? — спросила Ринго бабушка.

— Да, мэм, — ответил Ринго. — Нашла она их. А ночью будущей, считай, обратно потеряет.

Поехали дальше; выехали на гору. Когда я оглянулся сверху, дорога уже опустела. Было утро шестого дня.

2

К исходу дня дорога снова пошла вниз; повозка повернула в предвечерних длинных тенях, в медленной своей пыли, и я увидел кладбище на взгорке, узкий мраморный обелиск на могиле дяди Деннисона; где-то в можжевеловых деревьях ворковала горлица. Ринго опять спал, прикрыв лицо шляпой, но проснулся тотчас, стоило лишь мне сказать: «Вот и Хокхерст», — хотя говорил я негромко и не обращаясь к нему.

— Хокхерст? — сказал он, приподнявшись. — А где железная дорога? — продолжал он, встав уже на коленки и взглядом ища ее, столь необходимую, чтобы поравняться со мной, и знакомую лишь понаслышке, так что надо еще прежде распознать эту дорогу. — Где ж она? Где?

— Отсюда не видно. Обожди, — сказал я.

— Я всю жизнь уже, кажется, жду ее, — сказал Ринго. — Сейчас ты еще мне скажешь, что янки и дорогу тоже увели.

Солнце садилось. И я увидел вдруг, что снизившийся его диск сияет там, где должен быть дом, а дома нету. И помню, я не удивился; только огорчился за Ринго, поскольку — четырнадцати летний — решил тут же, что раз дома нет, то и железная дорога отнята: ведь она ценнее дома. Мы не остановились; лишь посмотрели тихо на то же пепелище, что у нас, на те же четыре тощие трубы, чернеющие копотью на солнце. Подъехали к воротам — кузен Денни уже бежит к нам аллеей. Ему десять лет; он подбежал к повозке, заранее кругля глаза и рот для криков.

— Денни, — сказала бабушка, — узнаёшь нас?

— Да, мэм, — ответил кузен Денни. И заорал мне: — Бежим, поглядишь…

— Где мама твоя? — спросила бабушка.

— У Джингуса в хибаре, — сказал Денни, не отводя от меня глаз. — Они дом сожгли! — заорал он. — Бежим, поглядишь, что они сделали с железной дорогой!

Мы побежали все втроем. Бабушка крикнула нам вслед, и я, вернувшись, положил зонтик в повозку, сказал: «Да, мэм!» — и припустил за Денни и за Ринго по дороге, мы взбежали вместе на бугор, и оттуда стало уже видно. Когда мы с бабушкой гостили здесь, железную дорогу мне показывал именно кузен Денни, а он был еще мал совсем, и Джингусу пришлось нести его. Я в жизни не видал ничего прямей, чем эта железная дорога, — она шла ровно, тихо, чисто длинным-длинным просветом, просеченным через лес и грунт, и была вся полна солнцем, как река водой, — только прямей любой реки, и с обровненными, стройными, гладкими шпалами, и солнце блестело на рельсах, как на двух паутинных нитях, протянутых вдаль за предел видимости. Она была опрятная и чистая, как двор за хибарой Лувинии, когда та подметет его утром в субботу, и эти две нити-струнки (слишком хрупкие, казалось, не способные нести на себе груз) бежали прямо, быстро и легко, словно бы разгоняясь для прыжка куда-то за край света.

Джингус знал, когда проходит поезд; он привел меня за руку, а кузена Денни принес на плече, мы постояли между рельсами, Джингус указал нам, откуда придет поезд, а затем показал, где вбил в землю колышек, — и как доползет до него тень от сухой сосны, так и гудок загудит. Отойдя туда, мы следили за тенью и вот услыхали гудок; прогудев, зашумело все громче и громче, а Джингус подошел близко к рельсам, снял шляпу с головы и вытянул руку со шляпой, повернув к нам лицо и крича: «Глядите! Глядите теперь!» — и без звука шевеля губами, когда голос заглушило поездом. И поезд прогрохотал мимо. Просека заполнилась вся дымом, шумом, искрами, взблесками пляшущей меди — и снова опустела, и лишь старая Джингусова шляпа катилась вдоль пустой колеи вслед за составом, подпрыгивая, как живая.

Теперь же я увидел что-то, издали похожее на черные соломины, собранные частыми кучками, и, сбежав на просеку, мы увидели, что это шпалы вынуты из колеи, сложены в кучи и сожжены. А кузен Денни опять закричал:

— Бежим глядеть, что они сделали с рельсами!

Янки отнесли их в лес; должно быть, человек четверо-пятеро брали там каждый рельс и гнули вокруг дерева, как зеленый кукурузный стебель вяжут на тележный стоячок. И тут Ринго тоже заорал:

— Это чего? Это чего такое?

— По этим рейкам идет поезд, — орет Денни в ответ.

— Идет то есть сюда и вертится кругом деревьев, как белка? — не понимает Ринго.

Но тут мы услыхали конский топот и, обернувшись, успели увидеть, как из леса выскакал Боболинк и махнул через дорогу снова в лес, точно птица, — а в седле, мужской посадкой, кузина[24] Друзилла — прямая, легкая, как ивовая ветка на ветру. Она слывет лучшей наездницей в крае.

— Это Дру! — заорал кузен Денни. — Бежим домой! Она ездила к реке — глядеть на негров! Бежим!

И понесся, а за ним Ринго. Я еще торчащих труб не миновал, а они уже у конюшни. Я вбежал туда — кузина Друзилла расседлала Боболинка и обтирает его мешковиной. А кузен Денни опять орет:

— Ну и чего ты видела? Что они там делают?

— Дома расскажу, — ответила Друзилла. И тут увидела меня. Ростом она невысока; это осанка и походка делают ее выше. На ней мужские брюки. Лучше ее нет наездницы в крае. Когда мы гостили здесь в то предвоенное Рождество, Гэвин Брекбридж только что подарил Друзилле Боболинка, и на Гэвина с Друзиллой любо было смотреть; Джингус говорил, что другой такой пары не найти ни в Алабаме, ни в Миссисипи; да мы и без Джингуса знали. Но они так и не поженились — Гэвин был убит в сражении при Шайло[25].

Она подошла, положила руку на плечо мне.

— Здравствуй, — сказала. — Здравствуй, юный Джон Сарторис. — Поглядела на Ринго. — А это Ринго? — спросила.

— Так меня вроде кличут люди, — сказал Ринго. — А что с железной дорогой сталось?

— Здравствуй, как поживаешь? — сказала Друзилла.

— Скрипим помаленьку, — сказал Ринго. — Так что с дорогой сталось?

— Расскажу и об этом, — сказала Друзилла.

— Давай дочищу Боболинка, — сказал я.

— Дочистишь? А ты постоишь, Боб? — спросила она, приблизив лицо к голове Боболинка. — Дашься кузену Баярду обтереть? Ну, увидимся в комнате. — И ушла.

— Вам, я думаю, крепко пришлось прятать этого коня, когда здесь янки были, — сказал Ринго.

— Коня? — сказал кузен Денни, не переходя еще на крик. — К коню Друзиллиному никакой янки больше не полезет. Когда они пришли дом жечь, Дру схватила пистолет и как была, в воскресном платье, кинулась сюда, в конюшню, а они за ней. Вбежала, вскочила на Боболинка незаседланного, и даже узду не успела надеть, а янки загородил выход и кричит: «Стой!» — а Дру ему: «Прочь с дороги — затопчу», — а тот: «Стой! Стой!» — и тоже пистолет выхватил, — кузен Денни перешел уже на крик, — а Дру нагнулась к уху Боболинка: «Стопчи его, Боб!» — и янки еле отшарахнулся. Но и весь двор был полон янки, и Дру остановила Боболинка, спрыгнула в своем воскресном платье, пистолет вложила дулом Боболинку в ухо и говорит: «Всех вас тут перестрелять у меня пуль не хватит, да и не помогло бы все равно; но для коня достанет одной пули. Стрелять, значит?» И они сожгли дом и ушли! — Денни орал уже вовсю, а Ринго таращился на него восхищенно. — Бежим! — горланил кузен Денни. — Бежим про негров слушать на реке!

— Про негров я и так наслушался за свою жизнь, — сказал Ринго. — Мне про железную дорогу надо вот.

Мы вошли в хибару — Друзилла уже начала для бабушки рассказ, но не про железную дорогу. Волосы у Друзиллы обрезаны коротко; вот так они бывают у отца обкорнаны — он бабушке рассказывал, как в отряде подстригают волосы друг другу клинком штыка. Лицо у Друзиллы покрыто загаром, руки жесткие, в царапинах, как у рабочего человека. Она говорила, обращаясь к бабушке:

— Дом еще догорал, а они уже начали проходить вон там по дороге. Их не счесть было; шли мужчины, женщины, малышей неся, таща стариков и старух, которым дома бы лежать и смерти ждать. Идут и поют на ходу, а по сторонам и не глядят. Два дня стояла над дорогой пыль — они и всю ту ночь шли, а мы не спали, слушали, как идут; а утром там и сям вдоль всей дороги обессилевшие старые лежали и сидели и ползком ползли, призывая молодых и сильных помочь, но те шли не останавливаясь, даже не оглядываясь — и, по-моему, не видя и не слыша. «На Иордан идем, — был их ответ мне. — Через реку Иордан переходить».

— Вот то же и Люш мне, — сказала бабушка. — Что генерал Шерман ведет их к реке Иордану.

— Да, — сказала Друзилла. — К реке. У реки они встают — будто новая река, запруженная. Янки выдвинули им навстречу конную бригаду, чтоб оттеснять их, чтобы дали достроить мост для перевода на другой берег пехоты и артиллерии. До реки негры идут спокойно — пока не увидят или не учуют воду. А тогда безумеют. Нет, не дерутся; они словно бы не замечают даже конников, которые теснят их лошадьми, бьют ножнами; словно бы видят лишь одно — воду и другой берег. Они не свирепеют, не дерутся; только все — мужчины, женщины и дети — с пеньем напирают, рвутся к недостроенному мосту и даже просто в воду, а конница отбивает их напор ножнами сабель. Не знаю, когда они в последний раз поели; кто знает, какую даль прошагали иные из них. Идут, забыв о пище, обо всем, — дух или голос поднял их в дорогу, и они тут же бросили все и пошли, в чем и как были. Днем у них передышка в лесу, а ночами снова движутся. Вы услышите потом — я вас разбужу, — как они топочут по дороге, пока конница не остановит. Там один офицер был, майор, он все же разглядел наконец, что я не из его бойцов, и говорит: «Подействуйте как-то на них! Пообещайте что угодно — чтоб они домой пошли!» Но они точно слепы все были и глухи к моим словам; лишь воду видят и тот берег. Да вы сами убедитесь завтра, когда поедем туда.

— Друзилла, — сказала тетя Луиза, — ни завтра, ни в иной день ты туда не поедешь.

— Мост будет заминирован и взорван, когда армия перейдет на тот берег, — сказала Друзилла. — Никто не знает, что тогда сделается с неграми.

— Мы тут не ответчики, — сказала тетя Луиза. — Янки навлекли это на себя — пусть и расплачиваются.

— Но эти негры ведь не янки, мама, — сказала Друзилла. — А завтра там будет еще по крайней мере одна южанка. — Взглянула на бабушку. — Целых четверо южан, считая Баярда и Ринго.

Тетя Луиза перевела взгляд на бабушку.

— Роза, ты не поедешь. Я запрещаю. Кузен Джон будет мне благодарен, что я удержала тебя.

— Пожалуй, поеду, — сказала бабушка. — Надо ведь серебро вернуть.

— И мулов, — сказал Ринго. — Про мулов не забудем. А за бабушку не беспокойтесь. Она как надумает сделать чего-нибудь, так на колени станет на десять секунд и скажет Богу, чего надумала, а после встанет и делает. А кому не нравится, те пусть в сторонку, пока с ног не сбиты. Но вот железную дорогу…

— А теперь спать надо, — сказала бабушка.

Но мы не легли. Мне тоже нужно было услыхать про железную дорогу; возможно, понуждало меня скорей стремление держаться вровень с Ринго (вернее, даже впереди него: ведь я-то видел железную дорогу еще живую, а он нет), чем мальчишеская тяга к дыму, грому, ярости и быстроте. Мы сидели в негритянской хибаре, что — как у нас дома хибара Лувинии — разделена на две комнатки подвешенным к потолку одеялом, за которым уже легли в постель тетя Луиза и бабушка и где кузену Денни тоже бы лежать уже, если б не дано ему разрешенье посидеть с нами один этот вечер, послушать рассказ Друзиллы, хоть ему и не надо — ведь Денни был на месте и видел сам. Мы сидели, я и Ринго, слушали Друзиллу, переглядываясь немо, изумленно, вопрошающе: «А где ж мы в тот миг были? Что ж мы такое делали — пускай за сотню миль отсюда, — что не почувствовали, не почуяли, не замерли, не обменялись гордым и ошеломленным взглядом в тот высокий миг?» Ведь суть-то в чем для меня и для Ринго? Мы с ним повидали уже янки; мы дали выстрел по одному из них; прячась по-крысьи, скорченно, мы слышали, как бабушка, безоружная и даже с кресла в кабинете не вставая, одолела целый полк их. И мы слышали о битвах и сражениях и видели участников сражений — не только отца, когда он раз или два в году являлся неожиданно домой на сильном костлявом коне, прибывал из-за той облачной дальней гряды, которую Ринго путал с Теннесси, — но и других видали, вернувшихся притом же без руки или ноги. Но ведь и на лесопилках отрезает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в крохоборский же этой дотошности суть. «Да нет, старина, ты скажи правду — сам-то видел ты? сам-то был при этом?» Потому что войны — всегда войны: одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения — одна и та ж ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того — перед нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, — ведь на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде, в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю, починить забор, заколоть и выкоптить свинью — то есть неумело выполнить работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким — неясно, доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу, отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы говорил: «Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и грозное. Доказать нечем, но уж поверьте». И вдруг такое доказательство, и сами мы могли б там быть и видеть — а не были, не видели. Причем не сшибка, не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и — ббах! ббах! в мертвенное демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемой от ребячьего воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились, встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.

Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и какому замыслу служил тот поединок — должно быть, она знала военное обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору, сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, — а для нас эта дорога по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе, — такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго. Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась — из Атланты в Чаттанугу, — но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих зрителей — черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги — и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока, нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник — лошади, безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за которое она заплатит жизнью (а он — нет). Мы были среди стариков, детей, женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва — эта телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась; Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты — и в ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили громогласно эту весть: «Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли разгром». Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение, изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших, просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а из принципа — честь против чести, храбрость против храбрости, — не для материальной цели, а подвиг ради подвита — последнее решительное испытание духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный образ — участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости, одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), — дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный флаг с андреевским крестом[26] прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами, — и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.

— Тот, другой — паровоз северян — шел, почти догоняя, — говорила Друзилла. — Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы свершили. Не могут отнять этого у нас.

Нам — Ринго и мне — было понятно, что она хочет сказать; мы с ним стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему постелено.

— Я знаю, что ты думаешь, — сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей меня.) — Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.

— А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.

— Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.

Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать — я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и — помню — мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, — способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.

— Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, — шепчет он.

Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете — неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.

— Слышишь — идут, — говорит она.

И слышно их опять, как прошлой ночью — поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.

— Уже третьи за ночь, — говорит Друзилла. — Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.

— Я думал — ночь и надо спать, — сказал я. — А ты не ложилась даже. Ведь не ложилась?

— Нет, — ответила она. — Я теперь не сплю.

— Не спишь? А почему?

Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как ее руки.

— Не хочу трогать пса[27], — произнесла Друзилла.

— Какого пса? — сказал я. — Собаки здесь не видно.

— Да. Он утихомирился, — сказала Друзилла. — Теперь не тревожит больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку. — Глядит на меня. — А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что ей; и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших, хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются ужинать. Глупо ведь. А теперь — сам посуди, — теперь иначе; теперь славно; не надо беспокоиться о доме — он сожжен, о серебре — оно унесено; не надо беспокоиться о неграх — они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать, кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется только иногда погрозить псу палкой и сказать: «Благодаренье Богу, все отнявшему». Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди — утром раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.

— А ты не идешь в дом? — спросил я.

— Нет еще, — ответила она. Но я стоял, не уходил.

Она положила мне на плечо руку.

— Послушай, — сказала она. — Когда вернешься домой, когда увидишь дядю Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?

— Да, — ответил я. — И что не боишься, скажу.

— А разве не боюсь я? — произнесла она. — Не думала как-то об этом. Да и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю. — Рука ее на моем плече, худенькая, жесткая. — Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть возьмет.

— Хорошо, — сказал я. И затем: — Я верю, он возьмет.

— Ия верю, возьмет, — сказала она. — А сейчас иди ложись. Спокойной ночи.

Я вернулся на тюфяк и в сон; снова Денни тряс меня, подымая; к восходу солнца мы уже опять были на дороге, и Друзилла ехала на Боболинке рядом с повозкой. Но недолго нам пришлось свободно двигаться.

Почти сразу же завидели мы пыль над дорогой, и мне даже почуялся словно их запах, хотя расстояние до них уменьшалось очень медленно — скорость их движения была почти та же, что у нас. Собственно, мы их и не догнали, как нельзя догнать морской прилив. Просто едешь, движешься и видишь вдруг, что охвачен им снизу, с боков, отовсюду, — точно сила беспощадная и неторопкая, заметив наконец тебя, оборотясь назад, катнула водяной язык и слизала тебя этим языком, повлекла неумолимо. Поодиночке, парами, группами, семьями стали они появляться из лесу — впереди нас, рядом, позади; они покрыли, затопили собой всю дорогу — в точности как паводковая вода, — застя сперва дорогу, а затем и колеса повозки; Боболинк и наши обе лошади медленно брели, грудью раздвигая сплошняк голов и плеч; куда ни глянуть, всюду негры, негритянки, младенцев несут, тащат за руку ребят постарше, а старики, старухи — с палками, на самодельных костылях ковыляют, а у дороги сидят вовсе дряхлые и окликают нас; одна старуха даже ухватилась за повозку, тащась рядом, прося бабушку, чтоб подвезла, дала ей хоть взглянуть на реку перед смертью.

Но большинство на нас и не глядит, словно нас тут и нет. Мы и не просим их раздаться, пропустить повозку, потому что по лицам видно, что они нас не услышали бы. Пока что не поют, только шагают торопливо; а наши лошади проталкиваются среди слепо глядящих глаз, среди лиц в разводах пота и налипшей пыли — грудью нескончаемо, медленно, трудно раздвигая их, точно бредя вверх по потоку, забитому плывущими бревнами, — и всюду пыль, и всюду запах их, и бабушка сидит с вожжами пряменькая, в шляпке миссис Компсон, и Ринго держит над ней зонтик, а вид у бабушки все умученней, а уже за полдень давно, хоть мы того не замечаем, как и не знаем, сколько миль проехали. И тут неожиданно мы достигли реки, где конница стоит, отгородивши от них мост. Сперва донесся шум, как будто возникший в дорожной пыли, будто шум ветра. Мы не поняли сразу, в чем дело, но Друзилла, осадив Боболинка, повернула к нам лицо, маленькое, бледное над красноватой пылью, и крикнула тонко:

— Держитесь, тетя Роза! Ох, держитесь!

И тут уж услыхали реку все — и мы в повозке, и они в пыли, присохшей к лицам. Стонуще-поющий длинный звук вырвался у них, и я почувствовал, что наша вся повозка поднята с земли и устремляется вперед. Увидел, как ребрастые наши клячи вздыбились в постромках, двинулись, повернутые боком; как Друзилла, подавшись чуть вперед, вся напряглась, словно взведенный курок пистолета, и держит Боболинка; как мужчин, детей, женщин сминает под лошадей, под повозку — и мы чувствуем, как она проезжает по ним, слышим их крики. А остановиться не можем совершенно, точно земля резко накренилась и ссыпает нас всех без разбора к реке.

Все замелькало густо, скопом, как всегда, стоит лишь кому-нибудь по фамилии Сарторис или Миллард угодить в поле зрения, слуха или обоняния янки, — как если б янки были не народ, не верование, не форма даже поведения, а пропасть, воронка, куда бабушку, Ринго и меня всякий раз утягивает вверх тормашками. Солнце уже садилось; ярко-розовый тихий закат вставал высоко за деревьями и пламенел на воде, и нам четко виден был весь негритянский запруженный поток и отряд конницы, отгородивший мост; а река легла листом розового стекла под стройной аркой моста, и по нему как раз проходит хвост колонны северян. Едут крохотными силуэтами высоко над спокойной водой; мне запомнились головы лошадей и мулов вперемежку со штыками и задранные косо вверх стволы орудий, горизонтально скользящие на мирном и розовом воздушном фоне, как зажимки для белья вдоль бельевой веревки; а по всему берегу — пение, и взлетают тонкие голоса женщин: «Слава! Слава! Аллилуйя!»

И теперь уже негры дерутся, и кони дыбятся, теснят их, а всадники бьют ножнами, не давая прорваться к мосту, где проходит уже арьергард пехоты; а у повозки внезапно возник офицер-янки — держит невынутую, в ножнах, саблю за узкий конец, точно палку, и кричит нам что-то, ухватись за край повозки. Как и откуда он возник, не знаю; на обросшем щетиной белом личике длинная полоска крови, головного убора нет, рот разинут в крике.

— Отъезжайте! Назад! Мост сейчас взрываем! — вопит он бабушке, а между лицами их нет и ярда расстояния; шляпка сбилась у ней набок, она кричит в ответ:

— Отдайте мое серебро! Я — теща Джона Сарториса! Пришлите полковника Дика ко мне!

Затем орущий, молотящий ножнами по негритянским головам офицер исчез со своим окровавленным личиком. Не знаю, откуда он взялся, и не знаю, куда делся: только что орудовал своей саблей как цепом, ухватившись за повозку, — и нет его, а взамен явилась Друзилла на Боболинке, схватила левую нашу лошадь под уздцы и силится повернуть повозку боком. Я хотел было спрыгнуть помочь.

— Сиди на месте, — сказала Друзилла. Не крикнула; просто сказала. — Вожжи возьми, поворачивай.

Нам удалось повернуть, повозка стала. И тут мне показалось на минуту, что мы движемся назад; но это негры двинулись вперед. Они прорвали ограждение; я увидел, что все месиво — кони, солдаты, сабли, негры — хлынуло к устью моста, точно из прорванной плотины, и четких секунд десять еще был виден мост, с которого кончала сходить пехота. А затем исчез. На моих глазах. Только что я видел там четкий просвет между пехотой и вкатывающимся валом негров и конницы, видел кратенькую голую нить моста, соединявшую их в высоте над рекой, и вдруг яркая вспышка, и под ложечкой сжалось, и воздух ударил по затылку. И ничего не слышу. Сижу на повозке, в ушах странно шумит, и во рту вкус странный, и гляжу, как над водою в воздухе летят игрушечные люди, лошади и куски моста. Но ничего не слышу; даже голос Друзиллы не слышно. Она рядом с повозкой, нагнулась к нам, шевелит губами резко, настоятельно — и полностью беззвучно.

— Что? — переспрашиваю.

— Сидите в повозке!

— Не слышу! — говорю и не чувствую, что слышу; и даже не чувствую еще того, что повозка двинулась опять. Но вот почувствовал; весь длинный берег словно встал под нами вертикально и сбрасывает с себя, и повозка уносит нас вниз по реке лиц, которые не видят и не слышат.

Друзилла опять схватила левую лошадь под уздцы, а я натягиваю вожжи, как могу, а бабушка стоит в повозке и колотит зонтичком по лицам, и гнилая уздечка в руке у Друзиллы вдруг лопнула.

— Оставь нас! — кричу ей. — Повозка не потонет!

— Да, не потонет. Поплывет. Сидите в ней. За тетей Розой гляди и за Ринго.

— Хорошо, — говорю.

И она осталась позади. Повернула Боболинка, наклонилась к нему, веля стоять и трепля по щеке, и он снова встал, как скала, — и они проплыли мимо, ушли из виду. А затем берег осел, что ли. Не знаю. Я и того не понял, что мы уже в реке. Земля точно ушла из-под повозки и окружающей толпы, и всех вместе обрушило не спеша вниз — а вокруг нас задранные кверху руки, слепо глядящие лица с кричащими ртами. За рекой, высоко, я увидел обрыв и костер на обрыве, убегающий от нас в сторону; повозка быстро пошла вбок, затем из-под кричащих лиц всплыла утонувшая лошадь, взблеснула влажно и опять ушла медленно вниз, в точности как взявшая корм рыба, а на крупе лошадином, зацепясь ногой за стремя, повис человек в черной форме, и затем я понял, что форма синяя, но почернела от воды. А вокруг вопят, и чувствую, как дно повозки кренится и едет под хватающимися руками. Бабушка, став на колени, лупит по орущим лицам компсоновским зонтичком. А позади нас продолжают течь с берега люди и с пением входить в реку.

3

Патруль северян, обрубив постромки, помог мне и Ринго освободить от утопших лошадей и вытащить повозку на берег. Побрызгав водой, мы привели бабушку в чувство, а янки скрепили сбрую веревками и впрягли своих двух лошадей. Наверху обрыва была дорога, и с нее стала видна вся цепь береговых костров. А на том, на нашем, берегу по-прежнему пели, но тише. По всей круче ездили еще патрули, а у воды, у костров караулили наряды пехотинцев. Затем мы поехали между рядами палаток; бабушка лежала, прислонясь ко мне, и теперь было видней лицо ее — бледное и неподвижное, веки закрыты. Такая старая, усталая; я раньше и не замечал, какая она старенькая, маленькая. Стали проезжать мимо больших костров; вокруг костров на корточках негры в мокрой одеже, и солдаты ходят между ними, раздают еду. Выехав на широкую улицу, мы остановились у палатки, где стоял при входе часовой, а внутри горел свет. Солдаты поглядели на бабушку.

— В госпиталь надо отвезти ее, — сказал один. Бабушка открыла глаза, попыталась подняться.

— Нет, — сказала она. — Доставьте к полковнику Дику. И мне сразу станет хорошо.

Ее внесли в палатку, посадили на стул. Она сидела недвижимо, закрыв глаза; мокрая прядь волос прилипла к лицу. Вошел полковник Дик. Я его раньше не видел — только слышал его голос, когда Ринго и я сидели, затаясь, у бабушки под юбкой, — но я узнал его тут же по этому голосу, рыжей бородке и жестким блестящим глазам. Он наклонился над бабушкой, проговорил:

— Будь проклята эта война. Будь проклята.

— У нас взяли серебро, чернокожих и мулов, — сказала бабушка. — Я приехала, чтобы мне их вернули.

— И вам их вернут, пусть лишь они отыщутся в расположении корпуса. Я сам пойду к генералу. — Он взглянул на Ринго, на меня. — Ба! — сказал он. — Мы с вами тоже, кажется, уже встречались.

И вышел.

В палатке было жарко, тихо, три мухи летали вокруг фонаря, а снаружи доносился армейский бивуачный шум, как дальний ветер. Ринго уже уснул, сев на землю, уткнув голову в колени, и я тоже клевал носом — и увидел вдруг, что полковник Дик вернулся, и за столом ординарец пишет, а бабушка сидит, закрыв глаза, и лицо у нее все такое же бледное.

— Перечисли-ка, что у вас взято, — обратился полковник Дик ко мне.

— Я сама, — сказала бабушка, не открывая глаз. — Сундук серебра… перевязанный пеньковой веревкой… Веревка новая… Чернокожие… Люций с Филадель… фией…. Мулы… Сто… ик и Тесть.

Полковник повернулся к ординарцу, поглядел, как движется перо.

— Записал? — спросил он.

Ординарец прошелся взглядом по написанному.

— Если столько негров заберут, то генерал, по-моему, будет рад дать в придачу и вдвое больше мулов с серебром.

— Теперь иду к генералу, — сказал полковник Дик.

И вот (через сколько времени, уж не знаю — я спал) мы опять едем. Меня и Ринго разбудили, и мы сидим снова в повозке, две армейские лошади везут ее по той широкой длинной улице, и с нами не полковник Дик, а уже другой офицер. Подъехали к целой горе сундуков и сундучков. А за ней — огороженная канатами площадка, в там полно мулов, а сбоку площадки стоят, ждут чуть не тысяча негров — взрослых и детей, — и мокрая одежа на них уже высохла. И опять все замелькало густо — бабушка в повозке, с широко раскрытыми теперь глазами, и лейтенант читает по бумаге, и солдаты вытаскивают сундуки из кучи.

— «Десять сундуков, перевязанных пеньковой веревкой», — читает лейтенант. — Готово?.. Сто десять мулов, сказано тут. «Пойманных близ Филадельфии[28], штат Миссисипи». Давайте сюда этих миссисипских. И недоуздки чтоб на них веревочные.

— Миссисипских не наберется сто десять, — говорит сержант.

— Давай сколько есть. Побыстрей. — Повернулся к бабушке: — А вон ваши негры, сударыня.

Бабушка смотрит на него, широкоглазая, как Ринго. Подалась слегка назад, прижала к груди руку.

— Но это не… они не…

— Не все они ваши? — говорит лейтенант. — Знаю. Генерал велел отдать вам еще сотню и спасибо сказать.

— Но это не… Мы не… — бабушка опять.

— Она и дом тоже хочет обратно, — говорит сержант. — Домов у нас нету, мамаша. Придется уж вам ограничиться сундуками, неграми и мулами. Все равно дом на телеге не поместится.

Мы сидим, а они грузят на повозку эти десять сундуков. Еле уместили. Приладили еще пару вальков с постромками, впрягли четверку мулов.

— Кто тут умеет править четверней, выходи сюда, — говорит лейтенант.

Один из негров, вовсе нам незнакомый, вышел и поднялся на сиденье рядом с бабушкой, А из загородки, позади нас, солдаты выводят мулов.

— Хотите посадить на них часть женщин? — спрашивает лейтенант.

— Да, — бормочет бабушка.

— Давайте садитесь, — говорит лейтенант. — По одной на мула, не больше чтоб. — Протянул мне бумагу. — Держи. Тут брод есть милях в двадцати вверх по реке; там и переправитесь. И поторапливайтесь, пока остальные негры не решили пойти с вами.

Всю ночь до рассвета мы ехали, везли десять этих сундуков, а позади шли мулы и вся наша армия негров. Бабушка, в шляпке миссис Компсон и с зонтиком в руке, сидела рядом с незнакомым негром. Не шевелилась, но и не спала — когда развиднелось, сказала:

— Останови мулов.

Повозка стала. Бабушка обернулась ко мне: — Дай-ка взглянуть, что в этой бумаге.

Мы развернули бумагу, глядим на четкий почерк:

Полевой штаб

…ого армейского корпуса, Теннессийский военный округ, 14 августа 1853 г.


Всем бригадным, полковым и прочим командирам.

Вам надлежит обеспечить подателю сего полный возврат нижепоименованного имущества, в которое входят: десять (10) сундуков, перевязанных пеньковой веревкой и содержащих серебро. Сто десять (110) лишившихся призора мулов, пойманных близ Филадельфии, штат Миссисипи. Сто десять (110) негров обоего пола, прибившихся к корпусу, проживающих в вышеуказанной местности.

Вам надлежит также обеспечить подателя сего провиантом и фуражом, необходимым для следования к месту назначения.

По приказу командира корпуса

(подпись).

Смотрим друг на друга в сером свете.

— Теперь небось погоните их возвращать, — сказал Ринго.

Бабушка поглядела на меня.

— У нас же будет еда для них и корм, — сказал я.

— Да, — сказала бабушка. — Я ведь не лгала, не путала. Ты и Ринго слышали. Это рука Господня.

Мы сделали привал, проспали до полудня. Днем доехали до брода. Стали уже спускаться с кручи — и вдруг увидели, что там внизу расположился конный эскадрон. А назад поворачивать поздно.

— Они хватились и вдогонку — и загородили переправу, — сказал Ринго.

Поворачивать поздно; уже к нам едут офицер с двумя солдатами.

— Я скажу им все как было, — говорит бабушка. — Мы тут неповинны.

Она сидит, опять уже прижав руку к груди, подавшись слегка назад, а другой рукой протягивая бумагу навстречу подъехавшим. Офицер плотный такой, краснолицый; оглядел нас, взял бумагу, прочел и принялся ругаться. Сидит на лошади, ругается, а мы смотрим на него.

— Сколько у вас не хватает? — говорит.

— Сколько у нас чего?.. — переспрашивает бабушка.

— Мулов! — кричит офицер. — Мулов! Мулов! Сундуки я, что ли, с серебром вожу или негров, перевязанных пеньковой веревкой?

— Сколько у нас… — лепечет бабушка, прижимая руку к груди и глядя на него; Ринго, пожалуй, первый понял, о чем спрашивает офицер.

— Пятьдесят недохвату, — сказал Ринго.

— Ничего себе, — сказал офицер. Опять выругался; повернулся с руганью к солдату. — Пересчитай! — говорит. — Так я и поверю им на слово!

Солдат считает наших мулов; мы сидим не шевелясь; даже не дышим, по-моему.

— Шестьдесят три, — говорит солдат.

Офицер смотрит на нас.

— Сто десять минус шестьдесят три — это будет сорок семь, — говорит. Выругался. — Подгони сюда сорок семь мулов! Живей! — Смотрит опять на нас. — Трех мулов захотели выжулить?

— Нам и сорок семь достаточно, — говорит Ринго. — Только вот кушать нам надо — в бумаге указано.

Мы переправились. Мешкать не стали; как только подогнали нам эскадронных мулов и на них сели женщины из числа пеших, тут же мы двинулись дальше. Солнце закатилось, но мы ехали без остановки.

— Ха! — сказал Ринго. — А теперь чья была рука?

Только в полночь остановились на ночлег. Бабушка, строго глядя — на этот раз не на меня, — сказала:

— Ринго.

— Я ж ничего не говорил сверх того, что в бумаге, — сказал Ринго. — Это ж бумага, а не я. Я просто сказал, сколько там недохвату до ста десяти. Я ж не сказал, что это нам их не хватает. Да и чего загодя молиться? Надо сперва домой довести их в целости. Теперь не отмаливаться главное, а вот чего делать со всеми вот этими неграми.

— Это так, — сказала бабушка.

Мы сварили и поели из того, что дал кавалерийский офицер; потом бабушка велела всем алабамским выйти вперед. Их оказалось примерно половина.

— Ну как, накупались уже в реках, набегались за янки? — спросила их бабушка. Стоят, переступают с ноги на ногу в пыли. — Или есть еще желающие бегать за их армией? — Стоят, молчат. — Так кого будете впредь слушаться?

Помолчали; один сказал:

— Вас, мисси.

— Ладно же, — говорит бабушка. — Так слушайте мои слова. Идите по домам. И не дай бог если услышу, что опять бродяжничаете. А теперь выстройтесь в очередь и подходите по одному за своей долей продовольствия.

Пока распределили и пока ушел последний алабамец, миновало полночи; когда мы двинулись в путь утром, то в основном уже на мулах, но были все ж и пешие; и теперь четверней правил Ринго. Он без всяких слов сел рядом с бабушкой и взял вожжи; и один только раз она сказала ему ехать потише. А позади на сундуках сидел теперь я и спал сидя; и днем проснулся оттого, что повозка стала. Мы как раз съезжали с холма на равнину, и я увидел их за полем — синемундирных конников числом до дюжины. Они нас не видят еще и рысят спокойно, а бабушка и Ринго глядят на них.

— Почти что не стоит возиться с такой мелочью, — говорит Ринго. — Одно только, что лошади получше будут мулов.

— У нас уже сполна сто десять, — говорит бабушка. — Сверх этой цифры бумага не требует.

— Что ж, — говорит Ринго. — Так едем дальше, значит?

Сидит, не отвечает бабушка, опять подалась как бы слегка назад, и рука на груди.

— Так чего будем делать? Решайте, быстро, а то ж уедут, — говорит Ринго и смотрит на бабушку; та молчит. Ринго привстал с сиденья, крикнул: — Эй!

Всадники оглянулись разом, увидали нас и резко повернули лошадей.

— Бабушка велит — сюда езжайте! — кричит Ринго.

— Не смей, Ринго, — шепчет бабушка.

— Что ж, — говорит Ринго. — Хотите, крикну, чтоб дальше себе ехали?

Она молчит, глядит не на Ринго, а мимо него — на двух янки, едущих к нам через поле, — и вся сжалась как бы, подалась назад, и рука прижата к платью на груди. Едут лейтенант вдвоем с сержантом; лейтенант по виду не намного старше меня с Ринго. Увидел бабушку, снял форменную шляпу. И она вдруг отняла руку от сердца — а в руке та бумага — и протянула лейтенанту молча. Лейтенант развернул, сержант через плечо в нее заглядывает. Потом сержант поднял на нас глаза, сказал:

— Тут пишется про мулов, а не лошадей.

— Мулов там до первой сотни, а последние двенадцать — лошади, — сказал Ринго.

— Проклятие! — выругался лейтенант по-девичьи. — Говорил же я капитану Боуэну, что не надо нас сажать на трофейных лошадей.

— Вы что же, отдаете им коней? — сказал сержант.

— А что еще мне делать? — сказал лейтенант с таким видом, будто вот-вот заплачет. — Сам ведь генерал наш подписал!

Так что теперь у нас пешком шло только человек пятнадцать — двадцать, а остальные все верхом. Поехали мы дальше. А солдаты стоят у дороги под деревом, и седла их с уздечками лежат рядом на земле. А сам лейтенант со шляпой в руке бежит рядом с повозкой, глядит на бабушку и чуть не плачет.

— Вам, — говорит, — встретятся войска, непременно встретятся. Пожалуйста, передайте им, где мы, и пусть пришлют нам что-нибудь — верховых лошадей или фуры. Не забудете?

— Тут назади, миль двадцать или тридцать, стояли ваши и хвалились, что у них три мула лишние, — говорит Ринго. — Но мы про вас скажем, если еще кого увидим.

Едем дальше. Впереди городок показался, но мы объехали его; Ринго даже не хотел исполнить просьбу лейтенанта, но бабушка велела остановить мулов и отрядила в город одного из негров передать про тех обезлошаженных солдат.

— Что ж, хоть одним едоком у нас меньше осталось, — сказал Ринго.

Поехали дальше. Ехали теперь быстро, меняя упряжку через каждые несколько миль; встречная женщина сказала нам, что мы уже в штате Миссисипи, и под вечер мы выехали на бугор, и вот они, печные наши трубы, торчат под косым солнцем, а за ними — хибара, и Лувиния нагнулась над корытом, а на веревке ветер колышет постиранное — яркое, мирное.

— Останови, — сказала бабушка.

Мы остановились — повозка, сто двадцать два мула и коня и так и не сосчитанные негры.

Бабушка медленно сошла, повернулась к Ринго.

— Слезай, — сказала бабушка; взглянула на меня. — И ты тоже. Потому что ты молча лгал.

Мы слезли с повозки.

— Мы лгали, — глядя на нас, сказала бабушка.

— Это бумага, а не мы, — сказал Ринго.

— В бумаге обозначено сто десять. А у нас здесь сто двадцать два, — сказала бабушка. — На колени.

— Но янки сами, еще до нас, украли их, — сказал Ринго.

— Но мы лгали, — сказала бабушка. — На колени. — И опустилась первая. Мы стояли у дороги на коленях все втроем, пока она молилась. Развешанная на веревке стирка мирно, ярко поколыхивалась на ветру. Лувиния уже нас увидала; бабушка еще не поднялась с колен, а та уже пустилась к нам по выгону бегом.

УДАР ИЗ-ПОД РУКИ

1

Когда Эб Сноупс погнал в Мемфис ту девятку мулов, Ринго, Джоби и я были заняты новой изгородью. Потом Ринго уехал на своем муле, и догораживать остались мы с Джоби. Бабушка спустилась один раз к нам в низину и оглядела новые звенья изгороди; они расширяли загон почти на два акра. Это было через день после отъезда Ринго. А вечером, когда я с бабушкой сидели у огня, вернулся Эб Сноупс. Он сказал, что выручил за мулов только четыреста пятьдесят долларов. То есть он просто достал из кармана деньги и подал бабушке, а та сочла их и сказала:

— Это выходит лишь по пятьдесят долларов за мула.

— Выходит так, — сказал Эб. — А если вы способны больше выручить, то милости прошу — следующую партию сами продавайте. Я уже признал, что в подметки не гожусь вам как добытчик мулов; возможно, я слаб тягаться с вами даже и как сбытчик мулов.

Он все время жевал что-то — табак либо ивовую кору, когда не мог достать табак, — и рубашку носил вечно без воротничка, а в военной форме его отроду никто не видел, хотя в отсутствие отца Сноупс любил распространяться о том, как он служил у отца в полку и какие дела они с отцом вершили. Но я как-то спросил отца об этом, и он удивился: «Кто? Эб Сноупс?» — и рассмеялся. И все же сам отец велел Эбу приглядывать за бабушкой в свое отсутствие, но одновременно велел мне и Ринго приглядывать за Эбом Сноупсом: Эб, дескать, все равно что мул — по-своему неплох, но, пока он в упряжке, за ним гляди в оба. В общем, однако, бабушка ладила с Эбом, хотя каждый раз, когда Эб сбывал в Мемфисе мулов и возвращался с деньгами, он заводил одну и ту же песню:

— Да уж. Легко вам говорить, мэм, сидя тут в безопасности. А я гони эту чертову скотину в Мемфис, без малого за сотню миль, и причем незаметно чтоб, а тут кругом Форрест со Смитом колошматятся[29], и того гляди напорюсь на патруль янки или наш, и всю скотину конфискуют к бесу вместе с недоуздками. А пригнал в Мемфис, в самую сердцевину вражьей армии, и веди продавай к итинданту, который каждую минуту может разглядеть, что тех же самых мулов купил у меня неполных тому две недели. Да уж. Легко говорить тому, кто, сидя тут на месте, богатеет и ничем не рискует.

— Вы считаете, что, добывая мулов у янки, чтобы снова снабдить вас товаром, я ничем не рискую, — говорит бабушка.

— Почему ж. Рискуете все форменные бланки израсходовать, — говорит Эб. — Если вам мало отхватывать по пять-шесть сотен долларов за раз, так чего ж вы у них больше мулов не ри-кви-зи-руете за один заход? А то написали бы приказ за генерала Смита, чтобы весь итиндантский обоз вам передал, с четырьмя, скажем, фурами новых ботинок. Или еще лучше — выбрали бы день, когда казначей к ним наезжает, и сочинили бы требованье на весь денежный фургон; тогда не надо бы и возиться нам после, искать покупателя.

Деньги были все новыми бумажками. Бабушка свернула их аккуратно и вложила в жестянку, висящую на шее на шнурке, но не стала прятать ту жестянку в вырез платья (а уж под кровать, под оторванную половицу бабушка при Сноупсе и тем более никогда ее не прятала). Она сидела, глядя на огонь, с жестянкой в руке и со шнурком на шее. Она вроде и не похудела и не постарела. И не то чтобы больной у нее был вид. Просто полностью бессонный.

— У нас есть ведь и еще мулы, — сказала бабушка, — да только вы не берете их. Есть больше сотни тех, которых вы отказываетесь…

— Именно отказываюсь, — повысил Эб голос до крика. — Нет уж! Конечно, я дурак, что вообще втесался в это дело. Но я еще не спятил, чтоб погнать тех мулов к янкам и объяснять там офицеру, что паленые места на стегнах — где вы с этим черномазым сводили клейма «США», — что это, мол, от постромок натертости. Да будь я прок…

— Достаточно, — сказала бабушка. — Вы ужинали?

— Ужи… — Эб смолк. Опять зажевал что-то. — Да, мэм, — сказал уже нормальным голосом. — Я поел.

— Тогда идите-ка домой, отдохните, — сказала бабушка. — В Мотстаун прибыл новый полк на смену. Ринго позавчера отправился туда разведать. Так что надо кончать изгородь — вскоре может понадобиться.

Эб перестал жевать.

— Прибыл? Хм. Из Мемфиса, наверно. И девятка эта мулов, наверно, с ними, только-только сбагренная.

Бабушка взглянула на него.

— Значит, продали вы их не три дня тому назад, а раньше, — сказала бабушка. Эб открыл было рот возразить, но бабушка продолжала: — Ступайте домой, отдыхайте. Вероятно, завтра вернется Ринго, и тогда сможете выяснить, тот ли это полк и те ли мулы. А я, возможно, даже выясню, сколько вам за них уплатили в полку.

В дверях Эб остановился, обернулся к бабушке.

— Ловки вы, что и говорить. Да уж. Снимаю перед вами шляпу. Самого Джона Сарториса за пояс заткнули. Он день и ночь мотается по округу с сотней бойцов вооруженных — и то еле-еле достает им кляч под седло. А вы сидите тут в хибаре с пачечкой паршивых бланков — и приходится вам уширять загон для помещенья одних только тех мулов, что не годятся покамест в продажу. А сколько вы уже продали янкам обратно?

— Сто пять, — сказала бабушка.

— Сто пять, — повторил Эб. — А за какую кругленькую сумму? — И, не дожидаясь ответа, отчеканил: — За шесть ты-сяч семь-сот два-дцать два доллара шесть-де-сят пять центов — это с вычетом доллара тридцати пяти центов, что я потратил на виски, на леченье того мула, что ужалила змея. (Цифры и впрямь катились у него кругло, как цельные дубовые колеса по сырому песку.) Год назад вы начинали с двумя мулами. Теперь их у вас сорок с лишним в загоне и вдвое столько же сдано в аренду под расписку. Да еще, считай, полсотни с гаком продано обратно янкам сто пять раз, на общую круглую сумму в шесть тысяч семьсот двадцать два доллара шестьдесят пять центов наличными, а завтра-послезавтра, как я понимаю, вы опять нацелились обратно ри-кви-зировать у них десяточек-другой.

Сноупс взглянул на меня.

— Малец, — сказал он, — когда вырастешь и сам захочешь зарабатывать, то не трать ты время, не учись ты на юриста или там кого. Скопи лишь мелочи немного и купи стопочку печатных бланков, все равно каких, и вручи твоей бабушке — вот ей, — и попроси у ней должность кассира, чтоб денежки считать, которые посыплются.

Сноупс перевел глаза опять на бабушку.

— Полковник Сарторис когда уезжал, то велел мне приглядывать, чтоб не обидел вас генерал Грант с прочими янками. А по-моему, не худо бы Эйбу Линкольну приглядывать, чтобы мисс Роза Миллард не обидела генерала Гранта. Наше вам всем почтенье и спокойной ночи.

Он ушел. Бабушка глядела на огонь, держа в руке жестянку. Но никаких шести тысяч долларов там не было. Там и тысячи не было даже. И Сноупс это знал, хотя поверить, я думаю, был не способен. Затем бабушка встала, посмотрела на меня спокойно. Нет, вид у нее не больной, а другой какой-то.

— Пожалуй, спать пора, — сказала она. Ушла за одеяло; колыхнувшись, оно опять повисло неподвижно с потолочной балки, и я услышал, как поднялась половица — это бабушка прячет жестянку, а затем скрипнула кровать — это бабушка, держась за спинку, опустилась на колени около. Когда бабушка подымется с молитвы, спинка опять скрипнет — и скрипнула, а к тому времени я разделся и лежал на тюфяке, и даже согреваться уже начал под холодным одеялом.

Назавтра пришел Эб Сноупс и помог нам с Джоби догораживать загон, и к обеду мы кончили, и я пошел домой в хибару. Уже почти входя, увидел, что Ринго на муле въезжает в аллею. Бабушка тоже его увидела — когда я вошел за одеяло, она уже, присев на корточки в углу, доставала из-под той половицы бумажную штору, скатанную трубкой. Развернула эту трубку на кровати; было слышно, как Ринго, спрыгнув с мула, орет на него во дворе, привязывает к бельевой веревке.

Бабушка выпрямилась, ждет, глядиФ на одеяло — и вот, колыхнув его вбок, вошел Ринго. И они с бабушкой заговорили, как два участника шифрованной игры-загадки.

— …й Иллинойский пехотный, — сказал Ринго. Подошел к развернутой на кровати карте. — Полковник Дж. У. Ньюбери. Восемь дней как из Мемфиса.

— Сколько голов? — спросила бабушка, глядя на него.

— Девятнадцать, — сказал Ринго. — Причем пятнадцать без.

Бабушка поглядела молча вопросительно, и он сказал:

— Двенадцать. Из той оксфордской партии.

Бабушка посмотрела на карту; Ринго тоже нагнулся над кроватью.

— Двадцать второго июля, — сказала бабушка.

— Да, мэм, — сказал Ринго.

Бабушка присела перед картой на чурбак. Оконная эта шторка одна только и нашлась у Лувинии; карту на ней нарисовал Ринго. Отец прав: Ринго смышленей меня — он даже рисовать наловчился, хотя в тот давний раз, когда Люш учил меня писать свое имя печатными буквами, Ринго и не сел к нам, отмахнулся; но рисовать стал моментально, стоило ему лишь взять перо в руки, — а ведь, как он сам признает, к рисованию у него нет склонности; но кому-то ж надо было сделать эту карту. А где врисовать города, показала ему бабушка. Она же и записывала меленько, как в нашу поваренную книгу, своим бисерным почерком у каждого города: полковник, или майор, или капитан такой-то; полк или эскадрон такой-то. И пониже: 12, или 9, или, скажем, 20 мулов. А четыре города вместе с записями она кругло обвела красно-лиловым соком лаконоса и в каждом таком круге написала дату и слово «Исчерпано» крупными четкими буквами.

Смотрят на карту; свет из окна падает на седую бабушкину голову; Ринго наклонился, смотрит сверху. За прошедшее лето он вырос, он теперь выше меня — возможно, от развивающих тело разъездов по краю; все время он ездит верхом, выведывает о прибытии свежих полков с мулами; а на меня теперь смотрит снисходительно, как бабушка, — точно он не мне, а ей ровесник.

— Мы тех двенадцать продали всего только в июле, — говорит бабушка. — Итого остается лишь семь. И на четырех, ты сказал, клейма.

— Июль давно прошел, — говорит Ринго. — Теперь октябрь. Они уже не помнят. Да вы глядите сами… — Он ткнул пальцем в карту. — Мы этих вот четырнадцать взяли двенадцатого апреля в Мэдисоне, отправили в Мемфис и продали, а третьего мая вон тут в Каледонии[30] снова взяли всех четырнадцать плюс еще троих.

— Но Каледония и Мэдисон разделены четырьмя округами, — говорит бабушка. — А Моттстаун[31] от Оксфорда всего в нескольких милях.

— Ну и что, — Ринго ей. — Эти янки так заняты завоеванием, что не станут и присматриваться к плевому десятку или дюжине каких-то мулов. А если и признают этих мулов в Мемфисе, так уж это Эба Сноупса забота.

— Мистера Сноупса, — поправила бабушка.

— Ладно, — сказал Ринго. Посмотрел на карту. — Девятнадцать голов, и меньше двух суток пути. Всего сорок восемь часов — и они у нас в загоне.

Бабушка поглядела на карту.

— По-моему, так рисковать нам не следует. До сих пор мы были удачливы. Чересчур удачливы, быть может.

— Девятнадцать голов, — сказал Ринго. — Четырех в загон, а пятнадцать снанова продать янкам. Чтоб уж ровно двести сорок восемь конфедератских мулов вернуть с процентами и денежной лихвой.

— Не знаю, как и быть, — сказала бабушка. — Надо подумать.

Бабушка сидит тихо у карты, а Ринго не то чтобы нетерпеливо или терпеливо, а просто ждет, стоит на свету из окна, худой и выше меня ростом, и почесывается. Потом ногтем правого мизинца ковырнул у себя в передних зубах, поглядел на ноготь, цыкнул сквозь зубы и сказал:

— Пять минут уже продумали.

Повернул чуть голову ко мне:

— Доставай перо с чернилом.

Бланки хранятся у них под той же половицей, где и карта и жестянка. Не знаю, как и где Ринго раздобыл их. Но однажды вечером привез около сотни служебных бланков, и сверху на них напечатано: «Вооруженные силы Соединенных Штатов. Теннессийский военный округ». И тогда же привез эти чернила и ручку; я подал ему их, и теперь на чурбак сел уже он, а стояла над ним бабушка. У бабушки так и остался тот первый документ — приказ, оформленный для нас полковником Диком в прошлом году в Алабаме, — она хранит его в той же самой жестянке, и Ринго теперь до того навострился копировать писарской почерк, что сам полковник Дик, по-моему, не смог бы распознать подделку. Остается только вписывать нужный полк и то или иное число мулов, заранее высмотренных и одобренных Ринго, и ставить подходящую генеральскую подпись. Сперва Ринго непременно порывался давать подпись главнокомандующего Гранта — или президента Линкольна, коль скоро бабушка уже не разрешает Гранта. Она не сразу уяснила себе, что, на взгляд Ринго, нам, сарторисовцам, вести дела с кем-либо пониже главнокомандующего значит ронять себя перед янки. Но и Ринго понял наконец, что бабушка права, что надо всякий раз подумать, подпись какого генерала ставить и каких реквизировать мулов. Теперь у нас в ходу генерал Смит, с которым Форрест каждый день сражается на мемфисской дороге; и Ринго никогда не забывает вставить про недоуздки, про веревку.

Он вписал дату, город, штаб; вписал полковника Ньюбери, написал первую строку. Приостановился, не подымая пера от бумаги.

— Под какой вас фамилией писать? — спросил он.

— Сомневаюсь я, — сказала бабушка. — Не надо бы нам рисковать.

— Прошлый раз на «Ф» писали. Теперь нужно на «Г». Придумайте фамилию на «Г».

— Миссис Мери Гаррис, — сказала бабушка.

— Мери мы уже использовали, — сказал Ринго. — Дать, что ли, Плюрелла Гаррис?

— Неспокойна я на этот раз, — сказала бабушка.

— Миссис Плюрелла Гаррис, — записал Ринго. — Теперь, значит, и «П» использовали. Запоминайте. Как буквы кончатся, надо будет перейти на числа, что ли. Тогда спокойно нумеруй себе до девятьсот девяноста девяти.

Он дописал и подписался «Генерал Смит», дав росчерк в точности как на первом, диковском приказе; только число мулов теперь другое. Бабушка повернулась ко мне:

— Передай мистеру Сноупсу, чтобы на рассвете был готов.

Мы поехали в повозке, а сзади Эб Сноупс с двумя помощниками на двух мулах из тех, что мы добыли. Ехали не слишком торопясь, чтобы прибыть в расположение полка перед самым ужином; бабушку и Ринго опыт научил, что нет времени лучше для нас: мулы все под рукой, а люди проголодались, спать хотят и соображать будут медленно или вообще не будут — и дадут нам мулов, и дадут уйти, а тут и стемнеет как раз. Если тогда и пустятся в погоню, то пока разыщут и настигнут нас в потемках, на дороге останется лишь повозка со мной и бабушкой.

Так мы и на этот раз сделали; и хорошо, что сделали. Эб Сноупс с подручными остался в лесу около, а бабушка, Ринго и я точно в час ужина подъехали к палатке полковника Ньюбери, и бабушка прошла в палатку мимо часового — худенькая, пряменькая, на плечах шаль, на голове шляпка миссис Компсон, в руке зонтичек, а в другой наш приказ от генерала Смита, — а Ринго и я сидим в повозке и смотрим на костры, где ужин варят-жарят по всему леску, и пахнет кофе и мясом. А ход событий всегда один и тот же. Бабушка скрывается в палатке или в доме, и через минуту оттуда орет кто-то приказание часовому, а часовой — сержанту какому-нибудь, и тот (а иногда и офицер даже, но не старше лейтенанта) спешит туда, и слышим чью-то ругань, и затем все появляются оттуда: бабушка идет прямая, подобравшись вся и ростом чуть разве побольше кузена Денни, а за ней трое-четверо разозленных офицеров-янки, и все разозленной они с каждым шагом. А тут и мулов нам пригоняют, сгуртованных общей веревкой; у бабушки с Ринго рассчитано все до секунды — свету лишь ровно настолько осталось, чтобы увидеть, что пригнали именно мулов, и бабушка садится в повозку, а Ринго, свесив ноги с задка повозки, держит в руке ту общую веревку, и мы отъезжаем — не торопясь, так что когда доезжаем до места, где Сноупс и его люди ждут нас в лесу, то уже не разобрать, что за повозкой идут мулы. А там Ринго садится на головного мула, и они всем скопом сворачивают в лес, а бабушка и я едем домой.

Так и сейчас мы сделали; только на этот раз чего опасались, то вышло. Уже и упряжку не разглядеть в сумраке, — и вдруг слышим топот копыт. Скачут к нам быстро, бешено; бабушка встрепенулась, сжала ручку зонтика.

— Черт бы взял этого Ринго, — говорит. — Так я все время и предчувствовала.

А они уже вокруг нас — точно сама темнота на нас обрушилась, наполненная лошадьми, сердитыми всадниками, криками: «Стой! Стой! Если не станут, стреляй по упряжке!» Я и бабушка сидим в повозке, а янки схватили упряжных наших под уздцы, те шарахаются, дергаются, сталкиваясь; и крики: «А мулы где? Мулов нету!», — и офицерский голос костит и бабушку, и темноту, и солдат, и мулов. Кто-то зажег сосновую щепку, и рядом с повозкой мы увидели офицера верхом на коне, а солдат зажигает новую лучинку от догорающей.

— Где мулы? — кричит офицер.

— Какие мулы? — спрашивает бабушка.

— Не лгите мне! — кричит офицер. — Те самые, каких вы только что взяли у нас по липовому приказу! На этот раз попались! Мы знали, что вы опять заявитесь. Еще месяц назад оповещение было насчет вас по всему военному округу! В кармане лежало у растяпы Ньюбери, когда вы ему совали вашу липу. — Офицер крепко обругал полковника Ньюбери. — Не вас бы, а его бы под военный суд! Где ваш нигеренок с мулами, миссис Плюрелла Гаррис?

— Не знаю, о чем вы говорите, — отвечает бабушка. — Никаких мулов у меня нет, кроме этой упряжки. И зовут меня Роза Миллард. Я еду к себе домой, в окрестности Джефферсона.

Офицер засмеялся; сидит в седле и зло смеется.

— Значит, вот как вас по-настоящему именовать? Так, так, так. Заговорили, значит, правду наконец. Ну-ка, отвечайте, где эти мулы и где все те спрятаны, которых вы у нас до этого украли.

И тут Ринго подал голос. Они с Эбом Сноупсом и мулами свернули в лес направо от дороги, но сейчас голос раздался слева.

— Эй, на дороге! — орал Ринго. — Один убегает, отвязался! Наперерез заходите!

Этого было довольно. Солдат бросил лучину, офицер крутнул коня, шпоря его в галоп и крича:

— Двоим остаться здесь!

Возможно, каждый из солдат подумал, что остаться приказали двум другим кому-то, потому что зашумело, затрещало так кустарником и ветками, точно циклон пронесся, и остались только мы с бабушкой в повозке, как раньше, до коней и криков.

— Слезай, — сказала бабушка, сама поспешно спускаясь наземь.

— А упряжку и повозку им бросаем? — сказал я.

— Да, — сказала бабушка. — Предчувствовала я с самого начала.

В лесу не было видно ни зги; мы шли ощупью, я держал бабушку под локоть, помогая, и рука ее казалась карандашно тоненькой, но не дрожала.

— Достаточно уже отошли, — сказала она.

Я нащупал колоду, мы сели. За дорогой, вдали, было слышно их — слепой треск сучьев, крики, ругань.

— И упряжки лишились, — сказала бабушка.

— Зато у нас девятнадцать новых, — сказал я. — С ними будет двести сорок восемь.

Мы, казалось, долго просидели так на колоде в темноте. Потом янки вернулись, слышно стало, как лошади, круша кусты, выезжают на дорогу, как офицер ругается. Туг он обнаружил, что в повозке пусто, и обложил крепчайше и бабушку со мной, и двух солдат, каким велел остаться. Повозку повернули кругом — офицер все продолжал ругаться — и уехали. Затихли вдалеке. Бабушка встала, мы ощупью вернулись на дорогу и пошли обратно — домой. Шли, шли, потом я уговорил бабушку передохнуть; сидя на обочине, мы услышали — едет тележка. Поднялись на ноги, Ринго увидел нас, остановил мулов.

— А громко я кричал. Правда? — сказал Ринго.

— Правда, — сказала бабушка. Потом спросила: — Ну, что?

— Порядок, — сказал Ринго. — Я велел Эбу Сноупсу прятать всех в Хикагальской низине до будущей ночи. Только вот этих двоих запрёг.

— Мистеру Сноупсу, — поправила бабушка.

— Ладно, — сказал Ринго. — Залазьте — и едем домой.

Бабушка стоит, не садится; я понял почему — еще прежде, чем она спросила:

— Где ты взял эту тележку?

— Одолжил, — ответил Ринго. — Там янков не было, так что обошелся без писания бумаги.

Мы сели. Тележка тронулась. Едем. Мне казалось, уже вся ночь прошла, но по звездам я увидел, что еще и полуночи нет и задолго до зари будем дома.

— Вы небось выложили янкам, откуда мы и кто, — сказал Ринго.

— Да, — сказала бабушка.

— Тогда, выходит, подводи черту, — сказал Ринго. — Что ж, худо-бедно двести сорок восемь голов оприходовали.

— Двести сорок шесть, — сказала бабушка. — Упряжку они отняли.

2

Вернулись домой за полночь; наступило уже воскресенье, и когда мы пришли утром в церковь, то народу там никогда еще столько не было, хотя Эб Сноупс пригонит новых мулов только завтра. Значит, подумал я, каким-то образом они прослышали о том, что случилось ночью, и тоже, как Ринго, знают уже, что дело кончено и надо подводить черту и подытоживать. Мы припозднились, потому что бабушка подняла Ринго на рассвете и заставила вернуть прежде тележку туда, где он ее взял. Так что в церкви нас уже все ждали. Брат Фортинбрайд встретил нас на пороге, и все повернулись на скамьях лицом к бабушке — старики, женщины, дети и человек двенадцать негров, теперь бесхозяйных, — в точности как отцовы гончие повертывались, бывало, к отцу, когда он входил к ним. Мы прошли к нашей скамье. Счетную книгу унес Ринго на негритянскую галерку; обернувшись, я увидел, что книга лежит там на перилах и он облокотился на нее.

Мы сели на скамью нашу, как до войны с отцом садились; бабушка села строгая, пряменькая в своем ситцевом воскресном платье, в шали и шляпке, которую ей год тому назад дала носить миссис Компсон; пряменькая и тихая, и на коленях держит, как всегда, молитвенник, хотя вот уже почти три года, как у нас не служат по-епископальному. Брат Фортинбрайд — методист[32], а остальные каких оттенков христианских, не знаю. Прошлым летом, когда мы вернулись из Алабамы с той сотней мулов, бабушка кликнула всех мелких фермеров, послала им весть на холмы, где они живут в лачугах на земляном полу, хозяйствуя без рабов. Раза три или четыре пришлось ей повторить свой клич, но наконец все явились — мужчины, женщины, дети, а также дюжина негров, не знающих, что делать с внезапно обретенной волей. Наверно, из этих фермеров иные тогда и церковь с галереей для рабов впервые увидели, где в высоком сумраке сидели Ринго и те двенадцать и где нашлось бы место еще для двухсот; а бывало, отец тоже сидит рядом с нами, а за окном, под деревьями, полно экипажей с соседних плантаций, и у алтаря в епитрахили[33] доктор Уоршем, и на каждого из белых, сидящих внизу, приходится десяток черных на галерее. А когда в то первое воскресенье бабушка при всех опустилась на колени, то и коленопреклонение в церкви они тоже, наверно, в первый раз увидели.

Брат Фортинбрайд не был пастором. Он был рядовым у отца в полку, и в первом же бою его тяжко ранило — посчитали даже, что убило; но, по его словам, к нему сошел Христос и сказал: «Встань и живи»[34], — и отец отправил его домой умирать, но он не умер. Говорили, у него совсем желудка не осталось, и все думали, что пища, какую нам приходилось есть в 1862-м и 1863 годах, доконает его, тем более что для него и стряпать было некому — сам собирал дикие травы по канавам и варил себе. Но он выжил — может быть, и впрямь Христом спасенный. И когда мы вернулись с мулами, серебром и продовольствием и бабушка кликнула клич всем нуждающимся, то брат Фортинбрайд словно тут же из-под земли вырос, а холмяную бедноту он всю наперечет знал как свои пять пальцев; так что, возможно, он и прав был, говоря, что Господь Бог создал его с прямым расчетом на бабушку, а бабушку — с расчетом на него. И у алтаря, где стоял, бывало, доктор Уоршем, служил теперь брат Фортинбрайд, скупо и негромко говоря о Боге, и скулы на лице его, казалось, вот-вот прорвут тощую кожу, а волосы обкорнаны кое-как им самим, а сюртук давно позеленел, и заплаты коряво нашиты — одна из зеленой юфти, а другая из палаточного брезента со штемпелем «США», еще не стершимся. Проповедь говорит он всегда кратко; о конфедератских наших армиях теперь уже сказать почти что нечего. Бывают, видно, времена, когда и у проповедников кончается вера в то, что Бог переменит свое начертанье и дарует победу, — когда силы иссякли и поздно уже побеждать. Брат Фортинбрайд сказал лишь, что победа без Бога есть насмешка и призрак, а с Богом и поражение не есть поражение. Затем умолк, и вместе с ним стояли — в одежде из дерюги и мешков — старики, женщины, дети и дюжина негров, ошарашенных волей, и глядели на бабушку — уже не как на отца гончие, а как на Люша, когда он вносит корм, — и брат Фортинбрайд сказал:

— Братья и сестры. Сестра Миллард хочет воссвидетельствовать нам.

Бабушка встала. Она не вышла к алтарю, осталась у скамьи — в своей шали, в шляпке миссис Компсон и в платье, которое Лувиния стирает и отглаживает каждую субботу, и с молитвенником в руке. На нем вытиснены ее имя и фамилия, но позолота стерлась с букв, и прочесть их можно, только проведя по ним пальцем. Глядя прямо перед собой, она сказала негромко, как брат Фортинбрайд:

— Я прегрешила. Прошу всех помолиться за меня.

Она опустилась на колени, щупленькая, щуплей даже кузена Денни; одна шляпка лишь осталась видна всем над спинкой скамьи. Молилась ли сама она, не знаю. И брат Фортинбрайд если молился, то не вслух. Ринго и мне только-только минуло пятнадцать, но я мог уже представить, какие бы слова нашлись сейчас у доктора Уоршема — что есть, мол, воины и не носящие оружия, что и безоружная есть служба и что спасший от голода и холода одного ребенка милее в очах Господа, чем убивший тысячу врагов. Но брат Фортинбрайд не сказал этих слов. Подумал их молча, по-моему, — ведь и он умеет найти нужные слова. Он как бы сказал себе: «Слова хороши в мирное время, когда живем в достатке и покое. А теперь нам, пожалуй, простится молчание». Он просто стоял там, где, бывало, вел богослужение доктор Уоршем, а то и епископ с перстнем на пальце, большим, как пистолетная мишень. Потом бабушка поднялась с колен — я не успел ей помочь, — встала, и по церкви прошел длинный шорох — это (по объясненью Ринго) зашуршала мешковина и дерюга, когда прихожане перевели дух; и бабушка обернулась к галерке, но Ринго уже шел оттуда.

— Подай книгу, — сказала бабушка.

Книга большая, конторская, с чистыми листами; весу в ней почти пятнадцать фунтов. Ее раскрыли на пюпитре перед скамьей, Ринго поместился рядом с бабушкой, и та вынула из выреза платья жестянку, разложила деньги на книге. И стала вызывать всех поименно. Тогда они начали подходить по одному, и Ринго зачитывал по книге фамилию, дату и взятую уже сумму. А оделяя в прошлые разы деньгами, бабушка записывала, па что эти деньги пойдут, — и теперь спрашивала, как они потрачены, и сверяла с записью, нет ли лжи. А те, кому она дала в пользование мулов с паленым пятном от клейма (из-за чего Эб Сноупс боялся их сбывать), отчитывались перед ней о состоянии мула и сколько он работы сделал, и она иной раз забирала мула у одних, давала другим, разрывая старую расписку, выписывая новую, и получившие мула расписывались, и бабушка им говорила, куда и когда прийти за мулом.

Так что миновал уже полдень, когда Ринго закрыл книгу и сложил новые расписки, а бабушка, прежде чем убрать остаток денег в жестянку, повернулась к брату Фортинбрайду, и между ними повторился тот же разговор, что и всегда.

— Яс этим мулом живу, не горюю, — сказал брат Фортинбрайд. — В деньгах я не нуждаюсь.

— Вздор, — сказала бабушка. — Какой уж из вас пахарь; пташке не прожить на ваши умолоты. Да берите же деньги.

— Нет, — сказал брат Фортинбрайд. — Я живу, не горюю.

Мы пошли домой; книгу понес Ринго.

— Вы уже распределили четырех тех мулов, а еще и в глаза их не видали, — сказал Ринго. — А что, как нам их не пригонят?

— Завтра утром, думаю, пригонят, — сказала бабушка.

И верно; мы завтракали, когда вошел Эб Сноупс, прислонился к дверному косяку, глядя на бабушку глазами, покрасневшими слегка от неспанья.

— Да уж, — сказал он. — Не родись богатым, а родись везучим. А знаете вы, в чем ваше везенье? — Мы молчим, не спрашиваем, и он сам продолжил: — Весь день вчера шла вакуация, а к утру сегодня, я так полагаю, в Миссисипи не осталось янков ни полка. Сказать можно так, что война дала окончательного кругаля — пошла дрыхнуть домой на север. Да уж. Тот полк, где вы, мэм, в субботу мулов изымали, как прибыл, так и убыл — угреть место не успел. Вы исхитрились взять у янков последнюю возможную скотину в последнюю возможную минуту. И только одну допустили промашку — взять-то взяли тех девятнадцать мулов, а вот обратно их всучить — уже нет покупателя.

3

День был тепел и ярок; сталь ружей и удил блеснула нам в глаза еще издали, с дороги. Но теперь Ринго и с места не стронулся. Оторвавшись от бумаги, от своего рисованья, и глянув, он только сказал:

— Соврал, выходит, Эб Сноупс. Господи ты боже, и когда же мы от них избавимся!

Передний был всего лишь лейтенант; теперь уже мы знали их офицерские знаки различия лучше, чем у собственной нашей конфедератской армии: как-то мы стали считать, скольких наших офицеров видели, и оказалось, раз-два и обчелся — только отца да того капитана, что подошел к нам с дядей Баком в не сожженном еще тогда Джефферсоне (Грант его после спалил)[35]. А сейчас мы глядели на подъезжавших и еще не знали, что и вообще-то военную форму видим в прощальный раз, — если не считать ту, что останется на побежденных бойцах зримым символом нераскаянной неукротимости и гордости.

Всего лишь, значит, лейтенант. С виду лет сорока и как бы радостный и злой одновременно. Ринго-то его узнать не мог, потому что Ринго в повозке с нами не было, но я узнал — по всей посадке, а может, по ликующе-злому виду, точно он уже несколько дней копит злость и предвкушает, как понаслаждается теперь этой злостью. И он тоже узнал меня; взглянул и рыкнул «Ха!», оскалив зубы; подал коня вплотную, глянул на рисунок Ринго. Кавалеристов было с ним десяток-полтора; мы их не особенно считали.

— Ха! — сказал опять и затем: — Это что у тебя?

— Дом, — ответил Ринго, почти не взглянув на лейтенанта; он их перевидал даже больше моего. — Любуйтесь.

Лейтенант опять глазами на меня и рыкнул свое «Ха!» сквозь зубы; говоря с Ринго, он то и дело косился на меня и рыкал. Поглядел на рисунок, перевел взгляд на аллею — туда, где торчат трубы из кучи пепла и щебня. Травой, бурьяном уже покрылось пепелище, и только четыре трубы стоят, а дома вроде никогда и не было. Золотарник кое-где не весь отцвел.

— Так, — сказал офицер. — Понятно. Рисуешь как он раньше был.

— Угадали, — сказал Ринго. — А на кой мне рисовать его как он сейчас? Я могу хоть десять раз на дню приходить сюда наглядываться. А могу даже на лошади подъехать любоваться.

Лейтенант не рыкнул в ответ, а скорее хрюкнул; должно быть, наслаждался — медлил действовать, накапливал в себе еще чуточек злости. Потом проговорил:

— А здесь дорисуешь — в город сможешь перебазироваться: там тебе на всю зиму хватит рисованья. Верно говорю?

Откинулся в седле и опять на меня глянул. Глазами на этот раз рыкнул. А глаза под цвет разбавленного молока — как свиной мосол из окорока.

— Так, так, — говорит. — А там кто живет? Под какой она фамилией сегодня, а?

Ринго поглядел на него пристальней, хотя, по-моему, еще без особой догадки.

— Там никто не живет, — ответил Ринго. — Там крыша протекает.

Один из солдат фыркнул сдавленно. Лейтенант хотел к нему крутнуться, передумал. Хотел что-то сказать, зло блестя на Ринго глазами.

— А-а, вы про те хибары, — сказал Ринго. — Я думал, вы всё трубами интересуетесь.

Тут солдат засмеялся уже вслух, и лейтенант крутнулся к нему с руганью; теперь-то, если б даже не по виду, я бы по ругани узнал его. Побагровев, он заорал на своих солдат:

— Так вас и перетак! Какого дьявола стоите? Он же вам сказал, загон в речной низине, там, за выгоном. И если какой встречный, будь он мужчина, женщина или младенец, вам хоть слово пикнет поперек, хоть усмехнется, стреляй его на месте! Марш!

Проскакав аллею, солдаты рассыпались выгоном. Лейтенант опять зло глянул на меня, на Ринго; опять рыкнул «Ха!» — и приказал нам:

— Вы со мной давай. Бегом!

Не ожидая нас, он поскакал аллеей. Мы побежали следом. Ринго обернулся на бегу ко мне:

— Им кто-то наш загон указал в низине. Кто этот «он», как по-твоему?

— Не знаю, — говорю.

— А я, кажись, знаю.

И замолчал. Бежим дальше. Лейтенант доскакал до хибары; из дверей вышла бабушка. Должно быть, издали увидела его, потому что надела уже матерчатую шляпку в защиту от солнца. Офицер и она оглянулись на нас, а затем бабушка, держась очень прямо и не торопясь, пошла по тропке вниз к загону, а лейтенант вслед за ней на коне. Видна голова его, плечи, иногда вскидывающаяся рука, но что говорит — не слышно.

— А теперь уже и вовсе ставь крест, — сказал Ринго.

На спуске нам стал слышен голос лейтенанта. Он и бабушка остановились у новой изгороди, что мы с Джоби как раз кончили, — бабушка в широкополой шляпке, стоит молча, стянув плечи шалью, скрестив под ней руки, — вся крохотно-пряменькая, словно четыре этих года она не старее, не слабее становилась, а только все меньше и меньше, прямей и прямей и все неукротимей; а лейтенант спешился рядом, подбоченился одной рукой, а в другой у него целая пачка бумаг, и он размахивает ими перед бабушкой.

— У него, видать, все наши приказы тут собраны, — сказал Ринго.

Лошадей солдаты привязали к изгороди, а сами вошли в загон и вместе с Джоби и Эбом Сноупсом оттеснили в угол всех мулов — старых сорок с лишним и новых девятнадцать. А мулы еще пробуют вырваться из угла, но главное у них не в этом. Главное у них старанье в том, чтоб непременно повернуться к лейтенанту тем бедром, где у них большой паленый след от клейма «США», которое сводили бабушка и Ринго.

— Вы мне, конечно, скажете, что у мулов эти шрамы — от левой постромки потертости, — говорит лейтенант. — Вместо постромок вы употребляли, значит, старую ленту от ленточной пилы? Я скорей согласен полгода драться с утра до ночи со всей бригадой Форреста, чем охранять такой же срок имущество Соединенных Штатов от беззащитных дам-южанок с детьми и негритятами. Беззащитных! — проорал он едко. — Беззащитных! Да сам Бог не спас бы Север, если бы Дэвис и Ли[36] догадались сформировать бригаду вторжения из бабушек и негритят-сироток! — орал он, потрясая бумагами перед бабушкой.

В загоне волновались мулы, сталпливаясь и кидаясь в стороны, и Эб Сноупс махал на них руками то и дело. Лейтенант наконец откричался: даже бумагами перестал трясти.

— Послушайте, — сказал он. — Нам дан приказ сниматься. Я, наверно, последний федеральный солдат буду, мозолящий вам глаза. И я не трону вас — приказано не трогать. Только отберу это украденное имущество. Но теперь вот что скажите мне — как противник противнику или, если хотите даже, как мужчина мужчине. Я по этим липовым бумагам знаю, сколько вы у нас голов брали, и по записям знаю, сколько партий нам сбыли; знаю и то, сколько мы за них платили. Но вот скажите, сколько мулов вы всучивали нам не по разу, а по два, три, четыре?

— Не знаю, — сказала бабушка.

— Так, — сказал лейтенант. Он не сорвался на крик; глядя на бабушку и отдуваясь, он заговорил яростно-терпеливо, точно обращался к идиоту или индейцу: — Послушайте. Я знаю, вы не обязаны мне говорить, и знаю, что не могу вас заставить. Я из чистого уважения хочу знать. Да нет, из чистой зависти. Скажите же мне.

— Я не знаю, — повторила бабушка.

— Не знаете, — произнес лейтенант. — То есть вы… Понятно, — сказал он тихо. — Вы в самом деле не знаете. Вам некогда было считать; слишком заняты были стрижкой бара…

Мы стоим. Бабушка даже не смотрит на него; смотрим Ринго и я. Он сложил приказы, писанные Ринго, и аккуратно положил себе в карман. Сказал по-прежнему негромко, как бы устало:

— Ладно, ребята. Сгуртуйте их и выгоняйте.

— Проход за четверть мили отсюда, — сказал солдат.

— Разберите тут звено, — сказал лейтенант.

Они стали раскидывать изгородь, над которой мы с Джоби трудились два месяца. Лейтенант достал из кармана блокнот, отошел к изгороди, упер блокнот в жердину и вынул карандаш. Оглянулся на бабушку, сказал все так же негромко:

— Звать вас, как я понял, Роза Миллард?

— Да, — сказала бабушка.

Лейтенант заполнил листок, вырвал его из блокнота и вернулся к бабушке. Он по-прежнему говорил тихо, словно в комнате у больного.

— Нам приказано платить за порчу всякой собственности в ходе эвакуации, — сказал он. — Вот расписка на десять долларов для предъявления в Мемфис, в хозчасть. За порчу изгороди. — Он не отдал еще ей расписку; стоит и смотрит на бабушку. — Обещайте мне… Да нет, будь оно проклято. Знать бы хоть, в чем ваша вера, что у вас есть свя… — Он опять выругался — негромко и безадресно. — Послушайте. Я не прошу вас обещать, про обещание я не завожу и речи. По человек я семейный, бедный; бабушки у меня нет. И если месяца через четыре в бухгалтерии там объявится расписка на тысячу долларов на имя миссис Розы Миллард, то платить придется мне. Вы поняли?

— Да, — сказала бабушка. — Можете не тревожиться.

И они поехали прочь. Мы с бабушкой, Ринго и Джоби стоим, смотрим, как они гонят мулов вверх по косогору; вот уж они скрылись из виду. О Сноупсе мы и забыли; но он вдруг заговорил:

— Улыбнулись ваши мулы. Но у вас есть еще сотня с лишним, в аренду сдатая, если только эта холмяная голь не возьмет себе примера с янков. Я так считаю, надо и за то еще сказать спасибо. Так что наше вам почтение, а я домой подался, отдохну малость. Если снова пособить в чем, посылайте за мной, не сомневайтесь.

И тоже ушел.

Помолчав, бабушка сказала:

— Джоби, подыми жерди на место.

Я ожидал (и Ринго, наверно, тоже), что она велит нам помочь Джоби, но она сказала лишь: «Идемте», — повернулась и пошла не к хибаре, а через выгон, на дорогу. Мы не знали, куда она ведет нас, пока не пришли к церкви. Бабушка прямиком по проходу направилась к алтарю и, когда мы тоже подошли, сказала:

— На колени.

Мы встали на колени в пустой церкви. Она опустилась между нами, маленькая; заговорила спокойно, не частя и не заминаясь; голос ее звучал тихо, но сильно и ясно:

— Я прегрешила. Я украла, я лжесвидетельствовала против ближнего, пусть даже этот ближний — враг моей страны. И более того, я принудила и этих детей грешить. Беру их грехи на свою совесть.

День был один из светлых, мягких, осенних. В церкви было прохладно; коленки ощущали холод пола. За окном — ветка орешины с уже желтеющими листьями, на солнце они как золотые.

— Но грешила я не из алчбы или корысти, — говорила бабушка. — И не ради мщения. Укорить меня в этом не посмеет никто — даже Ты сам. В первый раз я прегрешила ради справедливости. А затем грешила ради большего, чем справедливость: ради того, чтобы одеть и пропитать Твои же сирые создания — ради детей, что отдали отцов, ради жен, что отдали мужей, ради стариков, что отдали сыновей для святого дела, хоть Ты и не соблаговолил увенчать его успехом. Я делила добытое с ними. Это правда, что я и себе оставляла, но тут уж мне лучше судить, ибо и у меня есть на попеченье старики, есть дети, которые, быть может, уже сироты. А если и это в глазах Твоих является грехом, то и этот грех беру на свою совесть. Аминь.

Она поднялась с колен. Встала легко, точно невесомая. На дворе было тепло; другого такого погожего октября я не упомню. А может, просто до пятнадцати лет погоду не замечаешь. Мы возвращались домой медленно, хотя бабушка сказала, что не устала.

— Любопытно все же, как янки дознались про наш загон, — сказала она.

— А неужели не ясно? — сказал Ринго. Бабушка взглянула на него. — Им Эб Сноупс сказал.

На этот раз бабушка даже не поправила: «Мистер Сноупс». Застыла на месте, не сводя глаз с Ринго.

— Эб Сноупс?

— А вы думали, он так и успокоится, оставит непроданными те девятнадцать мулов? — сказал Ринго.

— Эб Сноупс. Вот как. — И бабушка пошла дальше, а мы за ней. — Эб Сноупс, — произнесла она снова. — Обвел он меня вокруг пальца, однако. Но ничего уж не поделать. И все-таки, в общем и целом, жаловаться нам не на что.

— Мы их обклали по макушку, — сказал Ринго.

Спохватился, но поздно. Бабушка тут же приказала:

— Ступай бери мыло.

Он повиновался. Пробежал выгоном, скрылся в хибаре, затем вышел, спустился к роднику. Мы тоже почти уже дошли домой; когда, оставив бабушку у порога, я сбежал к роднику, он выполаскивал рот, держа в руке жестянку с вязким мылом, а в другой — тыквенный ковш. Выплюнул воду, прополоскал снова рот, выплюнул; на щеке длинный мыльный мазок; по ветру бесшумно летят легкой пеной цветные пузырики.

— А опять повторю, по макушку мы их обклали, — сказал Ринго.

4

Мы ее удерживали — оба отговаривали ее. Ринго ей открыл глаза на Сноупса, и ей и мне открыл. Да мы и так все трое должны бы понять были Сноупса с самого начала. Правда, я не думаю, чтобы Сноупс знал, что так с этим получится. Но думаю, что если б даже знал, то все равно бы подбивал бабушку на это. А мы отговаривали ее, удерживали, но бабушка сидела у огня — в хибаре было теперь холодно, — сложив руки под шалью, не споря и не слушая уже, с лицом совсем каким-то глухим, и только твердила свое, что это ведь один последний раз и что даже подлец за приличную плату способен вести себя честно. Было уже Рождество; мы как раз получили письмо от тети Луизы, из Хокхерста, с вестями о Друзилле, почти год как пропавшей из дому; тетя Луиза наконец-то узнала, что Друзилла воюет в Каролине — простым солдатом в отцовском эскадроне, как и мечтала.

Ринго и я как раз вернулись из Джефферсона с этим письмом — а в хибаре у нас стоит Эб Сноупс и убеждает бабушку, и та слушает, верит ему — потому что она все еще верила, что раз Эб Сноупс за нас, а наше дело правое, то, значит, он не окончательный подлец. А ведь она знала, на что идет; слышала же она про них своими ушами; весь округ знал про эту банду, вселявшую ярость в мужчин и ужас в женщин. Каждый знал того негра здешнего, которого они убили и сожгли вместе с лачугой. Они именовали себя «Отдельный отряд Грамби», их было человек пятьдесят — шестьдесят общей численностью, формы они не носили, а появились неизвестно откуда, как только ушел последний полк северян; они налетали на коптильни и конюшни, а когда знали, что не встретят мужчин, то врывались в дома, потрошили матрацы, взламывали полы, разбивали стены — искали деньги и серебро, пугая белых женщин пытками, истязая негров.

Как-то они попались, и один из них, назвавший себя Грамби, предъявил рваный приказ, подписанный генералом Форрестом и дающий полномочия на рейды в неприятельском тылу; но даны ль те полномочия Грамби или кому другому, прочесть, разобрать было уже нельзя. Бумагой этой они все же обморочили стариков, которым тогда попались; и женщины, три года невредимо прожившие с детьми под вражеской грозой, теперь боялись ночью оставаться в доме, а потерявшие хозяев негры ушли на холмы, прятались там по-звериному в дальних пещерах.

Об этой-то банде толковал Эб Сноупс, кинув шляпу на пол, взмахивая руками и тряся волосами, встопорщенными на затылке после «дрыханья». У банды жеребец, мол, есть породистых кровей и три кобылы — откуда Сноупсу известно, он не сказал, — и все эти лошади краденые; а откуда знает, что краденые, тоже не сказал. Бабушке, дескать, нужно лишь написать бумагу, как те прежние, и дать подпись Форреста; а уж он, Эб, гарантирует, что возьмет потом за лошадей две тысячи долларов. Он клялся перед бабушкой, а бабушка, убрав руки под шаль, сидела с этим выраженьем на лице, и Сноупсова тень прыгала, дергалась на стене, он взмахивал руками, убеждая бабушку, что дела тут всего ничего; янков, мол, врагов она и то обставляла, а это ж южане, и значит, тут и вовсе риска нет, потому что южанин женщину не тронет, даже если бумага не подействует.

О, знал Сноупс, чем бабушку взять. Теперь я понимаю, что мы с Ринго были полностью бессильны перед ним, разливавшимся насчет того, что дела с янки оборвались так нежданно и она, мол, не успела сама нажить денег, а почти все другим пораздавала, рассчитывая себя после обеспечить, а теперь получается, что обеспечила чуть не всех в округе, кроме только себя и своих; что скоро, мол, отец домой вернется на разоренную, почти вконец обезлюдевшую плантацию и глянет на свое безрадостное будущее, а тут-то она и вынет из кармана пятнадцать сотен долларов наличными и скажет: «Вот. Начни на эти деньги снанова» — на полторы эти тысячи, прямо как с неба упавшие. Он, Сноупс, возьмет себе одну кобылешку за труды, а ей полторы тыщи гарантирует за трех остальных лошадей.

О, мы были перед ним бессильны. Мы упрашивали ее дать нам прежде посоветоваться с дядей Баком или с кем-либо другим — с кем ей угодно. Но она сидела с этим глухим выражением лица и твердила, что лошади не принадлежат Грамби, что они краденые, что ей достаточно лишь напугать его приказом, — хотя мы в свои пятнадцать и то знали, что Грамби — трус и что пугать допустимо людей храбрых, а труса пугать упаси бог; но бабушка сидит как каменная и твердит лишь, что лошади не его, лошади краденые. А мы ей: «Но и не наши ведь они». А бабушка нам: «Но он украл их».

Но мы не унимались; весь тот день (Эб Сноупс знал, где залег Грамби — в заброшенном хлопкохранилище на реке Тэллахетчи[37], милях в шестидесяти от нас), едучи под дождем в повозке, которую достал Сноупс, мы пытались ее отговорить. Но бабушка молча сидела между нами, везя в жестянке на груди под платьем приказ, подписанный Ринго за генерала Форреста, и сунув ноги в мешок, на горячие кирпичи; через каждые десять миль мы останавливались, разжигали под дождем костер и снова грели эти кирпичи, пока не доехали до перепутья, откуда (сказал Эб Сноупс) надо пешком. И бабушка не разрешила мне и Ринго идти с ней.

— Вас могут принять за взрослых, — сказала она. — А женщину они не тронут.

Весь день лил дождь, падал на нас, неторопливый, упорный, холодный, серый, и сумерки теперь как бы сгустили его, но оставили тем же промозгло-серым. Поперечная дорога не была уже дорогой; это был бледный шрам, уходящий под заросли в низину, точно под свод пещеры. Следы копыт виднелись, но не колес.

— Тогда и ты не пойдешь, — сказал я. — Я сильней тебя; я не пущу.

Я схватил ее за руку; предплечье было тонкое, сухое, легкое, как щепка. Но что из того; ее щуплость и вид не меняли дела (как не меняли его в бабушкиных столкновениях с янки); она только повернулась, поглядела на меня, и я заплакал. В наступающем году мне уже исполнялось шестнадцать, и все ж я сидел на повозке и плакал. Она высвободила руку — я и не почувствовал когда. И вот уже спустилась наземь и стоит в сером дожде, в сером меркнущем свете.

— Это для всех нас, — сказала она. — Для Джона, для тебя, для Ринго, Джоби, Лувинии. Чтобы у нас было что-то, когда Джон вернется домой. Ты ведь никогда не плакал, провожая отца в бой. А я вне опасности, я женщина. Даже янки не трогают старух. Ждите здесь, пока не позову.

Мы старались удержать ее. Я повторяю это потому, что теперь знаю — плохо я старался. Я мог бы не пустить ее, повернуть мулов назад, силой увезти ее домой. Мне было пятнадцать, и с младенчества я, просыпаясь, видел над собою лицо бабушки и видел его, засыпая; но удержать ее я все же мог — и не удержал. Я остался в повозке под холодным дождем, а ей дал уйти в промозглый сумрак — и она не вернулась оттуда. Сколько их там встретило ее в хлопкохранилище, не знаю; как и отчего обуял их страх, погнавший затем прочь, — не знаю.

Мы сидели, сидели в повозке, окутанные этим дождевым декабрьским мороком, и наконец мне стало невмоготу больше ждать. Я соскочил и побежал, и Ринго тоже, увязая по щиколку на этой старой слякотной дороге, рябой от копыт, уводящих в низину, — и зная, что слишком долго мы ее прождали и не сможем ни помочь, ни разделить с ней поражение. Потому что ни звука нигде, ни признака жизни; лишь промозгло умирает, догасает мутный день на трухлявой громаде хранилища, и там, в конце коридора, под дверью — тусклая полоска света.

Кажется, я не коснулся рукой двери, — в комнате был настлан деревянный пол, поднятый над землей фута на два, и я споткнулся о порог, распахнул дверь собою и влетел туда, упал на четвереньки — глядя на бабушку. Сальная свеча горит на ящике, но еще сильнее запаха свечки запах пороха. Он мне забил дыханье; я смотрю на бабушку. Она и живая была маленькой, но сейчас точно вся спалась, съежилась — точно была сделана из тонких сухих легких палочек, слаженных вместе и скрепленных веревочками, и теперь веревочки порвались, и палочки осели всей тихой кучкой на пол, и кто-то прикрыл их сверху чистым выцветшим ситцевым платьем.

ВАНДЕЯ[38]

1

Когда мы хоронили бабушку, все они собрались снова, брат Фортинбрайд и остальные: старики, женщины, дети, а также негры — те двенадцать, что спускались с холмов при вести об очередном возвращении Эба Сноупса из Мемфиса, и еще человек сто, уходивших вслед за армией северян и теперь вернувшихся в округ, где ни семей уже не нашли они своих, ни хозяев и разбрелись по холмам, затаились в пещерах и дуплах — и некому о них теперь заботиться, а главное, им не о ком заботиться, некого порадовать собою, своим возвратом; а ведь в этом, по-моему, горчайшая беда осиротелости, острейшее жало утраты. Все они спустились с холмов под дождем. Но теперь янки ушли из Джефферсона, так что можно уже не пешком являться, — и за ямой могилы, за надгробьями и памятниками вся каплющая можжевеловая роща полна была мулов с длинными черными палеными следами на бедре от клейма «США», которое сводили бабушка и Ринго.

Были тут и почти что все джефферсонцы, и был известный проповедник, беженец из Мемфиса или откуда-то еще, — он, мне сказали, приглашен миссис Компсон и другими для надгробного слова. Но брат Фортинбрайд не дал ему и начать это слово. Не то чтоб запретил — он ничего не сказал проповеднику; но, как взрослый входит в комнату, где собрались для игры дети, и дает им понять, что игра дело хорошее, да только комната со всею мебелью теперь на часок нужна взрослым, — так брат Фортинбрайд, костляволицый, в сюртуке, пегом от брезентовой и кожаной заплат, вышел быстрым шагом из рощи, где привязал мула, и вошел в скопление горожан под зонтиками. Посредине там лежала бабушка, и проповедник раскрыл уже свою книгу, а один из компсоновских негров держал над ним зонтик, и дождь неторопливо, промозгло, серо шлепал по зонтику, шлепал по желтым доскам гроба и беззвучно поливал темно-красную землю у могильной красной ямы. Брат Фортинбрайд молча глянул на зонтики, затем на холмяной народ, одетый в мешковину и дерюгу и зонтов лишенный, подошел к гробу и сказал:

— Ну-ка, мужчины, берись.

Поколебавшись, горожане тоже зашевелились. Но всех — и городских и холмяных — опередил дядя Бак Маккаслин. К Рождеству у него ревматизм так разыгрывается, что ему трудно двинуть рукой; но теперь он, опираясь на свою палку из окоренного стволика орешины, стал проталкиваться вперед, и ему давали дорогу и фермеры в мешках, накинутых на голову и плечи, и горожане под зонтами; а потом я и Ринго стояли, смотрели, как бабушку опускают в яму и дождь тихо плещет по желтым доскам, как бы разжижая их, обращая в подобие бледно пронизанной солнцем воды, и впитывается в землю. И мокрая красная земля стала падать в могилу с лопат, задвигавшихся, заработавших медленно и мерно, и холмяные фермеры сменялись, чередуясь, но дядя Бак никому не позволил себя сменить.

Времени заняло это немного, и проповедник-беженец все же опять бы, наверно, сунулся с надгробным словом, да только брат Фортинбрайд не дал. Не положив и лопаты, опершись на нее, он встал, как стоит работник в поле, и заговорил, как в церкви в дни распределения денег — спокойным, негромким, сильном голосом:

— Не думаю я, чтоб Роза Миллард или те, кто ее хоть мало-мальски знал, нуждались в указании места, куда ее взял Господь. И не думаю, чтоб кто-нибудь, знавший ее хоть мало-мальски, захотел оскорбить ее пожеланием спокойного сна в том уготованном ей месте. И думаю, что Господь уже уготовал ей и народ со старыми, сирыми, малыми — черный, белый, желтый или краснокожий, о ком ей печься и над кем хлопотать. Так что езжайте-ка, люди, домой. Иным из вас ехать недалеко, и притом в крытых экипажах. Но у большей части экипажей нет, и это спасибо Розе Миллард, что вы не пешком шли. Вас-то я имею в виду. Вам еще дров наколоть-нащепать для топки, да мало ли дел. И что бы, по-вашему, сказала Роза Миллард, увидавши, как вы стоите тут и держите под дождем детей и стариков?

Миссис Компсон предложила мне и Ринго жить у них, пока не вернется отец; приглашали к себе и другие, уж не помню кто, а потом я думал, все уже уехали, но оглянулся и увидел дядю Бака. Он подошел — рука скрючена, прижата локтем к боку, и борода криво торчит, точно еще одна рука, а глаза красные, сердитые, как от недосыпа, и палку держит так, будто сейчас ударит первого, кто подвернется.

— Что порешили делать, парни? — спросил он.

Темно-красную землю дождь пропитал и разрыхлил и уже не плескал, не хлестал бабушку — просто серо и тихо уходил в темно-красный холмик, и вот уже и холмик начал как бы тускло разжижаться, сохраняя свое очертание, — точно неярко-желтый цвет досок, растворясь, подкрасил землю доверху и слил могилу, гроб и дождь в одну красновато-серую тающую муть.

— Мне нужен пистолет на время, — сказал я.

Дядя Бак заорал на меня, но спокойно. Он ведь старше нас; вот так и бабушка в тот вечер у хлопкохранилища была сильней меня.

— Хочешь ты, не хочешь ты, — орал он, — а все равно, как бог свят, еду с вами! Попробуй воспрети мне! Да ты что, не желаешь, чтоб я с вами?

— Мне все равно, — сказал я. — Но мне нужен пистолет. Или ружье. Наше сгорело вместе с домом.

— Так выбирай же! — орет он. — Втроем со мной и пистолетом или вдвоем с этим черномазым конокрадом и с жердиной заместо оружия У тебя ж дома и кочерги нет!

— У нас остался ствол от ружья, — Ринго ему в ответ. — На Эба Сноупса и ствола хватит.

— На Эба Сноупса? — орет дядя Бак. — Да разве Баярд всего только о Сноупсе думает?.. А? — оранул он мне. — Ведь не о Сноупсе только речь?

Могила на глазах меняется под серым дождем, неторопливо, холодно, серо проницающим красную землю, но все же очертание не меняется. Холмик осядет еще не сейчас; дни пройдут, недели и месяцы, прежде чем он сгладится, сровняется, смирится.

Дядя Бак повернулся к Ринго.

— Приведи моего мула, — сказал он уже потише. — Пистолет при мне, за пояс вправлен.

Эб Сноупс тоже холмяной житель. Дядя Бак знал, где он живет; ближе к вечеру мы подымались туда на красный холм длинным изволоком между сосен, но тут дядя Бак остановился. У него мешок был накинут на голову и завязан на шее; у Ринго тоже. Палка, стертая, отполированная от употребления, торчала из-под мешка у дяди Бака и лоснилась под дождем, как длинная восковая свеча.

— Погодите, — сказал он. — У меня мыслишка есть одна.

Мы свернули с дороги, спустились в низину, к ручью, увидели там малозаметную тропу. Под деревьями было сумрачно, и дождь не мочил нас; голые деревья точно сами растворялись медленно, промозгло, неуклонно в декабрьском вечереющем дне. Мы ехали гуськом, в намокшей от дождя одежде; от мулов подымался сырой, пахнущий аммиаком пар.

Загон оказался в точности как тот, что мы с Джоби, Ринго и Сноупсом огородили дома, только поменьше и упрятан похитрей; Сноупс, должно быть, у нас и позаимствовал всю идею. Мы подъехали к мокрым жердям огорожи; они были новые, срубы у них еще желтели соком; а в глубине загона что-то виднелось во мгле желтым облачком; вот шевельнулось — и мы увидели, что это изжелта-соловый жеребец и три кобылы.

— Так я и думал, — сказал дядя Бак.

А у меня в голове путалось. Может, оттого, что Ринго и я устали, мало спали в последнее время; дни мешались с ночами. И вот ехали сюда, а я сижу в седле и все думаю, что крепко нам достанется дома от бабушки за то, что уехали в дождь, не спросясь. А сейчас, при взгляде на этих лошадей, мне на минуту показалось, что 36 Сноупс и есть Грамби. Но дядя Бак заорал:

— Сноупс — Грамби? Эб Сноупс? Да если б он оказался Грамби, если бы бабушку твою застрелил Эб Сноупс, то — как бог свят — мне стыдно было б на людей глядеть. Я постыдился б ловить такого Грамби. Нет, мальчики. Сноупс — не Грамби; Сноупс будет нам указателем Грамби. — Дядя Бак повернулся, скособочился на своем муле, и борода его торчала из накинутого на голову мешка, дергаясь и мотаясь в такт словам. — Указывать будет, куда нам за Грамби ехать. Они ведь почему спрятали тут этих лошадей? Да просто посчитали, что тут уж вам никак не догадаться их искать. А сам Сноупс поехал добывать новых уже с Грамби, поскольку бабушка из дела Сноупсова, так сказать, вышла. И слава богу, что поехал. Пока Сноупс с ними, он не минует ни дома, ни лачуги, чтоб не оставить собственноручной подписи — чтоб не уворовать хотя б курчонка или часы-ходики. Сноупса-то нам поймать теперь было бы как раз и невыгодно.

И мы не поймали его в тот вечер. Поднявшись на дорогу, мы направились к его дому. Завидев тот домишко, я подъехал к дяде Баку.

— Пистолет вы дайте мне, — сказал я.

— Пистолет нам не понадобится, — сказал дядя Бак. — Его и дома нет, говорю тебе. Ты и Ринго держитесь сзади, действовать тут буду я. Разнюхаю, в какую сторону направить поиск. А ты осади назад.

— Нет, — сказал я. — Я хочу…

Глаза его кольнули меня из-под мешка.

— Хочешь чего? Хочешь своими руками схватить убийцу Розы Миллард. Верно говорю? — Смотрит на меня, сидящего в седле под серым холодным дождем в гаснущем свете дня. И, может, виною холод. Я холода не чувствую, но тело мое сотрясает, бьет дрожь. — И что же твои руки сделают тогда с ним, парень? — перешел дядя Бак почти на шепот. — А, парень? Что?

— Да, — сказал я. — Да.

— Вот то-то же. А теперь ты и Ринго не притесь вперед. Действую тут я.

Подъехали к домишке. Наверно, по холмам у нас разбросана тысяча таких лачуг, и возле каждой тот же перевернутый плуг под деревом, и те же на плуге грязные куры уселись, и тот же серый сумрак растекается по серым дранкам крыши. Приотворилась дверь, в щели мелькнул отсвет, огня и глянуло на нас лицо женщины.

— Если вам мистера Сноупса, то его нету, — сказала она. — Поехал в гости в Алабаму.

— Ясно, понятно, — сказал дядя Бак. — В Алабаму. А когда ждать его из гостей, не говорил?

— Не говорил, — сказала женщина.

— Ясно, понятно, — сказал дядя Бак. — Так что, пожалуй, чем мокнуть под дождем, лучше будет нам домой вернуться.

— Лучше будет, — сказала женщина. И дверь закрылась.

Мы поехали обратно. Поехали домой. И, как у хлопкохранилища тогда, сумрак сгущался, оставаясь промозглосерым.

— Так, так, — произнес дядя Бак. — Она сказала — в Алабаму; значит, они не в Алабаму подались. И не в Мемфис, потому что оттуда еще янки не ушли. Так что первым делом надо нам, думается, взять южней, к Гренаде[39]. И ставлю этого мула против вон того складного ножика у Ринго, что не проедем и двух дней, как повстречаем при дороге разозленную какую-нибудь фермершу с пучком куриных перышек в руке и с проклятьями на языке в адрес бандюг ускакавших. Вы теперь меня слушайте. Как бог свят, мы их бандитскую лавочку кончим. Но, как бог свят, кончим по всем правилам.

2

Так что в тот день мы Сноупса не поймали. Немало еще до поимки прошло и дней и ночей — немало еще дней мы втроем, меняя, чередуя под седлом мулов, добытых у янки бабушкой и Ринго, проездили по дорогам знакомым и тропкам неведомым (а порой без тропы) в дожди и в морозную стужу; немало ночей проночевали в дождь и в стужу (а один раз на снегу) под любым подобием крова там, где застигала ночь. Дни были безымянны и без чисел. Они тянулись от того декабрьского заката почти по конец февраля, и однажды услыхали мы, как летят на север гуси, утки, и отдали себе отчет, что уже не первый вечер слышим их в весеннем перелете. Ринго приспособил было сосновую палочку под календарь и на каждом ночлеге делал на ней новую зарубку, отмечая воскресенья зарубкой поглубже, а Рождество и Новый год обозначив двумя длинными. Но когда скопилось уже почти сорок зарубок, нам как-то на ночном привале под дождем пришлось, из-за дяди-Баковой руки, употребить эту палочку на разжиг костра. А когда, проезжая лесом, отломили опять подходящий сучок, то уже не помнили, сколько дней прошло с того ночлега — пять, или шесть, или десять, — и Ринго бросил вести счет. Сказал, что зарубки сделает в тот день, когда добудем Грамби, и что потребуется сделать только две, одною обозначив день, когда убита была бабушка, а другою — день расчета с Грамби.

У каждого из нас было по два мула под седло — мы их меняли ежедневно в полдень. Нам вернули этих мулов холмяные фермеры; мы могли бы навербовать там целый конный полк холмяного народа — со стариками, женщинами и детьми, если бы надо, — одетый в мешковину и дерюгу вместо формы, вооружившийся мотыгами и топорами и севший на трофейных бабушкиных мулов. Но дядя Бак сказал им, что с Грамби управимся мы сами, что троих на Грамби достаточно.

Отыскивать след банды было нетрудно. Однажды — на зарубке примерно двадцатой — мы подъехали к сожженному дому, и зола еще дымилась, и в конюшне еще не пришел в сознание паренек чуть моложе Ринго и меня, и даже рубашка вся на нем иссечена — плеть, видно, была снабжена витою проволокой на конце, — а у женщины изо рта текла еще струйка крови, и голос звучал слабо, еле-еле, как отдаленный кузнечик на лугу, и она сказала нам, сколько их было и в какую сторону уехали, и закончила:

— Убейте их. Убейте.

Некраток был наш путь, но территорию он покрыл небольшую. На географической карте в учебнике она вся бы уместилась под серебряным долларом; мы не выезжали из-под долларового кружка с центром в Джефферсоне. И, сами того не зная, шли у них вплотную по пятам; однажды ночь застигла нас вдали от жилья или сарая, и, когда остановились, Ринго сказал, что пойдет поразведает окрестность — ведь еды у нас осталась только, мол, необглоданная кость ветчинная; но скорее всего Ринго попросту не хотелось собирать хворост для костра. Так что мы вдвоем с дядей Баком устилали ночлег сосновыми ветками — и услышали вдруг выстрел, а затем такой звук, точно кирпичная труба рухнула на гнилую драночную крышу, и топот лошадей скачущих — ускакавших, — а потом донесся голос Ринго. Он набрел-таки на дом и сперва подумал, что никто там не живет, но слишком темно, по его словам, было там, подозрительно тихо. И он влез на пристроенный к задней стене навес, увидел светлую щелку в ставне и хотел осторожно его приоткрыть, но ставень оторвался, грохнув, точно выстрел, — а за ставнем оказалась комната и свеча горит, вставлена в бутылку, и не то трое человек, не то тринадцать пялятся на Ринго; и один крикнул: «Это они!», другой выхватил пистолет, а третий кто-то хвать его за руку в момент выстрела, и тут навес обрушился под Ринго, и он, выкарабкиваясь с криком из-под сломанных досок, услыхал, как они скачут прочь.

— Так что по тебе стрелять не стали, — сказал дядя Бак.

— Он бы по мне, если бы прицел чья-то рука не сбила, — сказал Ринго.

— Так или этак, а не стали, — сказал дядя Бак. Но не велел ехать тотчас в погоню. — Они от нас не оторвутся, — сказал он. — Они тоже не железные. И притом они боятся, а мы нет.

Так что дождались рассвета и тронулись вдогон по следам копыт. Еще две зарубки прибавилось вечерних, и на третий вечер Ринго сделал последнюю зарубку, хоть мы того еще не знали. Мы сидели у какого-то хлопкового сарая, где собрались заночевать, и ели поросенка, которого поймал Ринго. И тут услышали копыта лошади. Всадник закричал нам издали: «Эгей! Привет!» — и подъехал на ладной, с коротким туловом, гнедой кобыле. На нем щегольские сапожки, крахмальная рубашка без воротничка, пальтецо потрепанное, но тоже щеголевато шитое, и широкополая шляпа надвинута низко — только глаза блестят из-под нее да нос виднеется из черной бороды.

— Здорово, друзья, — говорит.

— Здорово, — отвечает дядя Бак. Он объедал ребрышко и теперь, переняв это ребрышко левой рукой, правую сунул неглубоко под куртку; там за пояс впущен пистолет, который у него на кожаном нашейном ремешке, как часики у дамы. Но подъехавший не следил за его рукой; только скользнул по каждому из нас глазами, сидя на своей лошади и обе руки положив на переднюю луку седла.

— Не возражаете, я слезу обогреюсь? — сказал он.

— Не возражаем, — сказал дядя Бак.

Тот спешился. Но лошадь не привязал. Присел напротив нас, держа ее в поводу.

— Ринго, дай гостю мяса, — сказал дядя Бак.

Но тот не взял протянутого; сказал, что поел уже. Он сидел неподвижно на бревне, составив вместе ножки в сапожках, слегка оттопырив локти и уперев руки в колени; а руки эти маленькие, как у женщины, и вплоть до ногтей поросли шерстью, негустыми черными волосками. И смотрит не на нас, а неясно куда.

— Я из Мемфиса еду, — произнес он. — Не скажете, до Алабамы далеко отсюда?

Дядя Бак сказал ему, тоже сидя неподвижно, с поросячьим ребрышком в левой руке, а правую держа по-прежнему под курткой:

— А вы в Алабаму путь держите?

— Да, — ответил тот дяде Баку. — Человека одного разыскиваю. (Теперь я поймал на себе его взгляд из-под шляпы.) По фамилии Грамби. Вы, здешние, о нем тоже, возможно, слыхали.

— Да, — сказал дядя Бак. — Слыхали.

— То-то, — сказал чужак. Усмехнулся; в иссиня-черной бороде мелькнули зубы, белые, как рис. — Тогда мне можно не таиться с моим делом. — Он перевел глаза на дядю Бака. — Я живу в Теннесси. Грамби со своей бандой убил у меня негра и угнал лошадей. Я еду за моими лошадьми. А заодно не прочь буду и Грамби прихлопнуть.

— Ясно, понятно, — сказал дядя Бак. — И думаете найти его в Алабаме?

— Да. Я дознался, что он теперь едет туда. Вчера я чуть его не взял; одного из банды поймал, но прочие ушли. Ночью они мимо вас прошли, если вы тут со вчера. Вы их по топоту должны были услышать — они шли от меня галопом. Я у пойманного выпытал их следующее место сбора.

— Опять Алабама? — сказал Ринго. — То есть обратно в Алабаму подались, по-вашему?

— Так точно, — сказал чужак, переводя взгляд на Ринго. — А что, малец, Грамби и твоего украл подсвинка?

— Подсвинка? — произнес Ринго. — Подсвинка?

— Подкинь хвороста в огонь, — велел ему дядя Бак. — Побереги дыхание, а то нечем будет храпеть ночью.

Ринго замолчал, но остался сидеть; глаза его, в упор направленные на чужака, мерцали красноватым отблеском костра.

— Значит, тоже гоняетесь, друзья, за тем или другим человечком? — сказал тот.

— За тем и другим, — сказал Ринго. — Эб Сноупс, наверно, тоже сойдет за человека.

Так вылетело у него слово, которое не воробей. Мы сидим, и чужак сидит напротив, по ту сторону костра, держа поводья в неподвижной маленькой руке и скользя по нам своим взглядом из-под шляпы.

— Эб Сноупс, — говорит чужак. — Не помню такого в числе моих знакомцев. Но Грамби я знаю. И вы за Грамби тоже, значит, устремляетесь. — Смотрит на нас, на всех троих. — Грамби тоже ваша цель. А не опасная ли это будет цель?

— Не слишком, — отвечает дядя Бак. — Мы пускай не алабамский адрес, но тоже кой-чего дознались насчет Грамби. Дознались, что Грамби отчего-то или от кого-то захворал желудком — отрыгаться ему стало убивание женщин и детей. — Он и чужак глядят друг на друга. — Может, не сезон сейчас охоты на женщин и детей. А может, общественное мнение того не одобряет — Грамби же теперь, — скажем так, фигура общественная. Здешний люд притерпелся к тому, что наших мужчин убивают, и даже выстрелами сзади. Но даже янки так и не научили нас терпеть убийство женщин и детей. И, видно, кто-нибудь напомнил про это Грамби. Верно говорю?

Глядят друг на друга в упор.

— Но ты-то, старик, ведь не женщина и не ребенок, — проговорил чужак. Встал легким движением, повернулся к лошади, огонь костра блеснул в его глазах.

— Пора ехать, — сказал, расправляя поводья. Поднялся в седло, положил свои черноволосатые ручки на переднюю луку; глядит сверху на нас — на меня и Ринго.

— Значит, хотите поймать Эба Сноупса, — говорит. — Им одним и ограничьтесь, вот вам мой совет.

И повернул кобылу. Я подумал: «Любопытно, знает он, что у нее правая задняя подкова слетела?» — и тут Ринго крикнул: «Берегись!» — и, по-моему, сперва метнулась вскачь пришпоренная лошадь, а уж потом сверкнул выстрелом пистолет чужака; и лошадь скачет прочь, а дядя Бак лежит на земле, ругается, орет и свой пистолет из брюк тащит, и мы все трое, толкаясь, тащим этот пистолет, он зацепился мушкой за подтяжки, а мы толкаемся и тащим, а дядя Бак бранится, задыхаясь, и топот скачущих копыт глохнет вдалеке.

Пуля прошла у локтя, через мякоть левой, ревматической руки, потому дядя Бак и ругался так, говоря, что ревматизма самого уж по себе довольно и пули самой по себе достаточно, а уж оба удовольствия сразу — это для любого чересчур. А Ринго сказал в утешение, что спасибо еще пуля не угодила в здоровую руку, тогда б и ложку поднести ко рту было нечем, — и дядя Бак лежа нашарил позади себя чурку, и хорошо, что Ринго увернулся. Мы разрезали рукав, остановили кровь, и дядя Бак велел мне отрезать от подола его рубашки длинную полоску, мы намочили ее в соленом кипятке, Ринго подал дяде Баку его ореховую палку, и, упершись ею, сидя и вовсю ругаясь, дядя Бак держал левую руку правой, пока мы по его приказу протаскивали эту полосу ткани туда и назад через сквозную пулевую дырку. Ух и ругался дядя Бак, а вид у него был немножко как у бабушки, как у всех старых людей, когда им больно, — глазами яростно мигает, бородой трясет, а пятки и палку упер, воткнул в землю — и точно палка так сдружилась с ним за долгие года, что и ей, вздрагивающей, тоже больно от протаскивания и от соли.

Я подумал было, что тот черный и есть Грамби (как раньше подумал на Сноупса). Но дядя Бак сказал, что нет, чернобородый не Грамби. Было уже утро; спали мы недолго, потому что дядя Бак спать не ложился; но мы еще не знали, что это рука не дает ему, — он нам запретил и заикаться про то, чтоб отвезти его домой. Мы опять заикнулись, позавтракав, но он и слушать не захотел: сел уже на мула, рука подвешена, подвязана к груди, и между рукой и грудью заткнут пистолет, чтоб без задержки выхватить. И говорит, жестко мигая глазами, усиленно думая:

— Погодите. Погодите-ка. Я тут одну вещь не додумал еще. Он вчера обмолвился насчет этой какой-то вещи. Которую сегодня обнаружим.

— Обнаружим, чего доброго, пулю, которую всодят уже не в одну вашу руку, а промеж обоих, — сказал Ринго.

Дядя Бак ехал быстро, похлопывая своей палкой мула по боку не сильно так чтобы, но часто и беспрестанно, как торопящийся калека стучит палкой и не чувствует уже, что подпирается — так привык к этой палке. Мы еще ведь не уразумели, что он болен от своей раны; он нам не дал времени уразуметь. И мы едем торопливо вдоль болотца — и тут Ринго углядел эту мокасиновую змею. С неделю уже длилась оттепель, но прошедшей ночью приморозило, а змея выползла из воды и хотела потом вернуться, но ударил морозец, и она осталась телом на берегу, а голова обхвачена ледком, точно в зеркало вошла; и дядя Бак повернулся в седле и кричит нам:

— Как бог свят, вот оно! Вот оно, знамение! Говорил же я, что обнару…

И все мы услыхали — три, а может, четыре выстрела навстречу нам и затем убегающий топот галопа; но поскакал галопом и дяди-Баков мул, дядя Бак махнул на нем с дороги туда в лес, зажав палку под раненой рукой и выхватив уже пистолет — лишь борода веет по ветру над плечом. Но мы ничего там не застали. Увидели следы копыт в грязи, где стояли пятеро на лошадях, глядя на дорогу, и углубленные, с проскользом, следы, когда лошади взяли в галоп; и я подумал спокойно: «Он еще не знает, что подковы нет». А больше ничего и никого там; и дядя Бак сидит на муле, подняв пистолет, и бороду за плечо свеяло, и ремешок пистолета свисает на спине девчачьей косичкой, и рот у дяди Бака приоткрыт, а глаза смотрят на нас, мигая.

— Что за дьявольщина! — говорит дядя Бак. — Повернем-ка обратно к дороге. Не иначе, эта вещь тоже в ту сторону ушла.

Повернули к дороге. Дядя Бак воткнул пистолет на место и опять застучал палкой по мулу; но тут мы увидели и поняли, что знаменовала собою змея.

Вещь оказалась Эбом Сноупсом. Он лежал на боку, связанный по рукам и ногам, и конец веревки прикреплен к дереву; по следам в грязи видно, как Сноупс хотел укатиться в кусты, но веревка не дала. Лежит, следит за нами, беззвучно окрысясь — поняв, что спрятаться не удастся. Видит ноги наших мулов под кустами, а выше глянуть еще не догадался и потому не знает, что давно замечен; решил, должно быть, что мы только что его увидели, — и вдруг задергался, закидался на земле, крича:

— Помогите! Помогите!

Мы развязали, поставили его на ноги, а он все орет, дергаясь руками и лицом, — кричит, что его схватили и ограбили и убили бы, но услыхали, что мы подъезжаем, и удрали; но глаза у Сноупса в крике не участвуют.

Глаза следят за нами, перебегая с меня на Ринго и на дядю Бака и опять на Ринго и меня; и глаза эти молчат, точно принадлежат одному человеку, а разинутый орущий рот — другому.

— Схватили тебя, да? — сказал дядя Бак. — Невинного доверчивого путника. И неужели же звать того бандита Грамби?

Было так, словно мы разожгли костерок на привале и отогрели змею ровно настолько, чтоб она осознала, где находится, но ускользнуть осталась бы бессильна. Только думаю, что сравнение со змеей, хоть и малых размеров, для Эба Сноупса честь не по заслугам. А момент для него пришел тугой. Сноупс понимал, я думаю, что безжалостно брошен сообщниками, хотящими от нас откупиться, и что если, шкуры своей ради, станет выдавать их, то они вернутся и убьют его потом. И, по-моему, он осознал, что хуже всего будет для него, если мы его отпустим, не наказав. Потому что он перестал дергаться; даже лгать перестал, на минуту согласовав рот с глазами.

— Я сделал ошибку, — говорит. — Признаю это. Каждый делает ошибки, я так считаю. Вопрос теперь, что мне за ту ошибку от вас будет?

— Да, — говорит дядя Бак. — Каждый делает ошибки. Но беда твоя в том, что ты их слишком много делаешь. А это штука скверная. Возьмем Розу Миллард. Она всего одну ошибку сделала, и что мы видим? А ты сделал две.

Сноупс глядит на дядю Бака.

— Каких таких две? — спрашивает.

— Поспешил родиться и припоздал подохнуть, — отвечает дядя Бак.

Сноупс замер; забегал глазами по лицам нашим.

— Вы не убьете меня, не посмеете, — говорит дяде Баку.

— Мне-то убивать тебя зачем, — говорит дядя Бак. — Не мою же бабушку ты заманил в это гадючье гнездо.

Сноупс метнул глазами на меня, опять забегал взглядом — на Ринго, дядю Бака, снова на меня; опять уже голос его говорил одно, а глаза другое.

— Ну, тогда всё в порядке. Баярд на меня зла не держит. Он знает, что это чистая несчастная случайность, что мы это делали для-ради него и его папы и негров ихних. Да я ж тут целый год подсоблял, поддерживал мисс Розу, что одна-однешенька осталась с этими деть… — Голос его пресекся, перестал лгать; я двинулся уже на этот голос, к этим глазам. Сноупс, съежась, шагнул назад, вскинул руки.

— Эй, Ринго! Стой на месте, — сказал за спиной у меня дядя Бак.

Сноупс пятился, вскинув руки и крича:

— Трое на одного! Трое на одного!

— Ты не пяться, — сказал дядя Бак. — Где они, трое? Я вижу только одного из тех детей, про кого ты сейчас причитал.

И мы упали оба в грязь; я перестал видеть Сноупса, он словно куда-то исчез, хотя остался крик; я словно с тремя или четырьмя схватился, дрался нескончаемо; потом меня держали за руки дядя Бак и Ринго, и я увидел Сноупса наконец. Он лежал на земле, прикрыв лицо руками, локтями.

— Вставай, — сказал дядя Бак.

— Нет уж, — сказал Сноупс. — Чтоб вы прыгнули на меня трое и опять свалили? Для этого вам надо раньше меня поднять. Я лишен здесь правосудия и закона, но мне остался протест.

— Подыми его, — сказал дядя Бак. — Я придержу Баярда.

Ринго поднял Сноупса, точно мешок, полунаполненный собранным хлопком.

— Вставайте, мистер Эб Сноупс, — сказал Ринго.

Но Сноупс не желал стоять, даже когда Ринго и дядя Бак привязали его к тому дереву и Ринго взял свои, дяди-Баковы и Сноупсовы подтяжки и сплел вместе с поводьями. Сноупс обвис на веревках, даже не вскидываясь под ударами и только повторяя:

— Давайте. Секите. Хлещите. Вас трое, я один.

— Погоди, — сказал дядя Бак. Ринго приостановился. — Может, желаешь заново один на один? На выбор с любым из нас.

— Прав у меня не отымете, — Сноупс в ответ. — Я беззащитен, но протест мне остался. Валяйте, секите.

И он, пожалуй, прав был, приглашая сечь. Пожалуй, отпусти мы его без порки, они бы, воротясь, убили его сами еще до ночи. А так — дожди начались в этот вечер, и пошла на разжиг календарная палочка, поскольку дядя Бак признал, что рука разбаливается всерьез, — мы поужинали вместе, и Эб Сноупс усердней всех выказывал заботу о дяде Баке, говоря, что обиды не держит и сам видит, как промахнулся со своей доверчивостью, и что теперь хочет единственно домой вернуться, потому что доверять можно только людям своим, каких знаешь всю жизнь, а за доверие к чужаку поделом тебе и кара, — когда самому теперь понятно, что делил кров и пищу с гремучими змеями. Но как только дядя Бак пробовал у него вызнать, Грамби то был или нет, так Сноупс тут же осекался и говорил, что видеть не видал никакого Грамби.

Наутро они уехали домой. Дядя Бак расхворался; мы хотели проводить его сами или чтоб Ринго проводил его домой, а Сноупс пусть со мной едет; но дядя Бак не согласился.

— Грамби его, того гляди, опять поймает и привяжет к дереву при дороге, и придется тебе терять время на погребение Сноупса, — сказал дядя Бак. — Вы, ребята, езжайте вдогон. Немного уж осталось дожимать их. Не дайте им уйти! — закричал он (лицо красное, глаза блестят), протягивая мне пистолет на ремешке, сдетом с шеи. — Не дайте им уйти! Дожмите их!

3

И мы поехали вдогон вдвоем. Весь день лило; дожди пошли уже не переставая. У нас было по два мула под седло; ехали мы быстро. Лили дожди; мы подчас и с разжигом огня не возились; тогда-то и потеряли мы счет дням, потому что как-то утром подскакали — костер у них еще горит, и лежит свинья, так и не разделанная; а случалось, и ночь напролет проводили в седле, меняя мулов каждые примерно два часа; так что иногда мы спали ночью, иногда днем и знали, что все эти дни они откуда-то следят за нами, убегая, и что теперь, когда дяди Бака с нами нет, они не смеют и залечь, запутав след.

Затем как-то под вечер — дождь перестал, но небо осталось в тучах, и снова холодать начало — мы скакали по старой дороге вдоль речного русла; под деревьями сумеречно, узко, а мы скачем, и вдруг мул подо мной шарахнулся и встал, я чуть не кувырнулся через голову его; и мы увидели, что среди дороги с ветки висит что-то. Висит старый негр, опустив босые пальцы ног и уронив набок голову в ободке седых волос, точно задумавшись. К негру приколота записка, но мы смогли ее прочесть, только выехав на поляну. Это была грязная бумажка с крупными печатными каракулями-буквами, точно ребенок их писал:

Не пугаю а последний раз придупреждаю. Ворочайтесь назад. Иначе даю гарантею будет с вами как с этим. Тирпенье мое кончилос дети не дети.

Г.

И ниже приписка почерком еще бисерней, чем у бабушки, но чувствуется почему-то, что мужским; и, глядя на эту бумажонку, я точно опять увидел черного, как он сидел тогда за костром — ножки в сапожках, волосатенькие руки, заношенная крахмальная рубашка и заляпанное грязью щегольское пальтецо.

Подписано не одним лишь Г., но и другими, в частности человеком, менее склонным щепетильничать с детьми, чем Г. Все же человек этот желает дать и тебе и Г. еще один шанс. Воспользуешься им — будешь жить и вырастешь. Упустишь этот шанс — простишься с юной жизнью.

Я смотрю на Ринго, он — на меня. Тут раньше на поляне стоял дом. За поляной дорога опять уходит в гущу деревьев, в серые сумерки.

— Возможно, завтра окончание, — сказал Ринго.

Настало завтра; мы спали эту ночь в стогу, а на заре опять пустились речной низиной по мглистой дороге. На этот раз шарахнулся мул под Ринго — так резко шагнул из кустов тот черный в грязных сапожках и пальтеце и с пистолетом в волосатой ручке, и только глаза и нос виднеются из бороды, из-под шляпы.

— Ни с места, — говорит. — Вы у меня на мушке.

Мы остановили мулов. Он отошел в кусты, и затем оттуда вышли уже трое: сам чернобородый и другой с ним рядом — ведут двух заседланных лошадей, а чуть впереди, убрав руки за спину, идет третий — кряжистый белесоглазый человек с лицом, поросшим ржавой щетиной. Он в линялой конфедератской шинели, в сапогах, какие носят янки, и без шляпы; на щеке длинный мазок засохшей крови; весь бок у шинели покрыт коркой грязи и рукав полуотодран от плеча, но до нас не сразу дошло, что плечи потому такие кряжисто-напруженные, что руки за спиной туго связаны. И тут мы вдруг поняли, что наконец-то видим Грамби. Еще перед тем поняли, как чернобородый сказал:

— Вам нужен Грамби. Вот он.

Мы молча смотрим с седел. Потому что те двое теперь действовали, на нас больше и не глядя.

— Я его накрыл и держу, — сказал черный. — Садись на коня.

Второй сел на одну из лошадей. В руке у него оказался пистолет, нацеленный в спину Грамби.

— Дай-ка нож твой, — сказал черный.

Не опуская пистолета, второй передал нож черному. Тут Грамби заговорил, а до тех пор молчал, стоял, напружив плечи и глядя на меня и Ринго белесыми помаргивающими глазками.

— Ребята, — сказал он, — ребята…

— Закрой пасть, — сказал черный холодно, спокойно, почти любезно. — Ты свое отговорил. Если бы в тот вечер в декабре меня послушал, то не стоял бы сейчас скрученный.

Он поднял руку с ножом; у меня, у Ринго и у Грамби мелькнуло в голове, наверно, одно и то же. Но черный только перерезал веревку на руках Грамби и отшагнул назад. Грамби крутанулся, но на него уже глядело дуло пистолета в руке у черного.

— Спокойненько, — сказал черный. — Он на прицеле у тебя, Бриджер?

— Да, — сказал второй. Черный отступил к своей лошади и тоже поднялся в седло, не опуская пистолета и не сводя взгляда с Грамби. Между шляпой и иссиня-черной бородой только глаза виднелись да крючковатый носик. Грамби заворочал головой.

— Ребята, — сказал он, — ребята, не делайте со мной худого.

— Мы ничего с тобой не сделаем, — сказал черный. — А уж как эти мальцы, не знаю. Раз ты такой щепетильный с детьми, то, может, и они с тобой пощепетильничают. Но мы тебе все же дадим шанс.

Левая его рука неуловимым движением ушла под пальтецо; и тут же выхваченный оттуда второй пистолет мелькнул в воздухе и, перевернувшись в полете, упал вблизи Грамби; тот рванулся поднять, но его опять остановили дула пистолетов. Сидя невозмутимо в седле и глядя сверху вниз на Грамби, чернобородый продолжал своим ровным ядовитым голосом, лишенным всякой горячности, даже нерассерженным:

— Нам в этом крае неплохо работалось. И до сих пор бы так, если б не ты. А из-за тебя приходится сматывать удочки. Из-за того, что ты сдрейфил, убил старуху и опять сдрейфил, отказался новыми пулями исправить ошибку. Заделикатничал. Защепетильничал. Так боялся поднять против себя народ, что в результате теперь все они, от мала до велика, черные и белые, высматривают и подстерегают нас. И все из-за того, что ты струсил и убил старуху, которой до того в глаза не видел. И не ради даже прибыли убил, не ради хотя б одного паршивого южного доллара. Просто испугался клочка бумаги, на котором кто-то сделал подпись Бедфорда Форреста. А у самого такая точно липа лежит в кармане.

Не поворачивая головы к второму, к Бриджеру, он произнес:

— Порядок. Отъезжай. Но держи на прицеле. К такому сердобольному грех поворачиваться спиной.

Держась бок о бок и нацелив пистолеты на Грамби, на живот его шинели, они попятили лошадей к подлеску.

— Мы в Техас едем. Если унесешь отсюда ноги, то и тебе советую уносить их на дистанцию не ближе Техаса. Но намотай на ус, что Техас местность обширная, и нам не попадайся. За мной! — крикнул он Бриджеру.

Резко повернул, послал в кусты кобылу, а Бриджер — своего коня. Тут же Грамби метнулся, схватил пистолет с земли и с криком, с руганью бросился к кустам, пригибаясь. Три раза выстрелил вслед глохнущему топоту копыт, потом крутнулся к нам. Не помню когда и почему, но мы соскочили уже с седел; и помню, глянув коротко на Ринго, я встал с пистолетом дяди Бака в руке, тяжелым, как утюг. И вижу, Грамби не пригибается уже; стоит, опустив пистолет к правому колену, и смотрит на меня; и неожиданно он улыбнулся.

— Ну, мальчики, — говорит, — я, кажется, попался. Надо ж быть таким дурилой — пойматься Мэту Боудену на удочку и расстрелять по нему все заряды.

В ответ я произнес каким-то сдавленным, далеким голосом, как у той алабамской женщины, — так что усомнился даже, услышит ли Грамби меня:

— Ты дал три выстрела. Там еще осталось два заряда.

Грамби не изменился в лице, или я не заметил изменения. Он только опустил голову, глаза на свой пистолет и погасил улыбку.

— Осталось — в этом пистолете? — сказал Грамби. Он точно в первый раз увидел пистолет — так медленно и осторожно взял его из правой руки в левую и снова опустил к колену, дулом вниз. — Ну и ну. Неужель я не только стрелять, а и считать разучился?

Все время слышно было птицу — дятла — в ветвях где-то; даже три выстрела не спугнули ее. И еще я слышал, как дышит Ринго, словно всхлипывая, — и, казалось, я не столько старался следить за Грамби, сколько напрягал волю, чтоб не оглянуться на Ринго.

— Какой уж от зарядов прок, раз я даже правой мажу, — усмехнулся Грамби.

И тут оно произошло, случилось. Но как, в каком порядке — я и сейчас не знаю. Грамби был крупнотел, коренаст, как медведь. Но он был приведен к нам связанный — и потому даже сейчас напоминал скорее большой пень, чем стремительного зверя, хотя мы видели уже, как он метнулся, подхватил пистолет и кинулся, стреляя, вслед за теми двумя. Не знаю; знаю лишь, что мгновенье назад он стоял в грязной конфедератской шинели и улыбался нам, слегка выказывая щербатые зубы из ржавой щетины, и бледное солнце светило на щетину эту, на плечи и обшлага, на темные следы от сорванного галуна; а в следующий миг на сером фоне, посреди шинели блеснули одна за другой две ярко-оранжевые вспышки, и шинель стала надвигаться на меня, распухая, как воздушный шар, виденный бабушкой в Сент-Луисе и снившийся нам после ее рассказов.

Я, надо думать, услыхал выстрелы, услышал пули, ощутил, как Грамби меня ударил, — но не помню ничего этого. Помню только две яркие вспышки, серую надвинувшуюся шинель и удар падения на землю. И запах — дух мужского пота; и шинель терла, колола мне лицо и пахла конским потом, дымом костра, сковородным салом; и сипло дышал Грамби. Затем я почувствовал, как моя рука вывертывается в суставе, и подумал: «Сейчас начнут ломаться пальцы, но отдавать нельзя», и затем — то ли над плечом Грамби, то ли из-под руки или ноги его — я увидел Ринго в воздухе, в прыжке совершенно лягушином, и даже глаза выпучены лягушино и рот раскрыт, а в руке раскрытый складной нож.

И хватка ослабла, я вырвался. Увидел Ринго верхом на Грамби, и Грамби встает с четверенек, а я хочу поднять, нацелить пистолет, но рука не действует. Вот Грамби по-бычьи сбросил Ринго с хребта и крутнулся опять к Вам, собравшись для прыжка и тоже раскрыв рот, но тут стала подниматься с пистолетом моя рука, и он повернулся, побежал. Но убегать от нас в этих сапогах ему не следовало бы. А впрочем, все равно уж, в сапогах или без, потому что рука поднялась и совместила мушку со спиною Грамби (он не издал ни крика, ни звука), и наведенный пистолет был недвижен и тверд, как скала.

4

Весь остаток дня и часть ночи ушли у нас на то, чтобы доехать до старого хлопкохранилища. Но возвращение затем домой отняло не так уж много времени, потому что, меняя мулов под седлом, ехали мы быстро, а ноша, что завернута была в лоскут, откромсанный от шинели Грамби, весила очень мало.

Уже почти стемнело и опять лил дождь, когда мы проезжали через Джефферсон, — мимо груд кирпича и закоптелых стен, не успевших обвалиться, и через то, что было раньше площадью. В можжевеловой роще привязали мулов, и Ринго стал искать подходящую доску, но тут мы увидели, что надгробная доска уже вкопана — миссис Томпсон позаботилась, должно быть, или дядя Бак по возвращении домой. А куском проволоки мы запаслись.

Холмик уже осел, ведь два месяца прошло; он почти сровнялся с землей, — точно бабушка сперва не хотела смириться со смертью, но теперь стала уже смиряться. Развернув тот криво-квадратный лоскут запятнанного и линялого серого сукна, мы прикрепили привезенное к доске.

— Теперь ей можно упокоиться, — сказал Ринго.

— Да, — сказал я. И оба мы заплакали. Стояли под медленно льющим дождем и плакали. Много нам пришлось проездить, а последнюю неделю и без сна приходилось, и не однажды впроголодь.

— Ее не Грамби убил и не Эб Сноупс, — сказал Ринго. — Ее мулы убили. Те первые, что достались даром.

— Да, — сказал я. — Едем домой. Лувиния тревожится о нас, наверно.

Так что к хибаре нашей мы подъехали уже в потемках. И увидели, что там внутри светло, как на Рождество: огонь пылает в очаге и лампа светит вычищенно, ярко; и не успели еще подойти, как Лувиния выбежала из дверей под дождь и стала с плачем, с возгласами обнимать меня.

— Что, что? — сказал я. — Отец? Приехал? Папа?

— И мисс Друзилла! — кричит Лувиния, плача и молясь вслух и хватаясь за меня руками, и бранит-ругает Ринго — всё сразу. — Приехали! Кончилось! Осталось только им досдаться. Домой вернулся наш хозяин Джон!

Поуспокоясь, она рассказала, что отец и Друзилла приехали с неделю назад, и дядя Бак сказал им, где мы и чем заняты, и отец хотел оставить Друзиллу дома, но та отказалась, и они поехали искать нас, а указывает путь им дядя Бак.

И мы спать завалились. Не смогли и дождаться, пока Лувиния сготовит ужин; упали на тюфяк в одеже и провалились в сон, и только помаячило с момент над нами лицо бранящейся Лувинии, и у очага в углу — старый Джоби, согнанный Лувинией с бабушкина кресла… А потом кто-то меня тормошит, и мне чудится, будто снова дерусь с Эбом Сноупсом, — и тут дождем запахло от бороды отцовской и одежи. А дядя Бак горланит по-всегдашнему, а отец жмет меня, сонного, к себе, и Ринго и я обхватили его; а вот и Друзилла, склонясь к тюфяку, обняла меня и Ринго, и от ее волос тоже пахнет дождем, и Друзилла кричит дяде Баку, чтобы утихомирился. Отцова рука лежит на мне, сильная, твердая, и над плечом Друзиллы я вижу его лицо и бормочу: «Папа, папа», а Друзилла обнимает меня и Ринго, и мы окутаны ее дождевым запахом, а дядя Бак горланит, и Джоби смотрит на него, открыв рот и округлив глаза.

— Как бог свят! Не только выследили его и поймали, но и фактическое доказательство привезли на могилу, чтоб упокоить Розу Миллард.

— Чего? — кричит Джоби. — Привезли чего?

— Тише! Тише! — Друзилла им. — Все уже кончено, все позади. Угомонитесь, дядя Бак!

— В доказательство и во искупление! — орет дядя Бак. — Мы с Джоном Сарторисом и Друзиллой подъехали к хлопкохранилищу, и первое, что увидали, был тот убийца подлый, на дверях распяленный, как енотовая шкурка, и только правой кисти не хватает. «А кто хочет правую руку увидать, — говорю Джону, — тот прямо езжай в Джефферсон на могилу Розы Миллард!» Говорил я вам, что он достойный сын Джона Сарториса? А? Говорил или не говорил?

СРАЖЕНИЕ НА УСАДЬБЕ

1

Когда я вспоминаю тот день — конный строй отцова эскадрона, развернутый фронтом к хибаре, и впереди спешившиеся отец и Друзилла с избирательной урной, а на широком крыльце противоставшие им женщины: тетя Луиза, миссис Хэбершем и все прочие, — когда я вижу мысленно эти два боевых строя мужчин и женщин, словно ожидающих лишь, чтоб горнист просигналил атаку, то мне понятной кажется причина противостояния. Дело, по-моему, в том, что бойцы бывшего эскадрона (как и все солдаты Юга) хоть и сдались и признали свое поражение, но остались солдатами. Возможно, слишком застарела в них привычка действовать спаянно; когда четыре года прожил в мужском мире приказа и действия, пусть означающих опасность и бой, то, возможно, не хочется с этим миром расставаться; может, именно опасностью и боем так приманчив этот мир, ибо по сотне всяческих причин бывают миролюбцами мужчины, но только не затем, чтобы избежать опасности и боя. И перед ними, воинами отцова эскадрона и всеми остальными джефферсонцами, встали теперь воински-враждебно тетя Луиза, миссис Хэбершем и остальные джефферсонки, потому что мужчины сдались, признали себя подданными Соединенных Штатов, но женщины не сдались.

Я помню вечер, когда мы прочли письмо и узнали наконец, где находится Друзилла. Это было перед Рождеством 1864 года; тогда янки, спалив Джефферсон, ушли[40] уже, и мы даже не знали в точности, продолжается война или закончилась. Мы знали только, что на протяжении трех лет край наводняли эти янки и вдруг ушли, и мужчин не осталось совсем. От моего отца, из Каролины, вестей не приходило с самого июля, и жили мы теперь в мире сожженных городов и усадеб, запустелых полей, разоренных плантаций — в мире, населенном одними женщинами. Пятнадцатилетние, мы с Ринго точно обитали в огромнейшей гостинице для женщин и детей.

Конверт был потерт и запачкан, вскрыт и опять заклеен, но можно было еще разобрать на нем почтовый штамп: Хокхерст, Гайхонский округ, Алабама, — хоть мы и не узнали сразу почерк тети Луизы. Письмо, адресованное бабушке, было на трех листах, отрезанных ножницами от обоев и исписанных с обеих сторон соком лаконоса; и я вспомнил, как полтора года назад стоял с Друзиллой ночью у хибары в Хокхерсте и слушал, как негры идут по дороге, — и той ночью она мне объяснила, что не хочет будить спящего пса, и попросила, чтобы я уговорил отца взять ее в свой отряд. Но я так и не сказал отцу. Забыл, должно быть. Потом янки ушли, и отец с эскадроном тоже. Через полгода отец написал нам, что эскадрон воюет в Каролине; а месяцем позже прислала письмо тетя Луиза о том, что Друзилла исчезла из дому, — недлинное письмо на обойной бумаге, и ягодный сок расплылся в местах, куда капали слезы тети Луизы, писавшей, что она не знает, где Друзилла, но ожидает от нее всего самого худшего еще с тех пор, как Друзилла, отринув женственность, бесчувственно отказалась оплакивать геройскую кончину не только жениха, но и родного своего отца, и что — в убеждении, что Друзилла находится у нас, — тетя Луиза хоть и не надеется на то, что сама Друзилла захочет утолить сколько-нибудь тревогу матери, но уповает на бабушку. Но мы тоже не знали, где Друзилла. Она как в воду канула. Словно янки, пройдя через Юг, не только всех не перебитых еще мужчин за собой утянули — сине- и серомундирных[41], белых и черных, — но и девушку даже одну, старавшуюся мужской жизнью, повадкой, одеждой заглушить тоску о любимом, который убит.

И вот пришло новое письмо. Но застреленная бабушка уже не могла его прочесть (Грамби в тот день сделал возвратную петлю на Джефферсон, и мы с Ринго, преследуя его, завернули домой на ночевку — и нашли это письмо там, переданное от миссис Компсон), а Ринго и я не сразу взяли в толк, что тетя Луиза хочет сказать на шести обойных страницах, хотя на этот раз тетя Луиза не плакала на ягодные буквы — слишком быстро, по догадке Ринго, писала:

Дорогая сестра!

Думаю, что для тебя это будет таким же сюрпризом, как для меня, и лишь молитвенно надеюсь, что не будет таким же страшным потрясением, — но нет, естественно, не будет, — ведь ты ей всего лишь тетка, а я мать. Но не о себе я сокрушаюсь, ибо нам, женщинам, матерям, южанкам, выпало на долю за четыре этих года научиться выносить все на свете. Но когда подумаю о муже, который отдал жизнь, отстаивая заветы мужской отваги и женской чистоты, и теперь смотрит с небес на дочь, поправшую то, ради чего он пожертвовал жизнью, и когда подумаю о сыне-сироте, который спросит меня когда-нибудь: «Разве мало было жертвы, принесенной отцом? Как мог позволить Бог, чтобы дочь такого мученика и героя погубила свое доброе имя…»

И в таком духе все письмо. Ринго держал пучок сосновых веток, а я читал при их огне, но пришлось зажечь новый пучок, добравшись всего только до сетований о том, что Гэвин Брекбридж пал в бою при Шайло[42] и они с Друзиллой не успели даже пожениться, и что Друзилле уготована была наиславнейшая для южанки участь — быть невестой-вдовою полегшего костьми за святое дело, — и что Друзилла не только отвергла эту честь, не только стала падшей, опозорившей память родителя, но и живет теперь в блу… — тетя Луиза не хочет и произнести это слово, но бабушка сама поймет, хотя слава еще Господу, что отец с Друзиллой не в кровном родстве, что Друзилла не ему самому, а покойной жене его двоюродная сестра. Так что Ринго зажег второй смолистый пучок, и мы разложили листы на полу и тогда лишь добрались до сути, до строк о том, как Друзилла полгода пропадала где-то, давая о себе лишь весточки, что жива, и вдруг однажды вечером явилась в хижину, где живут теперь тетя Луиза с Денни, — вошла и (дальше подчеркнуто) не просто в мужской одежде, а в солдатской форме рядового и рассказала им, что уже полгода служит у отца в эскадроне и ночует в окружении спящих мужчин и даже палатки для себя с отцом не ставит, если нет дождя; и как Друзилла не только не выказала стыда и раскаяния, но даже сделала вид, будто не понимает, о чем тетя Луиза ведет речь; и как в ответ на слова тети Луизы, что Друзилла с отцом немедленно должны обвенчаться, Друзилла сказала: «Неужели ты не можешь понять, что я уже похоронила жениха в эту войну, что я устала хоронить? Что я пошла солдатом в эскадрон к кузену Джону не мужа чтобы подцепить, а северян бить?» И как тетя Луиза ей на то сказала: «Ты хоть кузеном не называй Джона при чужих людях».

2

Третье письмо тетя Луиза написала не нам, а миссис Компсон. Друзилла и отец были уже дома — на усадьбе. Наступила весна, война кончилась, и мы валили в низине кипарис и дуб на возведение дома, и Друзилла работала на равных с Джоби, отцом, Ринго и мной; волосы ее были теперь обкорнаны еще короче, чем в Хокхерсте, лицо обветрилось, забронзовело от солнца, а тело стало сухощавым от солдатской жизни. После бабушкиной смерти я, Ринго и Лувиния спали все в нашей хибаре, но, когда отец вернулся, Ринго и Лувиния перешли опять в хибару к Джоби, и на тюфяке моем и Ринговом спали теперь я с отцом, а Друзилла — за одеялом-занавесью в кровати, где раньше спала бабушка. А как-то вечером я вспомнил про второе письмо тети Луизы и показал его Друзилле и отцу, и отец, услышав, что Друзилла не сообщила еще тете Луизе о своем теперешнем местопребывании, сказал ей, что надо сообщить; и вот однажды приехала из города миссис Компсон с третьим письмом. Друзилла уже ушла с Лувинией и Ринго вниз, к нашей пилораме, и письмо взял я — тоже писанное соком лаконоса на обоях и, как предыдущее, без слезных пятен; а это в первый раз миссис Компсон приехала к нам после смерти бабушки — и даже не сошла с пролетки, так и сидела, не выпуская зонтичек из руки, а другой рукой придерживая шаль, и озиралась, точно ожидая увидеть в дверях или за углом хибары не худенькую загорелую девушку в мужских рубашке и штанах, а прирученного медведя или пантеру. Письмо было в обычном духе: как тетя Луиза взывает к даме, не знакомой лично ей, но приятельнице бабушки, и что бывают времена, когда защитить доброе имя одного семейства значит защитить доброе имя всех южан, и что она, естественно, не рассчитывает на то, что миссис Компсон поселится с отцом и Друзиллой, притом и это уже не создало бы даже видимости того, чего с самого начала нет. Но что миссис Компсон тоже женщина, и — тетя Луиза хочет верить — настоящая южанка, и тоже — тетя Луиза не сомневается — страдалица, но тетя Луиза молитвенно надеется, что, если у миссис Компсон есть дочь, то эта дочь не попирает кощунственно все южные идеалы чистоты и женственности, за которые легли костьми мужья наши, хотя тетя Луиза опять-таки молитвенно надеется, что муж миссис Компсон не в числе полегших костьми (а миссис Компсон намного старше бабушки, и единственный муж миссис Компсон давным-давно посажен в сумасшедший дом за то, что любил на досуге собрать с десяток ихних негритят и, расставя в ряд за ручьем, сшибать картофелины с их голов выстрелами из винтовки; причем предупреждал их, что по картофелине если и промажет, то уж по нигеренку не промажет, — и они стоят, бывало, не шелохнутся). Так что и это письмо я не сумел взять в толк и думаю, что миссис Компсон тоже не очень-то в нем разобралась.

Потому что организаторшею стала не она, а миссис Хэбершем, которая к нам раньше никогда не ездила, и бабушка к ней, насколько помню, тоже. А миссис Компсон так и не сошла теперь с пролетки — посидела, поджавшись опасливо под шалью и поглядывая на меня и на хибару, будто невесть что оттуда может выскочить. И, посидев, ткнула своего негра-кучера зонтичком в затылок, он дернул вожжами, и пара старых лошадей довольно споро потрусила по аллее на дорогу — обратно в город, в Джефферсон. А назавтра я поднялся из низины днем, чтоб набрать ведро воды из родника, и увидел перед хибарой пять пролеток и колясок, а в хибаре оказалось четырнадцать дам, приехавших из города в воскресных платьях, какие уцелели от янки, от войны; а мужья у них или погибли на войне, или, вернувшись в Джефферсон, помогали теперь отцу в его деле — потому что диковинные настали времена. Но женщины, как я сказал, статья особая; им, пожалуй, никакие времена не в диковину — для них все это лишь одна привычная, бесконечная, монотонная череда мужских глупостей и безрассудств. Миссис Компсон сидела в бабушкином кресле, сжимая в руке зонтичек и вся подобравшись под шалью с таким видом, будто узрела наконец то, что высматривала, и оно оказалось пантерой. А миссис Хэбершем стояла, отпахнув висящее одеяло, чтоб остальные могли подойти, полюбоваться на кровать, где спит ночью Друзилла, а после демонстрируя им тюфяк, где спим я с отцом. Увидя меня, она спросила:

— А это кто?

— Это Баярд, — сказала миссис Компсон.

— Бедное мое дитя, — сказала миссис Хэбершем.

Так что я скорее взял ведро. Но кусок разговора услышал. У них вроде как собрание шло женского клуба, а председательствовала миссис Хэбершем и то и дело забывала, что при мне надо шепотом: «…матери следует приехать, следует послать за ней немедленно. Но еще до ее прибытия… мы, женщины и матери города Джефферсона… бедной девочке, вероятно, вскружила голову романтика и доблесть… не успев подумать о цене, которую придется ей…» — и миссис Компсон зашептала: «Тише! Тише!» — и другая кто-то сказала: «Неужели вы полагаете…» — и миссис Хэбершем, совсем уже в полный голос: «А что вы можете предположить иное? По какой бы иной причине ей прятаться там день-деньской в зарослях и тяжести поднимать, бревна и…»

Я ушел. Набрал в роднике воды и вернулся к нашей пилораме, где Друзилла, Ринго и Джоби подавали на ленточную пилу бревна и ходил по кругу по опилкам мул с завязанными глазами. А потом Джоби хмыкнул удивленно, мы оглянулись и увидели миссис Хэбершем и еще трех, что выглядывали у нее из-за спины, блестя круглыми глазами на Друзиллу, — а та стоит среди стружек и опилок в грязном комбинезоне, в потной рубашке и грубых башмаках, и к мокрому, в потеках пота, лицу прилипли опилки, и стриженые волосы желты от них.

— Я Марта Хэбершем, — сказала миссис Хэбершем. — Я соседка ваша и надеюсь стать вам другом. — И вздохнула: — Бедное мое дитя…

Мы стоим, смотрим на нее; потом Друзилла наконец проговорила. «Мэм?» — в точности как я и Ринго переспрашиваем, когда отец скажет нам что-нибудь по-латыни. А мне было ведь только пятнадцать; я плохо соображал, о чем у них сыр-бор; стоял только и слушал полумашинально, как в хибаре, что говорит дальше миссис Хэбершем.

— Мое положение? — произнесла Друзилла. — Мое…

— Да. И ни матери возле, ни женщины, кому… ввергнутая в эту беду… — Миссис Хэбершем широким жестом указала на мулов, продолжающих свою работу, и на Джоби и Ринго, пялящих на нее глаза; а из-за ее спины глядели на Друзиллу те три дамы. — …чтобы предложить вам не только помощь, но и сочувствие наше.

— Мое положение, — сказала Друзилла. — Мое поло… Помощь и сочу… Ой, ой, ой, — проговорила она — и рванулась прочь. Как олень, бросающийся в бег, а уж потом решающий, куда бежать; повернувшись на бегу, подлетела ко мне, пронеслась над бревнами и досками, раскрывши губы, произнося негромко: «Джон, Джон», — видимо, путая меня с отцом, потом очнулась, замерла средь бега, как застывает в полете птица, недвижная, но полная неистового устремления. — И ты тоже веришь этому? — Выдохнула.

И унеслась. Следы ее виднелись вдоль опушки, редкие и быстрые; но, поднявшись из низины, я не увидел ее. Но пролетки и коляски по-прежнему стояли у хибары, а на крыльце толпились миссис Компсон и другие, повернувшись лицами к низине, и я направился не туда, а к Джобиной хибаре. Еще издали увидел, что Лувиния идет, напевая, от родника со своей можжевеловой бадейкой. Вошла в хибару, и пение оборвалось, и я понял, что Друзилла там. Не прячась, заглянул в окно и увидел, что у очага Друзилла — подняв голову, уроненную на руки, повернулась к Лувинии, а та стоит с полной воды бадейкой, и с ниссовой веточкой во рту, и с отцовой старой шляпой на макушке, поверх платка.

— Так вот оно как обернулось, — говорит Друзилла, плача. — Сошли туда к пиле и учат меня, что в моем положении… сочувствие и помощь… Чужие совсем; я их в жизни не видела, и чихать я на их мнени… Но ты и Баярд. Вы тоже верите этому? Что Джон и я… что мы…

Лувиния шагнула к ней. Ладонь Лувиния легла на грудь Друзиллина комбинезона — Друзилла не успела отстраниться, — и Лувиния обняла ее, как меня обнимала, бывало, баюкая.

— Что Джон и я… что мы… — рыдала Друзилла. — А Гэвин убит в бою, а у Джона дом сожжен, разорена плантация — и что я с ним… Мы на войну пошли бить янки, а не бабиться!

— Да знаю я, что нет, — сказала Лувиния. — Тсс. Не плачь.

И вот почти и всё. Женщины с этим делом недолго возились. Не знаю, миссис ли Компсон вызвала тетю Луизу по настоянию миссис Хэбершем, или тетя Луиза сама приехала, дав им короткий срок для подготовки сражения. Мы ведь были заняты другим — Друзилла, Джоби, Ринго и я на распиловке, а отец в городе; он как уезжал с утра, так мы уже до вечера его не видели, а то и до поздней ночи. Потому что странные настали времена. Четыре года все мы — даже те, кто воевать не мог, женщины и дети — жили одним стремлением прогнать войска янки из края; мы думали, что стоит им уйти, и все закончится. И вот они ушли, и еще до наступления лета я услышал, как отец говорил Друзилле: «Нам обещали прислать федеральные войска[43]; сам Линкольн обещал. Тогда все упорядочится». И это говорил человек, целых четыре года водивший конников на врага, чтобы очистить Юг от федеральных войск; А теперь мы будто и не капитулировали вовсе, а объединили силы с бывшим неприятелем против нового врага, чьи средства борьбы иногда были малопонятны нам, но чья цель понятна до ужаса. Так что отец с утра до ночи был занят в городе. Они отстраивали Джефферсон, подымали здания суда и магазинов; но не только этим занимались отец и другие джефферсонцы, а чем-то еще иным, — и отец не велел нам и Друзилле ездить в город. Но Ринго улизнул как-то туда и, вернувшись, подошел ко мне.

— А я теперь уже не — угадай, чего? — сказал он, поводя слегка зрачками.

— Ну, чего? — спросил я.

— Я уже не негр. Меня отменили.

— А кто ж ты теперь? — спросил я.

И он показал мне то, что держал в руке, — новый бумажный доллар казначейства США по Йокнапатофскому округу, штат Миссисипи; внизу там четким писарским почерком было выведено: «Кэссиус К. Бенбоу[44], и. о. федерального исполнителя», и вместо подписи раскоряка крест.

— Кэссиус К. Бенбоу?

— Именно, — сказал Ринго. — Дядя Кэш, что был у Бенбоу за кучера, а два года назад удрал в хвосте у янков. А теперь вернулся, и его будут выбирать в джефферсонские исполнители. Потому-то хозяин Джон с другими белыми в такой сейчас запарке.

— Негра в федеральные исполнители? — сказал я. — Негра?

— Нет, — сказал Ринго. — Теперь негров больше нету ни в Джефферсоне, ни вообще.

И дальше рассказал мне про двух миссурийцев-«саквояжников», Берденов[45], прибывших с полномочиями из Вашингтона, чтобы сколотить из здешних негров оплот республиканской партии, и что джефферсонцы во главе с отцом стараются им помешать.

— Нет уж, — сказал Ринго. — Не кончена война, а только начинается всерьез. Раньше ты увидишь чужака и знаешь, что он янки, потому что при нем ничего, кроме ружьишка, или недоуздка, или пучка перьев от утянутой курицы. А теперь его и не признаешь даже — вместо ружья у него в одной руке пачка этих долларов, а в другой пачка негритянских избирательных списков…

Так что мы были заняты; отец, бывало, возвратится к ночи — Ринго и я, и даже Друзилла, только глянем на него и уже не задаем вопросов. А женщины справились со своим делом без долгих хлопот, потому что Друзилла была уже обречена и бессознательно ждала лишь последнего удара — с той минуты, как четырнадцать дам, усевшись в коляски и пролетки, воротились в город, и до того дня спустя месяца два, когда с дороги к нам донесся громкий голос Денни и в ворота въехал фургон, а в нем тетя Луиза на одном из сундуков (доконали Друзиллу именно сундуки: в них прибыли ее платья, три года не ношенные; Ринго ни разу и не видал Друзиллу в платье до приезда тети Луизы) — и тетя Луиза вся в трауре, и даже на ручке зонтика у нее креповый бант, — а когда два года назад мы приезжали в Хокхерст, траура на ней не было, хотя дядя Деннисон был тогда не живей, чем сейчас. Она подъехала к крыльцу и сошла, уже со слезами и с такими точно словесами, как в письмах, так что и слушать ее надо перескакивая, чтоб ухватить, уразуметь хоть с пятого на десятое:

— Я приехала, дабы еще раз обратить к ним мольбу, орошенную слезами матери и, вероятно, бесполезную, хоть я до последнего момента молитвенно надеялась, что мне удастся оградить невинный слух и душу моего мальчика, но чему быть, того не миновать, и по крайней мере здесь мы все втроем сможем нести наш крест.

Сев в бабушкино кресло посреди комнаты и даже зонтика не положив и не сняв шляпки, она глядела то на тюфяк, где мы с отцом спим, то на прибитое к балке одеяло, где комната Друзиллы, и прижимала ко рту платочек, от которого по всей хибаре несло жухлыми розами. И тут пришла с работы Друзилла в грязных башмаках, в потной рубашке и комбинезоне и с опилками в выгоревших на солнце волосах, и тетя Луиза, глянув на нее, опять заплакала, запричитала:

— Погибла дочь, погибла. Благодарю тебя, Господи, что милостиво взял к себе Деннисона Хока и не дал ему дожить до этого зрелища.

Обречена была Друзилла. Тетя Луиза тогда же заставила ее надеть платье, и перед приходом отца Друзилла убежала из хибары к роднику. Он вошел — тетя Луиза восседает в бабушкином кресле и жмет к губам платочек.

— Какой приятный сюрприз, Луиза, — сказал отец.

— Для меня мало в этом приятного, полковник Сарторис, — сказала тетя Луиза. — И, по прошествии целого года, вряд ли я могу еще назвать это сюрпризом. Но потрясением и ударом по-прежнему могу.

И отец тоже вышел со мной, мы спустились к роднику и нашли Друзиллу — она присела, затаилась за стволом большого бука, точно пряча от отца свой длинный подол. Отец взял ее за руку, подымая.

— Ну и что, если в юбке? — сказал он. — Будто это имеет значение. Идем. Вставай, солдат.

Но она была уже обречена — словно, надев на нее платье, они тем самым осилили ее: словно в платье нельзя ей было уже ни отбиться, ни убежать. И больше она не ходила на распиловку, и теперь (мы с отцом перешли спать к Джоби и Ринго) я видел Друзиллу разве что за ужином и завтраком. А мы заняты были балками, досками; и всюду только и разговора теперь было, что о выборах, о том, как отец при всем народе объявил Берденам, что выборов не будет, если в кандидаты выставят Кэша Бенбоу или другого негра, и как Бердены ответили: «Посмейте лишь сорвать». Притом у тети Луизы весь день полно было джефферсонских дам; можно было подумать, что Друзилла не ее, а миссис Хэбершем дочка. Начинали прибывать они сразу после завтрака и потом весь день торчали, так что и за ужином тетя Луиза сидела в своем трауре, хотя уже без зонтика и шляпки, но не разлучаясь с каким-то черненьким вязаньем, которого никак не могла кончить; и платочек наготове за пояском черного платья (но ела тетя Луиза будь здоров, даже больше отца — через неделю уже выборы, и ему портили, наверно, аппетит мысли о Берденах), и ни с кем тетя Луиза не разговаривала, кроме Денни; а Друзилла чуть дотрагивалась до еды, и лицо у нее было худое, напряженное, а глаза — как у человека, который давно проиграл и сопротивляется, держится на одних нервах.

И затем сопротивление было сломлено; Друзиллу победили. А она была сильная, хотя не так уж на много лет старше меня; позволив тете Луизе и миссис Хэбершем выбрать род оружия, она стойко держалась против них обеих до того вечера, когда тетя Луиза обошла ее с фланга неотразимым маневром. Я был на крыльце, входил ужинать — и невольно подслушал их разговор.

— Неужели не веришь мне? — говорила Друзилла. — Неужели не можешь понять, что в эскадроне я была просто одним из солдат и к тому же не ахти каким, а здесь, дома, я для Джона просто еще один голодный иждивенец, просто родственница по жене и не намного старше его собственного сына?

И я услышал голос тети Луизы — и зримо представил, как она восседает там со своим нескончаемым вязаньем:

— Ты хочешь убедить меня, что ты, молодая девушка, круглосуточно общаясь с ним, еще молодым мужчиной, в течение года, кочуя по стране без всякого присмотра, без помехи всякой… Ты что, считаешь меня совершенной дурочкой?

И в этот вечер тетя Луиза победила ее; только мы сели за ужин, как тетя Луиза устремила на меня взгляд и, скорбно переждав скрип скамьи, промолвила:

— Баярд, я не прошу у тебя извинения за то, что говорю в твоем присутствии, ибо это и твой крест; ты здесь такая же безвинная жертва, как и я с Деннисоном…

Затем, откинувшись на спинку бабушкина кресла (у нас ни стула больше не осталось), в своем черном платье, с черным комком вязанья слева от тарелки, она перевела взгляд на отца.

— Полковник Сарторис, — сказала она. — Я женщина, и мне приходится просить о том, чего бы мой полегший костьми муж и сын, если бы он уже вырос, потребовали с пистолетом, возможно, в руке. Я прошу вас жениться на моей дочери.

Я встал. Быстро пошел прочь из-за стола; услышал краткий сухой стук — это Друзилла уронила голову на стол, меж раскинутых рук; скрипнула скамья — это отец встал тоже.

— Одолели они тебя, Друзилла, — сказал он, положив ей руку на затылок.

3

Утром — мы еще и завтракать не кончили — прибыла миссис Хэбершем. Не пойму, как тетя Луиза сумела так быстро сообщить ей. Но она явилась, и они с тетей Луизой назначили свадьбу на послезавтра. Вряд ли они и помнили, что в этот самый день Кэша Бенбоу будут выбирать и — по твердому слову отца — не выберут в федеральные исполнители. Женщины, по-моему, на это дело обратили внимания не больше, чем обратили бы, скажем, на решение джефферсонских мужчин перевести завтра все часы в городе на шестьдесят минут вперед или назад. Может, они даже вообще про выборы не знали — про то, что все мужчины округа съедутся завтра в Джефферсон с пистолетами в кармане и что Бердены уже собрали своих негров-избирателей в окраинном хлопкоскладе и держат их там под охраной. По-моему, женщин это даже не интересовало. Потому что, по словам отца, они не способны поверить, чтобы дело правое или неправое или просто очень важное могло решаться посредством писулек, бросаемых в урну.

А свадьбу хотели устроить с размахом; пригласить намеревались весь Джефферсон, и миссис Хэбершем пообещала привезти три бутылки мадеры, которые она уже пять лет бережет, — как вдруг тетя Луиза опять заплакала. Но ее тут же поняли, дружно принялись похлопывать-поглаживать ей руки, совать ароматический уксус понюхать, и миссис Хэбершем сказала:

— Конечно, конечно. Бедняжка вы моя. Устраивать шумную свадьбу теперь, через год, значило бы объявить во всеуслышание…

Так что порешили устроить прием — миссис Хэбершем сказала, что отметить бракосочетание приемом уместно даже через десять лет. Постановили, что невеста поедет в город, жених встретит ее там и обвенчаются по-тихому и быстрому, а свидетелями будем я и еще один, чтобы как положено по закону; а из дам ни одна и присутствовать не будет. Потом воротятся домой, и состоится прием.

Так что в этот день, утром рано, они начали съезжаться к нам со скатертями, серебром столовым и корзинками с едой, как на приходскую трапезу. Миссис Хэбершем привезла фату с венком, и они сообща обрядили невесту, но по настоянию тети Луизы Друзилла накинула поверх своей фаты и венка отцовский плащ с капюшоном; и Ринго подал лошадей, расчищенных парадно, и я подсадил Друзиллу в седло, а тетя Луиза и остальные смотрели с крыльца. Но я не заметил, что Ринго тут же исчез, хотя я слышал, выезжая к воротам, как тетя Луиза громко звала Денни. Уже потом Лувиния рассказала, как после нашего отъезда дамы убрали, украсили, накрыли стол и ждать стали, посматривая на ворота, а тетя Луиза то и дело звала и не могла дозваться Денни, и тут глядь — по аллее скачут к ним Ринго и Денни вдвоем на муле, и глаза у Денни круглые, как блюдца.

— Постреляли! Постреляли их! — орет он еще издали.

— Кого? — кричит тетя Луиза. — Где ты был?

— В городе! — орет Денни. — Обоих Берденов! Обоих постреляли!

— Кто пострелял? — кричит тетя Луиза.

— Друзилла и кузен Джон! — орет Денни.

И, по словам Лувинии, тут уж тетя Луиза громче Денни заорала:

— Значит, Друзилла и этот еще не повенчаны?

А дело в том, что у нас времени не оказалось. Может, и повенчались бы уже, но только мы въехали на площадь, как увидали, что у гостиницы, в которой выборы, сгрудились негры под призором шести или восьми чужаков-белых, и тут же я увидел, что джефферсонцы — наши — спешат через площадь к гостинице, каждый держа руку На бедре, как бегут люди, когда в кармане пистолет. А солдаты отцова эскадрона уже встали оцеплением перед гостиницей, загородивши вход. И я тоже слетел с лошади, а Джордж Уайэт не дает Друзилле пройти туда. Но он не за нее ухватился, а только за плащ ее, и она прорвала оцепление и бегом в гостиницу, а венок у нее сбился набок и фата струится позади. Но меня Джордж держит. Бросил плащ на землю и держит меня.

— Пустите, — сказал я. — Там отец.

— Не горячись, — сказал Джордж, не выпуская. — Джон просто голосовать вошел.

— Но Берденов там двое! — сказал я. — Пустите!

— У Джона в «дерринджере»[46] два заряда, — сказал Джордж. — Не горячись.

И держат меня. И тут мы услыхали три выстрела, и все повернулись к дверям. Сколько прошло так времени, не знаю.

— Два последних дадены из «дерринджера», — сказал Джордж.

Еще сколько-то времени прошло. Старик негр, что швейцаром у миссис Холстон и стар уже освобождаться, высунул из дверей голову, сказал: «Господи боже» — и спрятался обратно. Потом вышла Друзилла с избирательной урной — венок набекрень, хвост фаты намотан на руку, — а за ней отец и смахивает рукавом пыль с новой касторовой шляпы. Его хотели встретить шумно, набрали в легкие воздуху — не раз слыхали янки этот наш атакующий вопль:

— Урр…

Но отец поднял руку — и замолчали. Тихо стало.

— Мы чужой пистолет тоже слышали, — сказал Джордж. — Ты не задет пулей?

— Нет, — сказал отец. — Я дал им первыми выстрелить по мне. Вы все слышали. Вы, ребята, знаете мой «дерринджер» и сможете подтвердить под присягой.

— Да, — сказал Джордж. — Мы все слышали.

Отец оглядел собравшихся, медленно обошел взглядом все лица.

— Есть кто-нибудь здесь, желающий оспорить мои действия? — спросил он.

Но ни звука в ответ, ни даже шороха. Собранные в кучу негры так и стоят неподвижно под охраной белых северян. Отец надел шляпу, взял у Друзиллы урну, подсадил в седло, вернул ей урну. Затем снова оглянулся на всех.

— Выборы состоятся у меня на усадьбе, — сказал он. — Назначаю Друзиллу Хок уполномоченным по голосованию и подсчету голосов. Есть желающие возразить?

Опять наши набрали в грудь воздуху, и опять отец остановил их, подняв руку.

— Не теперь, ребята, — сказал он. Повернулся к Друзилле. — Езжайте домой. Я загляну к шерифу и затем догоню.

— Так мы и пустим тебя одного, — сказал Джордж Уайэт. — Часть наших поедет с Друзиллой. А остальные — с тобой.

Но отец не разрешил.

— Мы ведь боремся за мирный правопорядок и закон, — сказал он. — Я заявлю, как было, и приеду. А вам сказано — езжайте.

И мы направились домой — бойцы эскадрона и еще человек сто; въехали в ворота, а впереди всех Друзилла с избирательной урной на луке седла; подъехали к хибаре, где собрались коляски и пролетки, и Друзилла, передав мне урну, спешилась, взяла опять урну и пошла к крыльцу — но внезапно застыла на месте. Мы с ней, пожалуй, одновременно вспомнили, хватились, и даже все другие, по-моему, почувствовали вдруг что-то неладное. Потому что прав был, по-моему, отец, говоря, что женщины не сдаются — их не принудишь выпустить из рук ни победу, ни даже поражение. И мы остановились, запнулись — тетя Луиза и другие вышедшие женщины встали препоной на крыльце; и тут, протиснувшись, проехав мимо меня, спрыгнул с лошади отец рядом с Друзиллой. Но тетя Луиза и не взглянула на него.

— Значит, не обвенчались, — сказала она.

— Я забыла, — сказала Друзилла.

— Ты забыла? Забыла?

— Я… — сказала Друзилла. — Мы…

Тетя Луиза взглянула наконец на всех нас; прошлась взглядом по нашему конному строю, скользнула и по мне, как по чужому.

— А это кто такие, позволь узнать? Твой свадебный кортеж забывчивых? Поезжане убийств и разбоя?

— Они голосовать приехали, — сказала Друзилла.

— Голосовать, — сказала тетя Луиза. — Вот как. Голосовать. Заставила родную мать и брата жить под кровлей прелюбодеяния и блуда и думаешь, что заставишь еще и в избирательной будке жить — такое-то прибежище ты нам избрала от насильства и кровопролития? Подай мне этот ящик.

Но Друзилла стояла, не двигаясь, в порванном платье с измятой фатой и венком, криво свисающим с волос на двух шпильках. Тетя Луиза спустилась с крыльца; неясно было, что она хочет делать; мы глядели с седел, как она выхватила у Друзиллы урну и отшвырнула далеко в сторону.

— Иди в дом, — сказала она.

— Нет, — сказала Друзилла.

— Иди в дом. Я пошлю за священником сама.

— Нет, — сказала Друзилла. — Это выборы. Пойми же. Я — уполномоченный по голосованию.

— Идешь ты в дом?

— Я же не могу. Я назначена, — сказала Друзилла тоном девочки, которую застали играющей в грязи. — Джон сказал, что я…

Тетя Луиза заплакала. Она стояла, плача, в своем черном платье, и вязанья при ней не было, и это в первый раз я ее здесь видел без платочка; подошла миссис Хэбершем, увела ее в комнату. Затем проголосовали. С этим тоже недолго возились. Урну поставили на чурбак, куда Лувиния корыто ставит стирать, Ринго принес пузырек с соком лаконоса и лоскут старой бумажной шторы — из него нарезали бюллетеней.

— Кто хочет выбрать достопочтенного Кэссиуса К. Бенбоу в федеральные исполнители, те пишут в бюллетене «Да», кто против, пишет «Нет», — сказал отец.

— А я сам всем напишу, и сэкономим время, — сказал Джордж Уайэт. Взял нарезанную стопку и, уперев на седло, стал писать, и тут же у него брали готовую бумажку и бросали по очереди в урну; Друзилла вызывала по фамилиям. Было слышно, как в хибаре не кончила еще плакать тетя Луиза; остальные дамы наблюдали за нами в окно. Голосование кончилось быстро.

— Чего еще считать, валандаться, — сказал Джордж. — Все проголосовали «нет».

Вот и все. Они поехали затем обратно в город и урну с собой повезли, а Друзилла — в порванном подвенечном платье, с фатой и съехавшим с волос венком — и отец стояли у чурбака, провожая. Но теперь и сам отец не смог бы остановить их возглас. Он взлетел, и снова, и опять, истошно-высокий, нестройный и яростный, каким не раз летел на северян в дыму и топоте копыт:

— Ур-ра-а-а Друзилле! Ур-ра-а-а Джону Сарторису! Ур-ра-а-а-а!

ЗАПАХ ВЕРБЕНЫ

1

Произошло это сразу после ужина. Только я сел за стол к лампе и раскрыл своего Коука[47], как услышал в коридоре шаги профессора Уилкинса, затем услышал тишину (в момент, когда он взялся за дверную ручку, не постучав), и мне следовало бы догадаться. Толкуют о предчувствиях, но никакого предчувствия у меня не было. Я слышал, как он поднимается по лестнице и идет по коридору, приближаясь, и ничего не прозвучало мне в его шагах, потому что хоть я прожил у них вот уже три учебных года[48] и хоть и он и миссис Уилкинс звали меня дома просто по имени, но профессор никогда не входил ко мне без стука, как я к нему или к ней не вошел бы.

Дверь стремительно распахнулась, посланная до отказа вперед одним из тех движений, какими рано или поздно согрешает тягостно-неукоснительная корректность педагога, и он стал на пороге со словами:

— Баярд, Баярд, сын мой, дорогой сын мой.

Мне бы следовало предвидеть, быть наготове. А возможно, я и был наготове, потому что помню: прежде чем встать, я аккуратно закрыл книгу и даже место отметил, до которого дочитал. Профессор Уилкинс суетился, подавал мне что-то — мою шляпу и плащ, — и я взял, хотя плаща не нужно было, разве что я уже успел подумать (стоял октябрь, но на зиму еще не повернуло), что дожди и холода наступят прежде, чем я вернусь в эту комнату, если только вернусь, и мне понадобится плащ на обратном пути, — а в голове у меня стучало: «Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы вчера распахнулась и грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль».

— Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, — сказал профессор. Лишь годы спустя кто-то мне рассказал (должно быть, он же, Уилкинс), как Ринго с ходу оттолкнул кухарку, прошел прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой, сказал без околичностей: «Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите Баярду, что я жду на кухне» — и вышел, они и рта раскрыть не успели. — Проехал сорок миль, но от еды отказался.

Мы уже шли к двери — двери, за которой я прожил три года с сознанием неминуемости случившегося сегодня, да, теперь я знал, что ждал этого, и, однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали.

— Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен?

— Да, сэр, — сказал я. — Свежую лошадь для Ринго. Он не захочет остаться.

— Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, — не сказал, а выкрикнул он, хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно время почувствовали комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный фаэтончик миссис Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая незамужняя учительница музыки; меня словно холодной водой обдало, и это было мне полезно.

— Благодарю вас, сэр, — сказал я. — Мы обойдемся. Мне дадут для него лошадь на конюшне, где я держу свою.

Да, немного поостыть было полезно — еще не кончив, я уже сообразил, что и этого не нужно будет, что Ринго заехал сперва в конюшню и все устроил, обе лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам не придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился в колледж, в дом профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков.

Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: «Ах, злосчастная страна, — еще и десяти лет не прошло, как от лихорадила, и снова люди убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой». Но вслух он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс — седая, худенькая, напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно, что она знавала бабушку, — стояла вод люстрой, подняв навстречу мне застывшее в тревоге лицо, на котором читалось: «Взявший меч от меча и погибнет»[49] (точно такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел, обязан был подойти к ней, не потому, что был внуком бабушки и прожил у миссис Уилкинс те три гада, что проучился в колледже, не потому, что сыну ее, убитому в последнем почти что бою девять лет назад, было примерно столько же, сколько сейчас мне, а потому, что теперь я был Сарторис (Сарторис, старший в роду — это проблеснуло вместе с мыслью: «Вот оно и стряслось», когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем мужу ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее мужчин, иначе бы мужчины не затянули войну еще на два гада, когда уже поняли, что побиты. Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки мне на плечи и сказала:

— Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся.

— Не знаю, как получится, — сказал я. — Придется заняться разными делами.

Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я — не прошло и минуты — стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю»: «По крайней мере, смогу сейчас выяснить, таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания».

Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал мне лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты, вид усталый — сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза, красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): «От меча и погибнет. От меча и погибнет».

У калитки стояли оседланные лошади — так я и знал, — свежая для Ринго и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем «не убий», что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.

И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год — на Рождество, в июне и в сентябре — ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью — с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, — некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, — с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома.

Мы только раз перекинулись словом.

— Застрелить его, как тогда Грамби, — сказал он. — Или это не годится для вашей тонкой белой кожи?

— Не годится, — ответил я.

Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена — лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, — еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, — потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра — в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она» в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, — встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней — веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета — строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.

2

«У него своя греза», — сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете — через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух «саквояжников», потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как приданое и фата — с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш воспрянул (Друзилла, та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы отец; в последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная, простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца, сдерживавшим натиск армии Шермана, — и даже четыре года спустя, казалось, все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой — говорила она — лучше всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества. Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для отца прямо рекорд по длительности. По субботам отец чуть свет садился на Юпитера и отправлялся объезжать линию, наполнив переметную суму золотыми монетами, которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими. («Того и гляди, имущество опишут», — качала головой тетя Дженни.) Мы медленно прогуливались меж лелеемых тетей Дженни клумб, и Друзилла — позволь ей отец, она и теперь ходила бы в солдатских брюках — слегка опиралась на мою руку, и волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли дождем в ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла дождем) и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели, что мы с Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время дарованное нам природой, или Богом, или уж не знаю кем, — нам, кому пришлось совершить то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть какая-то возрастная граница, чтоб хоть детям не надо было убивать. В прошлую субботу, прочищая и перезаряжая пистолет, отец сообщил нам, что убил человека: почти сосед нам, фермер с холмов, бывший рядовой первого отцова пехотного полка, проголосовавший в числе других за смещение отца; хотел ли он в самом деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что отец поспешил выстрелить. После него остались жена и детишки в лачуге с земляным полом; отец послал им денег на следующий день, а еще через день пришла вдова и швырнула эти деньги в лицо ему, сидевшему с нами за обеденным столом.

— У полковника Сатпена[50] — вот уж у кого своя греза, — отозвался я. В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали его полковником, чего отец ему так и не простил — ему, а не солдатам. Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет за тридцать до войны, а откуда — неизвестно. Боится сказать, пояснял отец, видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на. пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом, женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации. Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с «саквояжниками», поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать. Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца: «С нами вы или против нас?» — он ответил: «Я за свою землю. Если бы каждый из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла». Тогда отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.

— Вот уж у кого действительно своя греза.

— Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все — белые и черные, босые женщины и дети в горных лачугах — понимаешь?

— Но какая же польза от его замыслов тем, кто… Ведь он…

— Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух «саквояжников», что ему пришлось застрелить во время первых выборов?

— Они были люди. Живые люди.

— Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.

Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она почти не изменилась — то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи) тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к реке наша повозка.

— Греза — вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того. Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной меньше…

— Невелика потеря?

— Да, совсем невелика. Слышишь — это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей добежит!

И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она — ив седло садившаяся по-мужски — пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.

Мне было двадцать тогда. И снова лето — нынешнее, август, и мне уже двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда[51]. Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом, если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом (иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские замашки и необузданность отца — терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно, — вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен бросить, — но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма была до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих, на рельсы (оба заложили все, что могли, и по уши залезли в долги в лихорадочных поисках средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому и этого не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд. делал на это ставку, когда давал свое согласие. А отец собрал, и, по его словам, тут-то сыр-бор и загорелся. Правда, как выразился дядя Бак Маккаслин, владей отец не то что дорогой, поросенком на паях с другим — все равно не поладят и заклятыми врагами или друзьями до гроба, но разойдутся непременно. Так отец кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит продали ему паровоз, когда убедились, что дело будет доведено до конца; отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, давал свисток за свистком; на станции были речи, еще цветы, девушки в белых платьях с красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном намеке. В том-то и горе, он никак не желал оставить Редмонда в покое. Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт.

— Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, — сказал он. — Да и вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом.

— Попробую, — ответил я. — Не знаю, что выйдет.

Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и это-то и подстегнуло отца — я уж не помню. Так или иначе, они вступили в ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится, надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и сказала:

— И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?

— Нет, — ответил я. — Я его никогда не забуду.

— Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным быть не мог и не желал.

Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого взгляда тогда, не понимал до сегодня, — ведь ни я, ни она не знали, что через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ, заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не снившееся.

— Поцелуй меня, Баярд, — сказала она.

— Нет. Ты жена отца.

— И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка. Поцелуй меня, Баярд.

— Нет.

— Поцелуй, Баярд.

И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь, глядя на меня, теперь уже она сказала: «Нет». Я обнял ее. И она припала ко мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина, мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и словом, понял, что сильный — живет, а кто невыносимо мучается своим бессилием — берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что, наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она, выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову, на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне, одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), — войне так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин, в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют — иначе и вовсе обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не застарелая привычка в каждом откликаться только на данное ему имя.

— Я должен сказать отцу.

— Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня.

И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие — все равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в юношеской памяти, где извечным символом — тридцать лет: не знающая устали вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы, одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей. Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня, лишь бросив через плечо:

— Скажи Джону. Сегодня же.

И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски, упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил «Отец!» и запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: «Да, Баярд?» — но не слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед ним, — уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом бальном платье — и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я — Друзилле, отец — тете Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле — отвечал ей с учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское, словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката. Когда мы остались одни, он сказал мне: «Не уходи», — хоть я и не собирался, и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств. Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы; он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское, надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, — это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: «Отец!» — и рассказал ему.

— Что такое? — сказал он. — Садись.

Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное мной не то что не услышано, а хуже — не имеет для него значения.

— Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется, настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы, крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь постоять за себя — за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного очиститься от скверны. Я устал убивать — все равно, во имя чего. Завтра мне в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет.

3

Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем различил и людей — Уайэта и других из отцовского эскадрона, — а я-то из виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и напряжения, мне подумалось: «Значит, передышки не будет. Уже сегодня придется давать отпор», У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна южанам в подобных случаях.

— Ну, сынок… — сказал Джордж.

— Как оно… — произнес я. — Куда его…

— Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в рукаве был, как всегда, «дерринджер», но он и не взялся за него и руку не поднял.

Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав.

— Однако тебя ждут в доме… — Уайат сделал движение, как бы постораниваясь, но он еще не кончил. — Мы возьмем это на себя, любой из нас. Я возьму.

И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со двора.

— Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет.

— Думаю, что справлюсь сам, — сказал я.

— Что ж, — произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления: сказалась отрепетированность. — Мы все знали, что ты ответишь именно так.

Он отступил в сторону, и лошадь пошла — точно не моей, а его волей. Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери и окон, как на сцене театра, — даже на расстоянии мне почудился запах вербены от ее волос, — стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось, что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть, в чопорной жадности до кровавых зрелищ — этой гримасе протестантизма, с туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимым для обоих. Я взошел по ступенькам, приблизился к ней, прямой, желтой, недвижной, как свеча, лишь руку протянувшей мне навстречу. Мы встали рядом, глядя на кучку людей внизу; за ними, у границы освещенного пространства, сгрудились лошади; вот одна топнула, фыркнула, звякнула стременем.

— Благодарю вас, джентльмены, — сказал я. — Тетя и… и Друзилла — мы благодарим вас. Не смеем вас дольше удерживать. Покойной ночи.

Они пошли прочь, глухо переговариваясь. Джордж Уайэт задержался, оглянулся на меня, спросил:

— Значит, завтра?

— Завтра.

И они ушли, не надевая шляп, на цыпочках ступая даже по двору, по тихой и упругой земле, как будто тот, кто один спал в доме в этот час, мог проснуться. Мы повернулись, направились к двери. Рука Друзиллы лежала на моей, чуть касаясь, но, точно электричество, разряжалась в меня, сотрясая, эта темная, неистовая хищность, у моего плеча плыла вербена в стриженых волосах, глаза смотрели на меня исступленно и восторженно. Мы прошли через холл — ее рука вела меня без усилия, — вошли в зал, и я ощутил эту перемену, именуемую смертью: она была не в бездыханности, а в том, что он лежал. Но я еще не повернул к нему головы, потому что знал: посмотрю — и станет нечем дышать. Я пошел к тете Дженни, поднявшейся навстречу мне со стула, за которым стояла Лувиния. Тетя Дженни была сестра отцу, ростом повыше Друзиллы, но не старше; в самом начале войны она потеряла мужа (его убило в форте Моултри[52] снарядом, пущенным с фрегата северян) и шесть лет назад переехала к нам из Каролины. Мы с Ринго в фургоне поехали тогда встречать ее на станцию Теннесси. Был январь, холодный и ясный, с ледком в колеях. Уже смеркалось, когда мы вернулись. Тетя Дженни сидела рядом со мной на козлах, с кружевным зонтиком в руках, а Ринго поместился в кузове, держа на коленях корзинку с двумя бутылками старого хереса, двумя черенками жасмина, теперь разросшимися в кусты в нашем саду, и цветными стеклами, вынутыми ею из окна в доме, где родилась она, отец и дядя Баярд (отец потом вставил эти стекла веером в окно гостиной, чтобы сделать ей приятное); мы проехали по аллее к дому, и отец, уже вернувшийся с линии, сошел с крыльца, снял ее с козел, сказал: «Здравствуй, Дженни», а она сказала: «Здравствуй, Джонни» — и заплакала. А теперь она стояла и смотрела на меня, по-отцовски горбоносая, те же волосы, те же глаза, но глядят не надменно, а внимательно и мудро. Я подошел, она ничего не сказала, лишь слегка притянула за плечи и поцеловала. И тут зазвенел голос Друзиллы — точно она только дожидалась, с исступленным терпением дожидалась конца этой формальности; металлически ясен, бесчувствен, однотонен, серебрист, торжествующ был ее голос:

— Подойди, Баярд.

— Тебе бы лечь теперь отдохнуть с дороги, — сказала тетя Дженни.

— Нет, — сказала Друзилла все тем же серебристым экстатическим голосом. — О нет… Отоспаться он успеет.

И опять рука ее без усилия повела меня, и теперь я смотрел на него. Так я и представлял себе это — саблю, плюмаж и прочее, но все было непоправимо другое (лишь в тот миг осознал я эту бесповоротность — так проглоченное может какое-то время лежать в желудке камнем, не усваиваясь), по-иному бесконечно было горе и сожаление, с каким смотрел я на родное лицо — нос, волосы, веки, сокрывшие надменность взгляда, — на лицо, которое я сейчас впервые видел успокоенным, на руки, запятнанные ненужной кровью (по крайней мере однажды была она пролита напрасно), руки, лежащие праздно и оцепенело, неуклюжие даже в теперешней своей недвижности и, однако, свершившие то, память о чем преследовала его, наверно, и днем и ночью, так что он рад был наконец забыться, — странные эти придатки, неловкие от природы и все ж приспособленные человеком для действий многообразных, непредвиденных и непростительных — теперь разжавшиеся и выпустившие жизнь, за которую держались так яростно… И тут я почувствовал, что у меня сейчас перехватит дыхание. Должно быть, Друзилле пришлось дважды произнести мое имя, прежде чем я повернулся, увидел, что тетя Дженни и Лувиния смотрят на нас, услышал, что из голоса Друзиллы исчезла звеняще-бесчувственная нота, и в немой, наполненной смертью комнате он звучит теперь тихо и страстно. Она стояла совсем близко, повернувшись ко мне, одуряя вновь усилившимся стократ запахом вербены, протягивая два дуэльных пистолета.

— Прими, Баярд, — произнесла она тем же тоном, каким сказала тогда «Поцелуй меня», и подала их, глядя на меня своим хищным и восторженным взором, говоря голосом страстным, замирающим, таящим обещание. — Прими их. Я берегла их для тебя и вот вручаю. О, ты будешь мне благодарен, будешь помнить меня, давшую их тебе в руки орудием Божьей кары, отнявшую их для тебя у небес. Чувствуешь ты их — эти взводимые быстро курки, эти длинные стволы, бьющие без промаха (они уже испытаны тобой), прямые и стремительные, как возмездие, всесильные и роковые, как любовь?

Опять, как тогда, подняла она руки к волосам, неуловимо быстрым движением вынула из них вербену, одну веточку воткнула мне в петлицу, другую смяла в пальцах, говоря скорым, страстным полушепотом:

— Вот. Эту даю тебе — носи ее завтра, она не завянет, — а эту бросаю прочь… — И бросила себе под ноги. — Кончено. Расстаюсь с вербеной. Я заглушала ею запах мужества; затем лишь и нужна была она мне. Дай взглянуть на тебя.

Она шагнула назад, подняла ко мне лицо, бесслезное и вдохновенное, вперила горячечно блестящий, хищный взор:

— Ты и не знаешь, как ты прекрасен! Юному, тебе дано убить, отмстить, голыми руками добыв огонь с небес, опаливший и низвергнувший Люцифера. Нет, это я, я принесла его тебе. О, ты будешь мне благодарен, уже я умру, а ты все будешь помнить меня и — старик — говорить себе: «Я вкусил от всего». Это свершит ведь правая рука?

Последовало быстрое движение, и, прежде чем я понял, что оно означает, она схватила мою правую руку, по-прежнему державшую один из пистолетов, нагнулась и поцеловала, я не успел отнять руку. Но тут она замерла, все еще склоняясь в позе исступленного, восторженного смирения, горячими губами и пальцами касаясь моей кожи — касаньем легким, как сухие листья, но источающим этот электрический заряд, темный, неистовый, навсегда лишающий покоя. Замерла, потому что женщины мудры: коснутся губами ли, рукой — и знание, порою ясновидение сообщается сердцу, минуя медлительный мозг. Затем выпрямилась, уставилась на меня в невыносимом и недоверчивом изумлении — оно читалось на всем ее лице, но глаза были еще совершенно пусты, и целую минуту, казалось, стоял я и ждал, пока из глаз исчезнет пустота, а тетя Дженни с Лувинией смотрели на нас. Ни кровинки не было в лице Друзиллы, губы полуоткрыты и бесцветны, точно резиновое кольцо, какими запечатывают банки с вареньем. Но вот глаза ее наполнились — жгучим сознанием измены.

— Да он и не… — проговорила Друзилла. — Он и не… А я ему руку поцеловала, — выдохнула она ужаснувшимся шепотом. — Я ему руку поцеловала!

И засмеялась, смех разросся, перешел в крик, она хохотала, закрывая рукой рот, пытаясь заглушить этот хохот, просачивавшийся меж пальцев, подобно извергнутой пище, и все не сводя с меня недоверчивого, горестного взгляда.

— Лувиния, — подозвала тетя Дженни. Обе они приблизились к Друзилле, Лувиния обняла ее, придерживая. Друзилла повернула лицо к Лувинии.

— Я ему руку поцеловала! — закричала она. — Ты видела — руку поцеловала!

И опять смех перешел в крик, в хохот, и опять она пыталась сдержать его рукой, как ребенок, слишком полно набивший рот.

— Уведи ее наверх, — сказала тетя Дженни.

Но Лувиния и так уже шла к двери, поддерживая, почти неся Друзиллу, и смех ослабел, но за дверью снова разросся, точно ожил на просторе пустого и яркого холла. Затем стало тихо, и я почувствовал, что начинаю задыхаться. Что-то тошнотой подступало к горлу, и нечем становилось дышать — не хватало легким воздуха в комнате, в доме, во всем этом мире под тяжким, душным, низко нависшим небом, где солнце словно никак не могло повернуть на зиму. И уже тете Дженни пришлось дважды повторить: «Баярд!»

— Ты не хочешь идти стрелять в него. И не надо. — И не надо?

— Да, и не надо, Баярд. Истерики бедной Друзиллы здесь решать не могут. И он не решает, ведь его уже нет в живых. И ни Джордж Уайэт, ни другие, что будут ждать тебя завтра. Ты не боишься, я знаю.

— Но что толку? — сказал я. — Разве это выход? (У меня сжало горло, но я успел удержаться.) Себе-то я обязан доказать.

— Значит, ты пойдешь не только ради Друзиллы? Не только ради него? Не только ради Джорджа Уайэта в джефферсонцев?

— Не только, — ответил я.

— Обещаешь, что утром увидишься со мной до ухода?

Мгновение мы смотрели друг на друга. Она быстро обняла меня, поцеловала.

— Покойной ночи, мальчик. — И ушла тоже. Сдерживаться уже не надо было. Я знал, что сейчас взгляну на него и комок подступит к горлу, — ив самом деле взглянул, почувствовал, что дыхание пресеклось, и в наступившей последней паузе подумал, что нужно бы еще сказать «Прощай, отец!», но не смог. Отошел, осторожно положил пистолеты на рояль, все еще стараясь отдалить начало. Вышел на крыльцо и (не знаю, через сколько времени) посмотрел в окно и увидел, что возле отца согнулся на табуретке Саймон. Всю войну Саймон был у него денщиком и вернулся домой в шинели солдата-южанина, украшенной звездой бригадного генерала северян; и теперь он был в форме, как отец, и, скорчась возле него на табуретке, не плакал, не лил легких и праздных слез, какие знакомы белым, но не неграм, — просто сидел, не двигаясь, и нижняя губа у него слегка отвисла. Вот поднял руку, дотронулся до гроба черными пальцами, жесткими и хрупкими на вид, точно пучок сухих веточек, опять уронил руку; вот повернул голову, глядит, не смаргивая, красными, как у загнанной лисицы, глазами. А у меня уже началось, я стоял, задыхаясь, захлебываясь сожалением, горем, отчаянием, выжигающим душу и оставляющим по себе трагический, безгласный, бесчувственный костяк, способный вынести все, все.

4

Вскоре козодои смолкли, и я услыхал первую дневную птицу, пересмешника. Я всю ночь его слышал, но то было дремотное, лунатическое посвистывание, а теперь он запел по-дневному. Затем вступили остальные — зачирикали воробьи у конюшни, подал голос живущий в саду дрозд, перепел донесся с выгона — ив комнате посветлело. Но я не сразу поднялся. Лежал на постели (я не раздевался), заложив руки за голову, ощущая слабый запах Друзиллиной вербены, идущий от брошенного на стул сюртука, и глядел, как разливается свет, постепенно розовея от солнца. Немного погодя прошла через двор к дому Лувиния, скрипнула кухонной дверью, загрохотала дровами, обрушенными в ящик у плиты. Скоро начнут въезжать в ворота их экипажи и коляски, но не сейчас, попозже, — сперва они еще посмотрят, что я намерен делать. Так что, когда я сошел в столовую, в доме было тихо, ни звука, только Саймон храпел в зале, где он, должно быть, по-прежнему сидел на табуретке, — я туда не заглянул. Стоя у окна в столовой, я напился кофе, принесенного Лувинией, и прямо пошел в конюшню. Джоби из кухни смотрел, как я иду по двору, в конюшне поднял глаза Люш, чистивший Бетси скребницей, но Ринго не взглянул ни разу. Мы стали чистить Юпитера. Я не знал, дастся ли он: отец, бывало, всегда подойдет сначала, погладит, прикажет стоять смирно, и он стоит, как из мрамора изваянный (верней, из бледной бронзы), пока Люш его чистит. Но он послушался меня, и хоть беспокойно, но выстоял. Когда мы кончили, было почти девять, скоро они уже начнут съезжаться, и я велел Ринго подать Бетси к Дому.

Я вернулся в дом. Горло уже не сжимало, как ночью, но удушье притаилось и ждало, оно было частью общей перемены, как будто со смертью отца улетучился — теперь уже ненужный, не удерживаемый им — весь воздух, сколько его было отграничено, присвоено, умещено меж возведенных отцом стен. Тетя Дженни уже дожидалась меня, она тотчас же бесшумно вышла из столовой ко мне в холл, одетая по-дневному, гладко зачесанные волосы совсем отцовские, но глаза не надменные, а внимательные, серьезные и мудро нежалеющие.

— Уже едешь?

— Да. — Я вгляделся: нет, слава богу, жалости в них нет. — Я хочу, чтобы обо мне думали хорошо.

— Я и так о тебе думаю хорошо, — сказала она. — Даже если ты весь день пропрячешься на сеновале, то не уронишь себя в моем мнении.

— Может, если б она знала, что я еду. Что все равно еду в город…

— Нет, — ответила тетя Дженни. — Нет, Баярд.

Затем, поглядев мне в лицо, сказала спокойно:

— Что ж, она уже встала.

И я пошел наверх. Я поднимался по лестнице размеренно, не торопясь, чтобы не разбудить удушья, не приостановиться где-нибудь на повороте — тогда не смогу идти дальше. Не спеша подошел я к ее двери, постучал, открыл. Она сидела у окна в чем-то утреннем и просторном, но только она никогда не выглядела по-утреннему, по-спальному, потому что для этого нужны волосы, распущенные по плечам. Она подняла голову, устремила на меня лихорадочно блестящий взгляд, и я вспомнил, что в петлице сюртука все еще торчит вчерашняя вербена, и вдруг она опять засмеялась. Казалось, смех не из губ вырвался, а потом проступил по всему лицу, исторгнутый как бы мучительной рвотной судорогой, сводящей уже пустой желудок, — брызнул со всего лица, кроме глаз, блестящих, не могущих поверить глаз, глядящих на меня сквозь этот смех, точно два чужеродных тела, два куска застывшей смолы или угля, брошенные на дно бурлящего сосуда.

— А я ему руку поцеловала! Руку поцеловала!

Вошла Лувиния. Наверно, тетя Дженни сразу же послала ее вслед. И опять я мерно и не спеша, чтобы не задохнуться, спустился вниз, туда, где тетя Дженни стояла под люстрой, как вчера миссис Уилкинс. В руке она держала мою шляпу.

— Даже если весь день пролежишь на сеновале, Баярд, — сказала она. Я взял шляпу; она продолжала ровно, усмешливо, точно занимая разговором гостя: — Я жила в Чарльстоне во время блокады[53]. Те, кто прорывался к нам, были в наших глазах героями не потому, что помогали длить войну, а вот как Дэвид Крокетт[54] или Джон Севир[55] — герои для мальчишек и молоденьких дурочек. Там был один англичанин. Конечно, он ввязался в войну ради денег, как и все чужаки. Но для нас он был герой, ведь мы уже и забыли к тому времени, что такое деньги. Он, вероятно, был из благородных (только фамилию сменил) или якшался с ними в Англии, а словарь его состоял из пяти слов; правда, их ему вполне хватало. Первые три были: «Благодарю, предпочитаю ром», а когда ему приносили ром, он добавлял еще два слова, адресуясь поверх бокалов с шампанским к какой-нибудь декольтированной даме: «Шипучку побоку». Шипучку побоку, Баярд.

Ринго ждал у колоннады с оседланной Бетси. Лицо его было угрюмо, он не поднял глаз, даже подавая поводья. Но он ничего не сказал, да и я не оглянулся. Я выехал как раз вовремя: в воротах мне встретился экипаж Компсонов, генерал приподнял шляпу, я — свою. До города четыре мили, но я и двух не проехал, как услышал конский топот за собой, и не оглянулся, зная, что это скачет Ринго. Я не оглянулся; он догнал меня — под ним была одна из упряжных лошадей, — повернул ко мне угрюмое, решительное, красноглазое лицо, бросил короткий непокорный взгляд и поехал рядом. Вот и город — длинная тенистая улица, ведущая к площади, где стоит новое здание суда. Было одиннадцать, пора завтрака давно прошла, а полдень еще не наступил, навстречу попадались одни женщины, и они не узнавали меня, по крайней мере не останавливались круто, не кончив шага как бы заглядевшейся, затаившей дыхание ногой. Это начнется на площади; и я подумал: «Если бы можно стать невидимым отсюда до дверей, до лестницы». Но нет, нельзя, и, проезжая мимо гостиницы, я уголком глаза увидел, как весь ряд ног вдоль перил веранды тихо и разом коснулся земли. Я остановил лошадь, подождал, пока спешится Ринго, слез с седла и передал ему повод.

— Жди меня здесь, — сказал я.

— Я тоже иду, — ответил он негромко: мы стояли, чувствуя на себе вкрадчиво-упорные взгляды, и тихо переговаривались, как два заговорщика. Под рубашкой у Ринго я заметил пистолет, очертания пистолета — должно быть, того самого, что мы отняли у Грамби, когда убили его.

— Нет, ты останешься здесь, — сказал я.

— Нет, пойду.

— Ты останешься здесь.

И я пошел к площади, под жарким солнцем. Был уже почти полдень, вербена у меня в петлице пахла так, как будто вобрала в себя все солнце, все томление несвершившегося поворота на зиму, и возгоняла этот ярый зной, и я шел в облаке вербены, словно в облаке табачного дыма. Откуда-то возник сбоку меня Джордж Уайэт, а за ним, отступя немного, еще пять-шесть однополчан отца. Джордж взял меня под руку, потянул в подъезд, подальше от жадных, как бы затаивших дыхание глаз.

— Отцовский «дерринджер» при тебе? — опросил он.

— Нет, — ответил я.

— Правильно, — сказал Джордж. — «Дерринджер» — каверзная штука. Полковник один по-настоящему умел им пользоваться. Я так и не выучился. Возьми-ка лучше этот. Проверен сегодня, бой отменный. Вот.

Он стал всовывать пистолет мне в карман, но тут с ним произошло то же, что с Друзиллой, когда она поцеловала мне руку, — весть, враждебная немудреному кодексу чести, по которому он жил, сообщилась ему через касание, минуя мозг, и он вдруг отстранился с пистолетом в руке, воззрился на меня бледными, бешеными глазами, зашипел сдавленным от ярости шепотом:

— Ты кто? Сарторис ты или нет? Если не ты — клянусь, я сам его убью.

Не удушье теперь чувствовал я, а отчаянное желание засмеяться, захохотать, как Друзилла, и сказать: «Друзилла тоже удивилась». Но я сдержался. Я ответил:

— Это мое дело. Не надо вмешиваться. Я справлюсь без помощи.

Глаза его стали потухать, в точности как прикручиваемая лампа.

— Ладно, — сказал он, пряча пистолет. — Извини меня, сынок. Мне бы надо знать, что ты не заставишь отца ворочаться в гробу от срама. Мы пойдем за тобой и подождем на улице. И учти: он храбрый человек, но уже со вчерашнего утра сидит там один в конторе, ждет тебя, и нервы у него теперь пляшут.

— Я учту, — сказал я. — Я справлюсь сам. — И уже на ходу у меня вдруг вырвалось непроизвольно: — Шипучку побоку.

— Как? — сказал Джордж.

Я не ответил. Я пошел через площадь, залитую горячим солнцем, а они за мной, но держась поодаль, так что снова я увидел их уже после, пошел под пристальными взглядами тех, что встали у магазинов и около суда и следили покамест издали, ждали. Я неторопливо шагал, окутанный яростным ароматом вербены. Тень от дома легла на меня, я не остановился, только бегло взглянул на потускневшую табличку «Б.-Дж. Редмонд, юрист» и стал всходить по лестнице, по деревянным ступенькам, испятнанным табачными плевками, истоптанным тяжелыми, недоуменными башмаками крестьян, идущих судиться; дошел по темному коридору до надписи «Б.-Дж. Редмонд», стукнул раз и открыл дверь. Он сидел за письменным столом, тщательно выбритый, в белейшем воротничке. Он был немногим выше отца, однако грузнее — грузностью человека сидячей профессии, но лицо не адвокатское, не по туловищу худое, тревожное (трагическое даже — да, теперь я понимаю это), изнуренное под своей свежевыбритостью. Он сидел, вяло держа руку на пистолете, никуда не нацеленном, плоско лежащем на столе. В аккуратно прибранной, тусклой комнате не пахло ни спиртным, ни даже табаком, хотя я знал, что он курит. Я не остановился. Я неторопливо шел на него. От двери до стола было не больше девяти шагов, но казалось, я иду во сне, где нет ни времени, ни расстояния, и шаги мои так же мало связаны с преодолением пространства, как его сидение за столом. Оба мы молчали. Мы словно знали наперед все, что можно сказать, и знали, как бесполезно это будет. Как он скажет: «Уходи, Баярд. Уходи, мальчик», — и затем: «Достань же пистолет. Я жду», — и все останется таким, как если бы этих слов и не было. И мы молчали, я просто шел к столу, на поднимающийся пистолет, смотрел, как движется вверх рука, как укорачивается в ракурсе ствол, и видел, что пуля пройдет мимо, хоть рука и не дрожала. Я шел на него, на застывшую с пистолетом руку, и не услышал пули. Возможно, я даже выстрела не услыхал, хотя помню внезапно расцветшую дымную оранжевую вспышку на фоне белой сорочки (как помню ее на фоне грязной серой шинели Грамби); я по-прежнему смотрел в дуло пистолета, знал, что оно на меня не нацелено, вторично увидел оранжевую вспышку и дым и опять не услышал пули. Я остановился; это было все. Я смотрел, как пистолет опускается к столу короткими толчками, как разжимаются пальцы, как Редмонд откинулся назад, уронив на стол руки, и по лицу я понял, каково ему — ведь я знал уже, что значит, когда нечем дышать. Он встал, судорожным движением оттолкнул стул и встал, странно и косо нагнув голову, потом, вытянув одну руку, как слепой, а другой тяжело опираясь о стол, повернулся, направился к вешалке у стены, взял шляпу и, все еще нагнув голову и вытянув руку, слепо пошел вдоль стены, мимо меня, к двери и вышел вон. Он был храбр, этого никто не смог бы отрицать. Он спустился по лестнице, надел шляпу, вышел на улицу, где ждали Джордж Уайэт и прочие шестеро эскадронцев отца и куда уже сбегались остальные; он прошел среди них с высоко поднятой головой (мне сказали после, что кто-то крикнул ему в спину: «Так вы и мальчика убили?»), молча, глядя прямо перед собой, дошел до вокзала, как был, без вещей, сел в отходивший на юг поезд и уехал, исчез навсегда из города и штата.

Послышался топот их ног — на лестнице, по коридору, в комнате. Но я некоторое время еще (не так уж долго, попятно) продолжал сидеть за столом, как прежде он, положив на все еще теплый ствол ладонь, медленно онемевающую меж пистолетом и лбом. Когда же поднял голову, комната полна была народу.

— Черт подери! — воскликнул Джордж Уайэт. — Ты отнял у него пистолет и промахнулся два раза подряд? — И ответил сам, ему подсказал Друзиллин инстинкт, у Джорджа еще более изощренный: — Нет, постой. Ты вошел — без карманного ножа даже — и дал ему дважды выстрелить и промахнуться. Господи милостивый!

Он повернулся, крикнул:

— Выйдите-ка все отсюда! Ты, Вайт, езжай к Сарторисам и скажи там, что все уже кончилось и он жив-здоров. Ну же!

Они ушли, остался только Джордж, не сводивший с меня своего бесцветного, раздумчивого (но отнюдь не рассуждающего) взгляда.

— Вот это номер, — сказал он. — Выпить хочешь?

— Нет, — ответил я. — Есть хочу. Я не завтракал.

— Еще бы. Когда такое задумал, завтрак в рот не полезет. Вставай. Зайдем в гостиницу.

— Нет, — сказал я. — Туда нет.

— Почему ж? Стыдиться тебе нечего. Я-то бы сделал иначе. Хоть разок бы, да выстрелил по нем. Но тебе виднее.

— Да, — сказал я. — Я бы снова так сделал.

— Дело хозяйское. Тогда зайдем ко мне. Закусим, а потом поедем и как раз успеем к похор…

Но я и этого не мог.

— Нет, — сказал я. — Собственно, я и есть не хочу. Домой поеду.

— А может, все-таки подождешь, вместе поедем?

— Нет. Я поеду.

— Что ж, тут-то тебе оставаться незачем.

Помаргивая свирепыми, бледными, нерассуждающими глазами, он опять обвел ими комнату, знойный, безжизненный воздух которой еще хранил, таил в себе запах пороха, хотя дым уже рассеялся.

— Черт меня подери, — снова вырвалось у него. — Может, ты и прав, может, и так уже довольно крови на вашей семье. Пойдем!

Мы вышли. Спустившись с лестницы, я чуть подождал, пока Ринго не подвел лошадей. Мы пересекли площадь. Перила веранды уже опустели (было двенадцать), но у входа в бар стояли люди, они приподняли шляпы, я ответил тем же, и мы с Ринго поехали дальше.

Мы не торопились. Когда доехали до выгона, был уже час дня, а то и больше, скоро экипажи и коляски потянутся от площади к нашему дому, и я свернул с дороги, остановил Бетси, стал с седла отворять калитку. Ринго слез, открыл. Лошади пошли по выгону, под немилосердным солнцем, отсюда уже виден был дом, но я не смотрел туда. Мы спустились в тень, душную, густую тень низины, в зарослях здесь еще валялись, догнивая, жерди от загона, где мы прятали в войну добытых у янки мулов. Вот и шум воды, и блики на воде. Мы спешились. Я лег в траву навзничь, подумал: «А теперь пусть и удушье опять…» Но комок не подступил, я уснул на половине мысли. Проспал я почти пять часов, и мне ничего не снилось, но проснулся плача и никак не мог перестать. Около на корточках сидел Ринго, солнце уже зашло, по какая-то птица еще пела, и слышно было, как проходящий на север вечерний поезд свистит и отрывисто попыхивает, трогаясь, — видно, делал у нас остановку. Наконец я утих, Ринго зачерпнул своей шляпой воды, принес, но я сам сошел к речке и умыл лицо.

На выгоне было еще довольно светло, хотя уже кричали козодои, а когда мы подъехали к дому, на магнолии пел пересмешник по-ночному — дремотно и мечтательно, и снова месяц был узким отпечатком каблука в сыром песке. В холле горел лишь один канделябр, и, значит, все уже кончилось, но еще пахло цветами, и вербена в моей петлице не заглушала их. Я не простился с отцом утром. Хотел войти перед уходом, но не вошел. Так и не взглянул на него снова, а портреты, что от него остались, все плохие, потому что фотография так же бессильна сохранить его, мертвого, как дом — уберечь его тело от тления. Но и так он здесь, и здесь пребудет; то, что Друзилла назвала его грезой, не ушло с ним, а завещано нам, не забудется, и стоит лишь любому из нас — черному ли, белому — закрыть глаза, как оно примет даже телесный облик отца.

Я вошел в дом. В гостиной было сумрачно, только на западном окне, на цветных стеклах тети Дженни, лежал последний отсвет заката. Я хотел было пройти наверх, но заметил, что она сидит там у окна. Она не окликнула меня, я не спросил ее о Друзилле. Просто встал в дверях.

— Она уехала, — сказала тетя Дженни. — Вечерним поездом. Уехала к Деннисону, в Монтгомери.

Денни вот уже с год как женился, он жил в Монтгомери, изучал право.

— Так, — сказал я, — Выходит, она не…

Но и этого не стоило спрашивать: Джед Вайт наверняка побывал здесь еще в первом часу дня и рассказал им. Да тетя Дженни и не ответила. Она могла бы солгать, но сказала только:

— Подойди-ка.

Я подошел к ее креслу.

— Встань на колени. Мне тебя не видно.

— Может быть, лампу зажечь?

— Нет. Встань на колени. Итак, ты расчудесно провел субботний денек? Ну-ка, расскажи Мне.

Ее руки легли мне на плечи. Я чувствовал, как эти руки порываются вверх точно сами собой, против ее воли, как будто она ради меня боролась, пыталась совладать с ними, по не смогла или не выдержала — рука поднялись, обхватили мое лицо, крепко, и вдруг у нее слезы покатились по щекам, брызнули, как хохот у Друзиллы.

— О, будьте вы, Сарторисы, неладны! Будьте вы трижды неладны!

Когда я вышел из гостиной, в столовой зажегся свет — Лувиния накрывала на стол к ужину. Так что лестница осветилась. Но наверху было темно. Я увидел, что дверь в ее комнату открыта (как бывают растворены только двери уже нежилых комнат), и понял, что до этого еще не верил в ее отъезд. Я прошел мимо, не заглянув. Вошел к себе. И с минуту думал, что это так распахлась вербена у меня в петлице, пока не подошел к кровати и не увидел на подушке веточку (она их отщипывала, не глядя, с полдюжины подряд, и все выходили одного размера, почти одной формы, словно машиной отштампованные) — веточку, наполняющую комнату, сумрак, вечер тем единственным ароматом, за которым ей не слышен был запах лошадей.

Загрузка...