Посвящается русскому юношеству
Вам, молодые силы, готовящиеся принести свою дань историческим судьбам отечества, посвящаю я эту книгу. Много лет своей жизни положил я на служение умственным интересам молодого поколения, и, может быть, не без некоторой пользы. Во мне живы еще воспоминания о тех выражениях сочувствия и благодарности, которые довелось слышать при прощании с студентами и которые и впоследствии доставляли отраду при случайной встрече с бывшими слушателями. Судя по ним, я могу думать, что брошенное семя не пропало даром, и это дает мне решимость снова, хотя уже не с кафедры, послать это слово русской молодежи.
Ныне это нужнее, нежели когда-либо, ибо настали тяжелые времена. Страшные злодеяния потрясли всю русскую землю и заставили содрогнуться всякого, в ком не исчезло нравственное чувство. Они раскрыли перед нами ужасающую бездну зла, которое вселилось в наше общество, грозя ему разрушением. Врачевание этого недуга составляет самую настоятельную нашу потребность.
Но излечить нравственную болезнь можно только понявши, откуда она происходит. В чем же кроется ее источник?
Он лежит в извращенных понятиях, из которых рождаются извращенные идеалы. Задача науки — рассеять этот мрак, и она одна в состоянии это сделать. Полицейские меры охраняют порядок на улицах, порядок в умах может водворить только свет разума.
Но где искать этого света? К нему стремится юношество, его оно жаждет. Чем утолить его жажду?
Многие указывают вам на передовые идеи, составляющие будто бы задачу будущего, последнее слово науки. Юношество всегда падко на новое слово; оно считает себя носителем будущего. Но где ручательство, что это новое слово есть истина? В погоне за новизною легко принять за высокую идею обманчивый призрак и за последнее слово науки одностороннее увлечение легкомыслия. История учит нас, что нередко то, что вчера возвеличивалось до небес, сегодня отвергается с презрением, а завтра, может быть, опять получит власть над умами. Вспомним то обаяние, которое имели над современниками различные философские системы, из которых каждая думала новыми, неожиданными взглядами разрешить все задачи человеческого ума. Те, которые не поддаются всякому дуновению ветра и зарево пожара не принимают за сияние солнца, знают, что так называемое ныне новое слово не что иное, как старый бред, который приобрел только новую силу, потому что попал в более взволнованную и менее просвещенную среду. Переменчивые направления общества не могут служить мерилом истины; в них временное перемешивается с постоянным, и внушения страстей слишком часто заступают место трезвого взгляда. Особенно во времена брожения обыкновенно всплывает наверх именно наиболее легковесное. Чтобы отличить истину от лжи и прочное от преходящего, надобно в себе самом носить мерило истины. Оно должно стоять выше борьбы страстей и односторонних увлечений, озаряя ровным светом всякое жизненное явление и тем давая нам возможность уразуметь его смысл. Именно к этому ведет нас строгая наука, и к этому должно стремиться юношество, серьезно понимающее свое призвание. Погоню же за новейшим и передовым словом следует предоставить ветреным поклонникам моды, вечно приноравливающим свои мнения к общему потоку. Ничто так не оправдывает упрека в легкомысленном подражании чужому, который столь часто делается поверхностному русскому образованию.
Другие говорят вам: обратитесь к своему народу, берите у него уроки, проникайтесь его идеалами! Уважение к своему народу, к его преданиям и привязанностям, бесспорно, высокое и святое чувство. Оно бесконечно выше легкомысленной погони за новизною. Каждый гражданин не иначе как с трепетом должен касаться народной святыни; посягать на нес есть преступление против отечества. Но и народные воззрения изменчивы: прошедшее не может служить мерилом будущего. В особенности не в понятиях простонародья, которые так часто выдают вам за народную мудрость, может образованный человек найти мерило истины и идеалы общественной жизни. Кто вкусил плодов науки, для того мерилом истины может быть только то, что покоится не на темных инстинктах, а на разумном убеждении; для него общественным идеалом может представиться лишь такой быт, который вмещает в себе начало свободы. Русский человек не может забыть, что народ наш не далее как вчера вышел из крепостного состояния, тяготевшего над ним в течение веков. У него ли искать идеалов для свободного человека? Они вырабатываются единственно свободною жизнью. Для нас они лежат не в прошедшем, а в будущем.
Станем познавать себя и свой народ; таково первое требование разумной человечности. Но вспомним при этом, что чем более народ живет своею особою жизнью, чем более он отворачивается от других, тем менее он способен познать и других и себя. Как человек, по выражению поэта, познает себя только в человеке, так и народ познает себя только в других народах. Чтобы достигнуть истинного самопознания, надобно выйти из узкой народной среды, надобно выступить на то широкое поприще, где свое и чужое сливаются в одно торжественное шествие всемирной истории, изображающей развитие единого Духа, проявляющегося в различных народностях. Именно этот путь указывается нам наукою, и здесь только мы можем обрести и мерило истины, и идеалы общественной жизни.
Мерило истины есть сам Разум, познаваемый в его существе и в его проявлениях. Первое дается нам философиею, второе — историею, которая служит подтверждением и поверкою философии. Отсюда же почерпается и истинное понимание общественных идеалов. Только тот идеал может быть целью стремлений образованного общества, который прошел через это двоякое испытание: он должен быть проверен разумом и приготовлен жизнью. То, что есть, не может быть мерилом того, что должно быть; но то, что должно быть, опирается на то, что есть. Будущее осуществимо, только когда оно основано на прошедшем. Истинный идеал, заключающий в себе жизненную силу, развивается исторически: иначе он не что иное, как праздная мечта.
Что же скажут нам философия и история относительно истины и относительно вытекающих из нее общественных идеалов?
Первая, неизгладимая черта человеческой природы, о которой одинаково свидетельствуют и философия, и история, есть стремление человека к познанию абсолютного, все равно, проявляется ли это стремление в форме религии или в форме философии. Связывая человека со всем мирозданием и возводя его к верховному источнику всего сущего, оно ставит его на ту высоту, которая одна совместна с его человеческим призванием. Когда в настоящее время, под влиянием далеко распространившегося скептицизма, вам торжественно объявляют, что абсолютное непознаваемо, когда с каким-то злорадством стараются доказать, что человек не более как усовершенствованный потомок обезьяны, подобно животным не способный подняться выше относительного, не верьте этим лжеучениям, лишающим человека благороднейшей части его естества. Это голос не науки, а одностороннего и ограниченного ума, который, постоянно роясь в частностях, потерял способность возвыситься к созерцанию общего. Истинная наука есть явление Разума во всей его полноте, а Разум, по существу своему, есть отражение божественной истины, познание вечных, абсолютных начал, управляющих вселенною. Только возвышаясь к этой точке зрения человек становится истинно разумным существом, и только эту точку зрения можно назвать в собственном смысле научною. Она-то и раскрывается нам философиею и обнаруживается в историческом движении человеческой мысли. В ней только мы найдем искомое мерило истины и ключ к пониманию всех человеческих отношений. Философия и история раскрывают нам и другое, неотъемлемо присущее человеку стремление, — стремление к свободе. И оно вытекает из самой глубины Духа, составляя лучшее его достояние и высшее достоинство человеческой природы. Как носитель абсолютного, человек сам себе начало, сам — абсолютный источник своих действий. Этим он возвышается над остальным творением, и только в силу этого свойства он должен быть признан свободным лицом, имеющим права; только по этому с ним непозволительно обращаться как с простым орудием. История живыми чертами свидетельствует об этом начале, как о неискоренимой потребности человека и высшей цели его исторической деятельности. Отсюда то обаяние, которое имеет свобода для молодых умов. Юношество всегда готово увлекаться ею даже через меру. И не одни юноши воспламеняются ею; и для зрелого гражданина нет высшего счастия, как видеть свое отечество свободным, нет краше призвания, как содействовать, по мере сил, утверждению в нем свободы. В последние годы в русском обществе явилось стремление обращаться к людям сороковых годов, узнавать, каковы были их идеалы, в чем состояли их цели и надежды. Все это сосредоточивается в одном слове: свобода! Мы, воспитанные этим благородным поколением, которое является светлою точкою в истории русского просвещения, мы получили от него один урок, один священный завет: насаждение свободы в нашем отечестве. Отсюда та беспредельная благодарность, которая наполнила наши сердца, когда эти заветные мечты стали сбываться, когда свобода державною рукою была посеяна на русской земле и миллионы рабов, по мановению Царя. получили вольность. Отсюда тот ужас, который объял всех верных сынов России при виде того воздаяния, которое довелось стяжать Совершителю этого великого дела. Казалось, вес нравственные понятия рушились, всякая историческая справедливость исчезла. Вместе с народною святынею, вместе с отечеством, которого знамя было Ему вверено, была оскорблена и поругана и вызванная Им к жизни свобода. Ей нанесена рана, от которой она не скоро оправится. Нам, ныне действующим, и вам, служителям будущего, предстоит загладить этот позор, искоренить плевелы, заглушающие доброе семя, и приготовить для свободы почву, где она могла бы пустить прочные корни. Этим мы исполним завет наших предшественников. Этого требует от нас отечество, задержанное возникшею в нем смутою в своем правильном гражданском развитии.
Не думайте, чтоб возлагаемое на вас дело было бременем легким. Водворить и упрочить свободу в обществе, привыкшем единственно к власти, составляет одну из самых трудных исторических задач. Недостаточно постоянно носить имя свободы на устах. У недостойных ее поклонников это имя кощунственно обращается в пустой звук или, что еще хуже, в орудие разрушения. Всего оскорбительнее звучит оно в устах социалистов, которых все учение не что иное, как отрицание свободы и порабощение лица чудовищному деспотизму созданного их фантазиею общества. Кто хочет быть истинным служителем свободы, тот должен знать, в чем состоит ее сущность, откуда она истекает, каковы ее требования и условия, каким образом она сочетается с другими вечными началами общественной жизни, с порядком, с собственностью, с наследством, с правом, с нравственностью, с государством. Нужно наконец и умение прилагать ее к жизни: свобода не приобретается даром; ее надобно заслужить. Как все человеческое, даже как все органическое, она составляет плод долговременного и многотрудного внутреннего процесса, и если человек, в своем невежестве и в своем нетерпении, забегает вперед и хочет установить то, что не приготовлено развитием жизни, неумолимый закон природы и истории возвращает его назад, как бы в наказание за его дерзость.
В обществе, где свобода еще не успела окрепнуть, осторожное с нею обращение вдвойне необходимо. То, что могут выносить народы, созревшие в политической борьбе, то не под силу обществам, у которых она проявляется еще своим первым младенческим лепетом и совершает свои первоначальные робкие шаги.
В таком именно положении находится наше отечество. Свобода зародилась у нас со вчерашнего дня; мы все присутствовали при ее появлении в свет. Поэтому у нас менее, нежели где-либо, позволительно забегать вперед, предъявлять неумеренные требования, дерзновенною рукою касаться оснований общественной жизни, стремиться все к новым и новым переменам. Для всего есть свое время, и каждый новый шаг должен опираться на предшествующий. Чем громаднее совершившийся на наших глазах переворот, чем быстрее исчезнувший порядок заменился новым, дотоле у нас невиданным, тем более Россия нуждается в спокойствии, чтобы усесться на своих обретенных недавно основах, а потому тем преступнее всякая попытка внести в нее смуту и разлад. Только упрочив приобретенное, можно смело идти к будущему. Такова настоящая наша задача.
Молодое поколение в особенности, которого ожидает еще будущая деятельность, обязано перед отечеством в смирении и тишине готовить себя к этому великому служению. И чем дороже ему имя свободы, чем пламеннее оно к ней стремится, чем более оно готово все за нее отдать, тем более от него требуется, чтобы оно за свободу не принимало легкомысленное буйство и не нарушало закономерного развития, которое одно может привести народ к желанной цели. Ваша дань свободе — серьезный труд. Прежде нежели действовать от ее имени, надобно ее познать, а для этого необходимы обширные сведения, упорное напряжение ума, постижение высших задач человеческой жизни, восхождение в область метафизических идей и нисхождение в мир кропотливого опыта. Это — труд тяжелый, но он составляет священный долг юношества перед отечеством и перед свободою.
На нас же, созревшем уже поколении, лежит обязанность руководить, по мере сил, русскую молодежь на этом пути. Мы знали Россию старую и видим ее обновленную. Мы в состоянии постигнуть тот неизмеримый шаг, который совершен в столь короткое время, и можем, как очевидцы и деятели, сказать, что не легкомысленными увлечениями и не разрушительными теориями подвигается вперед дело свободы, а созревшею мыслью и самоотверженным служением отечеству, на каком бы поприще мы ни находились. Этому же нас учит и наука. Предложить русскому юношеству совместный плод научной работы и жизненного опыта, для руководства в будущей общественной деятельности — такова цель настоящей книги. Насколько мне удалось исполнить эту задачу, не мне судить. Я отвечаю за одно: за искреннее отношение к делу, а многолетний опыт убедил меня, что искреннее слово, обращенное к молодым сердцам, никогда не пропадет даром.
Село Караул. 15 сентября 1881 г.
Современное человечество стоит перед роковым вопросом. Тысячи голосов с фанатическим одушевлением повторяют на разные лады, что весь существующий общественный строй основан на неправде, а потому должен рушиться. Те начала, которыми человеческие общества жили в течение тысячелетий, которые они завоевали и упрочили своею деятельностью и своею кровью, признаются только временными историческими явлениями, долженствующими уступить место иному, лучшему будущему. Обделенные доселе массы требуют себе участия в жизненных благах, и это участие, по уверению их сторонников, может быть дано им лишь путем глубокого, коренного переустройства всех основ общественного быта. Смелые умы громко провозглашают эти учения, иные в виде страстной проповеди, другие в более или менее научной форме, и за ними, дружными полчищами, идут рабочие массы, грозя ниспровержением всему, что с таким трудом было воздвигнуто человечеством. С самых университетских кафедр раздаются голоса, которые вторят этому направлению. Слабодушные считают нужным входить с ним в сделку; более решительные прямо переходят на его сторону и создают целые научные системы, основанные на новых началах.
Современный человек стоит в раздумье. Сомнение охватывает его относительно настоящего, трепет и страх насчет будущего. Все, что ему дорого, колеблется в самых основах. Он спрашивает себя: не нарушает ли он первых начал справедливости и самых священных своих обязанностей, когда он указанными законом путями приобретает себе материальный достаток, когда он украшает свою жизнь и старается упрочить благосостояние своих детей? Перед картиною бедствий, постигающих низшие классы, ввиду беспрестанно раздающегося хора проклятий, он готов сознаться, что воздвигнутое веками здание достроено на неправде; он почти уверен, что оно должно рушиться. А между тем он не видит ничего, чем бы оно могло быть заменено. Если разрушительная деятельность выступает с неимоверною отвагою, то созидающие начала представляются лишь в самых смутных очертаниях. Существующее не дает им ни малейшей точки опоры, и строй будущего общества, который с таким фанатизмом проповедуется массам, является пока не более как мечтою, не имеющею никакого отношения к действительности. Сами предводители нового движения не обманывают себя на этот счет. Они громогласно взывают к своим последователям: "разрушайте, а там уже что-нибудь создастся само собою!" Современное человечество стоит как бы перед глубокою пропастью, в которую оно ежеминутно готово опрокинуться; но дна этой пропасти никто не видит, и какая участь может постигнуть нас при этом падении, никому неизвестно. Мрак в настоящем и еще больший мрак в будущем, таково положение нынешнего поколения.
Дело науки — внести свет в эти вопросы. Сомнения могут быть рассеяны и изуверство может быть побеждено только исследованием законов, которыми управляются человеческие общества. И для этого наука должна употребить все свои средства и орудия. ибо задача касается всех сторон человеческого существования.
Возбужденный ныне социальный вопрос был приготовлен теми политическими переворотами, которые изменили весь строй старой Европы. Средневековой порядок, основанный на привилегиях, рушился; провозглашены были начала всеобщей свободы и равенства. Скоро, однако, оказалось, что юридическая свобода и равенство не обеспечивают благосостояния масс. Миллионы пролетариев, при полной свободе, все-таки остаются без куска хлеба или пользуются самым скудным пропитанием. Прежний антагонизм между привилегированными и непривилегированными сословиями заменился антагонизмом между богатыми и бедными, между капиталистами и рабочими. С политической почвы борьба перешла на почву экономическую. Но в свою очередь, экономическая наука не в состоянии одна разрешить эту задачу, ибо экономический порядок тесно связан с юридическими началами. Пока существуют признанные всеми основания собственности, договора, наследства, до тех пор бесполезно говорить о какой бы то ни было коренной перемене существующих экономических отношений; последние неизбежно вытекают из первых. Вследствие этого экономическая наука при обсуждении социальных вопросов необходимо вступает в область права. Новейшие учебники политической экономии содержат в себе целые трактаты о чисто юридических учреждениях. С другой стороны, вопрос социальный является по преимуществу вопросом нравственным, ибо забота о благосостоянии низших классов представляется нравственным требованием. Отсюда обнаруживающееся в настоящее время стремление переделать всю политическую экономию на основании нравственных начал. Наконец, всего важнее в этом деле вопрос о значении и целях государства. Иные ожидают от него водворения всеобщего благоденствия; другие, напротив, совершенно его отрицают и только в его разрушении видят исходную точку нового, лучшего порядка вещей. Одним словом, задача требует всестороннего исследования общественных отношений, а из этого, в свою очередь, рождается стремление к объединению различных общественных наук.
Очевидно, однако, что одна опытная наука не в состоянии достигнуть этой цели. Опыт дает нам только то, что есть, а здесь вопрос идет о том, что должно быть. Сколько бы мы ни изучали народное хозяйство, право и государство в их проявлениях, мы из этого не поймем, соответствуют ли эти проявления тем высшим началам правды и добра, которые лежат в душе человека и которые он стремится осуществить в своей жизни. Эти начала могут быть выяснены единственно философиею, которая вследствие того становится высшим мерилом всех общественных отношений. Это признается и теми современными экономистами, которые, не ограничиваясь чисто промышленного областью, пытаются разрешить общественные вопросы в их совокупности. "Необходимость принципиальных исследований о правильном распределении народного дохода, — говорит Адольф Вагнер, — и потребность установить, по крайней мере для каждого века и народа, идеальную цель этого распределения, при постоянной оценке его действия на совокупную народную жизнь, может служить доказательством, что политическая экономия должна заниматься не только вопросом о том: что есть? но и вопросом о том: что должно быть? а потому должна не только изображать известные формы развития, но и требовать известных форм развития, воззрение, которое в дальнейших своих последствиях ведет к отрицанию различия между теориею народного хозяйства и хозяйственною политикою, а равно несовместно с исключительным признанием методы наведения в политической экономии"[1]. Вагнер тут же указывает на внутреннюю связь вопроса о распределении богатства с философиею права и политикою и увещевает исследователей не пугаться предостережений от идеологии, хотя бы они исходили от такого человека, как Рошер. В другом месте он говорит, что "политическая экономия и философия права должны смотреть друга на друга как на вспомогательные науки. Мы нуждаемся в философии права, продолжает он, особенно в вопросах о принципиальной необходимости государства для человеческого сожительства, о ведомстве государства, или о его целях, а также о границах его деятельности в отношении к области, присвоенной отдельному лицу и частным союзам, о правомерности принуждения в приложении к личной воле, об устроении государством личной свободы и собственности, о проведении начала распределяющей правды в распределении народного дохода и в податях" (ibid. Grundlegung, стр. 243).
Та же потребность в философии чувствуется и юристами, посвящающими свою жизнь изучению положительного права и его истории. Издавая свое философское исследование о "Цели в праве", Иеринг говорит: "Задача этой первой части перенесла меня в такую область, где я не более как дилетант. Если я когда-либо сожалел о том, что пора моего развития пала в период, когда философия была в загоне, так это именно при написании настоящего сочинения. Что тогда, под неблагоприятным влиянием господствующего направления, было упущено молодым человеком, того созревший не мог уже нагнать"[2]. И точно, читая книгу Иеринга, нельзя не пожалеть об этом упущении. Она служит поучительным примером того, как может заблуждаться даже значительный талант, при громадных сведениях, когда ему недостает философской подготовки. Мы это увидим впоследствии.
Чистые социалисты, в этом отношении, имеют преимущество перед своими противниками. Светила новейшего социализма, Лассаль и Карл Маркс, вышли из философской школы, и если они, извращая начала Гегеля, употребляют их как средства для вовсе не научных целей, то опровергнуть их опять же возможно только с помощью философии, которая одна способна обнаружить несостоятельность их доводов. Без основательного философского образования едва ли даже возможно понять надлежащим образом их аргументацию. Этим в значительной степени объясняется то влияние, которое они имеют на неподготовленные умы.
Таким образом, со всех сторон пробуждается потребность в философии. И политико-экономы и юристы взывают к ней, требуя от нее руководящих начал, ожидая от нее света для выяснения высших вопросов человеческого общежития. Но в состоянии ли современная философия удовлетворить этим требованиям?
Известно, в каком положении она находится в настоящее время. После периода неимоверного умственного движения наступила та пора упадка, о которой говорит Иеринг. Человеческий ум, неудовлетворенный результатами чистой метафизики, кинулся на другую дорогу и начал исследование с противоположного конца. Увлечение опытным знанием заменило увлечение философскими теориями. Потребность в объединении познаваемых явлений не иссякла в человеке; но думали удовлетворить этой потребности, не прибегая к метафизике или ставя ее в служебное отношение к опыту. Одни отправлялись от внутреннего опыта, другие от внешнего, и на этих основаниях строили системы, имевшие претензию объяснить явления природы и духа. Все это, однако, не могло привести ни к чему, ибо опыт не в состоянии заменить философии. В отчаянии стали отрывать из старого арсенала давно заржавевшие оружия. Начали выдвигать забытых, второстепенных и даже третьестепенных философов, провозглашая их светилами первой величины. Так внезапно получили огромную репутацию Краузе, Гербарт, Шопенгауэр, тогда как величайшие мыслители, менее доступные неискусившимся в философии умам, оставались в пренебрежении. Но конечно, этот товар второй руки не мог удовлетворить ученых исследователей. Так например, Ад. Вагнер, несмотря на свое увлечение школою Краузе, соблазнившею его пустым словом органический, которым злоупотребляют философы этого направления, сознается, что эта школа остается при неопределенных общих местах и что она не только не разрешает настоящих трудностей, но даже не понимает и не формулирует их[3]. Иеринг с своей стороны, развивая начало цели, указывает на исследования Тренделенбурга как на лучшее, что ему удавалось встретить об этом предмете; однако и тут, по собственному его сознанию, он не нашел ничего, что бы выяснило ему значение цели для человеческой воли[4]. Нередко встречаются и такие ученые, которые, как Шеффле, черпая отовсюду, стараются сочетать самые разнообразные современные воззрения, поставляя рядом Лотце, Спенсера, Дарвина; но из этого выходит уже такой хаос, в котором человек, привыкший к последовательности мыслей, не в состоянии найти никакой связи.
Наконец, многие доселе еще не понимают необходимости философии для объединения знания или принимают за философию се отрицание. Сюда принадлежит большинство так называемых социологов, а также социалистов и социал-политиков, наводняющих современную литературу массою не переваренных сочинений, которые свидетельствуют только о печальном умственном состоянии современных обществ. Цель этих писателей состоит в сведении к общим началам всех общественных явлений. К этому можно идти двояким путем: начиная сверху или начиная снизу. В первом случае надобно искать твердых философских начал, и к этому, рано иди поздно, приходит всякий серьезный исследователь, откуда бы он ни отправлялся. Во втором случае надобно сначала утвердить на прочных основаниях отдельные науки и затем уже восходить выше, стараясь восполнять одни другими. Но ни того, ни другого мы не видим в современной социологии. О философии нет речи, отдельные же науки оставляются в стороне. Не утруждая себя изучением частностей, исследователь прямо, одним скачком, приступает к рассмотрению общества как совокупного целого. Таким образом создается синтез помимо анализа, и даже помимо всяких начал, способных дать синтезу надлежащее основание. Очевидно, что из такого приема может выйти лишь здание, построенное на воздухе и разлетающееся при первом дуновении ветра.
К довершению нелепости, хотят из чистого опыта вывести идеал для будущего. Когда естествоиспытатели исследуют явления, опираясь исключительно на опыт, они не осуждают природы, не изобретают для нее новых путей, а признают раскрываемые опытом законы как нечто необходимое и неизменное. Только в силу этого предположения они достигают твердого знания. В области же общественных наук приверженцы опытного знания считают возможным отрицать как заблуждение все настоящее и прошедшее, то есть единственное, что может дать им точку опоры, и рисовать картину будущего, не имеющую никакого основания в опыте, и еще меньшее в философии. Кроме пустой фантазии, из этого, разумеется, ничего не может выйти. Идеал без философии и без опыта не что иное, как утопия. Тут остается только спросить: кто одержим безумием, человечество ли, которое, повинуясь законам своей природы, идет по известному пути, или мыслитель, осуждающий этот путь? Ответ не может быть сомнителен.
При таком состоянии науки что же остается делать исследователю? Европейский ученый знает, что ему в этом случае надобно делать: он сам предпринимает исследования и представляет результаты своего труда на суд современников. Для нас, Русских, при нашей малой научной подготовке, дело представляется гораздо более затруднительным. Мы привыкли выбирать себе какой-нибудь современный кумир и затем уже слепо идти за ним, не разбирая, куда он нас ведет. Чем новее и чем одностороннее воззрения этого кумира, тем более мы склонны ему повиноваться. К сожалению, таких божков, с утвердившеюся репутациею, в настоящее время не обретается, и те, которые всего более находят себе поклонников, всего менее имеют значении для науки. Даже ученых, прославившихся своими исследованиями в специальных частях, приходится остерегаться, когда дело идет об общих вопросах, ибо как 'только они выходят из своей специальности, так они, лишившись твердой точки опоры, теряют равновесие и совершают самые фантастические скачки. Кто хочет составить себе общий взгляд на вещи, тому, волею или неволею, приходится исследовать самому. Предаться внешнему течению значит погрузиться в хаос.
Современный исследователь не лишен, однако, всякого руководства. Несмотря на шаткость господствующих направлений, он не принужден начинать все сызнова, отправляясь чисто от самого себя. Если в мутных водах современного потока он нигде не найдет твердой земли, то захватывая глубже, он обретет незыблемую почву, на которой он может утвердиться. Человечество недаром работало в течение тысячелетий. Оно многое выяснило и установило, как относительно формы, так и относительно содержания науки. Оно выяснило те приемы, которым надобно следовать, и результаты, которые достигаются тем или другим путем. В искании философских начал мы, конечно, не можем уже довольствоваться тою или другою готовою системою: в настоящее время нет системы, которая могла бы иметь притязание на мировое значение. Но все прошедшие и настоящие философские системы связываются в одну историю философии, которая раскрывает нам законы развития человеческой мысли и тем самым дает нам твердую точку опоры для познания мысли в ее существе и в ее проявлениях.
С другой стороны, философские начала должны найти подтверждение в жизни; умозрение должно оправдываться опытом. И тут мы для общественных наук можем обрести прочное основание. Всемирная история представляет нам самое обширное поле для изучения, и если мы не будем увлекаться предвзятым направлением и все судить с точки зрения любимой своей мечты, то и здесь мы найдем непреложные законы, которые осветят нам путь и укажут цель, к которой следует идти.
Философия и история, умозрение и опыт — таковы орудия и пути, которые представляются исследователю человеческого общежития, когда он пытается объединить все относящиеся к этой области явления. Задача, без сомнения, громадная, требующая весьма значительной работы. Можно даже сомневаться, возможна ли она в настоящее время. Но если окончательное решение общественных вопросов, при современном состоянии науки, едва ли достижимо, то можно, по крайней мере, свести к общему итогу то, что выработано доселе. А в этом именно состоит насущная потребность современного человечества. Материала собрано много, но он представляется в хаотическом беспорядке. Нужно озарить его светом мысли, устранить воззрения, не имеющие научного значения и утвердить то, что уже добыто наукою, на незыблемых основах умозрения и опыта. Такая задача потребует работы более нежели одного поколения; но она достойна занять лучшие умы современности.
Устанавливая свою точку зрения на почве всемирного развития философии и истории, развития, совмещающего в себе всю совокупность элементов человеческого духа, как метафизических, так и опытных, исследователь неизбежно принужден ратовать против односторонних направлений, в какую бы сторону они ни проявлялись. В человеческих обществах противоположные течения мысли последовательно сменяют друг друга наподобие моды. Так, двадцать пять лет тому назад, в России и на Западе, общее направление умов было враждебно государству. Все должно было исходить из свободного движения общественных сил. Всякое вмешательство государства отвергалось как беззаконие и тирания. О централизации, даже в самых умеренных размерах, не смели и заикнуться; регламентация считалась преступлением. В значительных журналах ученые люди серьезно утверждали, что государство имеет право сказать: не трогай, но не имеет права сказать: давай. В то время, о котором нынешнее молодое поколение уже не помнит, приходилось доказывать, что государство есть что-нибудь; надобно было восставать против безграничного развития индивидуализма. И на это, по крайней мере в России, требовалась некоторая доля смелости: надобно было идти на то, чтобы прослыть государственником, казенным публицистом, отсталым человеком. В настоящее время движение пошло вспять; теперь приходится, наоборот, доказывать, что государство не все, и что индивидуализм имеет свою, законно принадлежащую ему сферу, в которую государство не вправе вторгаться; приходится бороться с обратным течением, опять же под опасением прослыть за отсталого человека. Ныне над самым государством воздвиглось новое чудовище, общество, которое прежде считалось совокупностью свободных сил, но теперь является каким-то таинственным лицом, поглощающим в себе не только государство, но и частную сферу, лицом, все направляющим к своим собственным целям и не допускающим никакого самостоятельного проявления жизни. В сущности, это — то же государство, только под другим названием и с гораздо более обширным ведомством. От этого молоха, которому так называемые передовые мыслители готовы все принести в жертву, приходится оберегать самое драгоценное достояние человечества — свободу и все, что связано с свободою. Рассеять туман, которым облекаются эти вопросы, обнаружить ту пустоту, которая скрывается под пышными фразами. составляет существенную задачу современной науки.
Нет сомнения, что наука исполнит эту задачу. Не пройдет двадцати пяти лет, и снова мы увидим поворот общественного мнения. Опять те, которые плывут с современным течением, забывши о прошлом, будут ратовать против государства, видеть в нем величайшего врага общественной свободы и стараться всеми мерами ограничить его деятельность. И тогда, как теперь, люди, твердо стоящие на научной почве, будут тщетно стараться воздержать современное увлечение, подвергаясь за то всевозможным нареканиям и озлоблению. Но научное сознание носит в себе и свое утешение. Оно вселяет твердую уверенность, что точка зрения, остающаяся незыблемою среди противоположных крайностей, непременно восторжествует, ибо она одна согласна с законами человеческого духа и с порядком и преуспеянием человеческих обществ. Истинная задача науки состоит именно в том, чтобы, при колебании умов в противоположные стороны, указать место и значение каждого элемента в совокупности общественной жизни.
При таких условиях сочинение, которое имеет в виду разъяснить важнейшие общественные вопросы, неизбежно должно получить характер в значительной степени полемический. Чем большему сомнению подвергаются самые, по-видимому, твердые основы общественного порядка, тем необходимее обличить несостоятельность всех направляемых против него возражений, ибо только через это истинные начала выставляются в настоящем свете и обнаруживается согласие их с законами разума и жизни. Дело идет не о том, чтобы воздвигнуть новое здание, а о том, чтобы созидаемое веками здание защитить от безумных нападок. Мы живем в эпоху софистики, а потому, волею или неволею, мы принуждены на каждом шагу ратовать против софистики. В этом отношении настоящее время представляет значительное сходство таковым же явлением в древней Греции. И там, между двумя философскими периодами, было переходное время, в котором софистика, наука относительного, господствовала безгранично. И тогда мыслителям, понимавшим истинные потребности знания, приходилось вести горячие споры. Платон, в своих разговорах, оставил нам бессмертные образцы подобной полемики. Но тогда задача была проще: нужно было только выяснять понятия. Теперь же накопился громадный материал, который необходимо осилить. Когда противники ссылаются на опыт, то надобно показать, что всесторонний опыт вовсе не оправдывает тех выводов, которые стараются из него извлечь, а, напротив, ведет к совершенно противоположным заключениям. Но через это, сочинение, которое полагает себе целью всестороннее разъяснение вопросов, по необходимости получает груз, не всегда удобоваримый. Нужен некоторый умственный труд, чтобы пробиться сквозь ту сеть софистических уловок и ложного толкования фактов, которыми опутана современная мысль. Читатель извинит это неизбежное посягательство на его терпение. Истина не дается человеку даром; так же, как хлеб насущный, он добывает ее в поте лица, и только упорно работающий достоин вкусить ее плоды.
Человек — существо общежительное: таков первый, несомненный всеобщий факт, от которого отправляется всякое исследование общественных отношений. В животном царстве, ближайшем к человеку, мы находим множество пород, живущих одиноко; человек живет не иначе как в обществе, ибо только в обществе могут проявляться и развиваться собственно человеческие способности.
Однако и в животном царстве мы встречаем общества, даже с весьма сложным устройством, доходящим до постоянного разделения занятий. Отсюда необходимость сравнения, ибо только этим путем можно выяснить особенности человеческого общежития.
Существенное, кидающееся в глаза различие между обществами животных и союзами людей, заключается в том, что первые, в каждой отдельной породе, имеют всегда одинаковое устройство и управляются одними и теми же законами. Эти законы установлены не ими, а самою природою, которая вложила в животных известные инстинкты, неизменно направляющие их к предуставленной цели. В силу этих прирожденных инстинктов, которые составляют для них внутренний, непреложный закон, животные всегда действуют одинаковым способом. В их обществах, поэтому, не замечается развитие. Взявши всю совокупность животного царства, мы скорее найдем даже попятный ход. Самые сложные и совершенные общества встречаются у животных низшего разряда, у пчел, у муравьев; напротив, млекопитающие, ближе всего стоящие к человеку, живут или стадами, без всякой определенной организации, или даже в одиночку. Звери, занимающие, если не высшую, то во всяком случае весьма высокую ступень в животном царстве, как то львы, тигры, лисицы, живут одиноко. Объяснения этого явления следует, по-видимому, искать в том, что с высшим развитием сила инстинкта слабеет. Животное освобождается из под его власти; оно индивидуализируется, а с тем вместе слабеет и связь, соединяющая его с другими. Чтобы воссоздать эту связь путем сознания, нужно высшее, духовное развитие, которого мы не находим в животном царстве.
Это высшее начало дано в удел человеку. В противоположность животным, человеческие общества по существу своему изменчивы.
Не только каждое отдельное общество имеет свой тип и свои законы, но одно и то же общество с течением времени проходит через совершенно различные формы общежития. Причина та, что человек сам себе дает закон и меняет этот закон по своему произволу.
Это не значит, однако, что устройство человеческих обществ и управляющие ими нормы являются делом случайной прихоти людей. Природа не лишила человека руководящих начал для его жизни. И в нем есть вложенный в его душу естественный закон, который должен служить ему нормою для деятельности; но этот закон не налагает на него непреложного образа действий, которому он необходимо следует; человек может от него уклоняться. Исполнение естественного закона вверено не слепому инстинкту, всегда действующему одинаковым образом, а сознанию и свободе. Человек настолько исполняет естественный закон, насколько он его сознает и насколько он хочет его исполнять. А так как сознание и воля подлежат изменению и развитию, то и законы, управляющие человеческими обществами, изменяются и совершенствуются.
Итак, коренной признак человеческого общежития, полагающий глубокую пропасть между царством животных и царством духа, есть свобода. Человек сам себе дает закон, и по своему произволу исполняет его или не исполняет. Отсюда ясно, что всякое учение о человеческом общежитии должно начать с исследования свободы. Что такое свобода? где се корень? где ее границы? какие вытекают из нее последствия? Таковы вопросы, которые возникают перед нами, как только мы приступаем к исследованию общественных отношений, вопросы, которые имеют решающее значение для всего нашего воззрения на человеческое общежитие.
Эти вопросы носят на себе чисто философский характер. С одним опытом тут далеко не уйдешь. Опыт представляет нам одинаково и свободу, и рабство. В истории мы видим даже высоко просвещенные народы, которым человечество обязано лучшим своим достоянием и у которых, однако, все общественное устройство покоилось на рабстве. Которое же из этих двух начал согласно с природою человека? К чему мы должны стремиться? И если человеческая природа требует свободы, то откуда явление рабства и чем оно оправдывается?
Ясно, что мы от жизненных явлений должны взойти к исследованию внутренней природы человека. Чем же мы будем руководствоваться в этом изучении? Покинутые внешним опытом, который представляет нам противоречащие явления, станем ли мы опираться на внутренний опыт? Но сами приверженцы опытной методы скажут нам, что внутренний опыт в этом случае более нежели когда-либо может быть обманчив. Если мы сошлемся на то, что каждый внутри себя сознает себя свободным, то нам ответят, что это сознание происходит оттого, что мы часто не сознаем внутренних побуждений своих действий, которые влекут нас в ту или в другую сторону по законам естественной необходимости. Внутренний опыт, так же как и внешний, дает нам одни явления; он не раскрывает нам внутренних их причин; а в вопросе о свободе требуется именно постижение внутренней причины действий. Надобно понять самую сущность свободы и ее связь с сокровенною природою человека, без этого мы не в состоянии будем определить ни ее требований, ни ее границ.
Для решения этого вопроса необходимо, следовательно, возвыситься в сверхопытный мир, перейти в область метафизики, которая одна в состоянии уяснить нам нашу задачу. Если же этот мир для нас закрыт, если метафизика не что иное, как пустой бред человеческого ума, то и вопрос о свободе должен вечно оставаться для нас неразрешимым; но тогда и самое исследование человеческого общежития лишается всякого руководящего начала. Наука об обществе превращается в хаос противоречащих друг другу явлений. Именно это мы видим в современной литературе. С упадком философии устранился вопрос о существе и об источнике свободы. Одни признают ее как факт и на этом факте строят свое учение; но так как факт не исследован в своем существе и не утвержден на надлежащих основаниях, то очевидно, что и вытекающие из него последствия лишены прочного фундамента. Это — здание, построенное на совершенно произвольном предположении. Другие исследуют свободу только в ее внешних проявлениях: но так как внутренняя ее природа остается нераскрытою, то ясно, что отсюда нельзя вывести никаких руководящих начал: все ограничивается туманными представлениями, которые не выдерживают критики. Третьи, не пытаясь даже вникнуть в существо предмета, просто отвергают внутреннюю свободу на основании чисто логических соображений, и при этом, к удивлению, крепко стоят за свободу внешнюю, как будто последняя не почерпает свою силу и значение единственно из первой. Четвертые, наконец, держась чисто опытного пути, совершенно устраняют вопрос о свободе и при этом воображают, что они в состоянии сказать путное слово о человеческом общежитии. Можно встретить обширные социологические и даже юридические трактаты, в которых о свободе нет даже речи, или она упоминается вскользь, как предмет несущественный. Читатель, раскрывающий подобную книгу, может быть уверен, что он не найдет в ней ни единого слова, которое имело бы серьезное научное значение.
Итак, в исследовании законов человеческого общежития мы без философии не обойдемся. На самом пороге возникает перед нами вопрос о свободе, который должен быть решен на основании философских доказательств. Как же мы к этому приступим? Прежде всего необходимо установить самое понятие.
Свобода понимается в двояком значении: как внешняя и как внутренняя, как свобода действий и как свобода воли. Первая состоит в независимости действий от чужой воли, или в определении их собственною волею лица, короче, в возможности делать что хочешь; вторая состоит в независимости воли от внешних побуждений, или в существующей для нее возможности определяться чисто из себя самой.
Некоторые философы отвергают самое понятие о внутренней свободе, признавая существование исключительно свободы внешней. Сюда принадлежит главный представитель сенсуализма нового времени, Локк. Он утверждает, что свободою можно назвать единственно способность делать или не делать что хочешь, то есть сообразовать свои действия с определениями разума; но нелепо говорить о свободе хотеть или не хотеть, как будто воля может определяться еще новою волею. Локк уверяет даже, что возбуждать вопрос о свободе воли все равно что спрашивать: может ли сон быть быстрым или добродетель квадратною? Свобода, по его мнению, принадлежит не способности, а деятелю, то есть разумному существу, которое свободно, насколько его действия согласуются с его хотением, и несвободно, насколько эти действия вынуждены внешнею силою[5].
В дальнейших своих объяснениях Локк. однако же. сам доказывает, что воля человека, в низших своих проявлениях, то есть в слепых влечениях, может воздерживаться и направляться высшею волею, то есть разумным началом. Через это он явно впадает в противоречие с самим собою. Посмотрим на его доводы; они дадут нам ключ к уразумению явлений.
Локк основывает свое мнение на анализе хотения. Хотение есть движение воли, направленное на известное действие. Оно отличается от желания, ибо человек может добровольно делать противное тому, чего желает. Чем же определяется хотение? Самим деятелем, то есть разумом. А чем определяется разум в своем решении? Чувством удовлетворения или неудовлетворения: первое побуждает его оставаться в том же состоянии, второе побуждает его переменить свое состояние. Последнее Локк называет также желанием, причем он доказывает, что оно составляет единственное побуждение к деятельности, ибо желание не что иное, как стремление к счастью, а счастье составляет конечную цель всякого живого существа. Таким образом, отличивши желание от воли, Локк опять их смешивает. Однако и тут является оговорка, которая дает делу иной оборот. Сильнейшее желание движет волю; однако не всегда. Ибо разум, как известно из опыта, имеет способность воздерживать желания и взвешивать различные полагаемые ими цели. "Есть, — говорит Локк, — один случай, когда человек свободен в отношении к хотению, а именно, в выборе отдаленного блага как цели стремлений. Здесь человек может воздерживать свое действие от всякого определения за или против предположенной цели, пока он не рассмотрел, действительно ли оно таково, что оно само или в своих последствиях может сделать его счастливым". Это последнее, высшее решение разума, обсуждающего добро и зло, по признанию Локка, и есть источник всякой свободы; это именно то, что неправильно называется свободою воли. Человек свободен, потому что' он может определяться решениями собственного разума, ибо цель свободы состоит в достижении того добра, которое мы сами для себя выбираем[6].
Оказывается, следовательно, что существует воля над волею. Действия направляются желаниями, но над желаниями есть еще высшая власть, которой принадлежит окончательное решение. Таким образом, свобода состоит не только в направлении действий согласно с желаниями, но и в направлении желаний согласно с высшими решениями разума. Человек может не только воздерживать желания, но и изменять их. "Во власти ли человека, — спрашивает Локк, — изменять приятность или неприятность, сопровождающие известного рода действия? Что касается до этого. — отвечает он, — то ясно, что во многих случаях он может это сделать… Ошибочно думать, что люди не в состоянии превратить неприятность или безразличие, присущие действиям, в удовольствие и желание, если они только хотят делать то, что в их власти. Надлежащее размышление сделает это в некоторых случаях; практика, прилежание и привычка в большинстве случаев"[7].
Таким образом, самые очевидные факты сознания показывают нам, что человек не только, подобно животным, имеет власть над своими действиями, но как разумное существо он имеет и власть над собою. Первая составляет внешнюю свободу, вторая свободу внутреннюю. И только последняя дает истинное значение первой: из простого факта она делает ее принципом, или требованием. Как факт, внешняя свобода существует и для животных, точно так же как и для человека. Есть животные, живущие на свободе, и есть другие, даже той же породы, которые находятся в клетках, в стойлах, в упряжи. Но здесь о принципе нет речи. Мы не считаем такого различия в положении несправедливостью относительно порабощенных, так же как мы не считаем несправедливостью, что одни животные убиваются для еды, а другие продолжают пользоваться жизнью. Нельзя сказать, что последнее одно согласно с природою живых существ, ибо, если бы цель природы состояла в том, чтобы каждое живое существо жило и пользовалось жизнью, то она не создала бы одних животных, пожирающих других, и не сделала бы из этого пожирания непременное условие существования не только самих хищников, но и породы их жертв, которые без того умножились бы безмерно.
В человеке, напротив, внешняя свобода является не фактом, а требованием. Факт может ему противоречить; с самого начала истории и до наших дней мы видим миллионы людей, которые находятся в рабстве. Если бы мы руководствовались одними фактическими данными, мы должны бы были сказать, что свобода и неволя одинаково лежат в природе человека. Но несмотря на такой всемирный факт, мы утверждаем, что человек должен быть свободен, и это требование мы ставим целью развития человеческих обществ.
На чем же основано подобное требование? Локк, ратующий за естественную свободу людей, говорит, что "ничто не может быть очевиднее, как то, что творения одной и той же породы и чина, одинаково рожденные для пользования одними и теми же благами природы и для употребления одних и тех же способностей, должны быть равны между собою, без всякого подчинения или подданства одних другим"[8]. Но такого же рода рассуждение одинаково прилагается и к животным, а между тем мы для животных не требуем всеобщей свободы. Сам Локк признает далее, что это начало не прилагается к детям, которые находятся в естественном подчинении у родителей. Причину этого исключения он видит в том, что они не обладают еще разумом, который один может руководить их в правильном употреблении свободы. Отсюда он заключает, что "вольность человека и свобода действовать сообразно с своею собственною волею основаны на том, что человек одарен разумом, способным научить его тому закону, которым он должен управляться, и указать ему, насколько он предоставлен свободе своей собственной воли"[9].
Следовательно, требование внешней свободы основано на свободе внутренней. Источник последней есть разум, воздерживающий слепые влечения и указывающий человеку закон, которым он должен управляться, и цели, которые он должен иметь в виду. Только об человеке мы можем сказать, что он по природе свободен, ибо он один, в отличие от животных, представляется нам как разумное существо, способное определяться на основании внутренних, разумных решений.
В чем же состоит этот закон и что такое разумное решение воли в противоположность влечениям? Это тот закон, который делает действия человека независимыми от каких бы то ни было частных целей и желаний, но подчиняет их высшему началу, истекающему из чистого разума, а потому имеющему характер абсолютной истины, — сознанию долга, закон нравственный, который для Локка и вообще для опытной школы, несмотря на все старания его уловить, остается вечною загадкою, но который во всей своей глубине был раскрыт отцом новейшей метафизики, Кантом. Разум потому только способен владычествовать над влечениями, что он составляет самостоятельную силу, имеющую свой собственный закон, и притом высший, абсолютно предписывающий и абсолютно воспрещающий. Этот закон неразрывно связан с свободою. Он предполагает возможность отрешиться от всякого частного побуждения и определяться чисто на основании разумного сознания долга. Только при этом условии он может являться абсолютным требованием для всякого разумного существа. Самое нравственное достоинство действий заключается единственно в том, что они совершаются свободно: действие вынужденное не есть действие нравственное. Отсюда вытекают и понятия об ответственности за свои действия, о вменении, о заслуге и вине, понятия, на которых основаны все наши нравственные суждения и на которых зиждутся все законодательства в мире. Сознание внутренней свободы, раскрытое метафизикою, есть вместе с тем и мировой факт. Им держатся все человеческие общества, и без него они бы разлетелись в прах. Возможна ли, однако, подобная свобода? Не есть ли это самообольщение?
Многие это утверждают; но отвергая внутреннюю свободу, как призрак, противники ее ссылаются уже не на указания опыта, которые, как сказано выше, не идут далее явлений и не в состоянии открыть нам внутренних оснований решений воли, а на закон необходимости, которому подлежат все явления мира. Между тем закон необходимости, который сам проистекает из умозрения[10], относится к явлениям, а не к сущности вещей. Он гласит, что всякое явление имеет свою причину, именно: действие известной силы; но чем определяется самое действие этой силы? почему она действует так, а не иначе? Об этом закон причинности не говорит; опытная же наука довольствуется положением, что таково свойство предмета. Таким образом, все сводится к природе действующей силы. Эта природа может быть различна: есть силы слепые, и есть силы разумные. Первые, именно потому что они слепы, не могут действовать иначе как по закону необходимости, внутренней или внешней; вторые же действуют по закону разумного сознания, а закон разума есть закон свободы. Поэтому мы и говорим, что человек, по своей природе, есть существо свободное. На него не простирается господствующий в физическом мире закон необходимости. Все почерпаемые отсюда аналогии не выдерживают критики.
Защитники необходимости указывают на то, что разум и воля всегда действуют под влиянием известных побуждений, из которых сильнейшее неизбежно получает перевес. Но сильнейшее побуждение есть то, которому разум и воля дают предпочтение. По признанию самих противников внутренней свободы, сила мотивов зависит не столько от внешнего действия, сколько от восприимчивости к действию. Невозможно ссылаться и на то, что эта восприимчивость определяется особенным характером каждого лица, характером, действующим в каждом случае по законам необходимости: характер разумного существа не есть нечто неизменное и непреложное, всегда проявляющееся одинаковым способом. Человек, как мы уже видели, имеет способность воздерживать свои влечения, наклонности, страсти; он может даже изменять их силою воли или новою привычкою. Если характер влечет его к злу, то нравственный закон, по общему признанию человечества, обращается к нему с требованием, чтобы он изменил свой характер. Это требование имеет смысл единственно потому, что оно обращается к существу свободному, располагающему своими действиями и своими побуждениями. Иначе оно было бы нелепо.
Все эти возражения против свободы воли основаны на том, что на разумное существо переносятся признаки, принадлежащие неразумной природе, между тем как разумное существо, начало духовного мира, имеет свою собственную, исключительно ему принадлежащую природу и свои собственные, управляющие им законы. Оно относится к неразумной природе как общее к частному или как бесконечно к конечному. Все частное, дробное, имеет определенные свойства и определенную сферу деятельности, из которых оно не может выйти. Поэтому оно и подчиняется законам необходимости. Разум же есть сознание безусловно-общих начал и законов, и как таковой он содержит в себе бесконечное. Поэтому он не связан никакими частными побуждениями; каждому побуждению он может противопоставить не только бесконечное множество других, но и безусловно-общий закон, господствующий над всеми. Точно так же он не связан никакими частными свойствами ограниченного существа; как бесконечное начало он возвышается над всеми частными определениями и способен отрешаться безусловно от всего. Но так как, с другой стороны, человек не есть только разумное существо, а вместе и чувственное, так как в нем бесконечное соединяется с конечным, то эта вторая, неразумная сторона его природы управляется законами естественной необходимости и нередко вступает в борьбу с первой. Поэтому разумно-нравственный закон не господствует в нем нераздельно, а является только как вечно присущее ему требование, которое всегда в большей или меньшей степени сознается, но никогда не исполняется всецело. В этом состоит сущность нравственной природы человека, и в этом вместе с тем состоит высшее проявление его свободы. Человек может не только исполнять нравственный закон, но и уклоняться от закона, и уклоняясь, он все-таки сохраняет возможность возвратиться к исполнению закона. И то и другое составляет действие внутреннего его самоопределения. От бесконечного он свободно переходит к конечному и от конечного опять возвышается к бесконечному. В этом свободном переходе заключается все его нравственное достоинство; в этом состоит его заслуга и вина[11].
Но если внутреннее самоопределение воли проявляется не только в исполнении закона, но также и в уклонении от закона, в возможности отдать себя противоположному элементу, то, очевидно, следует признать односторонним мнение тех, которые свободу полагают единственно в исполнении нравственного закона, считая подчинение естественным наклонностям и страстям не свободою, а рабством духа. Этот взгляд, представляющий прямую противоположность рассмотренному выше, разделяется весьма значительными мыслителями, притом стоящими на совершенно различных точках зрения. Мы находим его, например, у Спинозы, который прямо отвергал свободу воли. Он свободным называет того, кто руководствуется внушениями разума, ибо действующий таким образом следует законам собственной природы; неспособность же воздерживать влечения он признает рабством, ибо влечения происходят от внешних причин[12]. Сам Кант, утвердивший на незыблемых основаниях учение о свободе в связи с нравственным законом, впадает в ту же односторонность, вследствие господствующего у него разрыва между внутреннею природою и внешнею. Он свободою воли с отрицательной стороны называет независимость от чувственных влечений, а с положительной — самоопределение чистого разума, причем, однако, он тут же признает свободою и чисто внешнюю деятельность, определяемую формальным юридическим законом[13]. За ним другие философы еще более усилили эту односторонность. Так например, Арене, следуя Канту, определяет свободу как самоопределение духа на основании разумных понятий. Поэтому он свободу видит единственно там, где деятельность руководится идеальным сознанием долга; всякие же чувственные побуждения, по его мнению, уничтожают свободу. По учению Аренса, свобода есть единая, цельная власть, имеющая свой корень во внутренней природе человека; такова именно свобода внутренняя, нравственная, которая, проявляясь во внешнем мире, через это становится внешнею. Внешняя же свобода, оторванная от внутренней, есть чисто отрицательная, нигилистическая свобода, или лучше, произвол. Арене называет ее дурным хвостом истинной свободы, которая через него подвергается опасностям и стеснениям[14].
Того же взгляда держится в новейшее время и Дан. "Быть свободным, — говорит он, — значит повиноваться только разуму"[15]. То же самое мы находим у Шеффле: "свобода, — говорит он, — есть самоопределение, то есть определение не по внешним, чуждым моей сущности побуждениям, а по требованиям моей собственной нравственно-общественной природы". Вследствие этого Шеффле утверждает, что принуждение не только внутреннее, силою нравственного закона, но и внешнее, путем права, действует освободительно, ибо оно освобождает человека от препятствий, налагаемых на него собственною и чужою прихотью, ограниченностью, злобою, страстью и т. п.[16]
Но ни у кого это одностороннее понимание не выступает так резко, как у одного из знаменитейших ратоборцев за свободу, у Фихте, когда он во вторую эпоху своей деятельности стал на исключительно нравственную точку зрения. Целью всей человеческой деятельности и всего человеческого развития он полагал осуществление нравственного закона на земле; средством для этого служит свобода. Но тут оказывается противоречие: с одной стороны, человек, как свободное существо, должен быть единственным источником своих действий, он не подлежит принуждению; с другой стороны, нравственный закон непременно должен быть исполнен, даже путем принуждения. Как же разрешается это противоречие? По мнению Фихте, оно разрешается тем, что принуждению в этом случае подвергается человек только как физическая особь, а вовсе не как нравственное существо и как член нравственного союза; между тем только в этом последнем качестве человек имеет свободу и право, только в этом отношении он не подлежит принуждению; в остальных же отношениях он вовсе не должен быть терпим, напротив, он должен быть уничтожаем, как разрушительное пламя или как дикий зверь. "Человечество, — говорит Фихте, — должно быть без всякого милосердия и пощады, все равно, понимает ли оно это или нет, подчинено владычеству права высшим разумением". Это принудительное подчинение составляет не только право, но и священнейшую обязанность всякого, кто обладает этим разумением[17]. Когда мы вспомним, что под юридическим порядком Фихте разумел не только определение внешних отношений людей, но и все, что требуется для полного осуществления нравственного закона, то мы поймем, что для свободы здесь не остается более места. На этих началах Фихте развил целую теорию социалистического государства, в котором, по его собственному признанию, всякая свобода исчезает и человек становится чистым орудием для осуществления общих целей. Чтобы спасти его внутреннюю свободу, ему предоставляется только несколько часов досуга, для того чтобы он мог заниматься своим нравственным совершенствованием. Если во внешних своих отношениях он делается рабом государства, то дух, с которым он исполняет свое дело, остается его достоянием. Вся задача государственного порядка, по мнению Фихте, заключается в том, чтобы вместо рабской покорности развить дух добровольного повиновения[18].
Последовательность, с которою Фихте проводил свои взгляды, делает его поучительным примером тех заблуждений, в которые вовлекает человека односторонне понятое начало и тех внутренних противоречий, к которым неизбежно приводит всякая односторонность. Дело идет, по-видимому, о весьма невинной вещи, о метафизическом определении свободы; но из этого определения с математическою точностью вытекают последствия, которые ведут к совершенному уничтожению свободы. У других, менее последовательных мыслителей, эти выводы не выступают так ясно, но существо дело остается то же: известное понятие непременно влечет за собою известные последствия.
Ошибка заключается в том, что свобода понимается исключительно как нравственное начало, как свобода добра, между тем как она заключает в себе и свободу зла. Если я непременно должен исполнять закон, если я не могу от него отступить, то свобода моя исчезает, а вместе с тем исчезает и мое нравственное достоинство: я исполняю закон по принуждению. Для совершенного существа эта возможность отступления от закона никогда не осуществляется, ибо оно, в силу своего совершенства, никогда не воспользуется своей свободою для отступления от закона; несовершенное же существо может отступить от закона, и это отступление не может быть ему возбранено путем внешнего принуждения, ибо иначе исчезнет самая свобода, исчезнет и ответственность за свои действия. Нравственный закон, по существу своему, не есть закон принудительный.
Для существа разумно-чувственного, каков человек, побуждение к отступлению от закона лежит в собственной его природе. Он нарушает нравственный закон, как скоро он, вместо нравственных побуждений, руководствуется побуждениями чувственными, противоречащими нравственным требованиям. Но так как он, в силу своей свободы, волен выбирать те или другие мотивы для своих действий, то на него в этом отношении можно действовать только убеждением, а не принуждением. А так как внутренняя свобода проявляется и во внешнем мире, то и в области внешних действий принуждение во имя нравственного закона противоречит свободе человека. Человек волен поступать нравственно или безнравственно; никто не вправе ему этого воспретить.
Отсюда не следует, однако, что внешняя свобода безгранична. В области внешних действий господствует другого рода закон, закон принудительный, возникающий из взаимного отношения свободы различных разумных существ. В этой сфере возможны столкновения, а потому требуется разграничение, которое и поддерживается принудительным порядком. Каждое лицо, как разумно-свободное существо, проявляет свою свободу во внешнем мире. Оно создает себе известную область деятельности, которая присваивается исключительно ему и в пределах которой оно вольно поступать, как ему угодно. Но как скоро оно вступает в область, принадлежащую другому лицу, так оно должно сообразоваться с требованиями, исходящими от свободы другого лица; ибо закон свободы один для всех. Нарушение его есть насилие, которое отрицается таковым же насилием, производимым во имя закона. В этом состоит закон права, который имеет поэтому чисто внешний характер и определяет взаимные отношения внешней свободы людей.
И в этой области необходимо точное установление понятий, без чего из начала внешней свободы могут быть выведены совершенно ложные последствия. В этом отношении новейшая литература весьма назидательна. Так например, Адольф Вагнер в своих исследованиях об экономических и юридических основаниях человеческих обществ, изданных неизвестно почему под именем учебника Pay, совершенно оставляет в стороне коренной вопрос, от которого зависит все остальное, именно, вопрос о существе свободы; но мимоходом, в примечании, он высказывает на этот счет положения, которые он считает бесспорными, но которые на самом деле представляют совершенное извращение понятий. Вагнер утверждает, что из признанных новыми народами начал свободы и равенства всех членов общества вытекает правило, что никому не может быть предоставлено право на приобретение жизненных удобств, пока необходимые потребности хотя бы малейшей части населения остаются неудовлетворенными. В доказательство он замечает: "важнейшая посылка, которая не нуждается здесь в дальнейшем развитии, состоит в том, что в нашем современном общежитии, в котором мы не признаем рабства, всякая существующая особь имеет равное с другими право на продолжение своего существования, а потому может требовать, насколько это дозволяет совокупность экономических благ известного народа в данное время, иными словами, народный доход, чтобы ей, так же как и всякому другому лицу, доставлены были условия для продолжения ее существования, то есть чтобы были удовлетворены ее жизненные потребности первого разряда"[19].
Трудно изобрести более неверное понятие о свободе. Внешняя свобода состоит в возможности делать что хочешь, то есть располагать, по своему усмотрению, своими силами и средствами; а так как эта возможность одинаково предоставляется всем, то все, в этом отношении, равны. Но из свободы и равенства отнюдь не вытекает право требовать от других что бы то ни было, кроме отрицательного уважения к свободе. Всякое положительное требование должно быть основано на других началах. Право же на продолжение своего существования не принадлежит никому, свободному столь же мало, как и рабу, богатому, как и бедному. Из свободы лица вытекает для него только право делать все, что оно может для продолжения своего существования. У кого средств больше, тот, очевидно, может сделать больше; у кого средств меньше, тот сделает меньше. Богатый человек, у которого оказалась грудная болезнь, может ехать в теплый климат для поправления здоровья; бедному это недоступно. Может встретиться благотворитель, который отправит его на свой счет; но бедняк, в силу своей свободы, не вправе требовать от кого бы то ни было, чтобы его послали в Италию для излечения болезни. Наоборот, может случиться, что богатый в этом отношении будет находиться в худшем положении, нежели бедный. Богач, который внезапно занемог в захолустье, принужден довольствоваться теми скудными медицинскими средствами, которые там обретаются, тогда как бедняк, лежащий в столичной больнице, пользуется пособиями лучших врачей. Конечно, человек с состоянием может и в захолустье выписать знаменитого врача; но для этого необходимо, чтобы у него было достаточно средств и чтобы врач согласился приехать: требовать этого он опять-таки не вправе.
Этот пример наглядно доказывает, до какой степени в исследованиях о человеческом общежитии необходимо точное установление философских понятий и к каким радикально ложным взглядам может повести недостаток философского образования. Вагнер был введен в заблуждение усвоенною им неверною теориею Краузе и его последователей, которые видят в праве условие для достижения всяких человеческих целей. Но для того чтобы критически отнестись к этой теории, необходимо такое основательное изучение философии, которое в наше время доступно весьма немногим, ушедшим от общего соблазна. Приведенные во Вступлении слова Иеринга служат тому доказательством.
Из сказанного ясно, что свобода не есть единое, цельное начало, управляемое единым законом, как утверждает Аренс. Даже в чисто нравственной области это начало раздваивается, ибо оно заключает в себе и свободу добра и свободу зла. В приложении же к существу, представляющему сочетание двух противоположных элементов, разумного и чувственного, оно само распадается на два противоположных определения, на свободу внутреннюю и на свободу внешнюю. Каждое из них образует свой отдельный мир и управляется своими законами. В области внутренней свободы господствует нравственный закон, который безусловно требует, чтобы человек руководствовался сознанием долга; но исполнение этого закона предоставлено свободе: здесь принуждение совершенно устраняется. В области внешней свободы господствует, напротив, закон принудительный; но этот закон касается единственно внешних отношений свободы; внутри же присвоенной каждому сферы все предоставляется его произволу: закон не предписывает ему поступать так или иначе. Обе эти области, восполняя друг друга, равно принадлежат свободе человека. Без внутренней свободы внешняя лишается всякой точки опоры и всякого значения. Сам по себе произвол не имеет права ни на какое уважение; он уважается и охраняется принудительным законом, единственно потому что он составляет проявление внутренней свободы. Если бы не было последней, то весь юридический закон и все построенное на нем человеческое общежитие не имели бы смысла. С своей стороны, внутренняя свобода без внешней лишена действительности. Человек призван действовать во внешнем мире, и в исполнении этого призвания он является свободным существом. Если же внешняя его свобода отрицается, то и призвание остается втуне. Стоик мог быть внутренне свободен и в цепях; христианин внутренне свободен и в рабстве. Но то и другое предполагает отрешение от внешнего мира и стремление к иной, чисто духовной цели. Исполнение же земного призвания, достойное человека, требует внешней свободы. Иначе человек перестает быть человеком; он нисходит на степень простого орудия.
Этими двумя областями не исчерпываются, однако, проявления свободы; остается еще высшая их связь. Так как внутренняя свобода и внешняя истекают из единого начала, составляющего неотъемлемую принадлежность духовной природы человека, то они естественно действуют друг на друга и приходят в разнообразные сочетания. Кроме противоположности начал и областей установляется и их единство. Это единство выражается в тех органических союзах, которых человек является членом. Во имя нравственного закона он подчиняется общественному началу, как высшему выражению духовной связи людей, и в этом отношении он имеет обязанности; а с другой стороны, как свободное лицо он пользуется правами. Здесь свобода получает новый характер: она является как свобода общественная, определяющая отношение членов к тому целому, к которому они принадлежат, их законное подчинение и долю участия их в общих решениях. Но эта новая сфера свободы не уничтожает предыдущих; она только восполняет их, возводя их к высшему единству.
Таким образом, начало свободы, переходя через различные определения, образует отдельные, самостоятельные области человеческих отношений, которые все истекают из одного источника и находятся во взаимной внутренней связи. Свобода воли, которая состоит в самоопределении на основании собственного решения, распадается на свободу внутреннюю, нравственную, заключающуюся в возможности определяться на основании разумно-нравственных побуждений, и на свободу внешнюю, юридическую, управляемую принудительным законом права; наконец, высшего своего значения она достигает в свободе общественной, определяющей отношение человека к тому целому, которого он состоит членом. Человеческая жизнь имеет различные стороны и различные сферы деятельности, соответственно которым свобода принимает различные формы. Но в какой бы области ни вращался человек, какому бы он ни подчинялся закону, везде он является свободным существом, ибо свобода составляет неотъемлемую принадлежность его духовной природы.
Но если так, то каким образом возможно объяснить столь часто встречающееся в истории и в жизни отрицание свободы? Почему с самой колыбели человечества и до наших дней миллионы людей погружены в рабство? По-видимому, факты совершенно противоречат теории, ибо невозможно признать неотъемлемою принадлежностью природы известного существа то, что не принадлежит ему всегда и везде.
Это противоречие разрешается законом развития. Сущность развития состоит в постепенном осуществлении внутренней природы развивающегося существа. Сначала эта природа является только в зародыше, или в возможности; затем она переходит через различные ступени, в которых проявляется разнообразие ее определений, и только в конце она раскрывается во всей своей полноте. Так, например, в области физического развития цвет и плод несомненно выражают собою природу растения, но они являются завершением его роста, а иногда могут даже вовсе не развиться. Точно так же и в области духа, мы на первых ступенях находим лишь зачатки того, что позднее раскрывается в полном цвете. Поэтому истинная природа духа познается не на низших, а на высших ступенях развития. Но так как начала, господствующие на высших ступенях, развиваются постепенно и в зачатке находятся уже в первоначальных формах человеческого общежития, то весь исторический процесс представляет последовательное развитие лежащих в человеческой природе начал.
Это именно мы видим в приложении к свободе. Нет формы общественного быта, где бы не было свободных людей. Где есть рабы, там есть и господа. Но отсюда до сознания свободы как неотъемлемой принадлежности всякого человека и еще более до осуществления этого начала в жизни путь весьма далекий. Это сознание требует такого углубления в себя и такого понимания внутреннего единства человеческой природы, которые возможны лишь при весьма высокой степени просвещения. Величайшие умы древности не сознавали еще этого единства. Аристотель утверждал, что некоторые люди, по самой своей природе, предназначены быть господами, а другие рабами. Понятие, что все люди, по природе своей, свободны, было развито главным образом стоическою философиею; от нее заимствовали его и римские юристы, у которых оно оставалось, впрочем, чисто отвлеченным началом, без всякого приложения к жизни. Еще более христианство, призывая всех людей к спасению, без различия свободных и рабов, утверждало понятие о единстве человеческой природы. Христианство раскрыло главным образом внутреннюю, нравственную свободу человека и связанное с нею высшее его нравственное достоинство. Но, указывая человеку загробную цель, оно оставалось равнодушным к внешней свободе. Оно требовало от рабов покорности, обещая им вечное блаженство. Самая внутренняя свобода, вследствие одностороннего развития, впадала в противоречие с собою и становилась принудительною. Начало внешней свободы, не как отвлеченное понятие, а как живой исторический элемент, было развито преимущественно германцами; но и это начало, в своей односторонности оторванное от свободы внутренней и не подчиненное высшему закону, являлось необузданною силою, которая вела к порабощению одних другими. Это противоречие между внутреннею свободою и внешнею, а равно и внутреннее противоречие каждой из них, отдельно взятой, составляет характеристическую черту средневекового порядка. Высшее же сочетание обоих начал является плодом развития нового времени. В этом заключается задача новой истории, которая привела наконец к невиданному дотоле явлению, к признанию свободы всех.
Таков процесс развития человеческой свободы. Гегель не совсем точным образом формулировал этот закон, сказавши, что на Востоке свободен один, в классическом мире некоторые, в германском мире все[20]. Неточность заключается в том, что на деле история не представляет простого количественного расширения начала свободы. Не говоря о качественном развитии различных ее сторон, о противоположении внутренней свободы и внешней и о последующем их соединении, но самый количественный процесс идет далеко не равномерно. В известные эпохи свобода временно подавляется, в другие она возникает с новою силою. Это объясняется тем, что свобода не есть единственный элемент человеческого развития. Она постоянно находится в отношениях к другим жизненным началам, и из этих отношений, смотря по потребности времени и места, возникает преобладание то одного элемента, то другого. Этими отношениями объясняется вместе с тем и положительное значение рабства в истории человечества. Развитие сознания показывает нам это значение только с отрицательной стороны: где недостаточно развито сознание истинной природы человека, там очевидно не может быть и полной свободы. Но рабство играет в истории свою весьма положительную роль, которой нельзя упускать из виду.
Человек есть не только духовное, но и физическое существо. Поприщем духа является материальный мир, а потому высшее развитие жизни требует материальных средств. Для владычества над природою необходимы орудия; для занятия духовными предметами нужно иметь обеспеченный досуг. Между тем чем ниже развитие, тем менее у человека средств. Этот недостаток он принужден восполнять подчинением себе других людей, которые обращаются для него в орудия. И на высших ступенях работа одних служит средством для благосостояния других; но здесь эти отношения установляются свободно, в силу обоюдной выгоды. На низших ступенях это невозможно. Свободная организация экономического быта требует такого совершенства гражданского порядка, которое здесь немыслимо. Поэтому тут остается только прибегнуть к насильственному подчинению, и оно водворяется тем легче, что не существует еще понятий, которые бы служили ему преградою. Человеку представляется даже действием человеколюбия обратить неприятеля в рабство, вместо того чтобы убить его по праву войны, и нет сомнения, что порабощение побежденных составляет значительный шаг вперед против истребления врагов. В эти времена даже свободный человек охотно отдает себя в рабство. Недостаток средств и беспрерывные опасности, которыми он окружен, заставляют его искать помощи и защиты у более богатого и сильного соседа. Неверной жизни на свободе он предпочитает покойное подчинение. Отдача себя в кабалу составляет всеобщее явление даже до позднейших времен. Уже государственный закон, во имя высших начал, полагает ей предел. Таким образом, обоюдный интерес ведет к установлению рабства, и это служит к пользе человечества, ибо только путем порабощения одних возможно было высшее развитие других. На плечах рабов возникла доселе изумляющая нас цивилизация классического мира. Гражданин древней республики жил для государства; он занимался политикою, философиею, искусством; но это было возможно единственно в силу того, что рабы избавляли его от материальных забот и обеспечивали его благосостояние. Закон развития, как несомненно доказывает история, состоит не в равномерном поднятии всех к общему уровню, а в том, что одни, чтобы взобраться на высоту, становятся на плечи других. И это служит к общей пользе, ибо достигши цели, они тянут за собою и других. Свобода, бывшая уделом немногих, со временем становится достоянием всех.
Тот же процесс закрепощения и освобождения вызывается и развитием государственных начал. Государство всегда требует известного порядка и подчинения в обществе; без этого оно не существует. Но свободное подчинение опять-таки возможно лишь при весьма высоком развитии общественного сознания и гражданственности. Чем ниже общественный уровень, тем более требуется насильственное подчинение. Поэтому все почти государства основываются на завоевании. Сильнейшее племя подчиняет себе других и создает прочное политическое тело, в котором является различие победителей и побежденных, господ и рабов. Это мы видим на Востоке, например в Индии, где арийские завоеватели, покоривши туземные племена, образовали из них низшую касту. То же самое, с большими или меньшими видоизменениями, повторяется в Греции, всего резче у спартанцев, также в Риме, наконец в новой Европе при нашествии варваров.
Даже там, где возникновение государственного порядка основано не на внешнем завоевании, а на внутренней потребности общества, этот новый жизненный строй водворяется не иначе как путем насильственного подавления свободы. Этим объясняется повсеместное развитие абсолютизма в Европе в исходе средних веков. Взамен средневековой анархии требовалось установить прочный порядок, а это было невозможно без насильственного подчинения противоборствующих элементов. Но на Западе уничтожилась свобода главным образом высших классов, ибо остальные были уже порабощены. В России же самым ярким образом раскрывается, каким путем развивающийся государственный порядок влечет за собою всеобщее закрепощение. Здесь, в течение средних веков, хотя существовали рабы, однако значительная масса народонаселения пользовалась свободою. И эта свобода была полная. Бояре, слуги и крестьяне ходили с места на место, из одного княжества в другое, вступая только в срочные связи, на основании свободного договора. Это было всеобщее кочевание по русской земле. Но именно это бродячее состояние было несовместно с новым государственным строем. Как скоро московские цари стали собирать рассыпанную храмину, с тем чтобы сделать из нее единое здание, так они на все сословия наложили государственное тягло. Переход был воспрещен; свобода исчезла; все должны были нести тяжелую службу государству. Прежде всех укреплены были бояре и слуги: из вольных людей они превратились в холопов государя, обязанных служить ему всю свою жизнь. Затем укреплены были посадские; наконец дошла очередь и до крестьян. Для того чтобы служилые люди моги нести свою службу, им необходимы были средства, а пустая земля, которую они получали от правительства, средств не давала; пришлось прикрепить к ней население. Таким образом, закрепощение одних влекло за собою закрепощение других. И это всеобщее тяжелое служение продолжалось до тех пор, пока государство окрепло, устроилось и могло уже довольствоваться не принудительною, а свободною службою. Тогда последовало обратное движение: сначала освобождено было дворянство, затем городские сословия, а наконец и крестьяне. Вместо всеобщего порабощения снова наступила всеобщая свобода, но уже при совершенно иных условиях. Вместо средневековой анархии водворился стройный гражданский порядок, в котором могут найти себе место все лучшие стремления образованного общества. Всеобщее крепостное право несомненно содействовало общественному развитию; благодаря ему Россия сделалась великим и образованным государством. Но совершивши свое дело, оно ведет к собственному упразднению.
Это упразднение вызывается причинами экономическими, политическими и нравственными.
Экономическая причина состоит в высшей производительности свободного труда. Если низшего разряда работы могут быть исполнены рабами так же хорошо, как и свободными людьми, иногда даже лучше, ибо первые побуждаются страхом, то высшая работа, требующая энергии, настойчивости, умения, может быть успешно произведена только свободными людьми, действующими по собственному побуждению, а не из страха наказания. Поэтому высокое развитие промышленности непременно вызывает свободу[21].
Точно так же и в политическом отношении государство, в котором господствует крепостное право, не может достигнуть той степени могущества, какого достигает государство свободное. Возбуждая всю энергию человека, свобода вызывает внутренние силы, которые иначе остались бы без употребления. И материальное богатство и духовное развитие, все это имеет непременным условием свободу. Поэтому государство, которое хочет стоять в уровень с другими, рано или поздно должно водворить у себя это начало. Иначе оно склоняется к падению.
Все эти причины имеют, однако, лишь ограниченное значение. Конечно, при всеобщем крепостном состоянии высокое развитие промышленности немыслимо; но при рабстве известной части населения, особенно если ему подвергается чуждое племя, и в приложении к известного рода работам, высокое материальное благосостояние страны весьма возможно. Американские плантаторы не чувствовали никакой экономической потребности в отмене невольничества; напротив, они хорошо понимали, что они через это лишаются значительной части своего состояния. Их надобно было принудить силою, не во имя экономической пользы, которой они могли быть единственными судьями, а во имя совершенно иных начал. Точно так же и в политическом отношении пример России доказывает, что государство может достигнуть весьма высокой степени могущества даже при общем закрепощении низших классов. Крепостная Россия одна на европейском материке в состоянии была побороть полчища освобожденной Франции, предводимые величайшим военным гением в мире. Долго она имела решающий голос в судьбах Европы, и если в крымскую кампанию она потерпела неудачу, то самые результаты показали, до какой степени она способна за себя стоять. С другой стороны, если мы взглянем на Северную Америку, то мы увидим, что замечательнейшие ее государственные люди вышли из рабовладельческих штатов. Невольничество вызывает в господах привычку повелевать, которая содействует развитию государственных способностей.
Таким образом, одних экономических и политических причин было бы недостаточно для уничтожения рабства, если бы к этому не присоединялась причина чисто идеального свойства, сознание, что одна свобода совместна с достоинством человека и что возвращение ее невольнику составляет требование общечеловеческой справедливости. История доказывает, что именно это начало было движущею пружиною всего освободительного движения у новых народов. Во имя идеального начала уже в средние века христиане, умирая или отправляясь в крестовые походы, освобождали своих рабов. На идеальное начало ссылались французские короли в своих освободительных указах: "так как по естественному праву всякий должен родиться свободным, — говорит Людовик X, — а между тем по некоторым обычаям, издавна введенным и доселе соблюдаемым в нашем государстве, а случайно и за преступления предков, многие лица из нашего низшего народа впали в узы рабства, что очень нам не нравится. Мы и т. д." Идеальным началом всеобщей человеческой свободы воодушевлялась и философия XVIII века, которая имела такое могучее влияние на освобождение людей и которая нашла самое яркое свое выражение в "Объявлении прав человека и гражданина". Во имя идеального начала были освобождены невольники в английских колониях и на наших глазах в Соединенных Штатах. И если мы обратимся к себе, то мы увидим, что и у нас Севастопольская кампания дала только толчок тому, что давно сознавалось и правительством, и лучшими умами в обществе как высшее требование справедливости. Те, которые отвергают значение метафизики, признавая ее за пустой бред человеческого ума, забывают, что метафизика составляет движущую пружину исторического развития. Мы видим это здесь на наглядном примере. Метафизике новые народы обязаны своей свободою. Иначе и быть не может, ибо представление идеала, составляющего цель развития, черпается не из того, что есть, а из того, что человек сознает, как высшее требование разума. Во имя этого умозрительного начала он изменяет действительность.
Завершился ли в настоящее время у новых народов этот процесс освобождения? По-видимому, нет возможности в этом сомневаться. В Европе не существует более крепостных; все, от мала до велика, свободны; все располагают своим лицом и имуществом. Те немногие временные исключения, которые встречаются у народов, недавно вышедших из крепостного состояния, не имеют существенного значения. А между тем многие это отрицают и видят освобождение низших классов еще впереди. Социалисты постоянно твердят, что рабочий класс находится в таком же крепостном состоянии, как и прежде не имея ничего, он из куска хлеба принужден работать за самую скудную плату и находится вполне во власти хозяев. Утверждают, что изменилась только форма рабства, а не самая его сущность, ибо частная организация хозяйства неизбежно ведет к фактической неволе пролетариата, который получить свободу лишь с сосредоточением всей промышленности в руках государства[22].
Все эти возражения основаны на смешении понятий. Свобода и благосостояние — две разные вещи. Можно обладать полною свободою и не иметь куска хлеба. Одинокий человек в пустыне представляет тому живой пример, и самая свобода нередко приводит к этому тех, которые не умеют ею пользоваться. Свободный человек может находиться в гораздо худшем положении, нежели раб; но это не мешает одному быть свободным, а другому рабом. Только явно злоупотребляя словами, можно частное услужение называть неволею. Работник состоит с хозяином в обоюдных договорных отношениях и властен всегда отойти. А что рабочие этим фактически пользуются, доказывается постоянно повторяющимися забастовками, в которых далеко не всегда хозяева остаются победителями. Вся эта фразеология не что иное, как пустая декламация. Освобождения четвертого сословия, то есть пролетариата, о котором так много толкуют, потому нельзя ожидать, что оно уже совершилось. Другое дело — благосостояние низших классов: это вопрос существенный. Но те, которые всего более за него ратуют, требуют не расширения, а уничтожения свободы. Об этом будет речь ниже.
Итак, мы должны признать, что в настоящее время у новых народов водворилась идеальная цель человеческого общежития, всеобщая свобода. Но дальнейший вопрос состоит в том: вполне ли осуществился этот идеал? Достигла ли свобода той степени, которая указывается идеальными требованиями? Наконец, чего мы должны ожидать в будущем: еще большего расширения или стеснения свободы?
Эти вопросы тесно связаны с вопросом об идеальных границах свободы, разумеется, свободы внешней, ибо внутренняя, по существу своему, безгранична, как признается всеми. Стеснения свободы совести, столь обычные в прежнее время, ныне отвергаются как нарушения священнейших прав человека, и если существуют еще постановления, идущие наперекор этому началу, то это не более как запоздавшие остатки прежнего порядка, которые должны исчезнуть с высшим развитием. Точно так же и свобода мысли не подлежит сомнению, пока она ограничивается внутренним миром человека; стеснения касаются только внешних ее проявлений. Внешняя же свобода, как уже было указано выше, по существу своему, подлежит ограничениям. Но каковы должны быть эти ограничения? Есть ли возможность теоретически установить известные правила, которые могли бы служить руководящими началами в жизни?
Этот вопрос занимал мыслителей и решался ими различно. Философия XVIII века, которая преимущественно развивала начало внешней свободы, выразила свой взгляд в упомянутом уже "Объявлении прав человека и гражданина". Четвертая статья этого памятника гласит: "свобода состоит в возможности делать все, что не вредит другим; таким образом, пользование естественными правами человека не имеет иных границ, кроме тех, которые обеспечивают другим членам общества пользования теми же самыми правами. Эти границы могут быть установлены только законом". Но уже Бентам в своих "Анархических софизмах" заметил, что держась этого определения, никто не может знать, вправе ли он сделать то или другое, ибо всякое действие может быть вредно хотя бы одному человеку. Несмотря на то, Милль в своем "Трактате о свободе" повторяет то же правило: "единственная цель, для которой власть может быть законным образом употреблена против одного из членов образованного общества, — говорит он, — состоит в том, чтобы помешать ему вредить другим… Единственная часть поведения лица, за которую он подлежит суду общества, есть та, которая касается других. Во всем, что касается только его самого, его независимость, по праву, безусловна. Над самим собою, над своим телом и своим духом единичное лицо имеет верховную власть"[23]. Против этого Иеринг, повторяя возражение Бентама, справедливо замечает, что все действия, о которых стоит говорить и которые имеет в виду юридический закон, касаются других. С такого рода правилом можно совершенно уничтожить личную свободу. "Я обязуюсь, — говорит Иеринг, — с этою формулою в руках стеснить и связать ее так, что она не будет в состоянии шевельнуться"[24]. И точно, с точки зрения утилитаризма, невозможно разрешить этой задачи. Польза есть начало изменчивое, заключающее в себе тысячи разных соображений и не представляющее никакой точки опоры для вывода постоянных правил.
Но если утилитаризм не дает ключа к разрешению этой задачи, то это не значит, чтобы она была, по существу своему, неразрешима, как утверждает Иеринг. Знаменитый юрист видит в этом вопросе столбы Геркулеса, у которых наука должна остановить свое плавание[25]. Если бы этот взгляд был верен, то правоведение было бы лишено всяких руководящих начал; оно ограничилось бы случайным сбором чисто практических постановлений, без малейшего разумного основания. Ибо вся задача права состоит в. определении границ свободы. Если определить их разумным путем нет возможности, если наука отказывается от решения, то что же остается делать? Между тем юристы всегда вырабатывали себе известные начала, на основании которых они определяли, что может быть дозволено и что нет. Без сомнения, эти воззрения изменялись с течением времени; каждый век или народ имел свой идеал, с которым он соображал свое законодательство. Но совокупность этих идеалов представляет развитие юридических идей в истории. Задача науки состоит в том, чтобы выяснить эти идеи, показавши последовательное их движение в историческом процессе, и то высшее развитие, которого они способны достигнуть. Самые даже односторонние взгляды дают нам материал для этого понимания. Связавши их одни с другими, мы достигнем той полноты воззрения, которая требуется научною целью.
Таким образом, если мы взглянем на приведенную выше статью "Объявления прав человека и гражданина", мы увидим, что она содержит в себе частную истину, хотя искаженную смешением с утилитарным началом. Эта истина состоит в том, что права, принадлежащие одним, ограничиваются таковыми же правами, предоставленными другим, иными словами, что свобода одних ограничивается свободою других. Эту именно мысль Кант положил в основание своей философии права; ее развивает и Вильгельм Гумбольдт[26], на которого указывает Иеринг. Односторонность этого учения, как справедливо заметил последний, заключается в отрицании всякой положительной деятельности государства, которое, по этой теории, ограничивается охранением права и порядка в обществе. Между тем и здравая теория, и практика несомненно доказывают, что государство имеет положительные задачи, которые, в свою очередь, полагают границы человеческой свободе, или даже подчиняют ее себе. Но из того, что существует эта вторая граница, вовсе не сдедует, что надобно отвергнуть первую. Мы должны только ее восполнить, различая две области: частную и общественную. В частной сфере, то есть в отношениях отдельных лиц друг к другу, свобода одних ограничивается свободою других; в общественной же сфере границы свободе полагаются правами государства, истекающими из общественных потребностей.
Эту последнюю границу гораздо труднее определить, нежели первую, ибо общая польза, на которой основываются права государства, опять же есть начало изменчивое, не поддающееся точному определению. Тем не менее, и здесь не только возможно, но и необходимо установить общие начала, которыми должны управляться эти отношения.
Задача государства состоит не в одном охранении права; оно управляет совокупными интересами народа. Поэтому и стеснение свободы должно иметь место лишь на столько, на сколько оно требуется этими совокупными интересами. Вся сфера частных интересов и отношений должна быть предоставлена свободе. Нет сомнения, что между частными интересами и общими существует взаимная связь, есть и промежуточные формы; нет сомнения также, что с развитием жизни самое свойство интересов и их требования могут изменяться: то, что прежде составляло частный интерес, восходит на степень интереса общего, и наоборот, то, что во имя общего интереса могло исполняться только путем принуждения, при высшем развитии удовлетворяется свободою. Поэтому граница здесь, по существу своему, колеблется неизменной, раз навсегда определенной нормы установить нельзя. Но несмотря на то, в высшей степени важно всегда иметь в виду это разделение, ибо без него свобода исчезает. Неприкосновенность частной жизни и частной деятельности должна считаться коренным законом всякого образованного общества. Вмешательство государства в эту область может быть оправдано только в крайних случаях и всегда должно считаться не правилом, а исключением. И если при известных обстоятельствах, там где свободная деятельность не достигла еще надлежащего развития, может потребоваться усиленная регламентация частных отношений во имя общего интереса, так же как требовалось и рабство, то нет сомнения, что в общем ходе развития высшая ступень состоит в предоставлении свободе того, что делалось путем принуждения. Идеалом человечества может быть только расширение, а не стеснение свободы.
Поэтому мы должны безусловно отвергнуть мнение тех, которые стремятся к полному подчинению лица обществу и вследствие того к замене личной свободы общественною. Таково было учение Руссо. Он требовал, чтобы человек отдал всю свою свободу в руки государства, с тем чтобы получить ее обратно в виде участия в общих решениях. Несостоятельность этого воззрения слишком известна; здесь неуместно было бы об нем распространяться[27]. Руссо, отдавая лицо всецело государству, все-таки хотел сохранить его свободу, и вследствие этого приходил к совершенно невозможным положениям. Он требовал, чтобы законодатель устанавливал только такие нормы, которые одинаково касаются всех; он старался в общих решениях различить общую волю, выражающую то, в чем все согласны, от воли всех, представляющей не более как сумму частных воль; он понимал, что народ, как он есть, не способен к безусловно справедливому законодательству, какое требуется этою системою, а потому искал мудреца, облеченного сверхъестественным призванием. Одним словом, стараясь совместить несовместимое, сохранение свободы с ее уничтожением, он впадал в нескончаемые противоречия.
Но Руссо по крайней мере хотел сохранить свободу, в которой он видел коренной и необходимый элемент человеческого естества. Социалисты даже и этого не имеют в виду. Они просто уничтожают личную свободу во имя общественного начала. И это делают не только фанатики социализма, которые за своей благою, но дурно понятою целью не видят ничего другого, но также и ученые, обставляющие свои исследования целым научным аппаратом. Таков, например, Шеффле. Мы видели уже выше, что он отправляется от одностороннего определения свободы, как исполнения требований. вытекающих из нравственно-общественной природы человека. Вследствие этого он свободу полагает единственно в выборе призвания или занятия (die Freiheit des Berufs); а всякое занятие, по его учению, должно быть признано общественною должностью или службою. Человек обязан добровольно подчиниться специальному служению; он должен отказаться от самоволия (Eigenmacht); он должен определяться (sich bestimmen lassen) обществом, которое дает ему подготовку и устанавливает разделение и соединение труда; он, по началам публичного права, должен исполнять свои обязанности, как член принудительных союзов и общественных учреждений. Одним словом, "каждый на своем месте, для и через посредство целого, таков, — говорит Шеффле, — идеал справедливой организации"[28]. Если Шеффле при этом утверждает, что именно в такой организации осуществляется истинная свобода, то это доказывает только, как легко можно довольствоваться одними словами, отнявши у них весь существенный смысл. Свобода состоит в том, что человек сам является источником своих действий; если же он превращается в чистый орган общества, если он существует только для и через посредство целого, то самостоятельность его, как единичного существа, исчезает, и о свободе не может быть речи. Шеффле сравнивает единичное существо с органическою клеточкою; и точно, в его системе оно является не более как органическою карточкою, которой никто свободы не приписывает.
Такое воззрение противоречит не только здравой теории, но и всему ходу человеческого развития. Первоначально человеческая личность является погруженною в общую субстанцию; только мало-помалу она выделяется из последней и приходит к сознанию своей свободы. Поэтому в древнем мире на первом плане стояла свобода политическая. Однако же и греки, и римляне не думали, что гражданин должен быть чистым органом государства: и в то время это воззрение находило пристанище только в утопиях. У гражданина была своя частная сфера, где он был полновластный господин. Он распоряжался своим домом, своим хозяйством, своими рабами по собственному усмотрению; государство в это не вступалось. Но главная его деятельность была все-таки обращена на занятия государственными делами; частная сфера служила ему только обеспечением жизни и доставляла ему досуг для собственной гражданской деятельности. Мы видели, что в этом состояло существенное значение рабства.
Несовместность такого порядка с требованиями человеческой личности повела к его падению. Развитие личных интересов было главною причиною разрушения древних республик. Это развитие воздвигло свой бессмертный памятник в римском праве, которое разрабатывало преимущественно нормы и определения, вытекающие из частных отношений и оставило плоды своей деятельности как образец для всех времен и народов. Но на этом движение не остановилось. В средние века наступили отношения совершенно противоположные тем, которые господствовали в древнем мире. Здесь частная свобода поглотила собою общественную. Средневековый вольный человек не знал над собою иной власти, кроме той, которой он подчинялся на основании частного, свободного договора. Все общественные должности превратились в частную собственность.
Но если господствовавший в древности порядок был несовместен с развитием личности, то средневековое устройство не только было несовместно с общественными требованиями, но и само себя разрушало; ибо безграничная частная свобода ведет к порабощению одних другими. Отсюда необходимая реакция, которая повела отчасти к восстановлению начал древнего мира; но лишь отчасти, ибо свобода, завоеванная историческим развитием личности, не могла уже быть потеряна. Задача новой истории состоит в сочетании древних начал с средневековыми. Частная свобода остается коренным правом человека, источником его самостоятельности; но над нею воздвигается другая область, общественная, где водворяется политическая свобода. Первая служит основанием, вторая обеспечением. И это отношение должно сохраниться ненарушимо, ибо оно составляет драгоценнейшее приобретение человеческого рода, плод всего его исторического развития. Отвергать его значит возвращаться назад, не только за пределы классического мира, но и за пределы всякого образованного быта. Свобода, по самой своей природе, есть индивидуалистическое начало, ибо в ней именно выражается самостоятельность лица. Поэтому борьба против индивидуализма есть борьба против свободы. Эта борьба законна в области государственных отношений, когда она направляется против учений, пытающихся основать государство на началах личной воли и свободного договора. В государстве господствует не частная а общественная свобода. Но эта борьба лишена всякого основания, когда она ведет к поглощению всей частной сферы общественною и к пожертвованию личной свободы общественным требованиям. Такое направление является величайшим врагом свободы и развития, ибо оно уничтожает источник того и другого. А таков именно характер социализма, который поэтому должен быть признан величайшим злом нашего времени.
Ниже мы увидим подробное развитие и приложение этих начал. Здесь нужно было только указать, что такое свобода, каковы ее формы и проявления, и какие из нее вытекают требования и последствия. Дальнейшее изложение еще более подтвердит высказанный здесь взгляд.
Со свободою тесно связано право.
Слово право принимается в двояком значении: субъективном и объективном. Субъективное право есть законная свобода что-либо делать или требовать; объективное право есть самый закон, определяющий свободу и устанавливающий права и обязанности людей. Оба значения связаны неразрывно, ибо свобода тогда только становится правом, когда она освящена законом, закон же имеет в виду признание и определение свободы.
Можно, однако, спросить: которое из этих двух значений основное и которое производное? Свобода ли даруется законом, или закон установляется для определения и охранения свободы? Этот вопрос сводится к другому: откуда происходит право? где его источник: в свободе ли, в законе или, наконец, в том и другом в совокупности?
Этот вопрос опять чисто философского свойства. Для решения его мы должны прежде всего обратиться к истории философии права и рассмотреть те мнения, которые доселе высказывались на этот счет в науке.
Начнем с римских юристов, которые передали нам результаты умственной работы древнего мира.
Положения римских юристов известны. Они поставлены во главе Институций и Пандектов. "Прежде всего, — говорит Ульпиан, — надобно знать, откуда произошло название права. Оно получило свое имя от правды; ибо, как изящно определил Цельс, право есть искусство доброго и справедливого (jus est ars boni et aequi)". Правда же определяется как "постоянная и непременная воля воздавать каждому свое право" (justitia est constans et perpetua voluntas jus suum cuiqbe tribuendi).
Очевидно, что в этих двух определениях слово право употребляется в двух разных значениях: в первом в объективном, во втором в субъективном. Объективное право, или норма доброго и справедливого, проистекает от правды; субъективное же право предполагается правдою, которая имеет в виду воздать каждому то, что ему принадлежит. Следовательно, держась этих определений, мы должны заключить, что субъективное право есть основное начало, а объективное производное. С этой точки зрения, свобода является источником права, закон же установляется для определения и охранения свободы.
Такое же заключение мы должны вывести и из учений философов и юристов нового времени. Знаменитый юрист, основатель новой философии права и вместе права международного, Гуго Гроций, выводил право из общежительной природы человека. Правом, по его определению, называется то, что справедливо, и притом более в отрицательном, нежели в положительном смысле, ибо справедливо то, что не противоречит общежительной природе человека. Отсюда происходит другое значение права, относящееся к лицу, а именно: правом называется нравственная способность лица что-либо иметь или делать. Наконец, в третьем значении право принимается в смысле закона[29].
Итак, по этим определениям, право субъективное, равно как и объективное, проистекает из понятия о праве как общем начале справедливости. Но если мы станем разбирать, в чем по мнению Гроция заключается это начало, то мы увидим, что единственное его содержание состоит в том, чтобы не нарушать чужих прав. Требования общежития, по учению Гроция, суть следующие: воздержание от чужого и возвращение взятого, исполнение обещаний, вознаграждение вреда и наказание преступлений[30]. Очевидно, что все это предполагает уже существование личных прав. А если так. то начало общежития не составляет первоначального источника права: надобно взойти выше, к тем личным требованиям, которые охраняются в общежитии. Это и сделали ближайшие последователи Гуго Гроция. Они первоначальный источник права возвели к субъективному началу, а именно, к самосохранению.
Этой теории держались мыслители весьма различных направлений: Гоббс, Кумберланд, Спиноза. Гоббс утверждал, что по естественному закону, человек имеет право на все, что требуется для самосохранения; но так как из этого проистекает война всех против всех, а война ведет к взаимному уничтожению, то разум предписывает человеку для собственного самосохранения искать мира; достижение же этой цели возможно не иначе как установлением общественного порядка: надобно, чтобы все подчинились единой, неограниченной власти, призванной охранять спокойствие в обществе. Против этого Кумберланд возражал, что сохранение части зависит от сохранения целого, а потому постигаемый разумом естественный закон, даже помимо всякой власти, указывает человеку, что он должен иметь в виду сохранения не одного только себя, а также и других. Наконец, Спиноза, развивая то же начало, признавал, вместе с Гоббсом, что естественное право человека простирается на все, на что простирается естественная его сила; но что, с другой стороны, сила человека зависит не столько от физических его способностей, сколько от разума, а разум показывает, что в одиночестве человек совершенно беспомощен и что только соединяясь с другими он может увеличить свою силу: отсюда требование общежития, которое составляет источник действующего между людьми положительного права[31].
Все эти различные учения, которые можно обозначить общим названием натуралистической школы, отправлялись от одного начала, именно от самосохранения и все делали одну оговорку, именно, что оно должно действовать по указаниям разума. Но если право состоит в том, чтобы действовать по указаниям разума, то источник его заключается в этих указаниях, а не в естественных определениях человеческой природы. Последователям натуралистической школы возражали, что сила не есть право, а часто отрицание права. Существенное значение права состоит именно в том, чтобы воздерживать силу. Право, по существу своему, есть не естественное, а нравственное начало. Источник его лежит в указанном разумом законе, который должен управлять человеческими действиями и воздерживать человеческие влечения.
Откуда же проистекает самый закон? Пуфендорф, которому первоначально принадлежит эта критика, а за ним и другие философы, выводил его из воли Божией; но так как воля Божья непосредственно нам неизвестна, и мы, держась на почве права, можем сделать о ней только заключение на основании обязательной силы сознаваемого нами закона, то необходимо было от внешнего закона перейти к внутреннему. Это и сделал Лейбниц, который утверждал, что сознаваемые разумом законы правды также непреложны и неопровержимы, как законы пропорций и уравнений. На этом основании ученик его, Вольф, построил знаменитую в свое время теорию естественного права, в которой последнее выводилось из указанного разумом нравственного закона.
Это возведение права к нравственному закону имело, однако, последствием смешение права с нравственностью. Уже Лейбниц определял право как любовь мудрого; в юридическом начале он видел только низшую ступень нравственности. Вольф, развивая его учение, последовательно признавал, что закон налагает на человека обязанности, а права даются единственно для исполнения обязанностей. Между тем через это искажается характер как права, так и нравственности. Если право служит только средством для исполнения нравственного закона, то нравственность становится принудительною, а это противоречит ее существу. Если же исполнение нравственного закона предоставляется свободе, то не объясняется, почему право имеет принудительный характер; на это, очевидно, нужно иное начало. Не объясняется и фактически встречающееся противоречие между правом и нравственностью: действие вполне правомерное может быть безнравственно. Для разрешения этого противоречия недостаточно сказать, что право составляет только низшую ступень нравственности; ибо низшая ступень не может противоречить высшей: нравственность не может дозволить то, что ею же самою воспрещается. Одним словом, если учение нравственной школы удовлетворительно объясняет нравственное начало, то оно не в состоянии объяснить происхождение начала юридического.
Совершенно противоположное воззрение развилось в индивидуалистической школе, которая в XVIII столетии господствовала в Англии и во Франции. Наиболее последовательным ее выражением, как уже было сказано выше, может служить "Объявление прав человека и гражданина". Основное положение этой теории заключается в том, что все люди рождаются и остаются свободными и равными в правах (ст. 1-я "Объявления прав"). Цель всякого политического союза состоит в сохранении естественных и неотчуждаемых прав человека (ст. 2). Границею естественных прав служат таковые же права, принадлежащие другим. Эти границы определяются законом (ст. 4).
Эти положения составляют чистое выражение юридического начала; здесь свобода является источником права, а закон служит только для ее охранения. Философии XVIII века принадлежит ясное формулирование этой точки зрения. Но здесь свобода, в своей односторонности, является началом безусловным и неизменным, которому все должно подчиняться. Историческое развитие, равно как и все действительные условия жизни, устраняются и объявляются неправдою. Права человека представляются не идеальною нормою, к которой должны стремиться человеческие общества, а вечно присущим человеку требованием, против которого ничто не имеет силы. Самое общежитие является произведением личной воли и личных прав. Человек, по учению писателей этой школы, не имеет иных обязанностей, кроме тех, которые он добровольно на себя принимает. Он по собственной воле вступает в общество и всегда может отказать ему в повиновении. Не только общество первоначально основано на договоре, но этот договор возобновляется беспрерывно. Человек постоянно держит весы, на которых он взвешивает выгоды и невыгоды общежития, и как скоро последние перевешивают, так общество теряет свои права, и уничтожается всякая связь между ним и его членом. Цель общежитии состоит не в стеснении, а единственно в охранении свободы, которая остается началом и концом всего общественного быта.
Если мы спросим: на чем основана вся эта теория? — то у философов XVIII века мы не найдем ответа. Она составляет чистое произведение анализа, разлагающего человеческое общество на составные части и признающего право первоначальною и неотъемлемою принадлежностью каждой входящей в состав его единицы. Но в силу чего этим единицам присваиваются такие права? Мы видели, что внешняя свобода, как требование, предполагает свободу внутреннюю. Между тем не только писатели этой школы не исследовали существа внутренней свободы, но многие из них совершенно ее отвергали. Через это внешняя свобода теряла всякую почву. Самое право, при таком воззрении, лишалось существенного элемента — закона. Оно непосредственно выводилось из личной свободы, между тем как свобода становится правом, только когда она определяется общим законом. Право вытекает не из существа каждой отдельной единицы, а из взаимодействия этих единиц. Вне общества человек может быть свободен, но он не имеет прав; он получает их только в обществе. Поэтому и образование человеческих обществ не может быть выведено из договора. Последний предполагает уже права, а право возникает только в обществе. Но общежитие не исчерпывается охранением свободы. Нет сомнения, что свобода составляет существенный его элемент, однако далеко не единственный. Кроме нее существуют естественные определения, исторические условия, нравственные обязанности, наконец требования общего блага. Общежитие, основанное чисто на началах личного права, совершенно даже немыслимо, оно само собою идет к разложению, ибо частное владычествует здесь над общим. Свобода, в своей исключительности и односторонности, есть анархическое начало.
Этот — коренной недостаток индивидуалистической теории XVIII века и вытекающие из нее последствия были весьма хорошо выяснены Бентамом в его "Анархических софизмах". Но заменить эти начала другими, более твердыми, Бентам был не в состоянии. Утилитаризм, которого он был главным провозвестником, отвергает всякие умозрительные системы и хочет держаться чисто практической почвы. Для него нет иного права, кроме того, которое установляется положительным законом. О прирожденной человеку свободе и вытекающих из нее требований нет речи. Человек имеет только те права, которые даруются ему законодателем. Чем же, однако, руководится законодатель в своих постановлениях? Нравственная школа утверждала, что руководящим началом законодательства должен служить нравственный закон; но утилитаризм отвергает отвлеченный нравственный закон, так же как и отвлеченное начало свободы: для него единственным руководством служит общая польза. Но на чем основана эта общая польза? Опять же на личных требованиях, ибо иного ничего в утилитарной теории не обретается. Общее для утилитаристов есть не более как сумма частных определений; общая польза есть сумма частных удовольствий. Частное же удовольствие признается целью всякой человеческой деятельности, потому что человек, по своей природе, ищет удовольствия и избегает страдания. Таким образом, в основание всей системы полагается именно то, что было отвергнуто, то есть личное требование, на котором и строится все здание. Отличие от теории XVIII века заключается лишь в том, что удовлетворение этого личного стремления к счастию не предоставляется свободе каждого, а возлагается на законодателя, который должен решить, что составляет наибольшее счастие для наибольшего количества людей. С этою целью он должен всякий раз производить арифметическую операцию, взвешивать удовольствия одних и неудовольствия других, и произносить свое решение, смотря по тому, которая из этих сумм перевешивает. Ясно однако, что судьею собственного счастия может быть только каждое отдельное лицо, а потому предоставление законодателю власти делать людей счастливыми даже против их воли, не имеет решительно никакого основания. Кроме того, сам законодатель, будучи человеком, естественно будет иметь в виду не общее, а личное свое счастие. Держась утилитарной теории, мы должны признать правомерным всякое злоупотребление властью. Вследствие этого Бентам окончательно пришел к убеждению, что законодательство тогда только может иметь в виду пользу большинства, когда оно вверяется самому этому большинству. Но тут уже для лица исчезают всякие гарантии. Меньшинство всецело предается на жертву большинству, единственно на том основании, что два более, нежели один. О свободе, о праве нет уже речи. Самые нравственные требования устраняются, ибо нравственным, по этой теории, считается лишь то, что согласно с наибольшим счастием наибольшей суммы людей, то есть с волею большинства, которое одно является судьею своего счастия. Одним словом, тут происходит полное смешение всех сфер и всех понятий, права с нравственностью, частной сферы с общественною, и все это во имя отвергнутого личного начала, которое, с помощью логической путаницы, превращается в общее.
Не в чисто практическом начале пользы, печальном прибежище скептицизма, можно было найти решение вопроса о существе и об источнике права. Смешение права с пользою могло вести лишь к затемнению понятий. Чтобы дойти в этом вопросе до твердых оснований, нужно было не отвергать все предшествующее развитие мысли, а возвести ее на высшую ступень сведением к единству противоположных направлений, на которые она разбивалась. Каждое из этих направлений представляло известную сторону человеческого общежития; надобно было связать их друг с другом и указать место и значение каждого элемента в общей системе. Это было задачею идеализма.
Начало этому направлению было положено учением Канта. Им были раскрыты истинные основания как нравственности, так и права. Свобода была понята как неотъемлемая принадлежность нравственного существа человека, и указано вместе с тем двоякое ее проявление: в области внутренней, где она подчиняется нравственному закону, и в области внешней, где она управляется законом права. Кант не смешал права с нравственностью, как делали философы нравственной школы; он первому отвел самостоятельную область с собственно ей принадлежащими определениями. В этом отношении он усвоил себе теорию индивидуалистической школы и определил право как совместное существование свободы лиц под общим законом. Но у него внешняя свобода не являлась оторванною от своего корня; она не выставлялась как неизменное и непреложное начало, имеющее силу всегда и везде. В осуществлении свободы он видел не исходную точку, а цель человеческого общежития; подчинение же ее общему закону он не предоставил произволу лица, а признал безусловною обязанностью человека, к которой он может быть привлечен даже путем принуждения. Исключительность и односторонность прежних систем были устранены; но от каждой из них сохранено существенное.
Определение Канта, с большими или меньшими видоизменениями было принято, за немногими исключениями, всеми мыслителями, вышедшими из его школы, несмотря на разнообразие их учений. Фихте выводит право прямо из взаимного признания свободы. Публицисты и философы либерального направления, Круг, Роттек, Цахариэ, видели в праве выражение внешней свободы, не отрывая, однако, последней от свободы внутренней, но уделяя ей самостоятельную область. Тех же начал держались и юристы, принадлежавшие к исторической школе. Пухта определял право как признание свободы, выражающей волю, направленную на внешний мир. На начале личности, по его учению, строится все право. К тому же сводится и теория Гербарта, который понимал идею права как соглашение воль для предупреждения спора. Наконец, высший представитель нового идеализма, Гегель, определяет право в обширном значении как осуществление свободной воли. Первую его ступень составляет право в тесном или строгом смысле, которое есть выражение личности в ее внешних проявлениях. Закон строгого права гласит: "будь лицом и уважай других как лица". Вторую ступень составляет субъективная мораль, образующая область внутренней свободы. Наконец, оба начала, строгое право и мораль сводятся к высшему единству в области объективной нравственности, составляющей сферу общественных союзов. Здесь субъективная свобода переходит в объективную; однако же и тут отдельное лицо сохраняет свое значение: оно не всецело принадлежит государству, но развивает свою особенную сферу частных интересов в союзах семейном и гражданском (Ph. d. Rechts, § 260).
Эти выработанные философиею определения права были признаны даже утопистами, которых отличительная черта состоит в том, что они жертвуют личною свободою общественному началу. Так, Лассаль прямо говорит, что "свобода мысли и воли суть неприкосновенные основные определения, на которых покоится все право вообще; а потому не может быть речи о праве там, где уничтожается самая его идея"[32]. В особенности частное право, по его признанию, "не что иное, как осуществление свободной воли лица"[33]. И если, несмотря на то, преувеличивая установленные Гегелем начала объективной нравственности, Лассаль утверждает, что "всякое законом установленное право, — всякое бытие индивидуума, не что иное как определение, положенное вечно изменяющимся общим духом"[34], то подобный взгляд находится в противоречии с собственными его положениями и еще более с здравою теориею и с явлениями жизни. К этому мы еще возвратимся впоследствии.
Казалось бы, что после всего этого вопрос должен был считаться решенным. И философы и юристы, и либералы и консерваторы, и приверженцы умозрения и защитники опыта, все сходились на одном и том же определении, все видели в праве явление внешней свободы лица, признанной законом. Философская и историческая школы, которые так горячо ратовали друг против друга, в этом отношении были согласны. Можно было считать основания права прочным приобретением науки. Но в человеческой мысли произошел поворот: от исследования начал она обратилась к изучению явлений. С тем вместе, вследствие односторонности нового направления, философия подверглась гонению; выработанные ею, по-видимому, совершенно прочные результаты были забыты, и мы снова обретались в полном мраке. Исследователи, руководящиеся чистым опытом, с своей стороны принялись за определение начал права. Но так как последнее, в своем источнике, есть начало умозрительное, а свет, озаряющий область умозрения, был погашен. то пришлось бродить наобум, пытаясь ощупью ухватиться за ту или другую точку опоры. Из этого, очевидно, кроме противоречий, ничего не могло выйти, и вся эта работа не только пропадает даром, но способствует еще большему затемнению понятий.
В таком положении находятся многие из лучших современных умов. Поучительным примером может служить один из первых юристов нашего времени, Рудольф фон Иеринг. Мы видели уже выраженное им сожаление, что он развивался в такую пору, когда философия была в загоне. Он объявляет себя дилетантом в этой науке, но несмотря на то, он смело пускается в путь, откинув весь старый груз и стараясь на основании выработанных современною наукою данных построить новую систему правоведения. Посмотрим, к чему он приходит.
Уже в третьей части своего "Духа римского права" знаменитый юрист, внезапно покинув свою прежнюю, чисто юридическую точку зрения, объявил, что начало права вовсе не есть воля, а цель или приносимая им польза. Право, по его определению, не что иное, как юридически защищаемый интерес. Поэтому истинным субъектом права должен быть признан не тот, кто располагает вещью, а тот, кто ею наслаждается[35]. Новейшее его сочинение "Цель в праве" (Der Zweck im Recht) имеет задачею развить и оправдать эту точку зрения.
Просим извинения у читателя, если мы несколько подробно остановимся на этом вопросе ввиду существенного его значения не только для науки, но и для жизни. Для всякого человека в высшей степени важно знать, что такое право: проистекает ли оно из неискоренимых требований человеческой личности или же это не более как изменчивое начало, которое установляется и отменяется законодателем во имя общественной пользы? Когда один из первых юристов нашего времени высказывается за последнее, мы не можем оставить его доводов без обстоятельного разбора.
Автор отправляется от противоположения начала цели механической причинности. Последняя прилагается к физическим движениям, первая к воле. Нет воли и нет действия без цели. Животные тоже действуют ввиду цели, но у них конечною целью всегда является сама действующая особь. Человеческие же действия отличаются тем, что в них имеются в виду и другие лица, и притом в силу двоякого рода побуждений: эгоистических и бескорыстных. Из тех и других образуется общественная связь, или общение целей, откуда проистекает взаимодействие между лицом и обществом. Двоякое, возникающее отсюда отношение автор выражает двумя чересчур общими формулами: мир существует для меня, и я существую для мира[36].
Эти две формулы очевидно противоречат друг другу; надобно искать их соглашения. В этом и заключается существенная задача права. Но именно эту задачу автор объявляет неразрешимою, и вместо требующегося предметом исследования отношений лица к обществу, он прямо приносит первое в жертву последнему. Формула: "мир существует для меня" предается забвению и остается только формула: "я существую для мира". Вследствие этого право определяется как "система обеспеченных принуждением общественных целей" (стр. 240). В другом месте оно определяется как "обеспечение жизненных условий общества в форме принуждения" (стр. 434). Под именем условий разумеются не только требования физического существования, "но и все те блага и наслаждения, которые, по суждению субъекта, дают жизни настоящую ее цену". Таким образом, "они заключают в себе все, что составляет цель человеческих стремлений: честь, любовь, деятельность, образование, религию, искусство, науку" (стр. 435–436). Все это становится общественною целью, а так как общественная цель осуществляется путем права, а основной признак права есть принуждение, то все это становится предметом принудительного закона.
Определение права как совокупности условий для осуществления человеческих целей не ново. Оно было развито школою Краузе. Но Краузе и его ученики старались, хотя тщетно, установить различие между условиями для достижения целей и самыми целями. Только первые, по их учению, составляют предмет права, а потому могут быть установлены путем принуждения; самое же достижение целей предоставляется свободной деятельности соединяющихся в общество лиц. Поэтому государство, как союз принудительный, ставится в служебное отношение к обществу, как высшему, свободному союзу. У Иеринга, напротив, жизненные условия и цели совпадают, и наука права превращается в науку целей (стр. 432). Вследствие этого все во имя общественной цели может сделаться предметом принуждения. Границ тут нет никаких. Все частные права, по этой теории, имеют общественный характер, причем автор восклицает: "пусть каждый осмотрится, прежде нежели он подпишет это положение! Он допускает этим более, нежели он думает" (стр. 519). И точно, в этом заключается коренное извращение всего частного права и уничтожение всяких гарантий человеческой свободы. Автор признает однако, что общество не всегда имеет нужду прилагать принуждение. Там, где собственный интерес лиц побуждает их исполнять общественные цели, там оно может положиться на свободу. Но это не более как дозволение. Как скоро эгоистические побуждения к деятельности, как то: голод, любовь, самосохранение — оказываются недостаточными, так общество имеет право вступаться. Самоубийцы, безбрачные, нищие такие же преступники против основных законов человеческого общества, как и убийцы, разбойники, воры. Если бы, говорит Иеринг, осуществимо было предположение одного новейшего философа (Гартмана), что человечество когда-нибудь в тоске решится покончить с своим существованием, то подобное решение "заключало бы в себе опасность для общества", и против него надобно бы было принять меры (стр. 444–446). С этой точки зрения, Иеринг считает позором для государства, что оно, вопреки своим обязанностям, допускает безбрачие католического духовенства (стр. 448), и одобрительно приводит миру Людовика XIV, который, для умножения народонаселения в Канаде, силою заставлял холостых вступать в брак (стр. 447). Есть даже намек, что в настоящее время религиозные преступления потому не наказываются, что интерес религии стоит очень низко (стр. 483). В будущем же автор предсказывает нам, что поглощение личных целей общественными будет идти все увеличиваясь. "Лицо, товарищество, государство, — говорит он, — такова историческая лестница человеческих целей". Что прежде исполнялось лицом, то переходит к товариществу и затем к государству. "Государство поглощает в себе все цели общества; если правильно заключение от прошедшего к будущему, то в конце вещей оно воспримет в себя все общество" (стр. 304–305).
Таким образом, во имя общественной цели, которой оно служит, право, с сопровождающим его принуждением, более и более охватывает всю человеческую жизнь. Лицо вполне поглощается обществом. В правоведении оно может рассматриваться как субъект права; высшее понятие есть понятие о субъекте цели; верховным же субъектом цели является не отдельное лицо, а общество как целое, которого лицо состоит членом. "Если все юридические установления имеют целью обеспечение жизненных условий общества, то это означает, что общество является в них субъектом цели" (стр. 453). "Все право существует для общества" (стр. 455). Правда, замечает Иеринг, юристы могут протестовать против подобной замены; но насколько юрист может справиться с этою точкою зрения, это нас здесь не интересует. "Социал-политик не позволит этим сбить себя с толку в своем способе понимания; предоставляя юристу свободное употребление принадлежащего ему понятия субъекта права, он. с своей стороны, потребует себе право употреблять в правоведении понятие субъекта цели сообразно с тем, что нужно для его задачи" (стр. 454). "Эти две точки зрения, — прибавляет Иеринг, — я строго различал", что не мешает ему, однако, признавать, что вся научная классификация права должна быть основана на понятии о субъекте цели (стр. 493), и утверждать, "что право и целесообразность совершенно тождественны" (стр. 517).
Социал-политик, по-видимому, избавлен даже от обязанности держаться в своих определениях указанной логикою терминологии. Вообще, принято субъектом называть деятеля, а объектом лицо или предмет, на который обращено действие или который имеется в виду. В этом смысле субъектом цели будет тот, кто имеет цель и действует во имя цели; лицо же, в пользу которого происходит действие, будет не субъектом, а объектом цели. Замена же субъекта объектом не может быть допущена ни в правоведении, ни в какой-либо другой науке, ибо это два термина совершенно противоположные.
Что касается до вопроса: тождественно ли право с целесообразностью и есть ли правоведение наука целей? то для решения его необходимо рассмотреть: каково происхождение права и где его источник? На этот счет мы, к удивлению, находим у Иеринга такую теорию, которая идет прямо вразрез со всем, что им высказано выше.
Рассматривая его воззрение на право как на осуществление всепоглощающей общественной цели, можно подумать, что мы обретаемся на почве самого крайнего идеализма. В самом деле, сущность идеализма состоит в том, что он в основание своего миросозерцания полагает идеальное начало цели. Идеализм становится односторонним, когда он этому началу жертвует самостоятельностью частных элементов. В приложении к общественной жизни, эта односторонность ведет к всецелому поглощению лица обществом. В этом состоит коренное заблуждение социализма, и к тому же самому приводит, как мы видели, и воззрение Иеринга. Между тем знаменитый юрист отнюдь не думает быть идеалистом; он исследует практические мотивы человеческих действий, и если в будущем он представляет себе идеальное государство, поглощающее в себе всякую личную жизнь, то в действительности он хорошо понимает, что осуществление общественных целей зависит от воли государственной власти, которая является источником всякого положительного права. Для практики одной цели недостаточно; чтобы осуществить ее, нужна сила, устанавливающая право. И вот вместо идеализма мы получаем теорию, производящую право из силы.
Откуда проистекает право? Иеринг прямо отвечает: из силы. Оно рождается властью сильнейшего (стр. 250). И это говорится не в смысле исторического происхождения, а о самом существе начала. "Этому воззрению, которое право производит из силы, — говорит автор, — противополагается другое, которое приписывает обоим совершенно различное происхождение, как будто оба с самого начала друг другу чужды и враждебны, право — высшее существо, рожденное на небе, откуда оно спускается затем на землю, сила — злой парень, рожденный на земле, где он все ниспровергает своею необузданностью, пока оба наконец встречаются на земле, и сила. пораженная благородством и величием права, обращается внутрь себя и отдает себя его руководству, через что она делается образованным существом и полезным членом человеческого общества. конечно не без того, чтобы иногда возвратиться к своему своеволию и необузданности и избавиться от дисциплины права" (стр. 251). "Это воззрение, — прибавляет Иеринг, — я считаю коренным образом ложным… Право, в моих глазах, есть только сознающая свою выгоду, а с тем вместе необходимость меры сила, следовательно, отнюдь не нечто отличное от последней по своей сущности, а лишь известный способ ее проявления (eine Erscheinungsform derseiben)… Право не есть нечто противоположное силе, а только принадлежность (Accidens) самой силы" (стр. 251–252). Противники этого воззрения, продолжает автор, представляют их себе в виде доброго Ормузда и злого Аримана; "но в действительности они оба одно существо: Ормузд есть только облагороженный Ариман. Ариман без Ормузда есть реальность; Ормузд же без Аримана пустая тень". Каким же образом Ариман становится Ормуздом? Тем, что опыт научает его, каким способом он может из своей власти извлечь наибольшую выгоду. "Право есть политика силы" (стр. 252–255).
Очевидно, что мы от крайнего идеализма перескочили на почву чистого натурализма. Мы возвращаемся к воззрениям Гоббса и Спинозы. Идеализм нужен был единственно затем, чтобы убедить подданного, что он, во имя общественной пользы, должен всецело отдать себя на жертву власти; в действительности же власть действует исключительно ввиду своей выгоды, и если она угнетает подданных под предлогом общественной пользы, то это совершенно согласно с требованиями права. Простор для нее тем больший, что вовсе не нужно, чтобы право соответствовало каким-либо действительным целям и потребностям общества; достаточно, чтобы власть это признавала. Сам Иеринг приводит в доказательство преследование ведьм и колдунов (стр. 440–441). Думаем, что такие противоречащие друг другу воззрения могут быть объяснены только значительною философскою неподготовкою автора.
Но этим еще не кончаются извороты его мысли. Мы перевертываем несколько страниц, и нам готовится новый сюрприз. Иеринг прямо признает, что можно к сочетанию права с силою подойти и с совершенно другой стороны: можно начать не с силы, а с права (стр. 322). С этой точки зрения, "первый зародыш принуждения, как общественного установления, лежит в особи — цель существования особи на земле без принуждения неосуществима; эта цель есть первая, и в ней поэтому лежит первоначальный зародыш права как правомерной силы" (стр. 289). В этом смысле Иеринг говорит, что "сущность чувства права заключается в воле, в энергии личности, чувствующей себя самобытною целью, в превратившемся в неудержимую потребность и в жизненный закон стремлении к правомерному самоутверждению" (стр. 342). С этими требованиями лицо приступает к обществу, полагая себе задачею поставить перевес силы на сторону права (стр. 289). Несмотря на сопротивление власти (стр. 371), право наконец покоряет ее себе. "В государстве, — говорит Иеринг, — право обрело наконец то, что оно искало: владычество над силою" (стр. 306).
Читатель видит, что мы имеем здесь ту самую теорию, которая выше отвергалась как коренным образом ложная: право и сила являются как два разные, по существу своему, начала, в борьбе друг с другом, до тех пор пока наконец право побеждает. Но рядом с этим является и третья система, именно, точка зрения миролюбивого соглашения (стр. 323). Здесь власть и право являются как два различных начала, состоящих во взаимной зависимости. "Оба понятия, — говорит Иеринг, — находятся в отношении взаимной условности: государственная власть нуждается в праве, а право нуждается в государственной власти" (стр. 310). Сила сама отворяет двери праву; но последнее на нее воздействует, и бывши сначала сандрильоном, становится наконец палатным мэром, то есть истинным властителем в государстве (стр. 340).
Чтобы достигнуть этой цели, надобно прежде всего убедить власть, что собственная ее выгода требует уважения к праву. И точно, власть скоро убеждается, что управляя посредством общих законов, а не путем частных распоряжений, она достигает значительного сбережения силы, облегчения и работы, и удобств (стр. 333). Но это только одна сторона вопроса: общая норма обязательна единственно для тех, кто ей подчиняется, а не для того, кто ее издает; властитель естественно находит для себя выгодным обязывать других, а самому не связываться ничем, и отступать от закона всякий раз, как он находит это удобным. Такова точка зрения деспота (стр. 338), и она находит себе подтверждение в самом учении о тождестве права с целью. "Идее целесообразности, — говорит Иеринг, — до такой степени противоречит связывание себя раз навсегда определенными, подробными нормами, что полная независимость от каких бы то ни было норм все еще выгоднее этой зависимости" (стр. 378). Каким же образом деспот убедится, что ему выгодно самому подчиниться установленным им нормам? Тут политика оказывается недостаточною, и остается прибегнуть к нравственному началу. "В норме, которую он сначала устанавливает, а потом сам попирает ногами, — говорит Иеринг, — он произносит приговор над самим собою, и это та точка, где нравственный момент, как робость перед явным противоречием с самим собою, впервые находит доступ к силе" (стр. 340). Это нравственное побуждение именно и заставляет силу отворить двери праву. Нельзя не заметить, что этим самым доказывается, что воззрение на право как на политику силы, которую она преследует из собственной выгоды, лишено всякого основания.
Этого мало. С одними нравственными побуждениями трудно воздержать силу, не знающую границ. Право требует гарантий. Эти гарантии могут быть двоякого рода: субъективные и объективные. Субъективная гарантия состоит в присущем народу сознании права, которое, вытекая из самоутверждения лица, сначала проявляется в области частного права, но затем простирается и на право государственное. Эта нравственная сила, говорит Иеринг, которая не может замениться никакими конституционными постановлениями, составляет самый твердый залог обеспеченности права. Через нее крепость права становится собственным делом народа, плодом нередко приобретаемым только ценою крови (стр. 371–373). Объективная же гарантия состоит в независимости суда, который должен быть совершенно отделен от правительственной власти (стр. 382) и должен иметь исключительною целью охранение права (стр. 377). Иеринг объясняет необходимость отделения суда от администрации тем, что суд не должен иметь в виду ничего, кроме права, тогда как в других отраслях управления к этому присоединяется целесообразность. "Судья, — говорит он, — должен некоторым образом быть ничем иным, как живым, осуществленным законом. Если бы правда могла низойти с неба и взять грифель в руки, с тем чтобы изобразить право так определенно, точно и подробно, чтобы приложение его превратилось в простую шаблонную работу, то для правосудия нельзя было бы придумать ничего более совершенного; это было бы царство правды на земле". Идея целесообразности, напротив, не выносит такой зависимости от нормы; перенесение этого начала с суда на другие отрасли государственной деятельности повергло бы государство в состояние оцепенения. "На этой противоположности двух идей: по своей природе связанной правды и по своей природе свободной целесообразности, — говорит Иеринг, — основана внутренняя противоположность между судом и управлением" (стр. 378). "В юстиции высшая цель — правда, в управлении — связь с силою" (стр. 379).
Ясно, что этим совершенно отрицается все, что было сказано выше о тождестве права с целью; но эти вполне верные положения, проистекающие из чисто юридической точки зрения, не мешают тому же Иерингу через несколько страниц опять утверждать, что право не что иное, как политика силы, и что право и целесообразность совершенно совпадают.
Что же означают все эти вопиющие противоречия? То, что Иеринг, при недостаточном философском образовании, эклектически смешал разнородные воззрения без всякой внутренней связи. С одной стороны, он кидается в крайний идеализм и всецело приносит лицо на жертву общественной цели; с другой стороны, как реалист, он выводит право из силы; наконец, он все-таки остается юристом, и как таковой, не может не видеть отличие права, как от цели, так и от силы, и связи его с требованиями личности. Переплетение всех этих диаметрально противоположных взглядов именно и повело к тому бесконечному блужданию, которое поражает нас в сочинении Иеринга; отсюда возникает такой хаос мыслей, от которого приходит в ужас всякий читатель, привыкший связывать понятия. Если бы почтенный ученый захотел просто проверить вытекающие из правоведения начала путем умозрения и за этою проверкою обратился бы к изучению философии, то в ней он нашел бы подтверждение этих самых начал. Но к сожалению, он захотел быть не столько философом, сколько социал-политиком, а тут уже не было спасения. Погрузившись в эти мутные воды, в которые никогда не проникал свет Божий, он естественно потерял способность различать предметы и понятия. Дан, критикуя воззрения Иеринга и противопоставляя им понятие о праве, как о разумном начале, говорит, что метода, которой следует автор "Цели в праве", не философская, и не юридическая, и не историческая, а просто иеринговская. Скорее надобно сказать, что это метода социал-политическая. Если бы она была чисто иеринговскою, то из нее, без сомнения, вышло бы нечто более путное. Пока знаменитый юрист стоял на своей почве, он смотрел на предмет совершенно иначе. Это мы и видим в первых частях его "Духа римского права", где истинные начала правоведения излагаются в таких метких и ярких чертах, что после предыдущей критики мы не можем отказать себе в удовольствии сделать из него некоторые выписки.
Там право определялось не как защищаемый интерес, а как "объективный организм человеческой свободы"[37]. Существо римского воззрения Иеринг полагал в том, что личное начало составляет источник права, что каждый в себе самом носит основание права[38]. И это воззрение он признавал безусловно верным, "ибо, — говорит он, — содержание каждого юридического отношения, если отделить от него все придатки и привести его к юридическому его зерну, есть именно власть воли, господство; различия юридических отношений суть различия господства"[39]. "Рассмотрение совокупности частного права и всех его отношений с этой точки зрения, — замечает он в другом месте, — есть именно абсолютно верное… Всякое право есть частичка власти, составляющей принадлежность воли, частичка, сделавшаяся конкретною и получившая определенный образ; только те отношения суть юридические, и лишь настолько, насколько в них заключается это содержание; все, что в них содержится других элементов, нравственных, экономических, политических и т. п., все это не должно юристом упускаться из виду и считаться за ничто, но при отвлечении юридических понятий он должен все это устранить. В этом отношении римляне дали правоведению всех времен образцовый пример. Прирожденная ли виртуозность юридического отвлечения сделала их к этому способными? Единственную причину этого явления, — говорит Иеринг, — я вижу в ревности и энергии римского чувства свободы; частное право было для старого римлянина кодексом, Великою Хартиею его личной свободы… Как бы ни прозаичен был римский мир, он стоял именно на той высоте, где можно было сделать открытие, которое нельзя было бы сделать на другой, по-видимому более высокой точке зрения, открытие частного права. Это приобретение каждый народ должен себе усвоить… Абсолютно верная мысль, которая изобразилась в римском праве, состоит в том, что все отношения частного права суть отношения господства, что власть воли составляет призму частно-юридического понимания и что вся теория права имеет единственною задачею раскрыть и определить элемент свободы и господства в жизненных отношениях… Нашему научному сознанию, — прибавляет Иеринг, — не делает чести, что истина, которую в Риме давно открыл простой здравый человеческий смысл, не только многими упускается из виду, но даже прямо обозначается как заблуждение и недостаток римского права… Такое осуждение просто-напросто ведет к отрицанию всякого правоведения, ибо сущность последнего заключается именно в том, что оно отвлекается от всего не юридического в отношениях, не юридическое же есть все то, что не отражается на точке зрения господства"[40].
Высказывая такие взгляды, Иеринг был весьма далек от выраженной им самим впоследствии мысли, что власть, принадлежащая объективному праву, то есть общему закону, достается субъективному праву, то есть отдельному лицу, лишь на столько, на сколько она даруется первым, или на сколько первое "осаждается" в последнем, вследствие чего личное право не что иное, как "часть общей воли, сделавшейся живою и конкретною в частном лицо"[41]. Он прямо отвергал подобное воззрение как заблуждение. "Римское представление, — говорит он, — состояло не в том, что право будто бы явилось на свет только с государством и с законодательством; оно было правом, не потому что оно было законом, но оно было законом, потому что оно было правом. Конкретное, так же как и отвлеченное право обязано закону не своим существованием, а единственно формальным своим признанием"[42]. Корень права Иеринг видел в самоопределении воли, которое он считал неотъемлемою принадлежностью природы человека. Во имя этого начала он отвергал всякое смешение права с другими идеями, как то: благого, прекрасного, целесообразного. "Если бы мы представили, — говорил он, — что право восприняло в себя все содержание этих идей и что предписания нравственности, обычаи жизни, догматы и требования религии получили штемпель юридических положений, то отдельное лицо сделалось бы автоматом, исполняющим единственно движения, предписанные ему законом. Всякий чувствует, что такое употребление права противоречило бы его идее, то есть его задаче и назначению для человечества; ибо невозможно допустить, чтобы его назначение состояло в том, чтоб сделать из человека машину и отнять у него именно то, что возвышает его над бездушным творением и над животным царством: способность к самоопределению. Признание права самоопределения есть, следовательно, высшее требование, с которым мы обращаемся к праву, а размер и способ, каким отдельное положительное право удовлетворяет этому требованию, служит для нас мерилом, который мы измеряем внутреннюю его самобытность, то есть вопрос, насколько оно поняло и изобразило внутреннюю сущность права"[43]. Отсюда следует, что "законодательство должно по возможности охранять и уважать самоопределение отдельного лица; каждый должен иметь право делать и то, что нецелесообразно, а не быть просто, как крепостной человек, притянутым, через посредство закона, ко всем целям, которые власть считает достойными предметами своих забот"[44]. "Воля, — говорит далее Иеринг, — есть творчески образующий орган личности; в деятельности этой творческой силы лицо возвышается к подобию Божьему. Чувствовать себя творцом хотя бы самого малого мира, отражаться в этом творении, как в чем-то таком, что прежде него не существовало, что только через него получило бытие, — вот что дает человеку сознание своего достоинства и предчувствие присущего ему образа Божьего… Развить эту творческую деятельность есть высшее право человека и необходимое средство для его нравственного самовоспитания. Оно предполагает свободу, следовательно, и ее злоупотребление, выбор дурного, нецелесообразного, неразумного и т. д., ибо нашим творением может считаться только то, что свободно вытекло из личности. Принуждать человека к доброму, к разумному и т. д. не столько потому есть грех против его назначения, что ему преграждается выбор противоположного, сколько потому, что он лишается возможности делать добро по собственному побуждению… Государство, — продолжает Иеринг, — обязано признать и защищать это производительное назначение воли, как юридической власти и свободы. Но в каком размере? Опыт показывает везде существование законных границ свободы… Что у государства невозможно оспаривать такого рода вмешательство в область личной свободы, на этот счет в настоящее время не стоит терять слов. Но как далеко простирается это право? Если государству дозволено возводить в закон все, что ему кажется добрым, нравственным, целесообразным, то этому праву нет границ, и выведенное выше право личности становится вопросом; предоставленное ему движение имеет тогда просто характер уступки, это — чисто милостивый подарок. Этот взгляд на всепоглощающее и все вновь из себя рождающее всемогущество государства, несмотря на блестящую оболочку, в которую он так охотно любит облекаться, несмотря на громкие фразы о народном благе, о преследовании объективных начал, о нравственном законе, — этот взгляд есть и остается истинным порождением произвола, теориею деспотизма, кем бы он ни прилагался, народным собранием или абсолютным монархом. Принять его значит для лица учинить измену против себя самого и своего назначения, это нравственное самоубийство! Лицо с своим правом на свободную творческую деятельность существует не менее Божьею милостью, как и государство, и лицо имеет не только право, но и священную обязанность давать значение этому требованию и проводить его в жизнь". Систему свободы Иеринг признает абсолютным идеалом, к которому должен стремиться всякий народ[45].
Невозможно в более сильных выражениях заклеймить свое собственное, впоследствии выработавшееся воззрение. Сравнивая эти меткие, вытекшие из самого изучения предмета суждения с тою исполненною противоречий мнимо-философскою аргументациею, которой Иеринг предается в позднейшем своем сочинении, нельзя не видеть той глубины падения, к которой приводит социал-политика неосторожных, увлекающихся ею юристов.
Теория Иеринга возбудила значительные толки в Германии. Она вызвала возражения и со стороны философов, и со стороны юристов. Нашлись, однако, и последователи, которые хотели проводить ее с чисто юридической точки зрения. Прежде всего надобно было установить самое понятие о праве. Невозможно было удержать данное Иерингом определение личных прав, как законом защищаемых интересов. Сам автор признал несостоятельность своего определения, указавши на то, что существуют защищаемые законом интересы, которые вовсе не суть права. Так, например, таможенные законы несомненно служат для защиты интересов фабрикантов, тем не менее отсюда не рождается никаких прав для последних. Вследствие этого Иеринг к своему определению прибавил новый признак, именно, предоставление лицу права самому защищать свой интерес посредством судебного иска. С этой точки зрения, личное право определяется им как самозащита интереса[46]. Интерес, по его выражению, составляет зерно, защита — ограждающую скорлупу личного права[47].
Ясно, однако, что с этим новым признаком изменяется самый характер определения. Ни интерес сам по себе, ни даже защита его государством, не составляет еще права; интерес становится правом только там, где лицо само себя защищает. Все дело заключается, следовательно, в этом последнем признании. А если так, то не зерно, а ограждающая скорлупа составляет сущность права. Это именно воззрение старался провести Тон в сочинении "Юридическая норма и субъективное право" (Rechtsnorm und subjectives Rccht, 1878). Разбор его учения окончательно выяснит нам существо юридических начал.
Тон отправляется от принятого со времен Гегеля определения, что право в объективном смысле не что иное, как общая воля, причем он не считает нужным разбирать, действительно ли общая воля Гегеля означает волю общества (стр. 1). Достаточно того, что по принятому понятию, "все право известного общества состоит в его нормах". Задача заключается в том, чтобы показать, каким образом отсюда вытекает субъективное право; то есть надобно найти ту точку, на которой объективная норма становится вместе с тем правом отдельного лица (Vorwort, 1 и стр. 108).
Эта задача очевидно проистекает из точки зрения, совершенно противоположной той, которую мы признали правильным результатом всего предшествующего развития философии права. Там утверждалось, что в области чистого права исходною точкою служит личное начало, свобода, которая сама требует своего определения разумным законом. Здесь же наоборот, согласно с старым учением нравственной школы, в основание полагается начало закона, из которого уже выводится личное требование.
Ту же точку зрения мы видели и у Иеринга в позднейшем развитии его учения. И он исходит от понятия о праве как общем законе. Но в определении объективного права Иеринг руководствуется главным образом началом цели, хотя он и примешивает к нему другие понятия; Тон, напротив, восстает против включения цели в определение права. Цель права состоит в обеспечении человеку известного наслаждения или в защите известного интереса; но этот интерес не есть самое право. Последнее служит для него только средством, или защитою; защита же и защищаемое — две вещи разные (стр. 219). Право в собственном смысле, как выражение общей воли, не что иное, как совокупность норм, или повелений, что-либо воспрещающих или предписывающих. Всякое юридическое положение, по самому своему понятию, заключает в себе известный императив (стр. 2, 3). Если встречаются законы, которые имеют характер дозволения, то они не составляют самостоятельных юридических правил: ими установляются только предварительные условия для действия тех или других императивов; сущность же права заключается единственно в последних (стр. 346–348). Простое дозволение вовсе не есть дело права (стр. 292). Поэтому в область права не входит все то, что предоставляется естественной свободе. Последняя продолжает существовать везде, где право не полагает ей границ; но способ ее действия до права не касается (стр. 292–293). С другой стороны в понятие о праве не входит и принуждение. Оно составляет только последствие нормы, но не самую норму. Могут быть даже голые нормы, не сопровождающиеся никаким принуждением, например, те, которые возлагают известные обязанности на главу государства (стр. 6–7). "Юридический порядок, — говорит Тон, — желает, чтобы исполнялись его повеления"; но он может употреблять для этого и другие средства, кроме принуждения (стр. 11–15).
Таким образом, все юридические отношения приводятся к закону или повелению. Что же, при этой точке зрения, означает субъективное право? По мнению Тона, оно означает только известный способ защиты (стр. 113). Исходящее из общей воли право может двояким образом защищать человеческие интересы. Государство может взять эту защиту в свои руки: тогда она становится действием публичного права, или же оно может предоставить самому лицу предъявлять свои требования и тем вызывать действие императивов. В таком случае право делается частным (стр. 133, 134). При этом Тон отличает притязание, или иск, (Anspruch) от субъективного права (Recht). Притязание предъявляется, только когда закон нарушен; субъективное же право существует уже прежде. Оно состоит в ожидании (Anwartschaft) или в перспективе (Aussicht) предъявления притязания (Vorwort, 1, стр. 218, 250). Наконец, от обоих отличается правомочие (rechtiche Macht, Befugniss), которое состоит в возможности своими действиями устанавливать предварительные условия для наступления или для прекращения императивов, или в таком употреблении естественной свободы, с которым юридический порядок соединяет известные юридические последствия (стр. 338, 339). Таково, например, занятие никому не принадлежащих вещей или вступление в обязательства.
Итак, мы имеем три разных начала, обозначающие принадлежность права субъекту. Все они однако, очевидно, проистекают из одного источника и связаны друг с другом. Закон, который придает юридическое значение свободному занятию никому не принадлежащих вещей, тем самым дает овладевшему право требовать, чтобы другие не нарушали его владения, и предъявлять притязание, как скоро владение нарушено. Все это составляет, по признанию самого автора, расширение свободы (стр. 224). А если так, то последняя, очевидно, есть корень всего субъективного права в различных его формах; все они не что иное, как проявления свободы, получившей юридический характер. Поэтому невозможно утверждать, что свобода, как естественное начало, остается вне пределов права. Существенное значение права заключается именно в том. что оно свободу возводит на степень юридического начала, ибо только через это возможно соединить с нею юридические последствия. Из фактического состояния никаких юридических последствий не вытекает. Но закон определяет свободу только с формальной стороны; он устанавливает ее область, границы и способы действия, вызывающие защиту. Самое же содержание деятельности, или употребление свободы в предоставленных ей пределах, остается вне закона, ибо то, что предоставляется свободе, очевидно не определяется законом. В этом отношении Тон совершенно прав, когда он, в противоположность Иерингу, наслаждение, или пользование вещью (Genuss), устраняет из области права. Каким образом человек пользуется свободою в предоставленной ему области, до этого праву нет дела (стр. 288, 293). Цель права состоит не в доставлении наслаждения, а только в защите возможности наслаждения (стр. 219, 298–299); и притом не физической возможности, до которой, опять же по признанию Тона, праву нет дела (стр. 205), а юридической. Юридическая же возможность и есть именно свобода, которая, будучи освящена законом, становится правом.
Отсюда ясно, что пользование свободою, вопреки мнению Тона (стр. 292), есть пользование правом. Это явно обнаруживается в том, что если другой препятствует моему законному действию, то я могу требовать защиты. И эта защита дается именно свободе, а отнюдь не интересу. Признавая, что право имеет целью защиту интересов (стр. 98, 99), Тон противоречит сам себе, ибо интерес и есть то наслаждение, до которого, по собственным его словам, праву нет дела. Интересов у людей бесчисленное множество, и притом противоположных друг другу; но защита дается единственно тем, которые составляют законную область свободы, интерес должника противоположен интересу кредитора; для первого может быть даже гораздо важнее не заплатить долга, нежели последнему получить деньги. Почему же закон поддерживает в этом случае интерес кредитора, а не должника? Единственно потому, что он охраняет не интерес, а право, то есть законную свободу. Судья в своем решении руководствуется не тем, кто имеет более интереса в деле, а тем, кто имеет право. Как судья, он не может иметь в виду даже общественный интерес. Решение дела не на основании права, а на основании общественной пользы, было бы нарушением правосудия. Общественный интерес, как таковой, является определяющим началом в области административной; в юридической же сфере, как признает и Тон, общественный интерес заключается в удовлетворении идеального начала правды (стр. 4–5), то есть в том, чтобы каждому воздавалось свое. Следовательно, мы и тут приходим к коренному началу права, именно, к определению присвоенной лицу области свободы, которая для каждого составляет свое.
После всего этого едва ли нужно доказывать, что юридические нормы отнюдь не состоят и не могут состоять единственно из предписаний и запрещений. Сам Тон принужден признать, что существуют и нормы другого рода; это — очевидный факт. Есть определения правоспособности; есть определения способов приобретения имуществ. Но Тон не считает этих норм самостоятельными юридическими положениями на том основании, что ими будто бы определяются только предварительные условия для действия императивов. Конечно, если мы без всякого основания и без всякого доказательства скажем наперед, что право заключается единственно в императивах, то мы все остальное должны будем признать за придаток; но это можно сделать только с помощью полнейшего смешения понятий. Ибо что такое условие? Если мы, следуя логике, будем видеть в совокупности условий производящую причину действия, а в отдельном условии один из элементов причины, то мы никак не скажем, что причина не имеет самостоятельного значения, а есть только придаток к следствию. Если же под именем условия мы будем разуметь средство для достижения цели, то в этом случае средством будет не защищаемое право, а защищающий его императив. Сам Тон признает, что право, в том смысле, как он его понимает, не есть само себе цель, а только средство для достижения цели (стр. 219). Он сравнивает его с забором, охраняющим сад; но очевидно, что забор составляет придаток сада, а не сад придаток забора. Тон устраняет вытекающие отсюда последствия только тем, что он предмет защиты совершенно выкидывает из области права. Но он тут же принужден ввести его снова под именем правомочия, которое не есть повеление, а по собственному его признанию, не что иное, как известное употребление свободы (стр. 338, 339), и которое, однако, несомненно составляет юридическое начало, ибо с ним соединяются известные юридические последствия, защищаемые законом. Каким же образом возможно, не нарушая логики, защищаемое называть придатком, а защиту признавать основанием?
И это не единственное противоречие, вытекающее из этого воззрения. Их не оберешься. Если повеление составляет существенную сторону права, а субъективное право не имеет самостоятельного значения и служит только средством для вызова императивов, то как объяснить, что действие императивов ставится в полную зависимость от воли лица? "Те нормы, — говорит Тон, — которые имеют в виду защиту благ, принадлежащих отдельным лицам, большею частью воспрещают их нарушение единственно в том случае, когда заинтересованное лицо само не согласно на нарушающее действие. Таким образом, согласие защищаемого, по правилу, отнимает у действия характер противоречия норме" (стр. 16). Вспомним, что право, по определению Тона, есть выражение общей воли, которая предписывает или запрещает; здесь же от частного произвола лица зависит призвание действительности этих предписаний и запрещений; от него зависит подвергнуть другое лицо действию закона или освободить его от этого действия. Подчиненный закону получает власть над самим законом (стр. 217). Это тем менее может быть допущено, что всякая норма, по теории Тона, как выражение общей воли принадлежит к публичному праву, а потому всякое нарушение нормы есть нарушение публичного права (стр. 109). Основное же положение правоведения состоит в том, что публичное право не может изменяться сделками частных лиц (jus publicum privatorum pactis mutari nequit).
Самое различие публичного права и частного, при этом воззрении, исчезает. Тон признает, что это различие не может быть основано на характере защищаемых интересов, ибо интересы отдельных лиц суть вместе и интересы общества. В доказательство он ссылается на уголовное право, которое устанавливает публичные наказания за нарушение личных прав (стр. 110–112). Единственным признаком, на котором можно установить это разделение, по его мнению, служит способ защиты: публичным правом должно быть признано то, которое защищается самим государством, частным то, которого защита, в смысле предъявления иска, предоставляется частному лицу (стр. 113, 133). Между тем сам Тон указывает на то, что одно и то же право защищается иногда одним способом, иногда другим. Так например, собственность защищается иногда законом даже помимо требования лица, и эта защита, говорит Тон, делает уже из нее юридическое учреждение. "Но через это, — прибавляет он, — собственность не есть еще право собственника; это еще не частное его право" (стр. 175). "Частным правом она становится лишь тогда, когда из нарушения установленных для охраны ее норм рождается для собственника требование устранения этого противоречия норме" (стр. 156, 178). Таким образом, собственность является учреждением то публичного, то частного права, смотря по тому, как она защищается. Нарушение этого права из публичного делает его частным. Самое приобретение собственности, например путем занятия, является действием публичного права, ибо занятие не основано на каком-либо требовании; сам закон связал с ним известные юридические последствия (стр. 337, 346).
Все это очевидно не имеет логического основания. Одно и то же учреждение может быть защищаемо тем или другим путем; через это оно не теряет принадлежащего ему характера. Охранение частного права, например, собственности, может составлять и общественный интерес. На этом основаны уголовные наказания за воровство. Но самая собственность через это не перестает быть частным правом, которое приобретается и отчуждается по частной воле лица. Ссылка на уголовные законы ровно ничего не доказывает.
Не меньшие несообразности встречаются и в других юридических учреждениях. Так, в семейном праве власть римского отца семейства была безгранична, но он был предоставлен собственной силе: "Юридических средств для вынуждения своих повелений, — говорит Тон, — отец семейства не имел… помощь государства ему не давалась". В новых законодательствах, напротив, он получил право иска против детей, а последние против него (стр. 187–188). Если мы вместе с Тоном признаем, что субъективное право заключается единственно в возможности требовать защиты государства, то мы неизбежно придем к заключению, что в Риме у отца семейства не было никаких прав и что он получил их в новых законодательствах, заключению очевидно нелепому.
Но нигде внутренняя несостоятельность этой системы не обнаруживается так ясно, как в учении об обязательствах. Следуя своей теории, Тон признает, что обязательство без защиты — чистое ничто (стр. 247), хотя уже римляне допускали существрвание естественных обязательств (naturalis obligatio), которым придавалось даже некоторое юридическое значение, и мы ежедневно видим, что делаются и платятся долги помимо всяких юридических формальностей. В действительности, юридическая защита только признает, а не создает долг, а где есть долг, там есть с одной стороны право, с другой стороны обязанность. Далее из теории Тона выходит, что до наступления срока уплаты, обязательство, как право, не существует, ибо кредитор в это время "не может ни требовать, ни искать" (стр. 251); но несмотря на то, тут же взявший деньги называется должником, следовательно, считается обязанным. Наконец, даже там, где есть защита, а потому признается истинное обязательство, последнее лишено всякого юридического содержания; ибо право, по учению автора, заключается единственно в норме предписывающей или запрещающей, а тут норма ничего не предписывает и не запрещает: все зависит от частной сделки. Вследствие этого Тон определяет обязательство просто как "возложенную юридическим порядком на отдельные лица обязанность для защиты известного интереса", причем он однако сознается, что это определение весьма смутно (стр. 202). Но он объясняет это самым свойством обязательств. Они, по его мнению, "составляют великий остаток частных обязанностей, остаток, образующийся по вычете всех тех обязанностей, которые основаны на абсолютной защите известного блага". Вещное право, личность, семейные отношения — все это, говорит автор, можно определить; "в обязательствах же интересы слишком разнообразны; можно даже сказать, что они вообще не подлежат определению. Ибо нынешнее право безгранично обещает свою защиту всякому соглашению, которого исполнение может удовлетворить какой-либо интерес получившего обещание" (стр. 202–203).
Невозможно яснее высказать всю недостаточность этой теории в юридическом отношении. Обязательства, эта важнейшая отрасль частного права, на которую римские юристы положили всю силу и всю тонкость своего ума, объявляются остатком, с которым ничего не поделаешь, который ускользает от всякого определения. И точно, тут закон ничего не определяет, ибо содержание обязательства установляется не законом, а соглашением. Из частного соглашения возникают права и обязанности лиц: право же иска дается только как средство вынудить исполнение там. где соглашение нарушено.
Сам Тон, признавая юридическое притязание единственным содержанием субъективного права, принужден однако отличить от него материальное право, которого оно служит защитою. Это различение требуется самым существом юридических отношений. В самом деле, предъявлять притязания может не только тот, чье право нарушено, но и тот, кто воображает, что оно нарушено. Ябедник имеет точно такое же право предъявлять иски, как и действительно обиженный, и судья в обоих случаях одинаково должен пускать в ход весь юридический аппарат судебного решения. Если субъективное право состоит единственно в возможности предъявлять притязания, то оно в совершенно равной степени принадлежит всем. Чтобы устранить это затруднение, Тон различает основательные и неосновательные иски. И те и другие одинаково могут возбудить действия суда, но только первые, по праву, могут заставить судью обвинить противника, а в этом, по мнению автора, заключается главное дело (стр. 227, 228, 238–239). Но что такое основательные иски? То, говорит Тон, в которых истец имеет за себя материальное право (стр. 241). Последнее, следовательно, должно быть отличено от права иска. Это становится еще очевиднее, если мы сообразим, что судья может постановить несправедливое решение и что истец, по существу дела совершенно правый, может не доказать своего иска. Скажем ли мы, что он никакого права не имеет, потому что защита дается противнику? Но в таком случае исчезает всякое различие между основательными и неосновательными исками. Сам Тон не решается сделать подобный вывод: он прямо признает, что лицо может иметь материальное право, которое оно фактически не в состоянии доказать (стр. 242). Но не значит ли это признать, что субъективное право не исчерпывается защитою и что помимо защиты существует еще право, которое защищается?
Таким образом, куда бы мы ни обратились, мы приходим к необходимому различению материального права и процессуального. Вопреки теории Тона, юридическое значение имеет не только защита, но и то, что защищается. А так как защита существует для защищаемого, а не наоборот, то мы логически должны начать с последнего, признавши в нем истинное основание права; первое же, как делает, впрочем, и Тон, мы должны считать только средством. Но защищается не интерес лица, не пользование известным благом, не цели, которые он преследует, а единственно законная возможность распоряжаться своими силами и средствами, то есть свобода. Поэтому содержание права остается все-таки формальным. Каким образом человек пользуется своею свободою, хорошо или дурно, до этого праву нет дела: это выходит из пределов его ведения. Вследствие этого право, вопреки мнению Тона, может иногда поддерживать даже действия явно безнравственные. Устранивши фактическое пользование из области права. Тон утверждает, что тем самым уничтожается противоречие между правом и нравственностью. Юридический порядок, говорил он, терпит безнравственность, потому что он не в состоянии ее уничтожить; но он никогда не делается ее сообщником "дарованием права" (стр. 298. 299). И точно, если все право заключается в повелениях, издаваемых властью во имя общественной пользы, то защита безнравственных действий немыслима. А между тем на деле она существует. Богатый заимодавец, который вымогает долг у бедного должника, несомненно поступает безнравственно; но несмотря на то, право дает ему защиту. Предъявленное требование составляет законную область его свободы, и судья не может не решить дела в его пользу.
Против этого воззрения на право, как на определение законной свободы лица, возражают, что права нередко присваиваются лицам, которые сам закон признает неспособными иметь волю, следовательно, и свободу, например малолетним, сумасшедшим, даже еще не родившимся. Это возражение мы находим и у Тона (стр. 220), который выводит отсюда, что право имеет в виду не волю, а интересы лица (стр. 98, 99). Он утверждает, что логически невозможно предполагать волю как способность, там, где ее нет в действительности. Он не видит даже ни малейшего основания, почему бы какая бы то ни было степень воли могла быть условием правоспособности (стр. 282, 283), между тем как лица, юридически признанные неспособными иметь волю, имеют интересы, и эти интересы могут охраняться правом. Если при этом государство не защищает этих интересов собственною властью, а дарует неспособным лицам субъективные права, осуществление которых оно возлагает на заступающих их место опекунов, то это происходит, по мнению автора, единственно из практических целей: взявши все дело в собственные руки, государство приняло бы на себя слишком большую тяжесть, а потому оно предпочитает действовать иным путем (стр. 284–286).
Итак, присвоение прав лицам неспособным ими пользоваться и юридическое начало представительства одного лица другим, вводятся единственно для уменьшения хлопот государству! Объяснение достойно современного правоведения, которое, потерявши смысл явлений, везде ищет внешних признаков и причин. Почему же, однако, государству легче назначить опекуна и за ним наблюдать, нежели назначить чиновника и за ним наблюдать? Хлопот тут столько же, а между тем последнее, по теории Тона, имеет смысл, а первое решительно никакого. Ясно, что мы на этом поверхностном объяснении остановиться не можем и должны глубже вникнуть в существо дела. Факт тот, что права, которые и по учению Тона предполагают волю, ибо они даются именно для того чтобы пользоваться ими по усмотрению, присваиваются лицам, которые закон признает не имеющими воли, то есть способность признается там, где се нет в действительности. Тон видит в этом логическую несообразность, но это доказывает только, что самые простые философские определения, признанные всеми законодательствами в мире, перестали быть понятны современным юристам. У ребенка в действительности нет разумной воли, но способность ее иметь у него несомненно есть, ибо иначе она бы не развилась. Точно так же и сумасшедший, у которого разум временно затмился, может выздороветь; следовательно, способность у него сохраняется, а это все, что требуется для права, которое определяет только возможность действий, и притом не в настоящую только минуту, а как принадлежность самой человеческой личности. Отсюда вытекает признание прав даже за неизлечимыми. В этом выражается уважение к абсолютному значению человеческой личности, которая, в силу духовной своей природы, сохраняет характер разумно-свободного существа, даже когда физическое ее состояние делает для нее невозможным проявление разума и свободы. Тут дело идет не об охранении интересов, ибо какие могут быть интересы у несчастного, запертого на всю жизнь в сумасшедший дом, кроме того, чтобы с ним обходились человеколюбиво? Охранение интересов сумасшедшего есть дело не права, а администрации. Если ему присваиваются права, несмотря на то что он ими никогда не может пользоваться, то это означает, что в нем признается тот вечно присущий человеку источник прав, который один возвышает его над уровнем животных. Защиту закон дает и животным: он охраняет их от истязаний; иногда предписывается даже кормить их на общественный счет. Однако же отсюда не проистекает для них никакого права, как признает и Тон (стр. 177). Отличие человека от животных в юридическом отношении состоит в том, что первому присваиваются права, а последним нет. Права же присваиваются человеку именно потому, что он разумно-свободное существо, способное иметь разумную волю. В силу этого начала, он признается лицом, и ему присваивается известная область свободы, хотя бы он этою свободою фактически не мог пользоваться.
Мы намеренно остановились с некоторою подробностью на воззрениях Тона, так как они исходят от начала совершенно противоположного тому, которое мы развивали выше. Несостоятельность противного взгляда служит подтверждением правильности выводов. Мы могли убедиться вместе с тем, что рядом с упадком философии идет и упадок правоведения, для которого затмевается истинный смысл понятий, лежащих в основании как науки, так и практики. Не всегда наука равномерно движется вперед. Одностороннее развитие известного направления неизбежно влечет за собою понижение мысли в других отношениях[48].
Если же юристы до такой степени блуждают на счет коренных начал своей науки, то чего можно ожидать от экономистов, пытающихся делать экскурсии в области философии права? Здесь уже социал-политика в полном ходу, и нет даже юриспруденции, которая могла бы хотя несколько сдерживать эти стремления. Изучая состояние современной мысли, мы не можем обойти этих явлений, хотя заранее можем быть уверены, что никакого научного плода от этого изучения не получится. Главная характеристическая черта означенных теорий состоит в постоянном блуждании между опытом и метафизикою, без всякого руководящего начала, а потому без всякой возможности выпутаться из возникающих отсюда противоречий.
Такой именно характер носят на себе философско-юридические воззрения Адольфа Вагнера. Он видит коренную ошибку политической экономии в том, что она доселе не исследовала начал частного права, которое "составляет юридическое основание для всего строя народного хозяйства и в особенности для частнохозяйственной системы". Этот строй, говорит Вагнер, "стоит и падает, остается или изменяется вместе с правом" (Grundlegung, стр. 292). С другой стороны, он признает, что самые юридические начала изменяются сообразно с изменением народной жизни и что никакой твердой теории тут установить нельзя. "Это юридическое основание не есть нечто данное от природы, вытекающее прямо из существа человека, а потому неизменное: напротив, это нечто исторически сильно изменяющееся… Абсолютных положений для этой юридической основы нет и не может быть, ибо исторический процесс, в котором она находится, не прерывается в своем движении под влиянием изменяющихся потребностей и воззрений людей". С изменением же юридической основы изменяется и хозяйственная система (стр. 175). Поэтому, говорит Вагнер, совершенно ложно воззрение "будто в приложении к экономическим условиям право и нравственность раз навсегда твердо разделены, тогда как именно здесь лежат великие пограничные области, в которых, изменяясь исторически или от страны к стране, встречается и может считаться правильным иногда юридическое, и при случае принудительное, иногда же свободное нравственное устроение" (стр. 296). В особенности изменчивы отношения государства к отдельному лицу. "A priori, из сущности государства, — говорит Вагнер, — невозможно вывести для этого какое бы то ни было начало, ибо эта сущность сама является произведением истории. Столь же мало возможно из сущности личной свободы раз навсегда вывести непреступную границу государственной деятельности, ибо и здесь лицо стоит вполне в историческом течении". Отсюда Вагнер выводит совершенную неприложимость всех умозрительных построений права. Коренною ошибкою всех исследований этого рода он считает то, что "выставляется умозрительно отвлеченное, абсолютное понятие свободы и собственности и из него выводятся логические последствия". Если же затем оказывается противоречие выведенной таким образом теории с фактами и с исторически развившимися юридическими отношениями, то признается, что последние должны сообразоваться с отвлеченными понятиями свободы и собственности, и предъявляется требование, чтобы право соответственно этому было изменено. "Между тем, — говорит Вагнер, — правильно именно обратное умозаключение: это противоречие доказывает неприложимость означенных абсолютных понятий, а потому и теоретическую их несостоятельность" (стр. 296).
Казалось бы, что при таких, не подкрепленных, впрочем, ни малейшими доказательствами, взглядах невозможно уже говорить ни о какой общей теории; надобно держаться чистого опыта. Однако же это не мешает Вагнеру утверждать, как уже было нами указано выше, что политическая экономия должна исследовать не только то, что есть, но и то, что должно быть, и вследствие этого предъявлять жизни новые требования, — воззрение, замечает Вагнер, "несовместное с исключительным признанием индуктивной методы в политической экономии" (стр. 117, примеч.). Это не мешает ему также признавать, что "в философиях права всех времен, начиная с "Государства" Платона и с "Политики" Аристотеля до новейшей литературы, политико-эконом находит для своей науки целый ряд важнейших основных исследований" (стр. 243). В особенности воззрениям древних философов Вагнер придает не только историческое, но и абсолютное значение. "Основные мысли в "Политике" Аристотеля, — говорит он, — и даже в "Государстве" Платона на счет естественно необходимого подчинения лица государству и введения его в государственный порядок, в действительности, будучи правильно поняты, не только имеют значение для древнегреческих отношений, но безусловно истинны; эти положения имеют не только историческую относительность, но и логическую абсолютность" (стр. 232, примеч.). Из новейших же систем Вагнер особенно сочувственно отзывается о чисто метафизическом учении Краузе и его школы, которых, в сущности совершенно неопределенные, понятия об органическом значении права и государства должны, по мнению Вагнера, быть положены в основание всех общественных наук; отсюда, говорит он, надобно во все стороны вывести последствия (стр. 242). Он упрекает Аренса лишь в том, что он слишком ограничивает ведомство государства (стр. 244–245). Тут мы видим, следовательно, чисто умозрительное понятие о государстве, из сущности которого, как организма, должно быть выведено полное подчинение ему отдельного лица. О фактических данных, об исторически развившихся отношениях нет более речи. Господствовавшее доселе атомистическое воззрение, говорит Вагнер, шло от частей к целому; органическое воззрение должно, напротив, идти от целого к частям (стр. 161). Очевидно, что мы стоим на почве метафизики. Но так как все эти метафизические понятия не основаны ни на каком твердом начале, то рядом с подчинением частей целому являются и совершенно иного рода положения. Так, признается, что "личная свобода всех людей в государстве одна отвечает нравственному существу человека" (стр. 347–348); признается, что система общественного производства и распределения богатства повела бы к невыносимому стеснению личной свободы и нанесла бы вред самому народному хозяйству. В этом Вагнер видит внутреннюю слабость всех социалистических систем, вследствие чего он сам склоняется к органическому сочетанию частной и общественной системы (стр. 167). Но это органическое сочетание оказывается далее не более как компромиссом между обоими началами, причем однако может перевешивать то одно, то другое. В древности перевес был на стороне государства, в новое время на стороне лица; теперь необходимо, по мнению Вагнера, возвратиться к древнему началу, что приведет к примирению противоположностей (стр. 312).
При таких колеблющихся взглядах, конечно, нет возможности прийти к чему бы то ни было, кроме чисто практической сделки, без всякого руководящего начала. Но в таком случае не следует взывать к философии права, строить органические теории, поднимать вопрос о том, что должно быть; надобно держаться того, что есть, и не выходить из этих пределов. Как же скоро ставится вопрос о будущем, об изменении существующих отношений, так необходимо выяснить себе, во имя каких начал это должно совершаться, на чем основаны эти начала и какие из них вытекают последствия. Ничего подобного мы не видим у Вагнера. До какой степени у него шатки начала, ясно из предыдущего; какие он из них выводит последствия, это мы уже отчасти видели в его выводах из свободы, и увидим подробнее ниже.
Еще большую путаницу понятий мы находим у Шеффле. Прочитав первую часть его сочинения "Строение и жизнь общественного тела", можно подумать, что мы имеем дело с самым отвлеченным моралистом. Он в этике видит выражение априорных элементов человеческого духа, стремления обнять высшее и признать абсолютный закон правилом для своих действий. Нравственность и гуманность составляют, по его мнению, непреходящие начала, которые, вместе с другими априорными чертами духа, принадлежат к лучшей части человеческой природы. Своею чувственною стороною, как ограниченное и конечное существо, человек следует естественному влечению к самосохранению; в этом отношении законом эмпирической его природы является эгоизм. Но если мы отправимся от умозрительных начал нашего естества, то мы придем к совершенно иному: с этой точки зрения, истинно то, что тождественно с собою, что исключает различие и множество. Поэтому разрозненность лиц, их исключительная особенность представляется как нечто нам чуждое, противоречащее истинной нашей природе, нечто такое, что в силу умозрительного требования должно быть уничтожено. Любовь к ближнему является истинным законом человеческого естества. Шеффле ссылается даже на Шопенгауэра, который постиг, что нравственный закон оправдывается лишь признанием множества и индивидуальности за простые явления, то есть за призрак (1, стр. 173–176).
Далее в отвлеченном рационализме, кажется, идти невозможно. И эти начала Шеффле признает движущими пружинами всего исторического развития. "Без действия идеалистических мотивов, — говорит он, — история культуры никогда не была бы способна придать нравственное направление эмпирическому общежитию людей. Из этого признания — прибавляет автор — мы ничего не берем назад, как бы оно ни противоречило господствующему духу времени" (стр. 583).
Отсюда Шеффле выводит как нравственность, так и право. Различие между ними он полагает в том, что первою управляются действия, проистекающие из внутренней природы лица, вторым же определяется внешнее взаимодействие лиц для исполнения общей цели — добра (стр. 594). Эти определения автор не считает однако тождественными с различием свободы внутренней и свободы внешней. Производя все, даже самую свободу, исключительно из нравственного начала, он самосохранение допускает единственно в видах служения обществу, а с другой стороны, он признает любовь принадлежностью не только нравственности, но и права. Эгоизм же, в силу которого человек, вместо того чтобы служить целому, ищет своей личной выгоды, одинаково несовместен с обоими (стр. 587–589, 591). Каждый член общества нравственно и юридически равно обязан не трогать другого в присвоенной ему сфере деятельности и давать другим все, что требуется их специальным призванием (стр. 613).
Мы видим здесь метафизический морализм, доходящий до полного поглощения права нравственностью. Остается даже непонятным, в чем состоит различие этих двух сфер, если управляющие ими начала одни и те же? Внешнее взаимодействие не что иное, как проявление исходящих изнутри стремлений. Сам Шеффле признает, что нравственность не ограничивается одними внутренними помыслами, но определяет и действия (стр. 617–618), а с своей стороны, право касается внутренних определений воли (стр. 629, 634). Шеффле видит в одном необходимое восполнение другого. "Сумма нравственных побуждений, — говорит он, — нуждается в этой внешней механике, чтобы найти и преследовать истинный путь к добру. Нравственное начало для своего осуществления должно пользоваться механическим" (стр. 628). А в свою очередь "право не может и не хочет одно исполнять добро, но требует нравственности, которая есть исполнение закона… Оно требует исполнения юридических обязанностей в нравственной, любовной преданности задачам"… (стр. 632, 633). Очевидно, что здесь право низводится на степень механического средства для осуществления нравственных требований, вследствие чего нравственность становится принудительною. А с этим вместе исчезает человеческая свобода. Напрасно Шеффле старается уделить ей уголок, говоря, что "право не должно действовать в сокровеннейшей, собственной и священнейшей области отдельного призвания", а только на границах одного призвания с другим. "Если бы право, — замечает он, — извне проникло слишком далеко внутрь, то оно, именно вследствие своего положительного характера, уничтожило бы действие внутренних нравственных сил, стеснило бы поприще нравственности, и через это ослабило бы нравственный дух и ускорило бы духовно-нравственную смерть народа, оно везде установило бы Прокрустовы кровати, неестественно вытягивающие и сокращающие, и вообще оно выставило бы требования противоестественные, ненужные и неисполнимые" (стр. 632). Между тем в системе Шеффле нет такой сокровеннейшей, собственной и священнейшей области, отведенной отдельному лицу. Призвание лица, по его теории, состоит в служении обществу; оно дано ему затем, чтобы оно исполняло то, что требуется для других и для целого. Поэтому и юридическое взаимодействие не может держаться на границах одного призвания с другим: оно определяет самое существо каждого призвания и те обязанности, которые возлагаются им на человека. Поприща для свободного действия нравственных сил тут не остается, а потому неминуемо должна последовать та духовно-нравственная смерть народа, на которую указывает Шеффле.
Это вытекающее из теории полное уничтожение личной сферы становится еще более явным, если мы обратим внимание на то, что Шеффле истинными субъектами права считает не отдельные лица, а учреждения. Тут превратно понятая эмпирия приходит на помощь односторонней метафизике. Антропология и правоведение, говорит Шеффле, исходят от представления отдельного физического лица; но в действительности никогда не встречается такое отвлеченное лицо. Каждая особь в общественной своей деятельности связана с многими другими и имеет материальные орудия для своей деятельности. Такое сочетание особей и материальных средств и есть истинное лицо в социальном смысле; "отдельная же особь. даже самая простая, является только как деятельный элемент известных учреждений, к которым принадлежит и имущество, то есть как вплетенное в общественную ткань физическое лицо" (стр. 278. 283). К таким учреждениям Шеффле причисляет все промышленные предприятия, земледельческие, ремесленные, фабричные, не устанавливая никакого различия между частными предприятиями и общественными, ибо те и другие одинаково суть сплетения лиц и имуществ. Он уверяет, что "всякая общественная наука, даже правоведение, должна исходить от социальной, а не от физической единицы" (стр. 280), ибо эти единицы суть "единственные вполне реальные, а не фиктивные лица социологии" (стр. 284). Правда, опыт показывает, что волю имеет только физическое лицо, а не учреждение, вследствие чего и у Шеффле "юридическими органами воли социальных единиц" или их "представителями" являются физические лица (стр. 280, 282). Но несмотря на то, Шеффле все-таки признает фикциею отдельную особь, и напротив, видит нечто реальное в представительство воли совокупности лиц и имуществ и в юридическом замещении этой воображаемой воли действительною волею физического лица. "Социологически, — говорит он, — облеченные телами лица являются и остаются простыми элементами для юридической организации воли социальных сплетений персонала и имуществ" (стр. 281).
Когда читаешь подобные рассуждения, то невольно спрашиваешь себя: сохранился ли еще здравый смысл в человеческом роде или можно с одинаковым правдоподобием утверждать все, что угодно, не исключая и положительной нелепости? Признавать истинным, реальным лицом не существо, одаренное свободною волею и потому имеющее права, а сочетание лиц и имуществ, например пивоваренный завод, это — такое посягательство на логику, которому едва ли можно найти подходящий пример во всей ученой литературе, старой и новой.
Но это все еще только одна сторона дела. Мы развертываем вторую часть сочинения, и тут перед нами открывается новая картина. Здесь уже всякая метафизика откидывается, как ветошь, и заменяется чистою эмпириею. В трехлетнем промежутке между выходом этих двух частей произошло у автора увлечение дарвинизмом. Вследствие этого на сцену выступает борьба за существование. Отсюда проистекают новые воззрения на историю и на право. "Что такое право? что такое нравственность? — спрашивает Шеффле. — Говорят: нормы деятельности. Но в чем состоит реальное, или материальное начало права и нравственности, правомерной и нравственной деятельности? На это ни положительное правоведение, ни нравственная философия доселе не дали удовлетворительного ответа" (II, стр. 60). Свет в эту область может внести только динамическая теория, основанная на победе сильнейших в борьбе за существование. С этой точки зрения, и право и нравственность не что иное, как установленные обществом во имя общественного самосохранения порядки для происходящей в нем борьбы интересов (стр. 61, 62). Утверждение этих порядков составляет последствие превосходства силы (стр. 62). "Духовно, экономически и физически могущественнейшие силы, которые остаются победителями в общественной борьбе за существование, одни в состоянии и имеют более или менее интерес в том, чтобы установить закон и предписать обязанности отдельным социальным единицам, вплетенным в игру общественных взаимодействий; ибо они обладают внутренне одолевающим и внешним образом принуждающим превосходством и они, вместе с тем, наиболее заинтересованы в сохранении целого" (стр. 65). "Отдельные же субъекты, которым прирождены социальные инстинкты, или капиталы стремлений к коллективному самосохранению, добровольно подчиняются этим предписаниям; если же они сопротивляются, то они встречают перед собою превосходные, внутренним и внешним образом принуждающие, духовно и физически действующие силы, охраняющие право и нравственность, и имеющие высший интерес в их охранении". С таким воззрением, заключает Шеффле, "мы отрекаемся от всякого мистического объяснения права и нравственности; мы основываем их единственно на духовной и физической силе, или же на стремлении к самосохранению исторических носителей физического и духовного превосходства силы" (стр. 66).
Отсюда проистекают совершенно различные материальные принципы права и нравственности для разных ступеней развития (стр. 67). Эти принципы, говорит Шеффле, не суть непреложные аксиомы, а только продукты развития; поэтому они далеко не имеют той вечности и святости, которую приписывают им попы и бароны, придворные богословы и денежные цари. "Такой вечности права и морали, — продолжает Шеффле, — противоречит опыт всей истории. Теократия требует во имя Божие уничтожения всех иноверцев, первоначальный племенной союз предписывает кровную месть и истребление всех врагов, освящает человеческие жертвы и людоедство, тогда как для нашей "терпимости" и "гуманности", все это представляется юридическим и нравственным безобразием. Но и тут и там это тоже самое стремление к самосохранению, которое при различных условиях и различном содержании самосохранения, запрещает и дозволяет различное, отчасти даже противоположное. Оно лежит в основании этики "гуманности" и "терпимости", точно так же как и морали диких и варваров" (стр. 68). Таковы результаты, к которым приводит нас эта "чисто эмпирическая теория" (стр. 66). Гуманность и людоедство, терпимость и костры инквизиции одинаково являются требованиями нравственности. Напрасно мы будем ссылаться на метафизические теории, когда всемирный опыт удостоверяет в противном. "На сколько простирается опыт, — говорит Шеффле, — право и нравственность призываются к жизни, защищаются, утверждаются и изменяются сообразно с историческими условиями каждого периода единственно интересов личного и общественного самосохранения. Опыт доказывает, что идеи права и нравственности пробуждаются и укрепляются в борьбе за существование, и что из эмпирических, исторически изменяющихся условий общественного самосохранения почерпаются положительные материальные начала этики" (стр. 62). "Могущественнейшие носители идеи и интереса общественного самосохранения, сначала главы родовых союзов, затем домохозяева общинного быта, вотчинные династии, корпорации, земские господа и земские чины, наконец организованные государственные власти и официально установленные органы морали вводят в действие более совершенное право и более совершенный нравственный закон, определяя нормы и приводя их в исполнение" (стр. 74). Напротив, "нравственные проповедники, не имеющие опоры в сильных мира и в сердцах народа, не создают для мира живой нравственности" (стр. 77). Шеффле уверяет даже, что иначе и быть не может (стр. 80), забывая, что высший нравственный проповедник, который являлся на земле, тот, который своею проповедью повернул ход всемирной истории, был предан сильными и распят народом; забывая, что Христос ратовал отнюдь не во имя общественного самосохранения и еще менее имел в виду свое собственное; забывая наконец, что христианская церковь, на первых порах ничтожная, но затем разросшаяся вследствие внутренней нравственной силы, подвергалась кровавым, но тщетным гонениям и со стороны власти, и со стороны народа, именно во имя начала общественного самосохранения. Нет ничего легче, как сослаться на всемирный опыт, не приводя ни единого факта в подтверждение своих взглядов, и упорно умалчивая об известных всем мировых событиях, которые противоречат принятой теории; но это служит только доказательством того неимоверного легкомыслия, с которым современные эмпирики строят свои воздушные здания. При первом соприкосновении с истинным опытом эти карточные домики разлетаются в прах.
Впрочем, сам Шеффле тут же бессознательно себя обличает. "Право, — говорит он, — требует воздержания господствующих в данное время сильнейших интересов; но последние слишком склонны выкраивать общий порядок, ограничивающий общественную борьбу интересов, сообразно с своею частного выгодою, употреблять положительное право, как могущественнейшее орудие собственного превосходства силы, искажать его и выставлять его, как личину самого грубого эгоизма… Уже Аристотель замечает: "легче определить, что уравнительно и справедливо, нежели убедить партию, извлекающую свои выгоды из обладания властью, чтобы она признала равенство и справедливость. Ибо желают равенства и справедливости всегда слабейшие, сильные же мало о них заботятся". Новейшие злоупотребления власти в пользу частных интересов большинства, — продолжает Шеффле, — даже и в современном юридическом государстве весьма далеки от бескорыстной защиты идеи права. Господствующая партия и теперь берет себе лишнее, так же как князек кочевого племени, как римский отец семейства, как ленный господин, как афинский евпатрид, как средневековой городской голова, как церковь, как абсолютный монарх. Все имеют большое брюхо, а окружающие их паразиты еще большее… То же самое происходит и с господствующими системами общественных нравов, с которыми не следует смешивать субъективной нравственности. Чего не осуждала церковь, как безнравственное? Как лживо судит о характерах общественное мнение черни? Мы воочию познали широкие пределы искажения нравственного народного чувства" (стр. 71–72).
И ввиду всего этого Шеффле все-таки утверждает, что право и нравственность основаны единственно на силе и что "право вытекает из солидарности интереса общественного самосохранения с идеалистическими или эгоистическими стремлениями исторических носителей духовного и физического превосходства силы, авторитета и власти" (стр. 66). Более явным образом нельзя было самого себя опровергнуть. Теория происхождения права из силы оказывается одинаково несостоятельною, где бы она ни проявлялась, на почве умозрения или опыта, у великого мыслителя, как Спиноза, у философствующего юриста, как Иеринг, или у социалиста кафедры, как Шеффле. Умозрение доказывает, что право и сила — два разные понятия, которые потому невозможно производить друг от друга; опыт же показывает, что они далеко не всегда совпадают, а напротив, весьма часто идут врозь.
Впрочем, у Шеффле опыт служит только предлогом для построения чисто отвлеченной системы. Почтенный экономист хотел приложить в социологии модную естественноисторическую теорию, а так как в зоологии право не обретается, а существует сила, то и пришлось всякими натяжками производить право из силы. В результате эклектическое сочетание философских начал с опытными, какое мы находим у новейших социалистов кафедры и социал-политиков, не производит ничего, кроме путаницы понятий. Но может быть, чистый опыт даст нам что-нибудь более удовлетворительное? За ним надобно обратиться к той школе, которая коренным образом отвергает всякую метафизику и не признает ничего, кроме опыта, именно, к позитивизму. Тут однако же мы не находим ни одного сколько-нибудь основательного исследования, ибо основательное исследование неизбежно вывело бы мысль на другую почву. Можно указать только на явления, носящие на себе несколько комический характер. За отсутствием других и они для нас любопытны, как характеристический признак того, что дает известное направление.
К такого рода явлениям принадлежит небольшая брошюра П. Алекса "О праве и о позитивизме" (Du Droit et du Positivisme par P. Alex. Pans, 1876).
Девятнадцатый век, говорит Алекс, характеризуется развитием науки, которая заменила собою богословие и метафизику. Этим мы обязаны главным образом Огюсту Конту, который открыл общую связь всех наук (стр. 8, 9). Благодаря его трудам, "наше поколение посвящено в таинства социологии, этой высшей и совершеннейшей из наук" (стр. 57–58). История заимствовала у естественных наук опытную методу. Одно право ускользнуло от общего движения. Юристы доселе держатся устарелой рутины, изучая право, как алхимики изучали химию (стр. 12–16). Настала пора и в эту область ввести опытную методу, заменив метафизику учением позитивистов (стр. 17, 23).
Как же это сделать? Надобно изучать исторические изменения права и те законы, по которым они совершаются. При этом не следует критиковать законодателя, нужно только наблюдать, что именно он делал в течение веков (стр. 28–29).
Казалось бы, чего лучше? Так именно поступает опыт с явлениями природы. История права давным-давно это делает, и произвела в этом отношении весьма замечательные, хотя неизвестные г. Алексу, труды. Но в применении этой методы к праву оказывается препятствие. Природа управляется неизменными и непреложными законами, которые служат выражением истинных отношений вещей; в человеческих же законах господствует произвол. До сих пор, говорит Алекс, законодатель произвольно устанавливал законы, по-видимому не подозревая, что они сами собою рождаются из человеческих отношений. Отсюда беспрерывная борьба между законом и подвластными ему лицами (стр. 50). Устранить это зло и водворить истинный порядок можно только приложением к правоведению опытной методы. "Не говорите нам более о священных, первоначальных принципах, — восклицает Алекс, — о законе правды и неправды: все это одна болтовня. Чтобы сделаться источником благодеяний, закон должен быть не плодом нашего воображения, а истинным выражением действительности. Он необходимо предполагает два существа, рождающие отношения, над которыми воля их не властна, которые являются последствием нашего существования, результатом нашей природы, и которые наконец открываются нам не рассуждениями a priori, а наблюдением и опытом. Достоверно, что отношения чисел не суть дело человека. Он их признает, но не может их изменить. Зачем же пытаться изменить те, которые вытекают из человеческих сношений и заменять их изобретениями нашего ума?" (стр. 52–53). К сожалению, продолжает Алекс, именно здесь эта метода никогда не была испробована. Юристы хотели с помощью ложных начал определить человеческие отношения. Вследствие этого законодательство не соответствует естественному закону, которому человечество подчиняется, не по воле князей и юристов, а по своей физической и нравственной природе (стр. 53).
Итак, сказавши, что мы должны не критиковать законодателя, а только наблюдать его действия, мы прямо начинаем с того, что объявляем все человеческое законодательство основанным на ложных началах. Истинная природа юридических отношений может раскрыться нам единственно приложением к законодательству опытной методы, а этой методы до сих пор никто не прилагал. Мы стоим перед безвыходною дилеммою, которая вытекает из самого существа теории и явно обнаруживается в наивных противоречиях автора. Опытная метода требует, чтобы мы ничего не прибавляли от себя, а ограничивались наблюдением того, что происходит в действительности. В действительности же право всегда руководилось не опытом, а умозрительными началами. Приходится, следовательно, или, на основании опыта, признать умозрение, в противоречие с собственными началами, или, отвергнув умозрение, отвергнуть вместе с тем весь существующий опыт и самому изобретать новые, никому не ведомые начала права, то есть самому строить чисто умозрительные теории. Это и делает автор, когда он, уподобляя человеческие отношения отношениям чисел, утверждает, что человеческая воля столь же мало имеет силы над первыми, как над последними. В таком случае, зачем же нужен законодатель? Достаточно ученого. В математике никакого принудительного законодательства не существует. Если оно всегда было и есть среди людей, то это происходит именно оттого, что люди не числа. Числа не убивают друг друга, не воруют, не взывают о защите, а потому и подведение человеческих отношений к числовым может быть только плодом самой дикой фантазии. В этой опытной теории действительного опыта нет и тени. Ежечасный опыт, напротив, удостоверяет нас, что человеческие отношения направляются и изменяются человеческою волею. Единственно на этом мировом опыте основано существование всех законодательств. Право имеет в виду не оставлять человеческие отношения, как они есть, но устроить их так, как они должны быть. А для этого одного опыта недостаточно; нужно еще умозрение.
Непризнание опытной методы всеми доселе существовавшими законодательствами полагает и другое препятствие наблюдению исторического его развития. Огюст Конт, как известно, строил всю историю человечества на основании последовательности трех периодов: богословского, метафизического и положительного. Но "это великое разделение, — говорит Алекс, — столь явное, столь очевидное, когда оно прилагается к общему развитию человечества, теряет свою ясность, как скоро мы проникаем в подробности каждой отрасли всемирной науки. Если же это замечание верно для наук вообще, то оно еще вернее для права… Тройная эволюция, указанная О. Контом, не может оправдаться в отношении к этому отдельному понятию, если предварительно не совершился тот умственный переворот, который должен предшествовать положительной эволюции права" (стр. 44, 45). То есть, выведенный Контом закон не может оправдаться в отношении к праву, пока последнее не преобразилось на основании опытной методы, а это, как мы видели, до сих пор не сделано и никогда не может быть сделано, так как подобное превращение противоречит самому существу предмета.
Несмотря на то, автор пытается показать на отдельном примере, каким образом следует наблюдать развитие законодательств и какие отсюда надобно делать выводы. Он берет законы о кредите и показывает, что кредит расширяется в обратном отношении к гарантиям, которые даются заимодавцу. Сначала, в эпоху фетишизма, хотя и есть заем, но случайный, и при самых жестоких условиях. Затем, во времена политеизма, с расширением общих идей, распространяется и заем. Является залог, сперва в виде обладания самою личностью должника, затем в виде отдачи имущества должника во временное владение кредитора. В эпоху монотеизма эта последняя форма заменяется ипотекою. Церковь преследует ростовщиков и тем способствует смягчению участи должника. С переходом в метафизический период появляется промышленность, а с тем вместе и новые, более мягкие формы займа. Заключение за долги отменяется. Главное же то, что пока законодательство остается при старой рутине, нравы пролагают новые пути, доказывая тем, что люди руководствуются уже не отвлеченными началами, а разумным пониманием фактов. Банкротство заменяется конкурсом, и самый конкурс уступает место мировым сделкам с должником. Параллельно с этим движением расширяется самый кредит. Во время фетишизма он почти не существует; в эпоху политеизма зарождаются коммерческие обороты; во времена монотеизма завязываются сношения не только между отдельными лицами, но и между народами. Затем, вследствие происшедшего в метафизический период умственного переворота, совершается и переворот экономический. С развитием промышленности кредит все растет; строгие формы становятся невозможными. Спекуляция властвует, и коммерческое право заменяет гражданское.
Таким образом, обратное отношение кредита к юридическим гарантиям раскрывается из наблюдения фактов. На основании этого закона, выведенного наукою, говорит Алекс, следовало бы просто уничтожить все юридические гарантии и тем дать полное развитие кредиту. Но сознание человечества до этого еще не дошло. Поэтому приходится идти постепенно, доказывая, что при настоящих условиях важны не юридические, а нравственные гарантии, именно, прочность дела, на которое даются деньги.
Едва ли нужно замечать, что все эти отношения фетишизма, политеизма и монотеизма к формам кредита основаны на чистой фантазии, не говоря уже о таких странностях, как утверждение, что только во времена монотеизма завязываются сношения между народами. Выведенный Контом закон во всяком случае не оправдывается этим историческим движением, ибо что может быть реальнее, как получение в свою власть самого должника или его имущества? Если же этот закон впоследствии заменяется гарантиями более духовного свойства, то это означает движение от реализма к метафизике, а не наоборот. Эта замена не служит, однако, признаком уменьшения гарантий: она совершается главным образом вследствие развития таких юридических гарантий, о которых Алекс умалчивает, а именно, тех государственных учреждений, на которые возлагается взыскание долгов. Очевидно, что чем легче взыскивать, тем меньшее требуется обеспечение. Введение ипотечных книг весьма сильно способствует развитию поземельного кредита, но оно увеличивает, а не уменьшает гарантии кредитора. Следовательно, выведенный Алексом закон основан единственно на крайне поверхностном наблюдении явлений. Что же касается до заключения, которое он из этого делает, то здесь уже исчезает всякая логика. Умозаключение от постепенного уменьшения к совершенному уничтожению какого-либо явления есть решительно ничем не оправданная логическая операция. Тут ученик забыл даже наставление учителя, который прямо предостерегает от иллюзий, состоящих в том, что принимают "непрерывное уменьшение за стремление к полному прекращению". Огюст Конт указывает даже, в виде примера, на то, что с развитием просвещения, по-видимому, уменьшается количество пищи, которую употребляет человек, но из этого отнюдь еще не следует, чтобы человек мог когда-либо совершенно обойтись без пищи[49]. То же самое прилагается и к кредиту. Необходимость юридического обеспечения основана на том, что люди не всегда платят долги и еще менее всегда готовы уплатить их в срок. А так как мы не имеем никакой надежды, чтобы это свойство человеческой природы когда-либо исчезло, то невозможно ожидать, чтобы мы когда-либо могли обойтись без юридической гарантии. Таким образом, вся эта так называемая положительная теория оказывается не более как ложным умозаключением.
Из всего этого следует, что недостаточно наблюдать; надобно еще понимать наблюдаемое. Внешнее наблюдение явлений дает нам только непереваренный материал; чтобы сделать из него научное целое, надобно наследовать причины. А в числе главных причин юридических явлений находятся метафизические идеи, движущие законодателя. Если мы хотим придерживаться той методы, которой следуют естественные науки, мы должны действующую причину признать за нечто существенное, а не отвергать ее, как праздный плод воображения. Истинный опыт приводит нас, следовательно, к признанию метафизики. Руководствуясь им, мы не станем насильственно подводить явления человеческой жизни к числовым отношениям или к явлениям физического мира; мы признаем, что тут действуют разнородные причины; а потому и явления должны пониматься различно. В беспристрастном и всестороннем опыте умозрение найдет себе не противника, а оправдание. Одностороннее же умозрение встретит себе обличение; но это будет доказательством не против умозрения вообще, а единственно против умозрения недостаточного.
И тут, как и во всех других областях человеческого знания, эти два противоположные пути восполняют друг друга: умозрение дает чистые начала, руководящие человеческою деятельностью, опыт — приложение этих начал к бесконечному разнообразию жизненных условий. Но как явления немыслимы без начала, так и начало без явлений остается пустою формою. Только совокупление обоих дает полноту и науке, и жизни.
Необходимость совместного существования этих двух элементов приводит нас к основному разделению права на философское, или естественное, и положительное. Положительное право есть то, которое действует в жизни; философское право есть идеальная норма, которая сознается обществом или наукою, и служит руководящим началом и для законодателя. В истории нередко происходит между ними борьба; во имя философского права требуется изменение положительного. В период господства рационализма это требование принимает даже характер безусловной истины. Естественное, или философское право признается непреложным законом разума, с которым должно сообразоваться всякое положительное законодательство и которое одно сообщает обязательную силу его постановлениям. Этой теории держались и философы нравственной школы и защитники прирожденных прав человека. Но так как философское право не понимается всеми одинаково, то очевидно, что этим открывается простор всякого рода субъективным толкованиям, и вызывается самовольное сопротивление закону. "Невозможно, — говорит по этому поводу Бентам, — рассуждать с фанатиками, вооруженными естественным правом, которое каждый понимает, как хочет, прилагает, как ему удобно, из которого он не может ничего уступить, ничего урезать, которое непреклонно так же как и непонятно, которое в его глазах священно, как догмат, и от которого он не может уклониться без преступления… В огромном разнообразии мыслей на счет естественного и божественного закона, каждый не найдет ли какого-нибудь предлога, чтобы сопротивляться всем человеческим законам?"[50]
Бентам отправляется от этого рассуждения, чтобы совершенно отвергнуть философское право и признать одно право положительное. Но такое одностороннее заключение, представляющее противоположную крайность, не оправдывается посылкою. Из того, что можно злоупотреблять философским правом, не следует, что оно вовсе не существует. Сама рациональная философия, в высшем своем развитии, пришла в этом отношении к совершенно правильной точке зрения. Она поняла естественный закон не как абсолютную и неизменную норму, а как начало развивающееся в сознании человеческом, или как идеал, к которому следует стремиться. Приложение этого идеала к жизни зависит, с одной стороны, от развития сознания, с другой стороны от бесконечного разнообразия жизненных условий, с которыми необходимо соображаться. Обязательную же силу в обществе эта норма может получить единственно через волю тех лиц, которым присвоена законная власть делать обязательные постановления. Надобно, чтобы философское право превратилось в положительное, ибо только последнее имеет обязательную силу для граждан.
Из того, что право, как философское, так и положительное, является началом развивающийся, не следует однако, чтобы в нем не было ничего, кроме изменяющихся определений, которые каждый народ и даже каждое поколение понимает и прилагает по-своему. Это воззрение, которого держится современная историко-юридическая школа в Германии, превращает право в случайное выражение мимолетных идей и потребностей, без всяких твердых начал, управляющих его развитием. Мы видели выше, что один из представителей этой школы, Дан, критикуя теорию Иеринга, противопоставляет ему понятие о праве, как разумном начале. Если это — разумное начало, то оно должно быть одно, ибо разум в человеке один. Поэтому все частные его проявления должны пониматься как различные его стороны, развивающиеся по общему закону. Задача науки состоит в том, чтобы выделить это общее, выражающееся в частном, и указать на постоянное, заключающееся в преходящем.
Это постоянное начало есть человеческая свобода, с развитием которой в сознании и жизни развивается и право. Мы видели уже, что первоначально свобода погружена в общую субстанцию и только мало-помалу выделяется из последней. Сообразно с этим и право не вдруг является самостоятельною областью человеческих отношений. На первых порах, все элементы человеческой природы находятся в состоянии слитности. Вследствие этого право смешивается и с нравственностью, и с религиею. В особенности религиозное начало владычествует в первую эпоху человеческой истории. Только постепенно, с освобождением человека из-под власти тяготеющей над ним общей основы, право становится независимым от религии и образует свой отдельный мир, управляемый присущими ему законами. Однако уже и в эти первобытные времена, в обычаях диких племен и в теократических законодательствах, являются все существенные черты юридических отношений: определение прав и обязанностей, награды и наказания, правда и суд. Все это предполагает волю свободных существ, ибо только свободные существа могут иметь права и обязанности, подлежат наградам и наказаниям; к ним только прилагаются требования правды; они одни судятся судом. Таким образом, в самом зародыше юридических отношений право является уже выражением свободы, и это отношение становится все яснее с дальнейшим движением: ступени развития свободы суть вместе и ступени развития права.
Это соответствие выражается и во внутреннем расчленении юридического порядка. Различным формам свободы соответствуют различные области права. Мы видели, что свобода разделяется на внутреннюю, внешнюю и общественную. Соответствующее этому деление мы находим и в праве.
Внутренняя свобода, как было указано выше, составляет собственно область нравственности. Правом определяются не внутренние побуждения, а внешние действия. Но так как внешние действия зависят от внутренних побуждений, то и право не может не принять в соображение внутренней свободы человека. Пока лицо действует в пределах предоставленной ему юридическим законом внешней свободы, праву нет дела до сокровенных его помыслов; но как скоро оно переступает эти границы и нарушает закон, так является необходимость определить его вину, а это невозможно сделать, не проникнув в область внутренней свободы. Тут рождаются понятия о вменяемости, о большей или меньшей преступности действия, зависящей от степени извращения воли, об извиняющих обстоятельствах, о внутренней правде, в отличие от внешней. Все это составляет задачу права уголовного, которое однако не имеет самостоятельного значения, а служит только освещением чисто юридических определений.
Полным выражением юридических начал, без всякой посторонней примеси, является право частное, или гражданское. Здесь человек представляется как свободное, самостоятельное лицо, которому присваивается известная область материальных отношений и которое состоит в определенных юридических отношениях к другим, таковым же лицам. По самой природе этих отношений, в этой сфере господствует индивидуализм; здесь находится главный центр человеческой свободы, из взаимодействия свободных воль возникает целый мир бесконечно переплетающихся отношений, в определении которых выражается вся тонкость юридического ума. В этом деле, как уже было сказано выше, римские юристы были величайшие мастера, вследствие чего римское право сделалось как бы нормою для гражданского права всех новых народов.
Наконец, области свободы общественной соответствует публичное право. Здесь человек является уже не самостоятельною единицею, а членом союза, в который он входит как свободное, но подчиненное лицо. Высшим выражением публичного права служит право государственное, ибо государство есть верховный союз на земле; но публичным правом управляются и другие, подчиненные государству союзы, которые однако могут иметь более или менее смешанный характер, смотря по тому, приближаются ли они к форме частных товариществ или получают высшее общественное значение.
В публичном праве к чисто юридическому элементу присоединяется нравственный. Верховным определяющим началом является здесь не воля отдельного лица, а польза целого, которой подчиняются интересы членов. Но это целое само представляется юридическим лицом, облеченным правами. Следовательно, и оно рассматривается как свободное существо, имеющее волю. Однако это возведение его на степень юридического лица и присвоение ему прав возможно только с помощью юридической фикции, ибо в действительности одни физические лица обладают волею. Поэтому юридическое лицо всегда нуждается в представителях: предполагаемая его воля представляется волею тех или других физических лиц.
Отсюда ясно, что с точки зрения чистого реализма, права могут быть приписаны только отдельным лицам, а никак не целому союзу. Если реалисты нередко держатся иных воззрений, то это происходит единственно от путаницы понятий. Можно сколько угодно рассматривать общество как организм (об этом подобии будет еще речь ниже); невозможно реально приписать этому организму волю, которой он не имеет, и облечь его правами, которыми он не в состоянии пользоваться. Не поможет и признание решающего голоса за большинством; этот решающий голос принадлежит большинству, единственно как представителю целого. В качестве простого большинства оно имеет совершенно такое же право, как и меньшинство, именно, право требовать, чтобы его свобода не нарушалась; остальное должно быть делом добровольного соглашения. Если же в действительности всегда и везде признаются права целого, если юридическому лицу дается власть над членами, то это совершается в силу метафизического начала, которое признает существование не только отдельных единиц, но и общего, владычествующего над ними духа. Однако и метафизика, видя в праве выражение свободы, не может не признать, что истинный источник свободы лежит не в общем, безличном духе, а в отдельном лице, в его внутреннем самоопределении. Поэтому и она не может допустить, чтобы частное право поглощалось публичным. И с метафизической точки зрения истинная область свободы есть частное право; публичное же право воздвигается над ним, как высшая область, но не с тем чтобы его уничтожить, а напротив, с тем, чтобы охранять его от нарушения. Только односторонняя и противоречащая себе метафизика все улетучивает в общем духе.
Из этой противоположности частного и публичного права ясно различие прав, которые присваиваются человеку в той и другой области.
Публичное право дается гражданину, во-первых, для защиты своих интересов, и во-вторых, во имя общественной пользы, как члену и органу целого. Но частный интерес имеет здесь значение лишь настолько, насколько он сливается с интересом общественным; последнее начало является преобладающим. Как свободный член союза, гражданин получает права, но непременное для этого условие заключается в способности понимать общественные интересы и действовать в виду их. Признаки, которыми определяется способность, могут быть весьма разнообразны, смотря по местным и временным обстоятельствам; во всяком случае, определение их зависит от верховной власти, которая в установлении их руководится началом общественной пользы. Тем же началом определяются и исключения, которые делаются из требования способности. А так как от установленных законом признаков зависит самое существование права, то в этой области права даются и отнимаются по требованию общественной пользы, а не присваиваются гражданину, как личное его достояние. Поэтому и пользование правом является вместе с тем исполнением общественной обязанности, хотя бы оно было предоставлено свободной воле лица. Гражданин может пользоваться своим правом единственно во имя общественных интересов; корыстное пользование публичным правом есть преступление.
Совершенно иное значение имеет право частное. Оно принадлежит человеку, как личное его достояние, или как область его свободы. Отсюда характеристические особенности, которые резко отличают его от публичного права. Частное право не даруется человеку общим законом, а приобретается собственным действием лица и частными его отношениями к другим. Закон определяет только возможность; для действительности нужен еще особый юридический титул, вытекающий из частных отношений. Вследствие этого характера частное право может принадлежать лицу даже совершенно неспособному. Малолетние и сумасшедшие имеют такую же собственность, как и другие. Для распорядительных действий требуется известная способность, но единственно та, которая предполагается во всяком человеке, имеющем прирожденную ему разумную волю. Там, где этой способности нет, установляется заместитель. Там же, где она есть, пользование правом предоставляется вполне частной воле лица, которое может извлекать из него всевозможные выгоды, никому не давая в том отчета и связываясь единственно принятыми на себя частными обязательствами. Общественная власть вступается лишь тогда, когда происходит столкновение прав, и не иначе как по призыву сторон. Наконец, отчуждение права, так же как и его приобретение, зависит исключительно от воли лица. Продать или подарить публичное право гражданин не властен; но частным правом он может располагать по своему усмотрению. Общественная же власть в этом отношении связана: право не может быть произвольно отнято у лица; это было бы нарушением его свободы, следовательно и нарушением правды, которая требует, чтобы каждому воздавалось свое. Если же общественная польза требует отчуждения, то дается справедливое вознагражденье. Как частное достояние, право считается приобретенным, то есть связанным с волею лица.
Это понятие о приобретенном праве, неприложимое к публичному праву, составляет коренное начало частного права, самый крепкий оплот личной свободы. Последняя имеет здесь неприкосновенное святилище, на которое общественная власть не может посягать, не нарушая правды, то есть того самого начала, во имя которого она сама существует. Понятно поэтому, что против приобретенного права ополчаются те, которые стремятся принести лицо в жертву обществу. Важнейшею попыткою в этом отношении была теория, развитая в сочинении Лассаля "Система приобретенных прав" (System der erworbenen Rechte). He пустою декламациею, а учеными доводами хотел знаменитый агитатор "перевести старый юридический порядок в новый". Разбор этих доводов покажет всю несостоятельность его взгляда.
Лассаль вполне понимал значение приобретенного права и связанного с ним общего юридического положения, что закон не имеет обратного действия. То, что приобретено законным путем, должно уважаться и будущим законодательством. В обратном действии закона Лассаль прямо признает "посягательство на свободу и вменяемость человека" (стр. 56). "Частное право, — говорит он, — не что иное как осуществление свободной воли лица". Поэтому, если законное проявление воли уничтожается обратным действием закона, если воля лица через это извращается и превращается в другую, то подобное действие нельзя назвать иначе как насилием, нанесенным лицу; оно в самом корне противоречит понятию права. "Такой закон, — говорит Лассаль, — не есть закон, а абсолютная неправда, уничтожение самого понятия о праве" (стр. 57). "Никакому законодателю не дозволено уничтожать свободу воли и вменяемость человека и трактовать дух как вещь" (стр. 59).
Казалось бы, нет возможности в более сильных выражениях утверждать неприкосновенность приобретенного права. Но рядом с этим выставляются другие положения, которые совершенно его уничтожают. Если субъективное право признается явлением свободы, то объективное право понимается как выражение общей воли, а последняя, по мнению Лассаля, имеет безусловную власть над первою. "Единственный источник права, — говорит он, — есть совокупное сознание народа, общий дух". Со времен Гегеля это положение совершенно твердо установилось в науке, а Савиньи внушил его и положительным юристам (стр. 194–195). Поэтому "всякое право, как таковое, — всякое отдельного лица — есть только положенное постоянно изменяющимся общим духом определение, так что каждое новое, вытекающее из духа определение немедленно охватывает лицо, с тем правом, с каким оно было охвачено предыдущим" (стр. 61). На первых страницах Лассаль допускал еще, что лицо может сделать для себя прочным "то, что оно в этом потоке законным путем вывело своим собственным действием и волею, то, что оно себе усвоило" (стр. 61). Но в дальнейшем изложении он прямо уже признает, что "для лица юридически невозможно прервать общение с этою единственною субстанциею права (то есть с общею волею), разорвать с нею связь и захотеть укрепиться в противоречии с ее изменениями. Такое стремление лица, — говорит Лассаль, — не только лишено всякого юридического значения, но было бы абсолютною неправдою, уничтожением самого понятия о праве. Последнее заключается только в этом общении; оно состоит единственно в том, что то, что в каждый момент составляет абсолютное содержание общего сознания, существует и имеет силу для всех единиц". В этом стремлении лица посредством приобретения права утвердиться в противоречии с изменившеюся общею волею Лассаль видит внутреннее, разрушающее себя противоречие, ибо в одном и том же действии полагается и связь с общим сознанием и разрыв с последним. "Приобретаемое право имеет своим законным основанием не отдельный, дозволяющий его закон, а источник этого закона, общее сознание народа. Оно получает силу единственно вследствие своего согласия с этою сущностью всякого права". Поэтому всякий договор заключается с подразумеваемым условием, что он будет иметь силу, лишь пока закон допускает этого рода договоры. "Лицо, — говорит Лассаль, — не может воткнуть свой собственный кол в юридическую почву". Это значило бы считать себя самовластным, объявить себя собственным своим законодателем. "Против права нет права", — заключает Лассаль, а это означает, "что каждое отдельное право само следует превращению той юридической субстанции, из которой оно произошло и в которой оно состоит" (стр. 194–198). Итак, с одной стороны, посягательство общего закона на свободу лица и на приобретенное им право признается абсолютною неправдою, отрицанием самой идеи права, с другой стороны, самоутверждение лица во имя приобретенного права представляется также абсолютною неправдою, отрицанием самой идеи права. С одной стороны, единственным корнем и источником права является человеческая свобода (стр. 59), с другой стороны, единственным корнем и источником права является общее сознание, против которого свобода совершенно бессильна (стр. 195). Ясно, что тут между двумя противоположными взглядами оказывается коренное противоречие, из которого нет выхода.
Лассаль пытается разрешить его, различая отдельные случаи. По его теории, приобретенное право признается и уничтожается не иначе как с вознаграждением, когда закон допускает, вообще, существование этого рода прав и отменяет только известную их форму; когда же самая сущность, или субстанция права отменяется безусловно, то и приобретенные права уничтожаются немедленно, без всякого вознаграждения (стр. 225, 230). Так например, пока законодатель признавал еще законное существование феодальных прав, он мог отменять те или другие их виды, давши вознаграждение владельцам; но как скоро было признано, что феодальные права подлежат безусловной отмене, так вознаграждение сделалось уже ничем не оправданным грабежом, похищением чужой собственности (стр. 239).
Как же определить, однако, что составляет самую сущность, права и что является только известною его формою? Всякое законом установленное право есть вид известного рода и род известного вида. Так, феодальное право, с одной стороны, составляет известный вид собственности, а с другой стороны является родовым понятием в отношении к множеству принадлежащих к этой категории прав. Станем ли мы считать происхождение известного права собственности из феодальных отношений сущностью этого права или только формою? Очевидно, что можно сделать и то и другое совершенно по произволу. Можно сказать, что собственность составляет сущность этого права, а феодальное происхождение только его форму; но можно точно так же утверждать, что феодальное происхождение принадлежит к его сущности. Смотря по тому, куда мы поставим частичку вообще, отменяемое право окажется или сущностью, или формою. Лассаль старается на многих примерах показать правильность своего разделения; но при этом он запутывается в такие противоречия, которые явно обнаруживают несостоятельность всей его системы. Так например, он считает безусловным закон отменяющий фидеикоммиссы и субституции, хотя это не более как известные формы, или виды наследства. Точно так же он признает безусловным закон, воспрещающий вообще доказывать денежные обязательства свыше известной суммы показанием свидетелей, хотя свидетельские показания в гражданских делах вообще допускаются. Даже запрещение брать проценты свыше известного размера причисляется им к безусловным законам, хотя вообще брать проценты не запрещено, следовательно, сущность права сохраняется[51].
Ясно, что этим способом никакого разграничения сделать нельзя. Существование или несуществование законно приобретенного права ставится в зависимость от случайной редакции закона или от произвольного толкования. Источник всей этой бесконечной путаницы понятий заключается в ложной точке отправления. В самом деле, если в одном случае приобретенное право должно быть уважаемо, как выражение законной свободы человека, то на каком основании может быть дозволено не уважать его в другом? Если все зависит от воли законодателя, если изменяющееся общее сознание служит единственным источником всякого права, если лицо, по выражению Лассаля, не имеет права "воткнуть свой частный кол в юридическую почву", то приобретенное право не может иметь значения никогда и нигде; тогда свобода человека превращается в призрак, и дух трактуется как вещь. Если же наоборот, общее сознание тогда только может быть источником правомерного закона, когда оно носит в себе разумные начала, то есть, когда оно руководится требованиями правды и уважением к свободе, составляющей, по признанию самого Лассаля, корень всякого права, то приобретенное право должно быть признано всегда и везде, и всякое на него посягательство есть насилие и беззаконие.
Которое из этих двух воззрений истинно, в этом не может быть ни малейшего сомнения, не только для юриста, но и для всякого здравомыслящего человека. Если я уважаю закон, то и закон должен оказать мне уважение. Если я приобрел известное право тем путем, который мне указывал сам закон, то закон обязан охранять это право, и если, при изменившихся условиях или взглядах, он признает нужным отменить этого рода права, то он обязан дать мне справедливое вознаграждение. Иначе, по выражению Лассаля, закон превращается в ловушку, подставленную гражданам законодателем. Такой способ действия заключал бы в себе глубочайшее противоречие закона и с самим собою, и с свободою, и с правом. Выражение "нет права против права" не означает, как уверяет Лассаль, что всякое право должно сообразоваться с изменяющимся общим сознанием; оно означает, напротив, что общее сознание должно сообразоваться с вечными началами права, написанными в сердцах людей, с началами, которые познаются философиею и выражаются в законодательствах. Эти начала состоят в признании требований правды; а коренное требование правды заключается в том, чтобы воздавать каждому свое, то есть в уважении к человеческой свободе и ко всему тому, что из нее проистекает. Таковы были определения римских юристов, и такова же идея, которая живою нитью проходит через всю историю юридической мысли и через всю историю законодательств.
Человек, как свободное существо, налагает свою волю на внешний мир. В этом заключается основание собственности.
Право собственности содержит в себе двоякий элемент: фактическое отношение к вещи, или пользование ею для своих целей, и идеальное отношение — право. Источник первого лежит, с одной стороны, в человеческих потребностях, для удовлетворения которых необходимы материальные предметы, с другой стороны в физической силе, покоряющей эти предметы власти человека. Источником же идеального отношения является высший закон, закон разума, который подчиняет неразумную природу разумному существу, и неразлучный с ним закон свободы, требующий осуществления ее во внешнем мире, или присвоения ей внешней сферы, которою она могла бы располагать по усмотрению. В других подобных ему лицах лицо находит границу своей свободы; материальный же мир представляет ему открытое поприще, где оно может беспрепятственно проявлять свою деятельность.
Таким образом, собственность вытекает из природы человека, как разумно-свободного существа. В этом с редким единодушием сходятся философы различных школ. "Объявление прав человека и гражданина" причислило собственность, вслед за свободою, к прирожденным правам человека (ст. 2), Кант выводил ее из постулата практического разума, дозволяющего всякое употребление внешней свободы, которым не нарушается свобода других (Rechtslehre, § 2), Фихте из абсолютного права лица быть причиною во внешнем мире (Grundl. d. Naturr, § 10, 12), Гегель из требования, чтобы лицо создало себе внешнюю сферу свободы, откуда вытекает право полагать свою волю в каждую вещь, или абсолютное право присвоения всех вещей (Philos. d. Rechts, §§ 41, 44). То же начало признается и школою Краузе, несмотря на ее понятия об органическом значении права. "Особенное основание частной собственности, — говорит Арене, — может лежать только в начале единичной личности, в которой первобытный, божественный и вечный дух разума (Vernunftgeist) является властью, свободно господствующею и устрояющею все чувственное и индивидуальное, властью, прилагающеюся и к материально являющимся благам. Как свободное, личное существо, человек должен сам полагать себе свои цели и исполнять их на этих благах в своеобразной форме. Особенность каждого человеческого духа в выборе и исполнении своих целей требует и собственности как свободного распоряжения вещными благами для своеобразного осуществления совокупной личности. Именно потому что человек есть существо самобытное, которое должно своеобразно устроить свою жизнь, он должен иметь нечто для себя. Из самобытного и для себя бытия вытекает самобытное и для себя имение. Собственность есть, следовательно, объективация или отражение личности во внешнем, вещественном мире; это — круг вещных благ, проведенный из средоточия духовно-нравственной личности и управляемый из этого средоточия" (Naturrecht, II, § 68, стр. 110). Наконец, даже писатели с односторонне нравственным направлением подтверждают этот взгляд. "Человек, — говорит Шталь, — поставлен господином в творении. Предметы внешнего мира даны ему для удовлетворения его потребностей, сперва физических, а через посредство их и духовных. В способе же удовлетворения, именно, в устроении образа жизни и основанной на нем деятельности, должна проявляться личность человека. Для этого человек имеет от природы власть над вещами; для этого он и в человеческом общежитии, каждый в противоположность другим, должен свободно ими распоряжаться; они должны быть прочным образом обеспечены и подчинены его воле. На этом покоится собственность в обширном смысле, или имущество. Собственность составляет материал для откровения человеческой личности" (Phil. d. Rechts, II, 3 В, § 22).
Несмотря однако на такое единогласие философов, новейшие социалисты кафедры отрицают правильность этих выводов. Адольф Вагнер, который в своем "Учебнике политической экономии" подверг обстоятельному разбору различные теории происхождения собственности, менее всего придает значения той теории, которая выводит собственность из природы человеческой личности. Он видит в ней "нечто столь неопределенное, что через это в вопросе о частной собственности не получается никакой твердой почвы". В доказательство он ссылается на то, что социалисты "с совершенно таким же или с столь же малым правом выводят из понятия и существа человеческой личности юридический порядок имущественного мира прямо противоположный частной собственности, а именно такой, который всем людям доставляет нужные хозяйственные блага для исполнения их чувственно-нравственных жизненных целей… Основание частной собственности просто на человеческой личности, заключает Вагнер, не имеет большего научного достоинства, как и основание на ней совершенно противоположного юридического порядка имуществ" (стр. 459–460). Нельзя не удивляться подобному заключению. Оно равносильно признанию, что из одних и тех же данных можно с одинаковым правдоподобием сделать совершенно противоположные выводы, признанию, ведущему к отрицанию всякой логики и всякой науки. Если бы человеческая личность была пустым местом, в которое можно вкладывать все, что угодно, то возражение Вагнера могло бы быть справедливо. Но человек есть разумно-свободное существо, а из этого вытекают известные требования, которые не только сознаются разумом, но и осуществляются в действительном мире. Согласие частной собственности с природою человека имеет за себя не одни выводы философии, но и мировой опыт, ибо собственность существует везде, где человек вышел из первобытного состояния. Социальные же утопии вечно были и остаются неосуществимыми, именно потому что они насилуют человеческую природу и уничтожают свободу человека. Чтобы поставить их на одну доску с теориею собственности, надобно бы было, по крайней мере, доказать их приложимость; но Вагнер не только не пытается этого делать, но даже прямо признает, что для осуществления их требуются совершенно иные существа, нежели каковы люди (стр. 533). Если же он при этом говорит, что и со стороны противников нет ни малейшего доказательства, что личность может достигать своих целей исключительно через посредство частной собственности" (стр. 459). то это можно объяснить лишь добровольным закрытием глаз на самые простые вещи. Сам Вагнер, как мы видели выше, признает, что свобода соответствует нравственному существу человека, а свобода состоит в праве распоряжаться своею деятельностью и тем, что приобретается этою деятельностью. Но говоря о собственности, Вагнер оставляет в стороне именно тот пункт, в котором заключается весь вопрос. О свободе и ее требованиях не упоминается ни единым словом. Этим способом можно, конечно, все доказывать и все отвергать; но тогда не надобно уже говорить не только о философии, но и о какой бы то ни было науке.
Сам Вагнер допускает, что из человеческой природы могут быть выведены некоторые, хотя весьма ограниченные виды собственности. "Из существа человеческой личности, — говорит он, — вытекает необходимое требование, чтобы юридический порядок привел к установлению известной частной собственности", именно, на сколько она необходима для удовлетворения самых настоятельных потребностей существования особи. "Всю же остальную частную собственность невозможно вывести этим путем". Но эта ограниченная собственность, замечает Вагнер, не имеет никакого значения; даже социалисты ее допускают. Этим "основывается" только то, что разумеется само собою (стр. 460–461).
Итак, из природы человека вытекает только удовлетворение самых настоятельных физических его потребностей! Какое высокое понятие о человеке имеют социалисты кафедры! Непонятно только, зачем для этого нужна собственность. Разве нельзя поддерживать существование человека, прокармливая его, как рабочий скот, но не давая ему распоряжаться ничем? Это и делают рабовладельцы.
"Можно возразить, — продолжает Вагнер, — что личность, для исполнения своих нравственно-чувственных целей и вообще для своего проявления в деятельности, нуждается в более широком потребительном имуществе, а потому следует признать по крайней мере право собственности на это имущество требованием личности". Но подобное требование, говорит он, можно допустить единственно из соображений целесообразности. "Из понятия и существа личности оно не вытекает, или же, если оно отсюда выводится, то надобно признать, как необходимое следствие, что оно должно принадлежать всем в равной степени". Во всяком случае, замечает Вагнер, такое расширение права собственности за пределы необходимых потребностей остается пустым словом; размер и содержание оно получает единственно от свободного развития права. Что же касается до права собственности на орудия производства, на капитал и на землю, то оно даже в самом ограниченном размере не может быть выведено из этой теории, ибо лицо может свободно устраивать свою жизнь не только при частной собственности, но и при таком юридическом порядке, который предоставляет ему не более как право пользования этими орудиями. Доказательством служат свободные рабочие и наниматели, которые работают с чужими орудиями. Следовательно, предоставление лицу права собственности на эти орудия не вытекает из природы и существа личности, а установляется единственно из соображений целесообразности (стр. 461–463).
Таким образом, единственно соображения целесообразности заставляют допускать право человека на что бы то ни было, кроме самых необходимых предметов потребления. Воззрение на человека, как на вьючного животного, остается в полной силе. Определение размера, в котором могут удовлетворяться все остальные человеческие потребности, зависит исключительно от усмотрения законодателя. Нельзя не сказать, что в этом взгляде, к низведению человека на степень животных, присоединяется полное непонимание как существа права собственности, так и задач законодательства. В действительности закон, за исключением редких случаев, никому не дает права собственности на что бы то ни было и не определяет содержания этого права. Он признает только за лицом, во имя неотъемлемо принадлежащей ему свободы, право приобретать собственность и свободно распоряжаться приобретенным. Границы этой свободы полагаются таковою же свободою других. Таков чистый закон права. Соображения целесообразности могут стеснять свободу, но не они служат ей основанием и не они дают ей содержание. Поэтому право собственности не ограничивается предметами потребления. Если я могу свободно распоряжаться приобретенным имуществом, то от меня зависит обратить его на собственное потребление или сделать из него орудие производства. Если же закон запрещает мне последнее, если он говорит мне: "ты можешь заработанные тобою деньги проесть, но не смеешь сделать или купить на них инструмент", то это ничем не оправданное насилие свободе. Здесь в принципе отрицается право человека быть самостоятельным деятелем; он низводится на степень орудия. Такой принцип есть унижение человеческой личности, коренное отрицание прав, вытекающих из самой природы разумно-свободного существа.
Из этой природы однако отнюдь не следует, что всякий человек непременно должен иметь собственные орудия, и еще менее, что собственность должна быть одинаковая у всех. В этом возражении опять предполагается, что закон дает лицам действительную собственность. Между тем закон ничего не дает, кроме права приобретать и свободно распоряжаться приобретенным, и это единственное, что вытекает из природы человека, как разумно-свободного существа. Каким образом человек воспользуется своим правом, приобретет ли он что-нибудь или нет, до этого юридическому закону нет дела. Один работал, а другой ленился; один сберегал, а другой тратил; у одного работа была успешна, а другой не умел за нес взяться, или ему помешали внешние обстоятельства. Поэтому у одного может быть много, а у другого ничего; один может сделаться хозяином, другой останется работником, хотя и тот и другой имеют совершенно одинаковые права.
Сам Вагнер, признавая изменяющуюся целесообразность единственным источником собственности, принужден допустить рядом с этим и другое начало, именно, справедливость. "Нельзя упустить из виду, — говорит он, — что исполнение требования естественной справедливости, в силу которого плоды труда должны принадлежать, как собственность, работнику, а результаты сбережения сберегающему, представляются в высшей степени целесообразными и с точки зрения народного хозяйства. Высшая справедливость есть вместе с тем и высшая целесообразность" (стр. 468).
Так как справедливость признается здесь естественным началом, то из этого очевидно следует, что из естества человеческого вытекает нечто большее, нежели дозволение человеку иметь необходимые средства пропитания. Но Вагнер вовсе этого не замечает и делает такое заключение; "учреждение частной собственности и различные категории собственности являются таким образом, хотя и не основанными на природе человека, однако созданными правом по соображениям экономической целесообразности и справедливости. Именно известные исторические и местные условия, техники, культуры и вообще общественного сожительства, порождают это учреждение, как в целом, так и в отдельных его видах, принимая во внимание экономическую природу человека. Следовательно, мы в собственности имеем дело с историческою, а не с естественно-необходимою, прямо вытекающею из природы человека, а также и не с чисто-экономическою категориею, о которой можно было бы сказать, что без нее правильное удовлетворение потребностей и вообще народное хозяйство немыслимы" (стр. 466).
Итак, справедливость, требующая, чтобы плоды труда и сбережений принадлежали трудящемуся и сберегающему, есть не более как местное и временное условие, историческая категория! И это говорится после того, как на предыдущей странице справедливость названа была естественною! Читая такого рода выводы, невольно подумаешь иногда, что подобно тому как из человеческой природы одинаково можно вывести и свободу и коммунизм, так и человечески разум безразлично относится к логике и бессмыслице. Сам Вагнер отличает однако справедливость и целесообразность; и точно, это — два совершенно разные понятия, одно изменяющееся, другое постоянное и безусловное. Именно в том виде, как понятие о справедливости формулировано Вагнером, оно составляет чисто разумное требование, имеющее значение для всех времен и народов. Выдавать его за нечто местное, временное и условное, значит идти наперекор здравому смыслу.
Начало справедливости, воздающей каждому свое, приводит нас к дальнейшему определению собственности. Из природы человека как свободного существа вытекает, как мы видели, только право приобретать и распоряжаться приобретенным. Но каким образом осуществляется это право? Каким законным путем может человек приобрести собственность? Недостаточно одной физической силы; нужен юридический титул, а всякий юридический титул основан на понятии о справедливости, которая служит мерилом всех юридических установлений. Способы приобретения собственности могут быть двоякого рода: первоначальные и производные. Последние предполагают первые; они определяют переход собственности из одних рук в другие; первые же объясняют самое происхождение собственности между людьми. Таких способов два: овладение и труд. Отсюда две теории происхождения собственности: теория овладения и теория труда. Рассмотрим ту и другую.
Теория овладения идет от римлян. Римские юристы утверждали, что по естественному разуму то, что никому не принадлежит, достается овладевающему (Quod enim nullius est, ratione naturali occupanli conceditur). Это начало было признано и Гуго Гроцием. "Бог, — говорит он, — дал человеческому роду право на предметы этой низшей природы…. Вследствие этого каждый из людей мог для своего употребления брать, что хотел, и потреблять то, что могло быть потребляемо. Ибо, что каждый брал, того другой не мог уже у него отнять иначе как обидою" (De J. В. ас Р., II, 2, 2). Несмотря на то, Гроций предполагал, что для перехода от первобытного безразличия имуществ в частной собственности необходимо было соглашение, явное при разделе, или тайное при овладении. Иначе другие не имели бы возможности знать, что именно каждый хотел себе присвоить, и притом многие могли бы хотеть одного и того же (II, 2, 5). Отсюда произошла теория, производящая собственность из человеческих соглашений. Ее держался Пуфендорф и после него многие юристы до новейшего времени. Ее разделяет и Вагнер. Другие, напротив, как например Барбейрак, утверждали, что для овладения не нужно никакого предварительного соглашения, ибо то, что я занял, не может быть у меня отнято без обиды[52].
Вникая глубже в этот вопрос, мы не можем не прийти к убеждению, что последнее мнение справедливо. Оно логически вытекает из самого понятия о человеческой свободе и об ее отношениях к внешнему миру. Как разумно-свободное существо, я имею право налагать свою волю на окружающие меня материальные предметы, и эта воля законна, пока она не встречает воли других разумно-свободных существ. Следовательно, как скоро вещь находится в моем владении, так другой не может уже ее себе присвоить, ибо этим нарушается законное проявление моей свободы, то есть мое право. Весьма рельефно эти начала были выражены Шеллингом в одном из ранних его произведений. "Объявляя себя свободным существом, — говорит он, — я объявляю себя существом, которое определяет все, что ему сопротивляется, а само не определяется ничем… Я объявляю себя владыкою природы и требую, чтобы она безусловно определялась законом моей воли… Только неизменному субъекту принадлежит автономия; все, что не есть субъект, все. что может быть объектом, то определяется чужим законом, то для меня явление. Весь мир составляет мою нравственную собственность… Куда только проникает моя физическая сила, я всему существующему даю свою форму, навязываю свои цели, употребляю как средство для неограниченной своей воли. Где моя физическая сила недостаточна, там есть физическое сопротивление; но нравственного сопротивления для меня в природе не может быть… Где моя физическая сила встречает сопротивление, там есть природа. Я признаю превосходство природы над своею физическою силою: я преклоняюсь перед нею, как чувственное существо, я не могу идти далее. Там же, где моя нравственная сила встречает сопротивление, там не может уже быть природа. В трепете я останавливаюсь. Тут человечество! раздается мне навстречу. Я не должен идти далее"[53].
Рассматривая теорию овладения с своей относительной точки зрения, Вагнер находит, что для развитого гражданского быта это начало теряет всякое значение; для первобытных же времен право овладения не только движимыми, но и недвижимыми, оправдывается как экономическою целесообразностью, так и справедливостью, но единственно в той границе, которая определяется "обусловливающим совместным существованием людей и общею всем потребностью в вещах" (стр. 476–478). Это последнее выражение взято у Аренса, на которого и ссылается Вагнер. Но кто же определит эту границу? Если общество, то это предполагает, что все вещи уже усвоены обществом, которое распределяет их между своими членами, смотря по их потребностям. Для того чтобы стать на такую точку зрения, надобно доказать, что вещей никому не принадлежащих вовсе нет, что все первоначально принадлежит обществу, как целому, и что отдельное лицо не может овладеть вещью иначе как в силу общественного дозволения. Этого доказательства ни Вагнер, ни Арене не представили. Его пытался представить Прудон. Известно, что знаменитый социалист подверг различные теории собственности самой строгой критике и окончательно объявил ее воровством. Посмотрим на его аргументацию; из нее черпали свои доводы все последующие возражатели.
Прудон, так же как и защитники собственности, отправляется от человеческой свободы, но он выводит из этого начала совершенно иные последствия. "Не правда ли, — говорит он, — что если свобода человека священна, то она священна на том же основании во всех лицах; что если она нуждается в собственности для того чтобы действовать во внешнем мире, то есть для того чтобы жить, то это усвоение материи одинаково необходимо для всех; что если я хочу, чтобы уважали мое право усвоения, то я должен уважать и чужое право; следовательно, если в области бесконечности сила усвоения свободы может найти свою границу только в себе самой. то в области конечного та же сила ограничивается математическим отношением числа свобод к занимаемому ими пространству. Не следует ли из этого, что если одна свобода не вправе помешать другой свободе, ее современнице, усвоить себе количество материи, равное усвоенной ею самою, то она одинаково не вправе отнять эту способность у будущих свобод? Ибо, между тем как лицо приходит, целое остается, а закон вечного целого не может зависеть от феноменальной его части. И из всего этого не следует ли заключить, что всякий раз как рождается лицо, одаренное свободою, надобно, чтобы другие стеснились, и что в силу взаимности, если оно впоследствии становится наследником известного имущества, то ему должно быть предоставлено не право совмещать в себе новое владение с полученным прежде, а только право выбора между тем и другим"? Говоря более простыми словами, продолжает Прудон, "человек должен работать, чтобы жить: следовательно, он нуждается в орудиях и материалах для производства. Эта потребность производить составляет его право, и эти право обеспечивается ему другими людьми, в отношении к которым он вступает в такое же обязательство. Сто тысяч человек поселяются в стране, пространством равняющейся Франции и не имеющей жителей; право каждого человека на поземельный капитал равняется одной стотысячной. Если число владельцев увеличивается, то доля каждого уменьшается сообразно с этим увеличением, так что если количество жителей возрастает до 34 миллионов, то доля каждого будет равняться одной 34-миллионной части. Устройте же полицию и правительство, труд, обмен, наследство и проч., так чтобы средства для работы были всегда равны и чтобы всякий был свободен, и общество будет совершенно" (Qu'est ce que la propriete, ch. II, § 2).
Мы видим, что происхождение собственности из права овладения отвергается во имя принадлежащего всем людям права получить одинаковое с другими количество материи для удовлетворения своих потребностей. Но такое право есть чистый вымысел. Из свободы оно вовсе не вытекает. Свобода дает человеку только право приобретать все, что угодно, не нарушая чужой свободы и чужого права; но она не уполномочивает его требовать от других какое бы то ни было количество материи для удовлетворения своих потребностей, и еще менее количество равное тому, которым они сами владеют. Если, например, в обществе рыболовов, один поймал известное количество рыбы, то другой, ссылаясь на то, что он свободное существо, не имеет никакого права требовать, чтобы и у него было совершенно такое же количество рыбы. Столь же мало имеет кто-либо право требовать, во имя своей свободы, чтобы ему даны были орудия производства. Рождающийся в обществе рыболовов не может требовать, чтобы ему при рождении был дан невод, с тем, что если он впоследствии получит другой невод по наследству, то ему предоставлен будет выбор между обоими. Такое право ни в каком обществе никогда не обеспечивалось и не обеспечивается другими членами. Если в приведенном Прудоном примере сто тысяч человек совокупными силами занимают известное пространство земли, то они, без сомнения, вольны разделить его поровну; но они вправе поделить его и всяким другим способом: это зависит от взаимного соглашения. Вновь же прибывающие члены не имеют ни малейшего права требовать, чтобы им была уделена такая же доля, как и первым обладателям. Те имели полное право распоряжаться землею по своему усмотрению, потому что в то время земля не принадлежала никому; но как скоро она усвоена, так никто не имеет на нее права, помимо воли владельцев. Вновь нарождающиеся члены получают только наследие своих предшественников. Не во имя свободы и не во имя какого бы то ни было права, а во имя равенства состояний может быть предъявлено подобное требование. Но равенство состояний, которое во всем этом имеет в виду Прудон, вовсе не есть указанный Провидением образец, который человек обязан осуществить, как утверждает знаменитый софист (там же); это не более как фантазия мечтателей, идущая наперекор и требованиям разума, и данным опыта, и природе человека. Не только оно не вытекает из свободы, но оно ведет к полному ее уничтожению. "Устройте все так, чтобы средства работы были всегда равны и чтобы каждый быль свободен, — говорит Прудон, — и общество будет совершенно". Это все равно, что если бы кто сказал: "устройте все так, чтобы дважды два было вместе и четыре и пятьдесят миллионов, и математика будет совершенною наукою".
Ниже мы поговорим об этом подробнее; но здесь уже можно указать, какие из этого начала вытекают последствия для свободы человека в приложении к собственности. Если каждый член общества имеет равное с другими право на всякую частицу материи, и это право обеспечивается ему всеми другими, то очевидно, никто не имеет особенного права ни на что: все принадлежит всем. Общество как целое становится единственным обладателем всех вещей, а личность и ее свобода превращаются в призрак. Это и есть то заключение, которое логически выводит Прудон. "Если я ссылаюсь на право овладения, — говорит он, — то общество может мне отвечать: я овладеваю прежде тебя". И далее: "всякий, следовательно, владелец необходимо есть только пользователь, качество, исключающее собственность. Право же пользователя таково: он ответствен за вверенную ему вещь; он обязан ее употреблять сообразно с общею выгодою, в видах сохранения и улучшения вещи; он не властен ее изменить, уменьшить или исказить; он не может разделить пользование, так чтобы другой употреблял вещь, а сам он получал от нее продукт: одним словом, пользователь поставлен под наблюдение общества, подчинен условию работы и закону равенства. Этим уничтожается римское определение собственности: право употреблять и злоупотреблять, безнравственное начало, порожденное насилием, самое чудовищное притязание, которое когда-либо освещали гражданские законы. Человек получает свое пользование из рук общества, которое одно владеет постоянным образом: лицо исчезает, общество не умирает никогда" (ch. II, § 3). "Какое глубокое омерзение охватывает мою душу, — прибавляет Прудон, — когда приходится доказывать такие пошлые истины!" То, что Прудону представляется пошлою истиною, в действительности есть коренная ложь. Это ни более, ни менее, как полное уничтожение человеческой свободы; ибо там, где нет права употреблять и злоупотреблять, где я не могу сделать ни шага, не давая отчета обществу и не получивши разрешения, там очевидно о свободе не может быть речи. Свобода превращается в пустой звук или становится личиною, прикрывающею рабство. И эти требования прилагаются не к тому или другому виду имущества, а ко всякой частичке материи, состоящей во владении человека! Когда же мы вспомним, что исходною точкою всей этой аргументации служит человеческая свобода, то чудовищность заключающегося в ней противоречия выступает во всей своей наготе.
Что же это однако за общество, из рук которого лицо получает свое владение? Какое право имеет оно на вещь? Оказывается, что общество столь же мало собственник, как и отдельное лицо, и опять в силу тех же начал. "Кто имеет право продавать землю? — спрашивает Прудон. — Если бы даже народ был собственником земли, разве настоящее поколение может лишить владения завтрашнее? Народ владеет на праве пользования; правительство управляет, надзирает, охраняет, совершает действия распределяющей правды; если оно уступает земли, оно может уступить их единственно на праве пользования; оно не имеет права продавать и отчуждать что бы то ни было. Не будучи собственником, как может оно передать собственность?" (ch. III, § 4).
И не только во имя прав будущих поколений, но и во имя прав, принадлежащих другим народам, Прудон отрицает право собственности каждого отдельного народа на занимаемую им территорию. В самом деле если лицо не имеет права присвоить себе что бы то ни было, вследствие того, что на каждую частичку материи имеют одинаковое право все существующие и имеющие родиться люди, то право присвоения столь же мало может принадлежать отдельному обществу. Ибо на каком основании скажет оно "это мое" и исключит все остальные? С своею строгою логикою, Прудон ясно видел это последствие и прямо его высказал. "Франция как один человек, — говорит он, — владеет территориею, которою она пользуется; она не собственник этой территории. Отношения народов таковы же, как и отношения отдельных лиц: они пользуются и работают; только злоупотреблением языка им приписывается собственность земли… Поэтому тот, кто желая объяснить, каким образом происходит собственность, начинает с предположения, что народ есть собственник, впадает в софизм, называемый ложным основанием (petitio principii); с этой минуты вся его аргументация разрушена" (Там же).
Но если народ не более как пользователь, то ему принадлежат совершенно такие же права, как и отдельным лицам, и тогда не видать, в силу чего ему приписывается какая бы то ни была власть над последними. В таком случае, если общество обращается к лицу с требованием отчета, последнее, держась теории Прудона, вправе отвечать ему: "покажите мне настоящего собственника, и я дам ему отчет, а вы что такое? Вы имеете на это пространство земли совершенно такое же право, как и я. Если вы действительно пользователь, то вы потеряли это право, ибо нарушили все условия. Пользователь есть сам подотчетное лицо; он не имеет права передать пользование другому; он должен сам работать и подчинен закону равенства. Между тем, пользуюсь я, работаю я, о вашей отчетности нет и речи, о равном пользовании всех народов на земле еще менее. Во имя чего же вы присваиваете себе надо мною власть?" Когда же общество обратится к лицу с требованием, чтобы оно стеснилось для вновь нарождающихся поколений, лицо может возразить, что это требование основано именно на том начале, которое отвергается. Тут предполагается, что в силу овладения, на это пространство земли имеют право только члены этого общества и никто другой, и наоборот, что вновь нарождающиеся члены этого общества имеют право единственно на это пространство и ни на что другое. Между тем если овладение не имеет никакого юридического значения, если общества находятся между собою совершенно в таких же отношениях, как и отдельные лица, то есть если все одинаково имеют право на все, то в основание расчета следует положить не количество жителей известной страны, а количество жителей на всем земном шаре; между ними надобно поровну поделить все земное пространство. Лицо, к которому общество обращается с подобным требованием, вправе отвечать, что на земном шаре еще много пустых пространств и что во всяком случае надобно доказать, что вновь нарождающиеся члены имеют право на такое количество, а не на другое. Наконец, и этот математический расчет окажется несостоятельным, ибо очевидно, что дело не в одном количестве, а еще более в качестве. Громадные пространства северных тундр можно охотно променять на несколько удобных десятин под небом Италии. Если все одинаково принадлежит всем и закон равенства для всех обязателен, то лапландцы могут предъявить свои требования: "берите, если хотите, наши бесконечные тундры, а нам дайте земли около Неаполитанского залива!"
Ясно, что принятое Прудоном начало разрушается собственною нелепостью. Иначе и не может быть, ибо оно основано на полнейшей путанице понятий. Тут смешивается право приобретать с правом иметь. Из свободы человека вытекает только право приобретать, не нарушая чужой свободы, и это право не имеет иных границ, кроме самой свободы. Но для того чтобы иметь, надобно приобрести. Всякий имеет право на то, что он приобрел, но никто не имеет право на то, что приобретено другими. Овладение есть первоначальный способ приобретения; этим вещь ставится в зависимость от человека. На основании закона права всякий имеет право овладеть вещью, которая не усвоена никем, но никто не имеет права овладеть вещью, которая находится уже в чужом владении. Это — чисто математическое последствие, вытекающее из начал свободы и права.
Не ставится ли однако через это и право и все человеческое благосостояние в зависимость от чистой случайности? Не создастся ли несправедливая привилегия одних перед другими?
Случайность, от которой зависит размер собственности, не что иное как человеческая свобода, составляющая источник всякого права и всякого благосостояния. Привилегии здесь не дается никакой, ибо закон равно распространяется на всех: все одинаково имеют право овладевать тем, что никому не принадлежит, и никто не имеет права овладевать тем, что принадлежит другому. Но именно в силу этого, первый овладевающий имеет преимущество перед всеми другими. Это преимущество состоит в том, что он один поступает согласно с правом, а всякий другой, кто придет позже него, не может овладеть вещью иначе, как нарушая право.
Если же мы от этой чисто индивидуалистической точки зрения, отправляющейся от свободы лица, возвысимся к точке зрения общечеловеческой, то и здесь мы увидим подтверждение того же начала. Кому по справедливости должно принадлежать первоначальное пользование тою или другою силою природы? Очевидно тому, кто первый покорил ее человеку. Для всех остальных это пользование может быть только производное; оно может приобретаться не иначе, как через посредство воли первого владельца. Нарушение этого порядка есть не право, а насилие. С какого бы, следовательно, конца мы ни начали, везде требования справедливости оказываются одни и те же[54].
В результате мы должны сказать, что овладение составляет совершенно законный способ приобретения собственности, способ, вытекающий из коренных начал права. Но этот способ одинаково приложим и к частной собственности, и к общественной. Ибо, если отдельное лицо имеет право овладеть никому не принадлежащею вещью, то и целое общество, совокупными силами, может занять вещи и земли никому не принадлежащие. В последнем случае, отдельные лица будут пользоваться теми правами, которые будут предоставлены им обществом. Фактически, по крайней мере в отношении к недвижимой собственности, общественное владение предшествовало частному, ибо лицо, как уже было замечено выше, сначала погружено в общую субстанцию; только мало-помалу человек сознает себя самостоятельною и свободною единицею. Вследствие этого процесс индивидуализации собственности является плодом исторического развития. Говоря о свободе, мы уже заметили, что то, что лежит в природе развивающегося существа, не вдруг проявляется наружу, а составляет результат развития. Однако уже в первоначальном занятии совокупными силами скрывается личное начало, ибо совокупная воля имеет свой корень в личной. В действительности, как мы видели, существует только последняя; общественная же воля образуется вследствие того, что отдельные лица сознают себя как одно целое. Поэтому юридическое основание права занятия совокупными силами заключается в праве каждого отдельного лица присваивать себе никому не принадлежащие вещи. Вследствие того же начала, как скоро лицо, выделяясь из общей субстанции, сознает себя самостоятельною единицею, как скоро признается свобода со всеми вытекающими из нее последствиями, так общественная собственность уступает место личной. Занятое совокупными силами, по общему решению, делится между лицами, или же каждому предоставляется право усваивать себе то, что не находится в чужом владении. В силу такого решения, доля каждого становится неотъемлемым его достоянием.
"Общество, — восклицает Прудон, — не имеет права постановить такое решение. Этим оно нарушает права будущих поколений". Мы уже заметили, что такое возражение не что иное, как софизм. Будущие поколения не имеют иных имущественных прав, кроме тех, которые передаются им настоящими. Может существовать закон, устанавливающий известный порядок перехода имущества на будущие времена; на основании этого закона появляющийся на свет человек, уже по самому своему рождению, приобретает известные имущественные права. Но вся сила этого закона зависит от воли существующего поколения, которое все-таки является верховным распорядителем своего имущества. Напротив, принявши теорию Прудона, мы должны прийти к заключению, что верховного распорядителя имуществом нет и не может быть. Самое человечество, по этой системе, если бы оно имело волю, не могло бы распорядиться ничем, ибо на это нужно согласие будущих, несуществующих еще поколений, которых воля неизвестна. Если же верховное право не принадлежит никому, то нет и подчиненного права, которое заимствует свою силу единственно от первого. В таком случае, никто не имеет права не только овладеть, но и владеть чем бы то ни было. В самом деле, в силу чего могу я овладеть или владеть известною вещью? Если в силу своего права, то я являюсь верховным распорядителем, или хозяином; если в силу права, предоставленного мне другими, то другие будут хозяева; если же права распоряжаться вещью не имеют ни я. ни другие, то это право вовсе не существует, и тогда вещи юридически не могут находиться ни в чьем владении. Таким образом, я должен или признать, что никто, ни лицо, ни общество, не имеет права овладеть чем бы то ни было, или я должен признать, что кто имеет право овладеть, тот имеет право и распорядиться вещью. Если люди имеют право совокупными силами овладеть вещью, то те же люди или их преемники имеют несомненное право совокупным решением разделить эту вещь между собою, и это решение будет совершенно законным основанием частной собственности.
В самом лице существует начало, которое неизбежно ведет к этой индивидуализации собственности. Овладение, как сказано, одинаково может вести и к частной, и к общественной собственности; но есть другой источник собственности, который носит на себе чисто личный характер. Этот источник есть труд. Мы приходим к второй теории происхождения собственности, к теории труда.
По-видимому, не может быть ничего проще и очевиднее правила, что плоды труда должны принадлежать тому, кто трудился. Это правило — не экономическое, как утверждает Адольф Вагнер, а чисто юридическое, вытекающее из основного начала правды: каждому свое. Как свободное существо, я хозяин своих личных сил, а потому хозяин всего того, что приобретается деятельностью этих сил. Фактически, эта теория возникла вовсе не на экономической почве. Ее развивал уже Локк, в "Опыте о гражданском правительстве". Несмотря на некоторые произвольные ограничения, доводы его весьма убедительны; они могут считаться прочным достоянием науки.
"Хотя земля и все низшие творения, — говорит Локк, — общи всем людям, однако каждый есть собственник своей особы: на нее никто не имеет права, кроме его самого. Работа его тела и дело его рук, можно сказать, принадлежат собственно ему. Следовательно, какую бы вещь он ни вывел из того состояния, в которое поставила ее природа, он связал с нею свой труд, он присоединил в ней нечто своего, а через это он делает ее своею собственностью. Так как она выведена им из того состояния, в которое она поставлена природою, то с нею силою труда соединено нечто, исключающее общее право всех людей: ибо работа несомненно составляет собственность работника, и потому никто не имеет права на то, что работою соединено с вещью". Это относится к земле, так же как и к движимым предметам. Человек своею работою выключает ее из общего употребления. Для такого усвоения, продолжает Локк, вовсе не нужно согласие всего человечества; если бы оно требовалось, то люди умерли бы с голоду среди изобилия. Бог дал мир всем людям вообще, но он дал его для употребления трудолюбивых и разумных; труд составляет основание права. И в этом нет ничего странного; ибо труд полагает разницу в ценности произведений. Если бы мы стали разбирать, что в употребляемых нами вещах составляет дело природы, а что дело труда, то мы пришли бы к заключению, что девяносто девять сотых принадлежат последнему.
На основании этих начал Локк пытался определить самую меру собственности, однако неудачно, ибо границ приобретаемому трудом положить невозможно: они установляются единственно свободою. Аргументация его состоит в том, что тот же самый закон природы, который дает нам собственность, определяет ее границы. Человек вправе усвоить себе столько земли, сколько он может обработать, и столько движимых предметов, сколько он может употребить прежде, нежели они испортились. Ибо Бог не дал вещей человеку, для того чтобы он их портил. Этот положенный собственности предел, по мнению Локка, мог бы иметь силу и теперь, если бы изобретение денег не дало возможности сохранять имущество без всякой порчи в течение какого угодно времени. Отсюда произошло неравенство состояний (Глава V).
Эта фактическая невозможность сохранить указанную природою границу доказывает несостоятельность ограничения. Самые основания вывода чисто произвольны, ибо если значительнейшая часть ценности вещей дается им трудом, то почему же работавший не имеет права предать их порче? Он только работал даром, а в этом он вполне хозяин. Возможность же беспредельного сохранения вещей делает ограничение бесполезным. Потребности человека не имеют границ, и приобретенное трудом может сохраняться, сколько угодно, для будущего употребления. Это служебное отношение вещей к человеческим нуждам увеличивается еще тем, что посредством обмена человек может приобретать произведения чужого труда, и это достояние столь же законно, как и первое, ибо источник у них один. Через это соединение личного труда с вещью из физического становится идеальным, с чем вместе отпадает всякая граница приобретению. Первоначально эта граница полагается трудом: человеку принадлежит только то, что он сам обработал; но так как труд может накопляться в неопределенных размерах и на произведения труда могут приобретаться новые предметы, то ясно, что никакой границы тут положить невозможно.
Все это до такой степени очевидно, что трудно даже себе представить, каким образом можно отвергать происхождение собственности из труда. Однако и эта теория встречает возражения. Первое место в ряду критиков опять принадлежит Прудону. Он пытался доказать, что труд не только фактически не служит основанием собственности, но что он никогда не может быть таковым.
Прежде всего, говорит он, труд предполагает овладение; если овладение не может сделать вещь собственностью человека, то этого не может сделать и труд. Человек не создал материи, на которую он действует; поэтому он не вправе ее себе присвоить. Он может быть только временным ее владельцем или пользователем, под условием труда. Таким образом, допустивши даже право собственности на произведения труда, из него не вытекает право собственности на орудия производства. "Есть тождество между солдатом, владеющим своим оружием, — говорит Прудон, — каменщиком, владеющим вверенными ему материалами, рыболовом, владеющим водами, охотником, владеющим полями и лесами, и земледельцем, владеющим землею: все будут, если хотят, собственниками своих произведений, никто из них не есть собственник своих орудий. Право на произведения — исключительное, право на орудия — общее" (Qu'est се que la propriete, ch. III, § 4).
Этот довод доказывает слишком много. Если материя, на которую действует человек, не может быть усвоена никем, то это равно относится к орудиям и к произведениям труда. Если я только временный владелец всякой частички материи, то я не вправе употребить ее в свою пользу. Охотник не вправе съесть ту дичь, которую он застрелил, рыболов — ту рыбу, которую он выловил. Я не могу даже коснуться частички материи без разрешения настоящего ее хозяина, то есть создавшего ее Бога, или же человеческого рода, настоящего и будущего, предполагая, что Бог дал землю в совокупное владение человечества.
Очевидно, что принимая это начало, мы приходим к нелепости. В действительности материя не составляет совокупной собственности человеческого рода; это — чистый миф, принятый на веру теми, которые отвергают самые ясные понятия, как предрассудки. Сама по себе материя не принадлежит никому; но она усваивается всяким, кто налагает на нее свою волю и соединяет с нею свой труд. Человек не создает материи и не в силах ее уничтожить; он дает ей только форму, приспособленную к его потребностям. А так как эта форма есть его создание, которое по этому самому ему принадлежит, то ему принадлежит и материя, которой дана эта форма. И это одинаково относится к произведениям труда и к орудиям производства, ибо орудие производства само есть произведение труда. На каком основании возможно допустить право собственности рыболова на пойманную им рыбу и отрицать его право на сделанную им удочку? Ясно, что основания нет никакого. Это — фраза, пущенная на ветер. Самая земля только посредством труда обращается в орудие производства, и это признает Прудон, когда он говорит, что люди, обрабатывающие землю, "создают производительную способность, которая прежде не существовала". Но, возражает он, "эта способность может быть создана только под условием материи, составляющей ее поддержку… Человек все создал, все, кроме самой материи". Материя же не может быть обращена в собственность.
Материя, как мы видели, не только может, но и должна быть обращена в собственность; ибо это — единственное средство сделать ее полезною для человека. Усвоение производится тем, кто налагает на нее свою волю и свой труд. Отсюда право овладения и право труда. Последнее предполагает первое, ибо не овладевши матернею, невозможно приложить к ней труд. Но право труда существует и отдельно от права овладения, ибо труд может быть обращен на вещи, составляющие уже собственность другого. Каким же образом прилагается здесь правило, что плоды труда должны составлять собственность работника?
В действительности этот вопрос разрешается двояким путем. Если работник нанимает чужую землю или чужие орудия, то материальные плоды его труда остаются его собственностью, а он хозяину платит за наем. Или же земля и орудия остаются во владении хозяина, а работник отдает в найм свой труд и получает за него вознаграждение. Таково решение, выработанное жизнью и признанное всем человечеством. Но Прудон находит, что оно противоречит принятому началу, в силу которого труд дает право собственности на материю.
"Допустим, — говорит он, — что труд дает право собственности на материю: отчего это начало не общее? Отчего выгода от этого воображаемого закона, ограничиваясь меньшинством, отрицается у массы рабочих?.. Работа, некогда столь плодотворная, сделалась ли ныне бесплодною? Отчего фермер не приобретает более своим трудом ту землю, которую труд некогда приобрел собственнику? Говорят, оттого что она уже усвоена. Это не ответ… Фермер, улучшая землю, создал новую ценность собственности, следовательно, он имеет право на известную долю в этой собственности… Если же работник, прибавляющий к ценности вещи, имеет на нее право собственности, то и работник, поддерживающий эту ценность, приобретает на нее то же право. Ибо что значит поддерживать? Прибавлять беспрерывно, создавать постоянно… Допуская, следовательно, собственность, как разумное и законное начало, признавая наем земли справедливым и уравнительным, я говорю, что обрабатывающий землю приобретает собственность на том же самом основании, как и тот, который ее расчищает или улучшает… И когда я говорю собственник, — продолжает Прудон, — я не разумею только, подобно нашим экономистам-лицемерам, собственника своего жалованья, или своей заработной платы; я хочу сказать собственник созданной им ценности, из которой один хозяин извлекает выгоду" (ch. III, § 5).
В этом возражении забывается одно, именно, самое коренное начало права, в силу которого никто не имеет права присваивать себе то, что уже принадлежит другому. Я свободен приобретать своим трудом все, что мне угодно, но не нарушая чужого права. Поэтому, когда я обращаю свой труд на вещь, принадлежащую другому, я не могу делать это иначе, как с согласия хозяина, и от нашего соглашения зависит размер той пользы, которую я извлеку из своего труда. Я могу получить вознаграждение за капитальное улучшение чужого владения, могу приобрести в собственность произведения, могу наконец получить плату за труд: права собственности на самые орудия производства я через это не получу, ибо оно принадлежит уже другому. И когда Прудон утверждает, что это вовсе не ответ, когда он экономистов обвиняет в лицемерии, то он доказывает только, что самые элементарные понятия права остаются ему недоступными.
Чтобы устранить препятствие, вытекающее из чужой собственности, надобно уничтожить самое начало собственности. Между тем это начало не только не уничтожается, а напротив утверждается, когда мы признаем, что фермер приобретает право на произведения своего хозяйства, а работник на заработную плату. Приобретенное этим путем составляет неотъемлемое их достояние, с исключением всех других, и всякий другой может наложить руку на эти предметы не иначе как с согласия владельцев. "Эта цена недостаточна, — говорит Прудон, — труд рабочих создал ценность, следовательно, эта ценность составляет их собственность. Они ее не продали, не обменяли, а вы, капиталисты, вы ее не приобрели". В действительности они ее продали и обменяли, а капиталист ее приобрел. Допустим однако, что они взяли слишком низкую цену; следует ли из этого, что полученное ими не составляет их собственности? Кто может требовать большего, тот несомненно имеет право на меньшее. Как же скоро это допускается, так признается что труд составляет источник собственности, а вместе с тем признаются и все вытекающие из собственности последствия.
Чтобы выйти из этой дилеммы, надобно сделать новый шаг: надобно доказать, что самая заработная плата не составляет собственности работника. С своею неустрашимою логикою, Прудон не отступает и перед этим крайним последствием своей теории. Право работника на произведения своего труда допускалось единственно в видах обличения мнимых противоречий, возникающих из приложения этого начала. Собственная же мысль Прудона совершенно иная.
Он отправляется от критики предшествовавших ему социалистов, из которых одни выставляли формулу: "каждому по способности и каждой способности по ее делам", другие формулу: "каждому по его капиталу, труду и таланту". Из этих трех элементов, говорит он, прежде всего надобно вычеркнуть капитал. Он не имеет права ни на какое вознаграждение, ибо источником собственности может быть единственно труд. Капиталист, который вкладывает свой капитал в известное предприятие, может требовать только, чтобы ему возвратили этот капитал, и больше ничего. Что же касается до труда, то вопрос заключается в том: имеет ли работник право требовать вознаграждения соразмерного с своим трудом? Ничуть. Как товарищи, работники все равны, а потому все должны получать одинаковую плату. Каждый за свой труд получает в обмен произведения других, меняется же только равное на равное. Поэтому, если бы кто произвел более других, то этот избыток не подлежит обмену и не имеет влияния' на равенство вознаграждения. Самый этот избыток, при существующих условиях, немыслим. Если бы материя, на которую может действовать человек, обреталась в неограниченном количестве, то каждый, сверх того, что пускается в обмен, мог бы иметь еще нечто для себя, и тогда, при общественном равенстве, возобновилось бы естественное неравенство. Но материя находится в ограниченном количестве, а потому каждому уделяется только известная ее часть, равная с другими. Каждый работник получает от общества известный урок, который он обязан исполнить. Один может сделать это в большее время, другой в меньшее, но плата для всех одинакова. Кто исполнил только половину, тот получает половину вознаграждения. Если же неисполненная работа необходима для общества, то последнее принимает свои меры. Конечно, оно не может "употреблять чрезмерную строгость против отставших", но "оно вправе в интересах собственного существования смотреть, чтобы не было злоупотреблений" (ch. III, § 6).
"Против этого возражают, — замечает Прудон, — что не все работы одинаковы. Одни легче, другие труднее; одни требуют большего умения и таланта, другие меньшего. А так как способности не одинаковы, то равенство необходимо исчезает. Это возражение устраняется тем, что специальные работы, вызываемые разнообразием нужд, требуют и специальных способностей; вознаграждение же для всех должно быть одинаково, ибо меновая ценность произведений определяется не внутренним их достоинством, а единственно количеством положенной в них работы и сделанными для них затратами. Если "Илиада" стоила автору тридцать лет работы и 10000 франков разных издержек, то цена ее будет равняться тридцатилетнему жалованью обыкновенного рабочего, с прибавлением 10000 франков вознаграждения. Все остальное не касается промышленного обмена. Внутреннее достоинство поэмы — дело умственной оценки, а не материального вознаграждения. Мало того: талант, во имя которого требуется высшее вознаграждение, не составляет собственности человека: это общественная собственность, за которую он не заплатил и за которую он вечно остается должником. Подобно тому как создание всякого орудия производства является результатом совокупной силы, талант и знание в человеке составляют произведение общего разума и общей науки… В человеке совмещаются свободный работник и накопленный общественный капитал: как работник, он приставлен к употреблению орудия; к управлению машиною, которая есть его собственная способность; как капитал, он себе не принадлежит, он употребляется не для себя, а для других… Всякий производитель получает воспитание, всякий работник есть известный талант, известная способность, то есть общественная собственность, которой создание требовало однако различных издержек… Производящее усилие и, если позволительно так выразиться, продолжительность общественной беременности пропорциональны высоте способностей… Какова бы. следовательно, ни была способность человека, как только эта способность создана, так он себе не принадлежит; подобно материи, получающей свою форму от искусной руки, он имел возможность сделаться: общество дало ему силу быть. Горшок скажет ли горшечнику: я еcмь то, что я еcмь, и не должен тебе ничего? Художник, ученый, поэт получают справедливое вознаграждение уже тем, что общество дозволяет им заниматься исключительно наукою и искусством; так что в действительности они работают не для себя, а для общества, которое их создало и которое избавляет их от всякой другой работы" (ch. III, § 7).
Если таким образом самая производящая сила является созданием общества и составляет его собственность, то тем более ему принадлежат произведения. "Потребление, — говорит Прудон, — дается каждому всеми; по той же причине производство каждого предполагает производство всех. Одно произведение не может обойтись без другого; оторванная от других отрасль промышленности есть вещь невозможная… Но этот неопровержимый и не опровергаемый факт общего участия всех в каждом роде произведений имеет последствием то, что все частные произведения становятся общими: так что на каждое произведение, выходящее из рук производителя, наперед уже налагается запрещение во имя общества. Сам производитель имеет право на свое произведение только в размере доли, которой знаменатель равняется числу лиц, составляющих общество. Правда, что взамен этого, тот же самый производитель имеет право на все чужие произведения, так что право залога принадлежит ему против всех, так же как оно принадлежит всем против него; но разве не очевидно, что эта взаимность залога не только не допускает собственности, но уничтожает самое владение? Работник даже не владелец своего произведения; только что он его кончил, общество требует его себе" (ch. III, § 8).
"Скажут, — продолжает Прудон, — что если бы это даже было так, если бы произведение не принадлежало производителю, все-таки, так как общество дает каждому работнику эквивалент его произведения, то этот эквивалент, эта плата, эта награда, это жалование становится его собственностью. Станете ли вы отрицать, что эта собственность наконец законна? И если работник, вместо того чтобы всецело потребить свое жалование, делает сбережения, кто осмелится их у него оспаривать?". — "Работник, — отвечает Прудон, — не есть даже собственник платы за свой труд, он не может ею безусловно распоряжаться. Не станем ослепляться ложною справедливостью: то, что дается работнику в обмен за его произведение, дается ему не как награда за исполненную работу, а как аванс для будущей работы. Мы потребляем прежде, нежели мы производим… В каждую минуту своей жизни член общества забрал уже вперед с своего текущего счета; он умирает, не имевши возможности уплатить: каким образом мог бы он составить себе сбережение?.. Выведем заключение: работник, в отношении к обществу, есть должник, который необходимо умирает неоплатным, собственник есть неверный получатель, который отрицает вверенную ему поклажу и хочет, чтобы ему платили за дни, месяцы и годы его хранения". (Там же).
Такова теория Прудона. В ней, как видно, отрицание собственности полное и всецелое. Он не делает никаких оговорок; он не старается лицемерно прикрыть значение своей системы. На счет его мысли не остается ни малейшего сомнения. Поэтому, когда Шеффле и Вагнер утверждают, что приписываемое социализму нападение на всякую собственность не что иное, как выдумка[55], то в этом можно видеть лишь один из тех не совсем научных оборотов, посредством которых социалисты кафедры стараются умалить противообщественный характер своего учения. В действительности отрицание собственности составляет самую сущность социализма. Всякий социалист, который понимает, что он говорит, непременно к этому приходит. У Прудона это отрицание доводится до самых крайних своих последствий и возводится к самому источнику: человек не может иметь собственности, потому что он сам себе не принадлежит. Он — создание общества, обязанное трудиться для своего создателя; он даже менее чем раб, он вещь, он горшок в руках горшечника. При таком взгляде, конечно, о собственности не может быть речи; но вместе с тем не может быть речи и о свободе. Когда Прудон в лицо человека различает двоякий элемент: созданный обществом капитал и свободного работника, приставленного к этому капиталу, то слово свободный является здесь только как остаток старинных предрассудков, который вовсе не вяжется с основаниями системы. Ибо в чем состоит свобода этого приставленного к капиталу работника? Он ежедневно получает от общества известный урок, который он обязан исполнить, и общество смотрит за тем, чтобы урок был сделан, ибо он не только нужен для удовлетворения общественных потребностей, но он составляет плату за сделанные обществом авансы. Работник работает не для себя, а для общества, в отношении к которому он состоит в неоплатном долгу. Вне заданного урока он не вправе ничего делать, и если это ему разрешается, то не иначе как в виде милости. Где же тут свобода? Самое разделение души человеческой на два элемента не что иное как призрак: силы и способности человека суть проявления собственной его личности, которая без них остается пустым отвлечением; если эти силы и способности принадлежат другому, то и самая личность составляет чужую собственность.
При таком взгляде не следует говорить и о равенстве. Горшечник делает разного объема и формы горшки; зачем же он будет вливать в них одинаковое содержание? Создавая различного рода капиталы, общество делало на них различные затраты: на каком же основании требуется, чтобы при работе этих капиталов, производимые им авансы были непременно одинаковы? Равными между собою могут считаться только самостоятельные и свободные лица: равенство же рабов состоит единственно в том. что они одинаково бесправны.
Не надобно говорить о равенстве и при обмене произведений. По теории Прудона, то, что получает работник, не есть вознаграждение за сделанное им сегодня, а аванс под завтрашнюю работу, и аванс, всегда превосходящий то, что он может сделать. Следовательно, соразмерности между тем, что он сегодня отдает и сегодня получает, не может быть никакой. Самый обмен превращается в фикцию.
Не надобно, наконец, говорить и о том, что труд составляет единственный источник ценностей. Это положение имеет смысл, только если мы признаем, что труд составляет источник собственности, и сам Прудон выводит его из этого начала; как же скоро отвергается последнее, так отвергается и первое. С этой точки зрения труд человека, так же как работа вола или лошади, может быть только источником полезных для хозяина перемен в состоянии вещей. Большего при таком воззрении утверждать нельзя, и разницы между трудом и капиталом нет никакой.
Что же это однако за хозяин, которому принадлежит не только имущество, но и личность всех трудящихся на земле? что это за горшечник, создающий людей, подобно горшкам? Можно подумать, что дело идет о Божестве. Но к удивлению, мы замечаем, что этот горшечник не что иное как сами горшки. Они сами себя создают, сами себя порабощают, сами у себя находятся в неоплатном долгу. Все это — чистая фантасмагория, которою можно морочить только умственных детей. В действительной жизни ничего подобного никогда не было и не могло быть. Вся эта картина существует только в воображении мыслителя, который в преследовании своей идеи не останавливается ни перед какою нелепостью, но зато и не производит ничего, кроме нелепости. Собственность точно уничтожается этою теориею; но вместе с нею уничтожается и человек. И во имя чего же? Во имя самого человека, который является собственным своим рабом. Каждый имеет право на личность и имущество всех других; у каждого, во имя этого права, отбираются произведения его труда, как только они произведены; каждый, еще прежде нежели он начал работать, состоит в неоплатном долгу у всех и трудом всей своей жизни не в состоянии уплатить этого долга. Рабство полное, но не в силу чужого, а в силу собственного, принадлежащего каждому человеку права.
Но если эта теория поражает нас своею неустрашимостью, то она не менее изумляет нас своею неосновательностью. В самом деле, из чего выводится право каждого на произведения всех других? из того, что каждая отрасль промышленности нуждается в других. Но разве из того, что люди нуждаются друг в друге, следует, что они имеют право на чужие произведения, прежде, нежели они их приобрели? Разве из субъективной потребности рождается какое бы то ни было право на чужую личность и на чужую вещь? Право надобно приобрести. Если я занимаюсь, например, ткацким производством, я, без сомнения, имею нужду и в хлопке, и в машинах; без того и другого я не могу обойтись. Я хлопок выписываю из Америки, а машины из Англии; но следует ли из этого, что я имею право на этот хлопок и на эти машины, прежде нежели я их купил, и что американцы и англичане, с своей стороны, имеют такое же предварительное право на произведения, которые я могу дать им в обмен? Ничуть. Хлопок и машины принадлежат исключительно американцам и англичанам, которые их произвели, и ни я, ни кто либо другой не имеет ни малейшего права наложить на них секвестр. Когда же я купил эти произведения, они принадлежат исключительно мне, и никто не может отнять их у меня, не нарушая моего права. Они другому могут быть так же нужны, как и мне, даже более, но из этого никакого права для него не вытекает. Купил их я, а не другой, следовательно, они принадлежат мне и никому другому.
Еще нелепее предположение, что все люди находятся друг у друга в неоплатном долгу и притом в равной степени, ибо, по этой теории, все получают одинаковый урок и одинаковую плату. Взаимные долги ликвидируются, и никто другому не должен. Поэтому никто не имеет ни малейшего права наложить запрет на чужие произведения и потребовать их себе. В действительности, право вытекает из свободы и не простирается далее свободы. Как свободное существо, человек имеет прежде всего право располагать собою, своими силами и способностями, затем он имеет право на все то, что приобретается свободным употреблением сил и способностей, следовательно, и на произведения своего труда; но он не имеет никакого права на чужую свободу и на произведения чужого труда. Если же подобное право не принадлежит никому в отдельности, то оно очевидно не может принадлежать людям взаимно. Такое взаимное подчинение не только лишено всякого основания, но уничтожает самую возможность права. Кто своим лицом и имуществом принадлежит не себе, а другому, тот не свободный человек, а раб; следовательно, ему невозможно приписать никаких прав, ибо права принадлежат только свободному лицу. Таким образом, эта теория сама себя опровергает.
Не так далеко, как Прудон, идут немецкие социалисты. Они не утверждают, что рабочий не может быть собственником того, что им заработано; но так же как Прудон, они исходят от начала, что труд составляет единственный источник собственности и с этой точки зрения ведут войну против права собственности, в том виде, как оно признается в человеческих обществах. В этом отношении особенно замечателен Родбертус, на доводы которого новейшие социализирующие экономисты указывают как на образец меткой полемики[56]. Родбертус упрекает в неясности французских социалистов и требует, чтобы формула Прудона: "собственность есть воровство", была заменена другою: "собственность должна быть защищена от воровства"[57]. В сущности однако, обе формулы сводятся к тому же самому, ибо под воровством, от которого следует защищать собственность, Родбертус разумеет именно то, что в человеческих обществах понимается под именем собственности. Все свои доказательства Родбертус черпает из Прудона, хотя и не указывает на своего предшественника, и если он в своих выводах остается менее последовательным, то в этом можно видеть только недостаток логики. Взглянем на его учение.
Основное положение Родбертуса, из которого выводится все остальное, состоит в том, что в хозяйственном смысле один труд есть производящая сила, ибо он один принадлежит человеку. Произведения природы могут быть полезны человеку, но хозяйственными благами они становятся единственно через то, что на них положен труд. Поэтому все хозяйственные блага должны рассматриваться как произведения труда, и притом исключительно труда материального. Хотя в обществе необходимы и другого рода услуги, нематериального свойства, но они оплачиваются уже из произведений материального труда и не участвуют в хозяйственном производстве. Земля и капитал суть деятели хозяйственного производства, но единственно потому что в них положен труд. Капитал, а также и земля, как носитель капитала, не что иное как предшествующий труд, который участвует в новом производстве в размере своей траты. Производителен не только труд, употребляющий орудие, но и труд, приготовлявший орудие; ценность этого труда определяется его тратою[58].
Эта производительная сила труда так велика, что при должном разделении занятий работник производит гораздо более, нежели нужно для его содержания и для продолжения его работы. Отсюда избыток, которым могут жить и другие. Но этот избыток, который составляет собственное произведение рабочих, в действительности никогда им не принадлежит. Вследствие неправильного юридического порядка собственности, он присваивается не им, а землевладельцам и капиталистам, которые берут себе все произведение рабочих и возвращают им, в виде заработной платы, только часть, необходимую для их пропитания. Первоначально это делалось с помощью рабства; впоследствии работники получили свободу, но так как они лишены всяких средств, так как земля и капитал присвоены другим, то они принуждены соглашаться на всякие условия и отдавать землевладельцам и капиталистам большую часть своих собственных произведений, с тем чтобы получить от них скудное содержание. Таким образом, доход так называемых собственников не что иное как неправильно отнятое ими имущество рабочих (стр. 78–82, 87–88). Такова теория Родбертуса. Ясно, что она в существе своем ничем не отличается от теории Прудона. Так же как знаменитый французский социалист, Родбертус мог бы взять себе девизом: "собственность есть воровство".
Ниже, когда мы перейдем к рассмотрению экономических отношений, мы подробно разберем учение, утверждающее, что труд есть единственный хозяйственный производитель. Здесь достаточно будет указать на противоречия, заключающиеся в положениях Родбертуса в приложении к праву собственности. Он говорит, что труд производит более, нежели нужно для содержания работника; но почему же эта производительная сила приписывается единственно настоящему труду, а не предшествующему, положенному в капитал? Почему последний производит только ценность, равную своей трате и ничего более? Если мы взглянем на то, что совершается в жизни, мы увидим, что этот избыток производится именно предшествующею, а не настоящею работою. Если ребенок при машине может сделать в десять раз более, нежели взрослый работник без машины, то кому принадлежит этот избыток: ребенку или машине? Ответ не может быть сомнителен. Сам Родбертус признает, что большая производительность труда имеет духовное происхождение (стр. 210); каким же образом можно приписывать ее механической работе ребенка или кочегара? Мало того: если машина в состоянии произвести только то, что требуется для ее возобновления, то в чем же будет состоять вознаграждение работника, который ее делал? В таком случае он не только не получит от своей работы избытка, но он не получит даже и того, что нужно для его содержания. Очевидно, что вознаграждение работы, положенной на устройство орудий, может состоять единственно в избытке, производимом работою этих орудий. Сама по себе машина ни на что не нужна; вся цель положенной на нее работы заключается в том избытке, который она в состоянии произвести своею работою. А потому невозможно утверждать, что работа орудий равняется их трате и что когда владелец орудия берет больше, он неправильно присваивает себе произведения употребляющего орудие работника. Получая избыток, владелец орудия берет только то, что принадлежит ему по праву, как произведение предшествующего труда. Таким образом, вся теория Родбертуса разрушается внутренним противоречием. Признавши даже, что труд составляет единственный источник собственности, мы все-таки логически не можем признать правильными его выводы, а приходим к заключениям совершенно противоположным.
Но, говорит Родбертус, земля и орудия принадлежат вовсе не тем, которые положили в них свою работу, а совершенно другим людям, которые присвоили их себе насилием и неправдою. Против этого возражают, что если в неустроенных обществах господствуют насилие и неправда, то в гражданском порядке имущества, переходя из рук в руки, достаются тем, которые приобретают их законным путем, покупая их на произведения собственной деятельности. Даже там, где нет никакого предшествующего насилия, установляются те же отношения капитала и собственности. В Америке, говорит Тьер, против которого полемизирует Родбертус, "труд составляет, по-видимому, неоспоримое основание собственности, ибо колонисты, имеющие только свои руки, несколько земледельческих орудий и на несколько месяцев провизий, привезенных из Европы, приступают к девственным лесам, где обитают лишь обезьяны, попугаи да змеи"[59]. На это Родбертус отвечает, что "собственные руки поселенцев тут дело второстепенное. Только капитал, привезенный из старой Европы, дает им возможность обрабатывать землю собственными силами. Между тем этот капитал сам уже произошел из состояния разделения труда, состояния исстари связанного с системою вымогательства, которая искони предоставляла часть произведений иным лицам, а не самим работникам". Собственность "уже очернена этим доходом, с помощью которого начинается работа", и все-таки, продолжает Родбертус, "когда расчищение совершено, американский поселенец точно так же нанимает работников, чтобы иметь возможность правильно обрабатывать свой участок земли и дает им значительную часть их собственных произведений в виде платы, хотя, конечно, здесь поземельный собственник, будучи обыкновенно действительным участником в труде, должен рассматриваться и как действительный участник в производстве жатвы. Пускай же г. Тьер, — восклицает Родбертус, — очистит то патетическое я, на место которого он себя ставит, от этого маленького капитала американских поселенцев, или даже от "рабочего дохода", способного купить уже совершенно обработанное владение, далеко ли он уйдет один в очищении, огорожении, орошении и сооружении построек?.. Уединенно работающий человек может едва жить, в крайнем случае, он может влачить свои годы в скудном охотничьем быту; сам по себе он никогда не был в состоянии обработать земельный участок и соорудить на нем строения; только общественный человек, живущий среди разделения труда, совершил эти чудеса… Но разве разделение труда было следствием свободного соглашения, в котором условлена была общая обработка, установлена совокупная собственность, где наконец общее произведение, составляя принадлежность всех, делилось между всеми? Такое положение превосходило бы своею ложью даже то. что собственность земли и капитала основывается на труде отдельного рабочего. Как государству не может предшествовать общественный договор, так и разделение труда никогда не могло быть произведением свободного соглашения. То разделение труда, которое состоит в обилии излишнего, конечно, является произведением личных потребностей, ведущих к договору мены. Но то разделение труда, которое имеет хозяйственно-производящую природу, которое заключается в сотрудничестве, которое одно составляет источник избытка дохода от разделенной работы, может первоначально быть основано только на принуждении и насилии" (стр. 83–84).
Трудно в немногих строках соединить столько пустой декламации. Родбертусу указывают на происхождение собственности в диких лесах, он отвечает, что это не пример, ибо тот маленький капитал, который привозит с собою поселенец, уже "очернен" системою вымогательства, среди которой он возник. Но разве всякий капитал, образующийся на европейской почве, непременно является последствием вымогательства? Разве ученый, чиновник, священник, судья, телеграфист, кондуктор не могут накопить себе маленькое имущество и с ним отправиться в Америку? Ведь сам Родбертус признает, что они получают справедливое вознаграждение за свои услуги (стр. 75). Наконец, разве сами рабочие не могут делать сбережения? Утверждать это значит намеренно отрицать самые очевидные факты. Мы знаем, что рабочие в Англии на свои сбережения в течение многих месяцев поддерживают стачки; мы знаем, что они заводят всякого рода товарищества; неужели же они не в состоянии отправиться в Америку и купить себе несколько земледельческих орудий? Неужели мы должны сказать, что и этот маленький капитал "очернен" вымогательством, а потому не может быть законным источником собственности? Если тут было вымогательство, то оно было обращено против них. Положим, что они получили меньше, нежели следовало, во всяком случае это меньшее принадлежит им вполне законным образом. А потому ссылаться вообще на вымогательство значит намеренно пускать пыль в глаза и прибегать к декламации за недостатком серьезных доводов. Такое же значение имеет и другое возражение Родбертуса, будто собственник, очистивший первобытный лес, вымогает что-нибудь из рабочих, когда он нанимает их для обработки своего участка. Сам Родбертус признает, что он участвует в труде, следовательно, и в произведении. Очевидно, он должен быть вознагражден и за предшествующий труд, который он положил на расчищение леса; следовательно, он должен получить больше других. Какова будет доля каждого, это зависит от соглашения. Вымогательства тут нет никакого, ибо в первобытных лесах, где люди не имеют никакой власти друг над другом, никакого вымогательства быть не может. Люди могут работать порознь или соединяться для общей работы, это зависит от их доброй воли. Утверждать же, что только разделение труда может дать избыток и что это разделение непременно должно состоять в установлении совокупной собственности и общего раздела совокупных произведений, значит подставлять совершенно произвольные понятия под всем известную вещь. Когда земледелец обрабатывает землю; и рядом с ним портной делает платье, а сапожник сапоги, и они обмениваются своими произведениями, то это, без сомнения, составляет хозяйственно-производительное разделение труда, увеличивающее количество и качество произведений; они меняются не избытком, а самыми необходимыми вещами; тем не менее, тут не установляется никакой совокупной собственности и никакого общего дележа. Даже там, где люди соединяют свои силы для совокупной работы, вовсе не требуется общей собственности. Один может принести свои орудия, другой свои орудия и свой труд, третий просто свой труд, и они делятся полюбовно. Еще менее позволительно утверждать, что всякое соединение сил и всякое разделение труда непременно должны быть первоначально основаны на насилии и принуждении. Это может быть верно относительно первобытных времен и может служить доказательством разве только законности принуждения, а никак не незаконности собственности. Но здесь речь идет вовсе не о первобытных временах, а о колонизации ненаселенных стран, в отношении к которым подобное утверждение идет опять же наперекор всем известным фактам. Колонизация и в Америке, и в Австралии, и в других странах совершилась и совершается не путем насилия и принуждения, а свободною деятельностью поселенцев, которые или работают отдельно, или добровольно соединяются вместе, но в обоих случаях ничего не вымогают друг у друга, потому что они не в состоянии ничего вымогать, а становятся законными владельцами пространства земли, завоеванного у природы их усилиями и трудами, "куда топор, коса и соха ходили", по древнерусскому выражению.
Итак, во всех этих возражениях Родбертуса нет даже и тени научного доказательства. Когда же эта декламация выставляется как образец меткой полемики, то опять нельзя не сказать, что в социал-политике всего менее требуется связь понятий: нужна только тенденция.
Всего любопытнее то, что Родбертус, утверждая постоянно, что работнику дается только часть его произведений, тогда как он имеет право на все, вслед за тем доказывает, что "земля, капитал и непосредственное материальное произведение никогда не должны были и не должны принадлежать в собственность рабочему", по крайней мере при разделении труда, которое составляет источник всего общественного благосостояния. "Я прошу вас, — говорит он, — живо представить себе, мыслимо ли общество, в котором при столь совершенно выработанном разделении труда, каково нынешнее, каждому работнику принадлежало бы в собственность непосредственное материальное произведение его работы Возьмите столь часто употребляемый пример булавки. Проследите ее производство, начиная от добывания металла, от композиции ее материала, от вытягивания проволоки, от заострения конца, от надевания головки, от накалывания на бумагу, до перевозки к тому, кто ее употребляет; не забудьте также разнообразных машин и орудий, которые или употреблялись в горном деле или сопровождали булавку на каждой ступени ее производства; вспомните также, что и рабочие, которые делали и чинили эти орудия, суть участники в производстве, а потому — если бы вы хотели держаться правила, что рабочему должно принадлежать непосредственное, материальное произведение его работы, — что они должны быть признаны и участниками в собственности; я спрашиваю вас, как должна совершиться ликвидация всех этих притязаний на булавку, как должно делиться совокупное произведение, как могло бы быть достигнуто такое соглашение между рабочими, какое предполагается таким совокупным производством? Нет такого сотворенного духа, который мог бы найти дорогу через все эти осложнения и затруднения, так что разделение труда, а с ним и все великолепное здание цивилизации должно бы было пасть вследствие правила, что непосредственное материальное произведение работы должно принадлежать рабочему" (стр. 85).
Все это, без сомнения, совершенно справедливо; но это доказывает только, что промышленное производство невозможно рассматривать как совокупное целое, которое затем подлежит делению между производителями, как требует Родбертус (стр. 27–28, 72–74). При настоящем устройстве промышленности эта непреодолимая трудность устраняется весьма легко: каждый рабочий получает вознаграждение по мере работы, на каждой ступени производства. Он не становится совместным собственником произведения, потому что за свое участие в нем он получил уже плату. Но именно против этого восстает Родбертус. При таком порядке необходимо содействие капитала, а капитал потребует вознаграждения. Как же выйти из этого безвыходного положения? Очень просто: узел не развязывается, а разрубается. Произведение отнимается у тех, кто участвовал в производстве и присваивается обществу как целому; затем последнее дает уже каждому вознаграждение по своему усмотрению (стр. 27–28, 86).
Какое же, однако, право имеет общество на произведения чужого труда? Ведь общество состоит не из одних ручных работников, участвующих в материальном производстве, но также и из множества других лиц, которые хотя и оказывают ему услуги, но получают за это совершенно особое вознаграждение. Родбертус настаивает на том, что производителен один материальный труд и что поэтому он один имеет право на произведения; остальные вознаграждаются уже из доходов производителей (стр. 75). Если же. рядом с этим, он утверждает, что совокупное произведение принадлежит не одним рабочим, которые участвовали в нем непосредственно, но и тем. которые действовали на почве права и науки[60], то он этим самым отрицает собственное свое начало. Признавши, что производителен один материальный труд, мы необходимо приходим к заключению, что произведение должно принадлежать исключительно людям, занятым материальным трудом, и притом единственно тем, которые участвовали в данном производстве. Из того, что трудно определить долю собственности каждого участвовавшего в производстве булавки, вовсе не следует, что участвовавшие в производстве булавки имеют право собственности на шелковые ткани, в производстве которых они вовсе не участвовали. Приписывать им подобное право значит произвольно фантазировать, откинув уже всякие разумные начала.
Если же рабочим логически не может принадлежать право собственности на чужие произведения, если сам Родбертус отрицает у них это право, "как лично, так и в совокупности", то на каком основании можно приписать это право обществу как целому, то есть государству? В отличие от других социалистов, которые прикрывают неопределенность своих взглядов смутным понятием общества, Родбертус ясно сознает, что право собственности на произведения труда, а также власть распоряжаться этим трудом можно приписать только государству[61], ибо государство есть именно общество, организованное как единое целое, имеющее волю, следовательно, и права. Между тем никому еще не приходило в голову утверждать, что государство работает; если же оно не работает, то по какому праву может оно быть собственником произведений работы? Оно может быть собственником по праву овладения, ибо оно может налагать свою волю на внешние предметы; оно может быть собственником тех ценностей, которые, в силу государственного права, выделяются из частного имущества на общественные потребности; но на произведения труда как таковые оно не имеет ни малейшего права. А потому, если мы признаем, что труд составляет единственный источник собственности, то мы должны вместе с тем признать, что государство собственником быть не может. Можно говорить о народном труде, но не надобно забывать, что это не что иное как собирательное имя для обозначения совокупности трудящихся единиц. Трудится не народ, как целое, не государство, трудится отдельное лицо, ибо труд состоит в употреблении личных сил и способностей. Люди могут сколько угодно соединять и разделять свои силы, в основании все-таки лежит их личная воля, по крайней мере пока они признаются свободными лицами, а потому и вытекающее из этой воли право может быть только личным, а не общественным правом.
"Но, скажут поклонники новейших теорий, это — индивидуализм, а индивидуализм признается ныне никуда не годным". Без сомнения, индивидуализм! Но что же делать, если труд есть индивидуальное начало, если свобода, из которой он вытекает, есть индивидуальное начало, если право есть индивидуальное начало Объявить индивидуализм никуда негодным, видеть в людях только атомы общества и государства[62], значит отрицать свободу человека. Это и делают социалисты, иные с большею, другие с меньшею откровенностью. Излагая свои мечты о будущем устройстве человеческого рода, Родбертус указывает на пример восточного деспота, "собственника земли и людей". Все производство в его владениях составляет только одно хозяйство, потому что все ему принадлежит. Вместо этого деспота, говорит Родбертус, мы можем представить себе целый народ, который является совокупным обладателем всего, предоставляя отдельным лицам только право на доход с своего труда. Этот заступивший место деспота свободный народ "аналогическим образом руководил бы всем производством страны через посредство своего правительства и в общем интересе, так же как поземельный собственник или восточный владыка через своих слуг… Хозяйственные учреждения в таком состоянии имели бы, в силу этой совокупной собственности, такой же надзор над народными потребностями и производительными средствами народа и такое же полновластное распоряжение последними, как органы древнеперсидского деспота в силу его личной собственности… В силу этой совокупной собственности все частные хозяйства составляли бы юридически одно народное хозяйство", которым управляла бы "одна, поставленная во главе и выработанная народом национально-экономическая воля"[63].
Итак, идеалом человечества представляется хозяйственное устройство подобное восточной деспотии, где и земля, и люди принадлежат одному владыке! При этом говорить о свободе значит или вовсе не понимать, что говоришь, или намеренно употреблять слова, лишенные смысла. Отношения членов к целому не могут быть одинаковы там, где все люди свободны, и там, где все люди рабы. Слуги восточного деспота властны всем распоряжаться, потому все ему принадлежит, и земля и люди. Свободными же людьми, а равно и имуществом свободных людей так распоряжаться нельзя. Свобода состоит именно в том, что каждый сам хозяин своего лица и имущества. Если уже мы решаемся приписать обществу такую власть над членами, то надобно идти по стопам Прудона, и сказать, что человек сам себе не принадлежит, что он создание общества и вечно обязан на него работать, потому что состоит у него в неоплатном долгу; но тогда уже о праве собственности, проистекающем из труда, не может быть речи. Конечно, на пути нелепости можно остановиться где угодно; но последовательность имеет, по крайней мере, ту выгоду, что не затмевает истину в глазах людей, неспособных разобрать связь понятий.
Таким образом, из того, что труд составляет источник собственности, вовсе не следует, что источником собственности может быть только настоящий физический труд чернорабочих, которым поэтому должна принадлежать совокупность произведений. Источником собственности точно так же становится труд, положенный в землю и капитал. Этот труд дает право как на самую землю и капитал, с которыми он связан, так и на произведения, получаемые с помощью земли и капитала. Поэтому землевладелец и капиталист имеют точно такое же право на произведения, как и рабочие, и весь вопрос состоит в том: чем определяется доля каждого? Этот вопрос ставится Адольфом Вагнером, который, несмотря на похвалы, расточаемые Родбертусу, не считает однако возможным держаться его теории. Но поставляя этот вопрос, Вагнер объявляет его неразрешимым и на этом основании в свою очередь, отвергает теорию, признающую труд источником собственности. Если бы, говорит он, существовал естественный способ раздела произведения, то на нем можно было бы основать юридический порядок собственности. Но такого естественного способа нет: в действительности, раздел всегда зависит от существующего юридического порядка; следовательно, когда мы самый этот порядок хотим основать на способе разделения произведений, то мы вращаемся в круге. Юридический же порядок не есть нечто вытекающее из природы человека; он представляет не более как произведение свободной воли законодателя, который между прочим принимает в соображение и требования труда, но руководствуется и разными другими побуждениями (Grundlegung, стр. 484–485). Отсюда Вагнер выводит, что истинное основание собственности заключается не в природе человека, не в занятии, не в труде, а в изменяющейся воле законодателя, вследствие чего и самый порядок собственности может изменяться, смотря по соображениям, которые имеет в виду законодатель (стр. 487–488).
Вся эта аргументация основана на путанице понятий. Нельзя не согласиться с тем, что естественного способа делить произведения не существует. Какая доля дохода с производства достанется землевладельцу, капиталисту и рабочим, это зависит от тысячи разнообразных и изменяющихся условий, которые уловить невозможно. Один раз рабочему достанется только скудная плата, а землевладелец или капиталист получит значительный барыш с произведений; в другой раз рабочий получит хорошую плату, а землевладелец или капиталист понесет убыток. Но именно поэтому юридический порядок никогда и не берет на себя решения этого вопроса; теория же, признающая труд основанием собственности. вовсе и не требует его разрешения. Теория труда утверждает только, что приобретенное трудом составляет собственность того, кто работал, а приобрел ли он больше или меньше, это до теории вовсе не касается. С своей стороны, юридический порядок освящает это начало, и этим он ограничивается. Спрашивается: есть ли признание этого начала дело законодательного произвола, или оно вытекает из вечных требований правды, следовательно, и природы человека?
На этот вопрос Адольф Вагнер, на расстоянии нескольких страниц, дает два совершенно противоположных ответа, из чего ясно, что он не выяснит себе, ни в чем именно заключается вопрос, ни каковы требования правды, ни что такое природа человека. На стр. 472 он говорит, что теория труда, так же как и теория овладения, одинаковы в том отношении, что обе хотят собственность, как юридическое установление, основать на простых фактах, а это составляет ошибку в самой точке исхода, ибо факт становится правом единственно через волю законодателя, который может принять в расчет те или другие соображения справедливости или целесообразности. На стр. же 481 он говорит, что в первобытных отношениях, "постулат теории труда, в силу которого рабочий, посредством работы, приобретает право собственности на произведения своего труда, вполне справедлив и собственно сам собою разумеется, или логически последователен". Еще высшее значение он признает за этим началом при осложнении отношений: чем более труд становится первенствующим, "тем более постулат теории труда, как важнейший и правильнейший в сравнении с постулатом теории овладения должен быть признан юридическим законом и получить преимущество, на основании справедливости к работникам и целесообразности в интересе целого".
Но если юридическое присвоение трудящемуся того, что приобретено трудом, составляет требование справедливости, как в первобытных, так и в более сложных отношениях, то никак нельзя сказать, что труд есть простой факт, из которого ровно ничего не следует, и что от изменяющейся воли законодателя зависит превратить или не превращать этот факт в право. Из этого факта, в силу природы человека как свободного существа, вытекает известное требование, которое необходимо должно быть удовлетворено законодателем; если же законодатель не удовлетворяет его, то он нарушает справедливость и посягает на свободу человека. Поэтому, когда Вагнер единственное основание собственности видит в изменяющейся воле законодателя, когда он утверждает, что "юридический порядок не есть нечто сообразное с природою и вытекающее из существа человека, из понятия о личности, или из природы человеческого труда, а произведение свободной юридической деятельности", то он противоречит тому, что он сам принужден допустить, и доказывает только, что гораздо труднее связать свою мысль в одно целое и возвести известное учреждение к его началу, нежели привести множество частных соображений, которым каждый может придавать какой угодно вес и значение.
Без сомнения, признанное раз право собственности имеет влияние и на дальнейшее распределение произведений. Где нет собственности, там и распределения быть не может; все сливается в безразличный хаос. Как же скоро приобретенное каждым лицом имущество присваивается исключительно ему, так из этого вытекают известные, необходимые отношения между людьми. То, что сделалось собственностью одного, не может уже быть усвоено другим без согласия первого; приобретенное трудом становится орудием нового производства, а потому источником нового дохода. Но все это опять не произвольные установления, не выражение изменяющейся воли законодателя, а логически и юридически необходимые последствия права собственности. Можно ратовать против тех или других исторических форм, которые принимает это право в своем развитии, против стеснений, которым оно подвергается, но ратовать против юридического порядка, который не предполагает ничего, кроме свободы и собственности, значит отвергать самые основания права. Здесь опять можно привести слова Аренса, в учении которого Вагнер видит высший цвет философии права. "Коренная ошибка всего этого воззрения, — говорит Арене, — которое видит источник собственности в государстве, все равно, в законе ли или в государственном договоре, заключается в том, что и в этих вопросах право вообще выводится не из существа человеческой личности и основных ее отношений к природе, а из общественных состояний, даже из положительного установления государством. Но так как человек черпает свое право из своей Богом основанной личности и из своего назначения, и пользуется своим правом всякий раз, как он действует сообразно с своим назначением, то он пользуется своим правом и тогда, когда он усваивает себе и обращает в свою собственность безличные вещи, предназначенные для употребления человека. Общество, или государственный союз, в который он вступает или в котором он находится, без сомнения полагает этой собственности известные границы, устанавливает разнообразные определения ввиду общего порядка, но основание и назначение собственности лежит в отдельной личности, а так как государство не создает личности и не имеет права ее уничтожить, то оно не создает и собственности и не имеет права уничтожить собственность. Если же, напротив, собственность рассматривается как государственное учреждение, то нельзя государству отказать в праве ее уничтожить (Cujns est instituere, ejus est abrogare). Истинная теория, которая везде выставляет личность, как творческую, вечно деятельную, в свободном самоопределении осуществляющуюся первобытную силу, лежащую в основании всех общественных и государственных отношений, одна в состоянии обеспечить собственности независимое от государственных установлений существование" (Naturrecht, II, стр. 144–146).
Приводя эти слова, мы не хотим сказать, что собственность. как положительное установление, существует помимо закона. Но узаконивая собственность, так же как и узаконивая свободу, государство освящает только то, что вытекает из природы человека и что составляет неизменное требование правды. В этом смысле, собственность есть краеугольный камень всего гражданского порядка. В самом деле, как бы ни осложнялись общественные отношения, в какое бы они ни слагались связное тело, они все-таки исходят из лица и возвращаются к лицу. Ибо свободная воля лица составляет источник всякой человеческой деятельности, и в лицо же заключается цель всего общественного устройства: им ощущается потребность и им же сознается и ощущается удовлетворение. А потому, в устроении гражданского порядка всего важнее определение того, что присваивается лицу, что образует законную область его деятельности, чем оно может располагать по своему изволению. Это и есть собственность. В ней лицо находит и точку опоры, и орудия и цель для своей деятельности. Чем тверже эти точки опоры, это, так сказать, место сидения лица, тем свободнее оно может действовать, тем вернее те отношения, в которые оно вступает к другим, тем крепче и самый основанный на этих отношениях порядок.
Отсюда проистекает то первенствующее значение, которое все законодательства придают прочности права собственности. На этом основана давность. Каково бы ни было происхождение собственности, каким бы путем она ни была приобретена, если она была в течение известного времени связана с волею лица, если она составляла ненарушимое его владение, то она присваивается ему окончательно, и никакие дальнейшие пререкания не допускаются. Иначе никто бы не мог быть уверен в законности своего владения, и все отношения собственности покоились бы на зыбких основаниях. Давность установлена именно вследствие того, что прочность собственности составляет первую потребность гражданского быта.
Наоборот, все что колеблет собственность, подрывает самые основы гражданского порядка, политические революции далеко не имеют такого значения. Они касаются только вершины, оставляя ненарушимыми все бесчисленные нити, связывающие людей в их частных отношениях. Но как скоро дело касается собственности, так все колеблется, так человек не может уже быть уверенным ни в чем, так он чувствует, что посягают на весь его личный мир, на его свободу, на его деятельность, на его семью, на все, что ему дорого, на его прошедшее и будущее. Разлагаются первоначальные элементы общественного быта; все бесчисленные отношения, связывающие людей, разом порываются. Оттого общество трепещет за самое свое существование, как скоро поднимается такого рода вопрос.
Из этого можно видеть, какой страшный вред приносят социалистические учения, подрывающие основания собственности. Понятно еще. что фанатики, шарлатаны, кривотолки, софисты, взывая к страстям народных масс, стараются увлечь их за собою. Но когда так называемые социалисты кафедры, ученые люди, назначенные правительством профессора университетов, проповедуют такие учения или слабодушно вступают с ними в компромиссы, внося смуту в умы, колебля самые твердые и неоспоримые начала общественного быта, то это указывает уже на глубокое умственное растление современного общества. Нужна вся ветреность, отличающая умственное движение нашего времени, чтобы сделалось возможным такого рода явление. Но если современная наука оказывается бессильною против явных софизмов, то жизнь всегда будет представлять им самый надежный отпор. Гражданский порядок весь зиждется на праве собственности и без него обойтись не может. Поэтому он всегда противопоставит крепкий оплот всякого рода софистическим теориям и разрушительным стремлениям. За будущность человеческих обществ нечего опасаться: они в своем движении управляются высшими, разумными законами; они идут вперед, а не назад. Софистика же, несмотря на всю свою ярость, никогда не достигнет цели, ибо она разрушается собственным внутренним противоречием.
Изложенными началами разрушается вопрос: к какой области права относится собственность, к частному или к публичному? По-видимому, это такой вопрос, который вовсе даже не подлежит спору. Правоведение, как древнее, так и новое, доселе единогласно признавало первое. Тем не менее социалисты и социал-политики стараются установить иное воззрение. Так, Вагнер утверждает, что и свобода, и собственность доселе слишком односторонним образом рассматривались со стороны права, причем упускались из виду сопряженные с ними обязанности. С признанием же этой оборотной стороны обоих учреждений, говорит он, теряется их исключительно частный характер и они получают характер общественный. Через это собственность выходит из области чисто частного права и подводится под точку зрения права публичного. Она становится тем, чем она должна быть: социал-юридическим учреждением[64].
Тот же взгляд проводится и Иерингом. Как юрист, он не решается прямо сказать, что собственность есть учреждение публичного права; но господствовавшей доселе индивидуалистической теории собственности он противополагает новую, общественную теорию, в силу которой лицо не имеет ничего исключительно для себя, но везде общество является участником, охватывая лицо со всех сторон и регламентируя всю его деятельность. Если отдельному лицу предоставляется свобода в распоряжении своим имуществом, то это происходит единственно оттого, что собственный его интерес побуждает его делать из этого имущества употребление, согласное с общественною пользою; в таком случае общество не имеет нужды вмешиваться. Но придет время, говорит Иеринг, когда собственность получит совершенно иной вид, нежели теперь, когда "мнимое право собственника набирать себе сколько угодно благ этого мира будет столь же мало признаваться, как и право древнеримского отца на смерть и жизнь своих детей, или как право войны и уличные грабежи рыцарей". В учении юристов, признающих "священным" право собственности, Иеринг видит только выражение самого ненасытного эгоизма[65].
Этою социал-юридическою теориею личное право собственности явно не устраняется. В таком виде оно представляет только смутное смешение частного права и публичного. Но так как первое подчиняется последнему, то верховным распорядителем, то есть истинным собственником является государство. В силу чего же государству может быть приписано подобное право? Вещь приобретена не им, а иною, моею собственною деятельностью, поэтому и распоряжаться ею имею право только я, и никто другой. Нравственный закон может налагать на меня в этом отношении обязанности; но исполнение их зависит от моей воли. Юридический же закон может требовать только, чтобы приобретая и распоряжаясь приобретенным, я не нарушал ничьего права. Всякое дальнейшее вмешательство есть нарушение моей свободы. Сравнение с правами древнеримского отца семейства и с уличными грабежами рыцарей тут совершенно неуместно и недостойно юриста. Принадлежавшее римскому отцу семейства право жизни и смерти над своими детьми, а равно и грабежи средневековых рыцарей прямо касались чужой личности и чужого права, а потому не могли быть терпимы при высшем развитии гражданственности, между тем как приобретенное моею деятельностью составляет мое достояние и ничье другое. Учение юристов о священном праве собственности есть не выражение ненасытного эгоизма, как утверждает Иеринг, а выражение коренных начал свободы и права. Стремление же подчинить эту область публичному праву должно быть признано ничем не оправданным посягательством на эти начала, Иеринг видит в индивидуалистической теории собственности "последний остаток того нездорового естественно-юридического представления, которое уединяло лицо в себе самом" (стр. 511). То, что он называет нездоровым представлением, не что иное как разум, свобода и правда, без которых общежитие превращается в хаос смутных сил, где исчезает все человеческое.
Собственность до такой степени принадлежит к области частного права, что самая государственная собственность управляется теми же началами. Есть известный вид государственной собственности, который подчиняется началам публичного права: это — вещи, находящиеся в общем употреблении, а потому изъятия из частного обращения. Французское законодательство дает им название публичной собственности (domaine publie), в отличие от государственной собственности (domaine de l Etat), принадлежащей государству по праву частного владельца. Относительно последней, государство приравнивается к частным лицам, и это юридическое начало не является плодом законодательного произвола или случайных исторических обстоятельств; еще менее может оно быть приписано ненасытному эгоизму: нет, это начало вытекает из коренных оснований собственности, из верного понимания глубочайшего ее источника. Этим признается, что собственность, будучи плодом деятельности лица, есть, по существу своему, частное право, а потому она может быть приписана государству только производным путем. Следовательно, государство должно в этом отношении быть приравнено к лицу и следовать началам, вытекающим из личного права, а не наоборот.
Господствующему учению о собственности, как о частном праве, не противоречит то, что она имеет границы. И Вагнер, и Иеринг ссылаются на признаваемые всеми законодательствами ограничения в доказательство, что собственность не есть безусловное право лица, а подчиняется общественному началу: "собственности в таком виде, — говорит Иеринг, — общество не может терпеть и никогда не терпело" (стр. 510). Нет ни малейшего сомнения, что в обществе не может существовать право, которое бы шло наперекор к чужому праву и общественным требованиям, но индивидуалистическая теория собственности никогда и не выставляла такого рода безумных притязаний. Свобода человека в обществе находит свои законные границы, как в чужой свободе, так и в требованиях общества; те же границы находит и вытекающее из свободы право распоряжаться своею собственностью. Я не имею права устроить в своих владениях такую плотину, которая затопляла бы чужую землю; я не имею права возвести дом, который бы отнимал свет у соседа. Иногда я принужден даже предоставить соседу употребление своего имущества, например если он не может пройти к своему владению иначе как через мое. Но из этого не следует, что право распоряжаться моим имуществом принадлежит не мне, а ему. То же самое относится и к общественным требованиям. В деревне я имею право строить дом, как я хочу; в городе, живя с другими, я должен сообразоваться с известными правилами благоустройства. Я не имею права держать у себя нечистоты, которые могут заражать воздух. Но из этого опять не следует, что я не хозяин своего дома, точно так же как из того, что мне не позволяют ходить по улице раздетым, вовсе не следует, что я не хозяин своих действий и не собственник своего платья.
Вопрос сводится к тому: каков объем права собственности и каковы его границы?
Юристы вообще определяют право собственности как полную и исключительную власть человека над вещью. Иногда к этому прибавляются оговорки, например у римских юристов: "насколько это допускает разум права" (quatenus juris ratio patitur), или во французском законе: "лишь бы не делалось употребление, воспрещенное законами и уставами" (pourvu qu'on ne fasse pas un usage prohibe par les loix et les reglements). В прусском законодательстве считается законным всякое употребление, которое не нарушает благоприобретенных прав другого или предписанных законом границ. У нас право собственности приписывается тому, кто, приобретши законным путем имущество, "получил власть в порядке, установленном гражданскими законами, исключительно и независимо от лица постороннего, владеть, пользоваться и распоряжаться оным вечно и потомственно, доколе не передаст сей власти другому" (Св. Зак. Гражд., стр. 420).
Эта полнота права вытекает из самого отношения человека к вещи. Воля человека ограничивается волею других людей, но над вещью она господствует всецело: здесь область, где свобода осуществляется вполне и беспрепятственно. Назначение вещей состоит именно в подчинении их воле человека, и как скоро вещь усвоена, так у нее есть полновластный хозяин, распоряжающийся ею по своему позволению. Этим хозяином может быть единичное лицо, товарищество, или общество, как единое целое: во всяком случае хозяин должен быть, ибо вещь всецело подчиняется воле человека. Теории, ограничивающие полновластие лица, какими бы они ни прикрывались оговорками, в сущности заключают в себе признание истинным собственником не лица, а целого общества. Но мы видели уже, что подобный взгляд представляет извращение истинных начал права. Если, как доказано выше, личная воля и личная деятельность составляют настоящий источник власти человека над вещью, то лицо есть полновластный ее хозяин, а общество может только требовать, чтобы оно употребляло свою свободу, не нарушая чужого права и общего закона. Таков принцип, вытекающий из самого существа человеческой свободы и ее проявления во внешнем мире.
Высшим выражением этого полновластия лица над вещью является право потребления. Человек не властен над материею; он не может уничтожить ни малейшей ее частички. Но он может придать ей ту или другую форму, и наоборот, он может уничтожить известную форму для удовлетворения своих потребностей. А так как назначение вещи состоит именно в удовлетворении потребностей человека, а человек, как свободное существо, сам судья своих потребностей и сам их удовлетворяет, то право потребления составляет необходимую принадлежность права собственности. Одна природа может положить ему границы.
В праве потребления заключается право пользования, как меньшее в большем. Оно прилагается и там. где право потребления не находит себе приложения. Пользование может состоять или в употреблении вещи непосредственно на свои потребности, или в употреблении ее. как средства, для удовлетворения будущих потребностей. И то и другое зависит исключительно от воли хозяина. Как разумное существо, человек предвидит будущее, сам приготовляет себе средства для этого будущего и распоряжается присвоенными ему вещами сообразно с этой целью.
Из этого можно видеть всю несостоятельность попытки социалистов кафедры отличить право собственности на предметы потребления от права собственности на орудия производства. Когда Вагнер говорит, что из природы человека можно вывести разве только первое, а никак не последнее (Grundlegung, стр. 448), то подобное признание заключает в себе отрицание коренных свойств человеческой личности, ибо природа человека состоит не в одном потреблении окружающих его материальных вещей, но и в приготовлении вещей для будущего потребления. Когда же он это разделение выводит из того, что право собственности должно различаться по экономической цели (стр. 449), то и в этом можно видеть только полное извращение понятий, ибо употребление вещи для той или другой экономической цели зависит от того лица, которое имеет право ею располагать, следовательно право собственности должно предшествовать. Приписывать человеку право потреблять вещь и отрицать у него право обращать ее в орудие производства есть не только посягательство на человеческую свободу и отрицание права собственности; это — просто нелепость, ибо здесь уступается большее и отрицается меньшее. Если я имею право уничтожить вещь для своих потребностей, то почему же я не имею права сделать из нее орудие?
Наконец, в праве собственности заключается и право отчуждения. Если я хозяин вещи, если я имею право употреблять ее на свою пользу, то я имею право и передать ее другому, предоставив ему те же права, какими я пользуюсь сам.
Все эти права принадлежат мне как частному лицу. Я пользуюсь ими по своему усмотрению, никому не давая в том отчета, ибо это — область моей личной свободы. Никаких обязанностей с правом собственности, как таковым, не сопряжено. То, что Вагнер называет оборотною стороною права собственности, не существует ни юридически, ни фактически. Это не что иное как фантастическое представление, возникшее из смешения юридических начал с нравственными. Можно говорить о том, что богатство налагает на человека обязанности, но не надобно забывать, что это — обязанности нравственные, исполнение которых предоставляется свободной воле лица. Человек имеет и юридические обязанности, но они проистекают не из права собственности, а из других начал. Собственность же есть область, предоставленная свободе лица; здесь человек действует исключительно по собственному усмотрению. Он может, по выражению римских юристов, не только пользоваться, но и злоупотреблять своим правом (jus utendi et abutendi). Нравственно это не одобряется, но юридически против этого ничего нельзя сказать, ибо лицо действует в силу своей свободы, в пределах, предоставленных ему законом. Видеть в праве злоупотреблять собственностью нечто чудовищное, как делает Прудон, значит опять смешивать нравственные начала с юридическими. Где нет права злоупотреблять, там нет и свободы, ибо тогда человек действует уже не по своему усмотрению, а по чужой указке. Юридическое начало имеет именно в виду ограждение человеческой свободы. С этою цепью определяется область свободы каждого, и установляются границы, в которых человек может действовать по своему изволению, никому не давая в том отчета. Такова собственность.
Эта полнота права не всегда, однако, является таковою в действительности. Право собственности есть юридическое начало, из которого истекает и к которому возвращается всякое вещное право, но осуществляясь в общежитии, оно подвергается многообразным ограничениям и видоизменениям вследствие взаимодействия человеческих воль. При взаимной связи, как людей, так и вещей, область, отмежеванная каждому, не может составлять совершенно уединенный мир, в который не проникает никто посторонний. Эти области неизбежно захватывают друг друга. Отсюда возникает целая система перекрещивающихся юридических отношений, в основании которых лежит право собственности, образуя тысячи самостоятельных центров, в большей или меньшей степени подверженных чужому влиянию.
Мы уже указывали выше на те необходимые ограничения, которые вытекают из самых физических отношений собственности, на право прохода через чужую землю, на запрещение поднимать воду на мельнице или воздвигать на своей земле здания, отнимающие у другого свет, воздух или вид. Эти сервитуты образуют так называемое право на чужую вещь (jus in re aliena). Вещь все-таки считается чужою, но полновластие хозяина стесняется в силу права собственности соседей. Иначе и не может быть: там, где собственность одного сталкивается с собственностью другого, там каждое отдельное лицо не может иметь притязания на такое полновластное распоряжение своим имуществом, которым бы нарушалось чужое право. Необходимость взаимного ограничения вытекает из самого существа этих отношений.
Такие же ограничения возникают и из воли отдельных лиц. Если собственник имеет право всецело отчуждать принадлежащую ему вещь, то он может предоставить другому и некоторую часть своих прав. Он может, например, временно отдать вещь в чужое пользование, либо даром, либо за известное вознаграждение. В таком случае он не имеет уже права распоряжаться ею по своему изволению. Однако право собственности этим не уничтожается, точно также как не уничтожается свобода лица через то. что оно предоставляет другому право на известные свои действия. Собственник сохраняет полноту права как юридическую возможность, и эта возможность переходит в действительность, как скоро прекращается чужое право. Поэтому право пользования, по существу своему, имеет временный характер. Срок может быть весьма продолжительный: в римском эмфитевзисс он продолжался 99 лет; но так как по истечении этого времени вещь все-таки возвращается первоначальному собственнику, то полнота права остается за последним, а пользователь является не более как временным владельцем. Если же пользование предоставляется бессрочное, то оно тем самым переходит в право собственности. Вследствие этого западные юристы приписывали право собственности на землю крестьянам, которые пользовались ею потомственно. Но так как вместе с тем признавалось и право собственности верховного владельца, который продолжал получать за землю известные повинности, то отсюда образовалось двоякое право собственности на одну и ту же землю. Юристы одну собственность называли прямою (dominium directum), другую полезною (dominium utile). Такое разделение находило себе оправдание в том, что в средние века с правом собственности соединялось политическое право, вследствие чего прямая собственность имела характер более политический, а полезная чисто экономический. Но с гражданским понятием собственности такого рода отношение несовместно; поэтому оно должно было исчезнуть с прекращением того политического быта, которым оно вызывалось. В сущности, прямая собственность состояла только в праве на известные повинности. Чтобы развязать эти отношения и утвердить право собственности на истинных основаниях, надобно было предоставить потомственному пользователю право выкупить лежащие на его земли повинности. Это и было сделано новыми законодательствами. Полезная собственность через это превратилась в полную собственность.
Кроме отношений к другим лицам, отдельное лицо имеет отношения к обществу как целому, и эти отношения, в свою очередь, не могут не отражаться на собственности. Отсюда новые ограничения и новые столкновения прав.
Прежде всего, тут являются полицейские ограничения. Человеческое общежитие влечет за собою известные требования безопасности, здоровья, благоустройства и благочиния, с которыми отдельное лицо обязано сообразоваться. Никто не имеет права, ни с своим лицом, ни с своим имуществом, делать то, что противоречит этим требованиям. Это разумеется само собою, и это имеется в виду законодательствами, которые воспрещают делать из собственности употребление, нарушающее законы. Нарушения права собственности тут нет никакого, ибо полновластие лица над вещью, вытекая из его свободы, не простирается далее этой свободы, свобода же лица ограничивается как чужим правом, так и общественными требованиями.
Гораздо более сомнительными представляются тс ограничения, которые установляются во имя экономических интересов общества. В прежнее время, под влиянием цехового устройства и меркантильной системы, все промышленное производство регламентировалось до мельчайших подробностей. Этим, без сомнения, в значительной степени стеснялось право распоряжаться по усмотрению своим имуществом и своими средствами. Ныне большая часть этих ограничений, которые могли оправдываться, как способ воспитания малолетнего общества, отменена. Однако же и теперь есть отрасли промышленности, которые, по своему особому характеру, подвергаются значительным стеснениям. Таково, например, лесоводство. Во многих государствах Западной Европы лесовладельцам воспрещается уничтожать леса без разрешения правительства и предписывается ведение правильного лесного хозяйства. Эти меры вызываются потребностью охранения лесов, не только в видах сохранения лесного капитала, но и вследствие влияния лесов на климатические условия и на удержание влаги в почве. Частный интерес, как дознано опытом, не удовлетворяет этой потребности, ибо он обыкновенно предпочитает ближайшую выгоду отдаленной. Тем не менее, эти меры представляют весьма значительное стеснение права собственности, а потому на них нельзя смотреть как на нормальное положение вещей. Если экономические интересы общества требуют сохранения известного количества лесов, а частная промышленность не удовлетворяет этой потребности, то естественный исход состоит в том, чтобы государство имело их достаточное количество в своем владении, а частное хозяйство было бы предоставлено свободе. Пока этого нет, можно прибегнуть к означенным мерам, но в них всегда следует видеть только временное зло.
Во всех этих случаях, несмотря на стеснение собственника в распоряжении своим имуществом, самое право собственности, с экономической стороны, остается неприкосновенным, ибо казна ничего себе не берет: весь доход предоставляется владельцу. Но государство несомненно имеет право требовать себе известную долю частного имущества на удовлетворение общественных потребностей, и каждый гражданин, как таковой, обязан нести эту повинность. Отсюда новые стеснения собственности. У лица не только отнимается часть приобретенного им имущества, но по необходимости установляется надзор за остальным. Подати взимаются соразмерно с средствами каждого, а для этого надобно определить количество этих средств. Если налог лежит на известной отрасли промышленности и берется с произведений, то необходим надзор за самым производством и обязательное установление таких способов производства, которые делали бы контроль верным и удобным. Иногда правительство берет даже целую отрасль промышленности в исключительное свое ведение и делает из нее монополии казны.
Однако и в этих правах государства и в проистекающих из них стеснениях невозможно видеть нарушения права собственности. Напротив, они вызываются потребностью охранения собственности, которое вверяется общественной власти и требует совокупных средств. Где люди имеют общие интересы, там необходимо, чтобы они частью своего имущества жертвовали для удовлетворения этих интересов. Собственность казны является здесь уже производного: она образуется из собственности частных лиц, в силу их совокупных интересов и гражданских обязанностей. Нарушением права собственности податные обязанности могли бы сделаться лишь в том случае, если бы правительство обратило свое право в орудие имущественного уравнения, чего требуют социал-политики, между прочим и Вагнер (Grundlegimg, стр. 135). Такого рода податная система не что иное, как замаскированная конфискация.
Наконец, может случиться, что вещь, находящаяся в частной собственности, требуется для общественных нужд. И тут право собственности должно уступить, ибо личная свобода подчиняется общественным требованиям. Но с своей стороны, государство обязано признать частное право: оно делает это, давая собственнику справедливое вознаграждение. Этим способом разрешается столкновение лица с обществом: приобретенное право сохраняется в своей ценности, а общество приобретает нужную ему вещь. Поэтому нельзя видеть непримиримого противоречия между правом собственности и принудительным отчуждением, как делает Вагнер, который пользуется этим для доказательства, что право собственности имеет не только частное, но и социал-юридическое значение (Grundlegimg, стр. 694). Конечно, если мы, вместе с Вагнером, скажем, что вознаграждение есть дело второстепенное, которое в понятие о принудительном отчуждении не входит (стр. 689, примеч.). то противоречие с правом собственности будет полное. Но в таком случае принудительное отчуждение ничем не отличается от конфискации. Между тем законодательства, безусловно воспрещающие конфискацию как несправедливое и насильственное посягательство на право собственности, все допускают принудительное отчуждение, как необходимое требование общественного быта. Разница между тем и другим заключается именно в том, что в одном случае непременно требуется вознаграждение, а в другом случае оно устраняется, то есть в одном случае право собственности признается, а в другом оно отрицается. И признается оно именно как частное, а отнюдь не как мифическое социальное право. Вследствие этого, вознаграждение является непременным юридическим требованием, которое обставляется всевозможными гарантиями правомерного решения. Из того, что частное право, при столкновении с государственным, уступает последнему, отнюдь не следует, чтобы само частное право было государственным. Такого рода логика может иметь ход разве только в социал-политике. Напротив, как необходимость уступки, так и требование вознаграждения доказывают, что это — право частное. И если в то самое время как при случайном столкновении с общею пользою от него требуется уступка, оно признается и уважается государством, то этим доказывается, что оно составляет норму, а принудительное отчуждение — исключение, и притом исключение, подтверждающее правило, ибо оно признает норму в то самое время, как оно отрицает частное ее приложение. Поэтому, когда Вагнер восстает против "старой (?!?) точки зрения частного права", которое в неприкосновенности частной собственности видит правило, а в принудительном отчуждении уклонение (стр. 702, примеч.), то этим обнаруживается только, что социал-политическая точка зрения ставит все юридические понятия вверх дном и тем подрывает коренные основы гражданского быта.
В результате мы должны сказать, что право собственности есть коренное юридическое начало, вытекающее из человеческой свободы и устанавливающее полновластие лица над вещью. Это начало, осуществляясь в действительности, подвергается делению и ограничениям как вследствие взаимных отношений людей, так и вследствие отношений лица к обществу. Но оно всегда составляет правило и норму, к которой все окончательно приводится; остальное оправдывается только как исключение. Поэтому вторжение государства в область собственности и стеснение права хозяина распоряжаться своим имуществом всегда должно рассматриваться как зло, которое по возможности должно быть устранено. Посягательство же со стороны государства на право собственности, иначе как в случае нужды и за справедливое вознаграждение, всегда есть насилие и неправда.
Против этого воззрения возражают, что оно представляет "априорное, абстрактно-абсолютное формулирование юридического понятия", которое уже в принципе несостоятельно, ибо оно не обращает внимания на различные виды собственности и на различное их экономическое значение в человеческих обществах. Собственность, говорят, есть историческая, а не безусловно-необходимая категория; поэтому только путем наблюдения мы можем определить и ее границы, и ее последствия[66].
Что различные виды собственности имеют различное экономическое и политическое значение в обществе, это не подлежит сомнению; об этом будет речь впоследствии. Но для того чтобы знать, каковы могут быть приложения известного начала, надобно знать, в чем состоит это начало, откуда оно происходит и какие из него вытекают требования? Иначе мы получим ряд частных определений, в которых не будет ничего общего. Если не следует говорить о праве собственности вообще, то права собственности вовсе не будет: останутся только отдельные, отличные друг от друга учреждения. Как же скоро мы признаем существование права собственности, как юридического начала, так, для исследования этого начала, мы должны отвлечься от всяких посторонних экономических, политических и иных соображений, которые могут видоизменить осуществление его в действительности. Это требуется логикою, и на этом основана метода всех опытных наук. Когда естествоиспытатель хочет исследовать известное явление, он старается устранить все посторонние влияния, чтобы получить явление в его чистоте. Этого требует, с другой стороны, и самое отношение этих элементов в жизни. Сам Вагнер признает, что экономический порядок зависит от юридического; утверждать после этого, что юридический порядок, в свою очередь, должен определяться экономическими отношениями, значит вращаться в круге. Юридический порядок, составляющий твердое основание всего гражданского бытия, имеет свои собственные начала, свою логику и свои требования. В ней есть учреждения двоякого рода: одни носящие на себе временный и местный характер, другие имеющие значение постоянное и всеобщее, одни относительные, другие абсолютные. К которому из этих разрядов принадлежит право собственности? Чтобы решить этот вопрос, надобно отрешиться от временных и местных условий и показать связь собственности с неизменною природою человека, то есть надобно идти именно тем умозрительным путем, который отвергается возражателями. И если мы в состоянии доказать, что самое начало и вытекающие из него требования оправдываются умозрительно, то эти требования будут иметь значение для всякого времени и места, ибо они представляют не только то, что есть, но и то, что должно быть. Опытные данные могут видоизменить или задержать их приложение, но не в состоянии их поколебать. Несмотря на историко-юридическую категорию рабства, человек, во имя своей разумно-нравственной природы, всегда может требовать признания своей свободы. Точно так же, во имя свободы и справедливости, он всегда может требовать, чтобы его признали полным хозяином того, что он приобрел законным путем. Посягательство на собственность всегда и везде будет посягательством на свободу и нарушением правды. Таким образом, отрицание отвлеченно-юридической теории собственности во имя опытных данных само по себе не имеет силы. Но дело в том, что противоречия между умозрительною теориею и тем, что представляет опыт, вовсе не существует. Напротив, отвлеченно-юридическое начало представляет именно то, что развивается в истории и что существует в действительности. Социалистические же и социал-политические теории собственности, отрицая логику, вместе с тем отрицают и то, что дается нам опытом. Когда говорится об умозрительном начале, то оно отвергается во имя опыта, когда же говорится о том, что есть, то последнее отвергается во имя того, что должно быть. Такое противоречие само себя обличает.
Действительная история представляет постепенное развитие того самого начала, которое выведено умозрением, как неотъемлемая принадлежность человеческой природы. Полная и свободная собственность составляет не преходящую историческую категорию, порожденную современным индивидуализмом, а плод всего предшествующего развития человечества. В начале, как мы уже заметили выше, человек не сознает себя свободным лицом; он погружен в общую субстанцию. Окружающая его сфера есть образовавшаяся путем нарождения семья, или, в более обширном значении, род. Поэтому, первоначальная собственность — родовая. С образованием теократических государств к этому присоединяются новые начала. В силу религиозных понятий земля и все, что на ней находится, считается достоянием Божества или его наместника. С другой стороны, право завоевания делает верховным собственником страны военачальника, который, однако, сам получает теократическое освящение. Наконец, с развитием государственного порядка, самые роды приобретают политическое значение, и это сообщает политический характер и их имуществу. Как уже было замечено выше, в древности частное право подчиняется государственному.
Несмотря, однако, на этот общий характер древней жизни, личное начало берет свое и разлагает окружающую его субстанцию. В приложении к собственности этот процесс обнаруживается уже на Востоке, где теократические начала доселе сохраняются в полной силе. Разительный пример представляет в этом отношении классическая страна неподвижности, Китай. Первоначально, единственным собственником земли был император, как сын Неба. Он раздавал участки, в виде ленов, членам своего дома и государственным сановникам, а последние, в свою очередь, раздавали их другим. Каждой крестьянской семье был предоставлен известный участок, который навсегда должен был оставаться неизменным. Две тысячи лет держался этот порядок, но наконец принуждены были от него отступить, ибо он не удовлетворял ни потребностям владельцев, ни нуждам государства. Каждому предоставлено было право обрабатывать пустопорожние земли и обращать их в свою собственность. При постоянных смутах, которым в то время подвержена была Китайская Империя, этот новый строй с течением времени привел к значительному неравенству, к обеднению низшего народонаселения и к сосредоточению земель в руках богатых землевладельцев. Тогда наступила реакция. Императоры пытались восстановить прежний порядок. Учинялись новые переделы; каждому домовладельцу приписывались участки, в различном размере, частью в собственность, частью в пользование. Однако и эти постановления не могли удержаться. Свободное передвижение собственности взяло перевес, и правительство окончательно принуждено было предоставить вещи их собственному течению. Теперь уже более тысячи лет в Китае господствует полная частная собственность[67].
Еще быстрее совершился этот процесс там. где он не задерживался теократическим характером государственного строя. И в Греции, и в Риме родовое владение составляло первоначальную основу государственного быта. Вследствие этого внимание законодателя было направлено на его охранение. Нигде в этом отношении не были приняты такие строгие меры, как в Спарте. Земля считалась собственностью государства. Лучшая ее часть была разделена на 9000 жребиев, которые распределены были между гражданами и переходили нераздельно от поколения к поколению. Всякие продажи и сделки были воспрещены. Самые рабы, которые обрабатывали земли, принадлежали государству и отдавались гражданам, сообразно с их потребностями, во временное владение. Все здесь было рассчитано на то, чтобы гражданин имел возможность всецело жить для государства, без всякой заботы о своих частных делах. Однако и этот порядок оказался бессильным против естественного хода вещей. И в Спарте личное начало взяло верх; земли перешли в немногие руки; образовалась противоположность богатых и бедных, а вслед за тем возникли внутренние междоусобия, которые привели республику к падению. Тот же процесс повторился и в других греческих государствах.
В Риме начало полной и свободной собственности окончательно восторжествовало и было возведено в коренное юридическое правило. Всякие стеснения были несовместны с тем полновластием, которое во всех сферах присваивалось римскому гражданину. Римское право сохранило это начало и для нового времени.
Но если в древности уже развилось право собственности как полновластие лица над вещью, то здесь недоставало другого начала, которое, как мы видели, составляет самостоятельный источник собственности, начала, которое дает ей жизнь и нравственное значение, а вместе с тем не дозволяет ей с вещи распространяться на лицо, именно, свободы труда. Собственность в древности поддерживалась рабством; приобретенное трудом раба становилось достоянием господина. Отсюда скопление земель в руках рабовладельцев, несметные богатства одних и обеднение других; отсюда и постоянные распри между богатыми и бедными. Только к концу Римской Империи, с заменою рабства колонатом, является начало нового порядка вещей. Земли начинают обрабатываться оседлыми поселенцами, прикрепленными к почве. Труд еще не свободен, но он получает уже точку опоры, исходя от которой он постепенно расширяет свои права и наконец перетягивает на свою сторону самую собственность.
Водворение этого нового порядка служит переходом к средним векам. Здесь право собственности вступает в новую эру и получает обширнейшее развитие. Между тем как в древности оно подчинялось государственному нраву, в средние века, напротив, оно поглощает в себе государственное право. Общественная власть становится предметом частной собственности и сливается с последнею. Но через это собственность опять теряет свою свободу; расширяясь безмерно, она сама себя опутывает со всех сторон. Правитель является вместе и собственником, вследствие чего его имущественные права стесняются требованиями общественного порядка, а право собственности подчиненных не может получить надлежащего развития. Отсюда и распадение собственности на две категории, которые ограничивают и стесняют друг друга. Верховному собственнику принадлежит прямая собственность, с которою связано политическое право; подчиненному собственнику принадлежит полезная собственность (dominium utile), которая является выражением впервые выступающего экономического начала, труда, но лишена свободы.
Такое смешение частного права и публичного, противоречащее существу обоих, неизбежно должно было вызвать реакцию; и точно, она наступает в новое время. С одной стороны, новое государство, развиваясь, мало-помалу притягивает к себе вотчинные права, сопряженные с властью. Сначала из этого образуются регалии, которые, в свою очередь, значительно стесняют право собственности. Но затем происходит большее и большее разграничение обеих сфер. У собственности отнимается то, что ей не принадлежит, область государственных отношений, но зато, с другой стороны, ей возвращается принадлежащая ей свобода. Частные права, которые вследствие смешения их с публичным правом входили в круг регалий, присваиваются частным лицам; а с своей стороны, подчиненная собственность, посредством выкупа, превращается в полную собственность, Таким образом, в новое время установился гражданский строй, неизвестный ни древнему миру, ни средним векам, но составляющий результат всего предшествующего исторического развития, именно: свободная собственность при свободном труде. Формально-юридически, современное право собственности представляет возвращение к римскому началу; но с освобождением труда это начало получает новое значение. Приобретенное трудом не становится уже достоянием другого лица, но сохраняется тому, кто трудился. Отныне право собственности управляется началом справедливости.
Спрашивается: есть ли этот порядок окончательный результат истории, или мы должны ожидать нового поворота и новых стеснений права собственности?
Признать последнее значило бы зараз отказаться и от требований разума и от всех плодов исторического развития. Если, как доказано выше, идеалом человеческого общежития может быть только расширение, а не подавление свободы, то в будущем мы можем ожидать не стеснения, а напротив, утверждения и расширения нрава собственности. Чистый индивидуализм, без сомнения, не есть окончательный результат истории. Можно полагать, что будущее принесет нам и большую крепость частных союзов, и развитие деятельности государства в принадлежащей ему сфере; но все это может совершиться только на почве свободы. Область, присвоенная свободе, ее точка опоры во внешнем мире, должна оставаться неприкосновенною. Свободная собственность при свободном труде составляет поэтому идеал всякого гражданского быта. Посягать на эти начала значит подрывать свободу в самом ее корне, уничтожать фундамент великого здания, воздвигнутого человечеством. К этим попыткам можно приложить сравнение, употребленное Монтескье в отношении к деспотизму. Когда дикие хотят сорвать плод с дерева, они рубят дерево и срывают плод: таково изображение социализма и легкомысленной его служанки, социал-политики.
Договор есть соглашение лиц насчет установления между ними юридического отношения.
Путем договора устанавливаются юридические отношения в различных сферах права. Здесь идет речь только об имущественном его значении в области частного права. Посредством договора собственность, а равно и отдельные ее части переходят от одного лица к другому.
Этот переход может совершиться единовременно, например, в случае мены. Люди в одно и то же время обмениваются принадлежащими им вещами, и затем прекращаются между ними всякие дальнейшие отношения. Юридическое основание такого переноса имущества заключается в праве собственности, которое содержит в себе право лица распоряжаться своею вещью и отчуждать ее в пользу другого. В силу договора, каждый становится собственником вещи через посредство чужой воли.
Но таким единовременным переносом имущества не ограничиваются возникающие из договора юридические отношения. Взаимные сделки между людьми не имеют в виду одно настоящее; они простираются и на будущее. Нередко обещание предшествует исполнению; еще чаще один из договаривающихся уже исполнил то, что от него требовалось, а другой еще нет. Отсюда возникает обязательство, то есть такое юридическое отношение, в силу которого одно лицо имеет право что-либо требовать от другого, а другое обязано что-либо дать или сделать. Юридически такое отношение существенно отличается от вещного права: им установляется право не на самую вещь, а на действие известного лица. Отсюда и различный характер иска. Вещный иск состоит в требовании себе известной вещи, в чьем бы она ни находилась владении, он обращается против всех и каждого. Вследствие этого вещное право называется абсолютным. Иск по обязательству, напротив, обращается против известного лица, хотя бы имелось в виду получение вещи; непосредственным объектом иска является здесь действие лица, и через него уже получается вещь.
Спрашивается: на чем основана юридическая сила обязательств? Иными словами: почему мы обязаны соблюдать договоры?
Этот вопрос весьма сильно занимал писателей, исследовавших начала естественного права. В настоящее время многие считают его пустым, как будто ответ ясен сам собою и не требует никаких философских утонченностей. Между тем от правильного его решения зависит правильное понимание как самого существа договора, так и вытекающих из него юридических отношений. Необходимо поэтому бросить взгляд на мнения, которые высказывались на этот счет философами и юристами.
Первое доказательство обязательной силы договоров, которое мы находим в философии права нового времени, состоит в том, что без этого невозможно человеческое общежитие. Гуго Гроций прямо выставляет исполнение обещаний, как одно из коренных требований, вытекающих из начала общежития[68]. Но тут возникает вопрос: на чем основано самое общежитие? На потребности самосохранения, отвечает Гоббс, которое без мирного общежития невозможно. Отсюда Гоббс выводит и соблюдение договоров. Естественный закон, указывающий человеку средства для самосохранения, требует, чтобы он искал мира, а для сохранения мира необходимо соблюдение договоров. Но эго относится единственно к состоянию общественному, или гражданскому, где обязательство может быть вынуждено; в естественном же состоянии, по теории Гоббса. обязательство немыслимо, ибо здесь всякий может бояться, что договор не будет исполнен другим, так как здесь нет никакого ручательства в исполнении[69].
С еще большею яркостью та же точка зрения высказывается Спинозою. Общий, непреложный закон человеческой природы, говорит он, состоит в том, что человек отказывается от какого-нибудь блага единственно в виду большего блага или из страха большего зла. Следовательно, безусловно никто не будет исполнять своих обещаний иначе как из страха большого зла или в виду большего блага. Всякому, в силу этого закона, дозволяется нарушать договор, как скоро он видит в этом для себя пользу. Из чего ясно, что договор имеет обязательную силу единственно в виду пользы, с устранением которой уничтожается и самый договор. А потому глупо требовать от другого верности слову, если мы не устроим дело так, чтобы от нарушения договора произошло для нарушителя более вреда, нежели пользы. Это именно имеется в виду при учреждении государства[70].
Ясно, что обязательная сила договоров понимается тут чисто внешним образом: договор обязателен, потому что он принудителен. Ничего другого из основанного на самосохранении общежития нельзя вывести. Но в силу чего же он становится принудительным? Единственно в силу того, что он обязателен: меня могут принудить к исполнению обязательства, единственно вследствие того, что я обязался жить в обществе. Иной причины нет. Следовательно, одно внешнее принуждение ничего не объясняет; надобно искать другого, внутреннего основания. Как же скоро мы ищем внутреннего основания, так необходимо от теории общежития перейти к иным началам. Когда Пуфендорф, который настаивал на нравственном значении права, хотел выводить обязательную силу договоров из требований общежития, ему отвечали, что самое общежитие необязательно, а потому из него никаких обязанностей нельзя вывести.
Недостаточность теории, основывающей обязательную силу договора на внешнем принуждении, побудила нравственную школу искать этого основания в нравственном начале, именно, в верности данному слову. Эту точку зрения развивал Вольф в своих "Разумных мыслях о человеческих действиях и воздержании" (Vernimftige Gedanken von der Menschen Thun und Lassen, Theil IV, Cap. 4). Нравственное начало, говорит он воспрещает человеку наносить вред другому. Поэтому он не должен лгать; ибо ложь есть неправда, клонящаяся ко вреду другого (§ 981). Но он может говорить неправду, когда она не вредит, а приносит пользу; такая неправда не есть ложь, а притворство (§ 985). То же различие прилагается и к обещаниям. Человек вправе обещать только то, что само по себе добро, то есть то, что он и без того уже обязан сделать или оставить. Если же он обещает сделать что-нибудь дурное или не делать что-нибудь доброе, то подобное обязательство не имеет никакой силы, ибо оно противоречит естественному закону (§ 1003, 1004). Наконец, в случае, если из исполнения обещания может произойти вред для одного лица и польза для другого, надобно исследовать, которое из этих двух последствий более согласуется с законом природы (§ 1007).
Таковы выводы Вольфа. Ясно, что и этим путем обязательная сила договоров не только не доказывается, но напротив, уничтожается. Договор, с этой точки зрения, обязателен не в силу данного слова, а потому что содержание его согласно с нравственным требованием; но в таком случае это содержание обязательно и без договора. Если же оно с нравственным требованием несогласно, то и договор признается недействительным. И точно, с чисто нравственной точки зрения, не признающей безразличных человеческих действий, данное обещание не имеет никакого существенного значения. Юридической обязанности отсюда вывести нельзя, ибо юридические обязанности, так же как и нравственные, в этой системе возлагаются на человека исключительно ввиду исполнения нравственного закона, а никак не в силу человеческого соглашения.
Невозможность вывести этим способом обязательную силу договоров побудила самого Вольфа прибегнуть к иному началу.
В позднейшем своем сочинении, в "Учреждениях права естественного и общенародного" (Institntiones juris naturae et gentium), он призывает на помощь естественную свободу человека. Во имя этой свободы каждый в определении своих действий следует только собственному суждению (§ 78). Вследствие этого он не может быть принуждаем к исполнению обязанностей человеколюбия (§ 79). Но именно потому эти обязанности, а равно и соответствующее им право остаются несовершенными (§ 80). С другой стороны, человек в исполнении своих нравственных обязанностей часто нуждается в чужой помощи, а потому имеет право обязывать другого к тем действиям, без которых он не может исполнить своей обязанности. Через это несовершенная обязанность превращается в совершенную (§ 97), однако не иначе, как с помощью чужой воли, ибо принудить другого никто не вправе (§ 385). Надобно, чтобы другой добровольно дал обещание; но раз обещание дано, оно должно быть исполнено, ибо несовершенное право превратилось в совершенное (§ 380, 388).
В этой аргументации обязательство в конце концов становится в зависимость от свободной воли человека. Но такой вывод противоречит основаниям нравственной теории права. По учению Вольфа, право дается человеку единственно для исполнения обязанностей (§ 45, 46); следовательно, если для исполнения своей обязанности я нуждаюсь в чужой помощи, то я вправе ее требовать, а другой не вправе мне отказать: с его стороны это было бы нарушением обязанности. Несовершенного права и несовершенной обязанности с этой точки зрения быть не может. Это значит признать, что источник принудительного права, то есть права в собственном смысле, лежит не в нравственной обязанности, а в свободной воле человека. Но через это вся нравственная теория разрушается внутренним противоречием.
С другой стороны, однако, невозможно вывести обязательную силу договоров и из чистого начала свободы, в смысле личного произвола, зависящего единственно от себя самого. Это начало было положено в основание индивидуалистических теорий XVIII века. Все человеческие обязанности выводились из общественного договора, в силу которого человек жертвует частью своей свободы ввиду пользы приносимой общежитием. Но так как судьею этой пользы остается он сам, то договор никогда не может быть для него обязательным. Общественный договор, говорит Гольбах, "возобновляется беспрерывно; человек постоянно держит весы, чтобы взвешивать и сравнивать выгоды и невыгоды, проистекающие для него от общества, в котором он живет. Если блага перевешивают зло, благоразумный человек будет доволен своею судьбою… Если, напротив, зло перетягивает на весах и возмещается только небольшими благами, то общество теряет над ним свои права, он от него удаляется"[71].
Прибавим, что с этой точки зрения, неблагоразумный человек, точно так же как и благоразумный, остается единственным судьею выгод и невыгод, а следовательно, и обязательной силы договора. Сегодня он обязался, а завтра он находит, что обязательство для него невыгодно; кто же может принудить его к исполнению? Это будет насилие. Мы возвращаемся к воззрению Спинозы, с тою разницею, что Спиноза считал принуждение со стороны власти таким же проявлением естественной силы, а потому и естественного права, как и личную волю, индивидуалистическая же теория признает правоверною только личную волю, а всякое принуждение, не основанное на добровольном согласии, считает неправдою. Последовательно проводя эту систему, необходимо признать, что договоры обязательной силы не имеют, а потому необязательно и основанное на договоре общежитие со всеми вытекающими из него последствиями. Человек не связан ничем; он всегда остается полновластным хозяином своих действий. Но так как это право одинаково принадлежит всем, то оно само себя разрушает. И эта теория падает вследствие внутреннего противоречия.
Несостоятельность всех этих односторонних точек зрения побудила скептицизм совершенно отказаться от теоретического решения этой задачи и искать основания для обязательной силы договоров исключительно в практическом начале пользы. Юм отвергал теорию, выводившую гражданский порядок из договора. доказывая, что самая обязанность соблюдать договоры основана на общественных потребностях. Говорят, что мы должны повиноваться властям, потому что мы обязаны соблюдать обещания; но почему же мы обязаны соблюдать обещания? Потому что сношения между людьми, доставляющие им значительные выгоды, не могут быть обеспечены, если люди не соблюдают своих обязательств. Следовательно, все дело в том, что общество без этого не могло бы существовать, и этого начала достаточно для оправдания необходимости подчиняться властям, без всякого предшествующего договора[72].
То же самое повторяет и Бентам. "Зачем надобно соблюдать свои обязательства? Потому что верность обещаниям составляет основание общества. Для пользы всех, обещания каждого лица должны быть священны. Между людьми не было бы более безопасности, торговли, доверия, надобно бы было возвратиться в леса, если бы договоры не имели более обязательной силы"[73]. Бентам идет даже далее: развивая начало пользы, он доказывает, что единственное основание обязательной силы договора заключается в том, что он выгоден для обеих сторон. "Договор, в строгом смысле, — говорит он, — сам по себе не имеет силы; ему нужно основание, нужна первая и независимая причина. Договор служит доказательством взаимной выгоды договаривающихся сторон. От этой присущей ему пользы он получает свою силу; этим различаются случаи, когда он должен быть утвержден, от тех, когда он должен быть уничтожен. Если бы договор сам по себе имел силу, он всегда имел бы одинаковое действие; если его вредное направление делает его ничтожным, то ясно, что именно его полезное направление делает его действительным"[74]. На этом основании Бентам утверждал, что договор должен быть уничтожен всякий раз, как вместо пользы он оказывается вредным либо одной из сторон, либо публике. Кто же, однако, является судьею этой пользы или вреда? Если каждое договаривающееся лицо, то очевидно, что договор будет обязателен лишь настолько, насколько каждый считает его для себя полезным, то есть обязательная сила его исчезнет. Поэтому необходимо судьею признать общественную власть. Это и делает Бентам. "Никакой договор. — говорит он, — сам по себе не ничтожен, также как никакой договор сам по себе не действителен. Закон, в каждом данном случае, дает или отнимает у него действительную силу. Но для дозволения, равно и как для запрещения, ему нужно основание"[75].
Таким образом, от усмотрения власти зависит укрепить договор или его уничтожить, смотря по тому, считает ли она его полезным для сторон или нет. Очевидно, что мы вступаем тут в область чистого произвола; власть вмешивается во все частные отношения и становится опекуном всех и каждого. О праве, о суде тут не может быть речи.
Но, говорит Бентам, закон в дозволении, равно как и в запрещении, руководствуется известным основанием. Каким же? Частного выгодою сторон или общественною пользою? Если первою, то всякий имеет право требовать уничтожения договора, как скоро он оказался для него невыгодным: это прямо вытекает из положений Бентама. Но в таком случае исчезает всякая прочность отношений и рассчитывать ни на что нельзя, а это противоречит общественной пользе. Если же мы последнюю примем за мерило и скажем, что договоры должны соблюдаться, потому что общественная жизнь требует прочных отношений и возможности делать верный расчет на будущее, то все договоры будут равно обязательны, выгодные и невыгодные. В таком случае я обязан соблюдать договор, не потому что это полезно для меня, а потому что это полезно для общества. Но на каком основании может общество предъявить мне подобное требование? Общество далеко не всем обеспечивает верность расчетов на будущее. Если я, например, купил товар ввиду выгодной продажи, а цена вдруг упала, то общество не заставляет покупателя брать у меня товар по прежней цене, чтобы я не был обманут в своем расчете; в силу чего же меня заставляют платить за купленный в долг товар именно по той цене, за которую я его купил, хотя бы эта цена впоследствии оказалась для меня невыгодною? Почему расчет одного продавца обеспечивается, а другого нет? и в силу чего один покупатель принуждается к уплате по невыгодной для него цене, а другой нет? Единственная причина та, что один обязался, а другой нет. Следовательно, основание, почему закон требует уплаты по известной цене, заключается отнюдь не в общественной пользе, не в прочности отношений, не в обеспеченности расчетов, а в том частном действии лица, по которому оно приняло на себя известное обязательство. Общественная польза ко всем относится одинаково и всем предъявляет одинаковые требования. Если же одно частное лицо принуждается что-либо сделать в пользу другого, то основание заключается не в обществе, а в нем самом. Однако не в его личной пользе, ибо каждый сам судья своей личной пользы, а тут закон заставляет его делать именно то, что для него невыгодно. Также и не в личной пользе другого. ибо во имя своей личной пользы никто не имеет права что-либо требовать от другого, и общество не имеет никакого основания предпочитать личную пользу одного из своих членов личной пользе другого. Для того чтобы другой сделал для меня что-нибудь полезное, необходимо его согласие, если только он свободное существо, и в этом согласии заключается единственная причина, почему я могу от него что-нибудь требовать, следовательно, в нем заключается и единственный источник обязательной силы договоров.
Итак, ссылка на практическую пользу не только не объясняет обязательной силы договоров, но ставит вопрос на совершенно ложную почву и тем вовлекает нас в нескончаемые противоречия. Волею или неволею приходится возвратиться к свободной воле человека; однако не к чистому произволу, не знающему над собою никакого закона и отрицающему все, что может его связывать, а к свободе разумной, которая сама себе становится законом. Такова точка зрения идеализма. В нем начало закона внутренним образом сочетается с свободою, и все предшествующие точки зрения сводятся к высшему единству.
По учению Канта, свобода есть умозрительное начало, которое управляется чистыми законами разума. В приложении к внешним действиям человека, этот закон есть право, которым определяются условия совместного существования свободы различных разумных существ. В договоре эти условия установляются соглашением сторон. Отсюда возникает отношение юридическое, следовательно умственное, независимое от условий пространства и времени, а потому постоянно обязательное. Таким образом, обязательная сила договоров составляет необходимое требование практического разума, требование, вытекающее из самого его существа и не подлежащее дальнейшим доказательствам (Rechtslehre, § 19).
Этот вывод ставит вопрос на настоящую почву. Им равно удовлетворяются и субъективные требования свободы, и объективные требования закона. В школе Канта и те и другие получили дальнейшее развитие. Субъективная сторона весьма хорошо формулирована Роттеком. Область свободы каждого лица, говорит он, замкнута для всех других, но волею самого лица в нее может быть открыт доступ. Я могу дать другому право на свое действие, а раз я дал обещание и тем связал свое действие с свободою другого, я обязан обещание исполнить, ибо иначе я нарушаю чужую свободу (Vernunftrecht, § 27, 28).
Против этого не имеет силы возражение, которое делает Арене, что право не переносится на другое лицо одним обещанием, а только исполнением, прежде же исполнения ничего не перенесено, а потому воля остается свободною (Naturrecht, § 82). Арене видит в этом доказательство, что из субъективной воли нельзя вывести объективное отношение. Но его возражение основано на смешении юридического отношения с эмпирическим. С юридической точки зрения, договором право уже перенесено на другое лицо: исполнение же договора есть осуществление в реальном мире установленного уже идеального отношения. На это именно указал Гегель, который ясно формулировал объективную сторону договора. Договор, говорит он, не есть просто выражение чего бы то ни было; он содержит в себе состоявшуюся совокупную волю, в которой исчезает произвол субъективной мысли и ее изменений. Этот момент совокупной воли составляет существенное в юридическом значении договора; остающееся же пока владение есть не более как внешняя сторона, которая должна определяться первою. Договором я уже отдал известную собственность, а вместе и право произвольно ею распоряжаться; она сделалась уже собственностью другого, а потому я непосредственно обязан к исполнению. В этом, замечает Гегель, заключается различие между простым обещанием и договором. В первом выражается только субъективное определение воли, которое для лица не обязательно, а потому подлежит изменению; в договоре же состоялось уже совокупное решение, субъективное отношение превратилось в объективное (Phil. d. Rechts, § 19). Договор, по выражению юристов, составляет закон для сторон, закон, установленный самою свободою, вытекающий из ее автономии, но тем не менее для нее обязательный, ибо им определяется взаимное отношение воль и способ совместного их существования, а это и есть право. Из этого опять можно видеть, каким верным пониманием юридических отношений руководствовался Гегель, когда он, несмотря на свою чисто идеалистическую точку зрения, полагал существо договора в воле, а не в цели. Этого подводного камня не избегла идеалистическая школа Краузе. Мы видели уже, что Арене отвергает возможность вывести объективное начало в договоре из субъективного начала свободы. Рассматривая право как совокупность условий для достижения всех разумных целей человека, Арене в этих целях видит основание обязательной силы договоров. Как разумное существо, человек полагает себе цели для будущего, а так как для существования их требуется чужое содействие, то он должен иметь возможность рассчитывать на это содействие. Никакой рассчитанный на будущее план действий не был бы возможен, если бы каждый мог по своему произволу отступать от договоров. Следовательно, основание обязательной их силы лежит в разумном характере человека и в разумном, сообразном с известным планом исполнении его жизненного назначения (Naturrecht, § 82).
Этот довод, так же как и практические соображения Бентама, идет слишком далеко. Если бы потребность устроить свою жизнь по известному плану могла служить достаточным юридическим основанием для вынуждения чужого содействия, то это начало простиралось бы не на одни договоры, но и на всякое другое действие. Для объяснения особенной обязательной силы договоров нужно, следовательно, искать иного основания. Поэтому сам Арене, когда он говорит об обязательствах вообще, основывает их на совершенно другом начале. "Характер обязательства, — говорит он, — не заключается, как часто признают на основании римско-юридического воззрения, в известной власти или в господстве одного лица над волею другого, оно содержит в себе только требование, обращенное к свободной воле, которая прежде всего должна свободно определяться к исполнению своего обязательства и считать себя связанною в договорах нравственно-юридическою связью верности. Поэтому своим существенным характером, право обязательств есть отношение верности, и при исполнении обязательства важнейший момент заключается в свободной доброй воле обязанного, тогда как необходимым иногда принуждением не всегда достигается исполнение обязательства, а наступает только вознаграждение ущерба" (§ 78).
Но если основание обязательства заключается в верности, то человеческие цели тут ни при чем. Надобно только объяснить, что такое верность, на чем она основана и какие из нее вытекают требования. Но именно этого Арене не делает, вследствие чего у него оказывается смешение юридических начал с нравственными. Теоретически, он хочет основать святость договоров на чисто юридическом начале, с устранением нравственности (§ 82); но окончательно все основывается на нравственном сознании и на доброй воле обязанного лица, следовательно, на чисто нравственном начале. Очевидно, что подобное основание недостаточно: юридическое начало отличается от нравственного именно тем, что оно принудительно, принуждение же в обязательствах основано не на доброй воле обязанного лица, а на том, что одно лицо имеет право на действие другого, то есть на устраненном Аренсом римско-юридическом воззрении. Последнее, следовательно, одно выражает собою истинную сущность юридически обязательных отношений.
Такое же смешение нравственных понятий с юридическими мы находим и у Шталя. Но здесь это объясняется основною точкою зрения автора, который весь юридический порядок строит на нравственном начале. Шталь, так же как и Арене, выводит обязательную силу договоров из принадлежащих к самому существу человеческой личности начал свободы и верности. Последняя состоит в неизменности воли на будущее время. Договор основан на обоих, но обязательная сила его заключается в верности, которая есть нравственная идея всех обязательных отношений, как нравственных, так и юридических (Phil. d. Rechts, II, § 55). Шталь уверяет даже, что Кант, думая выводить обязательную силу договоров из свободы, в сущности выводит ее из верности (§ 56, примеч.).
Если под именем верности разуметь постоянство воли, то она без сомнения требуется во всяком договоре; но вопрос состоит в том: в силу чего она требуется? Если во имя нравственного начала, то этого недостаточно: не всякое обещание может быть вынуждено. Обязательная сила договоров, как юридических отношений, основана не на нравственном требовании, а на том, что здесь свобода одного лица связывается с свободою другого. Обязавшись, я не могу изменить своей воли, не нарушив чужой свободы. Только отсюда со стороны другого может возникать требование и сопровождающее его принуждение. Следовательно, единственное определяющее начало здесь — свобода; связью же служит свободное соглашение, устанавливающее отношение свободы одного к свободе другого.
Кроме того, с нравственной точки зрения, неизменность воли тогда только составляет обязанность, когда она служит нравственной цели. Мы возвращаемся к теории Вольфа. Вследствие этого сам Шталь видит в свободе и верности только субъективные основания обязательной силы договоров. Сверх того, требуется еще объективное основание, которое состоит в служении высшей цели. Нравственно обязательным, говорит Шталь, договор должен считаться только тогда, когда он служит нравственной цели; юридически обязательным, когда он служит цели юридической, то есть вытекающим из общественного порядка потребностям оборота, для которых соглашение служит только средством. С этой точки зрения обязательства не представляются чистым произведением человеческой свободы; это — очерченные уже общим порядком области, в которых свободное соглашение нужно только для вступления и для ближайшего определения, указанного уже законом содержания. Таким образом, хотя соглашение воль составляет собственно обязательный момент в договоре, но оно получает силу единственно под условием объективного содержания. К субъективному, формальному моменту, заключающемуся в свободе и верности, присоединяется объективный момент, высшее назначение (teloz) договорной связи. Это последнее начало, говорит Шталь, было совершенно упущено из виду прежнею философиею права, которая, вследствие своего отвлеченного и субъективного характера, лишало право одушевляющих его нравственных идей (§ 56).
В этом объяснении обязательной силы договоров мы видим попытку связать субъективное начало с объективным, но попытку неудачную, вследствие смешения нравственной точки зрения с юридическою. Обязательный момент в договоре все-таки полагается в субъективном начале, но лишь под условием служения высшей цели. Между тем никакого служения высшей цели в договоре не требуется. Шталь смешивает договоры с теми постоянными союзами, в которые человек добровольно вступает, но которых содержание определяется не им; таков, например, брак. В договорах же, касающихся имущественной сферы, как признает и Шталь, не только самое существование их и продолжение зависят от воли сторон, но и содержание определяется соглашением. Оборот, говорит Шталь, требует, чтобы эти отношения "существовали только сообразно с волею сторон": следовательно, свободная воля составляет единственное определяющее их начало, источник и конец всех договорных отношений. Закон устанавливает только безразличную форму, которая пригодна для всех целей. Купля, наем, заем, одинаково могут служить и потребностям оборота, и целям человеколюбия, и мотовству и разврату. Видеть в этих формальных актах выражение нравственной идеи значит играть словами.
Но из того, что обязательная сила и содержание договора зависят от свободной воли сторон, вовсе не следует, чтобы всякий договор, каково бы ни было его содержание, даже самое пустое и нелепое, сделался через это равно обязательным, как уверяет Шталь. Юридическая свобода имеет свои границы, а в договоре эти границы еще теснее, нежели в личных действиях и в праве собственности, ибо тут требуется содействие власти для принуждения другого лица. Власть, к которой взывают стороны, вправе требовать, чтобы ее призывали для серьезного дела, а не для пустой и праздной прихоти. Юридическая свобода, которая лежит в основании договора, есть свобода разумная. Прихоти предоставляется полный простор, но она не может юридически связывать ни себя, ни другого. Конечно, и за имущественным договором может скрываться чистая прихоть, так же как может скрываться безнравственная цель; но ни та, ни другая не составляет содержания договора, которое состоит в имущественной сделке. Закон же ограничивается этим формальным содержанием, не спрашивая о цели, которой оно служит.
Эти возражения имеют силу и против Иеринга, который, сообразно с своею теориею права, пытается и договор свести к началу цели, однако не нравственной, а чисто практической. "Ввиду этой практической необходимости обязательной силы договоров, — говорит он, — едва можно понять, каким образом естественно-правовое учение могло видеть в этом вопросе в высшей степени трудную задачу, для разрешения которой одни напрягали величайшие усилия, а другие отчаивались в возможности разрешения". Иеринг объясняет эти затруднения тем, что философия права, совершенно упуская из виду начало цели и значение обещания для оборота, хотела вывести обязательную силу договоров чисто из природы воли, но не воли, полагающей себе известные цели и избирающей для этого средства, а воли изменчивой, которая в следующий момент забыла, чего она хотела в предыдущий. С этой атомистической, или психологической точки зрения, говорит Иеринг, конечно, невозможно понять, почему тот же самый человек, который сегодня хочет одного, не может завтра хотеть другого; но именно эта точка зрения совершенно ложная, ибо вопрос тут не психологический, а практически-юридический; он заключается не в том, что воля сама по себе может сделать, а в том, что она должна сделать, если она хочет достигнуть своей цели[76].
Из предыдущего изложения видно, до какой степени справедлив упрек, который Иеринг делает философии права. Только полное незнакомство с учениями философов объясняет подобное суждение. Этим же объясняется и то, что давно известная теория практической пользы, которую мы видели у Юма и у Бентама, выдается за нечто новое. Непонятно только, каким образом юрист может эту теорию называть практически-юридическою, тогда как она именно практическими юристами не признается. "Юрист, — говорит в другом месте Иеринг, — определяет договор как соглашение двух лиц. С юридической точки зрения это совершенно верно, ибо связующий момент договора лежит в воле. Но для нас, которые во всем этом исследовании имеем в виду не волю как таковую, а определяющий ее момент, цель, дело принимает иной, и, как я полагаю, более поучительный оборот" (стр. 77). Для нас значит для социал-политики; но поучительна здесь только та путаница понятий, которая порождается этою точкою зрения. С одной стороны признается, что юристы правы, когда они обязывающее начало договора видят в воле, с другой стороны утверждается, что обязательная сила договора заключается вовсе не в воле, а в цели. Вопрос, говорит Иеринг, "заключается не в том, что воля может делать, а в том, что она должна делать, если она хочет достигнуть в мире своей цели". А если она не хочет? если она находит, что та цель, которую она ставила себе вчера, не соответствует истинным ее интересам? Во имя чего станете вы ее принуждать? Во имя собственной ее цели? Но ведь это нелепо. Каждый сам судья своих целей. Разрешать вопрос таким образом значит просто не понять, в чем дело. Тогда, конечно, приходится удивляться, почему другие находят в нем затруднения. По-видимому, сам Иеринг смутно чувствует, что с одною практическою целью ничего не поделаешь. Поэтому он практическую цель возводит на степень общественной и исторической цели. "Свою цель, — продолжает он, — это не значит все, что она, то есть воля, может себе мысленно предположить, даже самое нелепое и бессмысленное, а цель, которая ей положена и ограничена тем миром, в котором она действует, то есть историческим устройством этого мира. И как нет отвлеченного, вечно себе равного мира, так нет и отвлеченной формулы для обязательной силы договоров; но с изменением мира, то есть общества и его целей, изменяется и самое договорное право. Отвечать отвлеченно на этот вопрос ничем не лучше, нежели дать отвлеченный ответ на вопрос о наилучшем правлении; и договорное право и государственное устройство суть исторические факты, которые можно понять только в связи с историею. Вследствие того что естественно-правовое учение покинуло твердую почву истории и хотело отвечать на вопрос, исходя из существа атомистической воли, отрешенной от всякого общества и от истории, оно лишило себя возможности решения; утверждало ли оно или отрицало обязательную силу договоров, и то и другое было равно ложно, ибо находилось в резком противоречии с действительным миром, который не может ни безусловно утверждать, ни безусловно отрицать этот вопрос, но может отвечать на него только сообразно с целями, которые он в данное время понимает и преследует" (стр. 265–266).
Мы совершенно недоумеваем, читая эти строки. Что значит цель, которая лицу полагается миром? Значит ли это, что она становится для него обязательною? Тогда возникает вопрос: в силу чего общественная цель, в договорных отношениях, может сделаться обязательною для лица? Этот вопрос имеет чисто теоретическое значение, помимо всяких исторических данных. Если же, что вероятнее, автор хотел только сказать, что лицу предоставляется на волю преследовать или не преследовать всякая цели, какие существуют в данном обществе, то опять возникает вопрос: в силу чего действия, предоставленные свободе, могут сделаться обязательными? И этот вопрос имеет чисто теоретическое, то есть безусловно общее значение; он относится ко всяким договорам, каковы бы ни были их цели. Ставить его на историческую почву значит опять не понять, в чем дело.
В доказательство своей теории Иеринг ссылается на историю римского права, которое, по его уверению, победоносно подтверждает его взгляд. В древнейшем праве простое обещание не дает права иска: обязательная сила договора основывается единственно на получении от другого какой-нибудь материальной вещи, и в первые времена эта передача должна быть обоюдная. Затем к этому двустороннему вещному договору присоединяется односторонний вещный, который еще позднее переходит в фиктивное действие; далее признается обязательная сила обоюдного соглашения, а наконец допускается и обязательная сила одностороннего обещания.
Какой же смысл этого процесса? Сам Иеринг объясняет его нам в своем "Духе римского права". Он состоит в постепенном отрешении юридического мышления от чувственного элемента. "Чувственность, — говорит Иеринг, — составляет предшествующую ступень духовности. Всякое первоначальное мышление отдельных лиц и народов погружено в чувственность; дух освобождается от внешнего явления только через то, что он некоторое время был к нему привязан и в нем прошел предварительную школу отвлеченного мышления. Этому естественному закону, который подтверждается во всех областях человеческого мышления и знания, разумеется, подчиняется и право. — Но, спросят, разве самое существо права этому не противоречит? Ведь оно состоит именно в отторжении от конкретного, внешнего явления, в отвлечении; всякое понятие, всякое юридическое положение содержит в себе отвлечение, нечто общее, отрешающееся от особенного. Несомненно; тем не менее и здесь открывается чувственности широкое поприще", с одной стороны в формах, представляющих способы осуществления права, с другой стороны в самом содержании, которое на первых порах неспособно еще отрешиться от материальных явлений. Отсюда материализм и формализм, которые составляют отличительные признаки первобытного права. Но так как эта чувственная оболочка противоречит существу права, то последнее борется с нею и постепенно от нее отрешается, с тем чтобы стать наконец тем, что оно есть в себе самом. "Я думаю, — говорит Иеринг, — не будет слишком смело утверждать, что право есть та область, в которой человеческий дух, по необходимости, ранее всего возвысился к отвлечению". В римском праве этот процесс особенно очевиден в обязательствах. "Ни на каком отношении, — говорит Иеринг, — спиритуализм позднейшего римского права не обнаруживается до такой степени, как на обязательстве. Оно в обе стороны освободилось от вещи: для него не нужно вещественной передачи, ни как основания, ни как предмета обязанности, и новейший оборот действует с этим невидимым объектом так же легко и верно, как старый с материальною вещью"[77].
Итак, вот смысл исторического развития договорного права. Что этот исторический процесс происходит не в чистой мысли, а в связи с жизнью, под влиянием практических потребностей, в этом нет сомнения; но в чем же проявляется действие этих потребностей? В умножении определений? В указании человеку все новых целей? Ничуть не бывало: в большем и большем расширении свободы. Право удовлетворяет практическим целям, не воспринимая их в себя, не делая их обязательными, а делая их доступными свободе человека, снимая с последней все стесняющие ее формальные и материальные преграды. И этого оно достигает, развивая собственную свою сущность, отрешаясь от всяких материальных явлений и возвышаясь в область чистого отвлечения. Результатом означенного процесса является определение римских юристов: "договор есть соглашение двух или многих лиц на счет тождественного решения" (Est autem pactio duorum pluriumve in idem placitum consensus). В этом определении, как видно, совершенно устранено понятие цели, и когда, развивая это начало, римские юристы приходят наконец к понятию об обязательной силе даже одностороннего обещания, и когда это достигшее полного одухотворения начало переходит и в новые законодательства, и мы читаем, например, во французском Гражданском Кодексе: "обязательство выдать вещь совершенно, в силу одного согласия сторон" (ст. 1138), то должны ли мы эти определения рассматривать как выражения временной исторической цели, налагаемой обществом на лица? Очевидно, в них нет ничего подобного. Историческое развитие договоров представляет тот же самый процесс, который мы видели в развитии личной свободы и собственности, именно, постепенное расширение свободы, которая скидывает с себя все узы и является наконец владычествующим началом в договорах, так же как и в собственности. Отсюда общепринятые постановления: "договоры составляют закон для тех, кто их заключил" (Фр. Гр. Код., ст. 1134) или: в толковании договоров "надобно исследовать, каково было общее намерение договаривающихся сторон" (ст. 1156). Ссылка Иеринга доказывает, следовательно, совершенно противоположное тому, что он хотел доказать.
Но мы не кончили еще с началом цели. В новейшее время пытаются ввести его в определение договора и с чисто юридической точки зрения. Тут уже цель понимается не как высшее нравственное начало, которому лицо обязательно должно служить, и не как практическая потребность данного общества в данное время, а чисто как личный интерес кредитора: цель обязательства состоит в удовлетворении кредитора. Такова теория, которую развивает Гартман в своем сочинении "Обязательство" (Die Obligation).
Гартман только отчасти соглашается с мнением Иеринга, который существо всякого субъективного права полагает в цели, а не в воле. В собственности, говорит он, цели остаются вне юридической сферы; по своему понятию, собственность есть чистая, отвлеченная принадлежность вещи лицу. Но в обязательстве цель неизбежно входит в самое понятие, ибо всякое обязательство относится к будущему, следовательно к известной цели. Эта цель достигается исполнением; обязательное же действие есть не более как средство, которое поэтому может быть заменено всяким другим (стр. 44, 37).
С этой точки зрения, Гартман восстает против господствующего в правоведении понятия об обязательстве, как праве на действие другого лица. Против этого он приводит, что действие лица тут вовсе не существенно, ибо, в случае неисполнения, кредитор удовлетворяется действием суда. Он может быть удовлетворен даже из никому еще не принадлежащего наследства. Обязательство может также быть разделено между несколькими наследниками, тогда как действие, по существу своему, нераздельно. Из всего этого ясно, заключает Гартман, что дело вовсе не в действии, а в том, что этим действием достигается, именно, в удовлетворении частного интереса кредитора (стр. 33–37). Этим только объясняются и юридические отношения, возникающие из уплаты долга поручителем, именно, уничтожение долга в отношении к главному кредитору и возникновение нового долга в отношении к поручителю. Юристы, для объяснения этого перехода, прибегают к понятию об уступке права; но такая уступка не что иное как фикция. Другие, для разрешения этой задачи, принуждены прибегнуть к воле законодателя. Между тем истинное объяснение заключается в том, что хотя и удовлетворен интерес главного кредитора, но остается неудовлетворенным интерес поручителя, которому, вследствие этого, закон предоставляет право иска против должника (стр. 46–51).
Не за всяким, однако, заключающимся в обязательстве частным интересом Гартман признает юридически характер. "Под этим, — говорит он, — не разумеется чисто фактический интерес, который тоже, в дальнейшем порядке, лежит в основании обязательства, но которым не определяется содержание юридического его понятия. Иными словами: для существования обязательства юридически безразлична судьба особых дальнейших практических целей, которые кредитор имел в виду при установлении этого индивидуального обязательства. Если, например, обязательство имеет непосредственною юридическою целью доставление вещей с специальною полезностью, то юридический порядок, раз что кредитор воспользовался правом требования, не имеет уже никакого повода контролировать, извлекает ли он субъективно для своих особенных действительных отношений дальнейшую пользу из того, что он получил. Такое исследование и такой контроль заключали бы в себе совершенно невыносимую, неисполнимую и бесполезную систему опеки. Достаточно, если основанием обязательства служит интерес, который, по своей общей объективной природе, заслуживает и требует защиты" (стр. 53–54).
Итак, мы имеем двоякого рода цели и интересы, связанные с обязательствами, одни — фактические, до которых праву нет дела, другие с юридическим характером, которые правом защищаются. Какая же разница между теми и другими? Сказать, что одни интересы и цели имеют субъективный, а другие объективный характер, как делает Гартман, ровно ничего не значит. Всякий интерес остается субъективным, пока он касается только одного лица, и становится объективным, как скоро он касается других. Пользование вещью не подлежит юридическим определениям, пока ею пользуется хозяин, но оно становится предметом обязательных отношений, как скоро оно предоставляется другому. В силу чего же фактический интерес переходит в юридический? На это отвечает сам Гартман: надобно чтобы "через особое юридическое основание, вытекающее из частного права (обязывающее действие), цель индивидуализировалась и полагалась, как долженствующая быть достигнутою юридическим порядком" (стр. 117). То есть вся сила не в цели, а в обязательстве. Вследствие этого сам Гартман признает, не только что обязывающее действие входит во всякое обязательство (там же), но и то, что оно составляет самую его субстанцию. "Эта субстанция, — говорит он, — есть только конкретно основанное и каким-нибудь юридическим способом обеспеченное должное (Soil), обращенное на достижение наперед установленной цели… Этой обязанности должника, продолжает Гартман, соответствует, как необходимое восполнение, более или менее сильная или слабая власть верителя, которая, в своем направлении на данную цель, составляет требование. Должное прежде всего принимает образ обязанности, ибо оно обращается к воле и самоопределению должника. Когда говорят, что лицо обязано, то этим, без сомнения, прежде всего и преимущественно высказывается, что от этого лица ожидают того образа действия, который способен вести к достижению цели обязательства" (стр. 161–162).
Кому же обязан должник? Очевидно, кредитору, которому и принадлежит право требовать исполнения обязательства. Но что же все это означает, как не право на действие другого лица, то есть то самое, что отвергалось Гартманом? Ничего другого в обязательстве и не заключается. При этом вовсе не нужно, чтобы действие было непременно исполнено самим обязанным лицом. Сам Гартман признает, что замена действия малолетнего или сумасшедшего действием опекуна юридически оправдывается (стр. 31); почему же он не допускает замены действия обязанного лица действием власти? Как скоро обязательство не исполнено, так необходимо наступает принуждение со стороны власти. Принуждение может быть обращено на самое лицо должника, например отдачею его в заработки или заключением его в тюрьму, или же, что гораздо проще и одно совместно с свободою, власть налагает руку на его имущество и сама делает то, что обязан был сделать должник, то есть либо уплачивает долг, либо дает денежное вознаграждение кредитору. Принудительные способы исполнения не изменяют сущности обязательства, которое состоит в праве на действие другого лица; принуждение имеет в виду именно восполнить недостаток этого действия. То же самое относится и к уплате долга из наследства. Всего менее понятно, почему с общепринятой точки зрения не может быть допущено разделение обязательства между несколькими наследниками. Нет ни малейшей причины, почему бы действие было признано по существу своему неделимым. Иногда оно, напротив, по самой своей природе, делится на отдельные моменты. Если я, например, обязался построить дом или давать уроки, то я никак не могу сделать это в один раз. В других случаях, то или другое может быть выбрано по произволу: если я обязался заплатить сто рублей, то я могу сделать это и зараз и в несколько приемов. Наконец, относительно уплаты долга поручителем, вовсе не нужно прибегать к понятию об удовлетворении интереса; достаточно понятий о праве и обязанности. Право кредитора погашается уплатою; но обязанность должника не уничтожилась, ибо он не уплатил. Оно обращается только к другому лицу, которое в отношении к кредитору стало на место должника, уплативши долг, а в отношении к должнику становится теперь на место кредитора в силу этой самой уплаты. Основание здесь не интерес, а известное юридическое действие, порождающее права и обязанности.
Таким образом, во всех этих возникающих из обязательств отношениях нет ни малейшей нужды прибегать к понятиям цели и интереса. Это — фактическая область, которая остается вне юридических определений. Интерес и цель тогда только получают юридический характер, когда они становятся правом. Вся задача юридического порядка состоит в удовлетворении права. Интерес должника может быть гораздо значительнее, нежели интерес кредитора; но он не принимается в расчет юридическим законом, ибо право на стороне кредитора. Конечно, если под именем цели разуметь самое исполнение обязательства, то есть удовлетворение права, то оно, без сомнения, составляет существенный элемент всякого обязательства: обязательство и есть обязательство, потому что оно должно быть исполнено. Это — чисто тавтологическое положение, которого никто не отрицает. Но здесь цель определяется правом, а не наоборот. Если же под именем цели разуметь, как и следует, не это чисто формальное начало, а ту пользу, которую имеют в виду стороны при заключении договора, то она входит в обязательство лишь на столько, на сколько она выражается в устанавливаемых волею сторон правах и обязанностях. Сама по себе цель может даже вовсе не быть выражена. Нередко она состоит не в удовлетворении интереса кредитора, а напротив, в удовлетворении интереса должника. Так например, заем заключается потому, что деньги нужны должнику; со стороны кредитора это может быть просто одолжением. Но должник обязан возвратить деньги, потому что он взял чужое. Таким образом, для определения существа договора совершенно достаточно понятий о праве и о соответствующей ему обязанности; цель же может быть нужна только для ближайшего уяснения воли сторон, составляющей источник юридического отношения.
Результат всего предыдущего исследования состоит в том, что договор есть выражение свободы. Права и обязанности, составляющие его содержание, установляются и определяются свободною волею лиц. Поэтому всякое свободное лицо, располагающее собою и своими средствами, имеет право заключать договоры по своему усмотрению. Только для неполноправных требуется чужое согласие, ибо в них не предполагается свободная и разумная воля. Малолетние и безумные заменяются опекуном; договоры несовершеннолетних недействительны без согласия попечителя. Там, где женщины признаются неполноправными, и для них требуется утверждение опекуна. Иногда, в видах ограждения имущества детей, установляется опека над расточителями. Но все это не более как изъятие из общего порядка. Относительно лиц полноправных, в которых всегда предполагается свободная и разумная воля, свобода договоров составляет коренное юридическое правило, вытекающее из самого понятия о свободе лица.
Но если договоры имеют юридическое значение, как выражение свободной воли лиц, то обстоятельства, нарушающие свободу, тем самым уничтожают обязательную силу договоров. Правоведение издавна занималось определением этих отрицательных причин. Таковы насилие, обман, заблуждение. Со времени римских юристов, на этот счет установились более или менее однообразные понятия, хотя в приложении их могут встречаться значительные затруднения.
Насилие и обман суть беззаконные действия чужой воли, вынуждающей обязательство посредством страха или ложного представления. Нет сомнения, что они составляют совершенно основательные причины для уничтожения обязательной силы договоров; но надобно в каждом данном случае доказать, что ими действительно нарушена свобода воли. Поэтому требуется, чтобы страх был не пустой, а такой, который бы мог быть ощущаем разумным человеком, по учению римских юристов даже человеком самым твердым (поп vani hominis, sed qui merito et in hominem constantissimum cadat). Требуется, чтобы был страх настоящего зла, а не будущего, или возможного. Как скоро воля человека признается способною быть источником юридических отношений, так в ней предполагаются известные качества, отсутствие которых вредит человеку, но не может служить поводом к уничтожению приобретенного другим права.
Точно так же и относительно обмана, надобно различать настоящий обман от такого преследования собственной выгоды, которое хотя и клонится к ущербу другого лица, но не посягает на свободное его решение. Римские юристы прямо признавали, что "в цене купли и продажи договаривающимся естественно дозволено обходить друг друга" (in pretio erntionis et venditionis naturaliter licere contrahentibus se circumvenire). Только в конце Империи дозволено было продавцу недвижимого имущества требовать уничтожения договора или доплаты, в случае если бы он продал его ниже половины ходячей цены. Это постановление перешло и в некоторые новые законодательства. Редакторы французского Гражданского Кодекса подводили такого рода договор под понятие об обмане[78].
Но другие законодательства подобного права за продавцом не признают. Что же касается до заблуждения, то здесь уже причина лежит не в чужой, а в собственной воле. Очевидно однако, что обязательство не может быть признано выражением моей воли, если я хотел не этого, а совсем другого, то есть если выражение воли не совпадает с действительною волею[79]. Но и тут необходимо, чтобы ошибка была фактическая, чтобы она была доказана, и чтобы она не происходила от моей вины. Иначе никакие обязательства не будут иметь прочности.
Из всего этого видно, что юристы издавна старались определить, насколько это позволяет самое существо дела, причины, нарушающие свободу человека. Но им не приходило в голову причислять к этим причинам внешние материальные обстоятельства, которые могут побудить человека заключить более или менее невыгодную для него сделку. Договор, как юридическое начало, есть формальная рамка для выражения человеческой воли. Задача законодательства заключается в том, чтобы эта рамка была достаточно широка для вмещения добровольных отношений всякого рода. Но содержание в эту рамку влагается волею сторон, и те побуждения, которыми при этом руководствуются лица, определяются ими самими, а не законом. В этом именно и состоит свобода. Эти побуждения могут быть столь же разнообразны, как разнообразна самая жизнь. Всякий договор заключается ввиду известной потребности. Эта потребность может быть больше или меньше; она может состоять в простой прихоти или в гнетущей нужде. До всего этого юридическому закону нет дела; он требует только, чтобы эти обстоятельства взвешивались самим договаривающимся лицом и чтобы решение вытекало из его собственной, а не из чужой воли. Как скоро эти условия существуют, договор может и должен быть признан свободным, ибо он составляет выражение собственного решения человека.
Между тем социалисты вопиют, что устанавливаемая правом свобода договоров есть свобода мнимая. Они утверждают, что договор рабочего с хозяином не может считаться свободным, так как хозяин, имея собственность, всегда может притеснять рабочего, а последний под влиянием нужды принужден согласиться на все условия. И не у одних рабочих отрицается свобода. "Торговля, — говорит Прудон, — существует только между свободными людьми: при иных условиях может быть сделка, совершенная с помощью насилия и обмана, но нет торговли. Свободен человек, который пользуется своим разумом и своими способностями, который не ослеплен страстью, не находится под влиянием страха, не обманут ложным мнением… Крестьянин, нанимающий землю, промышленник, который занимает капиталы, плательщик податей, который платит провозные пошлины, соляной акциз, патентный сбор, личные и имущественные налоги и проч., а также и депутата, который за эти налоги подает свой голос, не имеют ни разумения, ни свободы действия. Враги их суть собственники, капиталисты, правительство. Возвратите людям свободу, осветите их разум, так чтобы они знали смысл своих договоров, и вы увидите, что полнейшее равенство будет царствовать в мене, без всякого внимания к превосходству талантов и знания"[80]. Последнее приводится как доказательство, что талант должен быть вознагражден единственно по времени работы и не имеет права требовать себе чего-нибудь лишнего. Всякий договор, в котором не признается это начало, по мнению Прудона, не свободен. Очевидно, что с этой точки зрения свободными должны считаться только люди, разделяющие мнения Прудона.
Социалисты кафедры и социал-политики повторяют эти возгласы. Юридический порядок, а равно экономическая теория и практика, говорит Адольф Вагнер, в вопросе о распределении народного богатства пробавляются системою свободных договоров. Но это значит не развязать, а разрубить узел, ибо собственность и наследство признаются уже существующими, и эта существующая собственность составляет основание условий, при которых приобретается новая собственность. "Свобода договоров, заключаемых на этом основании, оказывается с самого начала фикциею", ибо доля каждого в этой "системе мнимо-свободных договоров" зависит от всякого рода случайностей[81].
Итак, если я нанимаю, например, повара, то договор несвободен, потому что я владелец дома, может быть даже полученного по наследству, а он имеет только свои руки и свое умение! Когда сорок лет тому назад Прудон объявил, что собственность есть воровство, это было принято, как и следовало, за парадокс софиста, любившего щеголять громкими фразами. Но теперь уже мы дожили до того, что профессор, занимающий одну из важнейших кафедр в Германии, в учебнике, назначенном для руководства юношества, провозглашает, что существование чужой собственности есть рабство и насилие. Мудрено ли, что социализм принял такое ужасающее развитие в Германии? Когда хаос царствует в умах, чего же ожидать в общественном быте?
Но если существование чужой собственности делает свободу мнимою, то в чем же состоит, по мнению Вагнера, истинная свобода? "Личная свобода вообще и свобода договоров в особенности, — говорит Вагнер, — должна получать содержание, объем, а потому и границы, смотря по потребностям общества" (стр. 305). То есть человек должен преследовать не свои цели, а общественные; он должен не сам решать, что и как ему делать, а следовать предписаниям общества; одним словом, истинная свобода, по мнению Вагнера, состоит в том, что человек из самостоятельного лица становится орудием общества. Все, от мала до велика, должны быть объявлены неполноправными и поставлены под общественную опеку. Нельзя не сказать, что подобное мнение совершенно последовательно: когда в свободе видишь порабощение, то естественно в порабощении видеть свободу.
Но при таком взгляде не надобно уже говорить о свободе труда, в том смысле как это слово понимается обыкновенно людьми; ибо свободным трудом называется тот, который основан на свободном договоре. Очевидно, что если свободный договор есть фикция, то и свободного труда на свете не существует. Это и признают последовательные социалисты, которые в существующих договорных отношениях видят только видоизменение рабства. Но Вагнер преспокойно, вслед за экономистами, распространяется о выгодах свободного труда и показывает постепенное его историческое развитие в современных обществах (§ 210–215). Мало того: он признает даже, что при существующем порядке собственности не только хозяева могут притеснять рабочих, но и наоборот, рабочие могут притеснять хозяев (стр. 547, 550), из чего явствует, что существующий порядок собственности не лишает рабочих свободы. Таким образом, все эти громкие фразы о мнимо-свободных договорах оказываются не более как пустою риторикою.
В действительности цена находящихся в обращении предметов, в том числе и труда, зависит от тысячи разных обстоятельств, вследствие которых она то повышается, то понижается. Купец может быть принужден продать свой товар крайне для себя невыгодно; но это не лишает его свободы, ибо свобода не делает человека независимым от внешних обстоятельств. Такой свободы в действительности не существует. Человек всегда находится в зависимости от окружающего мира; тем не менее, он остается свободным, если он, соображая обстоятельства, взвешивая свои нужды и средства, решает сам, а не другой за него. Свобода состоит в независимости от чужой воли и вправе определяться на основании собственного, внутреннего решения. Если при заключении договора другое лицо ограничивается предложением своих условий, не употребляя против меня ни принуждения, ни обмана, и если притом я знаю, что я делаю это, а не другое, то моя свобода остается ненарушимою, ибо я, с своей стороны, не имею права навязать свои условия другому: это было бы нарушением его свободы.
Всего менее требуется, чтобы имущественное или общественное положение договаривающихся сторон было одинаково, как хотят социалисты кафедры. Подобное требование было бы равносильно уничтожению всех договоров. Люди вступают в обоюдные сделки, именно потому что положение их не одинаковое, и они вследствие того, нуждаются друг в друге. Заем заключается, потому что у одного есть деньги, а у другого их нет; наем, потому что у одного есть дом, а другой ищет квартиры, или у одного есть рабочие руки и умение, а другой нуждается в том и другом. Во всех этих случаях договор считается состоявшимся, как скоро обе воли, каждая на основании своего собственного решения, согласны, под влиянием каких бы условий ни совершилась сделка. Можно пожалеть о человеке, который, под гнетом внешних обстоятельств, принужден продать свое имущество или свой труд за бесценок; но нельзя, иначе как метафорически, считать его несвободным. Самая невыгодная сделка может быть для него выгоднее, нежели разорение или голодная смерть, и он с радостью может за нее ухватиться. Замена же добровольных сделок общественною опекою есть не водворение, а уничтожение свободы. К этому именно ведут социализм и социал-политика.
Итак, все социалистические толки о мнимой свободе договоров при существующем юридическом порядке должны быть признаны пустою декламациею. Свобода состоит в праве располагать собою и своими средствами независимо от чужой воли и чужого авторитета. Это и есть то понятие, которое принято правоведением и проведено в договорном праве. Иного понятия нет и не может быть, ибо оно вытекает из самого существа дела. Поэтому невозможно видеть в существующем договорном праве только временное и случайное явление, историческую категорию, как выражается Адольф Вагнер, подражая Лассалю. Как чистое выражение свободы, существующее договорное право развивалось вместе с свободою и может пасть только вместе с свободою. Выше было доказано, что в будущем следует ожидать расширения, а не стеснения свободы. Всего более это прилагается к договорному праву, ибо священнейшая свобода человека состоит в праве распоряжаться тем, что ему всего ближе, своими действиями и своими средствами. Это и есть основание промышленного оборота.
Против такого взгляда социалисты возражают, что в обороте свобода должна руководствоваться правдою, которая составляет основное юридическое начало; правда же требует, чтобы при обмене равное давалось за равное, так чтобы никто не получал выгоды в ущерб другому. "Торговля, — говорит Прудон, — означает мену равных ценностей; ибо, если ценности не равны, и обиженная сторона это замечает, она не согласится на обмен, и торговли не будет… Таким образом, во всякой мене заключается нравственная обязанность, чтобы один из договаривающихся ничего не выиграл в ущерб другому; то есть торговля для того, чтобы быть законною и истинною, должна быть изъята от всякого неравенства; это — первое ее условие" (Qu'est ce que la propriete, ch. HI, § 7).
В чем же состоит равенство обмена? Где тут мерило? По теории Прудона, ценность вещи определяется суммою времени и издержек, на нее потраченных; поэтому, справедливою меною может считаться лишь та, в которой меняются вещи, стоившие одинаковое количество времени и издержек (там же). Ниже мы разберем эту теорию с экономической стороны и увидим всю ее несостоятельность; здесь мы взглянем на нее с точки зрения юридической.
Точно ли договаривающаяся сторона не согласится на обмен, если она видит, что приобретаемая ею вещь стоила меньше времени и издержек, нежели та, которую она дает взамен? Возьмем сначала покупателя. Чем определяется для него цена, которую он может дать за вещь? Его потребностями и средствами, и в этом судья только он сам, и никто другой. Поэтому, если вещь никому не нужная или весьма мало нужная стоила дорого, она не найдет покупателя. Никого нельзя заставить купить вещь по цене, превосходящей то, что он готов за нее дать. Но если продавец сделает уступку, может быть найдется покупатель, и такая сделка не будет нарушением справедливости, ибо справедливою меною можно считать только ту, в которой приобретаемое соответствует потребности приобретающего. Сказать же, как делает Прудон, что цена, устанавливаемая мнением, есть "ложь, неправда и воровство", значит признать, что вещь, никому не нужная, может иметь громадную цену. Кого же закон заставит ее покупать?
Наоборот, если вещь мне нужна и я имею средства ее купить, я готов дать за нее даже больше того, что она стоила продавцу, "Что стоит алмаз, который быль найден на песке? — спрашивает Прудон. — Ничего; это не произведение человека — Что будет он стоить, когда он будет ошлифован и оправлен? — Время и издержки, потраченные на него работником. — Отчего же он продается так дорого? — Оттого, что люди не свободны". Надобно отвечать, напротив, что он стоит дорого, именно оттого что люди свободны, и каждый волен давать за него то, что хочет, если только у него есть средства. И тут справедливость цены состоит в том, что она соответствует потребности покупателя.
С своей стороны продавец, точно так же в силу своей свободы, может просить цену большую или меньшую против стоимости вещи. Когда Прудон утверждает, что он не согласится на сделку, как скоро обмен не равен, то этому противоречит ежедневный опыт. Купец весьма охотно продает за полцены вещь, вышедшую из употребления, лишь бы она не осталась у него на руках. Скажем ли мы, что в этом случае сделка несправедлива, хотя она удовлетворяет обе стороны? Это значило бы считать справедливость не духовным, а материальным началом, признать, что она относится не к людям, а единственно к вещам. Если бы закон вздумал запрещать подобный обмен, то сделка вовсе не состоится: продавец останется с своим никому не нужным товаром, а покупатель принужден будет удовлетворять своей потребности иным, более дорогим для него путем. Но предоставьте дело свободе, и сделка состоится к удовольствию обеих сторон.
Точно так же мы ежедневно видим, что при упадке цен, вследствие уменьшения спроса или усиленного подвоза, купец продает свой товар в убыток, вместо того чтобы выжидать нового поднятия цен. Относительно товаров, подверженных порче, это даже необходимо. Если бы купец не имел права продавать их по уменьшенной цене, он лишился бы всего. Но и относительно других товаров он может находить более выгодным выручить деньги и начать новую операцию, нежели сидеть в ожидании неизвестного будущего. И тут расчет зависит исключительно от него и ни от кого другого. Закон, который воспретил бы ему продавать свой товар ниже известной цены, не только бы уничтожил его свободу, но и привел бы его к разорению.
Если же невозможно воспретить купцу продавать в убыток, то столь же невозможно воспретить ему продавать с барышом. Одно восполняется другим, и если он подчас терпит убыток, то он вознаграждает себя тем, что он иногда получает чрезвычайный барыш. Это одно, что дает ему возможность вести дело. И тут вес зависит от собственного его расчета и от собственной его деятельности. Закон, который не ограждал бы его от убытков, но запрещал бы ему получать чрезвычайный барыш, опять же не только бы уничтожил его свободу, но нарушил бы относительно его всякую справедливость и привел бы его к разорению.
Итак, требуемое Прудоном равенство мены, на основании потраченного времени и издержек, не совместно ни с свободою, ни с справедливостью. А как скоро это требование оказывается несостоятельным, так исчезает всякое объективное мерило для определения справедливости сделок. Это признают не только экономисты, но и социалисты кафедры. В особенности это прилагается к договорам рабочих и капиталистов, которыми определяется участие каждого в доходе с производства. "Какая доля в производстве, а потому какая вышина заработной платы и какой размер барыша должны принадлежать каждому отдельному классу и каждому лицу в этом классе, — говорит Адольф Вагнер, — этого нельзя сказать вообще. Во всяком случае, ни одна из этих доль не составляет нечто постоянное". При всем том Вагнер не соглашается с тем, что справедливость удовлетворяется системою "свободных" договоров. Это значит, по его мнению, отделываться словами; ибо именно при такой системе всего более возможно притеснение одних другими. "Конечно, — продолжает он, — об этом можно судить только на основании неопределенного мерила справедливой оценки. Но и тут следует сказать, что при всей неверности суждения в отдельном случае, вообще можно установить правильное суждение для средних отношений, и этого достаточно" (Grundlegung, стр. 549).
Из чего же могут быть выведены эти средние отношения? Опять же из свободных сделок, ибо иного мерила нет. Из бесчисленного множества сделок, колеблющихся в ту или в другую сторону, вырабатывается наконец средняя, более или менее твердая цифра, которая служит мерилом цены, то есть отношения существующей потребности к существующему удовлетворению. Это и признают юристы, когда они говорят о справедливой цене: справедливая цена есть ходячая цена[82]. С нею сравниваются уклонения в обе стороны. Однако и эти уклонения далеко не всегда могут быть признаны нарушающими справедливость, ибо обстоятельства могут быть разные, и оценка их должна быть предоставлена свободе. Всякий договор представляет борьбу противоположных интересов, борьбу, которая разрешается добровольною сделкою. При отсутствии объективного мерила каждый естественно тянет на свою сторону. Которая из них возьмет перевес, это зависит от множества разных обстоятельств, судьею которых опять же могут быть только сами лица. Поэтому здесь свободе необходимо должен быть предоставлен значительный простор[83]. Только крайние случаи, то есть чрезмерные отклонения от ходячей цены, могут считаться нарушением справедливости. Таков признанный некоторыми законодательствами ущерб свыше половины, о котором было упомянуто выше. Сюда же относятся и законы о росте, о которых будет речь ниже. Но и эти крайние случаи могут считаться нарушением справедливости только по сравнению с ходячею ценою, которая сама вырабатывается путем свободы. Следовательно, свобода не только составляет источник и закон договорных отношений, но она же дает и единственное возможное для них мерило справедливости. Указывая на средние отношения, Вагнер признает ту самую свободу сделок, которую он отвергает. Когда же он при этом ссылается на воззрения времени и народа, и даже на совесть отдельных лиц и общества (стр. 542), то он этим доказывает только всю шаткость принятых им оснований. Когда вопрос идет о мериле, то есть о цифрах, непозволительно уходить в туманные общие места. В действительности воззрения времени и народа выражаются именно в добровольных сделках.
Однако и свобода договоров, как всякая другая свобода, имеет свои границы. Первая граница лежит в ней самой. Человек не имеет права отчуждать собственную свободу. Там, где существует рабство, такое отчуждение может быть признано законным. Однако уже в Риме подобный договор считался недействительным. Но отец семейства мог продать в рабство своих детей; должник продавался за долги. В средние века отдача себя в кабалу, даже с потомством, совершалась беспрепятственно. Господствовавшее в средневековом праве начало ничем не связанной свободы здесь, как и везде, вело к самоуничтожению. У нас отдача себя в кабалу была воспрещена в 1781 г., и это был первый признак наступлении нового порядка вещей. В современных законодательствах отчуждение свободы не только безусловно воспрещено, но закон всячески старается оградить свободу человека от условий, могущих ее нарушить.
Основание этих ограничений заключается в том, что свобода, как источник всякого права, не может быть уничтожена тем правом, которое от нее происходит. Свобода составляет самую сущность лица как источника юридических определений; поэтому она неразрывно связана с ним. Отчуждению же подлежит только то, что подвластно лицу и его свободе, то есть отдельные его действия и присвоенные ему вещи. Последние могут быть отчуждаемы всецело, не уничтожая свободы лица; но всецелое отчуждение употребления вещи немыслимо, пока лицо удерживает за собою право собственности, ибо через это последнее превратилось бы в призрак. Поэтому здесь установляются ограничения, охраняющие свободу собственности. Точно так же и всецелое отчуждение действий повлекло бы за собою уничтожение свободы. И тут, следовательно, необходимы ограничения. Человек волен давать другому право на свои действия, но только на известный срок, ибо иначе его свобода уничтожается. По истечении срока он волен опять возобновить договор, продолжая его, пожалуй, до конца жизни, но всегда удерживая за собою возможность прекращения связи. Только этим способом сочетаются сохранение свободы с взаимными обязательствами людей. Этими ограничениями свобода не стесняется, а охраняется.
С другой стороны несомненно, что человек, как свободное лицо, имеет полное право распоряжаться своими действиями по собственному усмотрению. Вследствие этого он может, сохраняя свою свободу, или безвозмездно делать что-нибудь для другого или выговаривать себе за это известную плату. Наем работника не есть продажа самой рабочей силы, как утверждает Карл Маркс[84]. Рабочая сила всецело остается за работником; он продает только известное ее употребление, обязываясь сделать что-нибудь для другого. И в этом нет ничего "бесчестного", как уверяет Родбертус, который приходит в негодование от того, что работа продается на рынке как простой товар[85]. Все это опять не что иное как пустая декламация, которою социалисты, по обыкновению, прикрывают отсутствие мысли. Древние считали бесчестным получать плату за работу, потому что они самую материальную работу признавали бесчестною. Но мы, которые в физическом труде видим не бесчестное, а напротив, в высшей степени честное дело, на каком основании можем мы считать бесчестным получать за него вознаграждение? Разве бесчестно делать что-нибудь для другого? Но в таком случае не только весь оборот, но и все человеческие отношения подвергаются осуждению. Всего любопытнее, что к этой декламации прибегают именно те, которые всю ценность произведений определяют положенною в них работою. Продавая свои произведения, работник продает именно свою работу; если это бесчестно, то бесчестны всякие сделки. Работник, нанимающийся в работу, отличается от работника, продающего свои произведения, единственно тем, что первый работает с чужим материалом, а потому не берет вознаграждения за издержанные на покупку материала деньги. Если он работает ссвоими орудиями, он берет вознаграждение и за трату орудий; если же он приносит только свои руки, он берет вознаграждение единственно за употребленное им время и за свое умение. Все это совершенно просто, ясно и законно. Никаких других определений из человеческой свободы нельзя вывести, и всякое право, которое не хочет вдаваться в чистую бессмыслицу, не может сделать иных постановлений.
Вторую границу свободы договоров составляет чужое право. Договор, нарушающий права третьего лица, тем самым не имеет силы. Таковы, например, договоры, заключенные в ущерб кредиторам.
Третью границу составляет общий закон. Если никто не имеет права делать то, что запрещено законом, то без сомнения договоры подобного рода не имеют силы. И тут однако же, так же как и в вопросе о границах личной свободы, необходимо различить законы, определяющие отношения отдельных лиц к целому, и законы, определяющие отношения частных лиц между собою. В первых господствующее начало есть общая польза, а потому определение границ свободы зависит исключительно от усмотрения власти. В последних же господствующее начало есть свобода, а потому всякое полагаемое законом стеснение может быть оправдано только как исключение, в виду особенных обстоятельств. После всего сказанного выше это положение не нуждается в дальнейших доказательствах.
К такого рода исключительным обстоятельствам относится, например, установление монополий. Очевидно, что там, где существует монополия, определение условий и цены не может быть предоставлено свободному соглашению. Если бы правительство, отдавая железную дорогу частной компании, предоставило ей право самой определять условия и цену перевозки, то это значило бы дать ей возможность брать с пассажиров и товароотправителей все, что угодно, не отвечая ни за что. Иногда монополия возникает и в силу фактических обстоятельств, и тем самым вызывается временное вмешательство власти. Тут решение вопроса зависит от данных обстоятельств, а потому безусловного правила установить нельзя; но никогда не надобно забывать, что регламентация промышленных сделок всегда составляет нарушение основного юридического начала. Поэтому она всегда должна считаться не более как исключение и, чем выше гражданский быт, тем менее она может быть допущена.
Иногда государство принуждено бывает вступиться и потому, что целая масса людей не в состоянии исполнить своих обязательств, не по своей вине, а вследствие политических обстоятельств. Так например война, прекращая промышленные занятия и торговлю, тем самым лишает людей возможности исполнить свои обязательства. Вследствие этого издаются временные законы, отсрочивающие исполнение сделок.
Древние государства, в которых частная свобода менее принималась в расчет, прибегали иногда и к более сильным мирам, например к сокращению долгов. Это оправдывалось условиями того времени. Граждане, разоряемые беспрерывными войнами, не могли заняться своими делами; беднейшие входили в неоплатные долги и при строгости долгового права становились рабами кредиторов. С другой стороны, лишившись имущества, они не могли питаться и вольным трудом, для которого, при существовании рабства, не было места. Таким образом, государство принуждено было брать их интересы в свои руки и ограждать их от конечного порабощения. В новое время, взамен этого вторжения государства в область частных отношений, установляется всеобщая свобода, а с другой стороны, от граждан не требуется уже, чтобы они в течение всей своей жизни безвозмездно служили государству. Как свободные люди, они предоставлены самим себе; а это и есть нормальное положение дел, выработанное всем ходом всемирной истории.
Наконец, свобода договоров ограничивается нравственным началом. По общему признанию договор, заключающий в себе условия, противные добрым нравам (contra bonos mores), считается недействительным. Это не означает, что нравственность становится принудительною, чего не возможно было бы допустить. Закон допускает и такие сделки, которые не могут быть одобрены нравственностью, если они не нарушают чужого права; но он не признает их юридически обязательными и отказывается поддерживать их принуждением. Это — дело чистой свободы, а не юридической связи. Так, например, женщина свободна отдаваться, кому хочет, за деньги; но она не может обязаться вступить в незаконное сожительство и не вправе взыскивать плату за блуд. Такого рода обязательства не имеют силы.
С другой стороны, требуя, чтобы условия договора не противоречили нравственности, закон не входит в рассмотрение побуждений договаривающихся лиц. Как бы ни были безнравственны побуждения, закон все-таки поддерживает обязательство, если оно юридически правильно. Так например, вынуждение долга богатым кредитором у бедного должника, без сомнения, противоречит нравственным требованиям, но закон, несмотря на то, признает юридическую силу обязательства и вынуждает уплату долга. Нравственная сторона отношения остается здесь вне пределов закона, который ограничивается одною юридическою областью.
Из числа законов, ограничивающих свободу сделок во имя нравственных требований, самое видное место занимают законы против чрезмерного роста. Опыт удостоверяет, что ростовщичество весьма часто подает повод к притеснениям и злоупотреблениям. Ростовщики пользуются бедственным положением ближних, для того чтобы разорять их вконец, извлекая для себя чрезмерные выгоды из их стесненных обстоятельств. Отсюда тень, которая во все времена падала на этого рода сделки. В средние века всякая отдача денег взаймы за проценты считалась делом безнравственным. Новое время, которое поняло потребности промышленного оборота, пришло в этом отношении к иным воззрениям. Юридически, ссуда за проценты составляет совершенно такую же законную сделку, как и всякий наем: это — плата за пользование ссужаемым предметом. Сперва еще законодательства старались ограничить размер процентов: был установлен предел законного роста. Но в новейшее время и эти ограничения пали: определение высоты процентов было предоставлено обоюдному соглашению. Нет сомнения, однако, что этим открывается полный простор ростовщичеству. Государство принуждено вымогать такой размер процентов, который, очевидно, объясняется только крайнею нуждою должника, следовательно, оно приходит на помощь безнравственной сделке. Избежать этого можно только установлением такого законного размера процентов, который, удовлетворяя всем потребностям оборота, исключал бы, однако, обязательства явно притеснительные. И тут нормою для сравнения должен служить ходячий размер, вырабатывающийся из всей массы свободных сделок, причем необходимо дать простор влиянию изменяющихся обстоятельств. Только крайнее отклонение от нормы может быть признано недействительным.
Против этого возражают, что подобный закон легко обойти; ростовщику стоит только заранее вычесть проценты из ссужаемого капитала. Без сомнения, это возможно; но юридический закон не может иметь в виду уничтожение всех безнравственных сделок. Он отказывает только в своем содействии тем безнравственным условиям, которые обнаруживаются в самом договоре. Как же скоро безнравственное действие выходит из этих пределов, так оно становится недосягаемым для юридического закона. Все, что можно сказать в виду этого легкого обхождения закона, это то, что не стоит устанавливать границу, когда ее так легко обойти. Но тут уже вопрос сводится на точку зрения целесообразности. С правом совместно и то и другое.
Таковы разумные границы свободного соглашения. Идти далее, требовать, чтобы самое содержание договоров определялось законом или утверждалось властью, значит объявить всех граждан несовершеннолетними и поставить их под опеку государства. Утверждать же, что содержание договоров должно определяться не частными интересами, а общественными потребностями, значит заменять личную волю общественною в такой области, которая, по самому существу дела, принадлежит исключительно лицу. Через это человек лишается всякого самостоятельного значения; он становится чистым орудием в руках государства.
Внешним границам договора соответствуют внутренние. В пределах законного соглашения права каждого из договаривающихся лиц ограничиваются правами другой стороны. Поэтому никто, в силу договора, не получает более права, нежели то, которое дается ему обоюдным соглашением. Договор, как уже было сказано выше, составляет закон для обеих сторон; толкуется же этот закон на основании воли договаривающихся лиц.
Отсюда ясно, что обычная тема социалистов, будто рабочему принадлежит большее право на произведение, нежели то, что он получает в виде заработной платы, противоречит коренному юридическому правилу, на котором зиждутся все договоры в мире и без которого всякие сделки становятся невозможными. Работник имеет право единственно на то, что он себе выговорил; он продал свой труд, или свое участие в производстве, за добровольно установленную плату. Большего никакое право не может ему дать.
Точно так же неуместен вопрос: почему, если труд составляет основание собственности, произведения труда принадлежат не тем, кто их производит? Просто потому что одни их продали, а другие купили. Кто продал, тот целиком уступил свое право на вещь и получил взамен ее цену, определяемую опять же обоюдным соглашением. Покупщик, уплативши цену, становится на место первоначального обладателя. Вследствие этого машиною пользуется не тот, кто ее делал, а тот, кто ее купил. Все проистекающие из нее выгоды принадлежат последнему, а не первому. Если цена была положена слишком низкая, то на это была воля продавца; он может пенять только сам на себя. Удивительно, что такие элементарные правила приходится повторять; но что делать, если аргументация социалистов идет вразрез с самыми элементарными и всеми признанными человеческими понятиями? Наконец, в силу того же начала, совершенно несправедливо мнение, будто фермер получает какое бы то ни было право на обрабатываемую им землю. Фермер нанимает землю по добровольному соглашению, а потому имеет только право пользования в пределах этого соглашения. Закон может предоставить ему право требовать возмещения сделанных им затрат: это справедливо, ибо он издержал свое, а не чужое. И тут однако следует поступать с крайнею осторожностью, ибо легко можно нарушить права хозяина. Во всяком случае, закон должен предшествовать соглашению и войти в него как условие сделки, а не прилагаться к сделкам уже совершенным. Но далее этого закон идти не может, не посягая на право собственности и не разрушая самых оснований договорного права. Если бы правительство вздумало дать фермерам или работникам право выкупать, обязательно для владельца, обрабатываемые ими земли, оно вступило бы на путь социализма. Юридически подобной меры оправдать нельзя.
Это правило не прилагается однако к выкупу земель крепостными крестьянами при их освобождении. Тут возникает вопрос совершенно иного рода. Крепостные отношения установились не в силу добровольного соглашения, с сохранением свободы обеих сторон, а в силу закона, который одному лицу предоставлял власть над другим. Разрушая эти вековые отношения, закон может признать несогласным ни с справедливостью, ни с государственною пользою дарование крестьянам одной свободы, без всякого права на ту землю, которую они принудительно обрабатывали в течение веков. Компромисс между правами собственника и правами крепостных поселенцев заключается в обязательном для помещика выкупе известной части земли по справедливой оценке. Это не только юридический, но и политический акт, которым знаменуется переход от рабства к свободе. Этот переход может быть более или менее продолжителен; тут могут быть шаги вперед и назад. Но как скоро это совершилось и обе стороны уравнены в правах, так обоюдные отношения могут определяться единственно свободным договором и ничем другим; это — безусловное требование права. В свободном обществе, при равенстве лиц перед законом, даровать нанимателям право выкупа нанимаемых ими земель значит обирать одних в пользу других и обращать договор в чистую ловушку. Никакое правомерное правительство, при нормальном порядке вещей, не может решиться на такой шаг. Провозглашать подобный принцип может только социалистический деспотизм. Но с водворением социалистического деспотизма наступает конец всякой гражданственности, а вместе и свободе человека. В каком виде этот вопрос представляется с экономической точки зрения, мы увидим далее[86].
Итак, в договоре, так же как и в собственности, свобода составляет источник и мерило всех юридических отношений. Это не временное только явление, не порождение современного индивидуализма, а вечное требование права, которое вытекает из самой природы вещей, а потому составляет движущую пружину всего исторического развития, или, как выражаются философы, идею, развивающуюся в истории человечества. Договор, как мы увидим далее, неприложим к государственным отношениям, где господствует идея целого, владычествующего над частями, но для частных отношений свободных лиц он составляет верховный закон. Вместе с неприкосновенностью собственности ненарушимость договоров образует непоколебимое основание всякого свободного и образованного гражданского быта.
Кроме перехода имущества между живыми лицами в силу договора, собственность переходит и по наследству. Это совершается двояким образом: по завещанию, в силу воли настоящего собственника, и по закону, которыми определяются права остающихся в живых на наследство умершего. В некоторых законодательствах признаются и договоры о наследстве между живыми; но этот третий способ имеет второстепенное, и главным образом, историческое значение. Первые же два истекают из двоякого права, проявляющегося в наследовании имущества: завещание — из права лица распорядиться своим имуществом после смерти, наследование по закону — из определяемого семейным началом права наследников на приобретение этого имущества. Отношением этих двух порядков наследования характеризуются особенности наследственного права у различных народов.
Наследование по закону, по самой природе вещей, предшествует наследованию по завещанию. Мы видели уже, что человеческая личность не вдруг выделяется из патриархальной среды, в которую она первоначально погружена. В первобытные времена имущество считается достоянием не лица, а рода, а так как род не умирает, то оно само собою переходит от одного поколения к другому. С течением времени, с выделением личной собственности из родового имущества, этот порядок переходит в наследование по закону. Лицо имеет уже нечто исключительно ему принадлежащее, но семейные связи все еще властвуют над ним безгранично. Обычай, идущий из поколения в поколение, определять и степени родства и способы перехода имущества; религия же обыкновенно сообщает этому обычаю священный характер. Только мало-помалу личная воля предъявляет свои права и получает больший или меньший простор, сперва относительно движимого имущества, а затем и относительно недвижимого.
В Риме в первый раз наследование по завещанию получило первенствующее значение. В Законах XII таблиц прямо постановлено, что какое распоряжение отец семейства сделает насчет своего имущества, то и признается правом (uti legassit super pecunia tutelave suae rei, ita jus esto). Это не значит, однако, что тут личный произвол заменил семейное начало. Причина этого явления была та, что в Риме исключительным представителем семейного начала был отец семейства, которого власть была юридически безгранична и которого воля считалась наиболее способною установить то, что требовалось для блага семьи. Поэтому безграничное право завещания сохранялось, только пока это предположение оправдывалось жизнью, то есть пока власть отца действительно была носительницею нравственных начал и одушевлялась идеею семейного блага. Как же скоро, с упадком нравов, стали проявляться личные цели и личный произвол, так закон начал полагать ограничения воле завещателя. Права наследников получили защиту. Этот смешанный характер наследственного права характеризует позднейший период римской юриспруденции.
Такое же сочетание личного и семейного начала мы находим и у новых народов. Но здесь движение законодательства, следуя общему ходу исторического развития, идет в обратном порядке против того, который мы видели у римлян. Покорившие Римскую Империю германцы находились еще на ступени родового быта. По свидетельству Тацита, завещания были у них неизвестны. Впоследствии остатки родового владения недвижимым имуществом долго еще сохранялись у них в виде присвоенного наследникам права налагать запрет на отчуждение собственности даже живым владельцем. Но при столкновении с римлянами, и в особенности с введением христианства, и у них появляется завещание. Сначала оно имело вид простых домашних распоряжений. Юридическую силу оно получило особенно в отношении к имуществам, которые завещались церкви; но мало-помалу оно было распространено и на другие предметы.
Однако же у германцев свободное распоряжение имуществом после смерти приняло своеобразную форму. Завещание большею частью заменялось договорами о наследстве, которые вошли в употребление уже в самый ранний период средневековой истории. Впоследствии договорное начало получило еще большее развитие: проникая во все сферы общественного быта, оно в значительной степени определяло и наследственное право. Но и тут это расширение личной воли, совокупно с распространением собственности на все общественные отношения, повело к стеснению прав потомков. Наследство перестает быть выражением частного перехода имущества от поколения к поколению; оно становится носителем общественных начал. Так, ленное владение давалось под условием службы, которая должна была оставаться обеспеченною и при переходе имущества к наследникам. Отсюда старание сохранить, в большей или меньшей степени, целость участка; отсюда право первородства и другие своеобразные формы средневекового наследственного права. Такие же ограничения установились и относительно крестьянских участков, которые держались по дворовому праву. Когда же феодальная связь стала слабеть, собственный интерес аристократических владельцев побуждал их путем договоров или завещаний сохранять неприкосновенность имущества в своем роде. Так произошли фидеикоммиссы и субституции. Установилось правило, что воля предков может связывать потомство, правило, которого начало появляется уже во времена Римской Империи, но которое получило особенное развитие в средние века.
В новое время, по мере развития государства, устранено было средневековое смешение частного права с публичным. С воспринятом римского права стали вводиться и римские начала наследования. Однако они не могли совершенно вытеснить средневековые воззрения. Полное приложение римских понятий потому уже было неуместно, что главный источник, из которого истекал римский порядок наследования, власть отца семейства, в новое время не имел того значения, какое он имел в древности. Важнейшее влияние римского права в новое время состояло в замене средневекового порядка наследования равным разделом имущества на правах свободной собственности. Однако и средневековой порядок не исчез совершенно. Он сохранился главным образом в аристократических родах, которых общественное значение поддерживается нераздельностью и неотчуждаемостью принадлежащего им имущества. Различное сочетание этих начал характеризуют общественный быт новых народов.
Во Франции более, нежели где-либо, получили силу римские понятия о равном разделе. Средневековой порядок наследования был совершенно устранен. Однако здесь, в отличие от Рима, господствующею формою является не завещание, а наследование по закону. Между тем как в Риме завещание было правилом, а законным наследникам предоставлялась только известная часть имущества, здесь, наоборот, наследование по закону составляет правило, а завещателю предоставляется только известная часть в его свободное распоряжение. Причина та, что в Риме отец семейства был носителем общественного сознания, проистекавшего из глубины народного духа, тогда как во Франции новые начала наследования водворились революционным путем, в борьбе с старым порядком, вследствие чего законодатель старался устранить личную волю и возможность, путем завещания, поддержать отмененные учреждения.
Большее значение сохранил средневековой порядок в Германии. Здесь не только удержались аристократические фидеикоммиссы, обращающие поземельную собственность в неприкосновенное достояние рода, но доселе еще можно найти остатки нераздельности и неотчуждаемости крестьянских участков. Только новейшее время внесло сюда начало свободы.
В еще более широких размерах удержался средневековой порядок наследования в Англии. Тут он не только успел сочетаться с свободою, но и нашел в ней главную свою опору. Право первородства составляет общий закон государства; но каждому дозволено свободно распорядиться своим имуществом по завещанию, если он не связан завещанием своего предшественника. Завещатель волен определить и будущий порядок наследования, однако не на вечные времена, как в фидеикоммиссах, а только в пределах живущих поколений, и до совершеннолетия имеющего родиться наследника. Таким образом, по истечении известного времени свобода возвращается завещателю. Но в силу господствующих нравов, самая эта свобода ведет постоянно к возобновлению того же порядка. Мы имеем здесь живой пример силы обычая, вытекающей из исторических условий и из свойств народного духа. Это и повело к тому, что свобода завещаний сделалась лозунгом защитников аристократической системы на европейском материке.
В Северной Америке та же свобода повела к совершенно иным явлениям. Здесь право первородства отменено; законом установлен равный раздел между наследниками. Но завещатель не связан ничем; он волен распоряжаться своим имуществом как ему угодно. Индивидуализм достигает здесь крайней своей степени.
У нас, в отличие от германцев, в древности завещание преобладало над наследованием по закону. В Русской Правде мы находим постановление, совершенно напоминающее закон XII таблиц: "Аже кто умирая розделит дом, на том же стояти". Точно так же и по Судебникам, наследование по закону наступает только в случае, если человек умер без духовной грамоты. Весьма вероятно, что этому значению завещания содействовала подсудность дел о наследстве духовенству, которое руководствовалось греко-римскими законами. Это видно из того, что рядом с этим родовое начало, которое обыкновенно влечет за собою наследование по закону, нисколько не утратило своего значения. Оно выражалось в праве выкупа родовых имуществ, которое встречается в памятниках XVI века и которое удержалось до настоящего времени. У нас доселе право завещания родовых имуществ не имеет силы в нисходящей линии и ограничено при наследовании боковых. По недостатку исторических известий, мы не можем сказать, каким образом в древнейшие времена родовое начало мирилось с свободою завещаний; но нет сомнения, что это начало не есть произведение позднейшего развития. Оно всегда и везде идет от глубокой древности. Служебное значение не только поместий, но и вотчин в Московском государстве могло его упрочить, но не оно вызвало его к жизни.
Как бы то ни было, результатом исторического движения человеческих обществ является сочетание обоих начал, соглашение, в той или другой форме, прав собственника с правами наследников. Там, где исстари преобладает завещание, впоследствии развивается наследование по закону, как ограничение личной воли; там же, где преобладает наследование по закону, оно восполняется завещанием.
Посмотрим теперь на философско-юридические основания обоих начал.
Наследственное право, как мы видели, составляет всемирное явление. Оно существует у всех народов. Отсюда уже можно заключить, что оно не установлено человеческим произволом, а вытекает из естественных законов, управляющих преемственностью поколений. Так именно на него смотрели римские юристы. "Естественный разум, — говорит Павел, — как некий молчаливый закон, присваивает детям наследство родителей, как бы призывая их к должному наследованию"[87]. И хотя римское законодательство при жизни отца не давало детям никакого права на отцовское имение, однако Павел в наследовании детей видит как бы вступление их в полноту собственного права. "В своих наследниках (то есть детях), — говорит он, — яснее видно, каким образом продолжение собственности приводит к тому, что кажется, будто бы вовсе не было наследства, но уже и прежде хозяевами были те, которые еще при жизни отца некоторым образом считались хозяевами… Таким образом, после смерти отца, они, по-видимому, не получают наследства, а скорее приобретают свободное управление своим имуществом"[88]. Несмотря на различие народных воззрений, мы видим здесь взгляд, приближающийся к германскому праву. До такой степени естественное начало брало верх, при той глубине понимания юридических отношений, каким бесспорно обладали римские юристы.
Между новыми писателями по философии права вопрос о происхождении наследства из естественного закона подвергся однако сомнению и спорам.
Отец философии права нового времени, Гуго Гроций, стоял еще за происхождение наследственного права из естественного закона, причем, согласно с субъективною исходною точкою новой философии, первенствующее значение получает у него завещание. Гроций выводит завещание из присущего собственности права отчуждения: как скоро установлена собственность, так отчуждение вытекает из нее по естественному закону. В отчуждении же заключается и завещание, которое, следовательно, прямо проистекает из естественного права. Ибо, говорит Гроций, я могу свою вещь отчуждать не только просто, но и под известным условием, и не только безвозвратно, но и с правом отмены, а также с сохранением временного владения и с полным правом пользования. Отчуждение же на случай смерти, с возможностью отмены до этого времени и с сохранением владения и пользования, есть именно завещание[89].
Что касается до наследования по закону, то, по теории Гроция, оно не что иное как молчаливое завещание на основании предполагаемой воли умершего. Ибо, если из права собственности вытекает право распоряжаться имуществом после смерти, то невероятно, чтобы человек, умерший без завещания, хотел оставить свое имущество первому, кто им овладеет. В этом случае надобно исследовать, какова была его вероятная воля; когда есть сомнение, всегда предполагается, что человек хотел то, что справедливо и честно. Отсюда передача имущества детям, даже помимо всякого гражданского установления, ибо предполагается, что родители хотели рожденным от них доставить не только необходимые средства пропитания, но и все, что способствует приятной и честной жизни, в возможно большем количестве, в особенности когда они сами уже не могут пользоваться своим имуществом. За недостатком же детей надобно исследовать естественный порядок благодеяний. На этом основано наследование родственников, по мере их близости к умершему (II, cap. 7, § 3, 5, 9).
Таково воззрение Гроция. Но уже Пуфендорф усомнился в правильности этих выводов. Он, так же как Гроций, производит наследство от права завещания, за недостатком которого следует, по естественному закону, держаться предполагаемой воли умершего. Но он сомневается в том, что самое завещание установляется в силу естественного закона. Нельзя сказать, чтобы оно противоречило последнему. Для счастья и блага человечества недостаточно было установить собственность в пределах человеческой жизни: надобно было дать собственнику право распорядиться своим имуществом после смерти в пользу тех, которые ему близки. Но такое право распоряжения не вытекает необходимым образом из начала собственности. Конечно, отчуждение при жизни, с правом сохранить владение до смерти, неразрывно связано с понятием о собственности. Но завещание не есть отчуждение, ибо завещатель волен всегда отменить свое решение, а наследнику часто оно вовсе неизвестно, так что необходимое для переноса права соглашение воль никогда не совпадает, но всегда протекает известный промежуток между предложением и принятием. Поэтому, заключает Пуфендорф, как бы полезно ни было установление завещания, нельзя сказать, что это право проистекает из естественного закона, а можно думать, напротив, что источником его служит человеческое установление. Так как умершие не участвуют уже в делах мира сего, то от воли остающихся зависело оказать или не оказать уважение к их последней воле, и если они хотели дать силу завещаниям, то надобно было сделать это посредством взаимного соглашения[90].
Против этих сомнений уже в то время последовали возражения. В своих примечаниях к сочинению Пуфендорфа Барбейрак говорит, что он не видит, почему бы собственнику дозволено было отчуждать имущество при жизни на случай смерти и не дозволено было передавать имущество путем завещания. Если первое заключается в праве собственности, как признает Пуфендорф, то и последнее не менее из него вытекает. Собственность есть приобретенное право, которое неотъемлемо присваивается лицу, и если пользование им прекращается смертью, то единственное утешение для человека заключается в праве передать свое имущество после смерти близкому лицу. Это требуется справедливостью и еще необходимее в естественном состоянии, нежели в гражданском, ибо там еще скорее могут возникнуть распри за оставленное умершим имущество. Из того, что умершие не участвуют в делах мира сего, вовсе не следует, чтобы они при жизни не могли распорядиться своим имуществом. Для этого не требуется, чтобы изъявление воль обеих сторон не разделялось никаким промежутком. Дар, сделанный при жизни и принятый после смерти, имеет силу по признанию самого Пуфендорфа. Актом завещания наследник приобретает уже известное право, и от него зависит воспользоваться им или нет. Наконец, признанное Пуфендорфом предположение воли умершего в наследовании по закону опровергает его теорию. Таким образом, надобно признать, что завещания установлены в силу естественного закона; от положительного же закона проистекают ограничения и формальности, которые при этом требуются[91].
Возражения Пуфендорфа очевидно имели мало силы. Они были основаны на юридических тонкостях, которые не могли установить принципиального различия между отчуждением имущества при жизни на случай смерти и правом завещания. И начало собственности и связь поколений слишком громко говорили в пользу наследственного права. Поэтому высшие представители нравственной школы решительно склонялись в пользу происхождения его из естественного закона. Лейбниц возводил право завещания к бессмертию души. "Завещания, — говорит он, — не имели бы значения в силу чистого права, если бы душа не была бессмертна; но так как умершие в действительности продолжают жить, то они остаются собственниками вещей; наследники же, которых они оставляют, должны рассматриваться как их поверенные в заведовании имуществом"[92]. Лейбниц связывал даже это начало с происхождением одной души от другой путем рождения, вследствие чего он естественным наследством считал только наследование детьми того имущества, которым отец владел при их рождении. Остальное, по его мнению, проистекает от закона.
Эти мысли основаны на преувеличении начала самого по себе верного. Идея завещания предполагает не реальное продолжение существования, и еще менее реальное происхождение одной души от другой, а идеальное продолжение, то есть продолжение воли, которое, в свою очередь, основано на том, что человек и в настоящем живет будущим, простирающимся далеко за пределы физической его жизни. Бессмертие души составляет дальнейший постулат этой идеальной природы человека, но не оно заключает в себе юридическое основание наследования, и вовсе не требуется, чтобы умерший рассматривался как вечный хозяин своего имущества: достаточно, чтобы уважалась его воля. Преувеличение в понятиях Лейбница объясняется тем, что "Новая метода правоведения", в которой он высказал этот взгляд, была не более как юношеское произведение, которому он сам впоследствии придавал мало значения.
Вернее взглянул на этот предмет Вольф. Он, подобно Гуго Гроцию, производил завещание прямо из права собственности. Так как собственнику принадлежит право располагать вещью по усмотрению, то от него зависит, передать ее другому под теми условиями, какие он сам положит, следовательно, и после смерти, с сохранением до того времени права пользования и права отмены; а таково именно значение завещаний[93].
Но Вольф не остановился на праве завещания. Возводя все юридические отношения к нравственным обязанностям, он и наследование по закону выводил не из подразумеваемой воли умершего, а из обязанности родителей заботиться по возможности о благосостоянии детей. На этот раз вывод из нравственного начала был верен, ибо в семейном праве сочетаются нравственные начала с юридическими. Однако для вывода юридических отношений односторонней нравственной обязанности было недостаточно. Поэтому Вольф в наследственном праве, так же как и в отношении родителей к детям, видел подобие договора (quasi contractus), в силу которого дети приобретают собственное право на наследие родителей, право, которое не может быть у них отнято иначе как по справедливой причине (§ 921, 924, 928). Что касается до боковых родственников, то в отношении к ним нет прямой юридической обязанности. Предоставление им наследства основано, по мнению Вольфа, на воздаянии за благодеяния общего родоначальника. Но так как эта обязанность несовершенная, то умирающему предоставляется право передать наследство и постороннему. Только при недостатке завещания следует толковать волю умершего сообразно с его нравственными обязанностями, вследствие чего наследство идет к боковым родственникам по степени их близости к умершему (§ 830, 933).
В этих положениях Вольфа можно видеть высшее выражение воззрений нравственной школы. Заслуга последней состоит в том, что она поняла и выяснила нравственный элемент наследственного права; но, отправляясь от односторонних начал, она была не в состоянии связать юридический элемент с нравственным, возводя их к единству семейства как органического союза.
Совершенно иначе смотрела на наследство индивидуальная школа. Здесь человек представлялся, по своей природе, оторванным от всего окружающего. Связь поколений исчезла, а потому и наследство могло быть понято только как искусственное учреждение, а не как начало, проистекающее из естественного закона. Даже такой великий ум, как Монтескье, держался этого взгляда. "Естественный закон, — говорит он, — предписывает отцам давать пропитание детям, но он не заставляет их делать детей наследниками. Раздел имуществ, законы об этом разделе, наследование после того, кто получил свою часть, все это могло быть установлено только обществом, следовательно, законами политическими и гражданскими"[94]. Как будто преемственная связь поколений, на которой основано все человеческое развитие, не составляет такого же естественного закона человеческой природы, как и самое питание детей!
Еще далее шел Рейналь. "Человек, кончивший свое поприще, — говорит он, — может ли еще иметь какое-нибудь право? Переставая существовать, не потерял ли он все свои способности? Великое Существо, лишая его света, не отняло ли у него все то, что состояло от него в зависимости, когда он выражал свою последнюю волю? Может ли эта воля иметь влияние на следующие поколения? Нет; пока он жил, он мог пользоваться землями, которые он обрабатывал. После его смерти они принадлежат первому, кто ими овладеет и кто захочет их обсеменять. Такова природа"[95].
На этом основании Бриссо признавал право завещания чисто условным установлением: "Первое положение, — говорит он, — состоит в том, что право завещания есть одно из тех общественных условий, которые получают свое бытие только от закона; второе — то, что закон может не исполнять воли лица, уже не существующего. Закон может уничтожить охраняемое им условие; следовательно, право завещания может быть отменено"[96]. Казалось бы, что далее этого трудно довести индивидуализм; но мы увидим, что новейшие социалисты развили это начало до еще большей крайности.
Утилитарная школа, которая совершенно отвергает естественный закон и во всяком праве видит только произвольное человеческое установление, разумеется, подводит под эту категорию и наследственное право. Поэтому Бентам смотрит на него единственно с точки зрения практической пользы. Законодатель, по его мнению, должен в законах о наследстве иметь в виду три цели: 1) обеспечить пропитание нарождающегося поколения; 2) предупредить страдание, проистекающее от обманутого ожидания; 3) стремиться к уравнению состояний. На этих основаниях Бентам предлагал установить равный раздел между наследниками и ограничить наследование боковых родственников братьями и сестрами, после чего имущество должно обращаться в казну. Тут, однако, возникал вопрос о завещаниях. Бентам видел, что если отнять у человека право, за отсутствием законных наследников, делать завещание в пользу посторонних, то он все свое имение истратит на себя. Поэтому он предлагал оставить собственнику, не имеющему близких родственников, право располагать после смерти половиною своего имущества. "Но еще лучше, — прибавляет он, — не нарушать начала, которое дозволяет всякому располагать своим имуществом после смерти"[97]. Ясно, что после этого все предыдущие соображения падают сами собою. Оказывается, что и практическая польза, так же как в умозрительная теория, говорит за наследство.
В самой Франции, несмотря на господство индивидуализма, раздавались голоса, которые утверждали происхождение завещания из естественного закона. При обсуждении Гражданского Кодекса высказалось это различие взглядов. Симеон в своей речи перед Законодательным Сословием становился на чисто индивидуалистическую точку зрения. "Как только мы умираем, — говорил он, — все связи, которые держали ваши имущества в зависимости от нас, разрываются; закон один может их восстановить. Без него имущества, лишенные хозяев, принадлежали бы первому овладевшему. Каждая смерть возбуждала бы снова колебания и беспорядки, устраненные общественным бытом. Наследство есть, следовательно, гражданское учреждение, посредством которого закон передает новому, наперед назначенному собственнику вещь, которая потеряла своего прежнего хозяина". Треляр, напротив, в своем докладе держался точки зрения естественного закона. Порядок наследования, по его мнению, представляет собою предполагаемое завещание лица, умершего без выражения своей воли; предположение должно следовать голосу природы. Благодеяние жизни, которое дети получают от родителей, дает им священное право на приобретение достояния остающегося после смерти последних. Природа устанавливает между ними как бы общение имуществ, и наследование, можно сказать, есть только продолженное пользование. Относительно боковых родственников нет такой близости, но и тут природа установила известный порядок, которому закон должен следовать за недостатком выражения воли умершего.
Еще резче эта последняя точка зрения была высказана в мотивах, представленных Биго-Преамене к проекту закона о завещаниях. Он приводит, с одной стороны, мнение тех юристов, которые утверждали, что распоряжение имуществом, когда человек перестал уже жить, не составляет естественного права, что собственность заключается в обладании предметом, которое прекращается смертью, и что наследственная ее передача установляется гражданским законом в видах предупреждения беспорядков; с другой стороны, он противополагает им мнение тех, которые считают такое воззрение разрушающим самые основы общественного быта и видят в праве завещания естественное последствие права собственности, без чего последнее превращается в простое пользование. "Среди этих прений, — говорит оратор, — есть руководитель, за которым можно следовать безопасно: это — голос природы, который слышен всем народам и который диктовал почти все законы". Закон, чтобы быть совершенным, не должен ничего создавать сам; он должен только следовать внушениям природы. Законодатели удалялись от них лишь тогда, когда они приносили в жертву интересам своей власти наилучшее устройство семейного быта[98].
В новейшее время это воззрение получило во Франции решительный перевес. Так например, Тьер, в своей книге "О собственности", доказывает, что в праве собственности заключается право дарить, а с последним неразрывно связано и право передавать имущество по наследству.
Наконец, германский идеализм, в лицо высших своих представителей, с полным авторитетом высказался в пользу происхождения наследства из естественного закона, и притом в двояком направлении, субъективном и объективном, сообразно с двоякою точкою зрения идеалистической философии.
Представитель субъективного идеализма, Кант, выводил наследство из права завещания. По его теории переход имущества совершается здесь посредством соединения воль. Мы видели уже, что Кант всякое право выводил из идеального отношения, отрешенного от фактических данных. То же начало прилагается и здесь: в минуту смерти воли совпадают. И хотя наследник не высказал еще своего согласия, но он в минуту смерти завещателя приобрел преимущественное перед всяким другим право принимать или не принимать наследства. Поэтому имущество не может рассматриваться как ничье. Распространение предписаний и запрещений естественного закона за пределы личной жизни Кант считает несомненною принадлежностью умозрительных законов разума. Поэтому завещания должны рассматриваться как имеющие силу прямо по естественному закону. Что же касается до наследования без завещания, то оно, по мнению Канта, в естественном состоянии немыслимо[99].
Гегель, напротив, согласно с своею объективною точкою зрения, придает главное значение наследованию по закону. Семейство, по его учению, представляет собою общее и продолжающееся лицо, с постоянным имуществом, на которое каждый его член имеет свое Право. Отцу семейства принадлежит только распоряжение. С его смертью подчиненные члены вступают в принадлежащее уже им право; в этом заключается существо наследства. Но с расхождением семьи и с большим и большим отдалением степеней родства, это право слабеет и становится менее определенным. Вследствие того здесь выдвигается личное начало, именно, право распоряжаться своим имуществом в пользу друзей. На этом основано завещание. Здесь нравственное начало заменяется произволом; поэтому завещание не может иметь силы в противоречие с семейным правом. Только с ослаблением последнего оно получает значение, да и тут оно, по выражению Гегеля, всегда имеет в себе что-то противное и неприятное. На том же основании Гегель отвергает и установление фидеикоммиссов и субституций. В них, по его мнению, выражается произвольное предпочтение, отмеченного рода настоящей семье, основанной на любви[100].
В этом воззрении мы узнаем черты первоначального германского наследства. Но оно страдает и всею односторонностью этой системы. Личное начало, заключающееся в праве собственника распоряжаться своим имуществом, совершенно упущено из виду или устранено в пользу семьи, как носителя объективной нравственной идеи. Критикуя в этом отношении воззрение Гегеля, Шталь справедливо замечает, что если с одной стороны наследство составляет необходимое последствие семейной связи, то и с другой стороны, в силу самоопределения лица в отношении к собственности, самоопределения неотъемлемо присущего родителям, оно является вместе собственным делом последних, то есть даром и сообщением, вследствие чего дети не вступают только в распоряжение принадлежащим уже им имуществом, а действительно приобретают нечто новое, в силу воли родителей. На этом основано наследование по завещанию. Однако и Шталь, в свою очередь, становясь на нравственную точку зрения, впадает в порицаемую им односторонность. Он видит в передаче имущества детям обязанность родителей, а в завещании только ближайшее определение и дополнение наследования по закону. Он отвергает даже право собственника распоряжаться своим имуществом после смерти и признает внутреннее назначение родительского имущества, состоящее в том, что оно должно перейти к детям, единственным основанием, как наследования по закону, так и наследования по завещанию[101]. Очевидно, что при таком взгляде самоопределение лица в отношении к своей собственности, которое, по словам Шталя, никогда не теряется родителями, не имеет места. В таком случае, человеку не дозволено создавать чисто искусственные наследственные связи, что однако признается Шталем. Ясно, что в этом воззрении есть противоречие. Желая уделить место личному началу, Шталь не умел связать его с своею нравственною точкою зрения.
Вернее взглянул на этот предмет Аренс, который соединяет субъективную точку зрения с объективною. Наследование по завещанию, говорит он, можно защищать даже с формально юридической точки зрения, ибо обыкновенное возражение, что воля человека не имеет силы после его смерти, опровергается тем, что в юридических отношениях пространство и время имеют второстепенное значение: они не составляют причины возникновения и прекращения права. Поэтому смерть не уничтожает принятых при жизни обязательств, на которых основываются права других. Иначе она уничтожала бы всякие сделки, что немыслимо. Но кроме того, наследование по завещанию имеет и более глубокое основание в разумной природе человека и в свойстве полагаемых им себе целей. Как разумное существо, человек думает не об одном настоящем, но ставит себе цели и для будущего, иногда далеко за пределы своей жизни. Своим разумом и своими разумными целями человек принадлежит идеальному, бесконечному, не ограниченному никаким временем порядку, вследствие чего у многих народов завещания получают религиозный характер. В этой разумной деятельности лицо должно быть защищено законом.
С другой стороны, продолжает Аренс, наследование по закону основано на нравственно-юридическом значении семейного союза. Здесь личная воля отступает перед высшим, естественно-нравственным целым. В семействе человек имеет свою исходную точку; к семейству же возвращаются плоды его собственной деятельности. В особенности это прилагается к тем лицам, относительно которых умерший имел обязанности любви, благодарности и поддержки. Вследствие этого и наследование по закону имеет признанное многими народами религиозное значение[102].
Эти мысли совершенно верны. Эклектизм, в который нередко впадает школа Краузе, пришелся здесь кстати.
Прибавим, что замечательнейший из новейших писателей по философии права, Тренделенбург, держится тех же начал. И он восстает против атомистического взгляда, отрицающего распространение человеческой воли за пределы физической жизни. Такое ограничение, говорит он, осудило бы деятельность человека на искание минутных наслаждений. Приобретение же имущества для целей, идущих за пределы жизни, требует и права распоряжаться этим имуществом после смерти. На этом основано завещание. Но не одно личное начало, а также и семейная связь составляет источник наследственного права. В нем сталкиваются две различные цели, и задача законодателя состоит в том, чтобы их согласить, устанавливая пределы, в которых может действовать воля завещателя[103].
Можно сказать, что эти положения составляют результат всего предшествующего развития философии права. В самом деле, несмотря на различие взглядов, все означенные выше мыслители сходятся в том, что наследственное право составляет необходимую принадлежность человеческих обществ. Те, которые выводят его из естественного права, и те, которые хотят основать его на практической пользе, одинаково имеют в виду его утверждение, а не отрицание, и в этом они согласны с действительною жизнью, которая возвела наследство на степень всемирно-исторического явления.
На совершенно иную точку зрения становятся социалисты. Они совершенно отвергают наследство, в котором они видят главную причину неравенства и важнейшее препятствие человеческому развитию. Не только чистые коммунисты, но и реформаторы, допускающие отчасти начало личной собственности, подвергали наследство принципиальному осуждению.
Важнейшие возражения последовали со стороны сен-симонистов. Настоящее печальное положение рабочего класса они приписывали несправедливому распределению богатства. Труд не вознаграждается, а те, которые не трудятся, имеют избыток. Причину же этого неправильного распределения они видели в наследственном праве, которым установляется привилегия одних в ущерб другим. В средние века такого рода привилегии существовали и в приложении к сословным правам и к общественным должностям. Французская революция все это уничтожила и установила гражданское равенство. Но в приложении к частному имуществу сохранился средневековой порядок. Он должен быть уничтожен и тут. Частное наследование должно быть заменено справедливым распределением имущества общественною властью, на основании формулы: "каждому по способности и каждой способности по ее делам"[104].
В этой аргументации прежде всего поражает смешение частного права с государственным. Средневековой порядок наследования должностей основан был на том, что должности присваивались лицу, как частная собственность. Но такое присвоение противоречило внутреннему их значению. Должность, дающая одному лицу власть над другими, есть, по существу своему, общественное учреждение. Поэтому, с развитием государственных начал в новое время, наследственный их характер должен был уничтожиться. Напротив, имущество, приобретаемое лицом, составляет частное его достояние, а потому здесь частные способы передачи совершенно уместны. Частный порядок наследования, равно как и свободное отчуждение имуществ, столь же соответствуют существу последних, сколько они противоречат значению первых. Одно учреждение управляется началами частного права, другое началами права публичного.
Для юриста это различие составляет азбуку его науки. Что сенсимонисты смешивали оба начала, в этом нет ничего мудреного Они были более филантропы, нежели правоведы. Но удивительнее то, что эта ссылка на отмену средневековых привилегий, в доказательство неправомерности наследования частной собственности, повторяется доселе. Ее можно найти например у Шеффле[105]. Такое смешение понятий не делает чести современной науке.
Что касается до формулы сен-симонистов: "каждому по способности и каждой способности по ее делам", то она отнюдь не может быть признана мерилом в распределении имущества. Если бы каждый безусловно начинал с самого себя и ничего не получал от других, то можно было бы требовать, чтобы он имел только то, что он заслужил. Но человек пользуется и тем, что ему даром дает природа, и тем, что приобретено трудами его предков. Эскимос не обладает теми естественными богатствами, какие природа без всякой заслуги доставляет жителям южных стран. Он не обладает и теми накопленными веками благами, какие достаются на долю образованному европейцу. Все человеческое развитие основано на том, что вновь нарождающееся поколение даром получает наследие своих отцов. Каким бы способом ни совершалась эта передача, приобретаемое таким образом достояние не заслужено; оно получается единственно потому, что дети являются продолжателями дел своих отцов. На этом зиждется и наследственное право. Самая формула сен-симонистов не отвечает требованиям безусловной справедливости, ибо на каком основании способнейший, прежде нежели он работал, получит более других? Он и без того может заработать больше. Держась этого начала, скорее следовало бы дать лишнее неспособному, ибо он не в состоянии заработать столько, сколько другие. Именно в силу этого соображения, формуле сен-симонистов коммунисты противопоставили другую: "каждому по потребностям". Но тут уже исчезает всякое справедливое воздаяние; распределение совершается во имя начала любви, которое, однако, в свою очередь, не способно быть мерилом имущественных отношений, ибо любовь есть начало нравственное, а не юридическое, свободное, а не принудительное, между тем как в распределении имущества требуется именно юридическое начало.
Сен-симонизм с своею формулою исчез, и никто уже об нем не упоминает иначе как с исторической точки зрения. Но возражения его против наследства были подхвачены другими. В новейшее время с большим аппаратом учености выступил против наследственного права Лассаль. Опираясь, с одной стороны, на диалектику Гегеля, а с другой стороны на свои собственные историко-юридические исследования, особенно по римскому праву, он хотел доказать, что наследство есть не более как историческая категория, которая должна исчезнуть с дальнейшим развитием человечества. Весь этот аппарат учености был однако выставлен на сцену единственно за тем, чтобы прикрыть самую вопиющую софистику, которая раскрывается до очевидности, как скоро мы от внешнего покрова обратимся к умственному содержанию теории.
Чтобы доказать чисто историческое значение наследства, надобно было бы проследить это учреждение в его всемирно-историческом развитии. Вместо того Лассаль ограничивается подробным исследованием римского права, как чистого изображения наследования по завещанию, и затем, в виде придатка, присоединяет к этому легкую характеристику германского права, представляющего последовательное осуществление начал наследования по закону. В римском завещании, по мнению Лассаля, выражается идея продолжения воли после смерти, а эта идея, в свою очередь, выражает собою римское понятие о бессмертии, составляющее известную ступень развития субъективного духа. На Востоке лицо еще погружено в общую субстанцию: в классическом мире оно постепенно от нее освобождается. В Риме личный дух приобретает понятие о своей бесконечности, но еще в приложении к земному бытию: воля умершего властвует над оставленным им имуществом. В христианстве, наконец, эта бесконечность понимается как отрешенная от земли. Отсюда ясно, заключает Лассаль, что римская идея бессмертия, выразившаяся в завещании, составляет только преходящую ступень человеческого развития. В действительности она противоречит природе вещей, ибо, по естественному закону, воля человека прекращается с его смертью, и продолжение ее в другом лице есть не более как юридическая фикция, которой несостоятельность обнаруживается при столкновении с жизнью. Вся история римского наследства представляет постепенное разрушение этой фикции; но с ее падением и с превращением наследства, из продолжения воли умершего, в простую передачу имущества, уничтожается самая идея, руководившая римским правом, а вместе с тем исчезает и сам римский народ, уступая место новым племенам, носителям новых начал.
С другой стороны, в германском праве на первых порах субъективный элемент совершенно устраняется. Наследование представляется как вступление наследника в обладание имуществом, которое уже и прежде принадлежало ему по семейному праву. При столкновении с Римом и у германцев появилось завещание; но это произошло единственно вследствие недоразумения. Германцы, говорит Лассаль, не понимали, что оно противоречило господствовавшим у них началам. Точно так же и церковь, которая своим авторитетом освящала завещание, не догадалась, что оно противоречит христианскому понятию о бессмертии, которое, отрываясь от земли, переносится на небо. Между тем под влиянием этих чужеземных начал, а также и дальнейшего развития свободы, самая идея германского наследования падает. Наследник перестает иметь какое бы то ни было право на имущество при жизни владельца. Последний становится полным и свободным собственником. Таким образом, наследование по закону, в свою очередь, оказывается такою же преходящею историческою ступенью, как и наследование по завещанию.
Что же остается в результате? Чистая воля государства, на которой и основано все существующее наследственное право европейских народов. Семейство является здесь не более как государственным учреждением; воля завещателя, только в силу государственного закона, получает значение после смерти. Но то, что установлено государством, им же может быть отменено. Лассаль утверждает даже, это по существу дела, государство не может исполнять волю человека, который перестал существовать. Эта фикция разрушается диалектическим процессом исторического развития, а с тем вместе должно исчезнуть и самое наследство, которое оказывается тем, что оно есть на самом деле, то есть преходящим историческим моментом. Ошибка философов, которые старались оправдать ту или другую форму наследственного права, по мнению Лассаля, состоит в том, что они исторические явления принимали за вечные начала человеческого духа. Так Лейбниц, возводя завещание к бессмертию души, проводил только римское понятие. С другой стороны, теория Гегеля не что иное как сколок с германского права. Но так как обе теории одинаково ложны, то обе должны быть отвергнуты. В результате оказывается нуль[106].
Таково учение Лассаля. Из сказанного выше можно видеть всю его несостоятельность. В нем факты представлены не только в отрывочном, но и в превратном виде. Наследование по закону не есть чисто германское явление. Оно существует у всех народов, на Востоке, так же как и на Западе, в древнейшие времена, так же как и в новейшие. Выставлять его в виде преходящего исторического момента значит сознательно идти наперекор очевидной истине. Если та форма, которую оно первоначально имело у германцев, уступает место иной, то это означает только, что оно согласуется с потребностями свободы, а никак не то, что семейство превращается в государственное установление. Точно так же и завещание не есть чисто римское учреждение. Его можно найти и у евреев, и в Греции, и у всех новых народов; у нас, как мы видели, оно существовало издревле. Приписывать введение его у германцев и освящение его христианскою церковью недоразумению и ошибке значит вносить в историю совершенно произвольные толкования. Такие искусственные объяснения сами себя обличают. С развитием свободы неизбежно является завещание, точно так же как с другой стороны, злоупотребления свободы вызывают обязательные постановления в пользу законных наследников. Историческое разложение односторонних форм доказывает отнюдь не безусловную их несостоятельность, а только необходимость восполнения, посредством сочетания с противоположным началом. Это и есть указанный выше результат, как развития мысли, так и развития жизни. Ничего другого из беспристрастного изучения истории нельзя вывести.
Что касается до положения, будто распространение воли человека за пределы жизни противоречит естественному закону и заключает в себе внутреннее противоречие, то здесь мы имеем уже чисто отвлеченное воззрение, которое идет наперекор и тому, что признавалось и признается у всех народов, и тому, что одинаково ясно для простого здравого смысла и для философского мышления. Конечно, человек не может распоряжаться своим имуществом, когда он уже умер; но если он выразил свою волю при жизни, то эта воля может быть уважаема. А это все, что требуется, и никакой естественный закон этому не препятствует. Ничто также не мешает новому лицу заступить место прежнего и принять на себя все те права и обязанности, которые не носят на себе чисто личного характера. Такого рода заступления составляют необходимую принадлежность юридического быта, не только в наследственном праве, но и во многих других отношениях. Положение, что действие человеческой воли прекращается с его смертью, основано на самом грубо-чувственном воззрении на человеческую природу. Этим отрицается то идеальное начало, которое лежит в основании всех, не только нравственных, но и юридических отношений. Если человек действует в виду будущего, если он вступает в прочные юридические связи с другими, то он должен иметь уверенность, что воля его будет уважена и после смерти. Это его право, которого он не может быть лишен без нарушения его человеческого достоинства и без низведения его на степень животного. Такой грубо-материалистический взгляд противоречит даже собственным воззрениям
Лассаля, которого вся система состоит в крайне одностороннем развитии идеализма. Но в преследовании своей цели знаменитый агитатор не брезгал никакими доводами, которые попадались ему под руку. Его теоретические доказательства против наследственного права нельзя даже признать добросовестными.
Мы видим, что возражения социалистов не выдерживают критики. Научных доказательств в них нет и тени. Новейшие социалисты кафедры и социал-политики, с своей стороны, ничего к этому не прибавили. Они только слепо повторяют чужие доводы или же, не решаясь идти до конца, считают своим долгом вступить на почву компромиссов. Прогресс состоит единственно в большем и большем разжижении мысли, которая наконец совершенно испаряется.
Так например, Ланге утверждает, что "если общество признает безнравственным или опасным приобретение имущества иным способом, кроме труда, то оно может точно так же запретить приобретение имущества путем наследства, как оно запрещаем приобретение путем грабежа или лотерейного выигрыша. Такое глубокомысленное сопоставление весьма характеристично для определения уровня современной мысли. Право человека распоряжаться своим имуществом после смерти, семейное начало, на котором зиждутся все человеческие общества, закон преемственности поколений, все это ставится на одну доску с грабежом и лотерейным выигрышем. Разница полагается лишь в том, что общество позднее создает вред лотерей, нежели грабежа, и еще позднее вред наследственного права[107].
При всем том Ланге признает, что наследственное право "слишком глубоко коренится в человеческой природе", для того чтобы оно могло когда-либо совершенно потерять свое значение. Поэтому он вступает с ним в сделку. Дар на случай смерти и наследование детей после родителей, говорит он, вероятно, устоят и против сильнейшего напора. Придется довольствоваться предложенным Миллем ограничением прямого наследства, а также и дарения, известным размером, и уничтожить наследование боковых родственников[108].
Ниже мы обсудим эти меры, равно как и предложения тех, которые хотят, посредством подати на наследство, изменить существующий порядок собственности. Теперь же сведем к общему итогу все сказанное выше и установим коренные начала наследственного права.
Наследство, как мы видели, есть всемирно-историческое явление. Отвлеченные утописты могут против него восставать: действительная жизнь всегда крепко держалась этого начала, а здравая философия всегда понимала его как одну из непоколебимых основ человеческого общества. И точно, оно коренится в глубочайших свойствах человеческого духа и связано с мировыми законами человеческого развития. Источник его лежит в преемственности поколений, из которых отходящее от мира передаст остающемуся на земле все свое, полученное от предков и умноженное собственною деятельностью умственное, нравственное и материальное достояние. На этом основано историческое развитие человечества, то есть то, что делает из человеческого рода единое духовное целое, а из отдельного лица звено в этом общем духовном процессе.
Эта передача духовного и материального достояния одного поколения другому заключает в себе двоякое право: право передающих и право получающих. Первое, в свою очередь, содержит в себе двоякий элемент: право собственника распоряжаться своим имуществом после смерти и право отца семейства устроить судьбу своих детей.
Мы уже видели, что право человека распоряжаться своим имуществом после смерти не подлежит сомнению. Утверждать, как делает Ланге, что последовательный индивидуализм, признавая труд единственным источником приобретения, ведет к отрицанию наследства, значит признавать за человеком право приобретать, и отнимать у него право распоряжаться приобретенным. Отвергать же возможность распространения воли за пределы физической жизни значит не понимать самого существа человеческой личности и вытекающего из нее права. Если цели человека простираются за пределы его жизни, если эти цели служат для него побуждением к деятельности, то он имеет неотъемлемое право требовать, чтобы воля его уважалась и после смерти, насколько этим не нарушается чужое право. Уважение к воле умершего есть дань, отдаваемая духовному естеству человека, признак высшего его достоинства как разумного существа, которого мысль и воля не ограничиваются пределами физического существования, а простираются в бесконечную даль. Оно составляет вместе с тем и право живых, ибо на этом начале зиждется уважение к собственной их посмертной воле. Этим установляется связь поколений, которою держится все человеческое развитие, связь вместе юридическая, нравственная и религиозная, ибо уважение к воле умерших, признаваемое правом, предписывается нравственностью и освящается религиею. Поэтому мы находим это начало у всех народов. Оно признается даже в области публичного права. Если человек завещал сумму денег на устройство общественного учреждения, то воля его исполняется и учреждение поддерживается, пока оно достигает своего назначения. Когда же, с изменением общественного быта, изменяются и самые его цели, то воля умершего толкуется как воля разумного человека, понимающего изменившиеся потребности, и тогда завещанное им имущество получает соответствующее назначение. Всякое законодательство, уважающее человеческую личность, держится этих начал, и чем выше уважение к лицу, тем выше уважение к его посмертной воле. Только голый материализм, отрицающий духовное значение лица и идеальный характер права, ограничивает человеческую волю пределами физической жизни.
К числу этих целей, идущих на будущее, принадлежит устройство семьи. Оно составляет священное право и вместе с тем священную обязанность отца семейства. Для семьи он работает, для нее он приобретает в течение всей своей жизни. Отсюда право его распорядить семью и имущество после смерти. Закон не в состоянии исполнить за него этой обязанности, ибо закон не может входить в разнообразие жизненных отношений, нередко требующих видоизменения установленной нормы. Только отец семейства, близко знающий и принимающий к сердцу материальное и нравственное положение каждого члена семьи, в состоянии определить, что требуется для каждого и сообразно с этим распорядиться оставляемым им достоянием. Чем выше власть отца, тем шире предоставляемое ему право. В Риме оно было безгранично. Но такая неограниченная власть предполагает живущий в обществе нравственный дух, который не дозволяет лицу отклоняться от нравственных целей. Как же скоро этот дух падает, так и власти отца семейства полагаются законные пределы. Право его располагать своим имуществом после смерти ограничивается правами наследников.
Источник этих прав лежит в естественном законе, которым управляется преемственность поколений, а именно, в происхождении людей друг от друга и проистекающей отсюда кровной связи. Это начало до такой степени очевидно для человеческого ума, что во все времена и у всех народов оно признавалось основанием наследственного права. Оно отвергается только софистами, отрицающими и всемирный опыт и требования разума, и права личности и вечные законы, управляющие движением человеческих обществ. А так как кровная связь имеет свои степени, то и наследственное право следует тому же порядку. Чем ближе связь, тем крепче права наследников, а потому тем более поводов к ограничению прав завещателя.
Важнейшее ограничение проистекает из права детей на получение наследия родителей. Человек не есть абсолютное начало своей собственной судьбы. Составляя звено в преемственной цепи поколений, он опирается на своих предшественников, он действует отправляясь от того, что он от них получил и сам умножает переданное ему достояние, которое он, в свою очередь, передает своим потомкам. Та семья, в которой он рождается, составляет для него исходную точку. Ею определяется тот первоначальный запас умственных, нравственных и материальных сил, с которым он пускается в жизнь. Без сомнения, в качестве свободного существа, он может оторваться от этой среды; он может приумножить переданное ему достояние до такой степени, что полученное исчезает перед вновь приобретенным. Но во всяком случае, он имеет право не быть лишенным этого наследства; родители же, с своей стороны, обязаны дать ему возможность продолжать жизнь при тех условиях, в которые они сами его поставили, а не начинать все сызнова, разрывая всякую связь с тою первою порою земного бытия, когда, по естественному закону развития, полагается основание для всего будущего.
Таким образом, наследство составляет неотъемлемую принадлежность семейного союза и в отношении к родителям, и в отношении к детям. Нельзя посягать на наследство, не посягая вместе с тем и на семью, которая в имуществе имеет свою необходимую материальную опору. Чем выше мы восходим в истории человечества, тем теснее эта связь. В первобытные времена, при господстве родового быта, личное право совершенно исчезает в семейном. С естественною преемственностью поколений непосредственно связана и преемственность имущественных отношений. На первых ступенях даже вовсе нет наследства, потому что семья продолжается непрерывно. Позднее, с развитием личного начала, права и интересы различных членов семьи расходятся; наступает наследование по закону, а наконец является и завещание. Непосредственное слияние элементов заменяется взаимным их ограничением. С одной стороны, права наследников ограничивают право настоящих владельцев распоряжаться своим имуществом после смерти, а иногда даже и при жизни; с другой стороны, воля завещателя может ограничивать права наследников. Сочетание этих двух противоположных начал составляет главную задачу наследственного права.
Выше мы касались уже ограничений первого рода. Они могут быть различны. Иные законодательства определяют известную часть имущества, которою завещатель не имеет права распоряжаться по усмотрению и которая непременно должна достаться законным наследникам. Другие различают имущества родовые от благоприобретенных. Завещателю предоставляется полное право распоряжаться последними, тогда как первые, по крайней мере в ближайших степенях, должны следовать законному порядку. В этих различных способах произвести указанное выше сочетание начал выражаются особенности народного духа и исторического развития учреждений.
Что касается до ограничений второго рода, то они состоят главным образом в определении завещателем дальнейшего порядка наследования, на срок или бессрочно, причем обыкновенно установляется неотчуждаемость имущества, так что наследник является не более как пожизненным пользователем. Таков характер майоратов, фидеикоммиссов, субституций. Спрашивается: до какой степени могут быть допущены подобные ограничения воли живых собственников волею умерших?
Многие современные законодательства отрицают у завещателя это право. Они признают, что наследство может передаваться только на правах полной собственности. Новое поколение не должно быть связано и поставлено в худшее положение, нежели его предшественники. Признанное законодательством начало свободы собственности должно служить на пользу всех.
Это право отрицается и во имя справедливости. Подобные ограничения обыкновенно сопряжены с преимуществом одного наследника перед другими. Равный раздел наследства, который должен составлять правило, через это устраняется.
Эта точка зрения, бесспорно, имеет за себя многое; однако она не может иметь притязания на безусловное значение. Побуждения, на которых основываются отвергаемые ею учреждения, могут быть двоякого рода. Нередко они проистекают из стремления аристократических родов поддержать свое общественное положение. Тут мотив чисто политического свойства, и с своей стороны законодательства, точно так же руководясь политическими соображениями, разрешают или воспрещают такого рода учреждения, смотря по тому, желают ли они поддержать или разрушить аристократическое начало в обществе. Наследственное право служит здесь только средством для иных целей. Но независимо от того, такой порядок наследования имеет основание и в семейном начале. Продолжение дома, сохранение в роде домашнего очага, всегда имело и имеет глубокие корни в человеческой природе. Оно связано с самыми священными чувствами человека, с семейными преданиями, с воспоминаниями детства, с уважением к могилам отцов, с привязанностью к родному месту, одним словом, с тем, что всего дороже для человеческого сердца и что составляет нравственную жизнь семьи. Отец семейства, вполне сознающий свои нравственные обязанности, основывает и устраивает свое пепелище не для своего только мимолетного удовольствия и даже не для удобств ближайшего наследника, а в надежде, что на многие поколения здесь будет нравственный центр семейной жизни и сохранится живая память о нем и о всех ему близких. Высокое значение семьи и семейных преданий для всего общественного и государственного быта должно побуждать законодательства поддерживать такого рода учреждения. Только преувеличенный демократический индивидуализм, отрицающий свободу завещателя во имя свободы наследников, отвергает их безусловно. Невыгодная их сторона состоит в том, что в них неизбежно один из наследников получает большее или меньшее преимущество перед другими. Это — жертва, которая приносится непрерывности семейной связи и сохранению из рода в род семейных преданий. Задача и тут состоит не в том, чтобы устранить одно начало во имя другого, а в том, чтобы сочетать их, примиряя сохранение семейного достояния с правами наследников. Но это сочетание не может быть произведено законом, который не в состоянии уловить бесконечного разнообразия жизненных обстоятельств. Решающий голос в этом деле может иметь только любовь отца семейства, который, устраивая свой дом. заботится и о судьбе своих детей. Окончательно все тут зависит от нравов, то есть от свободы. Общественные нравы решают, какой порядок наследования более согласен с народным духом и с современными требованиями общества. Закон же не должен запирать двери ни для какого решения. Он может только полагать границы воле, явно уклоняющейся от нравственных требований. Конечно, невозможно предоставить завещателю право налагать свою волю на потомство на вечные времена. Семейные предания тогда только имеют Цену и значение, когда они поддерживаются существующими поколениями. Но для того чтобы их поддержание сделалось возможным, необходимо охранить преемственный порядок от неизбежных случайностей личного произвола, и не надобно, чтобы законодатель этому препятствовал. Приведенный выше английский закон, который дает завещателю право определять порядок наследования только на известный срок, по-видимому всего ближе подходит к желанной цели. К тому же клонился и позднейший римский закон, возвращавший наследникам свободу распоряжения после четвертого поколения. Разумеется, мы говорим только о принципе, а не о подробностях, которые могут быть весьма разнообразны.
До сих пор мы рассматривали взаимные ограничения прав завещателя и наследников. Совершенно иной вопрос: на сколько государство имеет право ограничивать наследственный переход имущества во имя общественных целей? Здесь дело идет уже не об отношениях, естественно вытекающих из наследственного права, а о большем или меньшем стеснении этого права во имя постороннего начала. Многие современные писатели, не видя возможности совершенно отменить наследство, стараются однако положить ему возможно тесные пределы, с целью более уравнительного распределения имуществ.
К этому именно клонится предложенное Миллем ограничение наследства в прямой линии известным размером. Милль признает, что из права собственности вытекает право завещания, но он не допускает, чтобы из него вытекало наследование по закону. В прямой линии последнее имеет еще за себя некоторые основания. Родители обязаны дать рожденным от них детям воспитание и средства для преуспеяния в жизни. Если они, умирая, не позаботились об исполнении этой обязанности путем завещания, то государство, восполняя их волю, может предоставить детям известную часть родительского имущества. Но далее этого, по мнению Милля, не простираются ни обязанности родителей, ни требования наследственного права. Никто не обязан оставлять детям такое состояние, которое бы избавляло их от необходимости трудиться самим. Даровое приобретение значительного имущества действует даже вредно на детей. Поэтому желательно самое наследование по завещанию ограничить известными пределами, с тем чтобы излишком завещатель мог распорядиться в пользу других, или чтобы этот излишек был обращен на общественную пользу. Конечно, прибавляет Милль, такого рода ограничения легко обходить, если собственник хочет это сделать. Для того чтобы подобная мера имела действительную силу, надобно, чтобы закон энергически поддерживался нравами[109].
В этих доводах, как обыкновенно бывает с суждениями утилитаристов, берутся в расчет те или другие частные соображения и упускается из виду самое существо дела. Взаимные права и обязанности родителей и детей определяются не тою частною пользою, какая может в том или другом случае проистекать из наследственной передачи имущества, а высшим, мировым законом преемственности поколений. Дети имеют право быть продолжателями жизни своих родителей, а родители имеют право заместить себя детьми. Всякое вторжение государства в эту преемственную связь было бы ничем не оправданным нарушением семейного начала. Этим государство наложило бы руки на самого себя, ибо оно разрушило бы крепчайшие основы общественного быта. Семейство и неразрывно связанное с ним наследство предшествуют государству и сохраняются в нем, как краеугольный камень всего общественного здания. Попытки колебать их могут быть только делом противообщественных страстей, а никак не разумной власти. Поэтому тут об общественной пользе не может быть речи.
Самые частные соображения, приводимые Миллем, нисколько не оправдывают предложенных им мер.
Нет сомнения, что в иных случаях приобретение по наследству значительного имущества может действовать вредно на получателя; но в других случаях оно может быть весьма полезно, не только для самого наследника, но и для всего общества: история и политика равно доказывают, что люди с обеспеченным состоянием составляют необходимый элемент государственного быта. Которая да этих двух сторон перевешивает в общем итоге, это зависит от жизни или от господствующего в обществе духа; но ни в каком случае государство не призвано в это вмешиваться. Не его дело разбирать нравственные побуждения граждан; это — задача семейной жизни и общественных нравов. Сам Милль признает, что без поддержки нравов предложенная им мера должна оставаться бессильною. Следовательно, и приложение ее можно предоставить Нравам. Для этого достаточно свободы завещания. Любовь отца семейства служит здесь гораздо лучшим руководящим началом, нежели безличный закон, который способен только установить общий шаблон, но не в состоянии вникнуть в разнообразие жизненных отношений. Закон должен ограничиться определением порядка приобретения имущества. Лицо должно знать, каковы законные способы употребления свободы. Ограничение же законного приобретения известным размером не что иное как чистый произвол. Подобное постановление было бы нарушением свободы и вторжение в частные отношения лиц.
Еще менее может быть оправдано обращение избытка наследственного имущества на общественную пользу. Общество не имеет ни малейшего права присваивать себе чужое имущество. Такого рода мера не что иное как конфискация, но конфискация гораздо худшего свойства, нежели та, которая воспрещается новейшими конституциями. Та конфискация, которая практиковалась и доселе еще практикуется во многих государствах, имела по крайней мере юридическое основание: частное имущество отбиралось за преступление. Обращение же наследства свыше известного предела на общественные потребности есть присвоение себе чужого имущества без всякого повода. Государство через это подало бы пример грабежа, то есть собственною рукою разрушило бы первые основания гражданского порядка. Когда есть дети, отцовское имущество не может быть у них отнято иначе как путем насилия.
То же самое относится и к предложенной Бентамом, а за ним и Миллем, отмене наследования боковых родственников, причем наследство опять же обращается на общественные нужды. Милль предполагает, что наследование боковых родственников основано единственно на первобытных патриархальных нравах, которые ныне потеряли всякое значение. Но если, несмотря на разрушение родового быта, этот порядок наследования сохранился во всех законодательствах в мире, то это указывает на более глубокое основание. Как уже было сказано выше, это основание заключается в установленной естественным законом кровной связи, из которой необходимо вытекает и связь имущественная, помимо даже всяких законодательных постановлений. Относительно имуществ, унаследованных от предков, это очевидно само собою. Если братья разделили между собою имение отца и один из них умирает бездетным, то ясно, что имение его должно достаться остальным, ибо, не будь этого брата или умри он ранее, оно принадлежало бы им. Право их было устранено другим наследником, но оно восстановляется, как скоро он перестал существовать. За родовым же имуществом следует и благоприобретенное, если владелец не сделал на счет его никакого распоряжения; ибо, если от расточителя наследники могут получить имение уменьшенным, то справедливость требует, чтобы от рачительного хозяина они могли получить его приумноженным. Таким образом, независимо от всяких отношений любви, коренящаяся в кровном родстве имущественная связь существует. Конечно, чем дальше родство, тем слабее связь и тем меньше само право. Но это умаление права ведет лишь к тому, что предоставляется больший простор свободе; самое же право, как бы оно ни было слабо, никогда не уничтожается и выступает наружу, как скоро нет заслоняющего его другого, сильнейшего права. Это сильнейшее право ни в каком случае не может принадлежать обществу как целому. Мы видели уже, что общество не имеет ни малейшего права на частное имущество, а потому обращение этого имущества на общественные нужды, когда есть кровные родственники, опять не что иное как узаконенное грабительство. Бесспорно, наследование дальних родственников является иногда нежданным и негаданным, каким-то сюрпризом, который для людей, останавливающихся на поверхности явлений и не умеющих вникать в их сущность, не имеет никакого смысла. Но для тех, которые в самых, по-видимому, случайных и неразумных явлениях умеют отыскать скрывающееся в них понятие, этот сюрприз имеет глубокое общественное значение. В нем выражается одно из важнейших начал общественного быта, именно, что наследство есть учреждение частного, а не публичного права. В этом начале личность имеет одну из самых надежных своих гарантий; им полагается неодолимая преграда вторжению государства в область частных отношений. И этот взгляд не является только плодом умозрительной теории. Он разделяется всеми законодательствами в мире, которые все признают за отдаленнейшим родственником большее право на наследство, нежели за государством. Только отвлеченные теоретики, которые всякое понятие, идущее за пределы осязаемого, считают устарелою метафизикою, а в истории видят один предрассудок, держатся иных воззрений.
Наконец, те же соображения прилагаются и к взимаемой государством подати на наследство, в которой некоторые видят средство изменить существующие отношения собственности и уравнять состояния[110]. Действительно, стоит только чрезмерно увеличить налог, и все имущества быстро перейдут в руки государства. Не будучи в состоянии его уплатить, собственники принуждены будут продавать свои имения, а правительство может купить их на те самые деньги, которые оно с них взыскивает. Но подобная система не есть ли та же самая конфискация, организованная под прикрытием права? Сами по себе подати на наследство имеют чисто фискальное значение. Они не соответствуют истинным началам финансового права, которое требует, чтобы налоги падали на доход, а не на капитал, и притом равномерно на всех. Причина их существования заключается единственно в том, что они представляют весьма легкий способ получения денег. Если подать не велика, то проистекающее из нее зло не особенно чувствительное, она может даже уплачиваться из дохода. Но как скоро она растет, она становится тяжелым и несправедливым бременем для наследников. Если же из фискального средства она обращается в социал-политическое орудие для уравнения состояний, то она теряет уже всякий правомерный характер и становится мнимо-законным способом присваивать себе чужое достояние. Государство, которое прибегло бы к подобной мере, справедливо заслуживало бы названия великого разбоя.
Всего менее понятно, каким образом такие писатели, которые, как Милль, видят во всяком прогрессивном налоге косвенный грабеж, стоят, однако за прогрессивное обложение наследства[111]. Разница между прогрессивным налогом, падающим вообще на доход, а таковым же налогом, падающим исключительно на наследство, состоит лишь в том, что доход составляет совершенно законный предмет обложения, тогда как наследство вовсе не должно бы ему подлежать. Следовательно, в последнем случае, грабеж только более явный и вопиющий. Когда же рядом с этим признается, что "право завещания составляет совершенно такое же последствие права собственности, как и право собственного пользования", то противоречие становится еще более очевидным. Насильно присваивать себе часть чужой собственности, это и есть то, что называется грабежом. Единственный случай, в котором государство вправе присвоить себе частное наследство, есть тот, когда после умершего не остается ни завещания, ни законных наследников. Тогда имущество Становится выморочным и, как не принадлежащее никому, может быть обращено на общественную пользу. Государство вправе или взять его себе или признать законным наследником тот частный Союз, общину или сословие, к которому принадлежал умерший. Такого рода постановление предупреждают расхищение имущества и бесчисленные, могущие возникнуть при этом столкновения и распри. Но такие совершенно исключительные случаи не дают государству возможности изменять по своему усмотрению существующее распределение собственности. В благоустроенном обществе, где уважаются начала права, наследство остается неприкосновенною святынею, которой государство не может касаться, не посягая на достоинство человека как духовного существа и на семейное начало со всем тем, что из него проистекает.
Из всего этого не следует, однако, что государство остается без всякого влияния на наследственное право и на проистекающее из него распределение собственности. Если оно не может ни отменить, ни ограничить его, не подрывая самых оснований права, нравственности и общежития, то признавая его вполне, оно может дать перевес тому или другому из вытекающих из него начал, а это имеет громадное значение для всего общественного быта. Закон может установить или право первородства или равный раздел наследства; он может дозволить или воспретить фидеикоммиссы и субституции; он может поддерживать или законный порядок наследования или свободу завещаний. Истинные политики давно обратили внимание на важные последствия, которые имеют эти различные законоположения для распределения богатства, а через это и для самого политического устройства. Так, например, Токвиль, в своем сочинении "О Демократии в Америке", указывает на то, что равный раздел наследства влечет за собою дробление имуществ, откуда проистекает демократический строй общества, тогда как противоположный порядок наследования имеет последствием сосредоточение имуществ и связанное с ним преобладание аристократического начала[112]. Но и тут надобно сказать, что закон бессилен против нравов. Доказательством служит изданный Петром Великим закон о майоратах, который был отменен через несколько лет, потому что он противоречил стремлениям и обычаям русского общества. Даже один и тот же закон может иметь совершенно различные последствия, смотря по тому, как он прилагается жизнью. В Северной Америке свобода завещаний столь же безгранична, как и в Англии, но в последней она ведет к установлению субституции, и первой же к равному разделу наследства. И тут, следовательно, законодатель принужден положиться на нравы, предупреждая только слишком значительные злоупотребления и ограждая права нарождающихся поколений от случайного произвола. Человек должен иметь право распорядиться по своему усмотрению тем, что он приобрел при жизни, и устроить свою семью даже на несколько поколений. Этого требует и принадлежащее ему право собственности, и его человеческое достоинство и, наконец, прочность семейных отношений, составляющая первую основу всякого общественного порядка.
Равенство издревле считалось отличительным свойством правды. Аристотель, которого учение в этом отношении может считаться классическим исследованием вопроса, говорит, что справедливое в собственном смысле есть равное, то есть среднее между излишним и недостаточным; последние же начала соответствуют несправедливому. Но так как равенство может быть двоякого рода, числительное и пропорциональное, одно управляющееся началом арифметической, другое началом геометрической пропорции, то и правда разделяется на два вида, которые Аристотель называет правдою уравнивающею и правдою распределяющею. Первая прилагается к обязательствам, как вытекающим из договоров, так и происходящим от преступлений. В договорах меняется равное на равное; в случае преступлений, ущерб, нанесенный одному, уравнивается пенею, взыскиваемою с другого. Правда же распределяющая есть закон, управляющий распределением общественных благ, как то: имущества, чести, власти, сообразно с заслугами или достоинством каждого члена общества. Таким образом, всякое отношение правды заключает в себе четыре термина: два лица и два предмета, причем равенство предметов должно соответствовать равенству лиц. Отсюда следует, что равенство предметов тогда только справедливо, когда оно прилагается к равным лицам; равное же присвоение предметов неравным лицам есть несправедливость. Из этого ясно, что и неравное может быть справедливо, именно, когда оно соответствует неравным лицам. Те, которые упускают это из виду, говорит Аристотель, судят криво, главным образом вследствие того, что они являются судьями в собственном деле.
Именно это прилагается к политическим партиям, из которых; каждая берет известную сторону правды, умалчивая о самом существенном. Так олигархи, будучи неравны с другими в имуществе, воображают, что они должны быть неравны во всем. С своей стороны демократы, будучи равны другим в свободе, утверждают, что они должны быть равны во всем остальном. И то и другое неверно, ибо известного рода равенство или неравенство определяет только распределение тех предметов, к которым оно относится, а не всех вообще. В демократии основные начала суть свобода и числительное равенство. Вследствие этого бедные имеют такое же право голоса, как и богатые. А так как их больше, то решение зависит от них. Но это неизбежно ведет к несправедливости, ибо богатые устраняются от власти и бедные могут поделить между собою их имущества. С своей стороны, олигархия ведет к тирании. Правильное государственное устройство, заключает Аристотель, состоит в сочетании обоих начал. Там, где есть два элемента, справедливость требует, чтобы каждый из них имел участие в правлении[113].
Таково учение Аристотеля, учение, в котором ясно, верно и глубокомысленно излагаются основные определения равенства и правды. Отсюда видно, что начало равенства имеет различное значение, смотря по тому, в какой сфере оно прилагается. В гражданских обязательствах господствует равенство числительное; здесь люди рассматриваются просто как свободные лица, и в этом качестве они равны между собою. В области политической, напротив, основное начало должно быть равенство пропорциональное. Одна демократия и тут, хотя не всегда последовательно, держится числительного равенства.
Это свойственное демократии смешение гражданского равенства с политическим в значительной степени господствует и в стремлениях нового времени. Индивидуалистическая философия XVIII века рассматривала людей как отвлеченные, равные друг другу единицы. С этой точки зрения, Французская революция, в которой идеи XVIII века нашли высшее свое выражение, провозгласила свободу и равенство основными и неотъемлемыми правами человека. С тех пор эти два начала сделались лозунгом не только демократической, но и значительной части либеральной партии в Европе.
Взглянем на учение этой школы. Разбирая его, мы яснее увидим, в чем состоит истинное существо равенства и какое оно должно находить приложение в человеческом общежитии. Для исследования этих вопросов мы должны прежде всего обратиться к тем законодательным памятникам, в которых Французская революция высказала свой взгляд.
Статья 3-я "Объявления прав человека и гражданина" гласит: "люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут быть основаны только на общей пользе". В статье же 6-й мы читаем: "закон есть выражение общей воли. Все граждане имеют право, лично или через представителей, участвовать в его составлении. Он должен быть один для всех, и тогда, когда он охраняет, и тогда, когда он наказывает. Все граждане, будучи равны в его глазах, одинаково имеют доступ ко всем общественным почестям, местам и должностям, сообразно с их способностью и без всякого иного различия, кроме их добродетели и талантов".
Эти начала были приложены к конституции 1791 г. В предисловии говорится, что "Национальное собрание, желая утвердить французскую конституцию на тех началах, которые оно признало и провозгласило, уничтожает безвозвратно учреждения, нарушающие свободу и равенство прав. Нет более ни дворянства, ни перии, ни наследственных отличий, ни сословных различий, ни феодального порядка, ни вотчинного суда, ни каких-либо проистекавших отсюда титулов, названий и преимуществ, ни рыцарских орденов, ни корпораций или знаков отличия, которыми доказывалось дворянство и которые предполагали различие рождения, ни какого-либо превосходства, кроме того, которое принадлежит общественным должностным лицам в исполнении их обязанностей. Нет более ни продажи, ни наследственности какой-либо общественной должности. Нет более, ни для какой части народа и ни для какого лица, привилегии, или изъятия из общего права всех французов. Нет более цехов, ни корпораций для занятий, промыслов и ремесел. Закон не признает более ни религиозных обетов, ни какого-либо другого обязательства, противного естественным правам и конституции".
Затем, в 1-м титуле говорится, что "конституция обеспечивает следующие естественные и гражданские права: 1) доступ всех граждан к местам и должностям, без иного различия кроме добродетелей и талантов; 2) равное распределение налогов между всеми гражданами, сообразно с их средствами; 3) приложение одинаковых наказаний к одинаковым преступлениям, без различия лиц".
Таким образом, весь средневековой порядок, основанный на неравенстве, на сословных преимуществах, на привилегиях был разом отменен и заменился полным равенством граждан, не только в гражданской, но и в политической области. Но это было равенство прав, а не состояний. Собственность, наравне с свободою и равенством, была объявлена "неприкосновенным и священным правом, которого никто не может быть лишен, разве этого явно требует общественная необходимость, законным путем признанная и под условием справедливого и предварительного вознаграждения" (ст. 17 "Объявления прав").
Позднейшие революционные конституции подтвердили эти начала. В "Объявлении прав", которое было поставлено во главе конституции 1793 г., самой радикальной из всех, равенство, даже прежде свободы, было признано прирожденным и неотчуждаемым правом человека и гражданина (ст. 2). "Все люди, — говорится далее, — равны по природе и перед законом" (ст. 3). "Закон есть свободное и торжественное выражение общей воли; он один для всех, и тогда, когда он охраняет, и тогда, когда он наказывает" (ст. 4). "Все граждане имеют одинаковый доступ к общественным должностям. Свободные народы не знают иных причин предпочтения в своих выборах, кроме добродетелей и талантов" (ст. 5). Однако и тут нет речи об ином равенстве, кроме равенства прав. Собственность, как и прежде, объявляется неприкосновенною. Она определяется как "принадлежащее каждому гражданину право пользоваться и располагать, по своему усмотрению, своими имуществами, доходами, плодами своего труда и своей промышленной деятельности" (ст. 16). "Никто не может быть лишен даже малейшей части своей собственности без своего согласия, разве этого требует общественная необходимость, законным путем признанная и под условием справедливого и предварительного вознаграждения" (ст. 19). "Никакой род работы, промышленности и торговли не может быть воспрещен гражданам" (ст. 17). "Всякий человек может отдавать внаймы свои услуги и свое время" (ст. 18).
Конституция 1795 г., поставивши, согласно с логическим порядком, равенство после свободы в исчислении прав, дает, вслед за тем, и определение равенства. Оно "состоит в том, что закон один для всех, и тогда, когда он охраняет, и тогда, когда он наказывает. Равенство не допускает никакого различия рождения, никакой наследственности власти" (ст. 3).
Таковы постановления конституций, выработанных Французскою революциею. Согласно с демократическою теориею, здесь равенство распространяется одинаково и на политическую, и на гражданскую область. Но и здесь и там признается только равенство прав, или равенство перед законом, вытекающее из равенства людей, как свободных лиц. Равенство имуществ не имелось в виду законодателями.
Эти начала подверглись весьма строгой критике со стороны Бентама. В своих "Анархических софизмах" знаменитый юрист, разбирая "Объявление прав человека", говорит по поводу 1-й статьи: "Все люди остаются равными в правах. Все люди, то есть все существа, принадлежащие к человеческому роду. Итак, ученик равен хозяину; он имеет такое же право направлять и наказывать своего хозяина, как хозяин направлять и наказывать своего ученика. Он имеет такие же права в доме своего хозяина, как и сам хозяин. То же самое прилагается и к отношениям родителей и детей, опекунов и опекаемых, мужа и жены, солдата и офицера. Сумасшедший имеет такое же право запереть своих сторожей, как и те его. Идиот имеет такое же право управлять своим семейством, как и семейство управлять им. Если все это не заключается вполне в этой статье, то она не означает ничего, решительно ничего. Я очень хорошо знаю, — замечает Бентам, — что авторы "Объявления", не будучи ни сумасшедшими, ни идиотами, не думали установить такое безусловное равенство. Но чего же они хотели? Невежественная толпа должна ли была понимать их лучше, нежели они сами себя понимали?"
Эта критика несомненно заключает в себе верную мысль. Безусловного равенства, какое здесь провозглашается, быть не может.
Люди не суть только отвлеченно свободные лица; они имеют и разные другие свойства и отношения, которые должны приниматься во внимание законом и которые, вследствие того, видоизменяют вытекающее из свободы равенство прав. Но за этими видоизменениями и исключениями не надобно упускать из виду самого начала, как делает Бентам. С своей утилитарной точки зрения он за частностями не видит существенного.
Чтобы оценить начала, провозглашенные Французскою революциею, надобно прежде всего отличить политическое равенство от гражданского. Когда в "Объявлении прав" говорится, что общественные различия могут быть основаны единственно на общей пользе, то этим самым признается, что равенство в политической области не имеет безусловного значения. Это именно оказывается в приложении к общественным должностям: хотя все граждане имеют к ним доступ, однако самые должности занимаются сообразно с добродетелями и способностями. Тут установляется уже не числительное, а пропорциональное равенство. В гражданских обязательствах, напротив, добродетель и способности не принимаются в расчет: здесь граждане рассматриваются просто как свободные и равные друг другу лица. Точно так же пропорциональное равенство прилагается и к уплате податей: не все платят одинаково, но сообразно с своими средствами. Наконец, когда Учредительное Собрание, провозгласивши, что все граждане имеют право участвовать в составлении закона, несмотря на то установило ценз, хотя и небольшой, и отняло право голоса у людей, состоящих в личном услужении, то оно опять же признало, что равенство прилагаемое к политической области, не абсолютное, а условное. Юридически всем дается доступ к правам, но для получения их требуются условия, которые не для всех исполнимы. В позднейших французских конституциях ценз был значительно увеличен, так что выборное право сосредоточилось в весьма небольшом количестве избирателей; но кроме чистых демократов, никто из приверженцев начал 1789 г. не считал это нарушением равенства.
Самое устранение наследственных преимуществ не может быть признано непременным требованием равенства в политической области. Как скоро допускается, что во имя общей пользы могут быть установлены общественные различия, так признается вместе с тем и правоверность наследственных преимуществ, если они требуются здравою политикою. На этом основании само Учредительное Собрание сохранило наследственную монархию. Если в обществе существует наследственное сословие, обладающее высшею политическою способностью, то самая справедливость требует, чтобы оно имело и высшие политические права. Во Франции, во времена Реставрации, была учреждена наследственная верхняя палата, которая, по общему признанию, оказала значительные услуги стране, и когда в 1831 г. наследственность империи пала перед демократическими стремлениями народа, то весьма либеральные люди, приверженцы идей 89-го года, например Тьер, защищали начало наследственности верхней палаты. Все это объясняется тем, что в политической жизни, согласно с учением Аристотеля, должно господствовать равенство не числительное, а пропорциональное, условия же политической способности могут быть весьма разнообразны. Мы возвратимся к этому вопросу впоследствии.
Совершенно иное значение имеет равенство в гражданской области. И тут есть отношения, к которым это начало не прилагается. Таковы отношения семейные. Семейство, так же как и государство, есть нравственно-юридический союз, в котором каждый член имеет свое место и свое особое назначение. Здесь люди относятся друг к другу не как свободные только лица, а как муж и жена, как родители и дети, как опекун и питомец. К отвлеченному, равному во всех признаку свободы присоединяются различные конкретные качества, из которых вытекают и различные юридические отношения. Поэтому здесь нельзя сказать, что права у всех одинаковы и что закон один для всех. Можно спорить об объеме прав, которые должны быть предоставлены тому или другому члену семьи, но невозможно держаться отвлеченного начала свободы, упуская из виду различное назначение членов. Никому еще не приходило в голову утверждать, что права детей в отношении к родителям должны быть те же самые, как и права родителей в отношении к детям. Иное положение людей собственно в гражданских обязательствах. Здесь они относятся друг к другу как свободные, следовательно, как равные лица. Подчинение одного человека другому в частной области может быть только добровольное. Обязательное подчинение есть крепостное состояние, которое противоречит природе человека как разумного существа. Стеснение свободы одних в сравнении с другими является несправедливостью. Равноправность составляет нормальный порядок, к которому пришли или должны прийти все образованные общества.
И тут, конечно, неизбежны исключения. Естественные или гражданские условия могут ограничивать правоспособность лиц. Несовершеннолетний, безумный, не могут пользоваться своими гражданскими правами наравне с другими. Но исключения подтверждают, а не уничтожают правило. Коренным началом гражданского порядка является все-таки равенство перед законом. В этом отношении дело Французской революции было громадным шагом вперед в развитии общественной жизни; оно сделалось прочным достоянием человечества. Так понимают его все сколько-нибудь значительные философы и публицисты, которые становятся на почву начал нового времени. Даже главный корифей феодальной партии в Германии, Шталь, признает, что все неравенства, вытекающие из естественных и гражданских условий, "должны сохранять существенное равенство прав как свою основу, лежащую в самой сущности лица. В этом, — говорит он, — заключается истина в заблуждениях революции. Есть общая гражданская правоспособность и честь, которая должна быть субстанциею юридического порядка. Неравенства же должны быть только привходящим признаком (accidens)"[114]. Тех же начал держатся и новейшие законодательства.
Между тем еще в XVIII веке, рядом с учением о равноправности граждан, развилось иное понятие о равенстве. Идеалом человеческого общежития выставлялось не равенство прав, а равенство состояний.
Начало этому направлению положил Руссо в своей "Речи о происхождении и основаниях неравенства между людьми". Сообразно с духом философии XVIII столетия, которая истинную природу человека искала в отдельном лице, отрешенном от всяких внешних условий, а в свойствах, проистекающих из общественных отношений, видела только ее искажение, Руссо обращается к состоянию, Предшествующему общежитию, чтобы в нем найти указания природы. Здесь, по его понятиям, люди пользуются полною свободою, и вместе господствует совершенное равенство, ибо потребностей почти нет; здесь физические силы при одинаковом образе жизни получают одинаковое развитие, а умственные способности, составляющие источник всех человеческих бедствий, вовсе еще не развиты. В этом состоянии люди наслаждаются внутренним миром и телесным здоровьем, а потому эту пору надобно представить себе как время полнейшего блаженства человеческого рода. Оно продолжается и тогда, когда люди, соединяясь, находятся еще на степени диких. Первым шагом из этого состояния, по мнению Руссо, был переход к земледелию, который повлек за собою установление собственности. "Первый, кто, оградивши участок земли, вздумал сказать: это мое, — говорит Руссо, — и нашел людей довольно глупых, чтобы ему поверить, был истинным основателем гражданского общества". С установлением собственности явилось различие между богатыми и бедными — первый источник неравенства среди людей. Отсюда проистекли раздоры, которые, в свою очередь, повели к новому неравенству. Для охранения спокойствия установлены были правительства, а с тем вместе явилось различие между правителями и подданными. Но и это новое неравенство, вместо того чтобы упрочить мир, сделалось источником новых смут. Последствием их было то, что вместо первоначального народного правления водворился деспотизм; с тем вместе явилось и третье различие между людьми, различие господ и рабов. Таким образом, первый шаг повлек за собою остальные. Неудержимым ходом событий естественный человек постепенно искажался. Установленный природою порядок заменился соединениями людей с искусственными наклонностями, страстями и отношениями[115].
Едва ли нужно заметить, что в этом фантастическом изображении хода истории природа человека понимается совершенно превратно. Как уже было замечено выше, истинная природа развивающегося существа раскрывается не в исходной точке, а в том, к чему ведет его развитие. Сам Руссо считал невозможным возвращение к первобытному состоянию. В своем "Общественном договоре" он прямо признает, что равенство, которое должно составлять цель законодателя, не означает одинаковой степени власти и богатства. Нужно только, чтобы власть никогда не доходила до насилия, а мера богатства была такова, чтобы, никто не был в состоянии подкупить другого, и никому не было бы нужды себя продавать. Цель тут ставится чисто политическая. Все стремление Руссо состояло в том, чтобы личную свободу заменить свободою политическою, а потому и равенство имело для него главным образом политическое значение.
Далее пошел Мабли. Извращая истинное отношение свободы и равенства, он последнее признавал коренным свойством человека, а в свободе видел только средство для охранения равенства. Природа, по его учению, прежде всего предназначила людей к тому, чтобы быть равными между собою. Доказательство Мабли видел в том, что для человека необходимо общежитие, а между тем, вступая в общество, он должен жертвовать своею свободою, тогда как равенство он может сохранять постоянно, и только в равенстве он может обрести внутреннее и внешнее согласие и счастие, между тем как неравенство, извращая естественные чувства человека, возбуждает в нем пагубные для него потребности и пороки. Тем, которые утверждали, что неравенство лежит в самой природе вещей, ибо люди рождаются с различными наклонностями, силами и способностями, Мабли возражал, что мы об истинной природе человека не должны судить по настоящему его состоянию. Различие способностей происходит главным образом от искусственного воспитания; при одинаковом же воспитании у всех были бы почти одинаковые таланты, а тот, кто возвышался бы над другими, находил бы себе вознаграждение в большем почете. Различие сил точно так же не может вести к неравенству, ибо силы одного далеко перевешиваются соединенными силами других. Что же касается до наклонностей, то их различие ведет лишь к теснейшему сближению между людьми, заставляя их искать помощи других. Самое установление правительств, пока они основаны на выборном начале, не может водворить постоянного неравенства между людьми, ибо каждый гражданин, при таком устройстве, имеет одинаковые права с другими, одинаково остается участником верховной власти и в свою очередь может занимать все общественные должности. Одна только собственность неизбежно ведет к неравенству; но было ли установление собственности необходимо для общежития? Мабли полагает, что нет. В первобытные времена могло существовать и действительно существовало общение имуществ, что же мешало ему сохраниться и позднее? Утверждают, что такого рода устройством отнимается побуждение к труду; но опять же не следует приписывать неиспорченному человеку тех чувств, которые развиваются только в развращенных обществах. Более трудолюбивые могут награждаться почетом. К сожалению, говорит Мабли, вместо того чтобы прибегнуть к этому средству, люди, негодуя на ленивых, положили правилом, что каждый должен жить плодами своего труда. Этот безрассудный шаг повлек за собою и другие. Как скоро установлена была собственность, так неравенство неудержимо распространилось на все общественные отношения.
Однако и Мабли, подобно Руссо, понимал невозможность осуществления своего идеала. Поэтому он предлагал только паллиативные меры. Законодатель должен стараться уменьшать, по возможности, потребности людей и более или менее уравнивать состояния посредством регламентации, охватывающей всю частную жизнь граждан. Эта цель достигается строгими законами о роскоши, ограничением наследства, стеснением торговли, наконец, аграрными законами, определяющими дозволенный каждому размер собственности. Мабли понимал вместе с тем, что материальное равенство немыслимо без равенства умственного и нравственного. Поэтому он требовал, чтобы воспитание было общее и равное для всех. Он требовал и установления общественной религии, с которою законодатель должен соглашать философию. Нетерпимость, по его учению, должна составлять основное правило законодательства; терпимость же, равно как и право собственности, является не более как уступкою извращенному человечеству.
При таком гражданском порядке, очевидно, о свободе не может быть речи. Отсюда оставался только один шаг до полного общения имуществ. Если философы XVIII столетия, жившие среди веками установленных учреждений, считали невозможным возвращение к первобытному состоянию, то людям, прожившим Французскую революцию, такого рода затруднения должны были казаться ничтожными. Почему, в самом деле, не разрушить разом все существующее экономическое здание, также как был разрушен старый политический быт? Если равенство состояний представляется идеалом человеческого общежития, то почему же не осуществить его на земле даже в настоящее время? Такова именно была цель заговора Бабёфа, которым ознаменовался последний период движения 1789 г.
Заговорщики исходили от того положения, что природа дала каждому человеку одинаковое право на вкушение всех жизненных благ. Отсюда требование равенства. Но для того чтобы равенство не осталось пустым словом, недостаточно одной равноправности, надобно уничтожить всякие преимущества одного человека перед другим. Поэтому не только материальные средства должны быть у всех равны, что достигается общением имуществ, но и умственный уровень должен быть одинаковый у всех.
Иначе дух неравенства неизбежно поведет к разложению общества, с этою целью все должны получить одинаковое воспитание, ограничивающееся самым необходимым. Читать, писать и считать, знать немного истории и законы отечества, вот все, что нужно гражданину. Все остальное есть роскошь, которая ведет к развитию искусственных потребностей и к искажению естественных свойств человека. Свобода мысли, разумеется, не допускается; все бесполезные занятия изгоняются из государства. Человеческие потребности сводятся к наименьшей мере. Сообразно с этим промышленность ограничивается земледелием и немногими ремеслами. Работа становится обязательною. Одним словом, установляется общая, принудительная мерка, приноровленная к незатейливым потребностям массы, и все, что возвышается над этим уровнем, отсекается как зло.
Более последовательного проведения начала равенства невозможно представить. Но в результате оказывается, что для этого необходимо совершенное подавление свободы. Противоречие между этими двумя началами обнаруживается в полном свете. И точно, если равенство формальное или равенство прав составляет логическое последствие одинаковой для всех свободы, то равенство материальное является прямым отрицанием свободы. Последняя состоит в возможности располагать по собственному усмотрению своими силами и средствами. Но так как силы и средства у людей неравны, то и плоды человеческой деятельности будут разные. Сильный приобретает более, нежели слабый, умный более, нежели глупый, трудолюбивый более, нежели ленивый; а если у них есть дети, и мы не захотим насиловать естественные человеческие чувства, то они и детям передадут неравное достояние.
Невозможно ссылаться, как делает Мабли, на то, что мы по развращенному человеку не должны судить о том, чем он был, когда он вышел из рук природы. Конечно, если мы умственно откинем все жизненное разнообразие и путем отвлечения будем восходить к состоянию полного безразличия, то мы получим наконец иного человека, нежели тот, которого мы знаем; но это будет не более как пустая единица, которая потому только равна другой, что у нее нет никакого содержания. Как же скоро эта единица начинает жить и наполняется содержанием, так неизбежно проявляется неравенство, и тогда приходится принимать искусственные меры, чтобы его устранить. Мабли, не надеясь осуществить свой идеал, предлагает паллиативные меры; Бабёф последовательно проводит свое начало до конца; но оба сходятся в одном, именно в том, чтр материальное равенство немыслимо, если предоставить человеку свободу. Чтобы осуществить материальное равенство, надобно не только уравнять имущества, ограничивши право человека распоряжаться приобретенным или даже отнявши у него всякую собственность и превративши его работу в обязательный урок, но необходимо подавить в человеке всякие возвышающиеся над общим уровнем потребности и стремления; надобно, посредством воспитания, влить его, как мягкий воск, в общую форму, в которой бы могло вмещаться самое обыкновенное содержание и таким образом сделать его неспособным подняться над толпою. Греки этот способ действия изобразили в замысловатом мифе о разбойнике Прокрусте, который свои жертвы клал на железную кровать, и затем у одних обрезывал слишком длинные оконечности, а других насильственно вытягивал до указанной мерки. Но греки за такое изобретение осуждали Прокруста на вечные страдания в Тартаре; социалисты же нового времени выставляют эту адскую пытку идеалом человеческого общежития.
Во имя чего же, однако, водворяется такая неслыханная тирания? Мабли уверяет, что не свобода, а равенство составляет естественный закон для человека; свобода же является только средством для охранения равенства. Мы уже заметали, что это значит совершенно извращать истинное отношение этих двух начал. Люди не равны друг другу ни относительно физических, ни относительно умственных и нравственных сил и способностей. Все конкретные свойства у них бесконечно разнообразны. Они равны только как люди вообще, отвлеченно взятые, то есть как разумно-нравственные, а потому свободные существа. Следовательно, равенство вытекает из свободы, а не наоборот. Но принадлежащее свободе равенство есть равенство прав и ничто другое, ибо действительные проявления свободы опять же бесконечно разнообразны. Свобода состоит в том, что каждый действует по собственному усмотрению, а не по чужой указке. Следовательно, у каждого результата будет свой, и никакого приравнивания одного к другому быть не может. Требовать, чтобы произведенное свободою было одинаково у всех, значит уничтожить свободу в самом ее корне и подчинить лицо общей, извне наложенной мерке.
Еще менее можно сказать, как Бабёф, а за ним и многие другие социалисты, что все люди имеют одинаковое право на пользование всеми жизненными благами. Здоровье, ум, красота, суть несомненно жизненные блага; скажем ли мы, что все должны пользоваться одинаковым здоровьем? что все должны быть одинаково умны? что всякая женщина имеет право быть также красивою, как и другая? Скажем ли мы, что никто не имеет права пользоваться большим семейным счастием, нежели его сосед? что все должны иметь одинаковое количество детей? наконец, что все должны наслаждаться одинаковым климатом и одинаковыми красотами природы? Все это очевидно нелепо, но эта нелепость заключается в основном положении. Если же нельзя требовать равенства в благах, присущих самому лицу человека и окружающей его обстановке, то еще менее можно требовать равенства в материальных благах, которые состоят в зависимости от первых. Можно ли сказать, не нарушая самых первых оснований справедливости, что тот, кто ленился, должен пользоваться одинаковыми благами с тем, кто работал; кто расточал свое достояние с тем, кто его сберегал; кто не умел ничего приобрести с тем, кто умел приобретать? С какой бы стороны мы ни взяли этот вопрос, равное пользование жизненными благами везде оказывается чистою химерою, противоречащею и природе человека и свойству человеческих отношений. Не право на пользование жизненными благами, а право на свободную деятельность для приобретения этих благ, принадлежит человеку; то есть ему может быть присвоено равенство формальное, а никак не материальное. Действительное же осуществление этого права, будучи предоставлено свободе, столь же разнообразно, как самые свойства, наклонности, чувства, мысли и положения людей.
Социализм XIX века перенес вопрос о распределении жизненных благ с почвы личной на почву общественную. Он искал мерила, на основании которого общество должно совершать это распределение между своими членами. Сообразно с тем или другим решением этого вопроса различными школами высказывалось различное понимание самой идеи равенства. Мы видели уже, что сен-симонисты в основание своего общественного устройства полагали не числительное, а пропорциональное равенство, согласно с формулою; "каждому по способности". Это начало бесспорно выше арифметического равенства; но приложенное к промышленной области и оно ведет к уничтожению свободы, ибо определение способностей предоставляется общественной власти, облеченной неограниченным правом распределять жизненные блага по своему усмотрению. Еще более удалялся от числительного равенства Фурье, который формулу сен-симонистов заменил другою: "каждому по его труду, капиталу и таланту". Напротив, коммунизм возвел равенство в абсолютный догмат, выводя его из общего братства людей. Природа, говорит Кабе, есть общая мать человеческого рода, все люди — ее дети и братья между собою. А так как братья все равны, то они должны иметь равное участие во всех дарованных природою благах. Существующие между ними различия не мешают им иметь одинаковые права и обязанности и пользоваться одинаковым счастием, так же как различия между детьми не мешают им пользоваться одинаковою любовью родителей[116].
Здесь равенство выводится из нравственного начала братства; но на чем основывается этот вывод? На том, что весь человеческий род составляет одну семью и что все люди — дети какого-то неопределенного существа, именуемого природою, о котором сам Кабе говорит, что бесполезно и даже опасно исследовать его сущность, ибо, вследствие несовершенства человеческого разума, это ведет только к бесконечным спорам. И на подобном фундаменте коммунисты считают возможным построить все свое общественное здание! Очевидно, что это учение не что иное как сколок христианства, которое всех людей признает сынами Божьими и братьями между собою. Но коммунисты отвергают религиозное основание этого учения, которое одно дает ему смысл, а берут только вывод, который вследствие этого теряет всякую почву и получает совершенно превратное значение. Действительно, христианство провозглашает всеобщее братство людей; но оно провозглашает его как нравственно-религиозное начало, обязательное для совести, но отнюдь не принудительное, ибо любви предписать нельзя. Поэтому ни одно христианское государство никогда не думало превратить любовь в право и сделать ее основанием гражданского порядка. Принудительная любовь есть чудовищное начало, посягательство на священнейшие основы человеческого естества. Между тем именно на этом извращенном начале строит всю свою теорию коммунизм. Неизбежным последствием такого порядка является опять-таки полное подавление свободы. Всякая личная собственность отвергается. Члены общества должны быть равны, не только в правах и обязанностях, но и в работе и наслаждениях. Общество, большинством голосов, решает все вопросы относительно пищи, одежды, жилища, браков, семейства, воспитания, работы и т. п., причем исповедуется, в виде догмата, что никто не почувствует ни малейшей неприятности, повинуясь закону, изданному в интересе всех. Исповедуется также, что в обществе не будет ни пьяниц, ни воров, ни лентяев, хотя не видать, отчего бы им не быть, ибо им очевидно всего лучше жилось бы в таком обществе, где они беспрепятственно могли бы пользоваться плодами чужого труда. Прудон справедливо замечает, что под именем равенства коммунизм устанавливает величайшее неравенство: он узаконивает эксплуатацию сильного слабым. Здесь, говорит он, "сильный должен исполнять работу за слабого, хотя эта обязанность добровольная, а не принудительная, совет, а не предписание; трудолюбивый должен работать за лентяя, хота это несправедливо; умелый за идиота, хотя это нелепо; наконец, человек, откидывая свое я, свою самопроизвольность, свой гений, свои привязанности, должен почтительно уничтожаться перед величием и непреклонностью общины… Коммунизм, продолжает он, есть притеснение и рабство. Человек согласен подчиниться закону долга, служить отечеству, оказывать услуги друзьям; но он хочет трудиться над тем, что ему нравится, когда ему нравится и сколько ему нравится; он хочет располагать своими часами, повиноваться только необходимости, выбирать своих друзей, свои досуги, свою дисциплину, оказывать услуги по собственному усмотрению, а не по приказанию, жертвовать собою по эгоизму, а не по рабской обязанности. Общение имуществ существенно противоречит свободному употреблению наших способностей, самым благородным нашим наклонностям, самым заветным нашим чувствам… оно насилует автономию совести и начало равенства: первую, подавляя самопроизвольность ума и сердца, свободу в действии и в мысли, второе, награждая равенством благосостояния труд и лень, талант и глупость, наконец даже добродетель и порок"[117]. Таким образом, и тут во всей своей яркости обнаруживается противоречие между свободою и равенством.
Сам Прудон пытался сочетать оба начала, но столь же неуспешно, как и его предшественники. Если он ясен в критике, направленной против коммунизма, то в выводе собственной теории он принужден облекаться в туманные фразы, под которыми скрывается совершенная пустота содержания. В противоположность коммунистам, он отвергает равенство в пользовании жизненными благами, которое зависит от воли лица, но он признает равенство в распределении средств приобретения. Это равенство он выводит из самого существа общежития. Все люди, по его мнению, волею или неволею, силою вещей, состоят товарищами друг с другом. Их связывают общие потребности, законы производства, наконец математическое начало мены. "Но всякое товарищество, — говорит Прудон, — торговое, промышленное, земледельческое, немыслимо вне равенства; равенство составляет необходимое условие его существованья". В этом состоит существо правды, которую Прудон определяет как "признание в другом равной с нами личности". Правое, по древнему изречению, есть равное, неправое — неравное. Следовательно, действовать справедливо значит дать каждому равную долю благ, под условием равной работы[118].
Немного нужно размышления, чтобы видеть, до какой степени все эти выводы произвольны. Прежде всего, никак нельзя согласиться с тем, что все люди, в силу потребностей и мены, состоят друг с другом в отношениях товарищества, наподобие торговой компании. Из того, что мне случается обменяться произведениями с жителем Южной Америки, вовсе не следует, чтобы я был с ним постоянно связан во всем остальном. Прудон распространяет это начало так далеко, что по его теории, если я в кораблекрушении вижу человека тонущего и не подаю ему помощи, то я нарушаю в отношении к нему обязанность товарища. Это значит смешивать нравственную связь людей с экономическою. Если я не подаю помощи утопающему, то я нарушаю нравственную обязанность человеколюбия, но это не имеет никакого отношения к законам производства и мены. Во имя последнего начала я должен бы был торговаться с ним о плате.
Точно так же и признание в другом равной с нами личности вытекает из уважения к природе человека, как разумно-свободного существа, а отнюдь не из товарищества или из экономических отношений. Но признание в другом равной с нами личности столь же мало влечет за собою равенство средств приобретения, как и равенство пола, возраста, физической силы, роста, красоты, умственных способностей и т. д. В людях равно только отвлеченное качество человека, а вовсе не те или другие конкретные признаки лица, и еще менее внешние принадлежности. Справедливо, что равенство есть свойство правды, но надобно знать, какое равенство и в чем? Мы видели, что равенство может быть числительное и пропорциональное и что воздаяние равного неравным лицам вовсе не есть требование правды, а наоборот. Это признает и Прудон, когда он говорит, что несправедливо давать одинаковую плату трудящемуся и ленивому. Поэтому невозможно ссылаться на древнее изречение, не разобравши, в чем дело. Это ведет только к полнейшей путанице понятий.
Всего менее из равноправности лиц следует равенство товарищеских отношений. Непонятно, откуда Прудон взял, что промышленное и всякое другое товарищество немыслимо иначе, как при полном равенстве членов. Значение каждого лица в каком бы то ни было товариществе определяется, формально, взаимными условиями, а материально, тем, что каждый в него вносит. Кто вносит больше, тот, очевидно, должен и получать больше. Руководитель предприятия не может стоять на одной доске с простым исполнителем, например, архитектор с каменщиком. Точно так же и в акционерных обществах имеющий больше акций получает и большее количество голосов. Ввиду этого Прудон из своего общего положения о товариществе исключает собственника, который, по его мнению, не есть чей-либо товарищ, ибо он берет себе лишнее против других. Но если мы устраним собственность, то не будет никакого торгового товарищества: останется одна фикция. Фантастические товарищества, отрешенные от всех жизненных условий, могут представляться состоящими из совершенно равноправных членов, ибо тут не остается ничего, кроме голых единиц; действительные же товарищества совмещают в себе самые разнообразные условия.
Наконец, всего менее удачна попытка согласить равенство с свободою. Прудон называет свободою общественный порядок, сочетающий в себе начала коммунизма и собственности. Тут признается "взаимная независимость лиц, или автономия частного разума, вытекающая из различия талантов и способностей". Но в чем состоят признаваемые Прудоном права таланта? Мы уже это видели выше. Талант, по его мнению, составляет общественную собственность; он создан обществом и принадлежит не лицу, а обществу, которое, по этому самому, присваивает себе его произведения. Мало того: обществу, по теории Прудона, принадлежат произведения не только таланта, но и всякого труда. Работник живет и умирает неоплатным должником общества. Чем же, спрашивается, эта свобода отличается от рабства? Но мы не удивимся этому противоречию, если посмотрим на то, что Прудон разумеет под именем свободы. Он слово libertas (свобода) производит от libra (весы). "Свобода, — говорит он, — есть равновесие прав и обязанностей: сделать человека свободным значит уравновесить его с другими, то есть поставить его на один с ними уровень"[119]. Оказывается, что идеал свободы есть прокрустово ложе, то есть разбойничья пытка.
В конце концов выходит все-таки, что материальное равенство равнозначительно с рабством; оно мыслимо только при полном подавлении человеческой свободы и всех личных особенностей. А так как единственное основание равенства заключается в свободе, то ясно, что материальное равенство есть противоречащее себе начало, ибо оно уничтожает собственное свое основание. Таков совершенно очевидный результат разбора социалистических учений, результат, признаваемый всеми, кто умеет связывать свои понятия.
Несмотря на то, новейшие социалисты кафедры и социал-политики храбро утверждают, что социалисты логически правы, когда они из признанного современными обществами начала равенства выводят равенство состояний. "Приобретение юридического политического равенства, — говорит Адольф Вагнер, — имеет для значительной части народонаселения весьма малую цену без доставления ему дальнейшего последствия начала равенства, именно, без равенства экономического положения, или, по крайней мере, условий производства. Но этого последствия не хотела вывести политическая экономия, столь же мало как и философия права и политика. Напротив, теория коммунизма и социализма его вывела и логически с полным правом, раз признаются посылки, из которых вытекло требование равенства. С своей стороны, низшие классы, психологически весьма понятным образом, возвели именно это равенство в практическое требование. Отсюда последовательно произошла борьба против исторически нажитых, существующих имущественных отношений, против частной поземельной собственности, частного капитала, наследственного права. Отсюда, иными словами, происхождение новейшего "социального вопроса", который, по крайней мере с этой точки зрения, можно формулировать как вошедшее в сознание противоречие между существующим экономическим развитием и представляющимся как идеал, а вместе и осуществляющимся в политической жизни началом общественного развития, свободою и равенством" (Grundlegung, стр. 361).
Без сомнения, такого смелого суждения невозможно было бы произнести ввиду всего света, если бы тут же выставлены были истинные основания, из которых в гражданской и политической области выводится начало равенства. Тогда тотчас же обнаружилось бы, что между посылками и заключением не только нет никакой связи, но что одно противоречит другому. Но именно эти основания представлены в совершенно превратном виде. По мнению Вагнера, начало личного равенства заключает в себе равноправность в личном и хозяйственном обороте; равноправность же состоит в установлении равных для всех условий хозяйственного состязания. Вагнер видит в этом требование справедливости, вследствие чего он принципиально отвергает всякое неравенство, которое не может быть сведено на различные результаты личной хозяйственной деятельности (Grundlegung, стр. 357). С этой точки зрения мы, без сомнения, должны признать равенство материальных средств для ведения борьбы необходимым условием правильных экономических отношений: это равенство заключается уже в самой посылке и нам вовсе даже не нужно его выводить. Но дело в том, что самая посылка совершенно произвольна. В действительности равноправность вовсе не состоит в установлении равных для всех условий хозяйственной борьбы, столь же мало в материальном, как и в умственном отношении. Равноправность означает установление для всех равных прав, то есть подчинение всех одинаковому закону, а вовсе не дарование всем одинаковых материальных средств или одинаковых умственных способностей и образования, что требовалось бы для равенства борьбы. Так понимали это начало те, которые его провозглашали, и так понимают его все те, которые знакомы с теориею и практикою гражданской жизни. Равноправность заключает в себе одинаковое для всех охранение личной свободы и собственности, исполнение обязательств, уважение к наследственному праву, то есть именно все то, что отвергается социализмом. Следовательно, учение социалистов является не последовательным приложением начал нового времени, а напротив, отрицанием этих начал. Сам Вагнер справедливо замечает, что равенство, дитя философии XVIII века, составляет принадлежность индивидуалистической точки зрения; социализм же является радикальным протестом против этой точки зрения. Равенство вытекает из личного начала; социализм же весь основан на поглощении лица обществом. Отсюда ясно, что проповедуя равенство, социализм опирается на то самое, что он отвергает.
Признавая равенство материальных средств логическим выводом из начал нового времени, Вагнер не думает, однако, поддерживать его безусловно. С своею эклектическою манерою он отвергает всякое последовательно проведенное начало как отвлеченную теорию, и довольствуется частными соображениями, представляющими сделку между противоположными точками зрения. Но так как эти соображения лишены надлежащего основания и связи, то они теряют всякое теоретическое и практическое значение. Отсюда положения, которые могут поражать только своею странностью. Мы уже видели выше, что Вагнер призывает, в виде неоспоримой истины, что каждый в силу свободы и равенства имеет одинаковое с другими право на продолжение своего существования и на все условия, которые для этого требуются. Из этого он выводит как необходимое следствие чудовищное положение, что никто не имеет права на малейший избыток, пока есть хотя один член общества, которому недостает необходимого (Grundlegung, стр. 121–122). Мы не станем повторять, что такого рода право не что иное как вымысел. В действительности подача помощи нуждающемуся всегда и везде признавалась обязанностью человеколюбия, а отнюдь не приложением начал свободы и равенства. Из равноправности людей благотворительности вывести нельзя.
Итак, мы приходим к заключению, что если формальное равенство, или равенство перед законом, составляет требование свободы, то материальное равенство, или равенство состояний, противоречит свободе. Как свободное существо, всякий человек, одинаково с другими, является независимым источником деятельности; но так как материальные и умственные силы и способности людей, их наклонности, их положения, наконец те условия и обстоятельства, среди которых они действуют, неравны, то и результаты их деятельности не могут быть одинаковы. Свобода необходимо ведет к неравенству. Отсюда ясно, что уничтожить неравенство можно только подавивши самую свободу, из которой оно истекает, искоренивши в человеке самостоятельный центр жизни и деятельности, и превративши его в орудие общественной власти, которая, налагая на всех общую мерку, может, конечно, установить общее равенство, но равенство не свободы, а рабства.
В этом присущем самой природе человека неравенстве выражается общий закон мироздания. Природа повсюду установила неравенство сил, свойств и положений, ибо только этим путем проявляется все бесконечное разнообразие жизни.
От этого мирового закона не изъят и человек. И он поставлен природою в бесконечно разнообразные условия, которыми определяется все его существование. Одни родятся под полярными льдами, другие под знойным солнцем экватора, третьи в благословенном климате, где господствует вечная весна. Одни почти даром получают все от природы; другие каждую пядь своей почвы должны завоевывать упорным трудом. Одни окружающими их пустынями как бы отрезаны от остального человечества; другие пользуются всеми выгодами естественных сообщений, доставляющих и удобства жизни и возможность высшего развития. К этому присоединяется различие рас. Есть расы как бы привилегированные и предназначенные стоять во главе человечества, и другие, по-видимому, неспособные подняться на сколько-нибудь высокий уровень образования. Сгладится ли когда-нибудь это различие, достигнет ли когда-нибудь человечество такого состояния, в котором все расы будут стоять на одинаковой высоте духовного развития, мы не знаем. Но в течение всей прошедшей истории это различие составляет коренной закон человеческой жизни, и целые племена вымирают при соприкосновении с высшею цивилизациею. Наконец, такое же различие существует и между личными силами и способностями, с которыми человек является на свет. Один появляется сильным и здоровым, другой хилым и слабым. То же самое имеет место относительно умственных способностей. Утверждать, что все люди, по природе, одинаково способны и что различия происходят единственно от развития и воспитания, можно только отвернувши глаза от действительности. Мы знаем, что родятся гении, родятся и идиоты. Между этими двумя крайностями лежит целая лестница, с бесконечным разнообразием оттенков. Дары природы не на всех сыплются одинаково, не распределяются между всеми поровну, но следуя мировому закону, проявляются в бесчисленных оттенках и степенях, осуществляя в жизни все то разнообразие и все те крайности, какие совместны с внутреннею природою существ. К этим обусловленным природою различиям в человеке присоединяются другие, проистекающие из особенностей человеческого естества. Человек в своей деятельности не отправляется чисто от самого себя; он не начинает с ничего. Все человеческое развитие основано на том, что каждое поколение продолжает работу своих отцов. Точку отправления для него составляет полученное от них достояние, которое оно, в свою очередь, умножает своим трудом, с тем, чтобы передать его своим наследникам. Не для всех эта точка отправления одинакова. Кто больше приобрел, тот больше передаст своим детям. Отсюда новый источник неравенства, которое иногда увеличивает, а иногда умеряет естественное неравенство способностей. В силу этого начала люди рождаются не только умными или глупыми, сильными или слабыми, здоровыми или больными, но и богатыми или бедными, знатными или темными, с условиями дальнейшего образования или с препятствиями высшему развитию. И это различие унаследованного достояния имеет значение не только для отдельных лиц, но и для целых народов, из которых одни пользуются всеми выгодами накопленной веками цивилизации, а другие коснеют в первобытном состоянии.
Совместно ли такое неравное распределение жизненных благ с требованиями справедливости? За что один от рождения получает все преимущества, а другой ничего? За то же, за что один рождается под полюсом, а другой под экватором, один черным, а другой белым, один умным, а другой глупым, один здоровым, а другой больным. Религиозный человек видит в этом волю Провидения, которое каждому определяет его место на земле, сообразно с его назначением в настоящем и будущем мире. Эта вера служит человеку поддержкою в жизни и утешением в постигающих его невзгодах. Истинная философия подтверждает этот взгляд, ибо и она, в силу необходимых требований разума, приводит человека к познанию всемогущего, премудрого и всеблагого Существа, управляющего миром и располагающего человеческою судьбою. Те же, которые не признают ни религии, ни философии, должны довольствоваться тем, что неравенство положений есть мировой закон, от которого человек столь же мало изъят, как и все остальные существа. Возмущаться против него нелепо и отвергать его нет никаких оснований, ибо во имя чего стали бы мы против него ополчаться? Во имя справедливости, которая будто бы требует, чтобы никто по рождению не имел преимуществ перед другим? Но в таком случае мы должны признать несправедливым, что один рождается более сильным, более здоровым, более красивым, более умным, нежели другой. А так как это нелепо, то очевидно, что наше требование неуместно. Те, которые держатся чистого опыта, могут объяснить неравенство сил и способностей, достающихся людям по рождению, единственно тем, что эти свойства они получили от родителей, произведших их на свет. Но если мы должны довольствоваться этим объяснением, то во имя чего будем мы отвергать другие наследственные преимущества? Если родители могут передать своим детям лучшее здоровье, большую силу, красоту или умственные способности, нежели какими обладают другие, то почему же они не могут передать им большее богатство или лучшее воспитание? Не справедливость, а единственно зависть может возмущаться против такого рода преимуществ. Справедливость же требует, чтобы каждому воздавалось свое. Она возмутилась бы, напротив, если бы неравные лица были подведены под равную мерку, если бы во имя отвлеченного равенства мы стали отнимать у одних, чтобы давать другим. Она возмутилась бы, если бы мы стали калечить здорового, потому что существуют увечные, безобразить красивого, потому что есть уроды, лишать образования умного, потому что глупые не в состоянии учиться, отнимать наследство у богатого, потому что другому отец ничего не оставил. Человеческие законы, вытекающие из самой природы человека, нисколько не требуют к себе меньшего уважения, нежели законы естественные. Посягательство на те и другие одинаково составляет нарушение справедливости. Конечно, человек более властен над теми законами, которые осуществляются через посредство его сознания. Но если он волен отнимать наследство у богатого, то ничто не мешает ему отрезывать ноги у здоровых, обливать серною кислотою лица красивых, или наконец сдавливать череп у всех новорожденных, с тем чтобы низвести их на одинаковую степень умственного отупения. Будет ли все это согласно с требованиями справедливости?
Закон неравного распределения сил, способностей и жизненных благ не налагает, однако, на человека неизменной и неизгладимой печати, которая вечно приковывала бы его к одному и тому же месту, в естественном порядке или в общественной иерархии. Неравенство преимуществ, приобретаемых рождением, не есть роковое определение, от которого бы он не мог отрешиться. То, что человек получает от рождения, составляет для него только исходную точку; все дальнейшее движение зависит от собственной его деятельности. Как свободное существо, он может оторваться от родившей его почвы, создать себе новые условия жизни, подняться на высшую ступень. В этом отношении он сам в значительной степени является создателем своей судьбы. Но как бы он ни был свободен, он все-таки в значительной степени зависит и от своей исходной точки, и от обстоятельств, которыми он окружен, а еще более от вечных законов, управляющих человеческою жизнью и человеческим развитием. Свобода не состоит в том, чтобы произвольно сочинять себе жизненные планы и исполнять их по своему усмотрению. Действовать с успехом, нарушая законы человеческого общежития, столь же мало возможно, как построить машину, не соображаясь с законами механики. Конечно, подобную машину построить можно; но она не пойдет. Точно так же можно сочинить и какое угодно общество, но оно разрушится.
Мало того: свобода, дающая человеку возможность оторваться от первоначальных своих определений и изменить в свою пользу неравенство положений, сама ведет к новому неравенству. К естественному разнообразию, проистекающему из различия условий, при которых рождаются люди, присоединяется разнообразие, проистекающее из свободной их деятельности, а последнее гораздо значительнее первого. Мы видим, что животные одной породы все более или менее похожи друг на друга; из людей же ни один не похож на другого: каждый имеет свою физиономию и свой характер. Источник этого различия заключается именно в свободе: она делает каждого человека своеобразным существом, который по-своему отражает в себе вселенную и по-своему переводит свое сознание в жизнь.
Наконец, к тому же ведут и законы, управляющие развитием человеческих обществ. История человечества показывает, каким образом лежащее в глубине духа разнообразие элементов производит бесконечное разнообразие в положениях людей. В первобытном состоянии все люди более или менее носят на себе одинаковый тип. Тут господствуют одни естественные различия, как то: мужа и жены, отца и детей; между общественными классами нет еще резкой противоположности. Но как скоро начинается историческое движение, так неизбежно водворяется общественное неравенство. Высшие классы выделяются из общей массы; является противоположность высших и низших. Иначе и быть не может, ибо образование первоначально составляет достояние немногих, и только мало-помалу, медленным историческим процессом и в бесконечной постепенности, оно распространяется на остальных. Вследствие этого высшее сознание всегда является достоянием меньшинства, которое этим самым выделяется из толпы и становится особняком. Начало развития производит как бы брожение в однородной массе; различные, заключающиеся в ней элементы отделяются и обособляются; одни всплывают наверх, другие опускаются вниз. На вершине водворяется уже новая жизнь, пока низшие слои остаются погруженными в безразличное состояние.
Этот закон, очевидный для всякого, кто сколько-нибудь знаком с историею, признается даже теми, которые в значительной степени разделяют воззрения социалистов. "Потребности культуры, — говорит Адольф Вагнер, — возникают и развиваются прежде всего у таких лиц, которые хотя отчасти избавлены от заботы о своем материальном существовании. Через это они выигрывают время для другой деятельности и досуг для развития своей духовной жизни, предположения необходимые для того, чтобы почувствовались потребности культуры. А эти предположения, в свою очередь, связаны с другим предположением, именно, что существуют лица и классы, которые избавляют первых от заботы о своем материальном существовании. Таким образом, общественное и экономическое неравенство составляет предварительное условие для первоначального возникновения всякой высшей культуры… И позднее, насколько, до известной степени, потребности культуры всегда возникают и развиваются сперва у отдельных лиц или в маленьком круге, можно и должно признать необходимым существование значительного низшего слоя, который преимущественно производит материальные условия существования целого народа и сам принимает лишь небольшое участие в утонченных и высших потребностях" (Grundlegung, стр. 129–130).
Это проистекающее из человеческого развития неравенство имеет, однако, различное значение на различных ступенях исторического процесса. Если первый шаг вперед состоит в выделении противоположностей из безразличной массы, то дальнейшее движение ведет к тому, что противоположности опять сводятся к высшему единству. Таков общий закон человеческого развития. Но это высшее единство водворяется не уничтожением противоположностей и не возвращением к первобытному безразлично, а вставлением между ними средних степеней, которые, связывая крайности, делают из них одно гармоническое целое. Таким образом, плоды исторического развития не пропадают; выработанное историею разнообразие сохраняется, но различия незаметно переходят одно в другое, причем средние элементы получают преобладание над крайними. Это и есть нормальное распределение неравенства, тот закон, который господствует и в природе, и в естественном порядке человеческих отношений. Статистика, на основании опытных данных, вывела этот закон под именем теории среднего человека, а с своей стороны, философы и публицисты, как древние, так и новые, которые глубже других взглянули на существо и свойства общественных отношений, видят в нем одно из основных начал нормального общежития. Отсюда учение Аристотеля о преобладании средних классов в идеальном обществе, учение, которое возобновилось и в наше время в теории конституционной монархии. Законы человеческого развития несколько видоизменяют это естественное распределение неравенства, ибо тут, на посредствующих ступенях, является выделение и борьба противоположностей. Но преобладание крайностей всегда составляет только переходное состояние, которое с дальнейшим движением неизбежно уступает опять господству средних элементов. Таким образом, если развивающееся общество временно удаляется от нормального порядка, то Оно снова к нему возвращается, но возвращается после того как выделилось и упрочилось все то разнообразие, которое лежит в глубине человеческой природы. Затем, дальнейшее движение состоит в том, что этот средний уровень поднимается выше и выше; но это совершается опять же не искусственным уравнением, которое, уничтожая естественно развившееся разнообразие, ведет к первобытной дикости, а тем же свободным движением общественных сил, при котором всякое улучшение, начинаясь с немногих, мало-помалу распространяется и на всю массу.
Достижению этой цели в значительной степени содействует сознание и утверждение в жизни истинных начал права. Мы видели, что существенное значение права состоит в охранении человеческой свободы. Между тем развитие материального неравенства ведет к борьбе противоположных элементов, а вследствие того, к покорению слабых сильными. На низших своих ступенях право закрепляет это подчинение; оно охраняет свободу сильных, а не свободу слабых. Так, при господстве родового порядка, установляется безграничная власть мужа над женою, отца над детьми. С дальнейшим развитием водворяется рабство, узаконяется крепостное состояние, установляются гражданские и политические преимущества одного сословия перед другими. Естественное неравенство становится еще значительнее вследствие неравенства юридического. Но высшее развитие сознания и жизни приводит к иному взгляду. Люди начинают понимать, что несмотря на бесконечное неравенство сил, способностей и состояний, у всех одна и та же человеческая природа, из которой вытекают и одинаковые права. Каждый, наравне с другими, является разумно-свободным существом, а потому может требовать для себя одинаковой с другими свободы. Отсюда основное юридическое положение, что закон должен быть один для всех. Над бесконечным материальным разнообразием возвышается формальное начало, представляющее общечеловеческий элемент. Оно не уничтожает разнообразия, но оно сдерживает его в должных границах, мешая естественному неравенству перейти в неравенство юридическое, иными словами, мешая свободе одного посягать на свободу других. Живой деятельности естественных сил, материальных и духовных, предоставляется полный простор; но каждый может действовать только в пределах своего права, не нарушая чужого; права же для всех установляются одинаковые: все равно признаются разумно-свободными существами. Это и есть нормальный порядок человеческого общежития, высший плод, как теоретического сознания права, так и исторического его развития. Далее право не идет, и большего оно не в состоянии сделать. Как скоро оно выходит из этих границ, оно посягает на свободу человека, то есть разрушает собственное основание и становится в противоречие с самим собою.
Нет сомнения, однако, что этим не исчерпывается задача человеческих обществ. Если нормальное распределение неравенства ведет к преобладанию средних элементов, то все же остаются крайности. О тех, которые стоят выше среднего уровня, нечего заботиться, по крайней мере в материальном отношении: они в состоянии держаться на своих ногах. Но те, которые стоят ниже среднего уровня, могут нуждаться в помощи. Этому требованию может удовлетворить уже не право, а иное начало — любовь. Тут приходится уже не охранять свободу, а восполнять недостаток-средств. Это делается прежде всего частною благотворительностью; там же, где последняя оказывается недостаточною, на помощь приходит государство с своею администрациею. Но в обоих случаях человеколюбие является не нарушением, а восполнением права. Право одно для всех; человеколюбие же имеет в виду только известную часть общества, нуждающуюся в помощи. Если бы государство вздумало во имя этого начала изменять самое право, то есть вместо установления одинаковой свободы для всех, обирать богатых в пользу бедных, как требуют социалисты, то это было бы не только нарушением справедливости, но вместе с тем извращением коренных законов человеческого общежития. Прилагая приведенное выше суждение Прудона о коммунизме, можно сказать, что если рабство составляет эксплуатацию слабых сильными, то подобное начало было бы, напротив, эксплуатациею сильных слабыми. А последнее еще более, нежели первое, противоречит природе вещей. Порабощение слабых сильными, хотя и нарушает справедливость, соответствует по крайней мере естественному отношению сил. Порабощение же сильных слабыми представляет извращение этого отношения. Первое, как мы видели, составляет, на известных ступенях, условие высшего развития; последнее же является отрицанием развития, ибо оно налагает руку именно на те элементы, от которых зависит дальнейшее движение вперед. Подобная система не что иное как безумная попытка уничтожить плоды всей предшествующей истории человечества, и под предлогом равенства возвратиться к первобытному безразличию, то есть к состоянию диких.
Пока человек остается свободным существом, то есть пока он остается человеком, начала права должны сохраняться неприкосновенными. А потому должны сохраниться и собственность во всей своей полноте, и свобода договоров, и наследственное право, как неотъемлемая принадлежность семейного начала; рядом с формальным равенством должно сохраниться материальное неравенство, которое составляет неизбежное последствие свободного движения сил и которое одно дает возможность проявляться всему бесконечному разнообразию жизни. Посягать на эти начала значит посягать на коренные основы человеческой природы, на требования свободы, на достоинство человека как разумного существа. А так как именно на этих человеческих началах зиждется всякая разумная гражданственность и всякое просвещенное общежитие, то нарушение этих начал было бы вместе с тем разрушением истинных оснований общественной жизни.
Таков результат, к которому приводит нас исследование начал, управляющих юридическими отношениями, результат, равно оправдывающийся умозрением и опытом. Из предыдущего ясно, что право, вытекая из самой природы человека, из свойств, неразрывно связанных с духовною его сущностью, составляет стройную, цельную систему, в которой все части держатся друг-другом и связаны разумною связью. Но эта система не составляет только плод отвлеченного мышления; именно эта система развивается в истории и осуществляется в жизни. Умозрение подтверждается опытом, и в свою очередь опыт находит подтверждение в умозрении. Если, ввиду жизненных фактов, мы не можем смотреть на существующую систему права, выражающуюся в собственности, в договоре, в наследстве, только как на плод логического отвлечения, то с другой стороны, ввиду теоретической необходимости, мы столь же мало можем видеть в ней только преходящее историческое явление, которое со временем должно уступить место иному порядку. Согласие умозрения и опыта возводит эту систему на степень неопровержимой истины, или непреложного закона человеческого духа и человеческого развития. И этот вывод, если можно, еще более подкрепляется полною несостоятельностью противоположных воззрений, тою бесконечною путаницею понятий и теми вопиющими противоречиями, которыми характеризуется социализм всех видов, а вместе и тесно связанная с ним социал-политика. То будущее, о котором мечтают социалисты и социализующие политико-экономы, не что иное как праздная фантазия, равно лишенная и теоретического и практического основания, не имеющая опоры ни в умозрении, ни в опыте. Будущее имеет только то, что коренится в вечных и неизгладимых свойствах человеческого духа, и что, по этому самому, имеет корни во всей прошедшей истории человечества. Отсюда мы можем вынести непоколебимое убеждение, что создаваемое тысячелетиями здание человеческого общежития, несмотря на все обуревающие его невзгоды, не погибнет. Исчезнут перед светом разума лишь те учения, которые, коренясь в современной умственной анархии, обязаны своею силою единственно воззванием к страстям невежественных масс. Много горя и много страданий постигали и постигнут еще человечество на его многовековом пути; но лекарство против них оно может найти не в праздных мечтаньях утопистов и не в разрушительных стремлениях фанатиков, еще менее в жалких практических сделках между противоположными воззрениями, а лишь в ясной мысли, которая, возводя бесконечное разнообразие жизни к глубочайшим основам человеческого духа, одна способна связать прошедшее с будущим.