Кроме стихотворений Кольцова, в «Московском наблюдателе» печатались стихотворения Красова, который был едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху деятельности Кольцова и Лермонтова. Его пьесы давно надобно было бы собрать и издать: они очень заслуживают того, и напрасно мы забываем об этом замечательном поэте.
Тяжела и сурова участь этого поэта, лишения и невзгоды обильно падали на его долю, несправедливо преследовали всю жизнь. Как и Батюшков, Василий Красов был задушен своим временем, он разделил до крайности судьбу многих своих талантливых современников и друзей. Выходец из бедной разночинной среды, Красов сам пробивал дорогу в жизнь, отдавал лучшее, что имел, российской изящной словесности и вместе с поколением «молодой России» горячо мечтал о лучших днях своей Родины.
Надломленный нищетой, Красов рано ушел из литературы. Чахотка и заботы о насущном хлебе — его злейшие враги — вырвали поэта из жизни. Случай жестоко поступил с ним и после смерти. Предпринятое друзьями издание его стихотворений сгорело в одной из московских типографий. Целое столетие оставалось невыполненным завещание Н. Г. Чернышевского собрать и издать заслуживающие того стихотворения замечательного поэта уже послепушкинской эпохи, едва ли не лучшего из поэтов времени Кольцова и Лермонтова.
Виссарион Белинский с присущей ему горячностью и восторженностью писал, что поэтический талант Лермонтова не был в его время одинок: «подле него блестит в могучей красоте самородный талант Кольцова, светится и играет переливными цветами грациозно-поэтическое дарование Красова»[1]. Неистовый Виссарион внимательно следил за творческим развитием одного из своих близких друзей, печатал стихи Красова в «Телескопе», «Московском наблюдателе», а затем почти в каждой книге «Отечественных записок». Он высоко ценил его талант и дорожил дружбой с ним. Когда стихи Красова были украдены в редакции «Московского наблюдателя» и потом появились в журнале «Библиотека для чтения», Белинский радовался, что «прекрасные стихотворения любимого и уважаемого» поэта не утратились для публики[2]; что благодаря этой странной случайности «Красов, до того времени печатавший свои произведения только в московских изданиях, получил общую известность»[3]. Талант Красова, по словам Белинского, «давно уже признан публикой», его стихотворения могут быть «громко хвалимы»[4].
Поэзия Красова пользовалась, можно сказать, широкой популярностью среди его современников, стихи поэта читались с увлечением, переписывались и в многочисленных списках ходили по рукам, заучивались наизусть, цитировались в статьях, ставились эпиграфами к повестям, перепечатывались в хрестоматиях, а романсы на слова Красова («Опять пред тобой я стою очарован» и др.) исполняются и в наши дни. Современников привлекали искренность и благородство автора «чрезвычайно теплых и милых стихотворений». Они были примечательны для них «бойкостью стиха и эффектом приемов, не лишенных грации»[5]. Белинский ценил лирические стихотворения своего друга не только за «пламенное чувство», но и за художественную форму лучших из них[6]. Добролюбов видел в «звучных стихах» Красова «живую мысль и искреннее, теплое чувство»[7].
Трудно писать портрет Красова, слишком скупые сведения о нем дошли до нас, а его рисовальное изображение и теперь остается неизвестным. Современники характеризуют Красова как человека исключительно восторженного, с возбужденным воображением и болезненно развитой фантазией. «Ко всему этому присоединялась у нашего поэта, — писал о Красове критик П. Анненков, — юношеская горячность в привязанностях, совершеннейшая беспечность в жизни и неизменная доброта сердца»[8]. По его же словам, это была искренняя, детски открытая натура, всегда вызывавшая глубокую симпатию людей, окружавших его. Небольшого роста, плотный, хотя и несколько угловатый, необычайно подвижный, с живым добрым лицом, «превосходный пловец, смелый наездник и даже ловкий танцор», Красов никому не навязывал себя и оставался в глазах современников робким и застенчивым человеком. По словам одного из них, «его безыскусственная внешность представляла решительную противоположность с тем, что мы привыкли понимать под аристократической наружностью», «Красов по своему происхождению, по своим симпатиям и по роду занятий глубоко коренился в русском народном мире и представлял живой контраст с высшим русским обществом, болтавшим по-французски»[9]. Превосходный рассказчик, Красов увлекал и захватывал собеседника различными эпизодами из своей богатой событиями жизни, рассказывал так образно и с таким воодушевлением, что слушатели переживали эти события вместе с ним. Он знал людей, вышедших из народа, мастерски передавал их поведение, особенности речи и совершенно не мог рисовать людей высшего круга.
Друзья Красова отвечали на его горячую привязанность сердечной взаимностью, а самый близкий его друг Николай Станкевич, по словам П. Анненкова, никогда не забывал о своем Красове, любил его искренне, как «любят существо, живущее по своим особенным, почти исключительным законам». Он приходил в восторг от его благородных фантазий и считал, что жизнь «не полна без Красова» [10]. «Как же я рад, — писал он своему «любезному Васютке», — что мне не трудно будет ждать зимы, чтоб поговорить с моим Красовым; что, приехавши в Москву, я ту же минуту найду тебя, ветрогона, и притащу к себе за шиворот и задушу вопросами и ответами, рассказами о былом и несбывшемся, о том, чего не будет и не должно быть. Ты, в свою очередь, тоже наговоришь мне много… Пусть мал и незаметен будет художнический талант твой; но эти пламенные, искренние беседы души с самим собою, не сохраняют ли ее энергии, не спасают ли ее сокровища от наития тяжких житейских смут и забот?»[11].
Белинский в своих письмах к московским друзьям никогда не забывал передать свое «братское лобызание» «милому Василию Ивановичу Красову», писал ему теплые письма, просил новые стихи и сердился, если поэт не присылал их. Лишения и переживания Красова тяжело падали на сердце великого критика[12]. В. П. Боткин, Т. Н. Грановский принимают самое близкое участие в судьбе Красова, вернувшегося в Москву из Киева, А. В. Кольцов радуется его поэтическим успехам, посылает его «славные пьески» Белинскому[13]. Белинский пишет Боткину: «Красову скажи… что его «Песня Лауры» и «Флейта» — прелесть, чудо, объядение — хороши, мочи нет…»14 [14]. В своих статьях он высоко отзывается о «прекрасных поэтических стихотворениях» Красова, цитирует элегию «Взгляни, мой друг: по небу голубому», выделяет «проникнутое грустным чувством» стихотворение «Клара Моврай», элегию «Когда порой свободный от трудов», «истинный перл» «Известие», «все проникнутое мыслию и отличающееся художественною отделкою формы», и многие другие стихотворения любимого им поэта.
Находясь в кругу передовых людей своего времени, в центре литературной жизни 30-х и 40-х годов прошлого века, Красов выделялся как поэт, творчество которого выражало чувства и настроения лучших людей его времени, душевные тревоги «молодой России». Красов не поднялся вместе с Лермонтовым до сурового обличения крепостнической действительности. Выражая душевную неудовлетворенность молодого поколения этой действительностью, тяжелые переживания своего лирического героя, уже, надломленного жизнью, Красов не был, однако, только певцом страдания, несбывшихся надежд и упований. Поэт привлекает нас большой любовью к жизни, искренним и чистым человеческим чувством всей своей широкой и доброй души, светлой мечтой и постоянным ожиданием радостного будущего. Лирическая взволнованность, элегическая грусть, находившие подчас тонкие музыкальные формы под пером Красова, сочетаются с присущей его русскому таланту народной простотой поэтической речи, а восторженная романтичность переплетается с чисто реалистическим изображением жизни.
Василий Иванович Красов родился 23 ноября 1810 года[15] в Кадникове, маленьком уездном городке Вологодской губернии, в семье бедного сельского священника. Детство поэта прошло во Флоровском, где его отец Иван Федорович Красов был соборным иереем Николаевской церкви.
Будущий поэт рано узнал нелегкую жизнь простого народа, проникся его настроениями и думами. Красов называл свое детство «бедным», не раз с грустью вспоминал о нуждах, никогда не покидавших их большую семью. И все же детские годы поэта, на долю которого, как и на долю многих передовых людей его времени, выпала нищенская, полная лишений и невзгод жизнь, были лучшими в сравнении с теми, какие пришлось ему пережить позже.
Красов любил родные места, в которых провел свои «лучшие дни». Он с гордостью называл себя «сыном севера», в письмах к В. Белинскому высказывал заветное желание получить место учителя в своей «северной, родной» губернии. Тоскуя по родному краю, поэт не раз рисовал себе овеянные сладкой грустью образы «дальней милой стороны», не раз вспоминал «детских лет волнующую даль»:
Наш старый дом, наш бедный городок,
И темные леса, и бурный мой поток,
И игры шумные, и первое волненье —
Все живо вновь в моем воображеньи…
Вон дом большой чернеет над горой,
Заря вечерняя за лесом потухает…
В сентябре 1821 года родители определили Василия Красова в Вологодское духовное училище, где уже учились его старшие братья. Училище помещалось в одном здании с духовной семинарией, а его казеннокоштные ученики жили здесь же, вместе с семинаристами, с малых лет впитывая в себя жестокие и грубые «бурсацкие» нравы. Изо дня в день магистры и кандидаты богословия, архимандриты, протоиереи, иподьяконы и прочие наставники училища и даже студенты семинарии вдалбливали ученикам одно и то же — священную историю, катехизис, церковный устав. Особое внимание обращалось на знание древних языков, и случалось так, что ученики знали их лучше, чем свои родной русский язык[16].
Василии Красов оказался учеником «примерно доброго» поведения, «способностей отличных, прилежания ревностного, успехов превосходных»[17]. В 1825 году он заканчивает училище и вслед за своими братьями Федором, Николаем и Глебом переводится в Вологодскую духовную семинарию.
Будучи семинаристами, братья Красовы находились на собственном содержании, но, как и другие студенты, должны были ревностно блюсти строгий режим «вологодской бурсы». Стоило лишь одному из них, Глебу, заглядеться однажды на «гарнизонные упражнения», проходившие у самой семинарии, на «плац-параде», опоздать на занятие по словесности и «непристойным убранством одежды» произвести в своих товарищах «всеобщее смеяние», как он тут же был немедленно поставлен на колени, а потом исключен из семинарии и отдан в солдаты[18].
Василий Красов и в семинарии обнаружил отличные способности и успехи и шел по прилежанию и успеваемости в «первом разряде»[19]. Здесь он получил хорошую подготовку по греческому и латинскому языкам, но заметного интереса к богословским наукам не проявлял. Уже в семинарии Красов начал писать стихи, и мечта о литературе, об университетском образовании с тех пор не покидала его. «Любить изящные науки и упражняться в оных, — писал Красов, — было издавна требованием и утехою души моей»[20].
Осенью 1829 года, будучи учеником среднего отделения семинарии, Красов самовольно покинул ее, уехав к отцу в Кадников. Вскоре оказалось, что он «одержим припадками грудной болезни». Несмотря на это, правление Вологодской семинарии вынуждало отца «представить безотлагательно сына своего в семинарию». Лишь летом 1830 года Красов исключается из семинарии «за малоуспешности, порожденные продолжительной болезнью»[21]. Между тем он еще в апреле 1830 года подал прошение в Московский университет, в котором указывал, что достиг возможности выполнить свое давнее желание «образовать себя под сению сего высокого заведения в словесных науках»[22].
Солнечным августовским днем 1830 года, получив долгожданное свидетельство об исключении из семинарии, Красов вместе со своим семинарским товарищем Александром Лавдовским отправился в трудный по тем временам путь — в Москву, а 9 сентября профессора словесного факультета (Чумаков, Ивашковский, Победоносцев и др.) уже экзаменовали Крясова «в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звании студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сел звании»[23]. Ожидая увольнения из духовного звания, он начал посещать лекции, 8 декабря 1830 года последовало официальное распоряжение включить Красова и поступавших вместе с ним семинаристов «в список своекоштных студентов, взяв с них подписки о непринадлежности к тайным обществам, о хождении в форменной одежде и поручительство за благонадежность поведения их»[24].
Осенью 1830 года по Москве губительно быстро распространялась холера. Кто мог, спешно покинул город, а оставшиеся укрылись в своих домах — древняя столица оказалась оцеплена строгим военным кордоном. Закрывались учебные заведения, присутственные места, были запрещены публичные увеселения, прекратилась торговля. Священники с хоругвями обходили свои приходы, устраивали молебны.
В эти дни студентов всех факультетов собрали на большой университетский двор и объявили о закрытии университета. Распрощавшись с казеннокоштными товарищами, небольшими группами расходились студенты по домам. Среди них был и Василий Красов, своекоштный студент, снимавший в городе полуподвальную комнатку.
Удручающе безмолвны и пустынны стали московские улицы. Лишь изредка в направлении холерных бараков с глухим стуком проносились тяжелые четырехместные кареты. Прохожие в страхе шарахались от них, бросались в первые же подворотни.
Холера, неохотно оставляла Москву, город медленно пробуждался к жизни. Лишь в январе 1831 года возобновились лекции в университете, но студенческая жизнь еще долго не входила в свою нормальную колею.
Едва Красов переступил порог Московского университета, как от него потребовали собственноручной подписи, что он не принадлежит ни к какому тайному обществу «ни внутри империи, ни вне ее» и обязуется «впредь к оным не принадлежать и никаких сношений с ними не иметь»[25].
Напуганные восстанием декабристов, царь и его жандармы душили всякое живое слово, живую мысль в стране. Мрачная тень николаевской реакции пала и на Московский университет. Сделано было все, чтобы «оказенить» науку, поставить ее на службу «царю и отечеству». Значительная часть московских профессоров (особенно Победоносцев, Ульрихс, Терновский) охотно стали послушными проводниками охранительно-реакционной идеологии. Их напыщенные, оторванные от жизни и науки лекции, схоластические курсы способны были вызвать даже в отзывчивых молодых сердцах безысходную скуку и раздражение. По словам В. Г. Белинского, в лекциях профессоров Московского университета «невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины так ярко бросались в глаза»[26].
Вырвавшись из косной семинарской среды, Красов жадно впитывал в себя столичные впечатлении, приобщался к новой для него жизни и не жалел сил для учебы. Усердие, хорошая подготовка, особенно по древним языкам, выделяли Красова. Товарищи это заметили и называли его в числе людей, «горячо принявшихся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Ефремов, Лермонтов»[27].
В числе первых шел Красов в классе латинского языка, высший балл получил и по русской словесности, в то время как результаты его товарищей по курсу (Н. Станкевич, В. Белинский, Я. Почека, М. Лермонтов, С. Строев и др.) «оказались довольно плачевными»[28].
Занятия в тот год шли с перерывами, профессора часто не являлись на лекции, манкировали своими обязанностями и студенты. Все они, в том числе и Красов, оказались оставленными на повторительный курс. В новом учебном году снова пришлось слушать те же курсы тех же бездарных профессоров[29]. Схоласт и педант П. Победоносцев, читавший курс русской словесности, был совершенно чужд современной литературной жизни. Цепляясь за авторитеты классицизма, этот литературный старовер напыщенно и скучно излагал студентам инверсы, автонии, требовал от них составления «хриек».
Литературное староверство, напыщенная риторика никак не могли увлечь полного жизни и жажды знаний Красова. Он и его товарищи живо, по-своему, высмеивали все устаревшее в науке. Не останавливались и перед проказами: то выпускали на лекции П. Победоносцева воробья и, когда он принимался летать по аудитории, негодовали на такое нарушение приличия, тут же на лекции с шумом, с ревностным усердием принимались ловить его, забавляясь гневом профессора[30]; то на лекции того же Победоносцева «о хрии простой и извращенной» вдруг устанавливалась коварная тишина, и откуда-нибудь из задних рядов «раздавался тихий мелодический свист, обыкновенная мазурка или какой-нибудь другой танец», потом «музыка умолкала, и за ней следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот»[31].
Из старой профессуры уважением студентов пользовался лишь Каченовский, профессор русской истории, создатель так называемой «скептической школы». Человек остроги ума, он будил у молодежи критическое отношение к родной истории. Среди студентов второго курса, который был, по словам К. Аксакова, в отличие от первого «богат людьми более или менее замечательными» (среди них он называет и Красова)[32], М. Т. Каченовский нашел немало последователей и любимых учеников. Многим был обязан ему и Василий Красов.
В зимний семестр 1832 года приступил к чтению курса истории изящных искусств, а затем перешел к теории искусств молодой профессор Н. И. Надеждин, сыгравший особую роль в литературном воспитании Красова и его товарищей. «Это был человек, — писал о Надеждине один из его учеников Иван Гончаров, — с многостороннею, всем известною ученостью по части философии, филологии…»[33]
Широтой научных интересов, глубиной мысли, большим и свежим материалом, живостью и яркостью его изложения, редким профессорским даром и приветливым гуманным обращением молодой ученый «возбуждал в студентах необыкновенный энтузиазм»[34]. Н. И. Надеждин горячо выступал против консервативного романтизма, стоял за поэзию высокой мысли, за связь ее с жизнью. Вдохновенное поэтическое слово талантливого критика и ученого глубоко проникало и в отзывчивое сердце Красова. Как и его близкий товарищ Н. Станкевич, он мог сказать, что «Надеждин много пробудил в нем своими лекциями».
Красов постоянно тянулся к знаниям, но далеко не всегда находил их в лекциях своих профессоров. Приходилось самостоятельно заниматься университетскими дисциплинами, самому руководить своим чтением, нередко пропуская занятия в университете. Не имея к тому же достаточных средств к существованию, Красов чрезвычайно бедствовал, давал грошовые уроки по частным домам, кочевал из переулка в переулок, спасаясь под одеялом своей постели от злого холода сырых подвальных квартир московских обывателей.
Ранним утром со всех сторон стекалась на Моховую шумная толпа студентов — в форменной одежде, со шпагами, в треугольных шляпах. Оживленно переговариваясь, сходились они в свои аудитории слушать монотонные лекции бесцветных профессоров.
Однообразно и скучно проходил день в университете. Одна за другой, утомительно, без перерывов, шли лекции. «За Давыдовым следовал Каченовский, — вспоминает К. Аксаков, — и студенты, зевая, спрашивали друг друга: что это, следствие ли Давыдова или предчувствие Каченовского?»[35]
Студенческая среда, в которую вошел Красов. была необычайно пестрой, разносословной. Со всех концов страны, часто, как и он, пешком, в рваных сапогах, без всяких средств, с одной лишь тягой к знаниям, шли сюда представители разночинного поколения «молодой России». И Московский университет становился центром этой молодой демократической России. Его аудитория, по словам Герцена, развивала студентов «юным столкновением, обменом мыслей, чтений». «В эпоху студентства… — писал К. Аксаков, — первое, что обхватывало молодых людей, это общее веселие молодой жизни, это чувство общей связи товарищества; в то же время слышалось, хотя и не сознательно, и то, что молодые эти силы собраны все же во имя науки, во имя высшего интереса истины… Мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни»[36]. Добрые товарищеские отношения, основанные на чувстве человеческого равенства, культ дружбы, отсутствие светского лоска и житейского благоразумия, горячность молодости, которая все «более и более слышала в себе умственные и нравственные силы», — все это роднило и сплачивало студентов в одну семью.
На одном курсе с Красовым учились многие впоследствии примечательные люди, его университетские товарищи — Виссарион Белинский и Михаил Лермонтов, Николай Станкевич и Сергей Строев, Осип Бодянский и Александр Ефремов. На этом же курсе слушал лекции Иван Гончаров. На старших курсах учились товарищи Красова Януарий Неверов и Иван Клюшников, первогодичным студентом был пятнадцатилетний Константин Аксаков, а также совсем юный Иван Тургенев. Среди студентов физико-математического факультета обращал на себя внимание худенький подвижный веселый юноша с коротко остриженными волосами. Это был Александр Герцен. Рядом с ним нередко видели серьезного Николая Огарева.
Общительный Василий Красов быстро приобретал в студенческой среде друзей и знакомых. В свободное от лекций время вместе с новыми своими друзьями он страстно и горячо спорил, рассуждал, фантазировал. Не принимал участия в этих «заносчивых спорах» смуглый, сутуловатый юноша, с большими горящими черными глазами, с чертами лица как будто восточного происхождения. Садился он всегда вдали от товарищей в дальнем углу аудитории, у окна, и, опершись на локоть, углублялся в чтение. Студенты знали его фамилию. Это был Лермонтов, тот, который впоследствии так выразительно живописал:
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками…
Этот юноша привлекал внимание Красова и его товарищей. Однажды они сделали попытку познакомиться с ним, послав на переговоры П. Вистенгофа. Красов, кивая головой в угол, где сидел Лермонтов, сказал:
— Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным, напряженным взиманием? Это предлог для разговора самый основательный.
Станкевич и Ефремов тут же одобрили совет своего друга, и Вистенгоф отправился в дальний угол аудитории. Лермонтов встретил его неприветливо и на его вопрос ответил резко[37]. Биограф Лермонтова объясняет эту резкость нежеланием поэта сходиться со студентом, обывательские интересы которого были ему слишком хорошо известны[38].
Несмотря, однако, на несходчивый характер Лермонтова, Красов познакомился и с ним и впоследствии, рассказывая об одной из встреч с поэтом, вспоминал, что «Лермонтов был когда-то короткое время» его «товарищем по университету»[39].
Раньше других своих товарищей из группы Станкевича Красов, можно полагать, сошелся а с Виссарионом Белинским, автором пьесы «Дмитрий Калинин», цензурное запрещение которой взволновало студентов, вызвало многочисленные толки, разговоры. Белинский, правда, к этому времени редко посещал лекции, часто болел, но Красов мог с ним встречаться не только на лекциях, но и в казеннокоштных номерах. Его старый семинарский товарищ Николай Лавдовский в феврале 1831 года добился казеннокоштного содержания, и Красов, всегда поддерживающий с ним связь, был значительно больше, чем его новые друзья, близок к казеннокоштным студентам, разделяя с ними те же лишения и бедствия.
Но ближе всего Красов сошелся с Николаем Станкевичем и вскоре стал его «истинным другом». Трогательной привязанностью и горячей любовью отвечал ему и Станкевич. Вначале он брал у Красова уроки в латинском и греческом языках, которые его друг знал довольно основательно, затем они вместе занимались историей и другими науками, целыми ночами просиживали за чтением Шиллера, Гете, Бальзака, Козлова. Уже в декабре 1832 года Красов напечатал в «Телескопе» стихотворение «Куликово поле» с посвящением Н. В. Станкевичу, обращался к нему и в другом своем стихотворении «Булат». Со временем эта дружба окрепла.
Юное поколение «молодой России» все больше проникалось духом политического свободомыслия, критического отношения к окружавшей его жизни. Современная действительность давала немало пищи для оживленных споров и суждений. Вспыхивали «холерные бунты», восстания в Крыму и на Кавказе, по всей стране прокатилась весть о польском восстании, об июльской революции 1830 года во Франции — все эти события надолго приковывали внимание студентов, возбуждали их, усиливали и обнажали оппозиционные антикрепостнические настроения. В студенческих кругах велись разговоры о бедствиях русского народа, о его бесправии, волновались студенты-поляки, возникали тайные студенческие кружки — «Литературное общество 11 нумера», руководимое Белинским, «Тайное общество Сунгурова», кружок Герцена и Огарева, в котором уже рождалась мечта о том, «как начать в России новый союз по образцу декабристов», «Дружеское общество» И. Клюшникова, Я. Неверова, И. Оболенского и другие «группы близких между собой товарищей».
Красов, таким образом, находился среди оппозиционно настроенной молодежи, ненавидевшей самодержавие и крепостнические порядки. Многие из его товарищей принимали самое живое участие в протестах против университетского режима, в страстных спорах искали путей к правде и лучшему общественному устройству.
Не оказался в стороне от этой жизни своих товарищей и Красов. Одним из первых он вошел в философско-литературный кружок Н. В. Станкевича. Однокурсник Красова Алексей Беер приглашал близких ему студентов в свой дом на танцевальные вечера. Там и произошла встреча Станкевича и его товарищей с Я. Неверовым, у которого вскоре возникла мысль «основать общество дружеское между несколькими студентами для совокупных трудов на поприще образованности»[40].
«Дружеское общество» (Я. Неверов, И. Клюшников, И. Оболенский) собиралось несколько раз для совместных занятий, но они вскоре были прерваны арестом Ивана Оболенского. В это время, как полагают исследователи, и возникла мысль перенести занятия кружка на квартиру Станкевича, который постепенно стал его руководителем. По словам Я. Неверова, «наиболее выдающимися членами кружка были: Сергей Строев — историк, Красов — поэт, помещавший свои стихотворения в тогдашних журналах, Клюшников»[41]. Это и было первоначальное ядро кружка, а с 1833 года в него уже входила довольно значительная группа участников, в том числе В. Белинский, А. Ефремов, О. Бодянский, А. Беер, К. Аксаков и др.
Собирались за чашкой чая у Станкевича, жившего на Дмитровке в доме профессора М. Г. Павлова. Целые вечера проводили в чтении, в задушевных беседах и спорах, хором пели студенческие песни, обсуждали новые произведения, театральные постановки, читали свои стихи, увлекались историей.
Большое влияние на формирование художественных вкусов кружка оказывали произведения Гоголя, появлявшиеся тогда в печати. Каждое новое его произведение оставляло громадное освежающее впечатление, им зачитывались и восхищались так же, как зачитывались и восхищались стихами Пушкина, посещение которым Московского университета уже в зените своей славы было памятно, по словам И. Гончарова, «всем тогдашним студентам».
«В этом кружке, — вспоминал о собраниях у Станкевича их участник К. Аксаков, — выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большей частью отрицательное». В кружке, по его словам, сильно нападали на казенный российский патриотизм, на ложь, на всякую фразу и эффект, горячо желали «правды, серьезного дела, искренности и истины». К. Аксаков вместе с тем указывал, что «кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фрондерства, ни либеральничанья… даже вообще политическая сторона занимала его мало»[42].
Четкого политического лица, как утверждают исследователи, кружок действительно не имел. Сам Станкевич, человек острого ума и яркого обаяния, оказавший большое влияние на своих товарищей, уклонялся от живых политических вопросов своего времени, был противником насильственного изменения государственного устройства[43].
Цельность натуры, широта мыслей и глубина чувств Станкевича породили безграничность его нравственного авторитета не только среди близких друзей. С именем Станкевича связан своеобразный облик общественного деятеля, натуры честной и нравственной, не проявившейся, по словам Добролюбова, «в энергической деятельности общественной», но выработавшей свои убеждения и жившей не в разладе с ними, — «такая натура не остается без благотворного влияния на общество именно своею личностью»[44].
Вместе с тем приход в спаянный общими интересами и товариществом кружок властного Михаила Бакунина привел к идейно-нравственным столкновениям среди молодых друзей, а попытка Бакунина навязать свой «гнетущий авторитет» вызвала резкий протест Белинского.
В годы открытого «гонения всякой мысли», когда, по образному выражению А. И. Герцена, «серое осеннее небо тяжело и безрадостно заволокло душу»[45], молодые люди кружка Станкевича жили богатой духовной жизнью и, размышляя о тревожной и мрачной современности, мучительно искали истину и верили в лучшее будущее России.
Самое заметное место в этих спорах остро мыслящих молодых людей занимал «неистовый» Белинский. Уже тогда его открытая позиция, острота не только литературных суждений, но и смелая постановка проблем развития России привлекали горячие сердца его юных друзей, а среди них особенно поэтов кружка — восторженного Красова и скептического Клюшникова.
Разночинскому слою кружка Станкевича оказались особенно сродни критика официальной России, казенной идеологии, активная мечта о лучшей действительности. Особенно страстно и горячо, весь отдаваясь воодушевлению, мечтал и о прекрасном будущем России, и о своей лучшей доле Василий Красов. Своей поэтической фантазией он намеренно скрашивал те ужасные обстоятельства, в которых жил. Молодой поэт, «находясь в таких же бедственных положениях, как и Белинский, состроил себе свой собственный мир иллюзий и уходил в него, забывая и холод, и голод действительности, и снисходительный юмор своих богатых друзей»[46].
Красов всегда принимал живое участие в беседах об изящном, о поэзии и театре, о любви и дружбе, в занятиях литературой и историей, которые поначалу, прежде всего, привлекали участников кружка. Он охотно фантазировал, рисовал товарищам «со всем невольными прикрасами возбужденного воображения»[47] свои встречи с неземными созданиями.
Красов — частый гость и самый близкий друг Станкевича. Он, можно сказать, живет у него. В декабре 1833 года Станкевич пишет Я. Неверову о своем новом друге: «Он каждый день почти ночует у меня»[48]. Они вместе проводят время в семье Беер, увлекаясь сестрами Натальей и Александрой, вместе готовятся к экзаменам, зачитываются немецкими поэтами, читают друг другу свои стихи, гуляют по Кремлю. Станкевич убеждает Красова заняться историей живописи для своей диссертации. «Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, — пишет Станкевич, — ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига!»[49].
Многое сближало Красова и с Белинским, перед талантом которого юный поэт просто благоговел, а Белинский видел в своем молодом друге поэта, способного выразить настроения «молодой России».
Так Красов оказался в самом центре духовной жизни своего времени, атмосферу которого И. Тургенев передает в романе «Рудин», вызвавшем большой общественный интерес. «Когда я изображал Покорского (в «Рудине»), — признавался И. Тургенев, — образ Станкевича носился предо мной — но это только бледный очерк»[50].
В образе самого Рудина современники угадывали некоторые черты Бакунина, в поэте Субботине легко узнавали Василия Красова, а рядом — его друзей Ивана Клюшникова, Николая Кетчера… Герой Тургенева Лежнев с волнением рассказывает о благородном влиянии кружка Покорского: «Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши? В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щеку рукой, а глаза его так и светятся. Рудин стоит посередине комнаты и говорит, говорит прекрасно, ни дать ни взять молодой Демосфен перед шумящим морем; взъерошенный поэт Субботин издает по временам и как бы во сне отрывистые восклицания; сорокалетний бурш, сын немецкого пастора, Шеллер, прослывший между нами за глубочайшего мыслителя по милости своего вечного, ничем ненарушимого молчанья, как-то особенно торжественно безмолвствует; сам веселый Щитов, Аристофан наших сходок, утихает и только ухмыляется; два-три новичка слушают с восторженным наслаждением… А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую стклянку с духами…»[51].
Вскоре после вступления в университет Красов стал среди своих товарищей «признанным поэтом». Уже в 1832 году Н. И. Надеждин привлек его к сотрудничеству в «Телескопе», а затем почти каждую неделю печатал его стихи в «Молве». 6 июля 1833 года на традиционном торжественном акте университета по случаю окончания учебного года студенческий хор исполнил кантату Красова, музыку на слова которой сочинил композитор Г. Кашин[52].
Восторженно и впечатлительно воспринимая настроения кружка Станкевича, проникаясь мечтой о прекрасном, о высоком благородном подвиге и не видя этого в окружающей его жизни, Красов, прежде всего, обращался к темам исторического прошлого русского народа.
Посвящая первое свое стихотворение «Куликово поле» Станкевичу, Красов прославляет героические подвиги русского народа в борьбе с неумолимой и жестокой татарской ордой. Он восхищен гением и мужеством своих предков, их славной борьбой во имя «родины несчастной, угнетенной», борьбой с тиранством за народную свободу. Молодой поэт обращается к временам национально-освободительного движения, рисует образы Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, вспоминает о польской интервенции, о битве со шведами, полный сознания величия этой борьбы. Дедовский меч напоминает ему о воинской славе русского народа. «России мститель роковой», заветный булат «погулял в полях Полтавы для русской чести, русской славы», он «выручал и честь Отчизны, и честь великого Петра». Теперь же меч русской славы покрылся ржавчиной и напоминает лишь «живой рассказ о старине». Полный «возвышенных желаний», поэт готов отточить заветный дедовский меч, войти вместе с друзьями в зарево сраженья «за честь родного края». Красов призывает познать подвиги славян, испить старинную отцовскую чашу, которая, быть может, помнит «злодея Мамая и тяжкое иго жестоких татар»:
Ну, пейте ж из чаши заветной, друзья,
И пойте победы, нынь очередь наша!
Поэту «радостно за честь родного края и действовать и славно умереть», он готов отдать весь жар своего сердца, все свои юные силы служению Родине. Но эти мотивы не стали характерными для дальнейшего творчества Красова. Поэт рано познал всю горечь жизни, его восторженные мечты рушились, соприкасаясь с мрачной николаевской действительностью.
В 1834 году Красов успешно закончил университет и «за отличные успехи и поведение определением совета 1834 года июня 30 дня удостоен кандидатом отделения словесных наук»[53].
Навсегда простившись с Московским университетом, Красов писал А. А. Беер: «Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом… теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, — кончена жизнь университетская — товарищи разлетелись, общий интерес исчез — там была цель близкая, были сотрудники — товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено — я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, я не мог этого сделать. «Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что же ты будешь делать, и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы…?» Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности… Невольно задумаешься долго, глубоко…»[54]. Красов полон надежд служения родине, с радостью готов погрузиться теперь в «мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства». Он с упоением читает Шиллера, избирая его своим другом, товарищем, наставником; вместе с друзьями отдыхает за городом, бывает со Станкевичем в Архангельском, считая, что ничто не воспитывает так чувства прекрасного, как дружба с природой[55].
Окончание университета не внесло, однако, каких-либо существенных перемен в жизнь Красова. Его обеспеченные друзья, нередко приходившие на помощь, разъезжались по своим имениям, «прошлый мир товарищества» рушился, благим надеждам юного поэта не суждено было осуществиться, и он начинал утрачивать возвышенную мечту о лучших временах. Красов тяжело переживал материальную необеспеченность своих родителей, постоянно просивших о помощи. Как вспоминает П. Анненков, «по выходе из университета он жил бедно»[56], все больше терял свое и без того очень подорванное нуждой и постоянными лишениями здоровье.
До нас дошли весьма скупые сведения о жизни Красова в это время. 3 июня 1834 года Станкевич сообщает о предполагаемом отъезде Красова из Москвы «на неделе»[57], но в июле и в августе пишет ему из Петербурга и из деревни, просит прочитать письмо Белинскому, передать почтение и поклоны Строеву, Ефремову, Бодянскому, Бееру, Оболенскому, Клюшникову, «Аксакову и всему почтенному его семейству»[58]. Может быть, к этому времени и относится сообщение Герцена: «Красов, окончив курс, как-то поехал в какую-то губернию к помещику на кондицию, но жизнь с патриархальным плантатором так его испугала, что он пришел пешком назад в Москву, с котомкой за спиной, зимою, в обозе чьих-то крестьян»[59]. Оно подтверждается и словами другого современника, хорошо знавшего Красова: «Вскоре по окончании курса он получил место домашнего учителя в Малороссии, и тут, живи среди народа, столь богатого песнями, он получил новый толчок к поэтическому творчеству»[60]. Во всяком случае, Красов на этот раз ненадолго покинул Москву. Зимой 1835 года, полный новых поэтических планов, он вновь был среди своих друзей, фантазировал, писал стихи[61].
Профессор М. А. Максимович, всего год тому назад назначенный ректором вновь открытого Киевского университета, просил своего старого друга М. П. Погодина, проезжавшего через Киев, найти ему адъюнкта на кафедру словесности. Вскоре по возвращении и Москву М. П. Погодин рекомендует на это место Красова, известного Максимовичу по Московскому университету. «Я нашел тебе адъюнкта — Красова, — писал Погодин 16 ноября 1835 года. — Он хорошо знает по-русски, ретив и обещает вполне следовать твоим наставлениям, трудиться усердно. Если хочешь, напиши — и он явится немедленно к тебе и будет держать магистерский экзамен»[62]. Максимович, однако, долго колебался в этом выборе, сомневаясь, очевидно, в Красове «за терпеливость на труд». Погодин в своих письмах убеждал его, что рекомендуемый им Василий Красов «очень хорош»[63]. Максимович и после этого продолжал затягивать дело, долго не сообщал своего решения.
Неустроенный Красов между тем кочевал по квартирам своих московских друзей и летом 1835 года, так и не дождавшись назначения, уехал в деревню, в семью Ладыженских. Совсем больного проводил его из Москвы Станкевич, а получив вскоре письмо от своего друга, радовался выздоровлению его и тому, что письмо это «исполнено пламенных, благородных мечтаний, как и все беседы его»[64]. Не скупясь в письме к Станкевичу на похвалы семейству Ладыженских, Василий Иванович Красов, однако, быстро бежал «из этой почтенной компании» в Москву.
Истинно поэтическая натура, чуждая житейских расчетов и праздной жизни светского общества, Красов всем своим добрым сердцем тянулся к тем из московских друзей, кто еще мог разделить его надежды и мечтания, но общие интересы исчезали, взаимоотношения с некоторыми из них давали серьезные трещины, а тяжело больной Станкевич, часто отсутствуя в Москве, не в силах был скрепить своим влиянием содружество университетских товарищей. Иные из них вовсе не склонны были разделять его философские увлечения, были далеки от идиллического «прекраснодушия» своего друга, находясь в постоянной борьбе с житейскими невзгодами, искали своих путей.
Сближение Станкевича и его друзей с властным, самолюбивым М. Бакуниным еще более осложнило взаимоотношения товарищей, способствуя разложению кружка[65]. М. Бакунин вскоре вступает в конфликт с Белинским, пытается поссорить Красова с Беерами, в семье которых поэт был принят как «ami de la maison» (друг дома), внушает А. Беер, что Красов не может быть другом, не достоин доверия сердца[66].
Находясь в кругу своих старых и новых друзей, Красов, можно полагать, духовно тянулся к Белинскому и в это время наиболее сблизился с ним. Как поэт активное участие принял он и в «Телескопе», издание которого после отъезда Надеждина за границу перешло в руки Белинского.
Вольнолюбивые мотивы героико-патриотических стихотворений Красова, проникнутых сознанием значительности исторических судеб Отечества, укрепляются раздумьями поэта о мироздании, ожиданием больших перемен в мире, осознанием важности раскрытия переживаний самого лирического героя, богатства его внутреннего мира.
Элегическая лирика Красова середины 30-х годов впитывала в себя и выражала атмосферу мучительных противоречий своего времени — и глубинные психологически сложные процессы духовных исканий «молодой России», мечтавшей о лучшей доле и уже начинавшей осознавать пассивность своих мечтаний, познавать и переживать горькие разочарования и одиночество.
Углубляется в себя, тяжко переживает свои страдания, замыкается в одиночестве и лирический герой Красова. Поэт, рожденный, как и его герои, «для слез любви, для упоенья, для нежной пламенной мечты», постоянно сталкивался с холодным равнодушием общества к лучшим человеческим чувствам и стремлениям. Сознавая свое одиночество, он тоскует и томится среди блеска ликующей толпы. Ему тяжело и душно в мире обмана, лукавства и клеветы. Поэт уже знает, что «холодный свет святого не оценит», и с горечью восклицает:
Какая-то разгневанная сила
От юности меня страданью обрекла;
Огнем страстей мне сердце воспалила,
А сердцу счастья не дала!
В одной из первых своих элегий («Я скучен для людей») Красов с душевной болью говорит, что он хотел любить людей, «назвать их братьями своими», «жить для них, как для друзей», но никто не разделил его юношеских стремлений. Чувства несбывшихся мечтаний и надежд, «неразделенного братства» начинают определять поэтический облик Красова. Закрываясь от дыхания клеветы, поэт готов погрузиться в мир «властительных дум», уйти в безмолвную тихую обитель своих желаний, своей взволнованной мечты:
Тогда бегу людей; боюсь их приближенья,
И силюсь затаить и слезы и волненья,
Чтоб взор лукавой клеветы
Не оскорбил моей мечты…
Уже в это время Красов обнаружил себя как поэт примечательного лирического дарования. По душе молодому поэту романтическая судьба «властительного певца» Байрона, лира которого продолжала греметь для Красов? сильнее «господнего гнева». Но ближе всего были ему национальные традиции русской поэзии. Стихи Красова привлекали свежестью и непосредственностью чувства, задушевностью, искренностью интонации, безыскусственной простотой формы.
Холодной весенней ночью 1837 года в простой, запряженной парой кибитке Красов выехал из Москвы с дальний по тем временам путь — в Чернигов, где ему была обещана должность старшего учителя гимназии. Больше двух недель длилось это томительное путешествие. Изнуренные клячи едва тащили кибитку, превращенную извозчиком с помощью рогож в подобие дилижанса, часто останавливались, ложились в грязь и требовали отдыха. Заботливому извозчику приходилось на руках переносить из кибитки в какую-нибудь крестьянскую избу продрогшего, больного, совсем обессиленного Красова.
Многое передумал поэт за эту «ужасную дорогу», проделанную им с тоской о счастье, которое «узнал не вполне и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко»[67].
Утопавший в садах Чернигов своим живописным местоположением произвел на Красова большое впечатление. «…На лучшем месте стоит гимназия, — писал он. — Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа. Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна со своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами, и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески, — прямо, за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где издали мелькают хутора и горят на солнце озера»[68].
Восхищаясь красотой окружающей природы, Красов, однако, был удручен бездеятельностью обывателей этого бедного городишка, сплетнями и невежеством, царившими здесь. Проводя свободное время в имении Рашевского под Черниговом, в кругу учителей гимназии, ставших его новыми товарищами, Красов много сил отдает своим ученикам, которых он любит как братьев. Но гимназия кажется ему слишком тесным кругом, для деятельности ему мало «одних книжонок 18 века». Тоскуя в черниговской глуши, Красов вовсе не намерен сгибаться перед жизнью и ждать, когда она нанесет последний удар. Он готов пить до дна чашу жизни, его не покидает надежда на кафедру в университете. С друзьями делится он и самым сокровенным: «Мне кажется, я еще бы сделался поэтом».
В Чернигове Красов долго не задержался и вскоре был переведен в Киев. 29 сентября 1837 года он занял должность адъюнкта (помощника профессора) по кафедре русской словесности в Киевском университете.
Открытый с пышной торжественностью в июле 1834 года, университет этот имел всего лишь два факультета, далеко не полный состав профессоров и мало чем отличался от гимназии[69], из которой вырос. Студенты, пока еще робко поступавшие в него, «горько разочаровались в своих надеждах» и, аккуратно посещая принудительные лекции, не находили «полного удовлетворения своей пытливости»[70]. Кафедру русской словесности занимал ординарный профессор М. А. Максимович. Будучи магистром физико-математических наук, он занимался раньше ботаникой. Не имея специального филологического образования, Максимович не решался браться за «теорию красноречия» и поручил чтение этого курса своему новому адъюнкту. Красову же пришлось читать на следующий год и теорию поэзии. Сверх того он «упражнял студентов в русском слоге»[71].
Максимович, занимавшийся преимущественно историей древней словесности, оказался самым нерадивым преподавателем и очень часто, «прочитавши то, что было приготовлено, вынужден был сказываться больным, чтобы иметь досуг приготовиться далее»[72]. Нередко и Красову приходилось вести историю русской словесности за больного Максимовича. Чрезвычайно перегруженный занятиями, он писал Белинскому: «…теперь много работы: диссертация и лекции»[73]. Как профессор Красов оказался типичным воспитанником московской школы словесников. Подобно своему учителю Н. И. Надеждину, он восторженно импровизировал, обнаруживая «врожденное чувство изящного и дар слова», и этим увлекал студентов. Лекции его были «оживленны и поэтичны»[74]. Историк Киевского университета проф. В. Шульгин, имевший возможность слушать лекции Красова в свои студенческие годы, вспоминает, что Красов читал «под влиянием минуты с необыкновенным жаром, но без обдуманного плана и предварительного приготовления»[75].
По его словам, Красов своей неподдельной восторженностью и поэтическим вдохновением, благородством и душевной теплотой производил впечатление особенно на студентов, только что поступивших в университет.
Активное участие принял Красов в издании альманаха «Киевлянин», выступал на торжественном университетском акте с речью «О современном направлении просвещения вообще и преимущественно в России», задумал составить «Руководство к словесности для гимназий», включая в него риторику, теорию поэзии и красноречия. Не чуждался он и общества профессоров, собиравшегося по вечерам чаще всего у писателя Мицкевича, брата знаменитого польского поэта, или у профессора римской словесности М. Ю. Якубовича.
Во второй половине 30-х готов Красов становится одним из наиболее активных сотрудников руководимого Белинским «Московского наблюдателя». Его стихи, вместе с песнями Кольцова, занимали центральное место в этом журнале. Белинский поддерживал тесные связи с поэтом, покинувшим круг московских друзей, заботился о том, чтобы Красов, вступив на путь профессорской деятельности, не ушел из поэзии.
В лирике Красова этих лет развертываются мотивы, характерные для всего его творчества. Все громче звучит тоскующий голос рано познавшего невзгоды жизни и уже уставшего от нее лирического героя. Поэт не находит места в мире лести и обмана, враждебного заговора и клеветы, он видит, как гибнет «прелесть бытия», срывается «надежды цветок». Только вдали от изнеженного, праздного света отдыхает его утомленная душа. Познав «незванную печаль», герой Красова рвется из «душных городов», блуждает по свету, подобно одинокому, гонимому облаку. С тоской обращает поэт свой отуманенный взор на север:
О! когда ж туда — в дорогу?…
Там — прошедшее давно,
Там без надписи так много
Мной надежд погребено!..
Не сбылись же! обманули!..
Поэт с радостью вспоминает о том времени, когда он, полный стремительных сил, «смело сзывал на главу непогоды, мятежные бури любил». Теперь житейское море рвет его последний парус, топит ладью. Правда, герой красовской лирики еще борется с невзгодами жизни:
Звезда любви моей, тебя затмили тучи!..
Вперед, хоть без надежд! — не все же жизнь взяла:
Да, жизнь; она могла терзать меня, измучить,
Но задушить покамест не могла…
Постоянно обманываясь в своих лучших надеждах, Красов, однако, не утрачивает возвышенных мечтаний. Мечта оставалась для него спасительной защитой, самообманом. В стихотворении «Мечта» он так и писал:
И горе мне, когда тебя утрачу,
Мечта высокая, прекрасная моя!
При ней молчат жестокие сомненья,
Мой темный путь надеждой озарен…
И мне ясней мое предназначенье,
Доступней тайна бытия;
Душа полна и сил и упоенья!..
Не оставляй меня, отрадное виденье,
Мечта высокая, прекрасная моя!
Поэзия Красова — это поэзия чувства, настроения, и ему нередко удается проникновенно раскрыть душевное волнение своего лирического героя, его тревоги и переживания, тоску о непознанных радостях жизни. Поэта волнует большое и светлое чувство любви. Его лирического героя нельзя упрекнуть в душевной пустоте. Монолог поэта эмоционально насыщен, богат оттенками, полон веры в чистоту человеческих отношений, жажды счастья. Любовь у Красова почти всегда отягощена грустью и тоской, сердечными муками и страданиями. Именно так раскрывается любовь в знаменитом стихотворении Красова «Клара Моврай», в стихотворениях «Панна», «Известие», в его элегиях и песнях. Но нередко поэт утверждает даже буйство радостей земной жизни («Сара», «Тени»). В пляске теней-дев никогда не моливших «о спасении в грехах», поэт узнает и славит «ту же жизнь безумной младости, ту же грешную любовь».
По своим основным мотивам поэзия Красова пассивно романтична, в основе ее — лирическое выражение тревожных поисков «тайны бытия». «Желание, стремление, порыв, чувство, вздох, стон, жалоба на несвершенные надежды, которым не было имени, грусть по утраченном счастии, которое бог знает в чем состояло», «любовь, которая питается грустью и которая без грусти не имела бы чем поддержать свое существование», — все эти отмеченные Белинским особенности такого романтизма в большой мере присущи и Красову. За этими романтическими мотивами и формулами, за их традиционными поэтическими образами у Красова пробивалось живое чувство, эмоционально и психологически насыщенное, реалистически выразительное.
Красов оставался всегда чужд загадочной таинственности и абстрактности, свойственных многим романтикам. Как поэт он рос на русской почве, его лирические темы обретали национальную окраску. Он добивался живой конкретности поэтических образов, искал в народной песенной традиции искренние, задушевные интонации, мелодические формы выражения человеческих чувств и настроений. В этом отношении Красов продолжал лучшие традиции своих предшественников, легкость и звучность его стиха распространяли эти достижения.
Будучи в Киеве, Красов много сил и энергии отдавал докторской диссертации, в которой он решил раскрыть основные направления в развитии немецкой и английской поэзии с конца XVIII столетия и влияние «их на нашу отечественную поэзию». В процессе работы он, однако, отказался от второй части своего рассуждения, представив на степень доктора общей словесности диссертацию «О главных направлениях поэзии в английской и немецкой литературах с конца XVIII века». 20 октября 1838 года факультет нашел рассуждение «достаточным свидетельством знакомства Красова с словесностью немецкою и английскою и способности в литературной критике и в самом способе изложения удовлетворительным для получения степени доктора»[76]. Решено было допустить Красова одновременно с его товарищем адъюнктом В. Ф. Домбровским к публичной защите диссертации.
24 декабря 1838 года состоялся диспут. Аудиторию заполнили студенты, было много посторонних. Занял свое место ректор К. А. Неволин, сухой, черствый человек, славившийся деспотическим обращением с подчиненными, явился непременный участник диспутов преосвященный Иннокентий, приготовили возражения профессора М. А. Максимович и О. М. Новицкий. Развертывая свои тезисы, Красов горячо говорил, что «народность есть необходимее условие всякого великого поэта», подчеркивал гениальность Шиллера, рассматривал Байрона как идеал лирического поэта, а Гете как идеал драматического поэта, отмечал влияние романов Вальтера Скотта «на ход литературы в Европе», доказывал, что «Фауст» Гете и «Дон Жуан» Байрона «суть создания художественного гения, более всех выразившие собою прошлый век»[77].
Со всех сторон Красову предлагали вопросы оппоненты, в числе которых был и Максимович, выступили с возражениями по тезисам, в которых, по словам Н. Л. Бродского, Красов блеснул «свежими теоретическими взглядами на современную литературу»[78].
Ректор Неволин спросил Красова:
— Что такое изящное?
— Вообразите, — восторженно отвечал Красов, прибегая к примерам и сравнениям, — море во время бури, нависшие над пропастью скалы, озаренные блеском молний… Прочтите стихотворение Пушкина:
Ты видел деву на скале
В одежде белой над волнами,
Когда, бушуя в бурной мгле,
Играло море с берегами,
Когда луч молний озарял
Ее всечасно блеском алым
И ветер бился и летал
С ее летучим покрывалом?
Прекрасно море в бурной мгле
И небо в блесках без лазури;
Но верь мне: дева на скале
Прекрасней волн, небес и бури.
— Одним словом, — сказал в заключении Красов, — прекрасного определить невозможно, его только можно чувствовать!
— Нельзя же, господин Красов, быть доктором чувствительности, — с ядовитой улыбкой заметил Неволин, заключая прения[79].
Факультет отказал Красову в докторской степени, найдя, что «он при защищении тезисов хотя и обнаружил несомненное эстетическое чувство и знакомство с произведениями главнейших поэтов Германии и Англии и хотя на предлагаемые ему оппонентами возражения покушался давать правильные ответы, однако его ответы были неудовлетворительны, потому что состояли по большей части из общих и неопределенных мыслей»[80].
Сам Красов несколько иначе рассматривал причины отказа ему в докторской степени. «…Я держал на степень доктора словесных наук, — сообщал он Станкевичу, — написал диссертацию, долго… с нею возился; но наши университетские киевские клячи не дали мне степени по диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета), позволено было без всякого экзамена — только написав диссертацию — искать докторской степени — им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали»[81].
Вскоре в университете начались студенческие волнения, чтение лекций прекратилось, студенты арестовывались и переводились в другие учебные заведения, многие профессора увольнялись. Взаимоотношения Красова с Максимовичем и другими профессорами еще больше обострились, и он весной 1839 года заявил ректору о своем увольнении из университета. Просьбе его о переводе в Петербургский университет из-за отсутствия вакансий было отказано. Оставшись без каких-либо средств к существованию, Красов покидает Киев. Зимой 1840 года с попутным обозом, в ветхой шинелишке, питаясь по пути чем попало, около месяца пробирался он в Москву.
Старые московские друзья радушно встретили Красова, приютили и отогрели его. «На днях сюда приехал Красов, — писал Грановский Станкевичу в феврале 1840 года. — Все тот же. Зажмурит глаза и читает стихи»[82]. А Михаил Бакунин сообщает Белинскому: «Ты не знаешь, как я был рад приезду Красова, — он обновил во мне старые, святые воспоминания»[83].
Начало сороковых годов совпало с наступлением нового, самого зрелого, этапа в творчестве Красова. В это же время подводятся и весьма грустные итоги минувшего десятилетия.
Потеряв кафедру в Киеве, наш поэт вернулся в Москву с тайной надеждой на поэтические успехи, полный творческих планов, новых замыслов и опять же — несбыточных фантазий. Не покидала его и давняя мечта образовать себя за границей, последовать туда за своими обеспеченными друзьями. И в Петербурге хотелось побывать, а может быть, и обосноваться в столице.
Красов прощался с молодостью, но душа рвалась к встречам с друзьями юности. Многих из них не оказалось в Москве, с кем-то произошли неузнаваемые перемены. Станкевич — самый близкий, самый задушевный друг, — угасал от чахотки в Италии. Белинский переехал в Петербург и взвалил на себя тяжкую ношу — «Отечественные записки», работал надрываясь, из последних сил. Константин Аксаков уходил к своим новым друзьям — славянофилам. Встречи с Михаилом Катковым не доставляли радости. В Иване Клюшникове нашел такие перемены, что стало «грустно его видеть»[84]. А о Бакунине и говорить нечего. Не прошло и месяца со времени первой встречи с Красовым, а он уже брюзжал: «болтовня его была мне сначала мила, но потом уж надоела»[85].
В это же время происходило многое из того, что определяло дальнейшую творческую судьбу поэта. Новые встречи с Кольцовым переросли в настоящую дружбу. Особое внимание Красова приковал Лермонтов. Его стихи он ищет в каждом номере «Отечественных записок», восхищается образностью и энергией его поэзии.
«Что наш Лермонтов? — спрашивает Красов А. А. Краевского. — В последнем номере «Отечественных записок» не было его стихов. Печатайте их больше. Они так чудно-прекрасны! Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету. Нынешней весной перед моим отъездом в деревню за несколько дней, я встретился с ним в зале благородного собрания — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видел его десять лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо… Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было»[86].
Вскоре по возвращении в Москву Красов сближается с В. П. Боткиным, переселяется к нему в дом на Маросейку, много и жадно работает как поэт. Одно за другим выходят из-под пера стихотворения «Время», «Воспоминание», «Песня Лауры», «Флейта», «Соседи», новые песни, элегии, стансы. Печатались они почти в каждом номере «Отечественных записок».
Красов готовит к печати книгу своих стихотворений, Боткин помогает ему отобрать для книги лучшее. В это же время возникает замысел большой поэмы, и Грановский снабжает поэта книгами из университетской библиотеки. Но жизнь под опекой друзей не могла продолжаться долго, снова пришлось давать уроки в богатых московских домах. Красов порывался даже покинуть Москву, хотел отправиться в Петербург и хлопотать о месте инспектора гимназий в родных своих северных губерниях, но Белинский не советовал делать опрометчивого шага и покидать город, в котором его знают.
Наш поэт продолжает оплакивать утраченное прошлое, считая, что «горячая молодость» его поколения «выкипела чуть ли не до дна, что лучшие силы души растрачены «безумно и жалко»[87].
«Если посмотреть на прошедшее, — писал он Белинскому, — там столько есть о чем грустить, что лучше уж вовсе не грустить. И все-таки оборачиваешься назад невольно, и все-таки любишь горячо и горестно все могилы без надписей, где погребли мы столько надежд, фантазий, незабвенных образов. Все-таки
Настроения Красова этих лет полнее всего выразились в его «Стансах к Станкевичу», откуда последнее четверостишие он и цитирует в письме к Белинскому. Буря жизни унесла все надежды и мечтания поэта, обнажила обман возвышенной мечты его поколения. Разочаровываясь, тоскуя и страдая, Красов повторяет себя, перепевает старые мотивы. Для красовского героя «вся жизнь, весь рай его в стране воспоминаний, и для него грядущего уж нет».
Образ несчастливо любившей женщины, пережившей немало «немых страданий», по-прежнему остается центральным в лирике Красова («Известие», «Стансы К***», «Мелодии», «Недаром же резвых подруг…» к др.). Жизнь злобно осмеяла чистые, искренние чувства самого поэта, он охладел «мечтой и сердцем» и живет теперь тихо, «для мук любви окаменелый».
Красов никогда не торговал своим талантом, даже в трудное для себя время он просил Белинского не печатать его «литературное старье», ранние «стишонки», показавшиеся ему выражением «жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой». Он мала писал и еще меньше того печатался, не желая иметь дело с цензурой, нередко калечившей его стихи.
«…Если уж печатать, — считал Красов, — так печатать прилично, — как если уж ехать в общество, так не с расстегнутым бантом и с небритым подбородком»[89]. Стихи у него часто рождались «так же легко и нечаянно, как грибы»[90], поэту не хватало терпения шлифовать «свои поэтические грехи». Белинский хорошо видел это и был недоволен торопливостью, поспешностью своего друга, ему решительно не нравились такие стихотворения, как «Стансы к Дездемоне» («О, ты — добра, ты — ангел доброты!»), «Прости навсегда». Правда, Белинский выделял «Флейту», «Песню Лауры», отличавшиеся не только легкостью формы, но и светлым настроением, отсутствием навязчивой элегической тоски. Мало того, именно в это время Белинский вступил в полемику с реакционной журналистикой, нападавшей на Красова. Великий критик считал, что «в большей части стихотворений г. Красова всякого, у кого есть эстетический вкус, поражает художественная прелесть стиха, избыток чувства и разнообразие тонов»[91]. «Отечественные записки», — писал Белинский, — никогда и не думали называть г. Красова великим поэтом; но они видят в нем поэта с истинным и примечательным дарованием…»[92].
В творчестве Красова 40-х годов наряду с романсными интонациями, проникновенно передававшими настроения лирического героя («Я трепетно глядел в агат ее очей», «Опять пред тобой я стою очарован», «Свой век я грустно доживаю» и др.), появляются анакреонтические мотивы. Стремясь забыть невозвратное прошлое, поэт славит мимолетные радости («Веселая песня»).
Большая любовь к природе позволяла поэту ярко и сочно рисовать родные русские пейзажи, передать прелесть поздней осени («Октябрьский день»), картину надвигающейся грозы («Взгляни на тучу! Слышишь гром?»), вечерней мглы («Вечер»). В стихотворении «Октябрьский день» Красов пишет:
Октябрьский день, но чудная природа,
Звучит кристалл днепровских синих вод;
Повеял жар с лазоревого свода,
По улицам везде шумит народ;
Открыт балкон, забыта непогода —
И музыка, и громкий хоровод.
Природа-мать зовет на пир богатый,
Хоть тополь без листов, цветок без аромата,
Красов достигает подчас большой художественной силы в выражении своих чувств и мыслей. Яркий пример тому — стихотворение «Ожидание», которое можно с уверенностью отнести к числу лучших лирических стихотворений этого времени:
Встречай, моряк, в равнинах океана
С отрадою веселый островок;
Верь, мусульман, за книгою корана,
Что заповедал твой пророк:
Я — весь томление, я жду, как талисмана,
Еще вчера обещанных мне строк.
Особое место в поэзии Красова занимают его русские песни. Богатый песенный репертуар северян, с которыми поэт познакомился еще в детстве, владение приемами народной песенной поэтики наложили, несомненно, отпечаток на эти произведения. Кроме того, в начале 40-х годов Красов сблизился с Кольцовым и высоко оценил песенную простоту и сердечность его поэзии. «Я люблю его задушевно», — писал Красов Белинскому[93].
Русские песни Красова, создававшиеся почти одновременно с песнями Кольцова, напоминают лучшие стихи этого народного поэта. Но до нас дошла лишь часть поэтического наследия Красова. Известно, что он работал над целым циклом российских песен, куда входили песни царевны, ямщика, новгородского удальца и где, по словам поэта, «должна кипеть вся широкая богатырская отвага древней Руси»[94]. В своих песнях Красов глубоко раскрывает яркое проявление чувств простых людей, воспевает ту же сильную, страстную любовь («Уж я с вечера сидела», «Русская песня», «Старинная песня»), поднимается до социального протеста («Уж как в ту ли ночь»).
Наш поэт все больше проникался горестями и печалями народными. Его русские песни обретали совершенные формы в их строгой простоте и доверительности идущей от народной поэзии интонации. Красов в это время не только расставался со своей молодостью, романтическими мечтами и страданиями рефлектирующего лирического героя, но и черпал в обращении к народной поэзии глубоко содержательные жизненные ситуации и мотивы.
Талант Красова воспринимался Белинским не только в связи с могучим самородным талантом Кольцова, но и с именем Лермонтова как великого поэта эпохи. Во мнении критика этих поэтов сближали мотивы одиночества лирического героя, его разлада со своим временем. Видел Белинский и тягу Красова к образной выразительности, к самой художественной энергии лермонтовского стиха.
Вместе с тем поэзия Красова, не получая новых жизненных импульсов и не поднимаясь до высот художественности Лермонтова, не только не закрепилась на этом повороте, но и стала в какой-то мере оскудевать. Поэт начал даже терять веру в свои способности, сомневаться в своем поэтическом призвании. Не имея ни крыши над головой, ни постоянных занятий, Красов едва сводит концы с концами на средства, добытые частными уроками в богатых московских домах.
Впрочем, о жизни Красова в сороковые годы дошли до нас весьма скупые сведения. Известно, что нищенская жизнь на уроки в семье князя С. Голицина подрывала последние силы поэта. Его стихи в эти годы все реже появлялись в печати.
В 1843 году Красов делает попытку вновь поступить на службу и с 6 марта начинает преподавание русского языка и словесности во 2-ой московской гимназии, но уже 29 августа оставляет это занятие. В этот же день он пишет свою «Последнюю элегию», которая становится последним его стихотворением на страницах «Отечественных записок».
Кольцов и Лермонтов, рядом с которыми печатался в этом журнале Красов, ушли из жизни, связи с Белинским порывались. Стихи Красова и Клюшникова, занимавшие раньше великого критика, «как вопросы о жизни и смерти», теперь не могли увлечь его. Не волновала Белинского поэзия Фета и Огарева, пришедших на страницы «Отечественных записок». Он способен был перечитывать и высоко ценить только Лермонтова, «все более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии»[95].
Еще при жизни Белинского Красов напечатал в «Москвитянине» (1845) «Романс Печорина», в котором как бы подводил итог основным мотивам своего творчества:
Годы бурей пролетели!
Я не понял верно цели,
И была ль она?
Я б желал успокоенья…
Сила сладкого забвенья
Сердцу не дана.
Пусть же рок меня встречает,
Жизнь казнит иль обольщает —
Все уж мне равно.
Будь то яд или зараза,
Али бой в скалах
Кавказа — Я готов давно.
В этом же ключе пишутся стихотворения «Мечтой и сердцем охладелый», «Свой век я грустно доживаю», «Как звуки песни погребальной». И совсем уже мрачное, самое трагическое стихотворение «Как до времени, прежде старости» Красов создает на исходе обрывавшейся невзгодами творческой жизни. Стихотворение оставалось до наших дней неопубликованным, хотя это — поэтический памятник трагической судьбе «несчастного поколения». Поэт вновь оплакивает безвременно растраченную жизнь, сожженные дотла радости своей молодости:
Хоть и кровь кипит, у нас силы есть,
А мы отжили, хоть в могилу несть.
Лишь в одном у нас нет сомнения:
Мы — несчастное поколение.
Перед нами жизнь безотрадная —
Не пробудится сердце хладное.
Нам чуть тридцать лет, а уж жизни нет, —
Без плода упал наш весенний цвет.
Обрекая себя как поэта на долгое молчание, Красов не утрачивал интереса к литературе, поощрял своих учеников к творчеству, с присущей ему восторженностью отыскивал среди них будущих Лермонтовых. С большим увлечением собирал он материалы по устной народной поэзии и сообщал их Ф. Буслаеву, живо интересовался русской историей и даже выступил в «Москвитянине» с полемическими замечаниями в адрес одной из статей историка С. Соловьева о Смутном времени.
Последние годы жизни Красов целиком отдался преподавательской деятельности. Отягощенный заботами о своей большой к тому времени семье, он преподавал русский язык в I Московском кадетском корпусе, а с 7 декабря 1851 года — в Александровском сиротском военном корпусе. Неизлечимо больной, вспыльчивый и раздражительный, он еще мог увлечь своих учеников и пользовался неизменным их уважением[96].
Летом 1854 года во время очередного приступа болезни в теплом пальто, не спасавшем от озноба, Красов пришел проститься со своими учениками, отъезжавшими на лето в лагеря. Шутил с ними, сочинял экспромтом стихи, заставлял себя забыть о постоянных невзгодах и несчастьях. 27 июля в возрасте двадцати восьми лет умерла его жена Елизавета Алексеевна Красова. Эта смерть тяжело отозвалась в сердце поэта. 17 сентября 1854 года в крайней бедности, забытый своими друзьями, Красов скончался в одной из московских больниц. «Он скончался от чахотки, которого страдал в течение последних лет, — сообщал в редакцию «Москвитянина» товарищ по службе, проводивший его на Ваганьковское кладбище. — Жестокий удар, им понесенный, ускорил его кончину: недель за шесть перед этим он лишился жены, нежно им любимой, и теперь осталось после него шестеро сирот, из которых старшей дочери девять лет. Он жил своими трудами и не оставил детям ничего, кроме доброго имени и благословения»[97].
Однажды как-то, в 40-х годах, Ф. Боденштедт застал Красова в одиночестве в его сырой и темной квартире. Красов с чувством декламировал стихи Лермонтова:
И скушно, и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…
Желанья!.. Что пользы напрасно и вечно желать?
А годы проходят — все лучшие годы!
Эти стихи, по словам Красова, вполне выражали его настроение. Перекликаясь с Лермонтовым, он с горечью писал Белинскому: «Хотелось бы еще за жизнь кое-что сделать…»[98]
Красов не сделал того, о чем мечтал и что мог сделать. Ежедневная борьба за существование, нищенская жизнь свели поэта в могилу. Мрачная действительность не дала возможности развернуться его духовным силам, расцвести его большому поэтическому дарованию.