Как известно, под этим названием, которое пользуется у «Друзей света»{112} самой дурной славой, разумеют оба города – Эльберфельд и Бармен, занимающие долину реки Вуппер на протяжении почти трёх часов езды. Узкая река то еле движется, то быстро катит свои пурпурные волны среди дымных фабричных зданий и устланных пряжей белилен; её ярко-красный цвет ведёт, однако, своё происхождение не от какого-нибудь кровавого побоища, – ибо здесь воюют между собой лишь теологические перья, да ещё болтливые старые бабы, обычно из-за пустяков, – и не от стыда за людские нравы, хотя на это имеется поистине достаточно оснований, а исключительно от множества красилен, применяющих ярко-красную краску. Если вы подъезжаете со стороны Дюссельдорфа, то у Зоннборна вступаете в священную область; мутный Вуппер лениво ползёт мимо вас и своим жалким видом, по сравнению с только что оставленным позади Рейном, вызывает большое разочарование. Местность довольно привлекательна: не очень высокие горы, то пологие, то крутые, сплошь покрытые лесом, резко вклиниваются в зеленеющие луга, и при хорошей погоде, когда голубое небо отражается в Вуппере, совершенно пропадает его красный цвет. Обогнув косогор, вы видите прямо перед собой причудливые башни Эльберфельда (скромные дома прячутся за садами) и через несколько минут достигаете Сиона обскурантов. Ещё не доезжая до города, вы наталкиваетесь на католическую церковь; она стоит здесь, словно изгнанная из его священных стен. Церковь – в византийском стиле, её по очень хорошему плану очень плохо построил очень неопытный архитектор; старую католическую церковь снесли, чтобы освободить место для левого, ещё не построенного крыла ратуши; осталась одна только башня, которая по-своему служит всеобщему благу, а именно, – в качестве тюрьмы. Вслед за этим вы приближаетесь к большому зданию, – на колоннах покоятся своды его{113}, – но колонны эти весьма своеобразного стиля: по своей форме они внизу египетские, посредине дорические и вверху ионические и к тому же они, в силу солидных оснований, пренебрегли всякими излишними архитектурными деталями, вроде пьедестала и капители. Это здание называлось раньше музеем, но от муз там не осталось и следа, зато остались большие долги, так что не очень давно здание было продано с аукциона и получило название «казино», которое и красуется на пустом фронтисписе, рассеивая всякие воспоминания о прежнем поэтическом имени. Это здание, впрочем, так неуклюже по своим пропорциям, что вечером его принимают за верблюда. Отсюда начинаются скучные, лишённые своеобразия улицы; красивая новая ратуша, наполовину ещё не достроенная, за недостатком места расположена так нелепо, что фасадом выходит в узкий безобразный переулок. Наконец, вы опять подходите к Вупперу, и красивый мост ведёт вас в Бармен, где, по крайней мере, больше считаются с требованиями архитектурной красоты. За мостом всё принимает более приветливый облик; вместо неказистых эльберфельдских домов, – не старомодных и не современных, не красивых и не карикатурных, – здесь появляются большие, массивные здания, построенные со вкусом, в современном стиле; повсюду перед вами вырастают новые каменные дома, мостовая кончается и продолжением улицы служит прямое шоссе, застроенное с обеих сторон. Между домами виднеются зелёные лужайки-белильни. Вуппер здесь ещё прозрачен, и лёгкие очертания тесно громоздящихся гор, с пёстрой сменой лесов, лугов и садов, среди которых повсюду выглядывают красные крыши, делают местность, по мере того как вы по ней продвигаетесь, всё более привлекательной. С середины аллеи виден фасад стоящей несколько в глубине нижнебарменской церкви; это самое красивое здание долины, очень хорошо выполненное в благороднейшем византийском стиле. Но скоро опять начинается мостовая, дома из серого шифера теснятся друг к другу; однако здесь гораздо больше разнообразия, чем в Эльберфельде: то свежие лужайки-белильни, то дом в современном стиле, то полоска реки, то ряд садов, примыкающих к улице, нарушают монотонность картины. Всё это вызывает в вас сомнение, считать ли Бармен городом или простым конгломератом всякого рода зданий; он и на самом деле представляет собой лишь соединение многих местечек, связанных общими городскими учреждениями. Самые значительные из этих местечек следующие: Гемарке, искони центр реформатского исповедания; Нижний Бармен, расположенный в направлении Эльберфельда, недалеко от Вупперфельда, выше Гемарке; ещё дальше Риттерсхаузен, а рядом с ним слева Вихлингхаузен и справа Хекингхаузен с необыкновенно живописным Рауэнталем; все они населены лютеранами обеих церквей{114}; католики – их здесь не более двух или трёх тысяч – рассеяны по всей долине. Проехав Риттерсхаузен, вы, наконец, покидаете Бергскую область и, миновав шлагбаум, вступаете в старопрусскую Вестфалию.
Таков внешний вид долины, которая, за исключением мрачных улиц Эльберфельда, в общем производит очень приятное впечатление; но, как показывает опыт, на жителях это нисколько не отразилось. Свежая, здоровая народная жизнь, какую мы наблюдаем почти повсюду в Германии, здесь совсем не чувствуется; правда, на первый взгляд кажется иначе: каждый вечер по улицам слоняются весёлые гуляки, горланят свои песни, но это самые пошлые, непристойные песни, которые когда-либо срывались с пьяных уст; никогда вы здесь не услышите ни одной из тех народных песен, которые обычно известны во всей Германии и которыми, думается, мы вправе гордиться. Все кабаки переполнены, особенно в субботу и воскресенье, а вечером, к одиннадцати часам, когда их запирают, пьяные толпами вываливаются из кабаков и вытрезвляются большей частью в придорожной канаве. Наиболее опустившиеся среди них – это так называемые Karrenbinder[158], люди совершенно деморализованные, не имеющие постоянного крова и определённого заработка; с наступлением дня они выползают из своих убежищ, сеновалов, конюшен и т.п., если не провели всю ночь где-нибудь на навозной куче или на лестнице. Ограничив количество кабаков, которым раньше не было числа, власти положили теперь до некоторой степени предел этому безобразию.
Причины такого рода явлений совершенно ясны. Прежде всего этому сильно способствует фабричный труд. Работа в низких помещениях, где люди вдыхают больше угольного чада и пыли, чем кислорода, – и в большинстве случаев, начиная уже с шестилетнего возраста, – прямо предназначена для того, чтобы лишить их всякой силы и жизнерадостности. Ткачи-одиночки сидят у себя дома с утра до ночи, согнувшись за станком, и иссушают свой спинной мозг у жаркой печки. Удел этих людей – мистицизм или пьянство. Этот мистицизм в той грубой и отвратительной форме, в которой он там господствует, неизбежно порождает противоположную крайность, и в результате получается, что народ там состоит только из «добропорядочных» (так зовут мистиков) и беспутного сброда. Уже одно это расслоение на два враждебных лагеря, независимо от их природы, могло бы само по себе убить всякое развитие народного духа. Да и чего ждать хорошего, если даже исчезновение одного из лагерей не могло бы помочь, ибо оба они одинаково поражены чахоткой? Если и встречаются там иногда здоровые люди, то это почти исключительно столяры или иные ремесленники, все они переселились сюда из других местностей; попадаются крепкие люди и среди местных кожевников, но достаточно трёх лет такой жизни, чтобы физически и духовно их погубить: из пяти человек трое умирают от чахотки, и причина всему – пьянство. Всё это, однако, не приняло бы таких ужасающих размеров, если бы не безобразное хозяйничанье владельцев фабрик и если бы мистицизм не был таким, каков он есть, и не угрожал распространиться ещё больше. Среди низших классов господствует ужасная нищета, особенно среди фабричных рабочих в Вуппертале; сифилис и лёгочные болезни настолько распространены, что трудно этому поверить; в одном Эльберфельде из 2.500 детей школьного возраста 1.200 лишены возможности учиться и растут на фабриках – только для того, чтобы фабриканту не приходилось платить взрослому рабочему, которого они заменяют, вдвое против той заработной платы, какую он даёт малолетнему. Но у богатых фабрикантов эластичная совесть, и оттого, что зачахнет одним ребёнком больше или меньше, душа пиетиста ещё не попадёт в ад, тем более если эта душа каждое воскресенье по два раза бывает в церкви. Ибо установлено, что из фабрикантов хуже всех со своими рабочими обращаются пиетисты: они всевозможными способами снижают рабочим заработную плату якобы для того, чтобы лишить их возможности пьянствовать, однако при выборах проповедников они всегда первые подкупают своих людей.
В низших сословиях мистицизм господствует больше всего среди ремесленников (фабрикантов я к ним не причисляю). Печальное зрелище, когда видишь на улице этакую сгорбившуюся фигуру в предлинном сюртуке с зачёсанными на пробор по пиетистской моде волосами. Но кто действительно хочет узнать эту породу людей, должен зайти в какую-нибудь мастерскую пиетиста, кузнечную или сапожную. Там восседает мастер, справа подле него – библия, слева, по крайней мере очень часто, – водка. Работой там себя не утруждают: мастер почти всегда читает библию, время от времени пропускает рюмочку, а иногда с хором подмастерьев затягивает духовную песню; но главным занятием всегда бывает осуждение своего ближнего. Как видите, это направление здесь такое же, как и везде. Ревностное стремление пиетистов обращать людей в свою веру не остаётся бесплодным. Среди обращённых, – причём большей частью обращение приписывается чуду, – особенно много горьких пьяниц и им подобных. Но в этом и нет ничего удивительного: все эти прозелиты – опустившиеся, тупые люди, и убедить их – сущие пустяки; обратившись в пиетистскую веру, они несколько раз на неделе дают растрогать себя до слёз, а втихомолку ведут свою прежнюю жизнь. Несколько лет назад всё это шарлатанство внезапно вскрылось к ужасу всех ханжей. Появился какой-то американский спекулянт под именем пастора Юргенса; он несколько раз произносил проповеди при огромном стечении народа, ибо большинство полагало, что он, как американец, должен быть непременно темнокожим или даже чёрным. Каково же было изумление, когда он оказался не только белым, но вдобавок ещё таким проповедником, что вся церковь заливалась слезами; впрочем, эти слёзы вызывались тем, что он сам начинал выть, когда все средства растрогать публику не достигали цели. Верующие в один голос выражали своё изумление; правда, слышались возражения со стороны некоторых разумных людей, но их просто-напросто объявляли безбожниками. Скоро Юргенс стал устраивать тайные сборища, получать богатые подарки от своих видных почитателей и жить припеваючи. Его проповеди посещались усерднее всех других; его тайные сборища бывали переполнены, каждое его слово заставляло плакать и мужчин и женщин. Все теперь уверовали, что он, по меньшей мере, наполовину пророк и построит новый Иерусалим, но в один прекрасный день всему этому шутовству пришёл конец. Вдруг обнаружилось, какие дела творились на этих тайных сборищах; господина Юргенса сажают под замок, и в течение нескольких лет он должен был, находясь под следствием в Хамме, приносить покаяние за своё благочестие. Потом его выпускают, взяв обещание исправиться, и выпроваживают обратно в Америку. Стало также известно, что он ещё раньше, в Америке, показал свои художества, вследствие чего его оттуда выслали; тогда, чтобы не разучиться, он устроил репетицию в Вестфалии, где из милости или, вернее, из-за слабости, проявленной властями, его отпустили без дальнейших расследований, и, наконец, он увенчал свою беспутную жизнь, повторив всё это ещё раз в Эльберфельде. Когда же обнаружилось, чтò делалось на собраниях сего благородного мужа, все ополчились против него и никто его и знать не хотел; все от него отшатнулись, от Ливана до Солёного моря[159], то есть от горы Риттерсхаузен до плотины у Зоннборна на Вуппере.
Но истинным центром всего пиетизма и мистицизма является реформатская община в Эльберфельде. Испокон веку она отличалась строго кальвинистским духом, который в последние годы, в результате назначения самых ханжеских проповедников, – сейчас их там хозяйничает сразу четверо, – превратился в самую дикую нетерпимость и мало чем отличается от папистского духа. Там на собраниях учиняют форменные судилища над еретиками; там обсуждается поведение каждого, кто не посещает собраний; там рассуждают следующим образом: такой-то читает романы, и хотя в заголовке и значится «христианский роман», но ведь пастор Круммахер объявил романы безбожными книгами; а такой-то, казалось, был богобоязненным человеком, но третьего дня его видели на концерте, и они всплескивают руками в ужасе от неслыханного греха. А если какой-нибудь проповедник прослывёт рационалистом (так именуют они всякого, кто хоть на йоту разойдётся с ними во мнениях), то его уже не оставят в покое, за ним тщательно следят, совершенно ли чёрный на нём сюртук и вполне ли правоверного цвета на нём брюки; и горе ему, если его увидят в сюртуке с синеватым отливом или в рационалистическом жилете! Если же окажется, что кто-либо не верит в предопределение, то над ним тотчас же будет произнесён приговор, что он не намного лучше лютеранина, а лютеранин ведь недалеко ушёл от католика, ну а католик и идолопоклонник прокляты по самой природе своей. Но что же это за люди, которые так говорят? – Невежды, которые вряд ли знают, на каком языке написана библия – на китайском, на еврейском или же на греческом – и судят обо всём, к месту или не к месту, со слов какого-нибудь проповедника, раз и навсегда признанного правоверным.
Этот дух существовал с тех пор, как реформаты получили здесь преобладание, но оставался незаметным, пока проповедник Г.Д. Круммахер, умерший несколько лет назад, не принялся всячески его культивировать именно в этой общине; вскоре мистицизм расцвёл пышным цветом, но Круммахер умер раньше, чем плод созрел; произошло это уже при его племяннике, д-ре Фридрихе Вильгельме Круммахере, который так тонко усовершенствовал и уточнил это учение, что недоумеваешь, за что принять всё в целом – за нелепость или кощунство. Итак, плод созрел, но никто не в состоянии сорвать его и поэтому он со временем неизбежно сгниёт и отпадёт самым жалким образом.
Готфрид Даниель Круммахер, брат известного своими притчами д-ра Ф.А. Круммахера в Бремене, умер около трёх лет назад в Эльберфельде после долголетней службы. Когда больше двадцати лет назад один проповедник в Бармене стал излагать с кафедры учение о предопределении не в столь строгой форме, как Круммахер, то прихожане начали курить в церкви, подняли шум и стали прерывать его речь под тем предлогом, что такая еретическая проповедь – вовсе не проповедь, так что власти были вынуждены вмешаться. Тогда Круммахер написал барменскому магистрату ужасающе грубое письмо, наподобие того, какое Григорий VII написал бы Генриху IV{115}, и повелел не трогать ханжей, ибо они, мол, только защищали дорогое их сердцу евангелие; в том же роде он произнёс и проповедь. Но его только высмеяли. Всё это характеризует тот дух, которому он остался верен до самой своей смерти. К тому же, он отличался такими странностями, что про него ходили тысячи анекдотов, судя по которым его следует считать либо большим чудаком, либо исключительно грубым человеком.
Д-р Фридрих Вильгельм Круммахер, человек лет сорока, высокий, крепкий, с внушительной фигурой; однако, с тех пор как поселился в Эльберфельде, он начал заметно увеличиваться в объёме. Причёску он носит весьма своеобразную, в чём ему подражают все его приверженцы. Кто знает, быть может, когда-нибудь ещё станет модой носить волосы à lа Круммахер, однако такая мода превзошла бы по безвкусице все предшествовавшие, даже пудреные парики.
Студентом он принимал участие в гимнастической демагогии{116}, сочинял песни свободы, на Вартбургском празднестве{117} нёс знамя и выступал с речью, которая, как говорили, произвела сильное впечатление. Эти свои привольные годы он ещё часто вспоминает с кафедры такими словами: «когда я ещё был в лагере хеттеев и хананеев». Позднее он был избран реформатской общиной в Бармене пастором и только с этого времени приобрёл свою репутацию проповедника. Едва он появился, как уже вызвал своим учением о строгом предопределении раскол не только между лютеранами и реформатами, но и среди последних, между строгими и умеренными сторонниками учения о предопределении. Однажды какой-то старый правоверный лютеранин возвращался из гостей несколько подвыпивши, а ему нужно было перейти через ветхий мост. В его состоянии это, вероятно, показалось ему не совсем безопасным и он начал рассуждать так: если ты переберёшься через мост благополучно, это будет хорошо, если же неблагополучно, то ты упадёшь в Вуппер, и тогда реформаты скажут, что так оно и должно было быть; но так быть не должно. Тогда он вернулся, нашёл неглубокое место и перебрался вброд по пояс в воде с блаженным чувством, что он лишил реформатов повода для торжества.
Когда в Эльберфельде появилось вакантное место, на него выбрали Круммахера, и в Бармене вскоре прекратились всякие раздоры, но зато в Эльберфельде они стали ещё более ожесточёнными. Уже вступительная проповедь Круммахера вызвала возмущение у одних и привела в восторг других; раздоры всё более усиливались, в особенности потому, что вскоре у каждого проповедника, хотя все они были одинаковых взглядов, образовалась своя собственная партия, составлявшая его единственную аудиторию. Потом всем это надоело, и вечный крик: я за Круммахера, я за Коля и т.д., прекратился не из любви к миру, а потому, что партии обособлялись друг от друга со всё большей определённостью.
Круммахер бесспорно обладает выдающимся ораторским, а также и поэтическим дарованием; его проповеди никогда не бывают скучными, переход от одной мысли к другой – уверенный и естественный; он силён преимущественно в антитезах и в изображении мрачных картин – описание преисподней у него всегда отличается новизной и смелостью, сколько бы раз он ни возвращался к этой теме. С другой стороны, он слишком часто прибегает к библейской фразеологии и присущим ей образам, которые, несмотря на их, по большей части, остроумное применение, в конце концов неизбежно повторяются; вперемежку с ними – какая-нибудь в высшей степени прозаическая картина из обыденной жизни или рассказ о его собственной судьбе и самых незначительных его переживаниях. Всё это он тащит на кафедру, к месту или не к месту; недавно он в двух проповедях потчевал своих набожных слушателей рассказом о своей поездке в Вюртемберг и Швейцарию; в них он говорил о четырёх своих победоносных диспутах с Паулюсом в Гейдельберге и Штраусом в Тюбингене, правда, совершенно иначе, чем отзывается об этом в одном письме Штраус. – Его декламация местами очень хороша, и его сильная, убедительная жестикуляция часто вполне уместна, но временами поразительно манерна и безвкусна. Тогда он мечется по кафедре, наклоняется во все стороны, стучит по ней кулаком, топает ногами, как боевой конь копытом, и к тому же так кричит, что стёкла звенят и люди на улице шарахаются с испугу. Тогда уж и слушатели начинают рыдать; сначала плачут молодые девицы, затем врывается душераздирающее сопрано старых женщин, и эту какофонию завершают своими стонами расслабленные пьяные пиетисты, которых его слова пронизали бы до мозга костей, если бы у них ещё был мозг в костях; и сквозь этот рёв раздаётся могучий голос Круммахера, который возглашает перед всем собранием бесчисленные проклятия, осуждающие грешников, или рисует дьявольские сцены.
А уж его учение! Невозможно понять, как человек может уверовать в такие вещи, которые находятся в полнейшем противоречии с разумом и с библией. Тем не менее Круммахер с такой остротой сформулировал доктрину, проследил и укрепил её во всех выводах, что нельзя ничего отвергнуть, если принять основу, а именно неспособность человека по собственному побуждению желать добра, а тем более творить его. Отсюда проистекает необходимость дарования этой способности извне, а так как человек не в состоянии даже желать добра, то бог должен ему навязать эту способность. Ею наделяет человека по своему произволу свободная божественная воля, что также, по крайней мере по внешней видимости, опирается на писание. – На таком вздорном суждении покоится всё учение; немногие избранные, nolentes volentes[160], обретают блаженство, другие осуждаются навеки: «Навеки? – Да, навеки!!» (Круммахер). Далее в писании сказано: никто не приходит к отцу, как только через меня; но язычники не могут прийти к отцу через Христа, ибо они Христа не знают, следовательно, все они существуют лишь затем, чтобы наполнить преисподнюю. – Среди христиан много званых, да мало избранных; а многие званые были призваны только для вида: бог, надо думать, звал их не слишком настойчиво, остерегаясь, как бы они, чего доброго, не послушались его; всё это во славу божию и дабы им не было прощения. Затем в писании также сказано: мудрость божия для мудрецов сего мира – глупость; эти слова мистики толкуют как приказ строить своё вероучение возможно бессмысленнее, чтобы хоть как-нибудь оправдалось это изречение. Как всё это вяжется с учением апостолов, которые говорят о разумном богослужении и разумном млеке евангелия, – тайна сия непостижима для разума.
Такие поучения портят все проповеди Круммахера; не столь сильно они выступают лишь в тех местах, где он говорит о противоположности между земной роскошью и смирением Христа или между гордыней светских владык и гордостью бога. Здесь очень часто пробивается ещё какой-то отзвук его былой демагогии, и если бы он говорил не такими общими фразами, правительство не оставило бы эти проповеди без внимания.
Эстетические достоинства его проповедей оцениваются в Эльберфельде лишь очень немногими; ибо, если сравнить с ним его трёх коллег, из которых почти каждый имеет такую же большую аудиторию, то он окажется единицей, а остальные рядом с ним просто нулями, которые служат лишь для того, чтобы повысить его значение. Старейший из этих нулей носит имя Коль, что одновременно характеризует и его проповеди[161]; второй – Герман, отнюдь не потомок того Германа{118}, которому они сейчас ставят памятник, долженствующий пережить историю и Тацита; третий – Балль – мяч для Круммахера[162]; все трое в высшей степени ортодоксальны и в своих проповедях копируют дурные стороны проповедей Круммахера. Лютеранские пасторы в Эльберфельде – Зандер и Хюльсман прежде были смертельными врагами, когда первый служил ещё в Вихлингхаузене и вступил в известный спор с братом своего теперешнего коллеги – Хюльсманом, служившим в Дале, а ныне находящимся в Леннепе. Теперь, при настоящем их положении, они относятся друг к другу благопристойно, но пиетисты стараются вновь оживить раздор, постоянно упрекая Хюльсмана во всякого рода проступках против Зандера. Третий в этой компании, Дёринг, отличается очень оригинальной рассеянностью: он не в состоянии связать трёх фраз, но, наоборот, может из трёх частей проповеди сделать четыре, повторяя одну из них слово в слово и совершенно не замечая этого. Probatum est[163]. О его стихотворениях речь будет ниже.
Барменские проповедники мало чем отличаются друг от друга: все строго ортодоксальны, с большей или меньшей примесью пиетизма. Лишь Штир в Вихлингхаузене заслуживает некоторого внимания. Говорят, что Жан Поль знал его мальчиком и открыл в нём отличные способности. Штир служил пастором во Франклебене близ Галле и в это время выпустил несколько поэтических и прозаических писаний, улучшенное издание лютеранского катехизиса, суррогат этого последнего, и небольшое руководство для неспособных учителей, а также книжечку о недостатке книг церковных песнопений, наблюдаемом в провинции Саксония; эта книжечка удостоилась самого лестного отзыва в «Evangelische Kirchenzeitung» и по крайней мере заключала в себе более разумные взгляды на церковные песни, чем те, которые приходится слышать в благословенном Вуппертале, хотя местами в ней попадаются и необоснованные утверждения. Собственные стихотворения Штира чрезвычайно скучны; он прославил себя ещё и тем, что сделал приемлемыми для правоверных несколько языческих стихотворений Шиллера; так, например, стихи из «Богов Греции» он переделал следующим образом:
Когда ещё царили в мире
Греховной силою своей,
Из рода в род людей водили
Вы, боги, из страны теней!
Ваш грешный культ ещё тогда блистал
Совсем иной, чем ныне вижу я,
Твой храм людской род почитал,
Венера Аматузия!{119}
Действительно, очень остроумно, даже поистине мистично! Уже с полгода Штир находится в Вихлингхаузене на месте Зандера, но пока ещё не обогатил барменской литературы.
Лангенберг, местечко близ Эльберфельда, по всему своему характеру ещё принадлежит к Вупперталю. Та же промышленность, тот же дух пиетизма. Там подвизается Эмиль Круммахер, брат Фридриха Вильгельма; он не такой строгий приверженец учения о предопределении, как тот, но очень ему подражает, как показывает следующее место из его последней рождественской проповеди:
«Земными телами мы сидим ещё здесь, на деревянных скамьях, но наши души вместе с миллионами верующих возносятся на священную гору и внемлют там ликованию небесных воинств, после чего нисходят в нищенский Вифлеем. И что же они там видят? Сперва жалкий хлев и в жалком-прежалком хлеву жалкие ясли, и в жалких яслях жалкие-прежалкие сено и солома, а на жалких-прежалких сене и соломе лежит, как жалкое дитя нищего, в жалких пелёнках великий господин мира».
Теперь следовало бы ещё сказать кое-что о миссионерской семинарии, но упомянутые уже раньше на страницах этого журнала «Звуки арфы»{120} одного экс-миссионера являются достаточным свидетельством того, какой дух там господствует. Впрочем, инспектор этой семинарии д-р Рихтер – учёный муж, видный ориенталист и естествоиспытатель – издаёт также «Толковую домашнюю библию».
Таковы деяния пиетистов в Вуппертале; трудно себе представить, что в наше время всё это ещё возможно; но всё-таки кажется, что даже эта скала старого обскурантизма не может больше противостоять бурному потоку времени: песок будет унесён течением и скала с грохотом рухнет.
Само собой понятно, что в местности, до такой степени пропитанной пиетизмом, этот пиетистский дух, распространяясь во всех направлениях, пронизывает решительно все стороны жизни и пагубно на них влияет. Главное своё воздействие он оказывает на учебное дело, прежде всего, на народные школы. Часть их находится всецело в руках пиетистов; это – церковные школы, по одной в каждой общине. Большей свободой пользуются, хотя и они всё ещё находятся под надзором церковного попечительного совета, прочие народные школы, на которые более значительное влияние имеет гражданское управление. Таким образом можно увидеть воочию тормозящее влияние мистицизма, ибо, в то время как церковные школы всё ещё, как некогда, при блаженной памяти курфюрсте Карле-Теодоре, кроме чтения, письма и счёта, вдалбливают своим ученикам только катехизис, в других школах всё же преподают и начатки некоторых наук, а также обучают немного французскому языку, так что многие из учеников под влиянием этого стараются и по окончании школы продолжать своё образование. Эти школы быстро развиваются и со времени введения прусской администрации далеко опередили церковные школы, от которых прежде очень отставали. Но церковные школы посещаются гораздо усерднее, ибо они значительно дешевле, и многие родители всё ещё посылают туда своих детей, частью из приверженности к религии, частью потому, что в умственном развитии детей они усматривают усиление светского духа за счёт церковного.
Из учебных заведений повышенного типа Вупперталь содержит на свои средства три: городскую школу в Бармене, а в Эльберфельде – реальное училище и гимназию.
Барменская городская школа, очень слабо финансируемая и потому очень плохо обеспеченная учителями, делает, однако, всё, что в её силах. Школа эта всецело находится в руках ограниченного, скупого попечительного совета, который в большинстве случаев подбирает учителей также только из пиетистов. Директор тоже не чужд этому направлению, однако при исполнении своих обязанностей руководствуется твёрдыми принципами и умеет очень искусно указать каждому учителю его место. За ним следует г-н Иоганн Якоб Эвих, который умеет хорошо преподавать по хорошему учебнику и в преподавании истории является ревностным приверженцем нёссельтовской системы занимательных рассказов. Он автор многих педагогических трудов, из которых самый крупный – разумеется, по объёму – носит название «Гуманный», издан в Везеле у Багеля, два тома, 40 листов, цена 1 рейхсталер. Все его писания полны высоких идей, благих пожеланий и неосуществимых проектов. Говорят, что его педагогическая практика далеко отстаёт от красивой теории.
Д-р Филипп Шифлин, второй старший учитель, – самый дельный педагог школы. Быть может, никто в Германии не проник так глубоко в грамматическую структуру современного французского языка, как он. В основу он положил не старороманский язык, а классический язык прошлого века, особенно язык Вольтера, и от него перешёл к стилю новейших авторов. Результаты его исследований представлены в написанном им «Руководстве к изучению французского языка, в трёх курсах», из которых первый и второй уже вышли в нескольких изданиях, а третий выйдет теперь к пасхе. Это, без сомнения, наряду с кнебелевским, лучший учебник французского языка, каким мы располагаем; сразу же после выхода первого курса этот учебник встретил всеобщее одобрение и уже теперь пользуется почти беспримерным распространением по всей Германии и далее вплоть до Венгрии и прибалтийских провинций России.
Остальные учителя – юноши, только что окончившие семинарию, из которых одни получили основательное образование, другие же обременены хаосом всякого рода знаний. Лучшим из этих молодых учителей был г-н Кёстер, друг Фрейлиграта; в одном пособии для учителей имеется его очерк поэтики, из которой он совершенно исключил дидактическую поэзию, а обычно приписываемые ей виды отнёс к эпосу или лирике; статья свидетельствовала о понимании вопроса и ясности мысли. Его пригласили в Дюссельдорф и, так как господа из попечительного совета знали его как врага всякого рода пиетизма, они его очень охотно отпустили. Противоположностью ему является другой учитель, который на вопрос ученика 4-го класса, кто такой был Гёте, ответил: «безбожник».
Эльберфельдское реальное училище финансируется очень хорошо; оно может поэтому подбирать лучших учителей и организовать более полный курс. Однако в нём господствует та ужасная система зубрёжки, которая в полгода может превратить ученика в тупицу. Кстати сказать, дирекция мало даёт себя чувствовать: директор полгода бывает в отъезде и даёт знать о своём присутствии только сугубой строгостью. С реальным училищем соединено ремесленное училище, где ученики полжизни тратят на всякого рода черчение. Из учителей заслуживает внимания д-р Крузе; он пробыл шесть недель в Англии и написал брошюрку об английском произношении, которая отличается совершенной непригодностью; ученики пользуются очень плохой репутацией, что дало Дистервегу повод к жалобам на эльберфельдскую молодёжь.
Гимназия в Эльберфельде находится в очень стеснённых обстоятельствах, но признаётся одной из лучших в прусском государстве. Она является собственностью реформатской общины, но мало страдает от её мистицизма, так как проповедники ею не интересуются, а члены попечительного совета ничего не понимают в делах гимназии; но тем более ей приходится страдать от их скряжничества. Эти господа не имеют ни малейшего представления о преимуществах прусского гимназического образования, стараются предоставить реальному училищу всё – средства и учеников, – а гимназии при этом ставят в упрёк, что она не может платой за учение даже покрыть своих расходов. Теперь идут переговоры о передаче гимназии правительству, которое в этом очень заинтересовано; если передача не состоится, гимназию придётся через несколько лет закрыть за недостатком средств. Подбор учителей находится теперь также в руках членов попечительного совета, людей, умеющих, правда, очень точно заносить ту или иную статью в гросбух, но не имеющих никакого понятия о греческом, латыни или математике. Главный принцип выбора у них такой: лучше выбрать бездарного реформата, чем дельного лютеранина или, что ещё хуже, католика. Но так как среди прусских филологов гораздо больше лютеран, чем реформатов, то попечительный совет на деле почти никогда не в состоянии следовать своему принципу.
Д-р Ханчке, профессор и временный директор, родом из Луккау в Лаузице, пишет цицероновской латынью в стихах и прозе и является автором многих проповедей, педагогических статей и пособия для изучения древнееврейского языка. Он давно стал бы постоянным директором, если бы не был лютеранином и если бы попечительный совет был менее скуп.
Д-р Эйххоф, второй старший учитель, написал вместе со своим младшим коллегой, д-ром Бельцем, латинскую грамматику, на которую, впрочем, в «Allgemeine Literatur-Zeitung» появилась не особенно лестная рецензия Ф. Гаазе. Его конёк – греческий язык.
Д-р Клаузен, третий старший учитель, несомненно, самый дельный человек во всей школе – преподаватель, сведущий во всех областях, отличный знаток истории и литературы. Его манера изложения на редкость приятна; он единственный, кто умеет пробудить в учениках вкус к поэзии – вкус, который иначе самым жалким образом зачах бы среди филистеров Вупперталя. Как писатель он выступил, насколько мне известно, только с научно-методической работой на тему «Пиндар – лирик», которая создала ему громкое имя среди гимназических учителей в Пруссии и за её пределами. На книжный рынок она, конечно, не попала.
Эти три школы были основаны лишь в 1820 г.; раньше в Эльберфельде и Бармене имелось только по одной ректорской школе{121} и множество частных школ, которые не могли дать достаточного образования. Последствия этого ещё заметны на барменских купцах старшего поколения. Образования – ни малейшего; тот, кто играет в вист или на бильярде, умеет немного рассуждать о политике и сказать удачный комплимент, считается в Бармене и Эльберфельде образованным человеком. Ужасающий образ жизни ведут эти люди и, однако, чувствуют себя превосходно; днём они с головой уходят в свои торговые счета, погружаясь в них с такой страстностью и интересом, что и поверить трудно; вечером в определённый час все собираются компаниями и проводят время за картами, рассуждают о политике, курят и, как только часы пробьют девять, возвращаются домой. Так проходит их жизнь изо дня в день, без всяких изменений, и горе тому, кто нарушит этот уклад; он может быть уверен, что во всех лучших домах города к нему отнесутся самым немилостивым образом. – Отцы усердно наставляют на этот путь молодых людей; сыновья, в свою очередь, подают надежды пойти по стопам отцов. Предметы их бесед довольно однообразны: барменцы говорят больше о лошадях, эльберфельдцы – о собаках, а когда уж очень разойдутся, то начинается у них разбор наружности красивых женщин или же болтовня о делах, и это – всё. Раз в кои-то веки заходит у них разговор и о литературе, под которой они понимают Поль де Кока, Марриэта, Тромлица, Нестроя и им подобных. В политике как истые пруссаки – ибо они находятся под прусским владычеством – они a priori[164] решительно враждебны всякому либерализму, но всё это, пока его величеству угодно сохранять им кодекс Наполеона, ибо с его отменой исчез бы и весь их патриотизм. Литературного значения «Молодой Германии»{122} никто не понимает, её рассматривают как тайный союз, нечто наподобие демагогов, под председательством гг. Гейне, Гуцкова и Мундта. Некоторые из благородных юношей читали, пожалуй, кое-что из Гейне, может быть «Путевые картины», с пропуском содержащихся в них стихотворений, или «Доносчика», но об остальном у них имеются лишь смутные представления со слов пасторов или чиновников. Фрейлиграт с большинством из них знаком лично, его считают хорошим товарищем. Когда он приехал в Бармен, эти зелёные дворяне (так называет он молодых купчиков) осаждали его визитами; однако он очень скоро понял, с кем имеет дело, и отстранился от их общества; но они его преследовали, хвалили его стихи и его вино и всеми силами стремились к тому, чтобы выпить на брудершафт с человеком, который что-то напечатал, ибо для этих людей поэт ничто, но печатающийся автор – всё. Постепенно Фрейлиграт прекратил всякое общение с этими людьми и встречается теперь лишь с немногими, после того как Кёстер покинул Бармен. Принципалы Фрейлиграта{123}, при их несколько затруднительном положении, всегда относились к нему уважительно и дружелюбно; и, что самое удивительное, – он чрезвычайно аккуратный и усердный конторский работник. Было бы совершенно излишне говорить о его поэтических достижениях, после того как Дингельштедт в «Jahrbuch der Literatur» и Карьер в «Berliner Jahrbücher» дали о нём такие подробные отзывы. Впрочем, они оба, мне кажется, недостаточно обратили внимание на то, что, хотя мысли Фрейлиграта и устремлены вдаль, у него всё же чрезвычайно сильна привязанность к родине. На это указывают часто встречающиеся у него мотивы немецких народных сказок, таких как «Царевна-лягушка» (стр. 54), «Белоснежка»{124} (стр. 87) и мотивы других сказок, которым посвящено целое стихотворение («В лесу», стр. 157); указывают на это также и подражания Уланду («Ручной сокол», стр. 82, «Столяры-подмастерья», стр. 85; первое из двух написанных им надгробных стихотворений также напоминает, к его чести, Уланда), затем «Изгнанники» и, прежде всего, его несравненный «Принц Евгений». Отмеченные немногие моменты заслуживают тем большего внимания, чем дальше Фрейлиграт отклоняется в противоположную сторону. Глубоко заглянуть в его душу позволяет и «Поэт в изгнании», особенно отрывки, напечатанные в «Morgenblatt»{125}; здесь он уже чувствует, что далёкий мир не раскроется перед ним до тех пор, пока он не сроднится с настоящей немецкой поэзией.
В собственно вуппертальской литературе важнейшее место занимает журналистика. На первом месте стоит редактируемая д-ром Мартином Рункелем «Elberfelder Zeitung», завоевавшая себе под его умелым руководством значительную и вполне заслуженную славу. Он взял на себя редактирование, когда две газеты – «Allgemeine» и «Provinzialzeitung» – слились в одну; газета возникла при не очень благоприятных видах на будущее; в роли конкурента выступила «Barmer Zeitung», но Рункель – благодаря своему стремлению создать сеть собственных корреспондентов и своим передовым статьям – постепенно превратил «Elberfelder Zeitung» в одну из первых газет прусского государства. Правда, в Эльберфельде, где передовицы читаются лишь немногими, газета встретила мало признания, но тем большее признание получила она в других местах, чему, возможно, способствовал и упадок «Preußische Staats-Zeitung». Беллетристическое приложение «Intelligenzblatt» не поднимается выше обычного уровня. «Barmer Zeitung», издатель, редакторы и цензоры которой часто менялись, находится теперь под редакцией Г. Пютмана, временами выступающего с рецензиями в «Abend-Zeitung». Он охотно улучшил бы газету, но ему связывает руки скупость издателя, имеющая свои довольно веские основания. Не улучшает положения вещей и отдел фельетона, заполненный несколькими стихотворениями Пютмана, рецензиями или выдержками из более крупных произведений. Выпускаемый в качестве приложения «Wupperthaler Lesekreis» питается почти исключительно материалом журнала Левальда «Europa». Кроме того, выходит ещё эльберфельдский «Täglicher Anzeiger» вместе с «Fremdenblatt» – преемник «Dorfzeitung», не имеющий соперников по части душещипательных стихотворений и плохих острот, а также старый ночной колпак «Barmer Wochenblatt», у которого из-под беллетристической львиной шкуры беспрестанно выглядывают пиетистские ослиные уши.
Из прочих видов литературы проза лишена какой бы то ни было ценности; если отбросить теологические или, вернее, пиетистские статьи да несколько книжонок по истории Бармена и Эльберфельда, написанных весьма поверхностно, то от прозы ничего не останется. Но поэзия имеет большой успех в «благословенной долине», и изрядное число поэтов избрало эту долину своей резиденцией.
Вильгельм Лангевише, книготорговец в Бармене и в Изерлоне, пишет под именем В. Еманд[165]; главное его сочинение – дидактическая трагедия «Вечный жид», которая, конечно, уступает обработке того же сюжета Мозеном. Как издатель он самый крупный среди своих вуппертальских конкурентов, что, впрочем, не так уж трудно, ибо двое из них, Хассель в Эльберфельде и Штейнхаус в Бармене, издают чисто пиетистские произведения. В его доме живёт Фрейлиграт.
Карл Август Дёринг, проповедник в Эльберфельде, – автор множества прозаических и поэтических сочинений; к ним приложимы слова Платена: «Они – поток, водой обильный, и никому его не переплыть»{126}.
Он делит свои стихи на духовные песни, оды и лирические стихотворения. Часто уже в середине стихотворения он забывает, с чего начал, и переносится невесть куда: с островов Тихого океана с их миссионерами – в ад, и от вздохов терзаемой души – ко льдам Северного полюса.
Лит, директор женской школы в Эльберфельде, – автор стихов для детей; большинство их написано в устаревшей уже манере и не может выдержать никакого сравнения со стихами Рюккерта, Гюлля и Гея, но среди них попадаются и отдельные недурные вещицы.
Фридрих Людвиг Вюльфинг – вот уж кто поистине величайший поэт Вупперталя, барменец по рождению, человек, которому никак нельзя отказать в гениальности. Долговязый субъект, лет сорока пяти, в длинном коричнево-красном сюртуке, который лишь вдвое моложе своего обладателя; на плечах – голова, не поддающаяся описанию, на носу – позолоченные очки, через стёкла которых преломляется взгляд сияющих глаз; голова увенчана зелёной шапочкой, во рту цветок, в руке пуговица, которую он только что отвертел от сюртука, – таков наш барменский Гораций. Изо дня в день он прохаживается по Хардтбергу в ожидании, не посчастливится ли ему найти новую рифму или новую возлюбленную. До тридцатилетнего возраста сей неутомимый муж воздавал почести Афине Палладе, а затем попал в руки Афродиты, одарившей его девятью Дульсинеями, одной вслед за другой, – это и были его музы. Что говорить о Гёте, который умел раскрывать в каждом явлении его поэтическую сторону, или о Петрарке, претворявшем в сонет каждый взгляд, каждое слово возлюбленной, – им далеко до Вюльфинга. Кто считает песчинки под стопой возлюбленной? Это делает великий Вюльфинг. Кто воспевает забрызганные на болотистом лугу чулки Минхен (этой Клио из сонма девяти муз)? Только Вюльфинг. – Его эпиграммы – шедевры самой настоящей простонародной грубости. Когда умерла его первая жена, он написал до слёз тронувшее всех горничных извещение о её смерти и ещё более прекрасную элегию «Вильгельмина – имя лучшее из всех!» Через шесть недель он уже снова был обручён; а теперь у него уже третья жена. У этого изобретательного субъекта каждый день новые планы. В пору полного своего поэтического расцвета он собирался стать то пуговичником, то земледельцем, то торговцем бумагой; в конце концов, он очутился в тихой гавани свечного производства, чтобы тем или иным образом возжечь свой светильник. Писания его – что песок на берегу морском.
Монтанус Эремита{127}, золингенский аноним, должен быть отнесён к этой же группе, как сосед и приятель. Это наиболее поэтически настроенный историограф Бергской области; стихи же его не столь нелепы, сколь скучны и прозаичны.
Сюда же относится Иоганн Поль, пастор в Хедфельде, близ Изерлона, написавший томик стихов.
Бог нам даёт королей, а также и миссионеров;
Но лишь от смертных прийти в мир может Гёте-поэт.
По этому примеру вы можете судить о духе, которым проникнута вся книга. Но Поль не лишён и остроумия, ибо говорит: «Поэты – светильники, а философы – прислужники истины»[166]. А сколько фантазии в начальных строках его баллады «Аттила на Марне»:
Режущий, как меч и камень, на поток лавин похожий,
Сквозь развалины и пламя мчится в Галлию бич божий.
Он слагал и псалмы, вернее, комбинировал отрывки из псалмов Давида. Самое великое из его деяний состоит в том, что он воспел спор между Хюльсманом и Зандером и притом чрезвычайно оригинально – в эпиграммах. Основная мысль заключается в том, что рационалисты осмелились –
дерзкою речью хулить того, чьё имя – господь бог.
Ни Фосс, ни Шлегель никогда не заканчивали гекзаметра столь великолепным спондеем. Поль даёт ещё лучшую разбивку своих стихов, чем Дёринг: он подразделяет их на «духовные песнопения и песни» и «смешанные стихи».
Ф.В. Круг, кандидат теологии, автор «Поэтических первенцев или прозаических реликвий», переводчик нескольких голландских и французских проповедей, написал также трогательную новеллу во вкусе Штиллинга, в которой, между прочим, приводит новое доказательство истинности моисеевой истории сотворения мира. Забавная книга!
В заключение я должен упомянуть ещё об одном остроумном молодом человеке, который рассудил, что раз Фрейлиграт может быть одновременно приказчиком и поэтом, то почему бы и ему не быть тем же. Вероятно, в скором времени немецкая литература обогатится несколькими его новеллами, которые не уступают лучшим из существующих; единственные недостатки, которые можно им поставить в укор, это избитость фабулы, непродуманность замысла и небрежность стиля. Я охотно привёл бы в выдержках какую-нибудь из них, если бы это позволяло приличие, но, быть может, вскоре какой-нибудь книгоиздатель сжалится над великим Д.[167] (я не смею назвать полного имени, чтобы уязвлённая скромность не побудила его предъявить мне иск за оскорбление) и выпустит его новеллы. Он тоже хочет быть близким другом Фрейлиграта.
Вот и все, пожалуй, литературные явления прославленной долины. К ним, быть может, следовало бы присоединить ещё несколько разгорячённых вином мощных гениев, которые время от времени пробуют свои силы в рифмоплётстве. Я бы очень рекомендовал их д-ру Дуллеру в качестве персонажей для нового романа. Вся эта местность затоплена морем пиетизма и филистерства, но возвышаются над всем этим не прекрасные, цветущие острова, а лишь бесплодные голые утёсы или длинные песчаные отмели, среди которых блуждает Фрейлиграт, как выброшенный на берег моряк.
Написано Ф. Энгельсом в марте 1839 г.
Напечатано в журнале «Telegraph für Deutschland» №№ 49, 50, 51, 52, 57 и 59; март – апрель 1839 г.
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
Чем отраднее мощное идейное движение, с помощью которого Кёнигсберг старается поставить себя в центре германского политического развития, чем свободнее и определённее проявляется там общественное мнение, тем более странным представляется, что именно там пытается укрепиться в области философии группа своего рода juste-milieu[169], которая должна, очевидно, прийти в противоречие с большинством местной публики. И если Розенкранц всё ещё обладает какими-то внушающими уважение чертами, хотя и ему не хватает смелости быть последовательным, то всё бессилие и ничтожество философской juste-milieu выступает на свет в лице г-на Александра Юнга.
Во всяком движении, во всякой идейной борьбе существует известная категория путаных голов, которые чувствуют себя совсем хорошо только в мутной воде. До тех пор, пока самые принципы ещё не выкристаллизовались, таких субъектов терпят; пока каждый только стремится к ясности, нелегко распознать раз навсегда определившуюся неясность этих субъектов. Но когда элементы обособляются, принцип противопоставляется принципу, тогда настаёт время распрощаться с этими никчёмными людьми и окончательно с ними разделаться, ибо тогда их пустота обнаруживается ужасающим образом.
К такого рода людям принадлежит и г-н Александр Юнг. Его вышеуказанную книгу лучше всего было бы оставить без всякого внимания; но так как он, помимо этого, издаёт «Königsberger Literatur-Blatt»{128} и здесь тоже еженедельно преподносит публике свой скучный позитивизм, то, да простят мне читатели «Jahrbücher», если я возьмусь за него и охарактеризую его несколько подробнее.
Во времена блаженной памяти «Молодой Германии» он выступил с письмами о новейшей литературе{129}. Он примкнул к этому новейшему направлению и, помимо собственного желания, попал тогда вместе с ним в оппозицию. Каково положение для нашего примирителя! Г-н Александр Юнг на самой крайней левой! Легко себе представить, как неприятно чувствовал он себя в таком положении, какой поток успокоительных заверений он извергал. А ведь он питал особое пристрастие к Гуцкову, который слыл тогда закоренелым еретиком. Ему хотелось дать волю своему удручённому сердцу, но он боялся, он не хотел никого задевать. Как найти выход? Он прибег к жалкому средству, вполне достойному его. Он написал апофеоз Гуцкову, избегая называть его имя, а затем поставил заголовок: «Отрывки о неназванном». Как хотите, г-н Александр Юнг, но это была трусость!
Позже Юнг выступил опять с примирительной и путаной книгой: «Кёнигсберг в Пруссии и крайности местного пиетизма»{130}. Одно заглавие чего стоит! Самый пиетизм он допускает, но следует-де бороться против его крайностей, точно так же, как ныне в «Königsberger Literatur-Blatt» ведётся борьба против крайностей младогегельянского направления. Ведь все крайности вообще от лукавого, и только дорогое сердцу примирение и умеренность чего-нибудь стоят! Как будто крайность не является просто последовательностью! Впрочем, эта книга в своё время подверглась обсуждению в «Hallische Jahrbücher»{131}.
Теперь он выступает с упомянутой выше книгой и выливает на нас целый ушат неопределённых, некритических утверждений, путаных суждений, пустых фраз и до смешного ограниченных взглядов. Можно подумать, что со времени своих «Писем» он спал. Rien appris, rien oublié![170] Отошла в прошлое «Молодая Германия», пришла младогегельянская школа, Штраус, Фейербах, Бауэр; к «Jahrbücher» привлечено всеобщее внимание, борьба принципов в полном разгаре, борьба идёт не на жизнь, а на смерть, христианство поставлено на карту, политическое движение заполняет собой всё, а добрый Юнг всё ещё пребывает в наивной вере, что у «нации» нет иного дела, кроме напряжённого ожидания новой пьесы Гуцкова, обещанного романа Мундта, очередных причуд Лаубе. В то время как по всей Германии раздаётся боевой клич, в то время как новые принципы обсуждаются под самым его ухом, г-н Юнг сидит в своей каморке, грызёт перо и размышляет о понятии «современного». Он ничего не слышит, ничего не видит, ибо по уши погружён в груды книг, содержанием которых сейчас уже не интересуется больше ни один человек, и силится очень точно и аккуратно подвести отдельные вещи под гегелевские категории.
В преддверии своих лекций он ставит в роли стража жупел «современного». Что есть «современное»? Г-н Юнг говорит, что для определения этого понятия он берёт за исходные пункты Байрона и Жорж Санд, что ближайшими принципиальными основами новой мировой эпохи для Германии являются Гегель и писатели так называемой «молодой литературы». – Что только ни подсовывается бедному Гегелю! Атеизм, всемогущество самосознания, революционное учение о государстве и, в довершение всего, ещё «Молодая Германия». Но ведь просто смешно связывать Гегеля с этой кликой. Разве г-ну Юнгу неизвестно, что Гуцков издавна полемизировал с гегелевской философией, что Мундт и Кюне в этом деле ровным счётом ничего не понимают, что особенно Мундт в «Мадонне» и в других местах высказывал о Гегеле бессмысленнейшие вещи, величайшие несообразности и в настоящее время является открытым противником его учения? Разве ему неизвестно, что Винбарг точно так же высказывался против Гегеля, а Лаубе в своей истории литературы всё время неправильно применял гегелевские категории?
Затем г-н Юнг переходит к понятию «современного» и мучительно возится с ним на шести страницах, не будучи в силах с этим справиться. Да это и естественно! Как будто «современное» может когда-либо «быть возведено в понятие»! Как будто столь смутное, бессодержательное, неопределённое выражение, повсюду с особой таинственностью выдвигаемое поверхностными умами, может когда-либо стать философской категорией! Какая дистанция между «современным» Генриха Лаубе, которое отдаёт аристократическими салонами и олицетворяется лишь в образе какого-нибудь дэнди, и «современной наукой» в заголовке «Вероучения»{132} Штрауса! Вопреки всему этому г-н А. Юнг усматривает в этом заголовке доказательство того, что Штраус признаёт над собой власть «современного», именно младогерманского «современного», и единым махом ставит его на одну доску с «молодой литературой». В конце концов он определяет понятие «современного» как независимость субъекта от всякого чисто внешнего авторитета. Мы давно уже знаем, что стремление к этому является основным моментом нынешнего движения, и никто не отрицает, что сюда примыкают и приверженцы «современного»; но тут прямо-таки блестяще обнаруживается нелепость стараний г-на Юнга непременно возвести часть в целое, пережитую переходную эпоху представить как время расцвета. «Молодую Германию» нужно, видите ли, во что бы то ни стало сделать носительницей всего духа времени, а мимоходом и Гегелю приходится отвести соответствующее местечко. Мы видим, что г-н Юнг до сих пор находился в состоянии раздвоения: в одном уголке сердца он носил Гегеля, в другом – «Молодую Германию». Теперь, составляя эти лекции, он вынужден был поставить то и другое в связь. Нелёгкая задача! Левая рука ласкала философию, правая рука – поверхностную, мишурную нефилософию, и воистину, по-христиански, правая рука не ведала, что творила левая. Как выйти из такого положения? Вместо того чтобы честно отказаться от одной из несовместимых склонностей, он смелым поворотом вывел нефилософию из философии.
С этой целью бедному Гегелю отводится тридцать страниц. На могилу великого человека изливается мутным потоком напыщенный, высокопарный апофеоз; затем г-н Юнг силится доказать, что основной чертой гегелевской системы является утверждение свободного субъекта в противовес гетерономии косной объективности. Но вовсе не нужно быть особенным знатоком Гегеля, чтобы знать, что он стоял на гораздо более высокой ступени, придерживаясь точки зрения примирения субъекта с объективными силами, что он относился с огромным почтением к объективности, ставил действительность, существующее гораздо выше субъективного разума отдельной личности и от последней как раз и требовал признания объективной действительности разумной. Гегель не был пророком субъективной автономии, как полагает г-н Юнг и как она проявляется в форме произвола у «Молодой Германии». Принцип Гегеля – тоже гетерономия, подчинение субъекта всеобщему разуму, а иногда даже, как, например, в философии религии, – всеобщему неразумию. Больше всего Гегель презирал рассудок, а чтò это такое, как не разум, фиксированный в своей субъективности и единичности. На это г-н Юнг мне, пожалуй, возразит, что его не так поняли, что он говорит лишь о чисто внешнем авторитете, что и он также не хочет видеть у Гегеля ничего другого, как только примирение обеих сторон и что «современный» индивид стремится, по его мнению, только к тому, чтобы видеть себя обусловленным лишь «собственным проникновением в разумность объективного»; – но тогда и я попрошу не валить Гегеля в одну кучу с младогерманцами, сущность которых как раз и состоит в субъективном произволе, причуде, странности; тогда «современный индивид» будет лишь другим выражением для определения гегельянца. При такой безграничной путанице г-н Юнг непременно отыщет «современное» и в недрах гегелевской школы, и тогда уж наверняка окажется, что её левое направление более всего призвано к братанию с младогерманцами.
Наконец, он переходит к «современной» литературе, и тут начинается сплошной панегирик и расшаркивание. Здесь нет никого, кто бы не совершил чего-нибудь хорошего, никого, кто не был бы представителем чего-нибудь выдающегося, никого, кому литература не была бы обязана каким-нибудь достижением. Эти бесконечные комплименты, эти примирительные потуги, страсть разыгрывать литературного сводника и маклера – невыносимы. Какое дело литературе до того, что у того или иного писателя имеется крупица таланта, что он временами создаёт какой-нибудь пустяк, если он вообще никуда не годится, если всё его направление, его литературный облик, всё его творчество в целом ничего не стоят? В литературе всякий ценен не сам по себе, а лишь в своём взаимоотношении с целым. Если бы я придерживался такого метода критики, я должен был бы снисходительнее отнестись и к самому г-ну Юнгу, так как возможно, что страниц пять в этой книге недурно написаны и обнаруживают некоторый талант. – Г-н Юнг изрекает с чрезвычайной лёгкостью и даже с известной важностью массу курьёзных суждений. Так, приводя резкие отзывы критики о Пюклере, он радуется тому, что она «выносит свои приговоры, не считаясь с лицом и званием. Это поистине свидетельствует о высоком уровне внутренней независимости немецкой критики». Какого же дурного мнения должен быть г-н Юнг о немецкой нации, чтобы ставить ей это в такую великую заслугу! Как будто нужна невероятная смелость, чтобы раскритиковать сочинения какого-то князя!
Не будем останавливаться на этой болтовне, претендующей на то, чтобы стать историей литературы, и, кроме своей внутренней пустоты и бессвязности, изобилующей также огромными пробелами; так, в ней отсутствуют лирики: Грюн, Ленау, Фрейлиграт, Гервег, драматурги: Мозен и Клейн и т.д. Наконец, автор приходит к той же теме, которая влекла его с самого начала, – к своей обожаемой «Молодой Германии», являющейся для него совершенным выражением «современного». Он начинает с Бёрне. В действительности же влияние Бёрне на «Молодую Германию» не так уж велико, Мундт и Кюне объявили его сумасшедшим, для Лаубе он был слишком демократичен, слишком решителен, и лишь на Гуцкове и Винбарге сказалось его более длительное влияние. Особенно Гуцков очень многим обязан Бёрне. Наибольшее влияние, которое оказал Бёрне, заключалось в его внешне незаметном воздействии на нацию, которая хранила его произведения как святыню и черпала в них силу и поддержку в мрачные времена 1832 – 1840 гг., пока не народились истинные сыны автора «Парижских писем»{133} в лице новых, философских либералов. Без прямого и косвенного влияния Бёрне свободному направлению, вышедшему из школы Гегеля, было бы гораздо труднее конституироваться. Но теперь всё сводилось лишь к тому, чтобы расчистить засыпанные пути мысли между Гегелем и Бёрне, а это было не так уж трудно. Оба эти человека стояли друг к другу ближе, чем это казалось. Непосредственность, здоровые воззрения Бёрне являлись практической стороной того, чтò Гегель имел в виду, по крайней мере, теоретически. Конечно, г-н Юнг этого также не видит. Правда, Бёрне для него в известной мере почтенная личность, обладавшая даже характером, что при определённых обстоятельствах очень ценно, у него имеются неоспоримые заслуги, примерно такие же, как у Варнхагена и Пюклера, он писал, в особенности, хорошие театральные рецензии, но он был фанатик и террорист, а от этого упаси нас, боже! Позор такому бесцветному, трусливому представлению о человеке, который единственно благодаря своим убеждениям стал выразителем духа своего времени! Этот Юнг, который хочет сконструировать «Молодую Германию» и даже личность Гуцкова из абсолютного понятия, никак не в состоянии понять такой простой характер, как Бёрне; он не видит, что даже самые крайние, самые радикальные суждения с необходимостью, последовательно вытекают из сокровеннейшего существа Бёрне, что Бёрне по своей натуре был республиканцем и что для республиканца «Парижские письма» написаны, право, не слишком резко. Или г-н Юнг никогда не слышал, что говорит швейцарец или североамериканец о монархических государствах? И кто поставит Бёрне в укор, что он «рассматривал жизнь только под углом зрения политики»? Разве Гегель делает не то же самое? Разве и для него государство в своём переходе к мировой истории, следовательно, в области внутренней и внешней политики, не является конкретной реальностью абсолютного духа? И при этом непосредственном, наивном воззрении Бёрне, которое находит себе дополнение в более широких воззрениях Гегеля и часто поразительнейшим образом с ними совпадает, г-н Юнг, как это ни смешно, всё-таки полагает, что Бёрне якобы «набросал себе систему политики и счастья народов», какую-то абстрактную химеру, которой-де приходится объяснять его односторонности и крайности! Г-н Юнг не имеет никакого понятия о значении Бёрне, о его железном, непреклонном характере, о его импонирующей силе воли; и это потому, что сам он такой маленький, мягкосердечный, несамостоятельный, угодливый человечек. Он не знает, что Бёрне как личность – единственное в своём роде явление в немецкой истории; он не знает, что Бёрне был знаменосцем немецкой свободы, единственным мужем в Германии своего времени; он не представляет себе, что значит восстать против сорока миллионов немцев и провозгласить царство идеи; он не может понять, что Бёрне является Иоанном Крестителем нового времени, который проповедует самодовольным немцам о покаянии и возвещает им, что топор уже занесён над корнем дерева и что грядёт сильнейший, который будет крестить огнём и безжалостно выметет все плевелы. К этим плевелам нужно отнести и г-на Юнга. Наконец, г-н Юнг добирается до своей дорогой «Молодой Германии» и для начала даёт сносную, но чересчур уж подробную критику Гейне. Затем следуют по очереди остальные: сначала Лаубе, Мундт, Кюне, затем Винбарг, которому воздаётся дань по заслугам, и, наконец, почти пятьдесят страниц посвящается Гуцкову. На долю первых трёх приходится обычная похвала в стиле juste-milieu, много одобрения и очень умеренное порицание; Винбаргу отдаётся решительное предпочтение, но ему уделяется лишь четыре страницы, и, наконец, Гуцков с бесстыдным низкопоклонством возводится в носители «современного», образ его конструируется по гегелевской схеме понятий, и он расценивается как личность первого ранга.
Если бы с подобными суждениями выступил молодой, только что начинающий автор, с этим можно было бы ещё примириться. Ведь кое-кто в течение известного времени возлагал надежды на «молодую литературу» и в расчёте на будущее оценивал её произведения более снисходительно, чем сделал бы это при других обстоятельствах, следуя своему внутреннему убеждению. Особенно тот, кто воспроизводил в своём собственном сознании последние ступени развития германского духа, вероятно, когда-нибудь и относился с особой симпатией к произведениям Мундта, Лаубе или Гуцкова. Но с тех пор литературное движение пошло энергично вперёд, оставив далеко позади это направление, и пустота большинства младогерманцев обнаружилась с ужасающей очевидностью.
«Молодая Германия» вырвалась из неясности неспокойного времени, но сама ещё оставалась в плену этой неясности. Мысли, бродившие тогда в головах в смутной и неразвитой форме и осознанные позже лишь с помощью философии, были использованы «Молодой Германией» для игры фантазии. Этим объясняется неопределённость, путаница понятий, господствовавшие среди самих младогерманцев. Гуцков и Винбарг лучше других знали, чего они хотят, Лаубе – меньше всех. Мундт гонялся за социальными фантасмагориями; Кюне, в котором проглядывало кое-что от Гегеля, схематизировал и классифицировал. Но при всеобщей неясности мысли не могло получиться ничего путного. Мысль о полноправности чувственного начала понималась, по примеру Гейне, грубо и плоско; либеральные политические принципы были различны у разных лиц, и положение женщины давало повод к самым бесплодным и путаным дискуссиям. Никто не знал, чего ему ждать от другого. Всеобщей неурядице того времени следует приписать и меры, принятые различными правительствами против этих людей. Фантастическая форма, в которой пропагандировались эти воззрения, могла лишь способствовать усилению путаницы. Младогерманцы, благодаря внешнему блеску их произведений, остроумному, пикантному, живому стилю, таинственной мистике, в которую облекались главные лозунги, а также возрождению критики и оживлению беллетристических журналов под их влиянием, привлекли к себе вскоре массу молодых писателей, и через короткое время у каждого из них, кроме Винбарга, образовалась своя свита. Старая, бесцветная беллетристика должна была отступить под напором юных сил, и «молодая литература» заняла завоёванное поле, поделила его между собой – и во время этого дележа распалась. Так обнаружилась несостоятельность принципа. Оказалось, что все ошибались друг в друге. Принципы исчезли, всё дело свелось лишь к личностям. Гуцков или Мундт – вот как ставился вопрос. Журналы стали наполняться дрязгами различных клик, взаимными счётами, пустыми спорами.
Лёгкая победа сделала молодых людей заносчивыми и тщеславными. Они считали себя всемирно-историческими характерами. Где бы ни появлялся новый писатель, ему немедленно приставляли к груди пистолет и требовали безусловного подчинения. Каждый претендовал на роль единственного литературного бога. Да не будет у тебя других богов, креме меня! Малейшее неодобрение вызывало смертельную вражду. Таким образом, это направление утратило всякое идейное содержание, какое оно когда-то ещё имело, и опустилось до чистейших дрязг, которые достигли наивысшего предела в книге Гейне о Бёрне{134} и вылились в отвратительную пошлость. Из отдельных личностей наиболее благородной является, несомненно, Винбарг – цельный, сильный человек, подобный статуе, отлитой из одного блестящего куска металла, без единого пятнышка ржавчины. Гуцков – самый ясный, самый разумный; он написал больше всех и, наряду с Винбаргом, дал самые определённые свидетельства своего образа мыслей. Однако, если он хочет остаться на поприще драматургии, ему следует всё-таки позаботиться о выборе лучшего и более богатого идейного материала, чем это было до сих пор, и исходить не из «современного», а из истинного духа нашего времени. Мы требуем большего идейного содержания, чем его можно найти в либеральных фразах Паткуля или в мягкой чувствительности Вернера{135}. К чему у Гуцкова большой талант, это – к публицистике; он прирождённый журналист, но он может удержаться лишь при помощи одного средства: если он усвоит новейшие философские взгляды на религию и государство и всецело посвятит великому движению времени свой «Telegraph», который, как говорят, он собирается снова возродить. Если же он допустит, чтобы в журнале получили преобладание беллетристические упражнения сомнительного свойства, то этому журналу предстоит участь других беллетристических журналов, о которых можно сказать, что они – ни рыба, ни мясо, которые пестрят скучными рассказами, едва перелистываются и вообще по содержанию – а также в глазах публики – упали ниже, чем когда-либо раньше. Их время прошло, они постепенно поглощаются политическими газетами, которые вполне могут справиться с тем немногим, что появляется в области литературы.
Лаубе при всех своих отрицательных качествах, пожалуй, до некоторой степени ещё привлекает читателей, но его беспорядочное, беспринципное сочинительство, сегодня – романы, завтра – история литературы, послезавтра – критика, драмы и т.д., его тщеславие и банальность не дают ему выдвинуться. Духа свободы у него так же мало, как и у Кюне. «Тенденции» блаженной памяти «молодой литературы» давно забыты, обоими всецело овладели пустые, абстрактные литературные интересы. Напротив, у Гейне и Мундта индиферентность превратилась в открытое отступничество. Книга Гейне о Бёрне – самое недостойное, что когда-либо было написано на немецком языке; новейшие писания Мундта в «Pilot» окончательно лишают автора «Мадонны» последних остатков уважения в глазах нации. Здесь, в Берлине, знают слишком хорошо, чего хочет достигнуть Мундт ценой такого самоуничижения: это – профессура; тем отвратительнее это внезапно обуявшее г-на Мундта верноподданничество. Пусть г-н Мундт и его оруженосец Ф. Радевелль продолжают объявлять подозрительной новейшую философию, хвататься за спасительный якорь шеллинговского откровения и выставлять себя на посмешище нации своими нелепыми попытками к самостоятельному философствованию. Свободная философия может спокойно наблюдать появление их ученических работ по философии, не подвергая их критике, – они сами расползаются по швам. Всё, что носит на себе имя г-на Мундта, заклеймено, подобно произведениям Лео, печатью отступничества. Может быть, скоро Мундт приобретёт в лице г-на Юнга нового вассала; г-н Юнг вполне готов к этому, как мы уже видели и увидим ещё в дальнейшем.
Покончив с поставленной в своих лекциях действительной целью, г-н Юнг в заключение проникается неудержимым желанием ещё раз стать посмешищем нации. От Гуцкова он переходит к Давиду Штраусу и приписывает ему выдающуюся заслугу, которая заключается якобы в том, что он соединил в себе «выводы Гегеля и Шлейермахера и современного стиля» (не есть ли это образец современного стиля?), но при этом Юнг горько жалуется на ужасное, вечное отрицание. Всё отрицание да отрицание! Бедные позитивисты и рыцари juste-milieu видят, как волна отрицания вздымается всё выше и выше; они крепко цепляются друг за друга и взывают к чему-либо положительному. И вот какой-нибудь Александр Юнг скорбит по поводу вечного движения мировой истории, называет прогресс отрицанием и, превратившись напоследок в лжепророка, возвещает «великое рождение позитивного»; заранее живописуемое в самых выспренних фразах, оно должно мечом господним поразить Штрауса, Фейербаха и их присных. В своём «Literatur-Blatt» он также предрекает приход нового «позитивного» мессии. Может ли быть что-либо более нефилософское, чем это неприкрытое недовольство, эта откровенная неудовлетворённость настоящим? Можно ли проявлять бòльшую мягкотелость и бессилие, чем это делает г-н Юнг? Можно ли представить себе худшую фантастику, – за исключением неошеллингианской схоластики, – чем эта благочестивая вера в «позитивного мессию»? Существовала ли когда-либо бòльшая и, к сожалению, более распространённая путаница, чем та, которая ныне господствует в отношении понятий «позитивного и негативного»? Стòит лишь дать себе труд ближе присмотреться к столь опороченному отрицанию, чтобы убедиться, что оно по существу своему насквозь положительно. Конечно, для тех, кто объявляет разумное, мысль не положительной, ибо она не стоит на месте, а находится в движении, для тех, чей бессильный дух, подобно плющу на старой руине, нуждается в факте, чтобы за него держаться, – для тех, конечно, всякий прогресс является отрицанием. В действительности же мысль в своём развитии есть единственно вечное и положительное, тогда как фактическая, внешняя сторона происходящего есть именно отрицательное, исчезающее и подлежащее критике.
«Кто же принесёт нам в дар это бесконечное, столь близко от нас таящееся сокровище?» – продолжает г-н Юнг со всё более возрастающим пафосом. Да, кто будет тем мессией, который выведет слабые, колеблющиеся души из бездны отрицания, из тёмной ночи отчаяния в страну, изобилующую млеком и мёдом? «Не Шеллинг-ли?.. Великие, святые надежды мы возлагаем на Шеллинга именно потому, что Он так долго оставался в уединении, именно потому, что он открыл тот престол покоя у истоков мышления и творчества, тот трон всемогущества, который заставляет время перестать быть временем» и т.д. И так говорит гегельянец! И далее («Königsberger Literatur-Blatt» № 4): «Мы ждём от Шеллинга чрезвычайно многого. Мы надеемся, что Шеллинг пройдёт через историю с тем же факелом нового, никогда не виданного света, с каким он в своё время прошёл через природу» и т.д. Затем в № 7 – хвала неведомому богу Шеллинга. Философия мифологии и откровения конструируется как нечто необходимое, и г-н Юнг блажен в сознании, что уже издалека может восторженным оком проследить пути мыслей Шеллинга, великого Шеллинга. Этот Юнг духовно настолько безличен и всегда одержим тяготением к кому-нибудь, что находит удовлетворение только в слепом преклонении перед кем-либо другим, в подчинении чужому авторитету. В нём нет и тени независимости; стòит только отнять у него опору, за которую он держится, как он падает духом и проливает крупные слёзы печали. Даже перед тем, чего он ещё не знает, он падает ниц, и, несмотря на довольно точные сведения, которые имелись о философии Шеллинга и специфическом содержании его лекций ещё до его выступления в Берлине, г-н Юнг не знает большего блаженства, чем сидеть в пыли у ног Шеллинга. Он не знает, как Шеллинг отозвался о Гегеле в предисловии к книге Кузена{136}, или, вернее, он хорошо это знает, и всё-таки он, гегельянец, смеет преклоняться перед Шеллингом, смеет после таких поступков упоминать ещё имя Гегеля и ссылаться на него, выступая против новейших воззрений! И чтобы увенчать своё самоуничижение, он в № 13 ещё раз с благоговением падает ниц перед Шеллингом, воскуряя ему фимиам своего безмерного восторга и преклонения по поводу его первой лекции. Да, он находит здесь подтверждение всего того, что он о Шеллинге
«не только предполагал, но и знал, – то изумительно свежее, то и по форме законченное проникновение во все научные, художественные и этические элементы, которое в таком сочетании античного и христианского мира может возвести столь прославленного человека в совсем иной сан жреца всевышнего и его откровения, чем это только могут вообразить жрецы низшего порядка и миряне». Конечно, некоторые будут так испорчены, «что из зависти станут даже отрицать величие, раскрывающееся здесь всякому в чистой и ясной форме, как свет солнца». «Всё величие Шеллинга, его превосходство над всем, что было наилучшего у односторонних лишь доктрин, ослепительно сияет перед нами в первой его лекции»… «Кто может так начать, тот должен дать могучее продолжение, должен закончить как победитель, и если все они устанут, поникнут, непривычные к таким взлётам, и никто больше не сможет следить за тем и понимать то, что говоришь Ты, изначально вдохновенный, то знай, что Тебе внимает тень Тебе равного, вернейшего, прекраснейшего из Твоих друзей, Тебе внимает тень старого Гегеля!»
Что мог иметь в виду г-н Юнг, когда он переносил на бумагу этот беспредметный энтузиазм, эти романтические бредни! Наш смиренный «жрец» и не подозревает того, о чём, по крайней мере здесь, в Берлине, всякий знал наперёд или с уверенностью мог предположить. Какого рода «откровения» нам проповедовал этот самый «жрец всевышнего», в чём заключалось «величие», «призвание открыть человечеству наивысшее», «могучий взлёт», как Шеллинг «закончил победителем», – об этом теперь знает весь свет. В брошюре «Шеллинг и откровение»{137}, в авторстве которой здесь признаюсь, я совершенно объективно изложил содержание нового откровения. Пусть г-н Юнг на материале этой брошюры докажет, что надежды его оправдались, или пусть, по крайней мере, обнаружит искренность и проявит мужество, признав своё блестящее заблуждение.
Не останавливаясь на критике Силсфилда, которой г-н Юнг заканчивает свою книгу, так как я и без того уже порядочно удалился от области беллетристики, в заключение хочу коснуться ещё некоторых мест «Königsberger Literatur-Blatt», чтобы и здесь отметить вялость и безвкусную напыщенность г-на Юнга. Уже в 1-м номере, правда, очень сдержанно, указывается на «Сущность христианства» Фейербаха, во 2-м номере подвергается нападению, хотя ещё в почтительной форме, теория отрицания «Jahrbücher», в 3-м номере воздаётся хвала Гербарту, как раньше Шеллингу, в номере 4-м – им обоим и кроме того выражается протест против радикализма, в номере 8-м начинается пространная критика книги Фейербаха, и половинчатая juste-milieu старается доказать своё превосходство над решительным радикализмом. Какие же приводятся здесь убедительные аргументы? Фейербах, говорит г-н Юнг, был бы вполне прав, если бы земля представляла собой всю вселенную; с земной точки зрения всё его произведение прекрасно, убедительно, превосходно, неопровержимо; но с универсальной, с мировой точки зрения – оно ничтожно. Вот так теория! Как будто на луне дважды два – пять, будто на Венере камни бегают как живые, а на солнце растения могут говорить! Как будто за пределами земной атмосферы начинается особый, новый разум, и ум измеряется расстоянием от солнца! Как будто самосознание, к которому приходит в лице человечества земля, не становится мировым сознанием в то самое мгновение, когда оно познаёт своё положение как момент этого мирового сознания! Как будто такое возражение не служит всего лишь предлогом, чтобы неприятный ответ на старый вопрос отодвинуть в дурную бесконечность пространства! Разве не на редкость наивно звучит фраза, которую Юнг протаскивает в число своих основных аргументов: «разум, выходящий за пределы всякой чисто сферической определённости»? Как же в таком случае он может, признавая с земной точки зрения последовательность и разумность оспариваемого положения, отличить эту земную точку зрения от «универсальной»? Однако вполне достойно такого фантаста и мечтателя, каким является г-н Юнг, теряться в дурной бесконечности звёздного неба, измышлять всякого рода курьёзные гипотезы и удивительные выдумки о мыслящих, любящих, фантазирующих существах на других небесных телах. Смешно также, когда он предостерегает против безоговорочного, легковесного обвинения Фейербаха и Штрауса в атеизме и безусловном отрицании бессмертия. Г-н Юнг не видит, что эти люди ни на какую иную точку зрения и не претендуют. Далее, в номере 12-м г-н Юнг грозит нам уже своим гневом; в номере 26-м восхваляется Лео, из-за несомненной талантливости которого абсолютно забывается и прикрашивается его образ мыслей; да и о Руге говорится столь же явно неправильно, как и о Лео. Номер 29-й присоединяется к бессодержательной критике, которой Хинрикс подверг «Трубный глас»{138} в «Berliner Jahrbücher», и высказывается ещё решительнее против левого направления; номер 35-й даёт полностью длинную, ужасающую статью о Ф. Баадере, которому к тому же ещё вменяется в заслугу его сомнамбулическая и нефилософская мистика; наконец, номер 36-й жалуется на «злосчастную полемику», иными словами, очевидно, на статью Э. Мейена в «Rheinische Zeitung»{139}, где он – как это ни странно – однажды высказал г-ну Юнгу всю правду. Г-н Юнг погружён в такой туман, в такую призрачную жизнь, что вообразил, будто он наш «соратник», «защитник тех же идей»; он думает, что, «несмотря на наличие разногласий» между ним и нами, «тождество принципов и целей всё же является незыблемым». Надо надеяться, теперь он уразумел, что брататься с ним мы не хотим и не можем. Такие жалкие амфибии и двоедушные люди не пригодны для борьбы, которую начали и могут продолжать только люди с решительным характером. На протяжении той же статьи он порочит себя ещё тем, что самым пошлым образом распространяется о литературном деспотизме либералов и защищает свою свободу. Пусть эта свобода за ним и остаётся – можно спокойно предоставить ему болтать до скончания века. Но пусть он разрешит нам поблагодарить его за поддержку и сказать ему честно и открыто, за кого мы его принимаем. В противном случае он был бы литературным деспотом, а для этого он, пожалуй, слишком мягкосердечен. Тот же номер достойно заканчивается воплем о помощи против «себялюбивого, суетного крика, в своём неистовстве возводящего самосознание в ранг божества», – и «Königsberger Literatur-Blatt» даже осмеливается воспроизводить эти наводящие ужас возгласы: «Долой христианство, долой бессмертие, долой бога!!» Однако газета утешается тем, что «могильщики уже стоят у дверей дома, чтобы вынести безгласными трупами тех, кто пока ещё так беспечно весел». Опять, стало быть, бессильная апелляция к будущему!
Дальнейших номеров газеты Юнга я ещё не видел. Приведённых доводов, полагаю, достаточно, чтобы мотивировать исключение г-на Юнга из стана решительных и «свободных»; ему самому теперь дана возможность видеть, чтò ему ставится в вину. Позволю себе ещё одно замечание. Г-н Юнг, несомненно, самый бесхарактерный, самый бессильный, самый путаный писатель Германии. Откуда же всё это, откуда та назидательная форма, которой он повсюду щеголяет? Быть может, это связано с тем, что, как говорят, г-н Юнг раньше должен был быть назидательным ex officio?{140}
Написано Ф. Энгельсом около 15 июня 1842 г.
Напечатано в журнале «Deutche Jahrbücher für Wissenschaft und Kunst» №№ 160, 161 и 162; 7, 8 и 9 июля 1842 г.
Подпись: Фридрих Освальд
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
Среди европейских государей, личность которых обращает на себя внимание и за пределами их стран, особенно интересны четверо: Николай российский – той прямотой и беззастенчивой откровенностью, с которой он стремится к деспотизму; Луи-Филипп, разыгрывающий Макиавелли нашего времени; Виктория английская – законченный образчик конституционной королевы, и Фридрих-Вильгельм IV, воззрения которого, так ясно и определённо выявившиеся за два года его правления, должны быть здесь подвергнуты более подробному рассмотрению.
Наши суждения отнюдь не продиктованы ненавистью и мстительным чувством партии, притесняемой и люто ненавидимой королём, угнетаемой и терзаемой его чиновниками; нами не руководит и порождаемое цензурой ожесточение, которое использовало бы свободу печати для распространения скандальных историй и берлинских городских сплетен. «Der deutsche Bote» занимают другие вопросы. Но ввиду бесчестной и низкой лести, которую газеты ежедневно расточают германским государям и народам, совершенно необходимо взглянуть, наконец, на правителей с иной точки зрения и оценить их поступки и образ мыслей с таким же беспристрастием, с каким мы судим о прочих смертных.
В последние годы жизни прежнего короля[171] реакция в государственном управлении начала объединяться с реакцией церковной. Развивая до конца свою противоположность абсолютной свободе, ортодоксальное государство как и ортодоксальная церковь оказались вынужденными вернуться к своим исходным положениям и восстановить христианский принцип со всеми его выводами. Таким образом, протестантское правоверие вернулось к католицизму; для этой фазы оно нашло наиболее последовательных и достойных представителей в лице Лео и Круммахера; протестантское государство возвратилось к последовательной христианско-феодальной монархии в том виде, в каком её стремится создать Фридрих-Вильгельм IV.
Фридрих-Вильгельм IV – всецело продукт своего времени, личность, которую можно полностью объяснить только в том случае, если исходить при этом объяснении из развития свободного духа и его борьбы против христианства, и только из этого. Он представляет собой самый крайний вывод из принципа пруссачества; в нём этот принцип проявляется в своей последней попытке собраться с силами, но в то же время в полном своём бессилии перед свободным самосознанием. С Фридрихом-Вильгельмом IV завершилось соответствующее этому принципу развитие прежней Пруссии; она немыслима в новой форме, и если Фридриху-Вильгельму удастся провести свою систему практически, то Пруссия должна будет либо проникнуться совершенно новым принципом, – а таковым может быть только принцип свободного духа, – либо потерпеть крушение, если у неё нехватит сил для такого прогресса.
Государство, которое стремится утвердить Фридрих-Вильгельм IV, есть, по собственному его выражению, христианское государство. Форма, в которой выступает христианство, когда оно стремится придать себе научный вид, есть теология. Сущность теологии, особенно в наше время, есть примирение и затушёвывание абсолютных противоположностей. Даже самый последовательный христианин не может вполне эмансипироваться от условий нашего времени; время принуждает его вносить изменения в христианство; он таит в себе задатки, развитие которых могло бы повести к атеизму. Вот откуда проистекает та форма теологии, которая нашла своего критика в лице Б. Бауэра и которая своей внутренней неправдой и лицемерием пронизывает всю нашу жизнь. Этой теологии соответствует в области государственной жизни современная система правления в Пруссии. У Фридриха-Вильгельма IV есть система – это, несомненно, вполне разработанная система романтики как необходимый вывод из его точки зрения, ибо, чтобы организовать государство, исходя из этой точки зрения, нужно иметь в своём распоряжении нечто большее, чем несколько отрывочных, бессвязных мыслей. Таким образом, следовало бы предварительно выяснить теологическую сущность этой системы.
Намереваясь провести принцип легитимизма со всеми вытекающими из него последствиями, прусский король не только примыкает к исторической школе права, но идёт даже дальше неё и доходит почти до реставрации в духе Галлера{142}. Прежде всего, чтобы осуществить христианское государство, он должен пропитать христианскими идеями рационалистическое, бюрократическое государство, ставшее почти языческим, поднять культ, всячески поощрять его соблюдение. Это он и не преминул сделать. Сюда относятся мероприятия, предпринятые с целью усилить посещение церкви всеми вообще и чиновниками в особенности, более строгое соблюдение воскресного дня, проектируемый более суровый закон о разводе, начатая уже отчасти чистка богословских факультетов, предпочтение, оказываемое на экзаменах по богословию сильной вере при слабых познаниях, замещение многих официальных должностей преимущественно верующими людьми и много других общеизвестных мер. Они могут служить доказательством того, как сильно Фридрих-Вильгельм IV стремится вновь внедрить христианство непосредственно в государство, установить государственные законы по заповедям библейской морали. Но это только первые, самые непосредственные мероприятия. На этом система христианского государства не может остановиться. Следующий шаг – это отделение церкви от государства, шаг, выходящий за пределы протестантского государства. В последнем король есть summus episcopus[172] и соединяет в своём лице высшую церковную и государственную власть; конечной целью этой государственной формы является слияние государства и церкви, как оно выражено у Гегеля. Однако епископат государя – так же, как и весь протестантизм, – является уступкой светскому началу. Поскольку епископат государя признаёт необходимость видимого главы церкви, постольку он представляет собой подтверждение и оправдание папского примата; но, с другой стороны, он объявляет земную, светскую власть, государственную власть безусловно высшей и подчиняет ей власть церковную. Это не установление какого-то равенства между светским и духовным, а подчинение духовного начала светскому. Ибо государь был государем, прежде чем стал summus episcopus, и после этого он также остаётся по преимуществу государем, не будучи облечённым каким-либо духовным саном. Другая же сторона дела заключается в том, что теперь государь сосредоточивает в своём лице всю власть, земную и небесную, и, как земной бог, представляет собой завершение религиозного государства.
Так как такого рода подчинение церковной власти противоречит христианскому духу, то безусловно необходимо, чтобы государство, претендующее быть христианским, вновь вернуло церкви её независимость по отношению к государству. Однако это возвращение к католицизму опять-таки невозможно; точно так же абсолютная эмансипация церкви не может быть проведена без того, чтобы при этом не оказались подорванными основные устои государства; приходится поэтому прибегнуть здесь к системе компромисса. По отношению к католической церкви Фридрих-Вильгельм IV именно это уже и осуществил. Что же касается протестантской церкви, то и здесь очевидные факты раскрывают перед нами его взгляды по этому вопросу: особенно следует упомянуть об отмене принудительной унии{143} и об избавлении старолютеран от того гнёта, который им приходилось терпеть. В протестантском вероисповедании создаётся теперь совершенно своеобразное положение. Оно не имеет видимого главы и вообще не имеет единства, оно распадается на множество сект, и, таким образом, протестантское государство может предоставить этому вероисповеданию свободу не иначе как рассматривая различные секты в качестве корпораций, которым оно предоставляет абсолютную свободу в их внутренних делах. Однако государь не отказывается от своего епископата, а, напротив, оставляет за собой право утверждения и, вообще, суверенитет, но, с другой стороны, он в то же время признаёт над собой власть христианства, а отсюда вытекает, что он должен склоняться также и перед церковью. Таким образом, не только остаются в силе, несмотря на всю видимость разрешения, те противоречия, в которых движется протестантское государство, но получается ещё смешение его принципов с принципами католического государства, что должно привести к поразительной путанице и беспринципности. А это уже не соответствует теологии.
Своими действиями против архиепископа кёльнского{144} протестантское государство, через посредство Альтенштейна и Фридриха-Вильгельма III, выдвинуло положение, что последовательный католик не может быть полезным гражданином. Это положение, подтверждаемое всей историей средних веков, действительно не только для протестантского, но и для всякого государства вообще. Кто всё своё бытие, всю свою жизнь рассматривает как преддверие неба, не может относиться к земным делам с тем интересом, которого государство требует от своих граждан. Государство претендует на то, чтобы составлять для своих граждан всё; оно не признаёт над собой никакой власти и вообще выдаёт себя за абсолютную власть. Между тем, католик признаёт в качестве абсолютных начал бога и его установление – церковь – и потому никогда не может стать без внутренней оговорки на точку зрения государства. Это противоречие неразрешимо. Даже католическое государство должно, по мнению католика, подчиняться церкви, иначе католик порывает с ним; насколько же значительнее, следовательно, должен быть его разрыв с некатолическим государством? В этом отношении поведение предшествующего правительства было вполне последовательно и обосновано; государство лишь до тех пор может не посягать на свободу католического вероисповедания, пока последнее подчиняется существующим законам. – Такое положение вещей не могло удовлетворить христианского государя. Что же оставалось делать? Протестантское государство не могло отставать от католических Гогенштауфенов, и при той высоте сознания, которой достигли государство и церковь, окончательное разрешение возможно было только путём подчинения одной какой-либо из обеих сторон другой – подчинения, которое для покорившейся стороны было бы равносильно самоуничтожению. Вопрос стал принципиальным, а перед принципами данный единичный случай как таковой должен был бы отступить на задний план. Как же поступил Фридрих-Вильгельм IV? Чисто теологически он обошёл выступающие на передний план, мешающие ему принципы, держался исключительно данного случая, который, будучи оторван от принципов, оказался совершенно запутанным, и попытался разрешить его компромиссным путём. Курия не уступила, – и побитым, следовательно, оказалось государство. К этому сводится прославленное разрешение кёльнской смуты, если говорить о её подлинном содержании.
Те же едва прикрытые противоречия, которые Фридрих-Вильгельм IV вызвал к жизни во взаимоотношениях между государством и церковью, он пытался возбудить и во внутренних отношениях государства. Здесь он мог опереться на уже существующие теории исторической школы права, и задача таким образом оказалась довольно лёгкой. Ход истории сделал принцип абсолютной монархии господствующим в Германии, уничтожил права старых феодальных сословий, превратил короля в божество в государстве. К тому же в промежуток времени от 1807 до 1812 г. остатки средневековья подверглись решительному нападению и были большей частью устранены. И сколько бы потом ни восстанавливали старое, законодательство того времени и прусское право, созданное под влиянием века Просвещения, остались основами прусского законодательства. Такое положение должно было стать невыносимым. Поэтому Фридрих-Вильгельм IV хватался за всё, что он находил ещё из остатков средневековья. Майоратное дворянство было взято им под своё покровительство и усилено новыми пожалованиями дворянского звания под условием учреждения майората; бюргерское сословие как таковое, отделённое от дворян и крестьян, рассматривалось и трактовалось как особое сословие, представляющее торговлю и промышленность; поощрялось обособление корпораций, замкнутость отдельных ремёсел и приближение их к цеховому строю и т.д. Вообще все речи и поступки короля с самого начала говорили о его особом пристрастии к корпоративному строю, что лучше всего характеризует его средневековую точку зрения. Это сосуществование привилегированных объединений, которые могут располагать в своих внутренних делах известной свободой и самостоятельностью, причём каждое из них внутренне связано одинаковыми интересами, и которые в то же время ведут между собой борьбу и строят друг другу всяческие козни, – это раздробление государственных сил вплоть до полного распада государства, характерное для германской империи, образует один из существеннейших моментов средневековья. Само собой понятно, однако, что Фридрих-Вильгельм IV не собирается доводить христианское государство до таких крайних пределов. Хотя он и верит, что призван восстановить истинно-христианское государство, однако по существу он желает только теологической его видимости, блеска и мишуры, а не нужды, гнёта, беспорядка и самоуничтожения христианского государства, словом, он стремится к «золотой середине» средневековья, вроде того как Лео от католицизма приемлет только блестящий культ, церковное благолепие и т.д., но не весь католицизм целиком. Поэтому-то Фридрих-Вильгельм и не является абсолютно антилиберальным и деспотичным в своих стремлениях, упаси боже, – он хочет оставить своим пруссакам все возможные свободы, но оставить их именно лишь в виде несвободы, монополии и привилегии. Он не является решительным врагом свободы печати, он эту свободу даст, но опять-таки как монополию преимущественно учёного сословия. Он не хочет отменять представительство или отвергать его, он только не хочет, чтобы представительством пользовался гражданин как таковой; он стремится к представительству сословий в том виде, в каком оно отчасти уже осуществлено в прусских провинциальных сословных собраниях. Словом, он не признаёт никаких всеобщих, гражданских, человеческих прав, он знает лишь права корпораций, монополии, привилегии. Их он даёт множество, сколько может, не ограничивая своей абсолютной власти определёнными позитивными законами. Быть может, он и на этом не остановится. Возможно, он лелеет уже сейчас, несмотря на кёнигсбергские и бреславльские заверения{145}, тайный замысел увенчать дело, – когда достаточно широко будет осуществлена его теологическая политика, – изданием сословно-имперской средневековой конституции и тем связать руки своим преемникам, которые могут ведь оказаться приверженцами других взглядов. Это было бы последовательно, но допустимо ли это с его теологической точки зрения – остаётся под вопросом.
Мы видели, как неустойчива и беспочвенна, как непоследовательна эта система уже сама по себе; проведение её на практике должно неизбежно повлечь за собой новые колебания и непоследовательность. Холодное прусское чиновническое государство, система контроля, развинченная государственная машина не хотят ничего знать о прекрасной, блестящей, доверчивой романтике. Народ, мол, стоит в общем на слишком ещё низкой ступени политического развития, чтобы уразуметь систему христианского государя. Между тем ненависть к привилегиям дворянства, к притязаниям духовенства всех вероисповеданий укоренилась слишком глубоко, чтобы Фридрих-Вильгельм, действуя совершенно открыто, не потерпел бы здесь неудачу. Вот чем объясняется применявшаяся им до сих пор робкая система нащупывания, при помощи которой он сначала выведывал общественное мнение и затем всё ещё оставлял за собой достаточно времени, чтобы взять назад слишком крутое мероприятие. Отсюда и приём – выдвигать вперёд министров и, при их слишком насильственных действиях, дезавуировать их. Удивительно только, что прусские министры мирятся с этим, не подавая в отставку. Так было ранее с Роховым, а теперь на очереди г-н Эйххорн, хотя не так давно король назвал его рыцарем чести и одобрил его действия. Если бы Фридрих-Вильгельм IV не прибегал к таким теологическим средствам, он давно уже утратил бы любовь народа, которую ему удалось сохранить до сих пор лишь благодаря своему открытому, весёлому нраву, необычайной любезности, приветливости и безудержному остроумию, не щадящему даже коронованных особ. Он, разумеется, остерегается также выдвигать на первый план слишком неприглядные или – более того – безусловно порочные стороны своей системы; он, напротив, говорит о ней так, как если бы она была воплощением всяческого великолепия, величия и свободы, и выступает открыто только в тех случаях, когда его система кажется более либеральной, чем существующая ныне прусская система опеки; а в тех случаях, где он показался бы нелиберальным, он благоразумно держится в тени. Вместе с тем, наделяя обычный конституционализм только такими лестными эпитетами, как «поверхностный», «ординарный», он всё же усвоил себе его терминологию и очень ловко пользуется ею в своих речах – то ли для выражения своих идей, то ли для их маскировки. Точно так же поступают современные теологи, приверженцы системы компромиссов, которые также охотно пользуются политической терминологией, воображая, что таким путём они идут навстречу требованиям времени. Бруно Бауэр называет это без обиняков лицемерием.
Что касается финансового управления при Фридрихе-Вильгельме IV, то он не смог удержаться в рамках того цивильного листа, который был установлен его отцом, определившим, чтобы королю и его двору на основании закона ежегодно отчислялось из доходов доменов 2½ миллиона талеров, а остальное, наравне с прочими доходами, предназначалось на государственные нужды. Приняв в расчёт даже его частные доходы, можно подсчитать, что король тратит более 2½ миллионов, – а ведь эта сумма должна идти также и на покрытие годового содержания других принцев. К тому же Бюлов-Куммеров доказал, что так называемая финансовая отчётность прусского государства совершенно иллюзорна. Вообще остаётся полной тайной, как управляют государственными доходами. Пресловутое снижение налогов вряд ли заслуживает упоминания, оно давно могло быть проведено уже при прежнем короле, если бы не его опасение, что он принуждён будет опять их повысить.
Я полагаю, что достаточно сказал о Фридрихе-Вильгельме IV. При его несомненно добродушном характере само собой понятно, что в делах, не имеющих отношения к его теории, он искренне прислушивается к голосу общества и в этих случаях поступает действительно хорошо. Остаётся лишь ещё вопрос, удастся ли ему когда-нибудь провести в жизнь свою систему? На это, к счастью, можно ответить только отрицательно. С прошлого года, с того времени, когда якобы бòльшая свобода была предоставлена печати, ставшей в данный момент опять самой несвободной, прусский народ начал обнаруживать такой рост, который не находится ни в каком соответствии с ничтожностью принятой тогда меры. Гнёт цензуры сковывает в Пруссии такую огромную массу сил, что малейшее облегчение вызывает с их стороны несоразмерно сильную реакцию. Общественное мнение Пруссии всё больше сосредоточивается на двух вопросах: на представительном строе и, особенно, на свободе печати. Как бы король ни повёл себя, сначала у него вынудят свободу печати, а раз она будет добыта, за ней через год неизбежно должна будет последовать конституция. А при наличии представительного строя совершенно нельзя предусмотреть, как пойдёт дальнейшее развитие Пруссии. Одним из первых последствий будет расторжение союза с Россией, если только король ещё раньше не будет принуждён поступиться этим детищем своего принципа. Но за этим может последовать ещё многое другое, а современное положение Пруссии очень напоминает состояние Франции перед… впрочем, я воздерживаюсь от всяких чересчур поспешных заключений.
Написано Ф. Энгельсом приблизительно в октябре 1842 г.
Напечатано в сборнике «Einundzwanzig Bogen aus der Schweiz», hrsg. v. Herwegh, Zürich und Winterthur, 1843
Подпись: Ф.О.
Печатается по тексту сборника
Перевод с немецкого
Лондон, 29 ноября. Если погрузиться на некоторое время где-либо в тиши в изучение английских условий, если ясно представить себе слабость фундамента, на котором держится всё искусственное здание социального и политического благополучия Англии, и сразу же после этого попасть в гущу английской жизни, то удивишься, с каким поразительным спокойствием и уверенностью здесь каждый смотрит вперёд, в будущее. Господствующие классы – безразлично, среднее сословие или аристократия, виги или тори – уже так давно правят страной, что появление какой-нибудь другой партии кажется им чем-то невозможным. Сколько бы им ни указывали на их грехи, беспринципность, колеблющуюся политику, слепоту и косность, на неустойчивое положение страны, являющееся плодом их принципов, они остаются непоколебимыми в своей уверенности и считают себя силой, способной вести страну к лучшему будущему. И если революция в Англии невозможна, как они, по крайней мере, утверждают, то им, конечно, мало приходится опасаться за своё господство. Если чартизм будет терпеливо ждать до тех пор, пока не завоюет себе большинства в палате общин, то ему придётся ещё не один год созывать митинги и требовать выполнения шести пунктов Народной хартии{146}; буржуазия никогда не даст своего согласия на всеобщее избирательное право, так как неизбежным последствием её уступчивости в этом пункте была бы утрата господства в палате общин, вызванная перевесом голосов неимущих. Поэтому чартизм не мог ещё, да и долго ещё не сможет пустить корни в образованных слоях английского общества. Когда здесь говорят о чартистах и радикалах, то почти всегда имеют в виду народные низы, массу пролетариев; и действительно, немногие образованные лидеры партии совершенно теряются в этой массе.
Но и независимо от политического интереса представитель среднего сословия может быть только вигом или тори, но никогда не может быть чартистом. Принципом среднего сословия является сохранение существующего; «узаконенный прогресс» и всеобщее избирательное право при настоящем положении Англии неизбежно повлекли бы за собой революцию. Поэтому вполне естественно, что практический англичанин, для которого политика является простой арифметикой или даже чем-то вроде торгового дела, совершенно не замечает бесшумно нарастающей грозной силы чартизма, так как она не поддаётся выражению в числах или же может быть выражена только в таких числах, которые представляют по отношению к правительству и парламенту нули перед единицей. Но есть вещи, которые выходят за пределы числовых отношений, и на этом сверхмудрость английского вигизма и торизма потерпит крушение, когда для этого наступит время.
Написано Ф. Энгельсом 29 ноября 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 342, 8 декабря 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Лондон, 30 ноября. Возможна ли, более того, вероятна ли революция в Англии? Вот вопрос, от которого зависит будущность Англии. Предложите его англичанину, и он станет вам приводить тысячу прекрасных доводов в доказательство того, что о какой-нибудь революции даже и речи быть не может. Он вам скажет, что в настоящий момент Англия действительно находится в критическом положении, но что благодаря своему богатству, своей промышленности и своим учреждениям она располагает средствами и путями, чтобы выбраться из трудностей без насильственных потрясений; что её конституция достаточно гибка, чтобы выдержать самые сильные удары, вызванные борьбой различных направлений, и без опасности для своих основ подвергнуться всем переменам, к которым вынуждают обстоятельства. Он скажет вам, что даже низшему классу народа хорошо известно, что в случае революции он только потеряет, так как всякое нарушение общественного спокойствия может повлечь за собой лишь застой в делах, а вместе с этим всеобщую безработицу и голод. Словом, он вам преподнесёт столько ясных и убедительных доводов, что вы, в конце концов, поверите, что с Англией дело обстоит действительно не так уж плохо и что на континенте о положении этого государства создают себе всякого рода фантазии, которые должны будут лопнуть, как мыльные пузыри, перед лицом подлинной действительности и более близкого знакомства с фактами. А такое мнение и является единственно возможным, если стать на национально-английскую точку зрения непосредственной практики, материальных интересов, т.е. если упустить из виду побуждающую к движению мысль, если из-за поверхности явлений забыть об их основе, из-за деревьев не увидеть леса. Закоснелому британцу никак не втолковать того, что само собой понятно в Германии, а именно – что так называемые материальные интересы никогда не могут выступить в истории в качестве самостоятельных, руководящих целей, но что они всегда, сознательно или бессознательно, служат принципу, направляющему нити исторического прогресса. Невозможно поэтому, чтобы такое государство, как Англия, которое по своей политической исключительности и замкнутости в конце концов отстало на несколько столетий от континента; государство, которое под свободой понимает только произвол и по уши увязло в средневековье, – чтобы такое государство не пришло, наконец, в конфликт с ушедшим за это время вперёд духовным развитием. Разве не такова картина политического положения Англии? Есть ли ещё хоть одна страна в мире, где феодализм в такой же мере сохраняет свою несокрушённую силу и где он остаётся нетронутым не только фактически, но и в общественном мнении? В чём другом заключается прославленная английская свобода, как не в чисто формальном праве делать и поступать как заблагорассудится в рамках, установленных законом? И что это за законы! Хаос запутанных, взаимно противоречащих постановлений, которые свели юриспруденцию к чистой софистике, которые никогда не соблюдаются правосудием, так как они не соответствуют нашему времени, – постановлений, которые допускают, чтобы честный человек за самый невинный поступок был заклеймён как преступник, если бы только это допускалось общественным мнением и его правовым сознанием. Разве палата общин не представляет собой чуждую народу корпорацию, избранную с помощью сплошного подкупа? Разве парламент не попирает беспрестанно ногами волю народа? Имеет ли общественное мнение в общих вопросах хотя бы малейшее влияние на правительство? Не ограничивается ли его власть только частными случаями и контролем над юстицией и администрацией? Это всё вещи, которых даже самый закоснелый англичанин не станет безоговорочно отрицать. Может ли такое положение вещей удержаться надолго?
Но оставим вопросы, относящиеся к области принципов. В Англии, по крайней мере среди партий, которые теперь оспаривают друг у друга господство, среди вигов и тори, не знают никакой борьбы принципов, знают только конфликты материальных интересов. Следовательно, было бы справедливым и этой стороне дела воздать должное. Англия по своим природным условиям – бедная страна и, кроме преимуществ своего географического положения, своих железных рудников и угольных копей, не обладает ни плодородной почвой, ни какими-либо другими природными богатствами, если не считать некоторого количества тучных пастбищ. Таким образом, Англия всецело зависит от торговли, судоходства и промышленности, и с их помощью она сумела подняться на ту высоту, которую она занимает. Но из самой природы вещей вытекает, что та страна, которая пошла по этому пути, может держаться на однажды достигнутой высоте только при непрерывном росте промышленного производства; всякая остановка была бы здесь уже регрессом.
Далее, из предпосылок промышленного государства естественно следует, что для охраны источников своего богатства оно должно ограждать себя запретительными пошлинами от промышленных продуктов других стран. Но так как промышленность страны, вследствие наличия пошлин на заграничные продукты, повышает цены своих продуктов, то этим опять-таки создаётся необходимость непрерывно повышать пошлины, чтобы устранить, согласно принятому принципу, заграничную конкуренцию. Таким образом, этот процесс, поддерживаемый с двух сторон, продолжался бы до бесконечности, и уже здесь обнаруживается противоречие, лежащее в понятии промышленного государства. Но нам не нужно даже этих философских категорий, чтобы вскрыть противоречия, в тисках которых находится Англия. По вопросу о двоякого рода повышении – и производства и пошлин, – который мы сейчас рассматривали, скажут своё слово не только английские промышленники, но ещё и другие люди. Прежде всего – заграница, которая имеет свою собственную промышленность и не питает ни малейшего желания превратиться в рынок сбыта для английских продуктов, а затем – английские потребители, которые не примирятся с таким бесконечным ростом пошлин. Именно в это упирается сейчас развитие промышленного государства в Англии. Заграница не хочет английских продуктов, так как она сама производит предметы для удовлетворения своих потребностей, а английские потребители единодушно требуют отмены запретительных пошлин. Уже из сказанного выше ясно, что Англия встала, таким образом, перед двойной дилеммой, решить которую промышленное государство само по себе неспособно; это подтверждается также и непосредственным наблюдением существующего положения вещей.
Прежде всего, если говорить о пошлинах, то даже в самой Англии признано, что низшие сорта почти всех видов товаров изготовляются немецкими и французскими фабриками лучше и дешевле; точно так же в производстве множества других товаров англичане отстали от континента. В случае отмены запретительной системы Англия тотчас же была бы наводнена всеми этими товарами, и английской промышленности был бы таким образом нанесён смертельный удар. С другой стороны, в Англии теперь существует свободный вывоз машин, а так как в производстве машин Англия до сих пор не имеет конкурентов, то при помощи английских машин континент получит теперь ещё бòльшую возможность конкурировать с Англией. Далее, запретительная система подорвала государственные доходы Англии, и уже по одному этому она должна быть отменена. Возможен ли для промышленного государства какой-либо выход из этого положения?
Что касается рынка для английских продуктов, то Германия и Франция достаточно ясно заявили, что они не хотят больше жертвовать своей промышленностью в угоду Англии. В особенности немецкая промышленность, – она и без того приняла такой размах, что ей нечего больше бояться английской. Континентальный рынок для Англии потерян. В качестве рынков для неё остаются лишь Америка и её собственные колонии, и только в последних Англия своими навигационными законами ограждена от чужой конкуренции. Но колонии далеко не так велики, чтобы потребить все продукты английской промышленности, достигшей огромных размеров, а повсюду в других местах английская промышленность всё больше вытесняется немецкой и французской. Виновата в этом, правда, не английская промышленность, а запретительная система, которая взвинтила цены на все предметы первой необходимости, а с ними и заработную плату, на несоразмерную высоту. Но эта заработная плата как раз и удорожает так сильно английские продукты по сравнению с продуктами континентальной промышленности. Таким образом, Англия не может избежать необходимости ограничить свою промышленность. Но это так же мало осуществимо, как и переход от запретительной системы к свободной торговле. Ибо промышленность, хотя и обогащает страну, но она также создаёт и стремительно увеличивающийся класс неимущих, абсолютно бедных, класс, который перебивается со дня на день и который уже нельзя будет устранить, потому что он никогда не сможет приобрести стабильной собственности. А к этому классу принадлежит одна треть, почти половина всех англичан. Малейший застой в торговле лишает хлеба значительную часть этого класса, большой торговый кризис – весь класс. Когда создаётся такое положение, что ещё остаётся этим людям, как не восставать? А по своей численности этот класс стал самым могущественным в Англии, и горе английским богачам, когда он осознàет это.
Пока, правда, он ещё не поднялся на эту ступень. Английский пролетарий только предчувствует свою мощь, и плодом этого предчувствия были волнения минувшего лета{147}. Характер этих волнений был совершенно не понят на континенте. По крайней мере возникали сомнения, не примет ли дело серьёзный оборот. Но для того, кто был непосредственным свидетелем этих событий, об этом не могло быть и речи. Прежде всего, всё дело было основано на одном ошибочном предположении: ввиду того, что некоторые владельцы фабрик намерены были понизить заработную плату, все рабочие хлопчатобумажных, угольных и железоделательных районов подумали, что их положению грозит опасность, чего на самом деле вовсе не было. Затем, всё движение было неподготовлено, неорганизовано и лишено руководства. Стачечники не имели определённой цели, ещё меньше единства было в вопросе о характере и способе их действий. Отсюда и получалось, что при малейшем сопротивлении со стороны властей стачечники становились нерешительными и не могли преодолеть в себе почтения к закону. Когда чартисты стали во главе движения и провозгласили перед собравшимися толпами народа people’s charter[173], – было уже слишком поздно. Единственной руководящей идеей, рисовавшейся рабочим, как и чартистам, которым она, собственно, и принадлежит, была идея революции законным путём, что уже само по себе является противоречием, практической невозможностью, пытаясь осуществить которую они и потерпели неудачу. Уже первая всеобщая мера – остановка фабрик – была мерой насильственной и незаконной. При столь шатком характере всего движения оно было бы сейчас же, с самого начала, подавлено, если бы администрация, для которой оно оказалось полной неожиданностью, не была бы столь же нерешительной и беспомощной. И тем не менее достаточно было незначительной военной и полицейской силы, чтобы удержать народ в повиновении. В Манчестере можно было видеть, как тысячи рабочих, собиравшихся на площадях, бывали задержаны четырьмя или пятью драгунами, из которых каждый занимал какой-либо выход. «Законная революция» всё парализовала. Этим и кончилось всё дело; каждый рабочий приступил снова к работе, как только его сбережения пришли к концу и ему, таким образом, угрожал голод. И тем не менее неимущие из этих событий извлекли для себя пользу: это – сознание, что революция мирным путём невозможна и что только насильственное ниспровержение существующих противоестественных отношений, радикальное свержение дворянской и промышленной аристократии может улучшить материальное положение пролетариев. От этой насильственной революции англичанина удерживает ещё свойственное ему почтение к закону; но при том положении Англии, какое мы обрисовали выше, невозможно, чтобы в скором времени не наступила всеобщая нищета среди рабочих, и тогда страх перед голодной смертью окажется сильнее страха перед законом. Эта революция неизбежна для Англии, но как во всём, что происходит в Англии, эта революция будет начата и проведена ради интересов, а не ради принципов; лишь из интересов могут развиться принципы, т.е. революция будет не политической, а социальной.
Написано Ф. Энгельсом 30 ноября 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» №№ 343 и 344; 9 и 10 декабря 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Из Ланкашира, 19 декабря. Насколько сложным представляется нынешнее положение Англии, если сосредоточиться, как это делает англичанин, на ближайшем, на осязаемой действительности, на внешней стороне практической деятельности, настолько же оно является простым, если свести эту видимость к её принципиальному содержанию. В Англии существуют только три имеющие значение партии: партия землевладельческой аристократии, денежной аристократии и радикальной демократии. Первая, партия тори, по своей природе и историческому развитию – чисто средневековая, последовательно-реакционная партия, партия старого дворянства, родственная «исторической» школе права в Германии и образующая опору христианского государства. Ядро второй партии – вигов – составляют купцы и фабриканты, большинство которых образует так называемое среднее сословие. Это среднее сословие, – к которому принадлежит всякий, кто считается джентльменом, т.е. кто имеет свой приличный доход, не будучи чрезмерно богатым, – является средним сословием только по сравнению с богатыми дворянами и капиталистами; по отношению же к рабочим оно является аристократией. В такой стране, как Англия, которая живёт только промышленностью и имеет, следовательно, множество рабочих, такое положение неизбежно будет осознано гораздо скорее, чем, например, в Германии, где под средним сословием понимают ремесленников и крестьян и где совершенно не знают такого многочисленного класса фабричных рабочих. Таким образом, партия вигов будет поставлена в двусмысленное положение juste-milieu[174], как только рабочий класс начнёт осознавать себя. А это и происходит в настоящий момент. Рабочий класс с каждым днём всё больше проникается радикально-демократическими принципами чартизма и всё больше признаёт их выражением своего коллективного сознания. Однако в настоящее время эта партия находится лишь в процессе образования и поэтому не может ещё выступить со всей энергией.
Само собой понятно, что, кроме этих трёх главных партий, существуют ещё всевозможные переходные оттенки, и два из них в настоящий момент имеют известное значение, хотя они и лишены всякого принципиального содержания. Первая группа – нечто среднее между вигизмом и торизмом; она представлена Пилем и Расселом, и на ближайшее будущее ей обеспечено большинство в палате общин, а стало быть, обеспечена и правительственная власть. Другая, с «радикальным» оттенком – нечто среднее между вигизмом и чартизмом; она представлена полдюжиной членов парламента и несколькими периодическими изданиями, особенно «Examiner»{148}, и её принципы, хотя и неофициально, легли в основу Национальной лиги против хлебных законов{149}. Значение первой группы с дальнейшим развитием чартизма должно возрасти, так как она в противовес ему выражает то самое единство принципов вигизма и торизма, которое чартизм как раз и подчёркивает. Вторая – с ростом чартизма должна сойти целиком на нет. Позиция этих партий по отношению друг к другу выявляется яснее всего в их отношении к хлебным законам. Тори не отступают ни на пядь от своих позиций. Дворянство знает, что его сила, кроме конституционной сферы палаты лордов, заключается главным образом в его богатстве. При свободном ввозе хлеба дворянство было бы вынуждено заключить с арендаторами новые контракты на менее выгодных для него условиях. Всё его богатство – в землевладении; стоимость земельного владения находится в неизменном соотношении с арендной платой и падает вместе с ней. В настоящий момент арендная плата так высока, что даже при теперешней пошлине арендатор разоряется; введение свободного ввоза хлеба понизило бы эту арендную плату, а с ней и стоимость земельной собственности на одну треть. Достаточное основание для аристократии, чтобы крепко держаться за своё благоприобретённое право, которое разоряет земледелие и обрекает на голод бедняков деревни. Виги, всегда готовые играть роль juste-milieu, предложили твёрдую пошлину в 8 шиллингов на квартер; эта пошлина как раз достаточно низка, чтобы дать доступ иностранному хлебу и ухудшить арендатору рынок, и как раз достаточно высока, чтобы отнять у арендатора всякое основание к требованию новых условий аренды и установить в стране в среднем такую же высокую цену на хлеб, какая существует сейчас. Таким образом, мудрость juste-milieu разоряет страну ещё гораздо вернее, чем косность последовательной реакции. «Радикалы» в этом вопросе действительно радикальны и требуют свободного ввоза хлеба. Но «Examiner» набрался такой храбрости только за последнюю неделю, а Лига против хлебных законов с самого начала так была поглощена борьбой против существующих хлебных законов и Sliding-Scale{150}, что до последнего момента постоянно поддерживала вигов. Однако постепенно абсолютная свобода ввоза хлеба, и вообще «свободная торговля», стала боевым кличем радикалов, а виги благосклонно поддакивают и кричат вместе с ними о «свободной торговле», под которой разумеют «умеренные» пошлины. Само собой понятно, что чартисты знать ничего не хотят о хлебных пошлинах. Но что из всего этого получится? Что ввоз хлеба должен стать свободным, – это так же верно, как то, что тори должны пасть мирным или насильственным путём. Можно спорить лишь о формах, в каких произойдёт эта перемена. Вероятно, уже ближайшая парламентская сессия приведёт Пиля к отказу от скользящей шкалы и вместе с этим к отходу от торизма в целом. Дворянство уступит во всём, что не влечёт за собой неизбежно понижения ставок арендной платы, но на другие уступки оно не пойдёт. Во всяком случае, коалиция Пиль – Рассел, парламентский центр, имеет наибольшие шансы на формирование правительства и своими половинчатыми мероприятиями будет задерживать решение хлебного вопроса возможно дольше. Но как долго – это зависит не от неё, а от народа.
Написано Ф. Энгельсом 19 декабря 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 358, 24 декабря 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Из Ланкашира, 20 декабря. Положение рабочего класса в Англии становится с каждым днём всё более критическим. Правда, в настоящий момент оно кажется не таким уж плохим: в хлопчатобумажных округах бòльшая часть людей занята работой, в Манчестере на 10 рабочих приходится, может быть, лишь один незанятый, в Болтоне и Бирмингеме, вероятно, установилось то же соотношение, а когда английский рабочий занят, он доволен. И он может быть доволен, по крайней мере рабочий хлопчатобумажной промышленности, если он сравнит свою участь с судьбой своих товарищей в Германии и Франции. Там рабочий зарабатывает ровно столько, чтобы кое-как перебиваться, питаясь хлебом и картошкой; он счастлив, если один раз в неделю купит мясо. Здесь же он каждый день ест говядину и получает за свои деньги лучшее жаркое, чем богач в Германии. Два раза в день он пьёт чай, и у него всегда ещё остаётся достаточно денег на то, чтобы за обедом выпить стакан портера, а вечером – грога. Так живёт большинство рабочих Манчестера при ежедневной двенадцатичасовой работе. Но надолго ли это! При малейших колебаниях в торговле тысячи рабочих остаются без хлеба; их скромные сбережения быстро исчезают, и тогда им грозит голодная смерть. А такой кризис должен снова наступить через несколько лет. То самое расширенное производство, которое сейчас даёт работу «пауперам» и делает ставку на китайский рынок, должно создать огромную массу товаров и застой в их сбыте, что снова повлечёт за собой всеобщую нищету среди рабочих. Пока положение текстильных рабочих наилучшее. В угольных копях рабочим приходится выполнять за низкую плату самую тяжёлую и самую вредную для здоровья работу. В результате эта часть рабочего класса питает к богачам гораздо бòльшую злобу, чем другие рабочие, и поэтому особенно выделяется грабежами, эксцессами по отношению к более богатым и т.п. Так, здесь в Манчестере очень боятся «болтонских ребят»{151}, которые проявили и во время летних волнений наибольшую решительность. Такой же славой пользуются рабочие-металлисты, как и вообще все, кто занят тяжёлым физическим трудом. Если они уже сейчас едва сводят концы с концами, то что с ними будет при малейшем застое в делах? Правда, рабочие образовали в своей среде кассы, фонды которых они пополняют еженедельными взносами и которые предназначены для поддержки безработных; но и этих средств хватает лишь до тех пор, пока хорошо работают фабрики, ибо даже и в этом случае всё ещё остаётся достаточно нуждающихся. Как только безработица становится всеобщей, иссякает и этот источник вспомоществования. В настоящий момент козлом отпущения является Шотландия, где фабрики свёртывают производство, ибо при расширении английской промышленности всегда страдает то один, то другой район. Во всей окрестности Глазго безработица растёт с каждым днём. В Пейсли, сравнительно небольшом городе, две недели назад было 7.000 безработных, сейчас их уже 10.000. И без того уже незначительные пособия касс взаимопомощи уменьшились ещё наполовину, так как фонды иссякают; на собрании высшего и низшего дворянства графства было вынесено решение организовать подписку, которая будто бы должна дать 3.000 фунтов, но это средство также отжила свой век, и сами эти господа в глубине души рассчитывают собрать не больше 400 фунтов. Из всего этого, в конце концов, выходит, что Англия со своей промышленностью взвалила себе на плечи не только многочисленный класс неимущих, но – среди них – ещё и довольно значительный класс нищих, от которого Англия не может избавиться. Эти люди сами должны искать какой-либо выход; государство отказывается от них, даже отталкивает их от себя. Кто осудит их, если мужчины пустятся на грабёж или кражу со взломом, женщины – на воровство и проституцию? Но государству дела нет до того, чтò такое голод, – горек он или сладок, – оно бросает этих голодных людей в свои тюрьмы или ссылает в колонии для преступников, а когда оно выпускает их оттуда, то может с удовлетворением видеть достигнутый результат – людей, лишённых хлеба, оно превратило в людей, лишённых ещё и нравственности. И самое курьёзное во всей этой истории то, что премудрый виг и «радикал» никак не уразумеют, откуда при таком положении страны берётся чартизм и как это чартисты только могут думать, что они имеют в Англии хотя бы малейшие шансы на успех.
Написано Ф. Энгельсом 20 декабря 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 359, 25 декабря 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Из Ланкашира, 22 декабря. Дни хлебных законов сочтены. Народ яростно ненавидит «хлебную таксу», и что бы ни предпринимали тори, устоять перед натиском ожесточённой массы они всё равно не смогут. Сэр Роберт Пиль отложил сессию парламента до 2 февраля – шестинедельный срок для оппозиции, чтобы ещё больше разжечь эту ярость. Пиль должен будет при открытии новой сессии в первую очередь высказаться по поводу скользящей шкалы; все убеждены в том, что в своём взгляде на неё он стал по меньшей мере колебаться. Если он решится отменить её, то крайние тори, разумеется, покинут министерские посты и очистят место умеренным вигам, и таким образом уже тогда осуществилась бы коалиция Пиль – Рассел. Во всяком случае аристократия будет упорно защищаться, и я, со своей стороны, не думаю, чтобы можно было склонить её к добровольному согласию на введение свободного ввоза хлеба. Английская знать согласилась на билль о реформе{152} и на эмансипацию католиков{153}, но принесённая ею при этом жертва – ничто по сравнению с тем, чего ей стоила бы отмена хлебных законов. Что значит ослабление влияния аристократии на выборы в палату общин по сравнению с понижением доходности имущества всех английских дворян на 30%? И если уж оба вышеуказанные билля вызвали такую борьбу, если билль о реформе был вырван лишь благодаря волнениям народной массы, бросавшей камни в окна аристократов, то не будет ли дворянство откладывать также и решение этого вопроса до тех пор, пока народ не докажет на деле, что у него достаточно мужества и силы для того, чтобы осуществить свою волю? К тому же, летние волнения показали ведь дворянству, насколько ещё слаб английский народ, когда он бунтует. Я твёрдо убеждён, что на этот раз аристократия будет до тех пор стоять на своём, пока ей не приставят нож к горлу. Но несомненно, что народ недолго будет платить аристократии по одному пенни (10 прусских пфеннигов) с каждого фунта съедаемого хлеба. Об этом позаботилась Лига против хлебных законов. Деятельность её была невероятно кипучей; об этом я ещё напишу более подробно; сегодня скажу лишь, что одним из важнейших результатов, достигнутых отчасти хлебными законами, отчасти Лигой, является высвобождение арендаторов из-под морального влияния их знатных землевладельцев. До сих пор никто не был так равнодушен к политическим вопросам, как английские арендаторы, т.е. вся земледельческая часть нации. Лендлорд (помещик) был, само собой разумеется, тори и изгонял всякого арендатора, голосовавшего при выборах в парламент против тори. Поэтому и получалось, что те 252 члена парламента, которых должны выбирать земледельческие округа в Соединённом королевстве, были, как правило, почти сплошь тори. Но теперь, под воздействием хлебных законов, а также благодаря литературе, распространявшейся Лигой в сотнях тысяч экземпляров, у арендатора разбужена политическая мысль. Он понял, что его интересы не совпадают с интересами лендлорда, а прямо противоположны им, и что хлебные законы ни для кого не были так неблагоприятны, как для него. Поэтому и в среде арендаторов произошла значительная перемена. Большинство из них теперь – виги, и так как лендлордам теперь уже трудно будет оказать решающее влияние на голоса арендаторов при выборах, то 252 места, принадлежащие тори, вскоре, пожалуй, перейдут к такому же количеству вигов. Если бы этот переход осуществился даже только наполовину, то тем самым уже значительно изменился бы облик палаты общин, так как в результате этого вигам было бы обеспечено постоянное большинство в палате общин. И это должно случиться. Окончательно это произойдёт тогда, когда будут отменены хлебные законы, так как тогда арендатор станет совершенно независимым от лендлорда, ибо с момента отмены хлебных законов арендные договоры неизбежно будут заключаться на совершенно новых условиях. Аристократия думала, что, введя хлебные законы, она совершила удивительно хитроумное дело; но деньги, которые она получила таким путём, далеко не возмещают того ущерба, который причинили ей эти законы. А ущерб этот заключается именно в том, что с этого момента аристократия выступает уже не в роли представителя земледелия, а в роли защитника своих собственных корыстных интересов.
Написано Ф. Энгельсом 22 декабря 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 360 – 361, 27 декабря 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Демократическая партия в Англии делает быстрые успехи. В то время, как вигизм и торизм, денежная аристократия и дворянская аристократия ведут скучный словесный спор о пустяках в «национальной говорильне», по выражению тори Томаса Карлейля, или, как говорит чартист Фергюс О’Коннор, в «палате, претендующей на то, что она будто бы представляет общины Англии»; в то время, как государственная церковь пускает в ход всё своё влияние, чтобы, опираясь на ханжеские наклонности нации, хоть как-нибудь поддержать своё прогнившее здание, а Лига против хлебных законов выбрасывает сотни тысяч в безрассудной надежде, что взамен этого в карманы хлопчатобумажных лордов потекут миллионы, – в это же самое время презираемый и осмеиваемый социализм спокойно и уверенно шествует вперёд и постепенно внедряется в общественное мнение. В это же самое время за несколько лет под знаменем Народной хартии образовалась новая неисчислимая партия и повела агитацию так энергично, что по сравнению с ней О’Коннел и Лига являются жалкими крохоборами. Известно, что в Англии партии идентичны с социальными слоями и классами; что тори тождественны с дворянством и ханжеской, строго ортодоксальной фракцией англиканской церкви; что виги состоят из фабрикантов, купцов и диссентеров{154}, в целом – из высших слоёв буржуазии; что низший слой буржуазии составляют так называемые «радикалы» и что, наконец, чартизм черпает свои силы в рабочем люде, в пролетариях. Социализм не образует замкнутой политической партии, но он вербует своих сторонников, вообще говоря, из низших слоёв буржуазии и из пролетариев. Таким образом, в Англии наблюдается тот замечательный факт, что чем чиже стоит класс в обществе, чем он «необразованнее» в обычном смысле слова, тем он прогрессивнее, тем бòльшую будущность он имеет. В общем такое положение характерно для всякой революционной эпохи, что особенно проявилось в религиозной революции, продуктом которой было христианство: «блаженны нищие», «мудрость сего мира стала безумием» и т.д. Но, пожалуй, никогда ещё предзнаменование великого переворота не было столь ярко выраженным, столь резко очерченным, как сейчас в Англии. В Германии движение исходит от класса людей, не только образованных, но даже учёных; в Англии за последние триста лет образованные и в ещё большей степени учёные глухи и слепы к знамениям времени. Всему свету известно, что в английских университетах господствует жалкая рутина и что по сравнению с ними наши немецкие высшие школы – это ещё благо. Но на континенте не могут даже представить себе, каково качество трудов лучших английских теологов и отчасти даже лучших английских естествоиспытателей, как низкопробны реакционные произведения, названия которых в изобилии публикуются в еженедельных «Списках новых книг». Англия – родина политической экономии, но как обстоит дело с наукой в среде профессоров и практических политиков? Свобода торговли Адама Смита выродилась в бредовую по своим выводам мальтусовскую теорию народонаселения. Она породила лишь новую, более цивилизованную форму старой системы монополии, которая находит своих представителей в лице современных тори, она с успехом вела борьбу против мальтусовского вздора, но в конце концов опять пришла к выводам Мальтуса. Повсюду – непоследовательность и лицемерие, между тем как убедительные экономические трактаты социалистов и отчасти также чартистов с презрением отбрасываются и только среди низших сословий находят себе читателей. «Жизнь Иисуса» Штрауса была переведена на английский язык. Ни один «респектабельный» книгоиздатель не хотел её печатать; наконец, она появилась выпусками, по три пенса за выпуск, и притом в издании совершенно второразрядного, но энергичного антиквара. Такая же судьба постигла переводы Руссо, Вольтера, Гольбаха и других. Байрона и Шелли читают почти только низшие сословия; ни один «респектабельный» человек, если он не желает заслужить самой ужасной репутации, не смеет держать сочинения Шелли на своём столе. Выходит: блаженны нищие, ибо их есть царствие небесное и рано или поздно также царство мира сего.
В парламенте сейчас на очереди билль сэра Дж. Грехема о воспитании работающих на фабриках детей, по которому ограничивается их рабочее время, вводится обязательное школьное обучение, а надзор за школами возлагается на англиканскую церковь. Этот билль вызвал, естественно, всеобщее возбуждение и опять дал партиям повод померяться силами. Виги намерены отвергнуть билль целиком, так как он оттесняет диссентеров от воспитания юношества и, ограничивая рабочее время детей, ставит фабрикантов в затруднительное положение. Среди чартистов и социалистов, напротив, даёт себя чувствовать значительная симпатия к общей гуманной тенденции билля, за исключением пунктов, касающихся англиканской церкви. Ланкашир, главный фабричный центр, является, конечно, и главным местом агитации за упомянутый билль. Здесь, в городах, тори совершенно бессильны; поэтому их митинги по поводу билля не были открытыми. Диссентеры собирались сначала по корпорациям, чтобы подать петицию против билля, а затем созывали городские митинги в союзе с либеральными фабрикантами. Такой городской митинг созывается высшим городским чиновником, является совершенно открытым, и каждый житель имеет право выступать на нём. Поэтому, если зал собрания достаточно вместителен, победа может здесь принадлежать только самой сильной и энергичной партии. И на всех созывавшихся доныне городских митингах победителями выходили чартисты и социалисты. Первый такой митинг был в Стокпорте, где за резолюцию вигов был лишь один голос, а за резолюцию чартистов – весь митинг, так что мэр Стокпорта, виг, принуждён был в качестве председателя митинга подписать чартистскую петицию и послать её чартистскому депутату (Данкомбу) для представления в парламент. Второй был в Солфорде, нечто вроде предместья Манчестера, с населением около ста тысяч человек; я присутствовал на нём. Виги приняли все меры, чтобы обеспечить себе победу. Мэр города занял председательское кресло и много разглагольствовал на тему о беспристрастии; но когда кто-то из чартистов спросил, разрешается ли дискуссия, то получил ответ: да, после окончания митинга! Первую резолюцию собирались протащить под шумок, но чартисты были начеку и помешали этому. Когда кто-то из чартистов взобрался на трибуну, подскочил какой-то диссентерский священник и попытался его сбросить! Однако всё шло ещё хорошо, пока, наконец, не была предложена петиция в духе вигов. Тогда выступил чартист и внёс поправку; президент со всей своей свитой вигов тотчас же поднялся и покинул зал. Тем не менее митинг продолжался, и чартистская петиция была поставлена на голосование, но как раз в решающий момент полицейские чиновники, которые уже несколько раз вмешивались в пользу вигов, потушили свет и заставили митинг разойтись. Однако в ближайшем номере местной газеты виги объявили, будто все их резолюции прошли, и мэр был настолько бесчестен, что подписал своё имя «по полномочию и приказу митинга»! Такова честность вигов! Третий митинг состоялся два дня спустя в Манчестере, и здесь точно так же радикальные партии одержали самую блестящую победу. Хотя время было выбрано так, что бòльшая часть фабричных рабочих не могла присутствовать, однако в зале значительное большинство составляли чартисты и социалисты. Виги ограничились исключительно теми пунктами, которые были общими для них и чартистов; один социалист и один чартист говорили с трибуны и засвидетельствовали вигам, что виги вели себя в этот день, как примерные чартисты. Социалист заявил им прямо, что он явился сюда с намерением создать оппозицию, если представится хоть малейший повод, но всё шло согласно его желаниям. Таким образом, дело дошло до того, что Ланкашир и в особенности Манчестер, гнездо вигизма, центральный пункт Лиги против хлебных законов, даёт блестящее большинство в пользу радикальной демократии, и тем самым сила «либералов» полностью парализуется.
Аугсбургская «Allgemeine Zeitung» имеет в Лондоне либерального корреспондента со значком (*), который в ужасающе длинных и скучных статьях берёт под защиту интриги вигов. «Лига против хлебных законов – теперь власть в стране», – вещает этот оракул и тем самым изрекает величайшую ложь, какую когда-либо произносил какой-нибудь пристрастный корреспондент. Лига – власть в стране! Где эта власть? В кабинете министров? Да ведь там сидят Пиль, Грехем и Гладстон, злейшие враги Лиги. В парламенте? Ведь там каждое её предложение отвергается таким большинством голосов, какое редко можно найти в анналах английского парламента. Где же кроется эта власть? В публике, в нации? На этот вопрос может ответить утвердительно только такой пустой, легкомысленный корреспондент, для которого Друри-Лейн представляет публику, а с шумом и гамом созванное случайное собрание – общественное мнение. Если уж этот мудрый корреспондент так слеп, что не способен видеть и в ясный день – таков уж удел вигов, – то я ему поведаю, как обстоит дело с властью Лиги. Из кабинета министров и парламента её изгнали тори, из общественного мнения – чартисты. Фергюс О’Коннор с триумфом громил её во всех городах Англии, он везде вызывал её на публичную дискуссию, и Лига ни разу не подняла перчатку. Лига не может созвать ни одного публичного митинга, чтобы не быть побитой чартистами самым позорным образом. Разве аугсбургский корреспондент не знает, что помпезные январские митинги в Манчестере и созываемые теперь в лондонском театре Друри-Лейн собрания, где либеральные джентльмены на разные лады лгут друг перед другом и пытаются обмануть самих себя относительно своей внутренней несостоятельности, что всё это – «гробы повапленные»? Кто допускается на такие собрания? Только члены Лиги или те, кому Лига вручает билеты. Значит, никакая враждебная партия не может иметь здесь шансов на успешную оппозицию, и потому никто и не добивается билетов; на какие бы хитрости она ни пускалась, она всё равно не смогла бы протащить туда и сотню своих приверженцев. Такие митинги, получающие потом название «публичных», Лига устраивает уже много лет, и на них сама себя поздравляет со своими «успехами». На этих «публичных» собраниях, созванных по билетам, Лига имеет возможность сколько угодно издеваться над «призраком чартизма», тем более, что она знает, что на действительно публичных митингах О’Коннор, Данкомб, Купер и прочие должным образом отвечают на эти её нападки. Чартисты до сих пор блестящим большинством срывали всякий публичный митинг Лиги, но Лига ни разу ещё не смогла помешать чартистскому митингу. Отсюда ненависть Лиги к чартистам, отсюда крики о «срыве» того или иного митинга чартистами, как она называет возмущение большинства против меньшинства, пытающегося с трибуны использовать большинство в своих целях. Где же власть Лиги? – В её воображении и – в её кошельке. Лига богата, она надеется отменой хлебных законов точно чудом создать новый подъём торговли и рассчитывает сторицей возместить свои затраты. Её подписные листы приносят значительные суммы денег, которыми покрываются расходы на все эти пышные собрания, на весь этот блеск и мишуру. Но за этой блестящей внешностью не скрывается ничего реального. «Национальная чартистская ассоциация»{155} – объединение чартистов – является более мощной по числу своих членов; скоро окажется, что она сможет собрать больше и денежных средств, хотя она и состоит только из бедных рабочих, тогда как Лига насчитывает в своих рядах всех богатых фабрикантов и купцов. И это по той причине, что чартистская ассоциация получает свои деньги – пусть и по пфеннигу, – но зато почти от каждого члена, а в Лигу хотя и поступают значительные суммы, но вносят их лишь отдельные лица. Чартисты легко могут собирать еженедельно один миллион пенсов; ещё большой вопрос, будет ли это по плечу Лиге. Лига объявила подписку на 50.000 фунтов стерлингов и получила около 70.000; Фергюс О’Коннор скоро откроет подписку для осуществления одного проекта на 125.000 фунтов стерлингов и сейчас же вслед за этим, может быть, ещё на такую же сумму, и эти деньги он наверняка получит. Что же будет делать тогда Лига со своими «большими фондами»?
Почему чартисты составляют оппозицию Лиге – об этом в другой раз. Теперь только ещё одно замечание о том, что усилия и труды Лиги имеют одну хорошую сторону: это – то движение, которое вызывает агитация против хлебных законов в совершенно инертном до сих пор классе общества – в земледельческом населении. Последнее не имело до сих пор никаких общественных интересов; зависимые от землевладельца, который может в любой год расторгнуть арендный договор, флегматичные, невежественные фермеры из года в год посылали в парламент только тори – 251 из 658 членов палаты общин – и были до сих пор главным оплотом реакционной партии. Если отдельный фермер и хотел воспротивиться этому традиционному голосованию, то он не находил поддержки в своей среде, и землевладелец мог с лёгкостью отказать ему в аренде. Между тем, в настоящее время среди этого класса населения замечается известное оживление; существуют уже либеральные фермеры и есть среди них люди, которые поняли, что интересы землевладельца и арендатора в очень многих случаях прямо противоположны. Три года тому назад, особенно в собственно Англии, никто не посмел бы сказать этого арендатору, не рискуя подвергнуть себя насмешкам или даже побоям. Среди этого класса работа Лиги принесёт плоды, но, совершенно несомненно, иные, чем она ожидает, ибо, если вероятно, что масса арендаторов постепенно перейдёт к вигам, то ещё гораздо более вероятно, что масса земледельческих батраков устремится на сторону чартистов. Одно без другого невозможно, и таким образом Лига и здесь получит лишь слабое возмещение за ту потерю, которую она благодаря чартизму понесла в городах и фабричных округах за последние пять лет, – потерю, которая выразилась в решительном и полном отходе рабочего класса от Лиги. Царство juste-milieu отжило свой век и «власть в стране» разделилась на крайние фланги. Перед лицом этих неоспоримых фактов я и спрашиваю г-на корреспондента аугсбургской «Allgemeine Zeitung»: где же кроется «власть Лиги»?
Английские социалисты гораздо принципиальнее и практичнее французских. Это объясняется главным образом тем, что они ведут открытую борьбу против различных церквей и ничего знать не хотят о религии. В более крупных городах они содержат обычно «холл» (дом собраний), где слушают каждое воскресенье речи, зачастую враждебные христианству и атеистические, но часто касающиеся и какой-либо стороны жизни рабочих; из их лекторов (проповедников) Уотс в Манчестере, мне кажется, является во всяком случае выдающимся человеком, написавшим несколько очень талантливых брошюр по вопросу о существовании бога и по политической экономии. У лекторов очень хорошая манера рассуждать: они во всём исходят из опыта и из доказуемых или наглядных фактов и сопровождают их при этом такими глубоко принципиальными выводами, что с ними очень трудно бороться на избранной ими почве. Если же кто-либо пытается перенести спор в другую область, то они просто высмеивают его; если я говорю, например: человек не должен ставить существование бога в зависимость от фактических доказательств, то они отвечают: «Как смехотворно выдвинутое вами положение: если бог не проявляет себя посредством фактов, то какое нам до него дело; из вашего положения как раз следует, что для людей безразлично, есть ли бог или его нет. А так как у нас тысячи разных других забот, то мы оставляем вам господа бога в заоблачных сферах, где он, может быть, существует, а может быть, и не существует. То, что не может быть удостоверено фактами, нас нисколько не интересует; мы стоим на почве „доподлинных фактов“, где не может быть речи о таких фантастических вещах, как бог и другие религиозные представления». Так они и прочие свои коммунистические положения основывают на доказательствах при помощи фактов, в выборе которых они действительно осторожны. Упорство этих людей неописуемо, и каким образом духовенство намеревается справиться с ними – одному небу известно. В Манчестере, например, коммунистическая община насчитывает 8.000 членов, открыто записавшихся в холл и уплачивающих взносы; и не является преувеличением, когда говорят, что половина населения, принадлежащего к трудящимся классам Манчестера, разделяет их воззрения на собственность, ибо когда Уотс говорит с трибуны (у коммунистов это то же, что у христиан – церковная кафедра): «Сегодня я иду на тот или другой митинг», – то можно рассчитывать на то, что предложение, внесённое лектором, получит большинство.
Но есть и среди социалистов теоретики или, как их называют коммунисты, полные атеисты, тогда как те называются практическими. Из этих теоретиков самый знаменитый – Чарлз Саутуэлл в Бристоле, который издавал полемический журнал «Оракул разума»{156} и за это был наказан годом тюрьмы и штрафом около 100 фунтов; разумеется, штраф был быстро покрыт подпиской, ибо каждый англичанин имеет свою газету, помогает своим вожакам вносить штрафы, оплачивает свою капеллу или холл, ходит на свои митинги. Но Чарлз Саутуэлл опять уже сидит в тюрьме; дело в том, что в Бристоле пришлось продать холл, потому что там социалистов не так уж много и среди них мало богатых, между тем как такой холл – вещь довольно дорогая. Он был куплен христианской сектой и превращён в капеллу. При освящении этой новой капеллы туда проникли социалисты и чартисты, чтобы поглядеть и послушать церемонию. Но когда священник начал славить бога за то, что всему этому безобразию пришёл конец, что там, где обычно поносили бога, будет теперь вознесена хвала всемогущему, они приняли это за нападение, а так как по английским понятиям всякое нападение требует отпора, они подняли крик: Саутуэлл, Саутуэлл! Пусть Саутуэлл выступит в качестве оппонента! Тогда Саутуэлл поднимается и начинает говорить, но тут священники христианской секты, встав во главе своих построенных в колонны духовных чад, обрушиваются на Саутуэлла, другие члены секты зовут полицию, так как Саутуэлл-де нарушил христианское богослужение; священники собственноручно хватают его, избивают (что часто бывает в таких случаях) и передают в руки полисмена. Саутуэлл сам приказал своим приверженцам не оказывать физического сопротивления; когда его уводили, за ним следовало около 6.000 человек с криками «ура» и возгласами в его честь.
Основатель движения социалистов Оуэн пишет в многочисленных своих книжках на манер немецких философов, т.е. очень плохо, но временами его мысль вдруг проясняется, и он придаёт тогда своим тёмным писаниям удобоваримую форму; впрочем, воззрения его многообъемлющи. По Оуэну, «брак, религия и собственность – единственные причины всего зла, какое существовало от начала мира» (!!); все его сочинения кишат яростными нападками на теологов, юристов и медиков, которых он валит в одну кучу. «Суды присяжных составлены из класса людей, которые находятся ещё целиком в плену теологии и, следовательно, занимают предвзятую позицию; также и законы проникнуты теологией и должны быть поэтому отменены вместе с судами присяжных».
Пока англиканская церковь почивала на лаврах, социалисты сделали невероятно много для просвещения трудящихся классов в Англии. На первых порах не надивишься, слушая, как самые простые рабочие с полным пониманием выступают в холле для лекций на политические, религиозные и социальные темы; но когда ознакомишься с замечательными популярными брошюрами, когда послушаешь социалистических лекторов, вроде Уотса в Манчестере, то перестаёшь удивляться. Рабочие имеют теперь в хороших дешёвых изданиях переводы произведений французской философии прошлого столетия, главным образом «Общественный договор» Руссо, «Систему природы»{157} и разные сочинения Вольтера, кроме того, в брошюрах за один или два пфеннига и в газетах они находят изложение коммунистических принципов; точно так же в руках рабочих имеются дешёвые издания сочинений Томаса Пэйна и Шелли. Сюда нужно ещё прибавить воскресные чтения, очень усердно посещаемые; так, во время моего пребывания в Манчестере я видел, что коммунистический холл, вмещающий около 3.000 человек, каждое воскресенье бывает переполнен, и я слушал там речи, которые оказывают непосредственное воздействие, в которых затрагиваются вопросы, задевающие за живое, отпускаются также и остроты по адресу духовных лиц. Нередко случается, что христианство подвергается прямому нападению и христиан называют «нашими врагами».
По форме эти собрания напоминают отчасти церковные; хор певчих в сопровождении оркестра распевает на галерее социальные гимны, полудуховные или полностью духовные мелодии с коммунистическим текстом, которые выслушиваются стоя. Затем на трибуну, где стоят стол и стулья, безо всяких церемоний, не снимая шляпы, поднимается лектор; взмахнув шляпой в виде приветствия, он снимает пальто; потом садится и читает свой доклад, который обычно вызывает весёлый смех, ибо в этих речах даётся полный простор бьющему ключом английскому остроумию и юмору. В одном уголке холла расположена лавка с книгами и брошюрами, в другом – ларёк с апельсинами и освежительными напитками, где каждый может удовлетворить свои вкусы или отдохнуть, если ему наскучат речи. По временам устраиваются воскресные вечера, на которых сидят вперемежку люди обоего пола, всех возрастов и состояний за обычным ужином – чаем с бутербродами; в рабочие дни в холле часто устраиваются балы и концерты, где очень весело проводят время; в холле имеется ещё и кафе.
Как могло случиться, что всё это терпят? Во-первых, при правительстве вигов коммунисты добились соответствующего парламентского акта и вообще настолько тогда окрепли, что теперь с ними как с корпорацией ничего нельзя больше поделать. Во-вторых, очень охотно расправились бы с отдельными выдающимися людьми, но знают, что это послужило бы социалистам только на пользу, так как обратило бы на них общественное внимание, к чему они и стремятся. Если бы появились мученики за их дело (а как много среди них людей, готовых в любой момент стать мучениками!), это вызвало бы агитацию, агитация же есть средство создать их делу ещё бòльшую популярность, тогда как теперь бòльшая часть народа их не замечает, полагая, что это такая же секта, как и всякая иная. Виги знали очень хорошо, что репрессивные меры действуют в пользу какого-нибудь дела сильнее, чем проводимая сторонниками этого дела агитация, поэтому они дали коммунистам возможность существовать и оформляться; но всякая форма скрепляет. Тори, правда, выступают против них, когда их атеистические произведения принимают слишком уж вызывающий характер, но каждый раз с пользой для коммунистов; в декабре 1840 г. Саутуэлл и другие подверглись наказанию за богохульство; сейчас же появились три новых газеты: «Атеист», «Атеист и республиканец» и третья, в издании лектора Уотса, – «Богохульник». Несколько номеров «Богохульника» вызвали большую сенсацию, и власти тщетно ломали себе голову, как бы подавить это направление. Потом предоставили его самому себе, и что же, все три газеты прекратили своё существование!
В-третьих, социалисты, как все другие партии, спасают себя, обходя закон и прибегая к словесной казуистике, что здесь в порядке вещей.
Так всё здесь живёт и находится во взаимосвязи, обретает твёрдую почву и претворяется в дело; так всё принимает здесь определённую внешнюю форму, между тем как у нас люди воображают, будто знают что-то, если проглотили жалкую и худосочную книгу Штейна{158}, или будто они что-то собою представляют, если высказали где-нибудь своё мнение, сдобрив его розовым маслицем.
В социалистах очень явственно видна английская энергия, но больше всего в этих, я бы сказал, славных ребятах меня изумляло их добродушие, далёкое, однако, от слабости; они смеются над чистыми республиканцами, ибо республика была бы так же лицемерна, так же проникнута теологией, так же несправедлива в своих законах, как и монархия; но для социального преобразования они готовы отдать всё: жену и детей, своё добро и свою жизнь.
Теперь только и слышно что об О’Коннеле и ирландском Repeal (отмене англо-ирландской унии){159}. О’Коннел, старый хитрый адвокат, который во время правления вигов спокойно сидел в палате общин и помогал проводить «либеральные» мероприятия, чтобы они проваливались в палате лордов, О’Коннел вдруг удалился из Лондона, отказался от участия в парламентских дебатах и теперь вновь поднимает свой старый вопрос об отмене унии. Никто уже и не думал об этом, – и вот в Дублине появляется «Старый Дан»[175] и опять ворошит старую залежалую рухлядь. Ничего нет удивительного, что старые дрожжи дают теперь замечательные пузыри. Старый хитрец кочует из города в город, всякий раз в сопровождении такой лейб-гвардии, какой не имел ни один король, – вокруг него всегда двести тысяч человек! Чего только нельзя было бы с этим сделать, если бы популярностью О’Коннела пользовался разумный человек или если бы О’Коннел был немного более проницателен и немного менее эгоистичен и тщеславен! Двести тысяч человек – и что за люди! – Люди, которым нечего терять, две трети которых одеты в лохмотья, настоящие пролетарии и санкюлоты, и к тому же ирландцы, дикие, необузданные, фанатичные гэлы[176]. Кто не видал ирландцев, тот их не знает. Дайте мне двести тысяч ирландцев, и я опрокину всю британскую монархию. Ирландец – беспечное, жизнерадостное, картофелеядное дитя природы. Прямо из степи, где он вырос под ветхой крышей на жидком чае и скудной пище, он попадает в нашу цивилизацию. Голод гонит его в Англию. В механической, эгоистичной, леденящей душу сутолоке английских фабричных городов пробуждаются его страсти. Какое понятие о бережливости может иметь этот грубый парень, чья юность прошла в играх на пустырях и в попрошайничестве по дорогам? Что заработал – промотал; затем он голодает до следующей получки или до тех пор, пока опять не найдёт работы. Ведь он так привык голодать! Потом он возвращается на родину, разыскивает свою семью, которая разбрелась по большим дорогам в поисках милостыни и время от времени снова собирается вокруг чайника, который мать носит с собой повсюду. Но в Англии ирландец многое повидал, посещал публичные митинги и рабочие союзы, он знает, чтò такое отмена унии и какое отношение к этому имеет сэр Роберт Пиль; он наверно частенько дрался с полицией и мог бы многое рассказать вам о бессердечии и подлости «peelers» (полицейских). И про Даниела О’Коннела он слышал также немало. Теперь он опять отыскивает свою старую хижину с клочком земли для посадки картофеля. Выкопав урожай картофеля, он считает, что обеспечил себе пропитание на зиму. Но тут появляется главный арендатор{160}, требующий арендной платы. – Да где же, боже мой, взять денег? Тогда главный арендатор, отвечающий перед землевладельцем за аренду, описывает имущество. Ирландец оказывает сопротивление, и его бросают в тюрьму. Но вот, наконец, он опять на свободе, и вскоре где-нибудь во рву находят труп главного арендатора или кого-либо другого, участвовавшего в описи имущества.
Вот обычная история из жизни ирландских пролетариев. Полудикое воспитание и позднейшее, вполне цивилизованное окружение приводят ирландца в противоречие с самим собой, в постоянное раздражение, в постоянно снедающую его существо ярость, которая делает его способным на всё. К тому же над ним тяготеет бремя пятивекового угнетения со всеми его последствиями. Удивительно ли, что он, как любой полудикарь, при всяком случае слепо и бешено кидается в драку, что в его глазах горит вечная жажда мщения, жажда разрушения, для которой совершенно безразлично, на чтò она направлена, лишь бы бить и разрушать! Но это ещё не всё. Бешеная национальная ненависть гэла к саксу, старокатолический, вскормленный духовенством фанатизм по отношению к протестантско-епископальному высокомерию – с такими элементами можно сделать всё что угодно. И все эти элементы в руках О’Коннела. И какая масса людей в его распоряжении! Третьего дня в Корке – 150.000 человек, вчера в Нине – 200.000 человек, сегодня в Килкенни – 400.000 человек; так обстоит дело. Двухнедельное триумфальное шествие, триумфальное шествие, какого не знал ни один римский император. И если бы О’Коннел действительно желал народного блага, если бы он действительно стремился к уничтожению нищеты, если бы за всей этой шумихой, за агитацией в пользу отмены унии не скрывались его жалкие мелкие цели juste-milieu, – хотел бы я знать, как сэр Роберт Пиль посмел бы отказать в каком-нибудь требовании О’Коннелу, стоящему во главе такой силы, какой он сейчас располагает. Но чего он достигает с помощью всей своей власти и своих миллионов боеспособных, отчаянных ирландцев? Он не может добиться даже такой жалкой меры, как отмена унии, конечно, лишь потому, что не стремится к этому всерьёз, потому, что он только использует разорённый и угнетённый ирландский народ с целью поставить в затруднительное положение министров тори и вернуть к власти своих друзей из juste-milieu. Это очень хорошо знает и сэр Роберт Пиль, а потому 25.000 солдат совершенно достаточно, чтобы держать в узде всю Ирландию. Если бы О’Коннел был действительно выразителем интересов народа, если бы он обладал достаточной смелостью, если бы он сам не боялся народа, т.е. будь он не двуличный виг, а прямой последовательный демократ, то в Ирландии давным-давно не осталось бы ни одного английского солдата, ни одного протестантского тунеядствующего попа в чисто католических округах, ни одного древненорманского барона в своём замке. Вот в этом-то и суть дела. Если бы народ добился свободы хотя бы на один миг, то Даниел О’Коннел и его денежные аристократы вскоре оказались бы точно так же посаженными на мель, как он хочет посадить на мель тори. Поэтому-то Даниел так крепко держится за католическое духовенство, поэтому он предостерегает своих ирландцев от опасного социализма, поэтому он отклоняет предложенную чартистами поддержку, хотя для виду там и сям говорит о демократии, как в своё время Луи-Филипп говорил о республиканских установлениях. Вот почему ему никогда не удастся достигнуть чего-либо другого, кроме политического воспитания ирландского народа, которое, в конце концов, ни для кого так не опасно, как для самого О’Коннела.
Написано Ф. Энгельсом в мае – июне 1843 г.
Напечатано в журнале «Schweizerischer Republikaner» №№ 39, 41, 46 и 51; 16 и 23 мая, 9 и 27 июня 1843 г.
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
При встречах с английскими социалистами меня всегда несколько удивляло, как мало большинство из них знакомо с социальным движением, развёртывающимся в различных странах континента. Между тем во Франции насчитывается свыше полумиллиона коммунистов, не считая фурьеристов и других менее радикальных сторонников социального преобразования; в Швейцарии повсюду имеются коммунистические союзы, посылающие своих эмиссаров в Италию, Германию и даже Венгрию; немецкая философия тоже, после продолжительных и мучительных блужданий, пришла, наконец, к коммунизму.
Так три крупные цивилизованные европейские страны – Англия, Франция и Германия – пришли к заключению, что радикальная революция в общественном устройстве, имеющая своей основой коллективную собственность, стала теперь настоятельной и неотвратимой необходимостью. Этот вывод тем более примечателен, что каждая из упомянутых наций пришла к нему независимо от остальных. Факт этот неопровержимо доказывает, что коммунизм – не следствие особого положения английской или какой-либо другой нации, а необходимый вывод, неизбежно вытекающий из предпосылок, заложенных в общих условиях современной цивилизации.
Вот почему представляется желательным, чтобы три нации установили взаимное понимание и постарались выяснить, в чём они между собой согласны и в чём расходятся; а расхождения должны существовать в силу различного происхождения коммунистического учения в каждой из трёх стран. Англичане пришли к нему практическим путём, вследствие быстрого роста нищеты, деморализации и пауперизма в их собственной стране; французы – политическим путём, отправляясь от требования политической свободы и равенства, но, убедившись, что этого недостаточно, они присоединили к своим политическим требованиям требования социальной свободы и социального равенства; немцы же стали коммунистами философским путём, путём размышления над основными принципами. При таком происхождении социализма в этих трёх странах не может не быть разногласий по второстепенным вопросам. Однако я надеюсь доказать, что эти разногласия очень незначительны и что они отнюдь не исключают самых сердечных отношений между сторонниками социального преобразования в разных странах. Настоятельно необходимо, чтобы они узнали друг друга. И если это будет достигнуто, то я не сомневаюсь, что все они будут горячо желать успеха своим зарубежным братьям-коммунистам.
Со времени революции Франция – по преимуществу политическая страна Европы. Ни одно усовершенствование, ни одна доктрина не могут приобрести во Франции национального значения, если они не облечены в какую-либо политическую форму. По-видимому, французской нации, на современной стадии истории человечества, выпало на долю пройти через все формы политического развития и, начав с чистой политики, прийти туда, где все нации, все различные пути должны сойтись – к коммунизму. Развитие общественной мысли во Франции ясно показывает это, и в то же время оно показывает, по какому пути должна пойти дальнейшая история английских чартистов.
Французская революция положила начало демократии в Европе. Демократия, в конечном счёте, как и всякая другая форма правления, есть, на мой взгляд, противоречие в себе самой, ложь, не что иное, как лицемерие (или, как говорим мы, немцы, теология). Политическая свобода есть мнимая свобода, худший вид рабства; она лишь видимость свободы и поэтому в действительности – рабство. То же и с политическим равенством; поэтому демократия, как и всякая другая форма правления, должна в конечном итоге распасться: лицемерие не может быть долговечным, скрытое в нём противоречие неизбежно выступит наружу; либо настоящее рабство, то есть неприкрытый деспотизм, либо действительная свобода и действительное равенство, то есть коммунизм. И то, и другое выявилось в результате французской революции; первое – в лице Наполеона, второе – Бабёфа. Думаю, что о бабувизме мне можно не распространяться, так как история этого заговора, написанная Буонарроти, уже переведена на английский язык. Коммунистический заговор не удался, потому что коммунизм того времени сам по себе был весьма примитивным и поверхностным и, с другой стороны, общественное мнение не было ещё достаточно развито.
Следующим французским поборником социального преобразования был граф Сен-Симон. Ему удалось создать секту и даже основать несколько колоний; ни одна из них не имела успеха. По общему духу сен-симонистское учение очень сходно с учением хэм-коммонских социалистов{162} в Англии, хотя в деталях системы и идей имеются большие различия. Странности и чудачества сен-симонистов стали очень скоро жертвой французского остроумия и сатиры, а во Франции всё, что становится предметом насмешки, неминуемо гибнет. Наряду с этим были, однако, и другие причины развала сен-симонистских колоний. Всё учение этой партии было окутано туманом непонятного мистицизма, что на первых порах, может быть, и привлекает внимание людей, но в конце концов не может не обмануть их ожиданий. Их экономические принципы также не были безупречны; доля каждого из членов их общин в распределении продуктов определялась, во-первых, количеством произведённой им работы и, во-вторых, обнаруженным им талантом. Немецкий республиканец Бёрне справедливо возразил на это, что талант, вместо того чтобы быть вознаграждаемым, должен считаться скорее преимуществом, данным природой, а поэтому для восстановления равенства следовало бы делать известный вычет из полагающейся талантливым людям доли.
Сен-симонизм, который, точно сверкающий метеор, приковал к себе внимание мыслящих людей, исчез затем с социального горизонта. Никто о нём теперь не думает, никто о нём не говорит; его время миновало.
Почти одновременно с Сен-Симоном другой человек – Фурье – посвятил энергию своего могучего ума изучению социального строя человечества. Хотя в произведениях Фурье и не сверкают такие яркие искры гения, как у Сен-Симона и у некоторых его учеников, хотя стиль его тяжёл и зачастую показывает, какое напряжение потребовалось автору, чтобы выразить свои идеи и высказать мысли, для которых французский язык ещё не создал соответствующих слов, мы, тем не менее, читаем его произведения с бòльшим удовольствием и находим в них больше действительно ценного, чем в произведениях предшествовавшей школы. Правда, и в них нет недостатка в мистицизме, не менее экстравагантном, чем всякий другой; однако, если его отсечь и отбросить, остаётся нечто, чего не найти у сен-симонистов, а именно – научное изыскание, трезвое, свободное от предрассудков, систематическое мышление, короче – социальная философия, между тем как сен-симонизм может быть назван только социальной поэзией. Именно Фурье впервые установил великую аксиому социальной философии, что так как каждому индивидууму свойственна склонность или пристрастие к определённому виду труда, то совокупность этих индивидуальных склонностей должна образовать в целом такую силу, которая способна обеспечить удовлетворение потребностей всего общества. Из этого принципа следует, что если каждый индивидуум будет предоставлен своей склонности и сможет делать то, что он хочет, то потребности всех будут удовлетворяться без тех принудительных мер, которые применяет современная общественная система. Как бы смело ни звучало подобное утверждение, оно, однако, после доводов Фурье оказывается столь же неопровержимым, почти самоочевидным, как и колумбово яйцо. Фурье доказывает, что каждый человек рождается на свет со склонностью к какому-либо виду труда, что абсолютная леность – бессмыслица, что она никогда не существовала и не может существовать, что в природе человеческого духа заложена потребность быть деятельным самому и побуждать к деятельности своё тело; что поэтому нет необходимости насильно принуждать людей к деятельности, как это делается при нынешнем устройстве общества, а нужно лишь дать верное направление их природной активности. Он устанавливает, далее, тождество труда и наслаждения и показывает всю безрассудность современной социальной системы, отрывающей их друг от друга, делающей труд тягостным, а радость – недоступной для большинства трудящихся. И затем он показывает, что при разумных порядках, когда каждый будет следовать своим собственным склонностям, труд может стать тем, чем он должен быть, – наслаждением. Я, конечно, не могу изложить здесь всю теорию Фурье о свободном труде, но думаю, что сказанного достаточно, чтобы убедить английских социалистов в том, что фурьеризм вполне заслуживает их внимания.
Другая заслуга Фурье состоит в том, что он показал преимущества, более того, необходимость ассоциации. Мне достаточно лишь вскользь отметить это обстоятельство, так как я знаю, сколь глубоко сознают англичане его значение.
Но в фурьеризме есть одна, и притом очень важная, непоследовательность: он не отменяет частной собственности. В его фаланстерах, или ассоциативных хозяйствах, существуют богатые и бедные, капиталисты и рабочие. Собственность всех членов образует акционерный фонд, фаланстер занимается торговлей, земледелием и промышленностью, а доходы распределяются между членами: одна часть в качестве платы за труд, другая – в качестве вознаграждения за мастерство и талант и третья – как прибыль на капитал. Таким образом, после всех прекрасных теорий об ассоциации и свободном труде, после пространных, полных негодования тирад против торговли, своекорыстия, конкуренции, мы на деле имеем старую систему конкуренции на улучшенных началах, бастилию для бедных на более либеральных основах! Конечно, на этом остановиться нельзя – и французы действительно на этом не остановились.
Распространение фурьеризма во Франции шло медленно, но непрерывно. Число фурьеристов невелико, но среди них значительная часть видных умов современной Франции. Виктор Консидеран – один из их одарённейших писателей. У них есть и газета, «Phalange»{163}, которая прежде выходила три раза в неделю, а ныне стала ежедневной.
Так как теперь фурьеристы нашли себе и в Англии представителя в лице г-на Дохерти, то я полагаю, что сказанного о них будет достаточно, и перехожу к наиболее значительной и наиболее радикальной партии во Франции – к коммунистам.
Как я уже отметил, всё, что во Франции стремится приобрести национальное значение, должно носить политический характер, иначе оно вообще не может рассчитывать на успех. Сен-Симон и Фурье совсем не касались области политики, и их планы остались поэтому лишь предметом частного обсуждения и не стали общим достоянием всей нации. Мы видели, что коммунизм Бабёфа вышел из демократии первой революции. Вторая революция – революция 1830 г. – вызвала к жизни другой, более мощный вид коммунизма. «Великая неделя» 1830 г. была результатом союза между буржуазией и рабочим классом, между либералами и республиканцами. Когда дело было сделано, рабочих оттеснили в сторону и буржуазия одна воспользовалась плодами революции. Рабочие несколько раз поднимали восстание, чтобы уничтожить политическую монополию и учредить республику, но они каждый раз терпели поражение: буржуазия не только имела на своей стороне армию, но и сама образовала национальную гвардию. В это время (в 1834 или 1835 г.) среди рабочих-республиканцев зародилось новое учение. Они убедились, что даже тогда, когда их демократические планы имели успех, они постоянно оказывались обманутыми своими более способными и лучше образованными вожаками и что никакими политическими изменениями нельзя улучшить их социальное положение – причину их политического недовольства. Они обратились к истории великой революции и с жадностью ухватились за коммунизм Бабёфа. Вот и всё, что можно с уверенностью утверждать о происхождении современного коммунизма во Франции; эти вопросы обсуждались сперва в тёмных, густо населённых закоулках Сент-Антуанского предместья Парижа и вскоре затем на тайных собраниях заговорщиков. Кто больше знает об истоках движения, тот весьма осторожно держит это про себя, дабы избежать «суровой руки закона». Тем не менее коммунизм быстро распространился в Париже, Лионе, Тулузе и других крупных городах и промышленных центрах страны; различные тайные общества сменяли друг друга; среди них наиболее значительными были «Travailleurs égalitaires», или работники-эгалитарии, и гуманитарии{164}. Эгалитарии были довольно-таки «грубоватыми людьми», подобно бабувистам великой революции. Они хотели превратить мир в общину рабочих, уничтожив всякую утончённость цивилизации, науку, изящные искусства и т.п. как бесполезную, опасную и аристократическую роскошь; это был предрассудок, который являлся неизбежным результатом их полного незнакомства с историей и политической экономией. Гуманитарии приобрели известность главным образом своими нападками на брак, семью и другие подобные установления. Обе эти партии, как и две-три другие, просуществовали весьма недолго, и главная масса французских рабочих очень скоро обратилась к принципам, которые проповедовал г-н Кабе – «Père Cabet» (отец Кабе), как его называют, – и которые стали известны на континенте под именем икарийского коммунизма.
Этот краткий очерк истории коммунизма во Франции показывает до некоторой степени, в чём должно заключаться различие между французским и английским коммунизмом. Движение за социальное преобразование имеет во Франции политическое происхождение. Выяснилось, что демократия не может создать подлинного равенства, и вследствие этого на помощь ей была призвана коммунистическая система. Бòльшая часть французских коммунистов является поэтому ещё и республиканцами, они хотят осуществить коммунистическое устройство общества с республиканской формой правления. Не думаю, чтобы английские социалисты могли серьёзно возражать против этого, ибо, хотя они сами предпочитают выборную монархию, всё же я считаю их слишком просвещёнными, чтобы они стали навязывать свой образ правления народу, который целиком его отвергает. Ясно, что подобная попытка создала бы для этого народа гораздо больше осложнений и трудностей, чем мог бы вызвать его собственный демократический образ правления, даже если предположить, что этот образ правления плох.
Но французским коммунистам может быть сделано другое возражение: они стремятся насильственно ниспровергнуть существующее правительство своей страны и доказывают это тем, что постоянно создают тайные общества. И это действительно так. Даже икарийцы, хотя они и заявляют в своих изданиях, что отвергают насильственные революции и тайные общества, даже они организуются на таких же началах и с радостью ухватились бы за всякую возможность насильственным путём учредить республику. Это может вызвать возражения и, по-моему, не без основания, ибо во всяком случае тайные общества всегда грешат против элементарной предусмотрительности, поскольку они без нужды навлекают на участников преследования со стороны закона. Я не склонен защищать такого рода политику, но её необходимо уяснить, понять, а это легко сделать, исходя из различия национального характера и образа правления французов и англичан. Английская конституция вот уже почти в течение ста пятидесяти лет непрерывно является законом страны; всякое изменение в ней проводилось законным путём, в конституционных формах; отсюда – большое уважение англичан к своим законам. Во Франции же в течение последних пятидесяти лет насильственные перемены следовали одна за другой; всевозможные конституции, от радикальной демократии до неприкрытого деспотизма, всякого рода законы после короткого существования отбрасывались прочь и заменялись другими. Какое уважение может быть после этого у народа к своим законам? И результатом всех этих потрясений является закреплённое в конституции и в законах Франции угнетение бедного богатым, угнетение, поддерживаемое насилием. Можно ли после этого ожидать, чтобы угнетённые любили свои общественные установления, чтобы они не прибегали снова к старым методам 1792 года? Они знают, что если они что-нибудь представляют собой, то только потому, что отвечают на насилие насилием, и так как в настоящее время в их распоряжении нет других средств, то зачем же им колебаться хоть минуту и не пустить его в ход? Скажут далее: почему французские коммунисты не учреждают коммунистических колоний, подобно англичанам? Мой ответ таков: потому что не рискуют. Если бы они пошли на это, первый же опыт был бы подавлен при помощи солдат. А если бы даже им не препятствовали, это не принесло бы им никакой пользы. Я всегда понимал учреждение «Гармонии» только как эксперимент, показывающий осуществимость планов г-на Оуэна на практике, с тем чтобы склонить общественное мнение в пользу социалистических планов устранения общественных бедствий. Но если это так, то подобный эксперимент был бы во Франции ни к чему. Не доказывайте французам, что ваши планы практичны, ибо это оставит их холодными и равнодушными. Но покажите им, что ваши коммунистические колонии не поставят человечество под иго «железного деспотизма», как выразился чартист г-н Бэрстоу в своём недавнем диспуте с г-ном Уотсом{165}. Покажите им, что действительная свобода и действительное равенство станут возможными лишь при коммунистических порядках, что таких порядков требует справедливость, – и тогда все они будут на вашей стороне.
Вернёмся, однако, к социальным доктринам икарийских коммунистов. Их «священным писанием» является «Voyage en Icarie» («Путешествие в Икарию») отца Кабе, который, между прочим, был прежде прокурором и членом палаты депутатов. Общее устройство икарийских колоний очень мало отличается от колоний г-на Оуэна. Они включили в свои планы всё то рациональное, что нашли у Сен-Симона и Фурье, и поэтому значительно превосходят прежних французских коммунистов. Что касается брака, то их отношение к нему совершенно то же, что и у англичан. Сделано всё возможное, чтобы обеспечить свободу личности. Наказания подлежат отмене и должны быть заменены воспитанием молодёжи и разумным моральным воздействием на взрослых.
Одно, впрочем, примечательно: в то время как английские социалисты в общем являются противниками христианства и вынуждены страдать от всяких религиозных предрассудков в самом деле верующего населения, французские коммунисты, принадлежащие к нации, которая славится своим неверием, сами являются христианами. Одна из их излюбленных аксиом гласит, что христианство есть коммунизм – «le Christianisme c’est le Communisme». Они стараются это подтвердить ссылками на библию, на то, что первые христиане якобы жили на общинных началах и т.д. Но всё это только показывает, что эти добрые люди отнюдь не являются наилучшими христианами, хотя и называют себя таковыми; ибо если бы это было так, они лучше бы знали библию и убедились бы, что если немногие места из библии и могут быть истолкованы в пользу коммунизма, то весь дух её учения, однако, совершенно враждебен ему, как и всякому разумному начинанию.
Лучшие умы Франции в большинстве своём приветствуют рост коммунизма. Философ Пьер Леру, мужественная защитница прав женщин Жорж Санд, автор книги «Слова верующего» аббат Ламенне и многие другие более или менее склоняются к коммунистическим доктринам. Однако наиболее значительным писателем этого направления является Прудон, молодой человек, который два или три года назад опубликовал своё произведение «Что такое собственность?» («Qu’est-ce que la propriété?»){166}; на этот вопрос он ответил: «La propriété c’est le vol» – собственность есть кража. Это наиболее философский труд из всего написанного коммунистами на французском языке, и из всех французских книг особенно эту мне хотелось бы видеть переведённой на английский язык. Право частной собственности, следствия, вытекающие из этого института, – конкуренция, безнравственность, нищета, – раскрыты здесь с такой силой ума и действительно научного исследования, которых мне не доводилось встречать соединёнными в одной книжке. Кроме того автор делает весьма важные замечания о формах правления и, доказав, что все они одинаково вызывают возражения, будь то демократия, аристократия или монархия, так как все они правят при помощи насилия, и что в лучшем из всех возможных случаев сила большинства угнетает слабость меньшинства, он приходит, наконец, к выводу: «Nous voulons l’anarchie!» – мы требуем анархии; никакой власти, ответственность каждого только перед самим собой.
Мне ещё придётся вернуться к этому вопросу, когда я перейду к немецким коммунистам. Теперь же мне остаётся лишь добавить, что икарийских коммунистов во Франции насчитывается около полумиллиона, не считая женщин и детей. Весьма внушительная армия, не правда ли? У них есть ежемесячник «Populaire»{167}, издаваемый отцом Кабе, и кроме того П. Леру выпускает периодический орган «Независимое обозрение»{168}, в котором основные положения коммунизма защищаются с философской точки зрения.
Манчестер, 23 окт. 1843 г.
В Германии были свои поборники социального преобразования ещё в эпоху реформации. Вскоре после того как Лютер стал агитировать за реформу церкви и возбуждать народ против духовной власти, крестьянство Южной и Средней Германии подняло всеобщее восстание против своих светских владык. Лютер всегда говорил, что его задача – возврат к первоначальному христианству и в учении и на практике; крестьяне желали того же и требовали поэтому возврата к практике раннего христианства не только в церковной, но и в общественной жизни. Они считали, что состояние угнетения и рабства, в котором они жили, несовместимо с учением библии. Изо дня в день их притесняла и грабила шайка надменных баронов и графов, которые обращались с ними, как со скотом; не было закона, который охранял бы их, а если и был, то не находилось никого, кто добился бы его выполнения. Это положение резко противоречило общинному началу первых христиан и учению Христа, как оно изложено в библии. Поэтому крестьяне восстали и начали против своих господ войну, которая могла быть только войной на уничтожение. Проповедник Томас Мюнцер, признанный ими вождём, выпустил воззвание, которое, естественно, было полно религиозного и суеверного вздора, свойственного той эпохе, но содержало, в числе прочего, и такие положения: что, согласно библии, ни один христианин не имеет права удерживать исключительно для себя какую бы то ни было собственность; что общность собственности является единственным надлежащим состоянием для общества христиан; что доброму христианину не дозволено проявлять какую бы то ни было власть или насилие над другими христианами, занимать какую-либо правительственную должность или обладать наследственной властью, но что, наоборот, все люди, как равные перед богом, должны быть равны между собой и на земле. Эти положения были лишь логическими выводами из библии и собственных писаний Лютера; но реформатор не проявлял готовности идти так далеко, как шёл народ; несмотря на всё мужество, которое он обнаружил в борьбе против церковных властей, он не был свободен от политических и социальных предрассудков своего века; он столь же твёрдо верил в божественное право князей и помещиков топтать народ, как верил в библию. И так как он, сверх того, нуждался в покровительстве аристократии и протестантских князей, то он написал против повстанцев памфлет, в котором не только отрёкся от всякой связи с ними, но подстрекал дворянство к самой жестокой расправе с ними, как с мятежниками против божеских законов. «Убивайте их, как собак!» – восклицал он. Весь памфлет написан с такой ненавистью, больше того, с таким фанатическим бешенством против народа, что он навсегда останется пятном на имени Лютера. Из этого видно, что, начав своё жизненное поприще как человек народа, он перешёл затем целиком на службу к его угнетателям. После кровопролитнейшей гражданской войны восстание было подавлено, и крестьяне ввергнуты были в прежнее рабство.
За немногими отдельными исключениями, да и то не замеченными публикой, в Германии, начиная с Крестьянской войны и до самого недавнего времени, не было партии сторонников социального преобразования. В течение последних пятидесяти лет общественное мнение было слишком занято вопросами либо чисто политического, либо чисто философского характера, вопросами, на которые нужно было ответить, прежде чем приступить к обсуждению социального вопроса с необходимым спокойствием и знанием. Люди, которые решительно возражали бы против коммунистической системы, если бы она им была предложена, тем не менее сами прокладывали для неё путь.
Вопрос о социальном преобразовании с недавнего времени снова стал предметом обсуждения в Германии, но уже среди рабочего класса. Так как в Германии сравнительно мало развита фабричная промышленность, то большинство рабочих состоит из ремесленников, которые, прежде чем осесть в качестве мелких мастеров, в течение нескольких лет странствуют по Германии, Швейцарии, очень часто и по Франции. Большое число немецких рабочих таким образом непрерывно направляется в Париж и из Парижа и неизбежно знакомится там с политическим и социальным движением французского рабочего класса. Один из этих людей, Вильгельм Вейтлинг, уроженец Магдебурга в Пруссии, простой подмастерье-портной, решил устроить коммунистические общины в своём собственном отечестве.
Этот человек, которого можно считать основателем немецкого коммунизма, после нескольких лет пребывания в Париже направился в Швейцарию и, работая в Женеве в портняжной мастерской, проповедовал товарищам по работе своё новое евангелие. Во всех городах и местечках, расположенных вдоль берега Женевского озера, на швейцарской его стороне, он основал коммунистические союзы, и большинство работавших здесь немцев стало сочувственно относиться к его идеям. Подготовив таким образом общественное мнение, он приступил к изданию периодического органа «Молодое поколение»{169} с целью расширить свою агитацию в стране. Хотя этот журнал писался только для рабочих и писал его рабочий, он с самого же начала превзошёл большинство изданий французских коммунистов, в том числе даже «Populaire» отца Кабе. Видно по журналу, что его редактор должен был очень усердно работать, чтобы приобрести те исторические и политические познания, без которых не может обойтись публицист и которых не дало ему скудное образование. Журнал показывает также, что Вейтлинг постоянно работал над тем, чтобы свести свои различные идеи и мысли об обществе в законченную систему коммунизма. Журнал «Молодое поколение» начал выходить в 1841 г.; в следующем году Вейтлинг опубликовал произведение «Гарантии гармонии и свободы»{170}, в котором он даёт обзор старой общественной системы и набрасывает контуры новой. Как-нибудь я, может быть, пришлю вам несколько выдержек из этой книги.
Создав, таким образом, ядро коммунистической партии в Женеве и её окрестностях, Вейтлинг перебрался в Цюрих, где, как и в других городах Северной Швейцарии, некоторые его друзья начали уже оказывать влияние на умы рабочих. Теперь он начал организовывать свою партию в этих городах. Под названием певческих клубов возникали союзы для обсуждения вопросов социального преобразования. К этому времени Вейтлинг сообщил о своём намерении опубликовать книгу «Евангелие бедных грешников»{171}. Но тут в дело вмешалась полиция.
В июне этого года Вейтлинг был арестован; вместе с бумагами была захвачена и его книга, прежде чем она успела выйти из печати. Правительство республики учредило комиссию для расследования дела и для представления затем доклада о нём Большому совету – представительному органу, избранному народом. Этот доклад был несколько месяцев тому назад опубликован{172}. Из него явствует, что во всех частях Швейцарии существовало большое число коммунистических союзов, состоящих главным образом из немецких рабочих, что Вейтлинг считался руководителем партии и время от времени получал отчёты о ходе движения, что он находился в переписке с подобными же немецкими союзами в Париже и Лондоне и что все эти общества, состоявшие из людей, часто менявших своё местожительство, являлись не чем иным, как рассадниками «опасных и утопических доктрин», переправляющими своих наиболее опытных членов в Германию, Венгрию и Италию и заражающими своим духом всех рабочих, попадавших в сферу их воздействия. Доклад был составлен доктором Блюнчли, аристократом и фанатическим сторонником христианства, и всё им написанное поэтому больше напоминает пристрастный донос, нежели хладнокровный официальный доклад. Коммунизм изобличается в нём как крайне опасная доктрина, ниспровергающая весь существующий порядок и разрушающая все священные узы общества. Благочестивый доктор, кроме того, не находит достаточно сильных слов, чтобы выразить свои чувства по поводу дерзкого кощунства, с которым-де эти гнусные и невежественные люди пытаются оправдать своё безнравственное революционное учение выдержками из священного писания. Вейтлинг и его партия заняли в этом вопросе ту же позицию, что и икарийцы во Франции, и заявляют, что христианство – это коммунизм.
Исход вейтлинговского процесса весьма мало соответствовал ожиданиям цюрихского правительства. Хотя Вейтлинг и его друзья не раз были весьма неосторожны в своих выражениях, однако выдвинутое против Вейтлинга обвинение в государственной измене и в заговоре не могло быть доказано. Уголовный суд приговорил Вейтлинга к шестимесячному тюремному заключению и к пожизненному изгнанию из Швейцарии; члены цюрихских союзов были высланы из кантона; доклад был сообщён правительствам других кантонов и иностранным посольствам. Однако в других частях Швейцарии коммунисты пострадали весьма мало. Преследование началось слишком поздно и встретило слишком слабую поддержку со стороны других кантонов. Оно отнюдь не привело к разгрому коммунизма, а скорее принесло ему пользу, вызвав к нему ещё больший интерес во всех странах немецкого языка. Коммунизм, ранее почти неизвестный в Германии, стал там, благодаря этим событиям, предметом всеобщего внимания.
Существует в Германии и другая партия, защищающая коммунизм. Первая партия, как партия чисто народная, несомненно, в скором времени объединит весь рабочий класс Германии. А партия, о которой я сейчас буду говорить, это – партия философская, по своему происхождению не связанная с английскими или французскими коммунистами, а выросшая из той философии, которая в течение последнего полустолетия являлась гордостью Германии.
Политической революции во Франции сопутствовала философская революция в Германии. Кант начал её тем, что ниспроверг устарелую систему лейбницевской метафизики, которая к концу прошлого столетия принята была во всех европейских университетах. Фихте и Шеллинг начали перестройку философии, а Гегель завершил новую систему. Никогда ещё, с тех пор как люди мыслят, не было такой всеобъемлющей системы философии, как система Гегеля. Логика, метафизика, философия природы, философия духа, философия права, религии, истории – всё было объединено в одну систему, сведено к одному основному принципу. Система казалась неуязвимой извне, и это действительно было так. Она была взорвана только изнутри, людьми, которые сами были гегельянцами. Здесь я, конечно, не могу подробно изложить ни эту систему, ни её историю и должен поэтому ограничиться следующими замечаниями. Развитие немецкой философии от Канта до Гегеля было столь последовательно, столь логично, столь, если можно так выразиться, необходимо, что никакие другие системы, кроме упомянутых, не могли удержаться. Имелось ещё две или три системы, которые не привлекли никакого внимания и были в таком пренебрежении, что никто не хотел оказывать им даже такой чести, как заниматься их опровержением. Гегель, несмотря на свои огромные познания и глубину мышления, был так сильно поглощён абстрактными вопросами, что не позаботился о том, чтобы освободиться от предрассудков своего века, века реставрации старых правительственных и религиозных систем. Но его ученики придерживались совершенно иных взглядов на эти вещи. Гегель умер в 1831 г., и уже в 1835 г. появилась «Жизнь Иисуса» Штрауса, первое произведение, которое представляло собой некоторый шаг вперёд за пределы ортодоксального гегельянства. За ним последовали другие, – и в 1837 г. христиане ополчились против неогегельянцев, как они их называли, изобличая их как атеистов и требуя вмешательства государства. Государство, однако, не вмешивалось, и полемика всё более разгоралась. В это время нео- или младогегельянцы так слабо сознавали, какие выводы вытекают из их собственных рассуждений, что отвергали обвинение в атеизме и называли себя христианами и протестантами, хотя и отрицали существование такого бога, который не был бы человеком, а историю евангелия объявляли чистой мифологией. Лишь в прошлом году автор этих строк признал в одном памфлете{173} правильность обвинения в атеизме. Но развитие шло своим путём. Младогегельянцы в 1842 г. стали открытыми атеистами и республиканцами; орган их партии «Немецкий ежегодник» стал более радикальным и откровенным, чем когда-либо прежде. Основана была политическая газета, и очень скоро вся либеральная печать Германии целиком оказалась в наших руках. У нас были друзья почти в каждом значительном городе Германии; мы обеспечивали все либеральные газеты необходимым материалом и таким образом делали их своими органами. Мы наводнили страну памфлетами и вскоре в каждом вопросе руководили общественным мнением. Временное ослабление цензуры печати в огромной мере усилило энергию этого движения, которое было совершенно новым для значительной части немецкой публики. Выходившие с разрешения правительственного цензора газеты содержали вещи, которые даже во Франции преследовались бы как государственная измена, или такие, каких нельзя было бы произнести в Англии, не рискуя попасть за это под суд по обвинению в богохульстве. Это движение выросло столь неожиданно, столь бурно и стремительно, что как правительство, так и общество были на время как бы захвачены им. Однако этот неистовый характер агитации доказывал, что движение не опиралось на какую-либо сильную партию в обществе и что его мощь явилась лишь результатом растерянности застигнутых врасплох противников. Как только правительства снова пришли в себя, они положили ему предел самым деспотическим подавлением свободы слова. Памфлеты, газеты, периодические издания, научные произведения запрещались дюжинами, и скоро возбуждение в стране пошло на убыль. Само собой разумеется, что это тираническое вмешательство не остановит развития общественного мнения и не уничтожит принципов, защищаемых агитаторами. Все эти преследования не принесли правящим кругам никакой пользы, ибо если бы они не подавили движения, то оно натолкнулось бы на равнодушие широкой публики, столь же мало подготовленной к радикальным изменениям, как во всякой другой стране. И если бы этого даже не произошло, республиканская агитация всё равно была бы заброшена самими агитаторами, так как последние, продолжая всё дальше и дальше развивать выводы своей философии, стали теперь коммунистами. В тот самый момент, когда государи и правители Германии думали, что республиканское движение навсегда раздавлено, они увидели, что из пепла политической агитации вырос коммунизм. И это новое учение показалось им ещё опаснее и страшнее того, кажущийся разгром которого они праздновали.
Уже осенью 1842 г. некоторые деятели партии пришли к выводу, что одних политических изменений недостаточно, и заявили, что только при социальной революции, основанной на коллективной собственности, установится общественный строй, отвечающий их абстрактным принципам. Но даже такие главари партии, как д-р Бруно Бауэр, д-р Фейербах и д-р Руге, не были ещё тогда подготовлены к этому решительному шагу. Политический орган партии «Рейнская газета» опубликовал несколько статей в защиту коммунизма, но без желаемого успеха. Однако коммунизм был столь необходимым следствием неогегельянской философии, что никакое противодействие не могло помешать его развитию, и в течение этого года первые его сторонники с удовлетворением отмечали, что республиканцы один за другим присоединялись к их рядам. Кроме д-ра Гесса, одного из редакторов ныне закрытой «Рейнской газеты», который фактически первым из этой партии стал коммунистом, теперь имеется уже большое число других, а именно: д-р Руге, редактор «Немецкого ежегодника» – научного периодического органа младогегельянцев, запрещённого постановлением германского Союзного сейма; д-р Маркс, также один из редакторов «Рейнской газеты»; Георг Гервег, поэт, письмо которого к прусскому королю было прошлой зимой напечатано в переводе большинством английских газет, и другие. И мы надеемся, что и остальная часть республиканской партии тоже постепенно перейдёт на нашу сторону.
Таким образом, философский коммунизм можно считать навсегда утвердившимся в Германии, несмотря на все старания правительств подавить его. Они свели на нет прессу в своих владениях, но безрезультатно: сторонники прогресса используют свободную печать Швейцарии и Франции, и их произведения так широко распространяются в Германии, как если бы они печатались в самой этой стране. Все преследования и запреты оказались бесплодными и так оно будет и впредь. Немцы – нация философская, они не пожелают, не смогут отказаться от коммунизма, раз он покоится на здоровых философских основах, в особенности, когда он является неизбежным выводом из их собственной философии. И вот задача, которую нам предстоит теперь выполнить. Наша партия должна доказать, что либо все усилия немецкой философской мысли от Канта до Гегеля остались бесполезными или даже хуже чем бесполезными, либо их завершением должен быть коммунизм; что немцы должны либо отречься от своих великих философов, чьи имена составляют их национальную гордость, либо признать коммунизм. И это будет доказано; немцы будут поставлены перед этой дилеммой, и едва ли можно сомневаться в том, какое решение будет принято народом. В Германии, больше, чем в какой-либо другой стране, есть условия для создания коммунистической партии среди образованных классов общества. Немцы – нация, далёкая от практических интересов; когда в Германии принцип приходит в столкновение с интересами, принцип почти всегда укрощает притязания интересов. То же пристрастие к абстрактным принципам, то же пренебрежение к действительности и собственной выгоде, которые привели немцев в состояние политического небытия, те же самые качества обеспечивают успех философского коммунизма в этой стране. Англичанам покажется очень странным, что партия, стремящаяся к уничтожению частной собственности, состоит преимущественно из людей, которые сами являются собственниками, и, однако, в Германии дело обстоит именно так. Мы можем пополнять наши ряды лишь из тех слоёв, которые получили довольно хорошее образование, то есть из университетских и коммерческих кругов, и ни там, ни тут мы до сих пор не столкнулись с какими-либо значительными затруднениями.
Что касается отдельных пунктов учения нашей партии, то мы сходимся гораздо больше с английскими социалистами, чем с какой-либо другой партией. Их система, подобно нашей, покоится на философском принципе; как и мы, они борются против религиозных предрассудков, тогда как французы отвергают философию и увековечивают религию, протаскивая её вместе с собой в проектируемый новый общественный строй. Французские коммунисты могли нам оказывать помощь только на первых этапах нашего развития, но уже скоро мы увидели, что знаем больше, чем наши учителя. А у английских социалистов нам ещё нужно очень многому поучиться. Правда, наши основные принципы дают нам более широкую базу, ибо мы их почерпнули из философской системы, охватывающей все отрасли человеческих знаний; но во всём, что касается практики, фактов современного общественного строя, мы находим, что английские социалисты нас намного опередили, и нам после них весьма мало осталось сделать в этой области. Позволю себе заметить, кстати, что встречал английских социалистов, с которыми был согласен почти по всем вопросам.
Я не могу дать здесь изложение этого коммунистического учения, чтобы не удлинять сверх меры свою статью, но я намерен сделать это в ближайшее время, если редактор «New Moral World» предоставит мне для этого необходимое место[177]. Итак, в заключение, могу заявить, что несмотря на преследования со стороны германских правительств (мне стало известно, что в Берлине г-н Эдгар Бауэр привлекается к суду{174} за выпущенное им коммунистическое произведение, а в Штутгарте арестовано другое лицо по обвинению в новом преступлении – в «коммунистической переписке»!), несмотря на это будут предприняты все необходимые шаги для успешной агитации за социальное преобразование, для создания нового периодического органа и для обеспечения распространения всех изданий, отстаивающих коммунизм.
Написано Ф. Энгельсом 23 октября и в начале ноября 1843 г.
Напечатано в газете «The New Moral World» №№ 19 и 21; 4 и 18 ноября 1843 г.
Подпись: Ф. Энгельс
Печатается по тексту газеты
Перевод с английского
Хорошо известный роман Эжена Сю «Парижские тайны» произвёл сильное впечатление на общественное мнение, особенно в Германии; яркие краски, в которых книга рисует нищету и деморализацию, выпадающие на долю «низших сословий» в больших городах, не могли не направить общественное внимание на положение неимущих вообще. Немцы начинают открывать, как говорит «Allgemeine Zeitung» – этот германский «Times»{175}, – что характер романа за последнее десятилетие претерпел полную революцию, что место королей и принцев, которые прежде являлись героями подобных произведений, в настоящее время начинает занимать бедняк, презираемый класс, чья жизнь и судьба, радости и страдания составляют содержание романов; они находят, наконец, что это новое направление среди писателей, к которому принадлежат Жорж Санд, Эжен Сю и Боз[178], является, несомненно, знамением времени. Добрые немцы думали всегда, что нищета и лишения существовали лишь в Париже и Лионе, Лондоне и Манчестере, что Германия была совершенно свободна от таких порождений сверхцивилизации и чрезмерного развития фабричной промышленности. Ныне они, однако, начинают понимать, что они и у себя могли бы обнаружить немалое количество социальных бедствий; берлинские газеты признают, что «Фойгтланд» их города не уступает в этом отношении Сент-Джайлсу{176} или всякому другому пристанищу париев цивилизации; они признают, что хотя тред-юнионы и забастовки были доныне неизвестны в Германии, однако крайне необходимо предпринять срочные меры, чтобы избегнуть появления подобных вещей среди их соотечественников. Доктор Мундт, преподаватель Берлинского университета, начал курс публичных лекций о различных системах социального переустройства, и хотя от него нельзя ждать правильного и беспристрастного суждения по таким вопросам, однако эти лекции должны принести немало пользы. Легко поэтому понять, как благоприятен настоящий момент для того, чтобы начать более широкую социальную агитацию в Германии, и какой отклик получил бы новый периодический орган, выступающий за полное переустройство общества. Такой периодический орган основан в Париже под названием «Немецко-французский ежегодник», его редакторы – д-р Руге и д-р Маркс так же, как и другие его сотрудники, принадлежат к «учёным коммунистам» Германии; их поддерживают и наиболее выдающиеся социалистические писатели Франции. Для этого издания, которое будет выходить ежемесячными выпусками и в котором будут помещаться как французские, так и немецкие статьи, несомненно трудно было бы выбрать более благоприятный момент; и даже до выхода первого номера его успех можно считать обеспеченным.
Написано Ф. Энгельсом в январе 1844 г.
Напечатано в газете «The New Moral World» № 32, 3 февраля 1844 г.
Подпись: Ф. Э.
Печатается по тексту газеты
Перевод с английского
Политическая экономия возникла как естественное следствие распространения торговли, и с ней на место простого ненаучного торгашества выступила развитая система дозволенного обмана, целая наука обогащения.
Эта политическая экономия, или наука обогащения, возникшая из взаимной зависти и алчности купцов, носит на своём челе печать самого отвратительного корыстолюбия. Люди ещё жили наивным представлением, что богатство заключается якобы в золоте и серебре и что поэтому надо повсюду как можно скорее запретить вывоз «благородных» металлов. Нации стояли друг против друга, как скряги, обхватив обеими руками дорогой им денежный мешок, с завистью и подозрительностью озираясь на своих соседей. Все средства были пущены в ход, чтобы выманить как можно больше наличных денег у тех народов, с которыми поддерживались торговые сношения, и крепко удержать за таможенными рогатками благополучно ввезённые деньги.
Вполне последовательное проведение этого принципа убило бы торговлю. Поэтому начали выходить за пределы этой первой ступени; стало ясно, что капитал, неподвижно лежащий в сундуке, мёртв, тогда как в обращении он постоянно возрастает. Отношения между нациями стали поэтому более дружелюбными; люди стали выпускать свои дукаты как приманку, чтобы эти дукаты возвращались назад вместе с другими дукатами, и было признано, что вовсе не убыточно переплачивать господину А за его товар, коль скоро этот товар можно сбыть господину В по ещё более высокой цене.
На этой основе была построена меркантилистская система. Алчный характер торговли был уже несколько замаскирован; нации начали понемногу сближаться, заключать торговые договоры и договоры о дружбе, они вступали друг с другом в торговые сделки и ради большей выгоды оказывали друг другу всяческую любезность и добрые услуги. Но по существу это были всё те же старая жадность к деньгам и корыстолюбие, и время от времени они проявлялись в войнах, которые в тот период всегда вызывались торговым соперничеством. Войны эти показали также, что торговля, подобно грабежу, покоится на кулачном праве; без всякого зазрения совести старались хитростью или насилием добиться таких договоров, которые считались наиболее выгодными.
Центральным пунктом всей меркантилистской системы является теория торгового баланса. Именно потому, что всё ещё упорно держались положения, будто богатство заключается в золоте и серебре, прибыльными признавали лишь те дела, которые в конечном счёте приносили стране наличные деньги. Чтобы выяснить это, сравнивали вывоз и ввоз. Если вывоз превышал ввоз, то считали, что разница поступила в страну наличными деньгами и что на эту разницу возросло её богатство. Искусство экономистов состояло, таким образом, в заботах о том, чтобы к концу каждого года вывоз давал благоприятный баланс против ввоза; и во имя этой смехотворной иллюзии были принесены в жертву тысячи людей! У торговли тоже были свои крестовые походы и своя инквизиция.
XVIII век, век революции, революционизировал и политическую экономию. Но подобно тому, как все революции этого века были односторонними и оставались в рамках противоположности, подобно тому, как абстрактному спиритуализму был противопоставлен абстрактный материализм, монархии – республика, божественному праву – общественный договор, – точно так же и революция в политической экономии не преодолела противоположностей. Всюду остались те же предпосылки; материализм не затронул христианского презрения к человеку и его унижения и только вместо христианского бога противопоставил человеку природу как абсолют; политика и не подумала подвергнуть исследованию самые предпосылки государства; политической экономии не приходило в голову поставить вопрос о правомерности частной собственности. Поэтому новая политическая экономия была лишь наполовину прогрессом; она была вынуждена предать свои собственные предпосылки и отречься от них, взять себе на помощь софистику и лицемерие, чтобы скрыть противоречия, в которых она запуталась, чтобы прийти к тем выводам, к которым её толкали не её собственные предпосылки, а гуманный дух века. Таким образом политическая экономия приняла филантропический характер; она лишила своего благоволения производителей и обратила его на потребителей; она лицемерно афишировала своё благочестивое омерзение к кровавым ужасам меркантилистской системы и объявила, что торговля служит узами дружбы и единения как между народами, так и между индивидами. Всё было сплошным блеском и великолепием, – но предпосылки вскоре снова дали себя знать и породили, в противовес этой лицемерной филантропии, теорию народонаселения Мальтуса, самую грубую, самую варварскую систему из всех когда-либо существовавших, систему отчаяния, втоптавшую в грязь все прекрасные речи о любви к человеку и всемирном гражданстве; эти предпосылки породили и возвысили фабричную систему и современное рабство, ни в чём не уступающее старому по своей бесчеловечности и жестокости. Новая политическая экономия, система свободы торговли, основанная на «Богатстве народов» Адама Смита{178}, оказалась тем же лицемерием, непоследовательностью и безнравственностью, которые во всех областях противостоят теперь свободной человечности.
Но разве смитовская система не была всё же прогрессом? – Конечно, была, и притом необходимым прогрессом. Необходимо было ниспровергнуть меркантилистскую систему с её монополиями и стеснениями торговых сношений, чтобы могли обнаружиться истинные последствия частной собственности; необходимо было, чтобы все эти мелочные местные и национальные соображения отступили на задний план, для того чтобы борьба нашего времени могла сделаться всеобщей, человеческой; необходимо было, чтобы теория частной собственности покинула чисто эмпирический, голо-объективистский путь исследования и приняла более научный характер, делающий её ответственной также и за последствия, и тем самым перевела бы дело в общечеловеческую область; чтобы заключавшаяся в старой политической экономии безнравственность была доведена до высшей точки попыткой её отрицания и привнесением лицемерия как необходимым следствием этой попытки. Всё это было в порядке вещей. Мы охотно признаём, что лишь обоснование и осуществление свободы торговли дало нам возможность выйти за пределы политической экономии частной собственности, но в то же время мы должны иметь и право изобразить эту свободу торговли во всём её теоретическом и практическом ничтожестве.
Наш приговор должен быть тем суровее, чем ближе к нашему времени те экономисты, о которых нам предстоит высказать своё суждение. Ибо в то время как Смит и Мальтус застали в готовом виде лишь отдельные элементы, новейшие экономисты уже имели перед собой целую законченную систему; были сделаны все выводы, достаточно чётко выявились противоречия, и всё же они не дошли до исследования предпосылок и всё ещё брали на себя ответственность за систему в целом. Чем ближе экономисты к нашему времени, тем дальше они от честности. С каждым прогрессом времени необходимо усиливается софистическое мудрствование, чтобы удержать политическую экономию на уровне века. Поэтому, например, Рикардо более виновен, чем Адам Смит, а Мак-Куллох и Милль более виновны, чем Рикардо.
Новейшая политическая экономия не может правильно оценить даже меркантилистскую систему, потому что она сама носит односторонний характер и ещё обременена предпосылками меркантилизма. Лишь точка зрения, возвышающаяся над противоположностью обеих систем, критикующая общие предпосылки обеих и исходящая из чисто человеческой, всеобщей основы, сумеет указать обеим системам их настоящее место. Тогда окажется, что защитники свободы торговли – худшие монополисты, чем сами старые меркантилисты. Тогда окажется, что за лицемерной гуманностью новых экономистов скрывается варварство, которое старым экономистам было совершенно неведомо; что путаница понятий у старых экономистов является ещё простой и последовательной в сравнении с фальшивой логикой их противников; и что ни одна из этих сторон не может сделать другой упрёка, который бы не обратился против неё самой. – Поэтому новейшая либеральная политическая экономия и не может понять реставрации меркантилистской системы Листом, тогда как для нас дело очень просто. Непоследовательная и двойственная либеральная политическая экономия необходимо должна снова распасться на свои основные составные части. Подобно тому как теология должна или вернуться к слепой вере, или идти вперёд к свободной философии, так и свобода торговли должна привести на одной стороне к реставрации монополии, на другой – к уничтожению частной собственности.
Единственное положительное достижение либеральной политической экономии – это разработка законов частной собственности. Законы эти действительно содержатся в ней, хотя они ещё не развиты до последних выводов и не выражены ясно. Отсюда следует, что во всех пунктах, где речь идёт об отыскании кратчайшего способа обогащения, следовательно, во всех строго экономических спорах, правы защитники свободы торговли, – разумеется, в спорах со сторонниками монополии, а не с противниками частной собственности, ибо, как это давно доказали на практике и в теории английские социалисты, противники частной собственности и с экономической точки зрения способны правильнее решать экономические вопросы.
Итак, критикуя политическую экономию, мы будем исследовать основные категории, раскроем противоречие, привнесённое системой свободы торговли, и сделаем выводы, вытекающие из обеих сторон этого противоречия.
Выражение «национальное богатство» появилось впервые благодаря стремлению либеральных экономистов к обобщениям. Пока существует частная собственность, выражение это не имеет смысла. «Национальное богатство» англичан очень велико, и всё же они – самый бедный народ в мире. Надо или вовсе отбросить это выражение или принять такие предпосылки, при которых оно получило бы смысл. То же относится к выражениям: национальная экономия, политическая, общественная экономия. При нынешнем положении вещей эту науку следовало бы называть частнохозяйственной экономией, ибо для неё общественные отношения существуют лишь ради частной собственности.
Ближайшим следствием частной собственности является торговля, взаимный обмен предметами необходимости, купля и продажа. При господстве частной собственности эта торговля, как и всякая другая деятельность, должна стать непосредственным источником дохода для торговца; это значит, каждый должен стараться как можно дороже продать и как можно дешевле купить. Следовательно, при всякой купле и продаже выступают друг против друга два человека с абсолютно противоположными интересами; конфликт носит решительно враждебный характер, ибо каждый знает намерения другого, знает, что намерения эти противоположны его собственным. Поэтому первым следствием торговли является, с одной стороны, взаимное недоверие, с другой – оправдание этого недоверия, применение безнравственных средств для достижения безнравственной цели. Так, например, первым правилом в торговле является умалчивание, утаивание всего того, что могло бы понизить цену данного товара. Отсюда вывод: в торговле дозволительно извлекать возможно бòльшую пользу из неосведомлённости, доверчивости противной стороны и равным образом дозволительно приписывать своему товару такие качества, которыми он не обладает. Словом, торговля есть узаконенный обман. Что практика соответствует этой теории, сможет подтвердить всякий купец, если он захочет воздать должное правде.
Меркантилистская система в известной степени ещё отличалась наивной, католической прямотой и ничуть не скрывала безнравственной сущности торговли. Мы видели, как открыто она выставляла напоказ свою низменную алчность. Взаимная вражда наций в XVIII веке, отвратительная зависть и торговое соперничество были неизбежным следствием торговли вообще. Общественное мнение ещё не было гуманизировано, – следовательно, зачем было скрывать то, что непосредственно вытекало из бесчеловечной, проникнутой враждой, сущности самой торговли?
Но к тому времени, когда Лютер политической экономии – Адам Смит стал критиковать прежнюю политическую экономию, положение вещей сильно изменилось. Век сделался более гуманным, разум проложил себе дорогу, нравственность стала притязать на своё вечное право. Навязанные силой торговые договоры, торговые войны, строгая изоляция народов вступили в слишком резкое противоречие с ушедшим вперёд сознанием. На смену католической прямоте пришло протестантское лицемерие. Смит доказывал, что и гуманность имеет-де свою основу в сущности торговли, что торговля, вместо того чтобы «быть самым обильным источником раздоров и вражды», должна служить «узами единения и дружбы как между народами, так и между индивидами» (ср. «Богатство народов», книга IV, глава 3, § 2); ведь в самой природе вещей заложено, дескать, что торговля в общем и целом выгодна для всех, участвующих в ней.
Смит был прав, когда он объявлял торговлю гуманной. Абсолютно безнравственного нет ничего на свете; и в торговле есть такая сторона, в которой воздаётся должное нравственности и человечности, Но как воздаётся! Кулачное право средневековья, открытый грабёж на большой дороге стал несколько гуманнее, когда он превратился в торговлю, а торговля стала несколько гуманнее, когда первая её ступень, характеризующаяся запрещением вывоза денег, превратилась в меркантилистскую систему. Теперь и сама эта система стала несколько гуманнее. Разумеется, в интересах торговца поддерживать хорошие отношения как с тем, у кого он дёшево покупает, так и с тем, кому он дорого продаёт. Поэтому весьма неумно поступает та нация, которая возбуждает в своих поставщиках и клиентах враждебное к себе отношение. Чем дружественнее, тем выгоднее для неё. Вот в чём заключается гуманность торговли, и этот лицемерный способ злоупотребления нравственностью для безнравственных целей является гордостью системы свободы торговли. Разве мы не низвергли варварство монополий, кричат лицемеры, разве мы не принесли цивилизацию в отдалённые утолки земного шара, разве мы не создали братство народов и не уменьшили число войн? – Да, всё это вы сделали, но как вы это сделали! Вы уничтожили мелкие монополии, чтобы тем свободнее и безграничнее развивалась одна большая основная монополия – собственность; вы принесли цивилизацию во все концы света, чтобы приобрести новую территорию для развития вашей низменной алчности; вы побратали народы, но братством воров, и уменьшили число войн, чтобы тем больше наживаться в мирное время, чтобы обострить до крайности вражду отдельных лиц, бесчестную войну конкуренции! – Где сделали вы что-нибудь, исходя из чисто гуманных побуждений, из сознания того, что противоположность между общим и индивидуальным интересом не имеет права на существование? Были ли вы когда-нибудь нравственными, не будучи в этом заинтересованы, не тая в глубине души безнравственных, эгоистических мотивов?
После того как либеральная политическая экономия сделала всё от неё зависящее, чтобы путём уничтожения национальностей сделать вражду всеобщей, превратить человечество в стадо хищных зверей, – ибо что же другое представляют собой конкуренты? – пожирающих друг друга именно потому, что каждый имеет одинаковый с другим интерес, – после такой предварительной работы ей осталось сделать ещё на пути к цели только один шаг – разложение семьи. Чтобы достигнуть этого, на помощь к ней пришло её собственное милое изобретение – фабричная система. Последние остатки общих интересов – семейная общность имущества – подорваны фабричной системой и – по крайней мере, здесь, в Англии – уже находятся в процессе разложения. Стало совершенно обыденным явлением, что дети, едва ставшие работоспособными, т.е. достигшие девятилетнего возраста, тратят на себя свою заработную плату, видят в отцовском доме просто платное пристанище и дают своим родителям известное вознаграждение за стол и жилище. Да и может ли быть иначе? Что иное могло получиться из обособления интересов, лежащего в основе системы свободы торговли? Раз какой-либо принцип приведён в движение, он сам собой пронизывает все свои следствия, независимо от того, нравится это экономистам или нет.
Но экономист сам не знает, какому делу он служит. Он не знает, что он со всем своим эгоистическим резонёрством образует всё же лишь звено в цепи общего прогресса человечества. Он не знает, что своим разложением всех частных интересов он лишь прокладывает путь тому великому перевороту, навстречу которому движется наш век, – примирению человечества с природой и с самим собой.
Ближайшей категорией, которая обусловлена торговлей, является стоимость. По вопросу об этой категории, так же как и относительно всех других категорий, не существует никакого спора между старыми и новыми экономистами, потому что у приверженцев монополии, непосредственно охваченных страстью к обогащению, не оставалось времени для занятий категориями. Все споры относительно такого рода вопросов исходили от новейших экономистов.
Экономист, оперирующий противоположностями, имеет дело, естественно, и с двоякой стоимостью: абстрактной, или реальной, стоимостью и меновой стоимостью. О сущности реальной стоимости шёл долгий спор между англичанами, считавшими издержки производства выражением реальной стоимости, и французом Сэем, утверждавшим, что эта стоимость измеряется полезностью вещи. Спор тянулся с начала этого века и затих, не получив разрешения. Экономисты ничего не могут решить.
Итак, англичане – особенно Мак-Куллох и Рикардо – утверждают, что абстрактная стоимость вещи определяется издержками производства. Заметьте, абстрактная стоимость, а не меновая стоимость, exchangeable value, стоимость в торговле, которая представляет собой, по их словам, нечто совсем иное, чем абстрактная стоимость. Почему издержки производства являются мерилом стоимости? Потому что – слушайте, слушайте! – при обычных обстоятельствах и если оставить в стороне конкуренцию, никто не стал бы продавать вещь дешевле того, что стоит ему её производство. Не стал бы продавать? Но ведь здесь речь идёт не о торговой стоимости, – какое же нам дело до «продажи»? Вместе с этой последней сразу же вновь появляется на сцене и торговля, которую мы как раз и условились оставить в стороне, – и какая торговля! – такая, которая не должна принимать в расчёт главного – конкуренции! Сначала мы имели абстрактную стоимость, теперь мы имеем вдобавок абстрактную торговлю, торговлю без конкуренции, т.е. человека без тела, мысль без мозга, порождающего мысль. И разве экономисту совсем не приходит в голову, что раз конкуренция оставлена в стороне, то нет никакой гарантии, что производитель будет продавать свой товар именно по издержкам производства? Какая путаница!
Дальше! Допустим на мгновенье, что всё это так, как говорит экономист. Допустим, что кто-нибудь с большой затратой труда и огромными расходами сделал совершенно бесполезную вещь, на которую ни один человек не предъявляет спроса, – разве и такая вещь стоит издержек производства? Отнюдь нет, отвечает экономист, кто же захочет её купить? Следовательно, мы тут сразу имеем не только пресловутую полезность Сэя, но – вместе с «куплей» – и конкуренцию. Создаётся невозможное положение, экономист не в состоянии ни на минуту оставаться верным своей абстракции. Не только конкуренция, которую он с таким трудом старается удалить, но и полезность, на которую он нападает, каждое мгновенье незаметно вторгается в его рассуждения. Абстрактная стоимость и её определение посредством издержек производства являются именно лишь абстракциями, нереальностями.
Но допустим ещё раз на мгновенье, что экономист прав, – каким образом думает он тогда определить издержки производства, если не принимать в расчёт конкуренцию? Мы увидим при исследовании издержек производства, что и эта категория основана на конкуренции. И здесь снова обнаружится, насколько экономист неспособен последовательно проводить свои утверждения.
Если мы перейдём к Сэю, то найдём ту же самую абстракцию. Полезность вещи есть нечто чисто субъективное, совершенно не поддающееся определению в абсолютной форме; конечно, она не поддаётся определению по крайней мере до тех пор, пока люди ещё путаются в противоположностях. Согласно этой теории, предметы первой необходимости должны были бы обладать большей стоимостью, чем предметы роскоши. Единственно возможным путём, приводящим к сколько-нибудь объективному, по видимости всеобщему решению о большей или меньшой полезности вещи, является при господстве частной собственности конкуренция, а между тем именно она и должна быть оставлена в стороне. Но раз допущены отношения конкуренции, то с ними появляются и издержки производства, ибо никто не станет продавать дешевле того, что им самим затрачено на производство. Следовательно, и здесь, хотят этого или нет, одна сторона противоположности переходит в другую.
Попытаемся внести ясность в эту путаницу. Стоимость вещи включает в себя оба фактора, насильственно и, как мы видели, безуспешно разъединяемые спорящими сторонами. Стоимость есть отношение издержек производства к полезности. Ближайшее применение стоимости имеет место при решении вопроса о том, следует ли вообще производить данную вещь, т.е. покрывает ли её полезность издержки производства. Лишь после этого может идти речь о применении стоимости для обмена. Если издержки производства двух вещей одинаковы, то полезность будет решающим моментом в определении их сравнительной стоимости.
Эта основа – единственно правильная основа обмена. Но если исходить из неё, кто же будет решать вопрос о полезности вещи? Просто ли мнение участников обмена? Тогда одна сторона во всяком случае окажется обманутой. Или же должно существовать такое определение, которое основано на полезности, присущей самой вещи, – определение, не зависящее от участвующих сторон и остающееся для них неясным? Тогда обмен мог бы осуществляться лишь по принуждению, и каждый участник обмена считал бы себя обманутым. Без уничтожения частной собственности нельзя уничтожить эту противоположность между действительной, присущей самой вещи полезностью и определением этой полезности, между определением полезности и свободой обменивающихся; а когда частная собственность будет уничтожена, то нельзя будет больше говорить об обмене в том виде, в каком он существует теперь. Практическое применение понятия стоимости будет тогда всё больше ограничиваться решением вопроса о производстве, а это и есть его настоящая сфера.
Каково же положение вещей теперь? Мы видели, что понятие стоимости насильственно разорвано и что каждая из его отдельных сторон крикливо выдаётся за целое. Издержки производства, которые с самого же начала извращаются конкуренцией, должны играть роль самой стоимости; такую же роль должна играть чисто субъективная полезность, ибо никакой иной полезности теперь быть не может. Чтобы помочь этим хромающим определениям стать на ноги, необходимо в обоих случаях принимать в расчёт конкуренцию; и самое интересное здесь то, что у англичан, когда они говорят об издержках производства, конкуренция занимает место полезности, тогда как, наоборот, у Сэя, когда он говорит о полезности, конкуренция привносит с собой издержки производства. Но что за полезность, что за издержки производства привносит она! Её полезность зависит от случая, от моды, от прихоти богатых, её издержки производства повышаются и понижаются в силу случайного соотношения спроса и предложения.
В основе различия между реальной стоимостью и меновой стоимостью лежит тот именно факт, что стоимость вещи отлична от так называемого эквивалента, даваемого за неё в торговле, т.е. что этот эквивалент не является эквивалентом. Этот так называемый эквивалент есть цена вещи, и если бы экономист был честен, то он употреблял бы это слово вместо «торговой стоимости». Но ведь для того, чтобы безнравственность торговли не слишком бросалась в глаза, экономисту всё ещё приходится сохранять хоть тень видимости того, что цена как-то связана со стоимостью. А что цена определяется взаимодействием издержек производства и конкуренции, это совершенно верно, это – главный закон частной собственности. Этот чисто эмпирический закон и есть то первое, что нашёл экономист, и отсюда он затем абстрагировал свою реальную стоимость, т.е. цену, устанавливающуюся в такое время, когда отношение конкуренции уравновешивается, когда спрос и предложение покрывают друг друга. Тогда, естественно, остаются налицо только издержки производства, и это экономист называет реальной стоимостью, между тем как мы имеем здесь дело лишь с известной определённостью цены. Но в политической экономии всё таким образом поставлено на голову: стоимость, представляющая собой нечто первоначальное, источник цены, ставится в зависимость от последней, от своего собственного продукта. Как известно, это переворачивание и образует сущность абстракции, о чём смотри у Фейербаха.
Согласно взглядам экономиста, издержки производства товара состоят из трёх элементов: из земельной ренты за участок земли, необходимый для производства сырья, из капитала вместе с доходом на него и из платы за труд, потребовавшийся для производства и обработки. Но сейчас же обнаруживается, что капитал и труд тождественны, ибо сами же экономисты признают, что капитал есть «накопленный труд». Таким образом, у нас остаются только две стороны: природная, объективная – земля, и человеческая, субъективная – труд, включающий в себя капитал и кроме капитала ещё нечто третье, о чём экономист и не думает, – я имею в виду, наряду с физическим элементом простого труда, духовный элемент изобретательности, мысли. Какое дело экономисту до духа изобретательности? Разве все изобретения не достались ему без его участия? Разве хоть одно из них стоило ему чего-нибудь? К чему же в таком случае ему беспокоиться о них при исчислении своих издержек производства? Для него условиями богатства являются земля, капитал и труд, и больше ему ничего не надо. Ему нет дела до науки. Хотя наука и преподнесла ему подарки через Бертолле, Дэви, Либиха, Уатта, Картрайта и т.д., подарки, поднявшие его самого и его производство на невиданную высоту, – что ему до этого? Таких вещей он не может учитывать, успехи науки выходят за пределы его подсчётов. Но при разумном строе, стоящем выше дробления интересов, как оно имеет место у экономистов, духовный элемент, конечно, будет принадлежать к числу элементов производства и найдёт своё место среди издержек производства и в политической экономии. И тут, конечно, мы с чувством удовлетворения узнаём, что работа в области науки окупается также и материально, узнаём, что только один такой плод науки, как паровая машина Джемса Уатта, принёс миру за первые пятьдесят лет своего существования больше, чем мир с самого начала затратил на развитие науки.
Итак, мы имеем в действии два элемента производства – природу и человека, а последнего, в свою очередь, с его физическими и духовными свойствами; теперь мы можем вернуться к экономисту и к его издержкам производства.
Всё, что не может быть монополизировано, не имеет стоимости, – так говорит экономист; это положение мы впоследствии исследуем подробнее. Когда мы говорим: не имеет цены, – то положение это верно для строя, основанного на частной собственности. Если бы землю можно было получить так же легко как воздух, ни один человек не стал бы платить земельной ренты. Но раз это не так и размер присваиваемой земли в каждом отдельном случае ограничен, то приходится платить земельную ренту за присвоенную, т.е. монополизированную землю или покупать её по продажной цене. Но после такого объяснения происхождения стоимости земли очень странно слышать от экономиста, что земельная рента представляет собой разницу между доходностью участка, приносящего ренту, и самого худшего участка, окупающего только труд по его обработке. Как известно, таково определение земельной ренты, впервые полностью развитое у Рикардо. Определение это, пожалуй, практически верно, если предположить, что падение спроса мгновенно отражается на земельной ренте и тотчас же устраняет от обработки соответствующее количество самой худшей части обрабатываемой земли. Но это не так, и потому данное определение недостаточно; к тому же оно не включает причины происхождения земельной ренты и уже поэтому должно отпасть. Полковник Т.П. Томпсон, сторонник Лиги против хлебных законов, в противоположность этому определению, вернулся к определению Адама Смита и обосновал его. По его пониманию, земельная рента есть отношение между конкуренцией тех, кто добивается пользования землёй, и ограниченным количеством земли, имеющейся в наличии. Здесь, по крайней мере, налицо возврат к вопросу о происхождении земельной ренты; но это объяснение исключает различия в плодородии почвы так же, как вышеприведённое определение упускает из виду конкуренцию.
Итак, мы снова имеем два односторонних и потому половинчатых определения одного и того же предмета. Как и при рассмотрении понятия стоимости, нам и здесь придётся соединить оба эти определения, чтобы отыскать правильное определение, вытекающее из развития самого предмета и потому охватывающее все случаи, встречающиеся в практике. Земельная рента есть соотношение между урожайностью земельного участка, природной стороной (которая в свою очередь состоит из природных свойств и человеческой обработки, труда, затраченного на его улучшение) – и человеческой стороной, конкуренцией. Пусть экономисты покачивают головой по поводу этого «определения»; к ужасу своему они увидят, что оно заключает в себе всё, что имеет отношение к делу.
Землевладелец уж никак не может упрекать купца.
Он грабит, монополизируя землю. Он грабит, обращая в свою пользу рост населения, который повышает конкуренцию, а с ней и стоимость его земельного участка, обращая в источник своей личной выгоды то, что явилось результатом не его личных усилий, то, что совершенно случайно достаётся ему. Он грабит, когда сдаёт свою землю в аренду, присваивая себе в конечном счёте улучшения, произведённые его арендатором. В этом тайна всё растущего богатства крупных землевладельцев.
Аксиомы, квалифицирующие способ наживы землевладельца как грабёж, а именно устанавливающие, что каждый имеет право на продукт своего труда или что никто не должен собирать жатву там, где он не сеял, не являются нашим утверждением. Первая аксиома исключает обязанность кормить детей, вторая лишает всякое поколение права на существование, ибо всякое поколение наследует то, что оставлено предшествующим поколением. Эти аксиомы являются, напротив, следствиями частной собственности. Необходимо или осуществить все вытекающие из неё следствия, или отказаться от неё как от предпосылки.
Даже само первоначальное присвоение земли оправдывается при помощи утверждения, что ещё раньше существовало право общего владения. Следовательно, куда мы ни обратимся, частная собственность приводит нас к противоречиям.
Сделать предметом торгашества землю, которая составляет для нас всё, которая является первым условием нашего существования, было последним шагом к торгашеству собой; это было и до нынешнего дня остаётся такой безнравственностью, которую превосходит лишь безнравственность торговли собой. И первоначальное присвоение земли, её монополизирование немногими лицами, лишение всех других основного условия их существования ничуть не уступает в безнравственности позднейшему торгашеству землёй.
Если мы и здесь устраним частную собственность, то земельная рента сведётся к своей истине, к тому разумному воззрению, которое по существу лежит в её основе. Отделённая от земли в виде ренты стоимость земли вернётся тогда к самой земле. Эта стоимость, измеряемая производительной способностью равных площадей при равном количестве затраченного на них труда, действительно должна быть принята в расчёт при определении стоимости продуктов как часть издержек производства и подобно земельной ренте представляет собой отношение производительной способности к конкуренции, но к истинной конкуренции, к той, которая разовьётся в своё время.
Мы видели, что капитал и труд первоначально являются тождественными; мы видим далее из рассуждений самого экономиста, что капитал, результат труда, в процессе производства тотчас же снова становится субстратом, материалом труда; что, следовательно, произведённое на миг отделение капитала от труда тотчас же снова уничтожается в единстве их обоих; и всё же экономист отделяет капитал от труда, и всё же он крепко держится этого раздвоения, признавая их единство только в виде определения капитала: «накопленный труд». Вытекающий из частной собственности раскол между капиталом и трудом есть не что иное, как этому раздвоенному состоянию соответствующее и из него вытекающее раздвоение труда в себе самом. А после того, как это отделение совершилось, капитал снова делится на первоначальный капитал и на прибыль, прирост капитала, получаемый им в процессе производства, хотя практика тотчас же снова присоединяет эту прибыль к капиталу и вместе с ним пускает в оборот. Да и сама прибыль расщепляется в свою очередь на проценты и собственно прибыль. В процентах неразумность этих расщеплений достигает высшей степени. Безнравственность отдачи денег в рост, получения дохода без затраты труда, за одно только предоставление ссуды, хотя уже коренится в частной собственности, слишком, однако, очевидна и давно обнаружена непредубеждённым народным сознанием, которое обычно оказывается правым в такого рода вещах. Все эти тонкие расщепления и разделения возникают из первоначального отделения капитала от труда и из завершающего это отделение раскола человечества на капиталистов и рабочих, раскола, который обостряется с каждым днём и, как мы увидим, должен постоянно усиливаться. Но это отделение капитала от труда, как и уже рассмотренное нами отделение земли от капитала и труда, оказывается в конечном счёте чем-то невозможным. Никак нельзя определить, какая доля в том или ином определённом продукте принадлежит земле, капиталу и труду. Эти три величины несоизмеримы. Земля создаёт сырой материал, но не без капитала и труда; капитал предполагает наличность земли и труда, а труд предполагает по меньшей мере землю, большей же частью и капитал. Функции этих трёх элементов совершенно разнородны и не могут быть измерены какой-нибудь четвёртой общей мерой. Поэтому когда при нынешних отношениях приходится делить доход между этими тремя элементами, то для них нельзя найти никакой внутренне присущей им меры, и дело решает совершенно посторонняя, случайная для них мера: конкуренция или утончённое право сильного. Земельная рента заключает в себе конкуренцию; прибыль на капитал определяется только конкуренцией, а как обстоит дело с заработной платой, – мы сейчас увидим.
Раз мы устраним частную собственность, то отпадут все эти противоестественные расщепления. Отпадёт различие между процентами и прибылью; капитал – ничто без труда, без движения. Значение прибыли сведётся к значению той гири, которую капитал кладёт на чашу весов при определении издержек производства, и эта прибыль будет в такой же степени присуща капиталу, в какой он сам вернётся к первоначальному единству капитала и труда.
Труд, главное в производстве, «источник богатства», свободная деятельность человека, оказывается у экономиста в невыгодном положении. Как уже капитал был отделён от труда, так теперь опять-таки труд расщепляется вторично; продукт труда противостоит труду в виде заработной платы, он отделён от труда и, по обыкновению, опять-таки определяется конкуренцией, ибо для определения доли труда в производстве, как мы видели, нет твёрдой меры. Стоит нам уничтожить частную собственность, как отпадёт и это неестественное деление; труд станет своим собственным вознаграждением, и с полной ясностью обнаружится истинное значение прежде отчуждённой заработной платы: значение труда для определения издержек производства какой-либо вещи.
Мы видели, что, в конце концов, пока существует частная собственность, всё сводится к конкуренции. Она – главная категория экономиста, его любимейшая дочь, которую он не перестаёт ласкать и голубить, – но посмотрите, что за лицо медузы открывается здесь.
Ближайшим следствием частной собственности было разделение производства на две противоположные стороны – природную и человеческую, на землю, которая без оплодотворения её человеком мертва и бесплодна, и на человеческую деятельность, первым условием которой является именно земля. Мы видели далее, как человеческая деятельность в свою очередь распалась на труд и капитал и как враждебно выступили эти стороны друг против друга. Таким образом, у нас уже получилась борьба всех трёх элементов друг против друга вместо их взаимной поддержки; теперь в дополнение к этому частная собственность несёт с собой дробление каждого из этих трёх элементов. Один земельный участок противостоит другому участку, один капитал – другому капиталу, одна рабочая сила – другой рабочей силе. Другими словами: так как частная собственность изолирует каждого в его собственной грубой обособленности и так как каждый всё-таки имеет тот же интерес, что и его сосед, то землевладелец враждебно противостоит землевладельцу, капиталист – капиталисту и рабочий – рабочему. В этой враждебности одинаковых интересов, именно вследствие их одинаковости, завершается безнравственность нынешнего состояния человечества, и этим завершением является конкуренция.
Противоположностью конкуренции является монополия. Монополия была боевым кличем меркантилистов, конкуренция же – воинственным кличем либеральных экономистов. Нетрудно увидеть, что эта противоположность в свою очередь совершенно лишена содержания. Всякий конкурент должен желать для себя монополии, будь то рабочий, капиталист или землевладелец. Всякая небольшая группа конкурентов должна желать монополии для себя против всех других. Конкуренция покоится на интересе, а интерес снова создаёт монополию; короче говоря, конкуренция переходит в монополию. С другой стороны, монополия не может остановить поток конкуренции; больше того, она сама порождает конкуренцию, подобно тому как запрещение ввоза или высокие пошлины прямо порождают конкуренцию контрабанды. – Противоречие конкуренции совершенно то же, что и противоречие самой частной собственности. В интересах отдельного человека – владеть всем, в интересах же общества – чтобы каждый владел наравне с другими. Таким образом, общий и частный интересы диаметрально противоположны. Противоречие конкуренции состоит в том, что каждый должен желать для себя монополии, тогда как всё общество как таковое должно терять от монополии и потому должно её устранить. Больше того, конкуренция уже предполагает монополию, а именно монополию собственности, – здесь снова выступает на свет лицемерие либералов, – и до тех пор, пока существует монополия собственности, до тех пор и собственность на монополию имеет одинаковое с ней оправдание, ибо раз уж дана монополия – она есть собственность. Какая жалкая поэтому половинчатость нападать на мелкие монополии и сохранять основную монополию! И если мы присоединим сюда ещё и упомянутое выше положение экономиста, – что всё то, что не может быть предметом монополии, не имеет стоимости, следовательно, всё то, что не допускает такого монополизирования, не может вступить в эту борьбу конкуренции, – то наше утверждение, что конкуренция предполагает монополию, окажется полностью оправданным.
Закон конкуренции состоит в том, что спрос и предложение постоянно стремятся совпасть друг с другом и именно потому никогда не совпадают. Обе стороны снова отрываются друг от друга и превращаются в резкую противоположность. Предложение всегда следует непосредственно за спросом, но никогда не бывает, чтобы оно покрывало его в точности; оно или слишком велико, или слишком мало, но никогда не соответствует спросу, потому что в этом бессознательном состоянии человечества никто не знает, как велик спрос или предложение. Если спрос больше предложения, то цена повышается, и этим как бы возбуждается предложение; как только это увеличившееся предложение выявляется на рынке, цены падают, и если предложение становится больше спроса, то падение цен будет столь значительно, что от этого в свою очередь усилится спрос. Так происходит всё время; никогда не бывает здорового состояния, а всегда имеет место смена возбуждения и расслабления, исключающая всякий прогресс, вечное колебание, никогда не приходящее к концу. Этот закон, с его постоянным выравниванием, при котором потерянное в одном месте навёрстывается в другом, экономист находит превосходным. Это его главная гордость, он не может досыта наглядеться на него и рассматривает его при всех возможных и невозможных условиях. И всё же ясно, что закон этот – чисто естественный закон, а не закон духа. Это – закон, порождающий революцию. Экономист является со своей прекрасной теорией спроса и предложения, доказывает вам, что «никогда не может быть произведено слишком много», а практика отвечает торговыми кризисами, которые появляются снова так же регулярно, как кометы, и бывают у нас теперь в среднем через каждые пять – семь лет. За последние восемьдесят лет эти торговые кризисы наступали так же регулярно, как прежде большие эпидемии, и приносили с собой больше бедствий, больше безнравственности, чем эпидемии (ср. Уэйд, «История среднего и рабочего классов», Лондон, 1835, стр. 211{179}). Разумеется, эти торговые революции подтверждают закон, подтверждают его в полнейшей мере, но не тем способом, как нам это изображает экономист. Что должны мы думать о таком законе, который может проложить себе путь только посредством периодических революций? Это и есть естественный закон, покоящийся на том, что участники здесь действуют бессознательно. Если бы производители как таковые знали, сколько нужно потребителям, если бы они организовали производство, распределили его между собой, то колебания конкуренции и её тяготение к кризису были бы невозможны. Начните производить сознательно, как люди, а не как рассеянные атомы, не имеющие сознания своей родовой общности, и вы избавитесь от всех этих искусственных и несостоятельных противоположностей. Но до тех пор, пока вы продолжаете производство нынешним несознательным, бессмысленным, предоставленным господству случая способом, до тех пор останутся и торговые кризисы; и каждый последующий кризис должен быть универсальнее, следовательно – тяжелее предыдущего, должен разорять большее число мелких капиталистов и увеличивать в возрастающей прогрессии численность класса, живущего только трудом; должен, следовательно, заметно увеличивать массу людей, нуждающихся в получении работы, что является главной проблемой наших экономистов, и, наконец, всё это должно вызвать такую социальную революцию, какая и не снится школьной мудрости экономистов.
Вечное колебание цен, создаваемое условиями конкуренции, окончательно лишает торговлю последних следов нравственности. О стоимости нет больше и речи. Та самая система, которая, казалось, придаёт такое значение стоимости, которая возводит абстракцию стоимости, в форме денег, в ранг некоего особого существования, – эта самая система разрушает посредством конкуренции всякую внутренне присущую вещам стоимость и изменяет ежедневно и ежечасно стоимостное отношение всех вещей друг к другу. Где же в этом вихре остаётся возможность для обмена, основанного на нравственных началах? В этом беспрестанном колебании вверх и вниз каждый должен стараться улучить наиболее благоприятный момент для купли и продажи, каждый должен стать спекулянтом, т.е. пожинать там, где он не сеял, обогащаться за счёт убытка других, строить свои расчёты на чужом несчастье или пользоваться случаем для наживы. Спекулянт всегда рассчитывает на бедствия, особенно на неурожаи, он использует всё, как, например, в своё время пожар Нью-Йорка; но кульминационным пунктом безнравственности является биржевая спекуляция ценными бумагами, низводящая историю, а с ней и человечество до роли средства, удовлетворяющего алчность расчётливого или же идущего на риск спекулянта. Но пусть добропорядочный «солидный» купец не фарисействует по поводу биржевой игры: благодарю тебя, создатель, и т.д. Этот купец так же отвратителен, как и спекулянты ценными бумагами, он в такой же степени спекулирует, как и те, он должен спекулировать – конкуренция принуждает его к этому, – и его торговля заключает в себе, следовательно, ту же безнравственность, что и сделки биржевиков. Истина конкуренции состоит в отношении потребительной силы к производительной силе. В строе, достойном человечества, не будет иной конкуренции, кроме этой. Общество должно будет рассчитать, чтò можно произвести при помощи находящихся в его распоряжении средств, и сообразно с отношением этой производительной силы к массе потребителей определить, насколько следует повысить или сократить производство, насколько следует допустить или ограничить роскошь. Но чтобы правильно судить об этом отношении и о том, какого повышения производительной силы можно ожидать от разумного устройства общества, пусть мои читатели прочтут работы английских социалистов, а отчасти также и Фурье.
Конкуренция отдельных лиц между собой, соперничество капитала с капиталом, труда с трудом и т.д. при этих условиях сведётся к соревнованию, основанному на человеческой природе и пока сносно разъяснённому одним лишь Фурье, – соревнованию, которое, с устранением противоположных интересов, будет ограничено присущей ему своеобразной и разумной сферой.
Борьба капитала с капиталом, труда с трудом, земельной собственности с земельной собственностью приводит производство в лихорадочное состояние, при котором все его естественные и разумные отношения ставятся на голову. Ни один капитал не может выдержать конкуренции другого, если он не разовьёт своей деятельности до наивысшего предела. Ни один земельный участок не может быть обработан с выгодой, если его производительность не будет постоянно повышаться. Ни один рабочий не устоит против своих конкурентов, если он не отдаст работе всех своих сил. Вообще никто из тех, кто вовлечён в конкурентную борьбу, не может её выдержать без крайнего напряжения всех своих сил, без отречения от всех истинно человеческих целей. Следствием такого чрезмерного напряжения на одной стороне неизбежно является расслабление на другой. Когда колебание конкуренции незначительно, когда спрос и предложение, потребление и производство почти равны друг другу, в развитии производства должна наступить такая стадия, на которой окажется так много избыточной производительной силы, что огромной массе народа нечем будет жить, что люди станут умирать с голоду – и именно от избытка. В этом абсурдном положении, в этом состоянии воплощённой бессмыслицы уже продолжительное время находится Англия. Если же производство колеблется более сильно, что является необходимым следствием описанного положения вещей, то наступает чередование расцвета и кризиса, перепроизводства и застоя. Экономист никогда не мог уяснить себе этого безумного состояния; чтобы объяснить его, он придумал теорию народонаселения, которая столь же бессмысленна и даже более бессмысленна, чем это противоречие одновременного существования богатства и нищеты. Экономист не посмел увидеть истину; он не посмел признать, что это противоречие есть простое следствие конкуренции, ибо иначе вся его система была бы ниспровергнута.
Для нас же это – легко объяснимая вещь. Производительная сила, находящаяся в распоряжении человечества, беспредельна. Урожайность земли может быть бесконечно повышена приложением капитала, труда и науки. «Перенаселённая» Великобритания, по расчётам самых солидных экономистов и статистиков (ср. Алисон, «Основы народонаселения», т. I, гл. 1 и 2{180}), может быть в течение десяти лет приведена в такое состояние, что сможет производить достаточно хлеба для населения в шесть раз большего, чем нынешнее. Капитал увеличивается с каждым днём, рабочая сила растёт вместе с ростом населения, а наука с каждым днём всё больше и больше подчиняет людям силы природы. Эта беспредельная производительная способность, будучи использована сознательно и в интересах всех, вскоре сократила бы до минимума выпадающий на долю человечества труд; предоставленная конкуренции, она выполняет то же самое, но в рамках противоположности. Одна часть земли подвергается наилучшей обработке, тогда как другая – в Великобритании и Ирландии 30 миллионов акров хорошей земли – остаётся невозделанной. Одна часть капитала обращается с невероятной быстротой, другая же лежит мёртвой в сундуках. Одна часть рабочих работает по четырнадцать – шестнадцать часов в сутки, тогда как другая остаётся без дела, без работы и умирает с голоду. Или же эти противоположности выступают не одновременно: сегодня торговля идёт хорошо, спрос очень значителен, всюду идёт работа, капитал оборачивается с удивительной быстротой, земледелие процветает, рабочие работают до изнеможения, – завтра наступает застой, земледелие не окупает затраченных на него усилий, большие площади земли остаются невозделанными, капитал в самом разгаре движения вдруг застывает, рабочие остаются без занятий, и вся страна страдает от избыточного богатства и избыточного населения.
Такой ход вещей экономист не может признать правильным; иначе он должен был бы, как сказано, отказаться от всей своей системы конкуренции; он должен был бы увидеть всю бессмысленность своего противопоставления производства и потребления, избыточного населения и избыточного богатства. А для того, чтобы привести этот факт в согласие с теорией, – ведь самого-то факта нельзя было отрицать, – была изобретена теория народонаселения.
Мальтус, родоначальник этой доктрины, утверждает, что население всегда давит на средства существования, что с увеличением производства в той же степени увеличивается и население, и что присущая населению тенденция размножаться свыше имеющихся в его распоряжении средств существования является причиной всей нищеты, всех пороков. Ибо где слишком много людей, там они тем или иным способом должны быть устранены: либо их надо насильственно умертвить, либо они должны умереть с голоду. А раз это произошло, снова образуется брешь, которая тотчас же снова заполняется путём размножения оставшегося населения, и снова наступает прежняя нищета. И так бывает-де при всех условиях, не только в цивилизованном, но и в естественном состоянии; дикари Новой Голландии[179], где приходится по одному человеку на квадратную милю, так же сильно страдают от перенаселения, как Англия. Короче говоря, если мы хотим быть последовательными, то мы должны будем признать, что земля была перенаселена уже тогда, когда существовал только один человек. И вот из этого рассуждения делается вывод, что так как именно бедняки оказываются избыточными, то для них ничего не следует делать, кроме как по возможности облегчить им смерть от голода, убедить их, что тут ничего нельзя изменить, что для всего их класса единственное спасение состоит в том, чтобы возможно меньше размножаться, или, если из этого ничего не выходит, то следует, по крайней мере, устроить государственное учреждение для безболезненного умерщвления детей бедняков, как это предлагал «Маркус»{181}; при этом на каждую рабочую семью должно приходиться по два с половиной ребёнка, а что сверх того – подлежит безболезненному умерщвлению. Раздача милостыни признаётся преступлением, так как это усиливает прирост избыточного населения; зато считается весьма полезным объявить бедность преступлением и превратить дома для бедных в карательные заведения, как это уже сделано в Англии новым «либеральным» законом о бедных{182}. Правда, теория эта очень плохо согласуется с библейским учением о совершенстве бога и его творения, но «плохо то опровержение, которое фактам противопоставляет библию!»
Нужно ли мне излагать ещё подробнее эту гнусную, низкую доктрину, это отвратительное кощунство против природы и человечества, и прослеживать её дальнейшие выводы? Наконец-то здесь выступает перед нами безнравственность экономиста в её высшей форме. Что значат все войны и ужасы системы монополий в сравнении с этой теорией? А ведь именно она является тем замыкающим свод камнем в либеральной системе свободы торговли, с падением которого должно рухнуть всё здание. Ибо раз доказано, что конкуренция является здесь первопричиной нищеты, бедности, преступности, кто же тогда ещё отважится сказать слово в её защиту?
Алисон в упомянутом выше сочинении поколебал теорию Мальтуса, апеллируя к производительной силе земли и противопоставляя принципу Мальтуса тот факт, что каждый взрослый человек может произвести больше, чем он сам потребляет, – факт, без которого человечество не могло бы размножаться, более того, не могло бы даже существовать; иначе чем жило бы подрастающее поколение? Но Алисон не проникает в сущность вещей и потому в конце концов приходит к тому же результату, что и Мальтус. Правда, он доказывает неправильность принципа Мальтуса, но он не в состоянии опровергнуть фактов, которые привели Мальтуса к его принципу.
Если бы Мальтус не смотрел на дело так односторонне, то он должен был бы увидеть, что избыточное население или избыточная рабочая сила всегда связана с избыточным богатством, избыточным капиталом и избыточной земельной собственностью. Население бывает слишком велико лишь там, где слишком велика производительная сила вообще. Яснее всего это показывает состояние всякой перенаселённой страны, особенно Англии, с того времени, когда писал Мальтус. Таковы были те факты, которые Мальтус должен был рассмотреть в их совокупности и рассмотрение которых должно было бы привести к правильному выводу; вместо этого он выхватил один факт, оставил другие без внимания и поэтому пришёл к своему безумному заключению. Вторая ошибка, допущенная им, заключалась в смешении средств существования со средствами занятости. Что население всегда давит на средства занятости, что какое количество людей может быть занято, такое же количество их и производится, короче говоря, что производство рабочей силы до сих пор регулировалось законом конкуренции и потому было также подвержено периодическим кризисам и колебаниям, – это факт, установление которого составляет заслугу Мальтуса. Но средства занятости – не то же самое, что средства существования. При увеличении силы машин и роста капитала средства занятости возрастают лишь в конечном результате; средства же существования возрастают немедленно, как только вообще сколько-нибудь увеличится производительная сила. Здесь выступает новое противоречие политической экономии. Спрос в понимании экономиста не есть действительный спрос, потребление в его понимании – искусственное потребление. Для экономиста действительным представителем спроса, действительным потребителем является лишь тот, кто может предложить эквивалент за то, что он получает. Но если это факт, что всякий взрослый человек производит больше, чем может сам потребить, что дети подобны деревьям, с избытком возвращающим произведённые на них расходы, – а ведь это всё факты, – то надо полагать, что каждый рабочий должен был бы иметь возможность производить значительно больше того, что ему требуется, и потому общество должно было бы охотно снабжать его всем необходимым; надо было бы полагать, что большая семья должна быть для общества весьма желанным подарком. Однако экономист, по грубости своих воззрений, не знает никакого иного эквивалента кроме того, что выплачивается осязательными наличными деньгами. Он так крепко увяз в своих противоположностях, что самые разительные факты беспокоят его так же мало, как и самые научные принципы.
Мы уничтожаем противоречие просто тем, что упраздняем его. При слиянии ныне противоположных интересов исчезнет противоположность между перенаселением на одной стороне и избыточным богатством на другой, исчезнет тот удивительный факт, удивительнее всех чудес всех религий вместе взятых, что нация должна умирать с голоду как раз от богатства и избытка; исчезнет безумное утверждение, будто земля не в состоянии прокормить людей. Это утверждение есть высшая мудрость христианской политической экономии, а что наша политическая экономия по существу является христианской, я мог бы доказать на любом положении, на любой категории – в своё время я это и сделаю; теория Мальтуса есть лишь экономическое выражение религиозной догмы о противоречии между духом и природой и вытекающей отсюда испорченности их обоих. Несостоятельность этого противоречия, которое давно уже раскрыто в области религии и вместе с ней, надеюсь, я показал также и в экономической области; к тому же я не назову компетентным ни одного защитника теории Мальтуса, пока он не объяснит мне из собственного её принципа, каким образом народ может умирать с голоду – и именно от избытка, и пока экономист не приведёт этого объяснения в согласие с разумом и фактами.
Теория Мальтуса была, впрочем, безусловно необходимым переходным моментом, бесконечно продвинувшим нас вперёд. При её посредстве, как и вообще при посредстве политической экономии, мы стали обращать внимание на производительную силу земли и человечества и, преодолев эту экономическую систему отчаяния, навсегда гарантировали себя от страха перед перенаселением. Из теории Мальтуса мы черпаем самые сильные экономические аргументы в пользу социального преобразования, ибо даже если бы Мальтус был безусловно прав, то всё же было бы необходимо немедленно предпринять это преобразование, так как лишь оно, лишь просвещение масс, осуществимое благодаря этому преобразованию, сделало бы возможным и то моральное ограничение инстинкта размножения, которое сам Мальтус считает наиболее лёгким и наиболее действенным средством против перенаселения. При посредстве этой теории мы стали понимать глубочайшее унижение человечества, его зависимость от условий конкуренции; она показала нам, как в конце концов частная собственность превратила человека в товар, производство и уничтожение которого тоже зависит лишь от спроса; как вследствие этого система конкуренции убивала и ежедневно убивает миллионы людей; всё это мы увидели, и всё это побуждает нас покончить с этим унижением человечества путём уничтожения частной собственности, конкуренции и противоположности интересов.
Вернёмся, однако, ещё раз к вопросу об отношении производительной силы к населению, чтобы показать, насколько лишена какого бы то ни было основания общераспространённая боязнь перенаселения. Вся система Мальтуса построена на следующем расчёте. Население возрастает якобы в геометрической прогрессии: 1+2+4+8+16+32 и т.д., производительная сила земли – в арифметической прогрессии: 1+2+3+4+5+6. Разница очевидная, устрашающая, но верна ли она? Где доказано, что производительная способность земли растёт в арифметической прогрессии? Площадь обрабатываемой земли ограничена – допустим. Рабочая сила, применяемая на этой площади, возрастает с ростом населения; допустим даже, что величина урожая с увеличением затраты труда не всегда повышается в той же степени, что и труд; тогда остаётся ещё третий элемент, не имеющий, конечно, для экономиста никакого значения, – наука, а её прогресс так же бесконечен и происходит, по меньшей мере, так же быстро, как и рост населения. Какими успехами обязано земледелие этого века одной только химии, даже только двум лицам – сэру Гемфри Дэви и Юстусу Либиху? Но наука растёт, по меньшей мере, с такой же быстротой, как и население; население растёт пропорционально численности последнего поколения, наука движется вперёд пропорционально массе знаний, унаследованных ею от предшествующего поколения, следовательно, при самых обыкновенных условиях она также растёт в геометрической прогрессии. А что невозможно для науки? Смешно, однако, говорить о перенаселении, пока «долина Миссисипи имеет достаточно невозделанной земли, чтобы туда можно было переместить всё население Европы»{183}, пока вообще лишь одна треть земли может считаться обрабатываемой, а продукция этой трети земли может быть повышена в шесть раз и больше только путём применения ныне уже известных улучшенных способов обработки.
Итак, конкуренция противопоставляет капитал капиталу, труд труду, земельную собственность земельной собственности и равным образом каждый из этих элементов – двум другим. В борьбе побеждает сильнейший, и, чтобы предсказать результат этой борьбы, мы должны исследовать силы борющихся. Прежде всего, земельная собственность и капитал – и то и другое в отдельности – сильнее труда, потому что рабочий, чтобы прожить, должен работать, тогда как земельный собственник может жить на свою ренту, а капиталист – на свои проценты, в крайнем случае, на свой капитал или за счёт капитализированной земельной собственности. Вследствие этого рабочему достаётся лишь самое необходимое, одни только средства существования, тогда как бòльшая часть продуктов делится между капиталом и земельной собственностью. Кроме того, более сильный рабочий вытесняет с рынка более слабого, больший капитал – меньший, крупная земельная собственность – мелкую. Практика подтверждает это заключение. Преимущества крупного фабриканта и купца перед мелким, крупного землевладельца перед владельцем одного-единственного моргена земли – известны. Следствием этого является то, что уже при обычных условиях крупный капитал и крупная земельная собственность поглощают по праву сильного мелкий капитал и мелкую земельную собственность, т.е. происходит централизация собственности. Во время торговых и сельскохозяйственных кризисов эта централизация происходит ещё гораздо быстрее. – Вообще крупная собственность растёт значительно быстрее мелкой потому, что на издержки по владению здесь вычитается из дохода значительно меньшая доля. Эта централизация владения есть закон, столь же имманентный частной собственности, как и все другие законы; средние классы должны всё более и более исчезать, пока мир не окажется разделённым на миллионеров и пауперов, на крупных землевладельцев и бедных подёнщиков. Никакие законы, никакое деление земельной собственности, никакие случайные дробления капитала ничуть не помогут, – результат этот должен наступить и наступит, если его не предупредит полное преобразование социальных отношений, слияние противоположных интересов, уничтожение частной собственности.
Свободная конкуренция, главный лозунг экономистов наших дней, является чем-то невозможным. Монополия имела, по крайней мере, намерение оградить потребителя от обмана, хотя и не могла этого осуществить. Уничтожение же монополий раскрывает настежь двери обману. Вы говорите: конкуренция заключает в себе самой средство против обмана, никто не станет покупать плохих вещей; но ведь это значит, что каждый должен быть знатоком любого товара, а это невозможно; отсюда необходимость монополии, как это и показывает торговля многими товарами. Аптеки и т.п. должны обладать монополией. И самый важный товар – деньги – нуждается как раз больше всего в монополии. Всякий раз, как только орудие обращения переставало быть государственной монополией, оно порождало торговый кризис, и потому английские экономисты, в том числе д-р Уэйд, и признают здесь необходимость монополии. Но и монополия не ограждает от фальшивых денег. Взгляните на вопрос с какой угодно стороны, одна сторона представляет столько же затруднений, как и другая. Монополия порождает свободную конкуренцию, а последняя – в свою очередь – монополию; поэтому обе они должны пасть, и с устранением порождающего их принципа будут устранены и сами затруднения.
Конкуренция пронизала все наши жизненные отношения и завершила взаимное порабощение, в котором ныне находятся люди. Конкуренция является тем могучим механизмом, который снова и снова подталкивает к деятельности наш стареющий и дряхлеющий социальный порядок или, вернее, беспорядок, но который вместе с тем поглощает часть его слабеющих сил при каждом новом их напряжении. Конкуренция господствует над численным ростом человечества, она же господствует и над его нравственным развитием. Кто несколько знаком со статистикой преступности, тому должна бросаться в глаза своеобразная регулярность, с какой ежегодно возрастает преступность и с какой определённые причины порождают определенные преступления. Распространение фабричной системы имеет всюду своим последствием рост преступности. Для большого города или для целого округа можно с достаточной точностью заранее предсказать, как это нередко делалось в Англии, ежегодное число арестов, уголовных преступлений, даже число убийств, краж со взломом, мелких краж и т.д. Эта регулярность доказывает, что и преступность управляется конкуренцией; что общество порождает спрос на преступность, который удовлетворяется соответствующим предложением; что брешь, образующаяся вследствие арестов, высылки или казни некоторого числа людей, тотчас же снова заполняется другими, совершенно так же, как всякая убыль населения тотчас же заполняется новыми пришельцами; другими словами, что преступность так же давит на средства наказания, как население на средства занятости. Насколько справедливо при таких обстоятельствах, не говоря уже о всех прочих, наказывать преступников, я предоставляю судить моим читателям. Мне важно здесь только одно: доказать распространение конкуренции и на область морали и показать, до какой глубокой деградации довела человека частная собственность.
В борьбе капитала и земельной собственности против труда оба первых элемента имеют перед трудом ещё одно особое преимущество – помощь науки, ибо при нынешних отношениях и она направлена против труда. Например, почти все механические изобретения, в особенности бумагопрядильные машины Харгривса, Кромптона и Аркрайта, были вызваны недостатком в рабочей силе. Усиленный спрос на труд всегда влёк за собой изобретения, которые значительно увеличивали силу труда и потому уменьшали спрос на человеческий труд. История Англии с 1770 г. до наших дней – непрерывное тому доказательство. Последнее крупное изобретение в бумагопрядении – сельфактор – было вызвано исключительно спросом на труд и ростом заработной платы; оно удвоило работу машин и тем наполовину сократило ручной труд, лишило половину рабочих работы и в результате этого понизило заработную плату другой половины; оно уничтожило сговор рабочих против фабрикантов и разрушило тот последний остаток силы, который ещё позволял труду выдерживать неравную борьбу против капитала (ср. д-р Юр, «Философия фабрики», т. II{184}). Экономист, правда, говорит, что в конечном результате машины выгодны для рабочих, так как они удешевляют производство и потому создают для своих продуктов новый, более широкий рынок и что, таким образом, машины, в конце концов, снова дают занятие рабочим, оставшимся без работы. Совершенно верно; но почему же экономист здесь забывает, что производство рабочей силы регулируется конкуренцией, что рабочая сила всегда давит на средства занятости, что, следовательно, к тому времени, когда должны наступить эти выгоды, опять окажется налицо избыточное число конкурирующих, ищущих работы, и тем самым выгода станет призрачной, тогда как невыгода – внезапное лишение средств существования для одной половины рабочих и падение заработной платы для другой – отнюдь не призрачна? Почему экономист забывает, что прогресс изобретений никогда не останавливается, что, стало быть, эта невыгода увековечивается? Почему он забывает, что при бесконечно возросшем в результате нашей цивилизации разделении труда, рабочий может существовать лишь в том случае, если он может найти применение своим силам на данной определённой машине для данной определённой частичной работы; что переход от одного занятия к другому, новому, почти всегда совершенно невозможен для взрослого рабочего?
Рассматривая влияние машинного производства, я прихожу к другой, более отдалённой теме – к фабричной системе; но у меня нет ни охоты, ни времени заниматься здесь её обсуждением. Впрочем, я надеюсь, что вскоре мне представится случай подробно разобрать отвратительную безнравственность этой системы и беспощадно разоблачить лицемерие экономистов, выступающее здесь в своём полном блеске{185}.
Написано Ф. Энгельсом в конце 1843 – январе 1844 г.
Напечатано в журнале «Deutsch-Französische Jahrbücher», 1844 г.
Подпись: Фридрих Энгельс
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
Среди множества толстых книг и тоненьких брошюр, появившихся в прошлом году в Англии на предмет развлечения и поучения «образованного общества», вышеназванное сочинение является единственным, которое стоит прочитать. Все эти многотомные романы с их печальными и забавными интригами, все эти назидательные и благочестивые, учёные и неучёные комментарии к библии, – а романы и назидательные книги это два самых ходких товара в английской литературе, – всё это вы спокойно можете оставить непрочитанным. Может быть, вам попадётся несколько геологических или экономических, исторических или математических книг, где содержится крупица нового, но это вещи, которые надо изучать, а не читать, всё это сухая специальная наука, высушенный гербарий, растения, корни которых давно оторваны от общечеловеческой почвы, доставлявшей им питание. Среди всей этой литературы, – сколько бы вы в ней ни рылись, – книга Карлейля является единственной, которая затрагивает человеческие струны, изображает человеческие отношения и носит на себе отпечаток человеческого образа мыслей.
Удивительно, до чего низко пали духовно и утратили свои силы высшие классы общества в Англии – те, кого англичанин называет «respectable people», «the better sort of people»[181] и т.д. Исчезла вся их энергия, вся деятельность, всё содержание; земельная аристократия занимается охотой, денежная аристократия ведёт записи в бухгалтерских книгах, а в лучшем случае заполняет свою праздную жизнь чтением столь же пустой и расслабляющей литературы. Политические и религиозные предрассудки передаются по наследству из поколения в поколение; всё достаётся теперь представителям этих высших классов легко, и им вовсе нет надобности, как в старые времена, беспокоиться о принципах; принципы, в совершенно готовом виде, неизвестно откуда слетаются к ним, когда они ещё в колыбели. Чего же им ещё надо? Каждый из них получил хорошее воспитание, т.е. без толку корпел в школе над римлянами и греками; к тому же каждый из них «респектабелен», т.е. владеет столькими-то тысячами фунтов стерлингов и, значит, ему не о чем больше беспокоиться, как только о подыскании себе жены, если у него её ещё нет.
И вот, наконец, готово чучело, которое люди называют выразителем «духа» времени. Откуда при такой жизни взяться духу? Более того, если бы он даже и появился, то где бы он нашёл себе пристанище? Здесь всё на китайский манер твёрдо установлено и размерено – и горе тому, кто преступит эти узкие рамки, трижды горе тому, кто восстанет против какого-либо старого достопочтенного предрассудка, и ещё в три раза большее горе, если этот предрассудок религиозный. Здесь на все вопросы существует лишь два ответа – ответ вигов и ответ тори, и эти ответы давно предписаны мудрыми обер-церемониймейстерами обеих партий; от вас не требуется никакого размышления и кропотливых исследований – всё подаётся в совершенно готовом виде: Дикки Кобден или лорд Джон Рассел сказал то-то, а Бобби Пиль или «герцог» par excellence[182], т.е. герцог Веллингтон, сказал так-то – и делу конец.
Вам, добрым немцам, приходится из года в год слушать либеральных журналистов и депутатов, разглагольствующих о том, какими удивительными и независимыми людьми являются англичане, и доказывающих, что всё это порождено английскими свободными установлениями, – в таком розовом свете это представляется издалека. Прения в палатах парламента, свободная печать, бурные народные собрания, выборы, суд присяжных не могут не произвести впечатления на робкую душу Михеля, и, восхищённый, он принимает всю эту красивую видимость за чистую монету. Но ведь в конце-то концов воззрения либерального журналиста и депутата далеко ещё не поднялись на такую высоту, чтобы дать всеобъемлющий обзор развитию человечества или хотя бы только одной-единственной нации. Английская конституция в своё время была довольно хороша и сделала кое-что хорошее, а с 1828 г. она занялась лучшим делом, на какое была способна, а именно, начала сама себя разрушать{186}; что же касается того, что ей приписывает либерал, то этого-то она и не выполнила. Она не сделала англичан независимыми людьми. Англичане, т.е. образованные англичане, а по ним на континенте судят об английском национальном характере, эти англичане – самые презренные рабы в мире. Лишь неизвестная континенту часть английской нации, лишь рабочие, парии Англии, бедняки действительно достойны уважения, несмотря на всю их грубость и на всю их деморализацию. От них-то и придёт спасение Англии; они представляют собой ещё пригодный для творчества материал; у них нет образования, но нет и предрассудков, у них есть ещё силы для великого национального дела, у них есть ещё будущее. Аристократия же – а ныне она охватывает и буржуазию – исчерпала себя; весь запас идей, каким она располагала, вплоть до самых последних выводов уже израсходован и применён на практике, и её царство идёт быстрыми шагами к своему концу. Конституция – дело её рук, и ближайшим следствием этого дела было то, что конституция опутала своих же творцов сетью установлений, которые сделали невозможным какое-либо свободное проявление духа. Господство общественных предрассудков везде и повсюду является первым следствием так называемых свободных политических установлений, и это господство в политически наиболее свободной стране Европы, в Англии, ощущается сильнее, чем в какой-либо другой стране, за исключением Северной Америки, где общественный предрассудок в силу закона Линча узаконен как власть в государстве. Англичанин пресмыкается перед общественным предрассудком, ежедневно приносит себя ему в жертву, – и чем он либеральнее, тем покорнее повергается он ниц перед этим своим кумиром. Но общественный предрассудок в «образованных кругах» бывает либо торийским, либо вигским; в крайнем случае – радикальным, но этот последний уже не считается признаком хорошего тона. Побудьте хоть раз среди образованных англичан и скажите, что вы чартист или демократ, – они усомнятся, в здравом ли вы уме, и будут избегать вашего общества. Или попробуйте заявить им, что вы не верите в божественность Христа, – и вы преданы и проданы; признайтесь откровенно, что вы атеист, – и на следующий день они сделают вид, что не знакомы с вами. И если независимый англичанин действительно начинает думать, – а это случается с ним довольно редко, – и сбрасывает с себя оковы предрассудка, впитанного с молоком матери, даже и тогда у него нехватает мужества свободно высказать своё убеждение, даже и тогда он лицемерно выступает перед обществом как приверженец такого мнения, которое, по крайней мере, считается терпимым, и доволен, если ему хотя бы изредка удаётся с глазу на глаз откровенно побеседовать с единомышленником.
Итак, образованные классы в Англии глухи ко всякому прогрессу, и лишь под натиском рабочего класса они несколько приходят в движение. Нельзя ожидать, чтобы ежедневная литературная пища этих одряхлевших образованных классов выглядела бы иначе, чем они сами. Вся фешенебельная литература вращается в заколдованном кругу и так же скучна и бесплодна, как и само пресыщенное и выдохшееся фешенебельное общество.
Когда «Жизнь Иисуса» Штрауса и слава о ней пересекли канал, то ни один благопристойный человек не осмелился перевести книгу, ни один видный издатель – напечатать её. Наконец, какой-то социалистический lecturer (для этого специального агитаторского термина не существует немецкого слова), т.е. человек самого нефешенебельного общественного положения, перевёл её, мелкий типограф, социалист, напечатал её отдельными выпусками, каждый ценой в пенни, и рабочие Манчестера, Бирмингема и Лондона оказались в Англии единственной читательской публикой для Штрауса.
Впрочем, если уж какая-либо одна из двух партий, на которые делится образованная часть англичан, заслуживает предпочтения, то это тори. По социальным условиям Англии виг сам является слишком заинтересованной стороной, чтобы иметь беспристрастное суждение; промышленность, этот центр английского общества, находится в руках вига и обогащает его; он находит её безупречной и считает её расширение единственной целью всего законодательства, потому что она дала ему богатство и власть. Напротив, тори, чьё могущество и единовластие были подорваны промышленностью, чьи принципы были потрясены ею, ненавидит её и в лучшем случае считает её необходимым злом. Вследствие этого образовалась известная группа тори-филантропов, вожаками которой являются лорд Эшли, Ферранд, Уолтер, Остлер и другие и которая взяла на себя обязанность защищать фабричных рабочих против фабрикантов. Томас Карлейль первоначально также был тори, и к этой партии он всё ещё стоит ближе, чем к вигам. Одно несомненно: виг никогда не мог бы написать книгу, которая была бы хоть наполовину такой человечной, как «Прошлое и настоящее».
Томас Карлейль получил в Германии известность благодаря своим стараниям познакомить англичан с немецкой литературой. В течение многих лет он изучает главным образом социальное положение Англии – среди образованных людей своей страны он единственный, кто занимается этим вопросом! – и уже в 1838 г. им была написана небольшая работа «Чартизм». В то время у власти были виги, и они с большой помпой возвестили, что «призрак» чартизма, возникший около 1835 г., якобы уничтожен. Чартизм был естественным продолжением старого радикализма, на несколько лет умиротворённого биллем о реформе, а с 1835/36 г. опять выступившего с новой силой и более сплочёнными массами, чем когда-либо прежде. Виги думали, что они подавили этот чартизм, и это послужило Томасу Карлейлю поводом показать действительные причины чартизма и невозможность искоренить его, пока не искоренены его причины. Хотя точка зрения книги «Чартизм» в общем та же, что и в «Прошлом и настоящем», но в прежней работе несколько сильнее выражена торийская окраска, чтò, быть может, объясняется только тем обстоятельством, что виги как правящая партия прежде всего подлежали критике. Во всяком случае, всё, что находится в упомянутой небольшой работе, содержится и в «Прошлом и настоящем», но в более ясной, развёрнутой форме и с более решительным подчёркиванием выводов, что, следовательно, избавляет нас от необходимости критики книги «Чартизм».
«Прошлое и настоящее» – это параллель между Англией XII века и Англией XIX века. Книга состоит из четырёх разделов, озаглавленных: «Вступление», «Монах в старину», «Рабочий нового времени», «Гороскоп». – Пройдём последовательно по всем этим разделам. Я не могу противостоять искушению перевести наилучшие из удивительно ярких мест, часто встречающихся в этой книге. За критикой же дело не станет.
Первая глава вступления называется «Мидас».
«Положение Англии… по справедливости считается одним из самых угрожающих и вообще самых необычных, какие когда-либо видел свет. Англия изобилует всякого рода богатствами, и всё же Англия умирает от голода. В неизменном изобилии зеленеет и цветёт земля Англии, волнуясь золотой нивой, густо усеянная мастерскими со всякого рода орудиями труда, с пятнадцатью миллионами рабочих, слывущих самыми сильными, искусными и усердными, каких когда-либо знала наша земля; эти люди находятся среди нас; работа, исполненная ими, плоды, созданные их руками, имеются тут в избытке, всюду в самом пышном изобилии, – и вот, словно по волшебству, раздаётся зловещее повеление: „Не прикасайтесь к ним, вы, рабочие, и вы, занятые делом господа, а также и вы, праздные господа; никто из вас не смеет их тронуть, никто из вас не смеет ими насладиться – это заколдованные плоды!“».
Запрет этот прежде всего касается рабочих. В 1842 г. в Англии и Уэльсе насчитывалось 1.430.000 пауперов, из которых 220.000 были заперты в работных домах, в бастилиях для бедных, как называет их народ. – Спасибо гуманным вигам! – В Шотландии нет закона о бедных, но бедняков масса. – Ирландия, к слову сказать, может похвастать чудовищным числом – 2.300.000 пауперов.
«Перед судом присяжных в Стокпорте (Чешир) обвинялись мать и отец и были признаны виновными в том, что они отравили троих своих детей с целью обманным образом получить с похоронного общества по три фунта восемь шиллингов за смерть каждого ребёнка, и официальные власти, говорят, намекали, что этот случай не единственный, что, быть может, было бы лучше не вдаваться в подробное расследование этого дела… Такие примеры – это своего рода высочайшая горная вершина, вырисовывающаяся на горизонте; под ней лежит целая горная местность и равнина, ещё не открывшаяся взору. – Человеколюбивые мать и отец сказали друг другу: что же нам делать, чтобы избежать голодной смерти? Мы дошли до крайности здесь, в нашем тёмном подвале, а помощь далека. Увы, тяжёлые события происходят в башне голода Уголино: горячо любимый крошка Гаддо падает замертво на колени своего отца! – Стокпортские родители, подумав, сказали: бедный наш голодный малютка Том, целый день он с плачем просит хлеба, ему суждено видеть в этой жизни одно только горе и ничего хорошего, – что если бы он сразу избавился от страданий, а мы, быть может, сохранили бы свою жизнь? Подумали, сказали и, наконец, решились. И вот Тома нет в живых, все деньги истрачены и проедены; чья теперь очередь, бедного голодного крошки Джека или бедного голодного крошки Вилли? – О, как мучительны эти поиски путей и средств! – В осаждённых городах, среди страшных развалин павшего от божьего гнева Иерусалима, было пророчество: несчастные женщины своими руками будут готовить себе в пищу собственных детей. Мрачная фантазия древнего еврея не могла себе представить более ужасной бездны нужды; это было последним пределом для униженного, богом проклятого человека. А мы здесь, в современной Англии, среди избытка богатства, – неужели и мы идём к этому? Каким образом это случилось? Отчего это произошло, почему это должно было так сложиться?»
Это было в 1841 году. Я мог бы добавить, что пять месяцев назад в Ливерпуле была повешена Бетти Юлс из Болтона, которая по тем же самым побуждениям отравила троих собственных и двух неродных детей.
Так живётся беднякам. Как же обстоит дело с богатыми?
«Эта цветущая промышленность со своим изобилием богатства до сих пор никого ещё не обогатила; это – заколдованное богатство, и оно не принадлежит никому. Мы можем тратить тысячи, где прежде тратили сотни, но на эти деньги мы не можем купить ничего хорошего. – Иные едят более тонкие лакомства, пьют более дорогие вина, но даёт ли это большее счастье? Разве они лучше, красивее, сильнее, мужественнее? Разве стали они, хотя бы, как они говорят, „счастливее“?»
Не стал счастливее занятый делом господин, не стал счастливее тунеядствующий господин, т.е. родовитый землевладелец, –
«так для кого же это богатство, богатство Англии? Кому, оно даёт благословение, кого делает счастливее, красивее, умнее, лучше? Пока – никого. Наша преуспевающая промышленность до сих пор ни в чём не преуспела; среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворённым. – Мидас страстно желал золота и оскорбил Олимп. Он получил золото; всё, чего он ни касался, обращалось в золото, но от этого он, со своими длинными ушами, мало выиграл. Мидас возвёл хулу на небесную музыку. Мидас оскорбил Аполлона и богов, и боги исполнили его желание и дали ему в придачу пару длинных ушей, – тоже недурная прибавка. Какая глубокая истина в этих старых легендах!»
«Как верна», – продолжает Карлейль во второй главе, – «другая старая легенда о сфинксе: природа – это сфинкс, богиня, но не совсем ещё освобождённая, наполовину ещё погружённая в животное состояние, лишённая духовности; с одной стороны, она – порядок, мудрость, но вместе с тем и мрак, дикость, роковая необходимость».
Природа – сфинкс («немецкий мистицизм», – говорят англичане при чтении этой главы) ставит перед каждым человеком и каждой эпохой вопрос. Счастлив тот, кто правильно на него ответит; а кто не ответит или ответит неправильно, тот попадёт в звериные лапы сфинкса, вместо прекрасной невесты он найдёт свирепую львицу. И то же самое происходит с нациями: можете ли вы разрешить загадку судьбы? И все несчастные народы, как и все несчастные индивиды, дали неверный ответ на этот вопрос, приняв видимость за истину; они пренебрегли вечными внутренними фактами вселенной из-за внешних преходящих форм их проявления; так именно поступила и Англия. Англия, – как говорит Карлейль в последующем, – стала добычей атеизма, и нынешнее её положение является необходимым следствием этого факта. Мы будем об этом говорить позже, а пока заметим лишь, что Карлейль мог бы ещё дальше продолжить своё сравнение со сфинксом, если эту легенду понимать в вышеуказанном пантеистическо-старошеллинговском смысле; как и в легенде, решением загадки, притом решением в самом широком смысле, является ныне человек. И эта загадка будет разрешена.
Следующая глава даёт нам такое описание манчестерского восстания в августе 1842 года:
«Около миллиона голодных рабочих поднялись, вышли на улицу – и остановились. Что же ещё было им делать? Обиды и жалобы этих людей были горьки, невыносимы, их гнев в то же время справедлив; но кто послужил причиной этих жалоб и от кого ждать помощи? У нас есть враги, но мы не знаем, кто они и чтò они; у нас есть друзья, но мы не знаем, где они. Как же нам быть: напасть ли на кого-нибудь, застрелить ли кого-нибудь или самим погибнуть от чьей-нибудь пули? О, если бы этот проклятый невидимый оборотень, который незримо высасывает кровь нашу и кровь наших близких, только бы принял образ, пусть он явился бы перед нами гирканским тигром, бегемотом хаоса, самим сатаной, пусть это будет какой угодно образ, лишь бы мы могли увидеть его, лишь бы мы могли его схватить!»
Но несчастье рабочих во время восстания летом 1842 г. в том и заключалось, что они не знали, против кого им надо бороться. Их бедствие было социальным, а социальные бедствия нельзя отменить так, как отменяют королевскую власть или привилегии. Социальные бедствия не поддаются лечению посредством Народной хартии, и это чувствовал народ, – иначе, мол, Народная хартия была бы ныне основным законом Англии. Социальные бедствия надо изучить и познать, а этого ещё до сих пор не сделала рабочая масса. Великим результатом восстания было то, что жизненный вопрос Англии, вопрос об окончательной судьбе рабочего класса, по выражению Карлейля, был поставлен так ясно, что в Англии его услышал каждый мыслящий человек. Теперь уже нельзя больше обходить молчанием этот вопрос – Англия должна либо ответить на него, либо погибнуть.
Пропустим заключительную главу этого раздела, пропустим пока и весь следующий раздел и сразу начнём с третьего раздела, посвящённого теме «Рабочий нового времени», чтобы собрать воедино всё относящееся к описанию положения Англии, начатому ещё во вступлении.
Мы отбросили, продолжает Карлейль, религиозность средних веков, не получив ничего взамен:
«Мы забыли бога, закрыли глаза наши на вечную сущность вещей, оставив их открытыми лишь для обманчивой видимости вещей; при этом мы успокаиваемся на мысли о том, что по своей внутренней сущности эта вселенная есть великое непостижимое „может быть“; извне же она представляется нашему взору, как громадный загон для скота и работный дом, с огромными кухнями и обеденными столами, где мудрый найдёт себе место. Всякая истина этой вселенной стала сомнительной; лишь прибыль и убыток, лишь пища для желудка и успех – вот что ясно для практического человека и остаётся для него чем-то несомненным. – Для нас нет больше бога; законы бога стали „принципом наибольшего благополучия“, парламентской уловкой; небо сделалось для нас астрономическим хронометром, полем охоты для гершелевского телескопа, где гоняются за научными результатами и за пищей для чувств; на нашем языке и на языке старого Бена Джонсона это значит: человек утратил свою душу и начинает теперь замечать её отсутствие. Здесь поистине самое больное место, центр всеобщей социальной гангрены. – Нет больше религии, нет бога, человек утратил свою душу и напрасно ищет средства против гниения. Напрасно: в казнях королей, во французских революциях, в биллях о реформе, в манчестерских восстаниях – во всём этом не найти целительного средства. Гнойная проказа, облегчённая на какой-нибудь час, становится потом ещё сильнее и опаснее».
Но так как место старой религии не могло-де оставаться совсем незанятым, то мы получили взамен её новое евангелие, евангелие, соответствующее пустоте и бессодержательности века, – евангелие маммоны. Христианское небо и христианский ад отброшены; первое – как нечто сомнительное, второй – как нечто бессмысленное, но вместо старого ада появился новый; адом нынешней Англии является опасение человека, что он может «не пробиться вперёд, не заработать денег!»
«Поистине, с нашим евангелием маммоны мы пришли к странным выводам! Мы говорим об обществе и всё же проводим повсюду полнейшее разделение и обособление. Наша жизнь состоит не во взаимной поддержке, а, напротив, во взаимной вражде, выраженной в известных законах войны, именуемой „разумной конкуренцией“ и т.п. Мы совершенно забыли, что чистоган но составляет единственной связи между человеком и человеком. „Мои голодающие рабочие?“ – говорит богатый фабрикант. – „Разве я не нанял их на рынке, как это и полагается? Разве я не уплатил им до последней копейки договорной платы? Что же мне с ними ещё делать?“ Да, культ маммоны воистину печальная вера!»
«Одна бедная ирландская вдова в Эдинбурге просила помощи у благотворительного учреждения для себя и троих своих детей. Во всех учреждениях ей было отказано; силы и мужество покинули её; она свалилась в тифозной горячке и умерла, но зараза распространилась по всей улице, отчего умерло ещё семнадцать человек. Человеколюбивый врач, рассказывающий эту историю, д-р У.П. Алисон, спрашивает при этом: разве экономии ради не следовало помочь этой женщине? Она заболела тифом и убила семнадцать человек, живших среди вас! – Есть над чем призадуматься. Покинутая ирландская вдова обращается к своим собратьям: „Смотрите, я погибаю без помощи, вы должны мне помочь, я ваша сестра, я плоть от вашей плоти, нас создал один бог!“ А те отвечают: „Нет, ни в коем случае, ты – не наша сестра“. Но она на деле доказывает своё родство; её болезнь убивает их; они были её братьями, хотя и отрицали это. Приходилось ли когда-либо людям опускаться ещё ниже в поисках доказательства того, что они люди?»
Карлейль, к слову сказать, здесь заблуждается так же, как и Алисон. У богатых нет сострадания, им нет никакого дела до смерти «семнадцати». Разве это не общественное благо, что «избыточное население» сократилось на семнадцать человек? Сократись оно на несколько миллионов, вместо жалких «семнадцати», было бы ещё лучше. – Так рассуждают английские богачи-мальтузианцы.
А затем другое, ещё худшее, евангелие дилетантизма, создавшее бездеятельное правительство, отнявшее у людей всю их серьёзность и внушившее им желание казаться не тем, чтò они есть, – это стремление к «благополучию», т.е. к тому, чтобы хорошо попить и хорошо поесть; оно возвело на трон грубую материю и разрушило всякое духовное содержание. К чему же всё это приведёт?
«И что сказать нам правительству, вроде нашего, которое предъявляет своим рабочим обвинение в „перепроизводстве“? Перепроизводство, – разве не в этом суть дела? Это вы, всякого рода производители, вы слишком много произвели! Мы обвиняем вас в том, что вы изготовили более двухсот тысяч рубах для прикрытия наготы человеческой. А брюк, изготовленных вами из плиса, кашемира, шотландки, нанки и шерсти, – разве их не великое множество? И разве вы не производите шляпы и обувь, стулья для сиденья и ложки для еды, а также золотые часы, ювелирные изделия, серебряные вилки, комоды, шифоньерки и мягкую мебель, – о, небо, все торговые базары и всевозможные Хауэлы и Джемсы не могут вместить ваших продуктов; вы всё производили, производили и производили – стоит только посмотреть вокруг, чтобы подтвердить основательность наших обвинений. Миллионы рубах и нераспроданных брюк висят тут как свидетельское показание против вас. Мы обвиняем вас в перепроизводстве; вы повинны в тяжком преступлении, в том, что наготовили рубах, брюк, шляп, обуви и пр. в устрашающем изобилии. И вот следствием этого явился застой, и ваши рабочие должны умирать с голоду».
«Милорды и джентльмены, в чём же обвиняете вы этих бедных рабочих? Вы, милорды и джентльмены, для того и призваны, чтобы заботиться о предотвращении застоя; вы должны были тщательно смотреть за тем, чтобы заработная плата за произведённую работу аккуратно распределялась, чтобы ни один рабочий не остался без своей заработной платы, в чём бы она ни выражалась, в деньгах или пеньковой верёвке для виселицы; с незапамятных времён это было вашей обязанностью. Эти бедные прядильщики забыли многое, о чём они должны были бы помнить согласно действительному, неписаному закону, вытекающему из их общественного положения; но о каком же писаном законе, касающемся их положения, забыли они? Они были наняты для того, чтобы производить рубахи. Общество приказало им: делайте рубахи, – вот они и были сделаны. Слишком много рубах? Какой это является неожиданностью в этом сумасшедшем мире с его девятьюстами миллионов голых тел! Но вам, милорды и джентльмены, общество приказало: смотрите за тем, чтобы эти рубахи были правильно распределены, – и где же это распределение? Два миллиона рабочих, совсем не имеющих рубах или же одетых в рубища, сидят в бастилиях для бедных, пять миллионов других – в голодных подвалах Уголино; и вместо помощи им вы говорите: повысьте нашу ренту! Вы заявляете торжествуя: „вы хотите состряпать обвинение, вы хотите нас упрекнуть в перепроизводстве? Но мы призываем в свидетели небо и землю, что мы вообще ничего не производили. В самых отдалённых уголках мира нет ни одной рубахи, которая была бы сделана нами. Мы неповинны в производстве; наоборот, виновны вы, неблагодарные. Разве нам не пришлось „потребить“ целые горы вещей! Разве мы не истребили эти груды товаров, громоздившиеся перед нами, словно у нас лужёные желудки и своего рода божественная способность к пожиранию? О, неблагодарные, разве вы не выросли под сенью наших крыльев? Разве ваши грязные фабрики построены не на нашей земле? И мы не имеем права продавать вам наш хлеб по той цене, по какой нам вздумается? Как вы полагаете, что сталось бы с вами, если бы мы, землевладельцы Англии, вдруг решили вовсе не допускать возделывания хлеба?“»
Этот образ мыслей аристократии, этот варварский вопрос: что сталось бы с вами, если бы мы не были так милостивы, что позволили выращивать хлеб? – породил «безумные и злополучные хлебные законы», хлебные законы, столь бессмысленные, что против них можно спорить лишь такими аргументами, «которые могут довести до слёз ангела на небе и осла на земле». Хлебные законы доказывают, что аристократия ещё не научилась не творить зла, сидеть смирно, ничего не делать, не говоря уж о том, что не научилась делать что-нибудь хорошее; между тем, по Карлейлю, это должно было быть её обязанностью:
«По своему положению аристократия обязана руководить и править Англией, и всякий рабочий в работном доме имеет право спросить в первую очередь её: почему я здесь нахожусь? Его вопрос слышит небо, и если он будет оставлен без внимания, то заставит прислушаться к себе и землю. Рабочий выступает обвинителем против вас, милорды и джентльмены; вы стоите в первом ряду обвиняемых; в силу положения, вами занимаемого, вы должны первыми дать ему ответ! – Судьба тунеядствующей аристократии, насколько можно прочесть её гороскоп в хлебных законах и т.п., это пропасть, которая приводит в отчаяние! Да, мои румяные, охотящиеся на лисиц братья, за вашими свежими холеными лицами, за вашим большинством, проведшим хлебные законы, за скользящей шкалой, охранительными пошлинами, подкупами на выборах и шумным триумфом, – за всем этим внимательный глаз откроет потрясающие картины падения, не поддающиеся описанию, увидит начертание „Мене, Мене…“. Боже милостивый, разве праздная французская аристократия, едва полвека назад, точно так же не заявляла: мы не можем существовать, не можем по-прежнему одеваться и щеголять, как подобает нашему сословию; земельной ренты с наших поместий нам нехватает, нам нужно иметь больше, нас надо освободить от налогов, нам нужен хлебный закон, чтобы поднять нашу земельную ренту. Это было в 1789 г., а четырьмя годами позже – слыхали ли вы о кожевенном заводе в Мьюдоне, где голытьба мастерила себе штаны из человеческой кожи? Да отвратит милосердное небо это знамение; да будем мы мудрее, чтобы не стать такими же несчастными!»
Деловая же аристократия запутывается в сетях тунеядствующей аристократии; в конце концов со своим «маммонизмом» она также попадает в скверное положение.
«Люди на континенте, по-видимому, вывозят от нас машины, прядут хлопок и производят для самих себя, вытесняя нас то с одного рынка, то с другого. Печальные вести, но далеко ещё не самые печальные. Печальнее всего то, что наше национальное существование, как я слышал, зависит от нашей способности продавать хлопчатобумажные ткани на грош дешевле за локоть, чем продают все другие народы. Слишком уж незначительная опора для великой нации! И эту опору, как мне кажется, нам не удастся сохранить надолго, несмотря на всякие отмены хлебных законов. – Ни одна великая нация, поднимающаяся всё выше и выше, не сможет удержаться на вершине такой пирамиды, балансируя на большом пальце ноги. Словом, это евангелие маммоны, со своим адом безработицы, спроса и предложения, конкуренции, свободы торговли, с девизом: „laissez faire{187}, а остальное пусть идёт к чёрту“, – постепенно начинает становиться самым жалким евангелием, которое когда-либо проповедовалось на земле. – Да, если бы завтра были отменены хлебные законы, то этим ещё ничего не достигли бы; с их отменой создался бы лишь простор для всякого рода предпринимательства. Уничтожьте хлебные законы, сделайте торговлю свободной, тогда несомненно исчезнет нынешнее вялое состояние промышленности. Наступит снова период торгового предпринимательства, торжества и расцвета; петля голода, сдавливающая нашу шею, ослабнет, мы снова получим возможность дышать и время, чтобы опомниться и раскаяться, трижды драгоценное время для того, чтобы бороться за реформу наших дурных порядков так, как мы боремся за собственную жизнь, чтобы воспитать народ, облегчить и улучшить его образ жизни, чтобы дать ему немного духовной пищи, действительное руководство и правительство, – что за бесценное будет время! Однако при старом методе: „да здравствует конкуренция, а остальное пусть идёт к чёрту!“ наш новый период расцвета окажется и должен оказаться в конце концов только пароксизмом и, вероятно, нашим последним пароксизмом. В самом деле, если за двадцать лет наша промышленность удвоится, то за двадцать лет удвоится также и население наше; мы придём туда же, где и были, с той лишь разницей, что нас будет вдвое больше и мы станем вдвое, если не в десять раз, неукротимее. – Увы, в какие места попали мы во время этого странствования по столетиям, – в места, где люди скитаются, как гальванизированные трупы, с бессмысленными, неподвижными глазами, без души, обладая лишь инстинктивной, как у бобра, способностью к труду и желудком для пищеварения! Мучительно видеть то голодное отчаяние, которым охвачены в эти дни рабочие бумагопрядилен и угольных копей, а также сельские подёнщики Чандоса; но для мыслящего человека видеть это далеко не так мучительно, как быть свидетелем той жестокой, безбожной философии прибыли и убытка, той житейской мудрости, которая провозглашается повсюду: на заседаниях сената, в дискуссионных клубах и передовых статьях, с церковных кафедр и ораторских трибун – как новейшее евангелие и честный английский образ человеческой жизни!»
«Я имею смелость думать, что со времени возникновения общества никогда ещё участь безгласных, изнурённых работой миллионов людей не была так невыносима, как теперь. Не смерть, и даже не смерть от голода, делает человека несчастным; мы все должны умереть, и наш жизненный путь завершается на огненной колеснице страданий; но жить в нищете и не знать, почему; работать до изнеможения и впустую; жить с изнурённым и усталым сердцем и всё же быть изолированным, в сиротливом одиночестве, в петле холодного, универсального laissez faire, медленно умирать в течение всей своей жизни, оставаясь замурованным в глухой, мёртвой, бесконечной несправедливости, словно в проклятом чреве Фаларисова быка, – это всё невыносимо и вечно будет невыносимым для всех богом созданных людей. И мы ещё удивляемся французской революции, „великой неделе“, английскому чартизму? Если как следует вдуматься – времена поистине беспримерные».
Если в такие беспримерные времена аристократия оказывается неспособной к управлению общественными делами, то её необходимо изгнать. Отсюда – демократия.
«Какого распространения уже ныне достигла демократия, с какой зловещей, всё возрастающей скоростью она шагает вперёд, может увидеть всякий, кто не хочет закрывать глаза на какую-либо область человеческих отношений. От грохота наполеоновских битв до пустой болтовни на открытом собрании какой-нибудь общины в Сент-Мэри-Акс – всё это свидетельствует о демократии».
Но что такое, в конце концов, демократия?
«Не что иное, как недостаток в людях, которые могли бы управлять вами, и примирение с этим неизбежным недостатком, попытка обойтись без таких людей. – Никто тебя не угнетает, ты свободный и независимый избиратель; но разве над тобой не властвует эта глупая кружка портера? Никакой потомок Адама не может тебе приказать прийти или уйти, – но эта бессмысленная кружка, эта одурманивающая жидкость (heavy wet) – она может приказать тебе и на самом деле приказывает! Ты крепостной не Цедрика-саксонца, а своих собственных животных похотей, и ты говоришь ещё о свободе? Ты – круглый дурак!.. Представление, будто свобода человека состоит в том, чтобы подать свой голос на выборах и сказать: вот теперь мне тоже принадлежит одна двадцатитысячная доля оратора в нашей национальной говорильне, не станут ли теперь ко мне благосклонны все боги? – это представление – одно из самых смешных на свете. К тому же свобода, покупаемая тем, что вы себя взаимно изолируете и ничего общего друг с другом не имеете, кроме наличного расчёта и бухгалтерских книг, – эта свобода, в конце концов, окажется для миллионов трудящихся свободой голодной смерти, а для ленивых, ничего не делающих тысяч и единиц, свободой гниения. Братья, после столетий конституционного правительства, мы всё ещё мало знаем, чтò такое свобода и чтò такое рабство. Но демократия пойдёт неуклонно своим путём, миллионы трудящихся со своим стремлением к удовлетворению жизненных потребностей, со своей инстинктивной, страстной потребностью в руководстве отбросят ложное руководство и на мгновенье поверят, что они обойдутся без руководителей, но только на мгновенье. Вы можете сбросить с себя гнёт ваших ложных начальников; я вас не порицаю, я только жалею вас и напоминаю, что и после этого великая проблема всё ещё останется неразрешённой, проблема обрести такое руководство, которое исходило бы от ваших истинных начальников».
«„Руководство в том виде, в каком оно существует теперь, является, конечно, достаточно жалким“. В недавней парламентской комиссии по расследованию подкупов при выборах самые здравомыслящие практические головы были, по-видимому, того мнения, что подкупы неизбежны и что мы, хорошо ли, плохо ли, должны попытаться обойтись без честных выборов… Парламент, объявляющий, что он избран и избираем посредством подкупа, – какое законодательство может быть создано подобным парламентом! Подкуп обозначает не только продажность, но и бесчестность, бесстыдный обман, закоренелое равнодушие ко лжи и подстрекательство к ней. Будьте же честны, откройте на Даунинг-стрит избирательное бюро с особым тарифом для каждого города: такое-то население, при такой-то сумме налогов с собственности, при такой-то стоимости недвижимого имущества, избирает двух депутатов или избирает одного депутата за такую-то сумму наличными: Ипсвич за столько-то тысяч фунтов, Ноттингем за столько-то, – тогда вы по крайней мере наичестнейшим образом получите своих ставленников посредством купли, не прибегая ко всей этой бесчестности, бесстыдству, лжи!.. Наш парламент заявляет, что он избран и избираем посредством подкупа. Во что превратится подобный парламент? Там, где миром правят не Велиал и Вельзевул, там такой парламент готовится к новым биллям о реформе. Лучше нам испытать чартизм или любую другую систему, чем удовлетвориться таким положением вещей!.. Парламент, начинающий свою деятельность с ложью на устах, должен сам себя устранить… В любой час дня и ночи может явиться какой-нибудь чартист, какой-нибудь вооружённый Кромвель, чтобы возвестить такому парламенту: „Вы не парламент. Во имя всевышнего – убирайтесь вон!“».
Таково положение Англии по Карлейлю. Тунеядствующая землевладельческая аристократия, «не научившаяся даже сидеть смирно и по крайней мере не творить зла»; деловая аристократия, погрязшая в служении маммоне и представляющая собой лишь банду промышленных разбойников и пиратов, вместо того чтобы быть собранием руководителей труда, «военачальниками промышленности»; парламент, избранный посредством подкупа; житейская философия простого созерцания и бездействия, политика laissez faire; подточенная, разлагающаяся религия, полный распад всех общечеловеческих интересов, всеобщее разочарование в истине и в человечестве и, вследствие этого, всеобщее распадение людей на изолированные «грубо обособленные единицы», хаотическое, дикое смешение всех жизненных отношений, война всех против всех, всеобщая духовная смерть, недостаток «души», т.е. истинно человеческого сознания; несоразмерно многочисленный рабочий класс, находящийся в невыносимом угнетении и нищете, охваченный яростным недовольством и возмущением против старого социального порядка, и вследствие этого грозная, непреодолимо продвигающаяся вперёд демократия; повсеместный хаос, беспорядок, анархия, распад старых связей общества, всюду духовная пустота, безыдейность и упадок сил, – таково положение Англии. Если отвлечься от некоторых выражений, связанных с особой точкой зрения Карлейля, мы должны будем с ним вполне согласиться. Он, единственный из всего «респектабельного» класса, по крайней море не закрывал глаза на факты, он по крайней мере правильно понял непосредственную современность, а это поистине бесконечно много для «образованного» англичанина.
Каковы же виды на будущее? Таким, как сейчас, положение не останется и не может остаться. Мы видели, что у Карлейля нет, по его собственному признанию, «моррисоновых пилюль», нет никакого универсального средства для исцеления социального зла. И в этом он прав. Всякая социальная философия, пока она ещё провозглашает какие-нибудь два-три положения своим конечным выводом, пока она прописывает моррисоновы пилюли, ещё очень далека от совершенства; не голые выводы, а, наоборот, изучение – вот что нам больше всего нужно: выводы – ничто без того развития, которое к ним привело, – это мы знаем уже со времён Гегеля, – и выводы более чем бесполезны, если они превращаются в нечто самодовлеющее, если они не становятся снова посылками для дальнейшего развития. Но выводы должны принять на время определённую форму, они в развитии своём должны освободиться от расплывчатой неопределённости и сложиться в ясные мысли, и тогда они, – во всяком случае, у такой чисто эмпирической нации, как англичане, – неизбежно должны принять форму «моррисоновых пилюль». Хотя Карлейль многое воспринял от немцев и довольно далёк от грубой эмпирии, но и у него, вероятно, оказалось бы под рукой несколько подобных пилюль, если бы его представление о будущем не было столь неопределённым и неясным.
В настоящий же момент Карлейль считает, что всё бесполезно и бесплодно, пока человечество упорствует в атеизме, пока оно не обрело снова своей «души». Не в том смысле, что следовало бы восстановить старый католицизм во всей его активности и жизненной силе или хотя бы только сохранить нынешнюю религию, – он очень хорошо знает, что ритуалы, догмы, литании и гром на Синае не могут помочь; что никакие громы Синая не могут сделать истину более истинной и внушить страх разумному человеку; что давно уже покончены счёты с религией страха. Но сама религия должна быть-де восстановлена – ведь мы видим сами, куда привели нас «два столетия атеистического правительства» со времени «благословенной» реставрации Карла II, и мало-помалу мы должны будем также убедиться в том, что атеизм этот начинает мельчать и выдыхаться. Но мы уже видели, что Карлейль называет атеизмом не столько неверие в личного бога, сколько неверие во внутреннюю сущность вселенной, в её бесконечность, неверие в разум, разочарование в духе и истине; его борьба направлена не против неверия в откровения библии, а против «самого страшного неверия, неверия в библию всемирной истории». Она-то и есть, мол, вечная книга божия; всякий, в ком не погасли душа и свет очей, может прочесть в ней начертание перста божьего. Осмеивание её есть неверие, не имеющее себе равного, неверие, за которое вы будете наказаны не огнём костров, а самым решительным приказанием хранить молчание до тех пор, пока не сможете сказать чего-либо лучшего. Да и стоит ли шуметь и нарушать блаженное молчание только для того, чтобы крикливо выступать с подобного рода вздорными взглядами? Если прошлое не имеет в себе божественного разума, а содержит лишь дьявольскую неразумность, оно кануло в вечность, не говорите больше о нём; нам, потерявшим на виселице своих отцов, не подобает болтать о верёвках! «Но современная Англия не может верить в историю». Из окружающих нас предметов глаз видит лишь столько, сколько он может видеть по своим природным свойствам. Безбожному веку не понять-де богопреисполненных эпох. В прошлом (в средневековье) такой век видит только пустые раздоры, всеобщее господство грубого насилия, но не видит, что, в конце концов, сила и право совпадают друг с другом; он видит одну только глупость, дикое неразумие, подобающее скорее дому умалишённых, чем человеческому миру. А из этого естественно делается вывод, что те же самые свойства продолжают господствовать и в наше время. Миллионы людей крепко заперты в бастилиях для бедных; ирландским вдовам приходится доказывать свою принадлежность к человеческому роду тифозной горячкой; всегда было так, если не хуже; чего же вы ещё хотите? Была ли история чем-либо иным, кроме скрытой глупости, которую выставляло напоказ преуспевающее шарлатанство? В прошлом не было бога, не было ничего, кроме механических сил и идолов, носителей хаотически-звериного начала. Как же может бедный «историограф-философ», которому его собственный век кажется таким богопокинутым, «познать бога в прошлом»?
Но наш век не так уж покинут богом:
«Да разве в последние годы даже в нашей бедной расколотой Европе не стали раздаваться голоса поборников религии, проповедующих новую и в то же время древнейшую религию, неоспоримую для всех сердец? Я знаю людей, которые не считали себя пророками и не называли себя так, но в которых воистину стали звучать снова мощные голоса вечного сердца природы, это – души, которые вечно будут заслуживать поклонения всех, в ком есть душа. Французская революция есть феномен; поэт Гёте и немецкая литература, в качестве её дополнения и духовного выражения, являются для меня тоже феноменом. Пусть старый светский или практический мир погиб в огне, разве это не возвещение и не утренняя заря нового духовного мира, порождающего гораздо более благородные, широкие, новые, практические миры? Жизнь, проникнутая античным самопожертвованием, античной правдой и античным героическим духом, сделалась снова возможной, стала действительно зримой для самого современного человека – феномен, несравнимый в своём совершенном покое ни с каким другим! Мы слышим здесь отзвуки новой мелодии сфер, которые вновь прорвались сквозь сплошной жаргон и диссонансы того, что зовётся литературой».
Гёте – вот пророк «религии будущего» и культ этой религии – труд.
«Ибо на труде лежит печать какого-то вечного благородства, даже святости. И как бы ни был человек удручён, как бы ни забывал он о своём высоком призвании, у него всё ещё остаётся надежда, если он действительно и серьёзно работает; только в праздности – вечное отчаяние. Как бы ни был труд подчинён маммоне, как бы он ни был унижен, он всё же остаётся связующим звеном между человеком и природой; уже одно только настойчивое желание завершить начатый труд всё более и более приближает человека к истине, к законам и предписаниям природы… Труд имеет бесконечное значение; посредством труда совершенствуется человек. Осушаются гнилые болота; на их месте появляются прекрасные поля и великолепные города, и прежде всего сам человек перестаёт быть гнилым болотом и бесплодной, вредоносной пустыней. Смотрите, какой гармонией преисполняется душа человека даже при самой низкой работе, с того момента, как человек отдаётся труду! Сомнения, желания, печаль, смятение, отвращение, даже отчаяние – все они, как адские псы, осаждают душу бедного подёнщика, как и всякого другого человека, но он мужественно берётся за свою работу, и они с ворчанием отступают в далёкую преисподнюю. Человек теперь стал человеком; священное пламя труда действует на него как очищающий огонь, сжигающий в своём светлом, священном пламени всякую скверну и даже самый зачумлённый воздух… Благословен тот, кто нашёл работу по душе; ему не надо другого благословения. У него есть работа, есть цель в жизни; он нашёл её, увлечён ею, и вот его жизнь течёт теперь свободным потоком по каналу, вырытому среди застоявшегося болота человеческой нужды, – этот канал отводит застоявшуюся воду из-под самой отдалённой тростниковой заросли и обращает смрадное болото в зелёный плодородный луг. Труд есть жизнь; по существу у тебя нет других познаний, кроме приобретённых посредством труда; всё остальное есть гипотеза, предмет схоластических споров, витание в облаках и погружение в бесконечный логический водоворот, – до тех пор, пока мы не испытаем этих знаний на деле и не закрепим их. Сомнения, какого бы рода они ни были, могут быть разрешены только посредством деятельности… У древних монахов было прекрасное изречение: laborare est огаге, работа – это культ. Древнее всякого евангелия, которое возвещалось в проповедях, было это невысказанное, не излагаемое в проповедях, но неугасимое, вечное евангелие: трудись и находи удовлетворение в труде. О, человек, разве в глубине твоего сердца не заложен дух деятельности, сила труда, которая горит, как еле тлеющий огонь, и не даёт покоя, пока ты не разовьёшь её, пока ты не запечатлеешь её кругом себя в деяниях? Всё, что беспорядочно, невозделано, ты должен упорядочить, урегулировать, сделать годным для обработки, покорным себе и плодородным. Всюду, где ты находишь беспорядок, там твой исконный враг; быстро напади на него, покори его, вырви его из власти хаоса, подчини его своей власти – власти разума и божественного начала! Но мой совет: прежде всего нападай на невежество, глупость, озверение; где бы ты ни нашёл их, рази их, неустанно, разумно, не успокаивайся, пока ты живёшь и пока они живы, рази, рази, во имя бога рази! Действуй, пока ещё день; придёт ночь, и никто уже не сможет работать. – Всякий истинный труд священен: он – пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, относятся все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той „агонии кровавого пота“, которую все люди прозвали божественной. Если уж это – не культ, то к чёрту всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным; оно – как благородная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся: спартанцы тоже не жаловались… В мире существует лишь одно чудовище – это лентяй. Разве его религия не сводится к тому, что природа – это фантом, бог – ложь, человек и его жизнь – тоже ложь».
Но и труд вовлечён в дикий водоворот беспорядка и хаоса; облагораживающее, просвещающее, развивающее начало стало жертвой путаницы, смятения и мрака. Это ведёт нас к действительно главному вопросу, к вопросу о будущности труда.
«Труд, который наши друзья на континенте, уже довольно давно и несколько бестолково топчущиеся вокруг этого вопроса, называют „организацией труда“, – какой это будет труд! Необходимо изъять это дело из рук нелепых ветрогонов и поручить его дельным, разумным, работоспособным людям; надо немедленно приняться за это, начать проводить в жизнь и до конца провести, если только Европа, или по крайней мере Англия, ещё хочет долго оставаться обитаемой. Стòит взглянуть на наших высокоблагородных герцогов – творцов хлебных законов, или на наших духовных герцогов и пастырей душ, „получающих минимально около четырёх тысяч пятисот фунтов годового дохода“, и надежды наши, конечно, несколько поостынут. Но мужайтесь! В Англии ещё найдутся благородные люди. Неукротимый фабричный лорд, не подашь ли и ты какой-либо надежды? До сих пор ты был морским разбойником; но за этим суровым челом, в этом неукротимом сердце, которое могло победить хлопок, не кроется ли возможность ещё других, в десять раз более благородных побед?» – «Оглянитесь! Все ваши несметные войска охвачены мятежом, смятением, они находятся в состоянии беспомощности, накануне гибели в огне, накануне безумия! Они не желают больше маршировать для вас по принципу спроса и предложения, за шесть пенсов в день; они не желают и имеют на это право. Они почти на грани помешательства; будьте же благоразумнее! Эти люди не станут больше маршировать, как обманутая и мятущаяся чернь, а пойдут сомкнутой, стройной массой с подлинными вождями во главе. Все человеческие интересы, все общественные начинания на известной ступени своего развития нуждались в организации, и теперь величайший из всех человеческих интересов – труд – требует организации».
Для осуществления этой организации, для замены ложного руководства истинным руководством и истинным правительством Карлейль требует установления «истинной аристократии», «культа героев»; в качестве второй великой задачи он выдвигает требование отыскать этих αριςτοι, наилучших, под руководством которых можно было бы «соединить неизбежную демократию с необходимым суверенитетом».
В этих выдержках с достаточной ясностью выступает точка зрения Карлейля. Весь его образ мыслей по существу пантеистический, и притом немецко-пантеистический. Англичанам совершенно чужд пантеизм, они признают лишь скептицизм; результатом всей английской философской мысли является разочарование в силе разума, отрицание за ним способности разрешить те противоречия, в которые в конце концов впали; отсюда, с одной стороны, возврат к вере, с другой – приверженность к чистой практике без малейшего интереса к метафизике и т.д. Поэтому Карлейль со своим пантеизмом, ведущим своё происхождение от немецкой литературы, является тоже «феноменом» в Англии, и притом довольно-таки непонятным феноменом для практических и скептических англичан. Они смотрят на него с изумлением, говорят о «немецком мистицизме», об исковерканном английском языке; иные утверждают, что, в конце концов, тут что-нибудь да скрывается; его английский язык, правда, не обычен, но всё же он красив; Карлейль – пророк и т.п., но никто толком не знает, какое всему этому можно найти применение.
Для нас, немцев, знающих предпосылки карлейлевской точки зрения, дело довольно ясно. Остатки торийской романтики и заимствованные у Гёте гуманистические воззрения, с одной стороны, скептически-эмпирическая Англия, с другой, – этих факторов достаточно, чтобы вывести из них всё мировоззрение Карлейля. Как и все пантеисты, Карлейль ещё не освободился от противоречия, дуализм у Карлейля усугубляется тем, что он, хотя и знает немецкую литературу, но не знает её необходимого дополнения – немецкой философии, и потому-то все его воззрения непосредственны, интуитивны, больше в духе Шеллинга, чем Гегеля. С Шеллингом, т.е. прежним Шеллингом, а не Шеллингом периода «откровения», у Карлейля действительно много точек соприкосновения; со Штраусом, который по своим воззрениям был также пантеистом, он сходится в «культе героев» или в «культе гения».
За последнее время в Германии критика пантеизма проведена с такой исчерпывающей полнотой, что ничего больше не остаётся добавить. Тезисы Фейербаха в «Anekdota»{188} и сочинения Б. Бауэра дают всё, что относится к этому вопросу. Поэтому мы можем ограничиться тем, что просто сделаем выводы из карлейлевской точки зрения и покажем, что по существу она представляет собой лишь преддверие к точке зрения нашего журнала.
Карлейль жалуется на суетность и пустоту века, на внутреннюю гнилостность всех социальных установлений. Жалоба эта справедлива, но одними жалобами ничего не сделаешь; чтобы избавиться от зла, надо отыскать его причину; и если бы Карлейль поступил так, он нашёл бы, что это разложение и пустота, это «бездушие», эта иррелигиозность и этот «атеизм» имеют свою основу в самой религии. Религия по существу своему есть выхолащивание из человека и природы всего их содержания, перенесение этого содержания на фантом потустороннего бога, который затем из милости возвращает людям и природе частицу щедрот своих. Пока сильна и жива вера в этот потусторонний фантом, до тех пор таким окольным путём человек добивается хоть какого-нибудь содержания. Сильная вера средневековья придавала, несомненно, всей этой эпохе значительную энергию, но энергию, пришедшую не извне, а коренившуюся уже в природе человека, хотя и в бессознательном, неразвитом состоянии. Вера постепенно слабела, религия распадалась перед лицом возрастающей культуры, но человек всё ещё не понимал, что он поклонялся своей собственной сущности и обоготворял её, как некую чуждую сущность. Находясь в этом бессознательном состоянии и в то же время в состоянии безверия, человек не может иметь никакого духовного содержания, он неизбежно отчаивается в истине, разуме и природе, и эта пустота и бессодержательность, неверие в вечные факты вселенной будут продолжаться до тех пор, пока человечество не поймёт, что сущность, которой оно поклонялось как богу, была его собственной, до сих пор ему не известной сущностью, пока… впрочем, зачем мне переписывать Фейербаха?
Пустота существовала уже давно, потому что религия есть акт самоопустошения человека; а теперь, когда пурпур, прикрывавший эту пустоту, поблёк, когда туман, её заволакивавший, рассеялся, вы удивляетесь, что теперь, к вашему ужасу, эта пустота выступила на свет?
Карлейль, далее, обвиняет век в лицемерии и лжи – это непосредственно вытекает из предыдущего. Конечно, пустоту и бессилие надо приличным образом замаскировать, надо придать им видимость силы при помощи всяких декораций, пышных одеяний и фижм! Мы тоже нападаем на лицемерие современного христианского миропорядка; борьба с ним, наше освобождение от этого лицемерия и освобождение мира от него, в конце концов, являются нашим единственным насущным делом; но так как мы пришли к познанию этого лицемерия благодаря развитию философии и так как мы ведём борьбу на научной основе, то сущность этого лицемерия не является для нас столь загадочной и непонятной, какой она, несомненно, ещё представляется Карлейлю. Это лицемерие мы также относим за счёт религии, первое слово которой есть ложь, – разве религия не начинает с того, что, показав нам нечто человеческое, выдаёт его за нечто сверхчеловеческое, божественное? Но так как мы знаем, что вся эта ложь и безнравственность проистекает из религии, что религиозное лицемерие, теология, является прототипом всякой другой лжи и лицемерия, то мы вправе распространить название теологии на всю неправду и лицемерие нашего времени, как это впервые сделали Фейербах и Б. Бауэр. Пусть Карлейль прочтёт их сочинения, если он желает знать, откуда проистекает безнравственность, отравляющая все наши отношения.
Надо, дескать, создать новую религию, пантеистический культ героев, культ труда, необходимо во всяком случае ждать возникновения такой религии в будущем. Но это совершенно невозможно; все возможности религии исчерпаны; после христианства, после абсолютной, т.е. абстрактной религии, после «религии как таковой», не может больше появиться никакой другой формы религии. Карлейль сам признаёт, что католическое, протестантское или всякое другое христианство неудержимо идёт навстречу гибели; если бы он знал природу христианства, он увидел бы, что после христианства уже невозможна никакая другая религия. Невозможен также и пантеизм! Сам пантеизм является выводом из христианства, ещё неотделимым от своей предпосылки, – по крайней мере, современный спинозовский, шеллинговский, гегелевский и также карлейлевский пантеизм. От необходимости доказывать это меня снова избавляет Фейербах.
Как было сказано, и мы придаём большое значение борьбе против несостоятельности, внутренней пустоты, духовной смерти, неискренности века; со всем этим мы ведём борьбу не на жизнь, а на смерть, так же, как Карлейль, но мы имеем гораздо больше шансов на успех, чем он, потому что знаем, чего хотим. Мы хотим покончить с таким атеизмом, каким его изображает Карлейль, мы хотим возвратить человеку содержание, которого он лишился благодаря религии, – не какое-то божественное, но человеческое содержание, и это возвращение сводится просто к пробуждению самосознания. Мы хотим устранить всё, что объявляет себя сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо претензия человеческого и естественного быть сверхчеловеческим, сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи. Поэтому-то мы раз и навсегда объявили войну также религии и религиозным представлениям и мало беспокоимся о том, назовут ли нас атеистами или как-нибудь иначе. Между тем, если бы карлейлевское пантеистическое определение атеизма было правильным, настоящими атеистами оказались бы не мы, а наши христианские противники. Нам в голову не приходит нападать на «вечные внутренние факты вселенной»; напротив, только мы и обосновали их настоящим образом, доказав их вечность и защитив их от всемогущего произвола противоречивого в себе самом бога. Нам в голову не приходит объявлять «мир, человека и его жизнь ложью»; напротив, эту безнравственность допускают наши христианские противники, когда ставят мир и человека в зависимость от милости какого-то бога, созданного на самом деле лишь благодаря отражению человека в хаотичном материале его собственного неразвитого сознания. Нам в голову не приходит подвергать сомнению или презирать «откровение истории»; история – это для нас всё, и она ценится нами выше, чем каким-либо другим, более ранним философским учением, выше даже, чем Гегелем, которому она, в конце концов, должна была служить лишь для проверки его логической конструкции.
В презрении к истории, в невнимании к развитию человечества повинна целиком другая сторона; в этом повинны опять-таки христиане, которые, построив особую «историю царствия божия», отказывают действительной истории во всякой внутренней значимости и признают эту значимость только за своей потусторонней, абстрактной и к тому же ещё вымышленной историей; утверждая, что человеческий род достигает завершения в их Христе, они приписывают истории мнимую конечную цель, якобы достигнутую Христом; они обрывают историю посреди её течения и уже поэтому, последовательности ради, должны выдавать дальнейшие восемнадцать веков за дикую бессмыслицу и полную бессодержательность. Мы требуем, чтобы истории было возвращено её содержание, но в истории мы видим откровение не «бога», а человека, и только человека. Нам нет надобности призывать сначала абстракцию какого-то «бога» и приписывать ей всё прекрасное, великое, возвышенное и истинно человеческое для того, чтобы увидеть величие человеческого существа, понять развитие рода в истории, его неудержимый прогресс, его всегда обеспеченную победу над неразумием отдельного индивида, преодоление человеческим родом всего, что кажется сверхчеловеческим, его суровую, но успешную борьбу с природой вплоть до достижения, в конце концов, свободного, человеческого самосознания, до ясного понимания единства человека и природы и вплоть до свободного, самостоятельного творчества нового мира, покоящегося на чисто человеческих, нравственных жизненных отношениях. Чтобы понять всё это во всём его величии, нам нет надобности в таком окольном пути, нет необходимости сначала ставить печать «божественного» на истинно человеческом, чтобы быть уверенным в его важности и величии. Напротив, чем «божественнее», т.е. нечеловечнее, является что-либо, тем меньше мы в состоянии им восхищаться. Только человеческое происхождение содержания всех религий даёт им ещё кое-где хоть какое-то право на уважение; лишь сознание, что даже самое дикое суеверие всё же в основе своей отражает вечные свойства человеческой сущности, хотя бы и в такой изуродованной и искажённой форме, – только это сознание спасает историю религии, и особенно в период средневековья, от полного её отрицания и вечного забвения, иначе, конечно, такая судьба постигла бы эту «богопреисполненную» историю. И чем больше в ней «богопреисполненности», тем больше в ней бесчеловечности, скотоподобия; «богопреисполненные» средние века во всяком случае привели к полному озверению человека, к крепостничеству, к jus primae noctis[183] и т.д. Безбожие нашего времени, на которое так сетует Карлейль, есть именно его богопреисполненность. Отсюда становится также ясным, почему выше я назвал человека решением загадки сфинкса. До сих пор вопрос всегда гласил: чтò есть бог? – и немецкая философия разрешила его так: бог – это человек. Человек должен лишь познать себя самого, сделать себя самого мерилом всех жизненных отношений, дать им оценку сообразно своей сущности, устроить мир истинно по-человечески, согласно требованиям своей природы, – и тогда загадка нашего времени будет им разрешена. Истину следует искать не в призрачных потусторонних областях, не вне времени и пространства, не в каком-то «боге», якобы пребывающем внутри мира или противопоставленном ему, а гораздо ближе, в собственной груди человека. Собственная сущность человека много величественнее и возвышеннее, чем воображаемая сущность всех возможных «богов», которые ведь представляют собой лишь более или менее неясное и искажённое отображение самого человека. Если поэтому Карлейль повторяет вслед за Беном Джонсоном, что человек утратил свою душу и начинает теперь замечать её отсутствие, то правильнее было бы сказать: человек утрачивал в религии свою собственную сущность, отчуждал от себя свою человечность, и теперь, когда с прогрессом истории религия поколеблена, он замечает свою пустоту и неустойчивость. Но для него нет иного спасения, он может снова обрести свою человечность, свою сущность не иначе, как преодолев коренным образом все религиозные представления и решительно, чистосердечно вернувшись не к «богу», а к себе самому.
Всё это имеется и у Гёте, «пророка», и у кого глаза открыты, тот может это у него обнаружить. Гёте неохотно имел дело с «богом»; от этого слова ему становилось не по себе; только человеческое было его стихией, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии как раз и составляет величие Гёте. В этом отношении с ним не могут сравниться ни древние, ни Шекспир. Но эту совершенную человечность, это преодоление религиозного дуализма может постигнуть во всём его историческом значении лишь тот, кому не чужда другая сторона немецкого национального развития – философия. То, что Гёте мог высказать лишь непосредственно, т.е. в известном смысле, конечно, «пророчески», получило развитие и обоснование в новейшей немецкой философии. У Карлейля также имеются предпосылки, которые, при достаточной последовательности, должны привести к вышеизложенной точке зрения. Сам пантеизм есть лишь преддверие свободного, человеческого воззрения на мир. История, изображаемая Карлейлем как истинное «откровение», заключает в себе именно только человеческое; её содержание может быть лишь насильственно отнято у человечества и отнесено на счёт какого-то «бога». Труд, свободная деятельность, в которой Карлейль также видит «культ», есть опять-таки чисто человеческое дело; труд может быть поставлен в связь с «богом» тоже лишь насильственным путём. К чему постоянно выдвигать на первый план слово, которое в лучшем случае выражает лишь бесконечность неопределённости и к тому же ещё поддерживает видимость дуализма, – слово, которое заключает в себе самом признание ничтожности природы и человечества?
Таковы наши выводы относительно внутренней, религиозной стороны карлейлевской точки зрения. К ним непосредственно примыкает наша оценка её внешней, политико-социальной стороны; Карлейль ещё настолько религиозен, что остаётся в состоянии несвободы; пантеизм всё ещё признаёт, что существует нечто более высокое, чем человек как таковой. Отсюда стремление Карлейля к «истинной аристократии», к «героям», словно эти герои в лучшем случае могли бы быть больше, чем людьми. Если бы он постиг человека как человека, во всей его бесконечности, то не пришёл бы к мысли снова делить человечество на два скопища – овец и козлищ, правящих и управляемых, аристократов и чернь, господ и простаков; тогда он нашёл бы истинное социальное призвание таланта не в том, чтобы насильственно управлять, а в том, чтобы побуждать других и идти впереди них. Талант должен убедить массу в истинности своих идей, и тогда ему больше не придётся беспокоиться об их осуществлении, которое совершенно само собой последует за их усвоением. Человечество проходит через демократию, конечно, не затем, чтобы в конце концов снова вернуться к своему исходному пункту. – Впрочем, то, что Карлейль говорит о демократии, почти не оставляет желать большего, за исключением только что отмеченной неясности у Карлейля в вопросе о целях и задачах современной демократии. Демократия является, конечно, лишь переходной ступенью, но не к новой, улучшенной аристократии, а к истинной, человеческой свободе; точно так же иррелигиозность века приведёт в конечном счёте к полному освобождению от всего религиозного, сверхчеловеческого и сверхъестественного, а не к восстановлению всего этого.
Карлейль понимает неудовлетворительность «конкуренции», «спроса и предложения», «служения маммоне» и т.д. и менее всего склонен признавать абсолютную справедливость земельной собственности. Но почему же он не сделал из всех этих предпосылок простого вывода и не отверг собственности вообще? Каким образом думает он уничтожить «конкуренцию», «спрос и предложение», «служение маммоне» и т.д., раз существует корень всего этого – частная собственность? «Организация труда» тут не поможет; без известного тождества интересов она даже не может быть осуществлена. Почему бы не быть до конца последовательным, не провозгласить тождество интересов единственно достойным человечества состоянием и тем положить конец всем трудностям, всей неопределённости и неясности?
Во всех своих рапсодиях Карлейль ни словом не упоминает об английских социалистах. Пока он остаётся на своей теперешней, – хотя и бесконечно опередившей взгляды массы образованных англичан, – но всё ещё абстрактно-теоретической точке зрения, он, разумеется, никогда не сумеет особенно близко подойти к стремлениям социалистов. Английские социалисты – чистые практики, и потому они предлагают и такие мероприятия, как основание колоний внутри страны{189} и т.д., нечто вроде моррисоновых пилюль; их философия – чисто английская, скептическая, т.е. они потеряли веру в теорию и на практике придерживаются материализма, на котором покоится вся их социальная система. Всё это мало говорит сердцу Карлейля; но он так же односторонен, как и те. И социалисты и Карлейль преодолели противоречие лишь в пределах противоречия: социалисты – в пределах практики, Карлейль – в пределах теории, но даже и здесь лишь непосредственно, тогда как социалисты произнесли над практическим противоречием свой приговор и путём мышления вышли за пределы этого противоречия. Социалисты остаются ещё англичанами именно там, где им следовало бы быть только людьми; из философских учений континента им известен один только материализм, они не знают даже немецкой философии; в этом и состоит их недостаток, и, способствуя устранению национальных различий, они непосредственно работают над преодолением этого недостатка. Нам совсем незачем спешить навязывать им немецкую философию: они придут к ней сами собой, теперь она могла бы принести им мало пользы. Во всяком случае, социалисты представляют собой единственную партию в Англии, имеющую будущее, как бы относительно слабы они ни были. Демократия, чартизм должны вскоре одержать верх, и тогда массе английских рабочих останется один только выбор – между голодной смертью и социализмом.
Для Карлейля и его образа мыслей незнание немецкой философии не так уж безразлично. Сам по себе он является приверженцем немецкой теории, но притом, благодаря своей национальности, всё же склоняющимся к эмпирии; он находится в плену вопиющего противоречия, которое он мог бы разрешить, лишь развив немецко-теоретическую точку зрения до её последних логических выводов, до полного примирения с эмпирией. Чтобы преодолеть то противоречие, в котором он запутался, Карлейлю остаётся сделать только один шаг, но, как показал весь опыт Германии, это – трудный шаг. Следует пожелать, чтобы он этот шаг сделал. Хотя Карлейль уже не молод, он всё же способен, пожалуй, его сделать, ибо прогресс, о котором свидетельствует его последняя книга, доказывает, что его развитие ещё продолжается{190}.
Вот почему книга Карлейля неизмеримо больше заслуживает немецкого перевода, чем все легионы английских романов, ежедневно и ежечасно импортируемых в Германию, и мой совет – перевести её. Но да не прикоснутся к ней руки наших переводчиков-ремесленников! Карлейль пишет своеобразным английским языком, и переводчик, не владеющий основательно английским языком и не понимающий намёков на английскую жизнь, наделал бы немало самых курьёзных ошибок.
После этого несколько общего введения я намерен в ближайших выпусках нашего журнала подробнее остановиться на положении Англии и на главном в нём – положении рабочего класса. Положение Англии имеет огромное значение для истории и для всех других стран, потому что в социальном отношении Англия, несомненно, далеко опередила все прочие страны.
Написано Ф. Энгельсом в январе 1844 г.
Напечатано в журнале «Deutsch-Französische Jahrbücher», 1844 г.
Подпись: Ф. Энгельс
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
На первый взгляд может показаться, что век революции прошёл для Англии без больших перемен. В то время как на континенте был разрушен весь старый мир, в то время как двадцатипятилетняя война очистила атмосферу, в Англии всё оставалось спокойным, и ни государству, ни церкви ничто не угрожало. И тем не менее, с середины прошлого века в Англии произошёл переворот более значительный, чем в какой-либо другой стране, переворот, который имел тем бòльшие последствия, чем бесшумнее он совершался, и который поэтому, по всей вероятности, скорее достигнет своей цели на практике, чем политическая революция во Франции или философская революция в Германии. В Англии происходит революция социальная и потому более всеобъемлющая и более глубокая, чем какая-либо другая. Нет такой, хотя бы самой отдалённой области человеческого знания и человеческих жизненных отношений, которые так или иначе не повлияли бы на неё и, в свою очередь, не претерпели бы под её воздействием каких-либо изменений. Только социальная революция и является той истинной революцией, в которую должны вылиться революции политическая и философская; и эта социальная революция в Англии совершается уже в течение семидесяти или восьмидесяти лет и именно теперь движется быстрыми шагами навстречу своему кризису.
Восемнадцатый век был веком объединения, собирания человечества из состояния раздробленности и разъединения, в которое оно было ввергнуто христианством; это был предпоследний шаг на пути к самопознанию и самоосвобождению человечества, но именно как предпоследний он был ещё односторонним, не мог выйти из рамок противоречия. Восемнадцатый век собрал воедино результаты прошлой истории, которые до того выступали лишь разрозненно и в форме случайности, и показал их необходимость и внутреннее сцепление. Бесчисленные хаотичные данные познания были упорядочены, выделены и приведены в причинную связь; знание стало наукой, и науки приблизились к своему завершению, т.е. сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой – с практикой. До восемнадцатого века никакой науки не было; познание природы получило свою научную форму лишь в восемнадцатом веке или, в некоторых отраслях, несколькими годами раньше. Ньютон своим законом тяготения создал научную астрономию, разложением света – научную оптику, теоремой о биноме и теорией бесконечных – научную математику и познанием природы сил – научную механику. Физика точно так же приобрела свой научный характер в восемнадцатом веке; химия была ещё только создана Блэком, Лавуазье и Пристли{191}; география была поднята на уровень науки определением формы земли и многочисленными путешествиями, которые лишь теперь стали предприниматься с пользой для науки; точно так же естественная история была поднята на уровень науки Бюффоном и Линнеем; даже геология стала постепенно высвобождаться из пучины фантастических гипотез, в которой она тонула. Для восемнадцатого века характерной была идея энциклопедии; она покоилась на сознании, что все эти науки связаны между собой, но она не была ещё в состоянии совершать переходы от одной науки к другой, а могла лишь просто ставить их рядом. Точно так же в истории; мы впервые встречаем в это время многотомные компиляции по всемирной истории, ещё без критики и совершенно без философии, но всё же это – всеобщая история вместо прежних исторических фрагментов, ограниченных местом и временем. Политика была поставлена на некоторую человеческую основу, и политическая экономия была реформирована Адамом Смитом. Венцом науки восемнадцатого века был материализм – первая система натурфилософии и результат упомянутого выше процесса завершения естественных наук. Борьба против абстрактной субъективности христианства привела философию восемнадцатого века к противоположной односторонности; субъективности была противопоставлена объективность, духу – природа, спиритуализму – материализм, абстрактно-единичному – абстрактно-всеобщее, субстанция. Восемнадцатый век был возрождением античного духа в противовес христианскому; материализм и республика – философия и политика древнего мира – вновь возродились, и французы, представители античного принципа внутри христианства, завладели на некоторое время исторической инициативой.
Восемнадцатый век, следовательно, не разрешил великой противоположности, издавна занимавшей историю и заполнявшей её своим развитием, а именно: противоположности субстанции и субъекта, природы и духа, необходимости и свободы; но он противопоставил друг другу обе стороны противоположности во всей их остроте и полноте развития и тем самым сделал необходимым уничтожение этой противоположности. Следствием этого ясного, крайнего развития противоположности была всеобщая революция, которая осуществлялась по частям различными национальностями и предстоящее завершение которой будет вместе с тем разрешением противоположности, характеризующей всю прошлую историю. Немцы, христианско-спиритуалистический народ, пережили философскую революцию; французы, антично-материалистический, а потому – политический народ, должны были проделать революцию на политическом пути; англичане, национальность которых представляет собой смешение немецких и французских элементов, которые, следовательно, носят в себе обе стороны противоположности и оттого универсальнее, чем каждый из обоих этих факторов в отдельности, были поэтому вовлечены и в более универсальную, социальную революцию. – Это требует более подробного рассмотрения, ибо место, занимаемое различными национальностями, по крайней мере в новое время, трактовалось доныне в нашей философии истории весьма недостаточно или, вернее, совсем не трактовалось.
Что Германия, Франция и Англия являются тремя ведущими странами современной истории, я могу, пожалуй, принять как данное; что немцы представляют христианско-спиритуалистическое начало, французы – антично-материалистическое, иными словами, первые представляют религию и церковь, вторые – политику и государство, это также ясно или станет ясным в своё время; значение англичан в новейшей истории меньше бросается в глаза, но оно-то важнее всего для нашей настоящей цели. Английская нация образовалась из германских и романских элементов в то время, когда обе эти нации впервые обособились одна от другой и едва начали своё развитие по направлению к обеим сторонам противоположности. Германские и романские элементы развивались рядом и образовали, в конце концов, национальность, которая носит в себе непримирёнными обе односторонности. Германский идеализм сохранил такую свободу действий, что мог даже превратиться в свою противоположность – в абстрактную внешнюю форму; сохранившуюся ещё узаконенную продажу жён и детей и вообще торговый дух англичан следует решительно отнести за счёт германского элемента. Точно так же романский материализм превратился в абстрактный идеализм, в уход во внутренний мир и в религиозность; отсюда своеобразное явление сохранения романского католицизма внутри германского протестантизма, государственная церковь, папизм светских владык и совершенно католическая манера сводить религию к обрядности. Характер английской национальности – это неразрешённое противоречие, соединение самых резких контрастов. Англичане – самый религиозный народ в мире и в то же время самый иррелигиозный; они больше беспокоятся о потустороннем мире, чем какая-либо другая нация, и, однако, живут при этом так, как будто для них нет ничего другого, кроме земного существования; их надежда на небо нисколько не мешает им верить так же крепко в «ад незарабатывания денег». Отсюда вечное внутреннее беспокойство англичан – чувство неспособности разрешить противоречие, которое само по себе толкает их к деятельности. Чувство противоречия является источником энергии, но энергии, которая устремляется только во внешний мир, и это чувство противоречия было источником колонизации, мореплавания, промышленности и вообще огромной практической деятельности англичан. Неспособность разрешить противоречие проходит через всю английскую философию и толкает её к эмпирии и скептицизму. Из того, что Бэкон не мог своим разумом разрешить противоречие идеализма и реализма, делали вывод, что разум вообще неспособен на это, идеализм был попросту отброшен, и единственное средство спасения стали видеть в эмпирии. Из того же источника исходит критика способности познания и психологическое направление вообще. Исключительно в рамках этого направления с самого начала вращалась английская философия. В конце концов, после всех тщетных попыток разрешить противоречие, английская философия объявляет его неразрешимым, разум – недостаточным и ищет спасения либо в религиозной вере, либо в эмпирии. Юмовский скептицизм ещё поныне является формой всякого иррелигиозного философствования в Англии. Мы не можем знать, – рассуждают представители этого мировоззрения, – существует ли какой-нибудь бог, если же какой-либо и существует, то всякое общение с нами для него невозможно, а значит нам нужно строить нашу практику так, как будто никакого бога и не существует. Мы не можем знать, отличен ли дух от тела и бессмертен ли он; поэтому мы живём так, как будто бы эта жизнь и есть наша единственная жизнь, и не беспокоимся о вещах, которые выше нашего разумения. Короче, практика этого скептицизма в точности повторяет французский материализм; но в области метафизической теории он остаётся при своей неспособности к окончательному разрешению вопроса. – Но так как англичане являлись носителями обоих элементов, которые двигали историю на континенте, они были в состоянии, даже при небольших связях с континентом, всё же поспевать за движением, а иногда и опережать его. Английская революция семнадцатого века представляет собой в точности прообраз французской революции 1789 года. В «Долгом парламенте» легко различить три ступени, которым во Франции соответствовали Учредительное собрание, Законодательное собрание и Национальный конвент; переход от конституционной монархии к демократии, военному деспотизму, реставрации и революции juste-milieu резко выражен в английской революции. Кромвель совмещает в одном лице Робеспьера и Наполеона; Жиронде, Горе и эбертистам с бабувистами соответствуют просвитериане, индепенденты и левèллеры; политический результат обеих революций был довольно жалкий, и вся эта параллель, которую можно было бы провести ещё гораздо более точно, показывает между прочим также, что революция религиозная и революция иррелигиозная, поскольку они остаются политическими, обе сводятся, в конце концов, к одному и тому же. Конечно, англичане только на время опередили континент, который постепенно опять поравнялся с ними; английская революция закончилась juste-milieu и созданием обеих национальных партий, между тем как французская ещё не закончилась и не может закончиться, пока не придёт к тому же результату, к которому должны прийти немецкая философская и английская социальная революции.
Английский национальный характер существенно отличен как от немецкого, так и от французского; ему свойственно неверие в свою способность уничтожить противоположность и вытекающее отсюда полное подчинение эмпирии. И чисто германский элемент также превратил свой абстрактный внутренний мир в абстрактную внешнюю форму, но эта последняя никогда не теряла следов своего происхождения и оставалась всегда подчинённой этому внутреннему миру и спиритуализму. Французы также придерживаются материальной, эмпирической стороны; но так как эта эмпирия представляет собой непосредственное национальное направление, а не побочное следствие расщеплённого в себе самом национального сознания, то она выражается в национальной, всеобщей форме, проявляется как политическая деятельность. Немец утверждал абсолютную обоснованность спиритуализма и поэтому стремился развить всеобщие интересы человечества в религии и позднее в философии. Француз противопоставлял этому спиритуализму материализм как абсолютно оправданный и принимал поэтому государство как вечную форму этих интересов. Но англичанин не имеет всеобщих интересов, он не может о них говорить, не затрагивая больного места – противоречия; он в них не верит и имеет только частные интересы. Эта абсолютная субъективность, раздробление всеобщего на множество частностей, конечно, германского происхождения, но, как уже сказано, она оторвана от своего корня, а потому действует только эмпирически и в этом именно отличие английской социальной эмпирии от французской политической эмпирии. Деятельность Франции всегда была национальной, с самого начала сознающей свою целостность и всеобщность; деятельность Англии была работой независимых, стоящих рядом друг с другом индивидов, движением несвязанных атомов, редко действовавших как целое, да и то лишь по мотивам индивидуального интереса. Отсутствие единства этих индивидов именно сейчас проявляет себя в общей нужде и полной разобщённости.
Иными словами, только Англия имеет социальную историю. Только в Англии индивиды как таковые, не представляя сознательно всеобщих принципов, способствовали национальному развитию и приблизили его к развязке. Лишь здесь масса действовала как масса, во имя своих собственных частных интересов; лишь здесь принципы претворялись в интересы, прежде чем они могли оказывать влияние на историю. Французы и немцы также постепенно приходят к социальной истории, но её у них ещё нет. И на континенте существовали бедность, нищета и социальное угнетение, но это не имело влияния на национальное развитие; напротив, нищета и бедность рабочего класса современной Англии имеют национальное, больше того, всемирно-историческое значение. На континенте социальный момент ещё совершенно скрыт под политическим, ещё совершенно не отделился от него, тогда как в Англии политический момент был постепенно преодолён социальным и поставлен ему на службу. Вся английская политика в основе своей имеет социальный характер, и лишь потому, что Англия не вышла ещё за пределы государства, что политика для неё – средство крайней необходимости, лишь поэтому социальные вопросы проявляются как политические.
Пока государство и церковь – единственные формы, в которых осуществляются всеобщие свойства человеческой сущности, до тех пор о социальной истории не может быть и речи. Поэтому древний мир и средневековье также не могли обнаружить никакого социального развития; лишь реформация, – первая, ещё робкая и смутная попытка противодействия средневековью, – вызвала социальный переворот, превращение крепостных в «свободных» работников. Но и этот переворот не имел особо длительного влияния на континенте; более того, он осуществился здесь, собственно, только с революцией восемнадцатого века, в то время как в Англии с реформацией поколение крепостных превратилось в vilains, bordars, cottars{192} и таким образом в класс лично свободных работников, а восемнадцатый век уже развил здесь последствия этого переворота. Почему это произошло только в Англии – разъяснено выше.
Древний мир, который ничего ещё не знал о праве субъекта и всё мировоззрение которого было по существу абстрактно, всеобщно, субстанциально, не мог поэтому существовать без рабства. Христианско-германское мировоззрение противопоставило древнему миру как основной принцип абстрактную субъективность и поэтому – произвол, уход во внутренний мир, спиритуализм; но эта субъективность должна была, именно потому, что она была абстрактна, одностороння, тотчас же превратиться в свою противоположность и вместо свободы субъекта породить рабство субъекта. Абстрактный внутренний мир превратился в абстрактную внешнюю форму, в унижение и отчуждение человека, и первым последствием нового принципа было восстановление рабства в другой, менее отталкивающей, но потому и более лицемерной и бесчеловечной форме, в форме крепостного права. Уничтожение феодальной системы, политическая реформация, т.е. видимое признание разума и потому действительное завершение неразумия, по видимости уничтожило крепостное право, но в действительности сделало его только более бесчеловечным, более всеобщим. Политическая реформация впервые провозгласила, что человечество должно впредь объединяться не принуждением, т.е. политическими средствами, а интересами, т.е. средствами социальными, и этим новым принципом она заложила основу социального движения. Но, хотя она таким образом и отрицала государство, с другой стороны, она как раз и восстановила его снова, вернув ему узурпированное до тех пор церковью содержание и придав силу нового развития этому бессодержательному в средние века и лишённому всякого значения государству. Из развалин феодализма возникло христианское государство, завершение христианского миропорядка в политическом отношении; возведением интереса во всеобщий принцип завершается этот христианский миропорядок в другом отношении; ибо интерес по существу является субъективным, эгоистичным, частным интересом и как таковой представляет собой высшую точку германско-христианского принципа субъективности и разъединения. Возведение интереса в связующее начало человечества необходимо влечёт за собой – пока интерес остаётся именно непосредственно субъективным, просто эгоистичным – всеобщую раздробленность, сосредоточение индивидов на самих себе, изолированность, превращение человечества в скопление взаимно отталкивающихся атомов; и это разъединение опять-таки является последним выводом из христианского принципа субъективности, завершением христианского миропорядка. – Далее, пока продолжает существовать основная форма отчуждения, частная собственность, до тех пор интерес необходимо должен быть частным интересом и его господство должно проявляться как господство собственности. Уничтожение феодального рабства сделало «чистоган единственной связью между людьми». Собственность – природное, бездушное начало, противостоящее человеческому, духовному началу – возводится благодаря этому на трон, и в конечном счёте, чтобы завершить это отчуждение, деньги – отчуждённая, пустая абстракция собственности, – делаются властелином мира. Человек перестал быть рабом человека и стал рабом вещи; извращение человеческих отношений завершено; рабство современного торгашеского мира – усовершенствованная, законченная, универсальная продажность – носит более бесчеловечный и всеобъемлющий характер, чем крепостное право феодального времени; проституция носит более безнравственный и более грубый характер, чем jus primae noctis. – Выше этого христианский миропорядок подняться не может; он должен рухнуть от внутренних причин и уступить место человеческому, разумному строю. Христианское государство есть только последняя возможная форма проявления государства вообще; с его падением государство как таковое должно пасть. Разложение человечества на массу изолированных, взаимно отталкивающихся атомов есть уже само по себе уничтожение всех корпоративных, национальных и вообще особых интересов и последняя необходимая ступень к свободному самообъединению человечества. Завершение отчуждения человека в господстве денег есть неизбежный переход к ныне уже близкому моменту, когда человек вновь должен обрести самого себя.
Социальная революция в Англии развила эти последствия уничтожения феодальной системы так далеко, что кризис, который уничтожит христианский миропорядок, уже не за горами; более того, время этого кризиса может быть с уверенностью предсказано, если не точно в смысле года и с количественной стороны, то хотя бы с качественной стороны; а именно, кризис этот должен наступить, как только будут отменены хлебные законы и будет введена Народная хартия, т.е. как только дворянская аристократия будет политически побеждена денежной аристократией, а эта последняя – рабочей демократией.
Шестнадцатый и семнадцатый века вызвали к жизни все предпосылки социальной революции, упразднили средневековье, водворили социальный, политический и религиозный протестантизм, создали колонии, морское могущество и торговлю Англии и поставили рядом с аристократией растущую, уже довольно сильную буржуазию. Социальные отношения установились постепенно после волнений семнадцатого века и приняли прочную форму, которую они сохранили до 1780 или 1790 года.
Тогда существовало три класса землевладельцев: родовитые лендлорды – единственно ещё оставшаяся и не пострадавшая аристократия в государстве, которая сдавала свои земли в аренду мелкими участками и проедала ренту в Лондоне или в путешествиях; неродовитые лендлорды, или country-gentlemen[184] (обычно титуловавшиеся сквайрами), которые жили в своих имениях, сдавали землю в аренду и пользовались в глазах своих арендаторов и других окрестных жителей тем аристократическим престижем, в котором им отказывали в городах из-за их низкого происхождения, недостатка образования и грубой деревенской натуры. Этот класс в настоящее время совершенно исчез. Прежние сквайры, пользовавшиеся патриархальным авторитетом среди окрестных сельских жителей, для которых они были и советниками и третейскими судьями и всем чем угодно, совершенно вымерли; их потомки называют себя нетитулованной аристократией Англии, соперничают в образовании и тонком обращении, роскоши и аристократическом образе жизни со знатью, которая мало в чём их опередила; и со своими грубыми, неотёсанными предками они не имеют ничего общего, кроме землевладения. – Третьим классом землевладельцев были йомены, собственники мелких участков, которые они обрабатывали сами, обычно унаследованными от предков несовершенными способами доброго старого времени; и этот класс исчез в Англии; социальная революция экспроприировала его, в результате чего создалось своеобразное положение: в то самое время, когда во Франции крупное землевладение было насильственно подвергнуто парцелляции, в Англии мелкие земельные участки были захвачены и поглощены крупным землевладением. Наряду с йоменами существовали мелкие арендаторы, которые обычно, кроме своего земледелия, занимались ещё и ткачеством; их тоже в современной Англии уже больше не найти; теперь почти вся земля разделена на небольшое число крупных поместий, которые в таком виде сдаются в аренду. Конкуренция крупных арендаторов вытеснила с рынка мелких арендаторов и йоменов и разорила их; они стали сельскими батраками и зависимыми от заработной платы ткачами, из них рекрутировалась та масса, которая, вливаясь в города, увеличивала их с такой удивительной быстротой.
Крестьяне вели в своё время тихое и спокойное существование в полном благочестии и благопристойности, жили без лишних забот, но и без движения, без общих интересов, без образования, без умственной деятельности; они находились ещё на доисторической ступени. В городах положение было почти такое же. Один только Лондон был значительным торговым центром; Ливерпуль, Гулль, Бристоль, Манчестер, Бирмингем, Лидс, Глазго не имели ещё никакого значения. Главными отраслями промышленности – прядением и ткачеством – занимались большей частью в деревне и, во всяком случае, вне городов, в их окрестностях; производство металлических и гончарных изделий стояло ещё на ремесленной ступени развития. Да что, собственно, могло происходить в городах? Непревзойдённая простота избирательной системы избавляла горожан от всяких политических забот, люди считались номинально вигами или тори, но знали очень хорошо, что по существу это безразлично, ибо не имели избирательного права. Мелкие купцы, лавочники и ремесленники составляли всё городское население и вели общеизвестный, столь непонятный современному англичанину, провинциальный образ жизни. Рудники ещё мало эксплуатировались, железо, медь и олово более или менее спокойно лежали в земле, углём пользовались только для домашних нужд. Словом, Англия находилась тогда в состоянии, в каком – увы! – и поныне ещё пребывает бòльшая часть Франции и, в особенности, Германии, – в состоянии допотопного безразличия ко всем общим и духовным интересам, в состоянии социального детства, когда ещё нет общества, ещё нет жизни, нет сознания, нет деятельности. Это состояние есть de facto[185] продолжение феодализма и свойственной средневековью бездеятельности мысли, и оно изживается только с появлением современного феодализма, с расколом общества на имущих и неимущих. Мы, люди континента, как уже сказано, глубоко ещё погружены в такое состояние. Англичане восемьдесят лет назад повели с ним борьбу и уже сорок лет как преодолели его. Если цивилизация есть дело практики, есть социальное качество, то англичане безусловно самый цивилизованный народ в мире.
Я сказал выше, что науки приняли в восемнадцатом веке свою научную форму и вследствие этого сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой – с практикой. Результатом их сближения с философией был материализм (имевший своей предпосылкой в такой же мере Ньютона, как и Локка), эпоха Просвещения, французская политическая революция. Результатом их сближения с практикой была английская социальная революция.
В 1760 г. на престол вступил Георг III, прогнал вигов, которые со времени Георга I почти бессменно были у власти, но правили, конечно, весьма консервативно, и положил начало длившейся до 1830 г. монополии тори. Благодаря этому правительство пришло в соответствие со своей внутренней природой; в политически консервативную эпоху Англии безусловно подобало, чтобы у власти была консервативная партия. Отныне социальное движение поглотило все силы нации и оттеснило, даже уничтожило политический интерес, ибо отныне вся внутренняя политика – это только скрытый социализм, форма, которую принимают социальные вопросы, чтобы приобрести силу во всеобщем, в национальном масштабе.
В 1763 г. д-р Джемс Уатт из Гринока приступил к сооружению паровой машины, которую он закончил в 1768 году.
В 1763 г. Джозайя Уэджвуд, применив научные принципы к гончарному производству, заложил основы английского гончарного дела. Благодаря его стараниям пустынная местность в Стаффордшире превратилась в промышленный район с гончарным производством, где в настоящее время занято 60.000 человек, район, сыгравший очень важную роль в социально-политическом движении последних лет.
В 1764 г. Джемс Харгривс в Ланкашире изобрёл прядильную машину дженни. Эта машина, обслуживаемая одним рабочим, давала возможность производить в шестнадцать раз больше, чем на старой самопрялке.
В 1768 г. Ричард Аркрайт, цирюльник из Престона в Ланкашире, изобрёл ватер-машину, первую прядильную машину, которая с самого начала была рассчитана на механическую двигательную силу. Она производила water twist, т.е. пряжу, употребляемую при тканье в качестве основы.
В 1776 г. Самюэл Кромптон из Болтона в Ланкашире изобрёл мюль-машину путём соединения механических принципов, положенных в основу дженни и ватер-машины. Мюль-машина, как и дженни, прядёт mule twist, т.е. утòчную нить. Все три машины предназначены для переработки хлопка.
В 1787 г. д-р Картрайт изобрёл механический ткацкий станок, который, впрочем, подвергся ещё многим усовершенствованиям и только в 1801 г. мог получить практическое применение.
Эти изобретения вызвали оживление социального движения. Ближайшим результатом их было возникновение английской промышленности, и в первую очередь хлопчатобумажного производства. Хотя дженни удешевила производство пряжи и, расширив тем самым рынок, дала первый толчок промышленности, она почти не затронула социальную сторону, характер промышленного производства. Только машины Аркрайта и Кромптона и паровая машина Уатта дали полный размах движению, создав фабричную систему. Сперва возникли мелкие фабрики, приводимые в движение конной тягой или силой воды, но они вскоре были вытеснены более крупными фабриками, приводимыми в движение силой воды или пара. Первая паровая прядильня была основана Уаттом в Ноттингемшире в 1785 году; за ней последовали другие, и вскоре новая система стала всеобщей. Распространение паровых двигателей в прядильной промышленности, как и всех других одновременных и более поздних промышленных преобразований, шло вперёд с неимоверной быстротой. Ввоз хлопка-сырца, который в 1770 г. составлял менее 5 млн. фунтов в год, поднялся до 54 млн. фунтов (1800 г.) и до 360 млн. фунтов в 1836 году. Теперь паровой ткацкий станок получил практическое применение и дал новый толчок промышленному прогрессу. Все машины подверглись многочисленным мелким, но в конечном итоге очень значительным улучшениям, и всякое новое усовершенствование оказывало благоприятное влияние на развитие всей промышленной системы. Революционизированы были все отрасли хлопчатобумажной промышленности. Ситцепечатание благодаря применению механической силы и – вместе с красильным и белильным делом – благодаря прогрессу химии поднялось на небывалую высоту; в общий поток было вовлечено также вязальное производство. С 1809 г. стали производить машинами тонкие хлопчатобумажные ткани, тюль, кружева и т.д. За недостатком места я не могу проследить здесь в деталях историю развития хлопчатобумажной промышленности, я могу показать только результаты. Но эти результаты в сравнении с допотопной промышленностью, с её ввозом 4 млн. фунтов хлопка, её самопрялкой, ручной чесальной машиной и ручным ткацким станком, не могут не произвести впечатления.
В 1833 г. в английском королевстве выделывалось 10.264 млн. мотков пряжи, длина которой составляла свыше 5.000 млн. миль, 350 млн. локтей хлопчатобумажной ткани; в действии находилось 1.300 хлопчатобумажных фабрик, на которых работало 237.000 прядильщиков и ткачей; в работе находилось свыше 9 млн. веретён, 100.000 паровых и 240.000 ручных ткацких станков, 33.000 вязальных машин и 3.500 бобинетовых машин; 33.000 лошадиных сил паровых двигателей и 11.000 лошадиных сил водяных двигателей приводили в движение машины для переработки хлопка, полтора миллиона человек прямо или косвенно жили этой отраслью промышленности. Ланкашир живёт исключительно, а Ланаркшир – главным образом прядением и ткачеством хлопка; Ноттингемшир, Дербишир и Лестершир являются главными центрами вспомогательных отраслей хлопчатобумажной промышленности. Количество вывозимых хлопчатобумажных товаров с 1801 г. увеличилось в восемь раз. Ещё значительнее возросла масса хлопчатобумажных товаров, потребляемых внутри страны.
Толчок, данный хлопчатобумажному производству, быстро передался другим отраслям промышленности. До того времени шерстяная промышленность была главной отраслью производства. Теперь она оттеснена обработкой хлопка, и тем не менее не сократилась, а также расширилась. В 1785 г. вся шерсть, собранная в течение трёх лет, оставалась необработанной; прядильщики не в состоянии были обработать её, пока они оставались при своей несовершенной самопрялке. Но вот для прядения шерсти начали применять бумагопрядильные машины, что после некоторых изменений вполне удалось, и тогда в шерстяной промышленности началось такое же быстрое развитие, как то, которое мы уже видели в хлопчатобумажном производстве. Ввоз сырой шерсти увеличился с 7 млн. фунтов (1801 г.) до 42 млн. фунтов (1835 г.); в этом последнем году работало 1.300 шерстяных фабрик с 71.300 рабочих, не считая массы ручных ткачей, работавших на дому, и набойщиков, красильщиков, белильщиков и т.д. и т.д., которые также зависят косвенно от обработки шерсти. Главными центрами этой отрасли промышленности являются Западный округ Йоркшира и «Западная Англия» (в особенности Сомерсетшир, Уилтшир и т.д.).
Главным центром льняной промышленности прежде являлась Ирландия. Первые фабрики для обработки льна были построены к концу прошлого столетия, правда, в Шотландии. Но машины были в то время ещё очень несовершенны. Материал представлял трудности для обработки, что требовало значительных изменений в машинах. Француз Жирар (1810 г.) первый усовершенствовал их, но практическое значение эти усовершенствования приобрели только в Англии. Применение парового ткацкого станка к обработке льна было осуществлено ещё позднее, и с того времени с невероятной быстротой поднялось производство льняных тканей, несмотря на конкуренцию со стороны хлопчатобумажной промышленности. Центрами этого производства сделались Лидс в Англии, Данди в Шотландии и Белфаст в Ирландии. Один Данди ввёз в 1814 г. – 3.000, в 1834 г. – 19.000 тонн льна. Вывоз льняных тканей из Ирландии, где наряду с машинным ткачеством ещё сохранилось ручное ткачество, возрос с 1800 до 1825 г. на 20 млн. ярдов, которые почти целиком направлялись в Англию, а оттуда частично опять вывозились. Весь вывоз английского королевства в другие страны возрос за время с 1820 до 1833 г. на 27 млн. ярдов; в 1835 г. работало 347 льнопрядильных фабрик, из них 170 в Шотландии; на этих фабриках было занято 33.000 рабочих, не считая многочисленных ирландских ремесленников.
Шёлковая промышленность приобрела значение только с 1824 г. в результате отмены обременительных пошлин. С тех пор ввоз шёлка-сырца удвоился и число фабрик возросло до 266 с 30.000 рабочих. Главным центром этой отрасли промышленности является Чешир (Маклсфилд, Конглтон и окрестности), затем Манчестер, а в Шотландии – Пейсли. Центром ленточного производства является Ковентри в Уорикшире.
В этих четырёх отраслях промышленности, в изготовлении пряжи и тканей, произошёл, таким образом, коренной переворот. Вместо работы на дому стали сообща работать в больших зданиях. Ручной труд был заменён двигательной силой пара и работой машин. С помощью машины восьмилетний ребёнок производил теперь больше, чем прежде двадцать взрослых мужчин. Шестьсот тысяч фабричных рабочих, из которых половина детей и больше половины лиц женского пола, исполняют работу ста пятидесяти миллионов человек.
Но это только начало промышленного переворота. Мы видели, как развились крашение, ситцепечатание и беление в связи с прогрессом прядения и ткачества и как вследствие этого им пришлось прибегнуть к помощи механики и химии. Со времени применения паровой машины и металлических цилиндров для печатания один рабочий исполняет работу двухсот человек. Благодаря употреблению при белении хлора вместо кислорода время этой операции сократилось с нескольких месяцев до нескольких часов. Если так широко распространилось влияние промышленной революции на те процессы, которым подвергается продукт после прядения и ткачества, то воздействии её на сырьё новой промышленности было ещё гораздо значительнее. Паровая машина впервые придала настоящую цену неисчерпаемым залежам каменного угля, которые простираются под поверхностью Англии. Было открыто множество новых угольных копей, а старые стали разрабатываться с удвоенной энергией. Производство прядильных машин и ткацких станков также образовало теперь отдельную отрасль промышленности и дошло до такого совершенства, которого не достигла никакая другая нация. Машины стали производиться машинами, и благодаря далеко идущему разделению труда были достигнуты та точность и аккуратность, которые составляют преимущество английских машин. Производство машин, в свою очередь, оказало влияние на добычу железа и меди, главный толчок чему был дан, впрочем, с другой стороны, но всё же в результате первоначального переворота, произведённого изобретениями Уатта и Аркрайта.
Последствия раз данного толчка в области промышленности бесконечны. Движение одной отрасли промышленности передаётся всем остальным. Вновь созданные силы, как мы это только что видели, требуют питания; вновь созданное рабочее население приносит с собой новые жизненные отношения и новые потребности. Механические преимущества производства снижают цену фабриката и этим удешевляют средства потребления, а вследствие этого понижают и заработную плату вообще; все другие продукты могут продаваться дешевле и завоёвывают таким образом благодаря своей дешевизне более широкий рынок. Пример того преимущества, которое даёт применение механических способов, постепенно находит подражание во всех отраслях промышленности; повышение уровня цивилизации, являющееся непременным следствием всяких усовершенствований в промышленности, создаёт новые потребности, новые отрасли производства, а это опять-таки вызывает новые усовершенствования. За революцией в области бумагопрядения должна была последовать революция во всей промышленности. И если мы не всегда можем проследить, как сила этого движения передавалась в отдалённейшие отрасли промышленной системы, то в этом виноват только недостаток статистических и исторических данных. Но мы увидим всюду, что введение механических способов и вообще применение научных принципов было движущей силой прогресса.
Обработка металлов является после прядения и ткачества главной отраслью английской промышленности; её главные центры находятся в Уорикшире (Бирмингем) и Стаффордшире (Вулвергемптон). Здесь уже очень скоро начали применять силу пара, и вместе с разделением труда это на три четверти сократило издержки производства металлических изделий. Вместе с тем вывоз за время с 1800 г. по 1835 г. увеличился в четыре раза. В первом году вывезено было 86.000 центнеров железных и столько же медных изделий, в последнем – 320.000 центнеров железных и 210.000 центнеров медных и латунных изделий. Вывоз полосового железа и чугуна только теперь стал значительным. В 1800 г. вывезено было 4.600 тонн полосового железа, в 1835 г. – 92.000 тонн полосового железа и 14.000 тонн чугуна.
Весь английский ножевой товар производится в Шеффилде. Применение силы пара, особенно для оттачивания и полирования лезвий, превращение железа в сталь, которое только теперь приобрело значение, и вновь открытый способ литья стали произвели и здесь полную революцию. Один Шеффилд потребляет ежегодно 500.000 тонн угля и 12.000 тонн железа, из них 10.000 тонн заграничного (в особенности шведского).
Потребление чугунных изделий также началось в последней половине прошлого столетия, и только в последние годы оно достигло того значения, которое имеет в настоящее время. Газовое освещение (практически введённое с 1804 г.) создало необычайную потребность в чугунных трубах; железные дороги, цепные мосты и т.д., машины и т.д. ещё больше увеличили эту потребность. В 1780 г. было изобретено пудлингование, т.е. превращение чугуна в ковкое железо при помощи высокой температуры и извлечения углерода, и это придало новое значение английским железным рудникам. Из-за недостатка древесного угля англичане до тех пор вынуждены были всё ковкое железо ввозить из-за границы. С 1790 г. гвозди, а с 1810 г. винты стали изготовляться машинами; в 1760 г. Хантсмен в Шеффилде открыл способ литья стали; проволоку стали тянуть машинами, и вообще во всей железоделательной и медеплавильной промышленности введена была масса новых машин, ручной труд был вытеснен и, насколько это допускал характер дела, введена фабричная система.
Развитие горного дела было только необходимым следствием этого. До 1788 г. вся железная руда переплавлялась при помощи древесного угля, и добыча железа была поэтому ограничена из-за недостаточного количества топлива. С 1788 г. начали вместо древесного угля употреблять кокс (пережжённый каменный уголь), и таким образом в течение шести лет объём ежегодной добычи железа увеличился в шесть раз. В 1740 г. было добыто за год 17.000 тонн, в 1835 г. – 553.000 тонн. Эксплуатация оловянных и медных рудников утроилась с 1770 года. Наряду с железными рудниками важнейшую отрасль горной промышленности Англии составляют угольные копи. Невозможно учесть увеличение добычи угля с середины прошлого столетия. Количество угля, которое в настоящее время потребляется огромным числом действующих на фабриках и рудниках паровых машин, кузнечными горнами, плавильными печами и литейными заводами, а также домашним отоплением удвоившегося населения, не идёт ни в какое сравнение с тем количеством, которое потреблялось сто или восемьдесят лет тому назад. Одна только выплавка чугуна поглощает ежегодно больше трёх миллионов тонн (по двадцать центнеров в тонне[186]).
Ближайшим следствием создания промышленности было улучшение путей сообщения. Дороги в Англии в прошлом столетии были так же плохи, как и в других странах, и оставались такими до тех пор, пока известный Мак-Адам не положил начало строительству дорог на научных принципах и не дал этим новый толчок прогрессу цивилизации. С 1818 по 1829 г. в Англии и Уэльсе были проложены новые шоссейные дороги общей длиной в 1.000 английских миль, не считая мелких просёлочных дорог, и почти все старые дороги были обновлены по принципу Мак-Адама. В Шотландии ведомство общественных работ построило с 1803 г. более 1.000 мостов; в Ирландии обширные болотистые земли Юга, где жило полудикое разбойничье население, были прорезаны дорогами. Благодаря этому стали доступны все отдалённые уголки страны, которые до этого были отрезаны от всего мира; в частности те округа Уэльса, где говорят по-кельтски, Шотландское нагорье и Юг Ирландии вынуждены были, таким образом, познакомиться с внешним миром и принять навязанную им цивилизацию.
В 1755 г. был проведён первый заслуживающий упоминания канал в Ланкашире; в 1759 г. герцог Бриджуотер начал проводить свой канал из Уэрсли в Манчестер. С тех пор построены каналы общей длиной в 2.200 миль; кроме того, в Англии имеется 1.800 миль судоходных рек, бòльшую часть которых стали использовать только в недавнее время.
С 1807 г. сила пара стала применяться для приведения в движение судов, и после первого английского парохода (1811 г.) было построено 600 других. В 1835 г. в английских гаванях находилось в действии до 550 пароходов.
Первая общественная железная дорога была построена в 1801 г. в Суррее; но лишь с открытием железной дороги Ливерпуль – Манчестер (1830 г.) новый способ сообщения приобрёл значение. Шесть лет спустя было проложено 680 английских миль железных дорог и открыто четыре больших линии: из Лондона в Бирмингем, в Бристоль и в Саутгемптон и из Бирмингема в Манчестер и Ливерпуль. С тех пор вся Англия покрылась сетью железных дорог; Лондон представляет узловую станцию для девяти дорог, Манчестер – для пяти[187].
Это революционизирование английской промышленности – основа всех современных английских отношений, движущая сила всего социального развития. Его первым следствием было уже указанное ранее возвышение интереса до господства над человеком. Интерес овладел вновь созданными промышленными силами и использовал их для своих целей; эти силы, по праву принадлежащие человечеству, стали, под воздействием частной собственности, монополией немногих богатых капиталистов и средством порабощения масс. Торговля вобрала в себя промышленность, стала благодаря этому всемогущей, стала связующим началом человечества; всякие отношения между людьми, личные или национальные, свелись к торговым отношениям или, иными словами, собственность, вещь стала властителем мира.
Господство собственности необходимо должно было сначала обратиться против государства и уничтожить его или, по крайней мере, поскольку она не может без него обойтись, выхолостить его. Адам Смит взялся за эту работу выхолащивания одновременно с промышленной революцией, выпустив в 1776 г. своё исследование о сущности и причинах богатства народов, и этим создал финансовую науку. Вся предшествовавшая финансовая наука была исключительно национальной; государственное хозяйство рассматривалось как простая отрасль всего государственного дела и было подчинено государству как таковому; Адам Смит подчинил космополитизм национальным целям и возвёл государственное хозяйство в сущность и цель государства. Он свёл всё – политику, партии, религию – к экономическим категориям и тем самым признал собственность сущностью государства, обогащение – его целью. С другой стороны, Уильям Годвин обосновал («Политическая справедливость», 1793{193}) республиканскую систему политики, выдвинул одновременно с И. Бентамом принцип утилитаризма и, сделав таким образом все законные выводы из республиканского принципа salus publica – suprema lex[188], напал на самую сущность государства, выдвинув тезис, что государство есть зло. Годвин понимает принцип утилитаризма ещё в самой общей форме, как долг гражданина пренебрегать индивидуальным интересом и жить только для общего блага; Бентам, напротив, развивает дальше по существу социальную природу этого принципа, делая, в согласии с национальной тенденцией того времени, частный интерес основой общего интереса; он провозглашает тождественность того и другого в тезисе, получившем особенное развитие у его ученика Милля, что человеческая любовь – не что иное, как просвещённый эгоизм, и заменяет понятие «общего блага» понятием наибольшего счастья наибольшего числа людей. Бентам совершает здесь в своей эмпирии ту же ошибку, какую Гегель совершил в теории; он недостаточно серьёзно относится к преодолению противоположностей, подчиняет субъект предикату, целое – части и этим ставит всё на голову. Сначала он говорит о нераздельности общего и частного интереса, а затем односторонне останавливается на грубом частном интересе; его тезис есть только эмпирическое выражение другого тезиса, – что человек есть человечество, но так как этот тезис выражен эмпирически, то он предоставляет права выразителя интересов рода не свободному, сознающему себя и творческому человеку, а грубому, слепому, запутавшемуся в противоположностях человеку. Бентам делает свободную конкуренцию сущностью нравственности, регулирует отношения человечества согласно законам собственности, законам вещей, согласно естественным законам, и таким образом осуществляется завершение старого, христианского, первобытного миропорядка – высшая точка отчуждения, а не начало нового порядка, который должен быть создан в условиях полной свободы осознавшим себя человеком. Он не выходит за пределы государства, но он отнимает у государства всякое содержание, заменяет политические принципы социальными, делает политическую организацию формой социального содержания и этим доводит противоречие до высшей точки.
Одновременно с промышленной революцией возникла демократическая партия. В 1769 г. Дж. Хорн Тук основал Общество для проведения билля о правах, в котором впервые со времён республики снова обсуждались демократические принципы. Как и во Франции, демократы были сплошь философски образованными людьми, но скоро они увидели, что высшие и средние классы относятся к ним враждебно и только рабочий класс прислушивается к их принципам. В его среде они скоро образовали партию, и эта партия была уже в 1794 г. довольно сильной, но всё же не настолько сильной, чтобы действовать без перерывов. С 1797 по 1816 г. о ней ничего не было слышно; в бурные годы, с 1816 по 1823, она была опять очень деятельна, но потом вновь впала в бездействие до июльской революции. С тех пор она сохраняла своё значение рядом со старыми партиями и всё время движется вперёд, как мы это увидим позже.
Важнейшим результатом восемнадцатого века для Англии было образование пролетариата вследствие промышленной революции. Новая промышленность требовала всегда готовой массы рабочих для бесчисленных новых отраслей труда, причём таких рабочих, каких до тех пор не было. До 1780 г. в Англии было мало пролетариев, как это с необходимостью вытекает из изображённого выше социального положения нации. Промышленность сконцентрировала труд на фабриках и в городах; соединение промышленной и земледельческой деятельности стало невозможным, и новый рабочий класс должен был рассчитывать только на свой труд. То, что было раньше исключением, стало правилом и распространилось постепенно также на рабочее население вне городов. Парцеллярное возделывание земли было вытеснено крупными арендаторами, и таким путём был создан новый класс земледельческих батраков. Города увеличили своё население в три и в четыре раза, и почти весь этот прирост состоял из одних рабочих. Расширение горного дела также потребовало большого числа новых рабочих, которые тоже жили только своей подённой платой.
С другой стороны, буржуазия поднялась до положения настоящей аристократии. В процессе промышленного развития фабриканты удивительно быстро умножали свой капитал, купцы также получали свою долю, и созданный этой революцией капитал был тем средством, с помощью которого английская аристократия боролась против французской революции.
Результатом всего развития было то, что Англия теперь разделена на три партии: земельную аристократию, денежную аристократию и рабочую демократию. Это единственные партии в Англии, единственные пружины, которые здесь действуют, а как они действуют, мы, быть может, попытаемся показать в другой статье.
Написано Ф. Энгельсом в феврале 1844 г.
Напечатано в газете «Vorwärts!» (Paris) №№ 70, 71, 72 и 73; 31 августа, 4, 7 и 11 сентября 1844 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
В предыдущей статье были изложены принципы, на основании которых следует судить о современном положении английского государства в истории цивилизации, а также были приведены необходимые данные о развитии английской нации, поскольку они нужны для этой цели, но менее известны на континенте; итак, мы можем, после обоснования наших предпосылок, непосредственно перейти к самой нашей теме.
Положение Англии казалось до сих пор всем прочим народам Европы достойным зависти; оно таким и является для всякого, кто не идёт дальше поверхности вещей и смотрит только глазами политика. Англия – мировая держава в том смысле, в каком таковая может существовать в настоящее время и какими, в сущности, были все другие мировые державы, ибо и державы Александра и Цезаря были, как и английская, формой господства цивилизованных народов над варварами и колониями. Никакая другая страна в мире не может сравниться с Англией в могуществе и богатстве; и это могущество и это богатство не сосредоточены, как было в Риме, в руках одного только деспота, а принадлежат образованной части нации. Англия уже сто лет не знает ни страха перед деспотизмом, ни борьбы против королевской власти. Англия – бесспорно самая свободная, т.е. наименее несвободная страна на земном шаре, не исключая Северной Америки. Благодаря этому образованный англичанин обладает в какой-то мере прирождённой независимостью, которой не может похвалиться француз, не говоря уже о немце. Политическая деятельность, свободная печать, господство на море и гигантская промышленность Англии так полно развили почти в каждом индивидууме присущую национальному характеру энергию, решительную деловитость наряду с самой спокойной рассудительностью, что и в этом отношении континентальные народы стоят бесконечно далеко позади англичан. История английской армии и флота представляет собой ряд блестящих побед, тогда как Англия за последние восемьсот лет почти не видала врага на своих берегах. С английской литературой могут соперничать разве только древнегреческая и германская, в области философии Англия может назвать по меньшей мере два крупных имени – Бэкона и Локка, а в области эмпирических наук – несчётное число крупных имён, и, если поставить вопрос, какой народ больше всего сделал, то никто не станет отрицать, что этим народом являются англичане.
Всё это вещи, которыми Англия может гордиться, вещи, которые дают ей преимущество перед немцами и французами и которые я здесь заранее перечислил, чтобы добрые немцы с самого начала могли убедиться в моём «беспристрастии», ибо я знаю очень хорошо, что в Германии скорее можно говорить без церемоний о самих немцах, чем о какой-либо другой нации. И эти только что перечисленные вещи в той или иной мере являются темой всей многотомной и всё же крайне бесплодной и бесполезной литературы, написанной на континенте об Англии. Никому не приходило в голову углубиться в существо английской истории и английского национального характера, а как бедна вся литература об Англии – видно уже из того простого факта, что жалкая книжка г-на фон Раумера{194}, насколько я знаю, слывёт в Германии за наилучшее сочинение по этому предмету.
Начнём с политической стороны, поскольку до сих пор Англию только с этой стороны и рассматривали. Исследуем английскую конституцию, этот, по выражению тори, «совершеннейший продукт английского разума», и будем держаться сначала, чтобы доставить ещё одно удовлетворение политику, чисто эмпирического пути.
Juste-milieu особенно ценит в английской конституции то, что она развивалась «исторически», т.е., говоря простым языком, что старая основа, созданная революцией 1688 г., была сохранена, и на этом фундаменте, как они это называют, продолжали строить дальше. Мы увидим далее, какой характер благодаря этому получила английская конституция; пока достаточно простого сравнения англичанина 1688 г. с англичанином 1844 г., чтобы доказать, что одинаковый конституционный фундамент для обоих – нелепость, невозможность. Если даже отвлечься от общего прогресса цивилизации, то политический характер нации сейчас совершенно иной, чем тогда. Test-Act, Habeas Corpus Act, Bill of Rights{195} были мерами, которые виги смогли провести благодаря слабости тогдашних тори и нанесённому им поражению и которые были направлены против этих тори, т.е. против абсолютной монархии и открытого или скрытого католицизма. Но уже в ближайшие пятьдесят лет старые тори исчезли, а их потомки приняли принципы, бывшие дотоле достоянием вигов; со времени воцарения Георга I монархическо-католические тори превратились в аристократическо-англиканскую партию, а со времени французской революции, впервые прояснившей их сознание, позитивные взгляды торизма стали всё больше сводиться к абстракции «консерватизма», к голой, безыдейной защите существующего, – но и эта ступень уже превзойдена. В лице сэра Роберта Пиля торизм решился на признание движения, увидел шаткость английской конституции и идёт на уступки лишь для того, чтобы возможно дольше сохранить это прогнившее жалкое сооружение. – Виги проделали такую же значительную эволюцию, возникла новая, демократическая партия, и тем не менее фундамент 1688 г. якобы должен быть ещё достаточно широким и для 1844 года! Необходимым следствием этого «исторического развития» явилось то, что внутренние противоречия, составляющие сущность конституционной монархии и уже достаточно вскрытые в то время, когда новейшая немецкая философия стояла ещё на республиканской точке зрения, – что эти противоречия достигли в современной английской монархии своего крайнего развития. В самом деле, английская конституционная монархия есть завершение конституционной монархии вообще, единственное государство, где, поскольку в настоящее время это ещё возможно, настоящая дворянская аристократия отстояла своё место рядом с относительно очень развитым народным сознанием, и где поэтому действительно существует триединство законодательной власти, искусственно воссозданное и с трудом поддерживаемое на континенте.
Если сущность государства, как и религии, заключается в страхе человечества перед самим собой, то в конституционной и особенно в английской монархии этот страх достигает своей высшей точки. Опыт трёх тысячелетий не сделал людей умнее, напротив, он сбил их с толку, запутал, довёл до безумия, и результат этого безумия – политическое состояние современной Европы. Чистая монархия возбуждает ужас, наводит на мысль о восточном и римском деспотизме. Чистая аристократия внушает не меньший ужас, – недаром существовали римские патриции и средневековый феодализм, венецианские и генуэзские нобили. Демократия-де страшнее и той и другой; Марий и Сулла, Кромвель и Робеспьер, окровавленные головы двух монархов, проскрипционные списки и диктатура говорят достаточно громко об «ужасах» демократии. К тому же общеизвестно, что ни одна из этих форм долго не могла удержаться. Так что же оставалось делать? Вместо того чтобы идти прямо вперёд, вместо того чтобы из несовершенства или, скорее, бесчеловечности всех государственных форм вывести заключение, что само государство является причиной всех этих бесчеловечностей и само бесчеловечно, вместо этого успокоились на той мысли, что безнравственность присуща только формам государства; из указанных выше посылок заключили, что совокупное действие трёх безнравственных факторов может дать нравственный продукт, и создали конституционную монархию.
Первое положение конституционной монархии заключается в равновесии властей, и это положение является наиболее законченным выражением страха человечества перед самим собой. Я совсем не собираюсь говорить о смехотворной нелепости, о полной неосуществимости этого тезиса, я только разберу, проведён ли он в английской конституции. Как я обещал, я поведу исследование чисто эмпирически, в такой степени, что, быть может, окажусь слишком эмпиричным даже для наших политических эмпириков. Я беру поэтому английскую конституцию не такой, какой она представляется в «Комментариях» Блэкстона, в фантазиях Делольма{196} или в длинном ряде конституционных статутов, от «Magna Charta»{197} вплоть до билля о реформе, но такой, какой она существует в действительности.
Начнём с монархического элемента. Каждый знает, как обстоит дело с суверенным главой Англии мужского или женского пола. Власть короны на практике сводится к нулю, и если бы известный всему свету факт ещё требовал доказательств, достаточно было бы сослаться на то, что вот уже более ста лет, как прекратилась всякая борьба против короны, что даже радикально-демократические чартисты находят лучшее применение своему времени, чем затрата его на такую борьбу. Где же тогда предоставленная короне в теории треть законодательной власти? Тем не менее, – и здесь страх достигает своей высшей точки, – английская конституция не может существовать без монархии. Уберите корону – «субъективную верхушку» – и всё искусственное сооружение рухнет. Английская конституция представляет собой перевёрнутую пирамиду, вершина которой является одновременно основанием. И чем менее значительным делался монархический элемент в действительности, тем бòльшее значение приобретал он в глазах англичанина. Нигде, как известно, особа, которая не управляет, не пользуется бòльшим поклонением, чем в Англии. Английские газеты далеко перещеголяли немецкие в рабской угодливости. Но этот отвратительный культ короля как такового, преклонение перед совершенно выхолощенным, лишённым всякого содержания представлением, – и даже не представлением, а словом «король», – есть завершение монархии, подобно тому как преклонение перед простым словом «бог» есть завершение религии. Слово король есть сущность государства, как слово бог есть сущность религии, хотя оба слова ровно ничего не обозначают. Самое главное в обоих случаях заключается в том, чтобы не зашла речь о самом главном, что скрывается за этими словами, а именно – о человеке.
Перейдём к аристократическому элементу. С ним дело обстоит не намного лучше, чем с короной, по крайней мере в предоставленной ему конституцией сфере. Если насмешки, которыми непрестанно осыпают палату лордов вот уже более ста лет, постепенно настолько внедрились в общественное мнение, что эта ветвь законодательной власти всеми рассматривается как инвалидный дом для отслуживших государственных мужей, что предложение пэрства принимается каждым не совсем ещё утратившим работоспособность членом палаты общин за оскорбление, то легко представить себе, каким уважением пользуется вторая из установленных конституцией государственных властей. В действительности, деятельность лордов в верхней палате свелась к пустой, ничего не значащей формальности и лишь изредка эта деятельность подымается до своего рода энергии косности, как это было во время господства вигов с 1830 г. по 1840 г., но даже и тогда лорды были сильны не сами по себе, а благодаря партии тори, чистейшими представителями которой они являются. Палата лордов, главное преимущество которой, по теории конституции, должно заключаться в том, что она якобы одинаково независима от короны и от народа, в действительности зависит от определённой партии и, стало быть, от состояния народного мнения, а благодаря праву короны назначать пэров зависит и от последней. Но чем бессильнее палата лордов, тем прочнее она укореняется в общественном мнении. Конституционные партии – тори, виги и радикалы – одинаково страшатся отмены этой пустой формальности, и разве лишь радикалы замечают, что лорды как единственная неответственная по конституции власть представляют аномалию и что поэтому следует-де заменить наследственное пэрство выборным. И опять-таки только страх перед людским мнением поддерживает эту пустую форму, а радикалов, требующих для палаты общин чисто демократического базиса, страх этот гонит ещё дальше, чем две остальные партии; чтобы только не допустить падения ненужной, отжившей свой век палаты лордов, радикалы пытаются вдохнуть в неё ещё немного жизненной силы вливанием народной крови. Чартисты знают лучше, чтò им делать; они знают, что под натиском демократической палаты общин рухнет само собой всё гнилое сооружение, корона и лорды и прочее, и поэтому они не проявляют заботы, как радикалы, о реформе пэрства.
И подобно тому как преклонение перед короной возросло в той же степени, в какой уменьшилась власть короны, так и почтение в народе к аристократии настолько же повысилось, насколько упало политическое влияние палаты лордов. Дело не только в том, что были сохранены унизительнейшие формальности феодального времени, что члены палаты общин, когда они появляются в официальной роли перед лордами, должны стоять перед ними с шляпами в руках, в то время как лорды сидят с покрытыми головами; что официальное обращение к представителю знати гласит: «Да будет угодно вашей светлости» («May it please your lordship») и т.д.; хуже всего то, что все эти формальности являются действительно выражением общественного мнения, которое считает лорда существом высшего порядка и питает почтение к родословным, к звучным титулам, старым семейным реликвиям и т.д., чтò для нас, обитателей континента, так же отталкивающе и отвратительно, как культ короны. И в этой черте английского характера сказывается преклонение перед пустым, ничего не значащим словом, совершенно абсурдная, навязчивая идея, будто великая нация, будто человечество и вселенная не могут существовать без слова аристократия. – При всём том аристократия пользуется всё же значительным влиянием; но подобно тому как власть короны есть власть министров, т.е. представителей большинства палаты общин, – следовательно, она приняла совершенно иное направление, чем то, которое предусмотрено конституцией, – подобно этому и власть аристократии заключается не в её праве на наследственное кресло в законодательном органе, а в чём-то совершенно ином. Аристократия сильна своими огромными земельными владениями, своим богатством вообще и потому делит эту силу со всеми другими неродовитыми богачами; власть лордов осуществляется не в палате лордов, а в палате общин, и это ведёт нас к той составной части законодательного органа, которая по конституции должна представлять демократический элемент.
Если корона и палата лордов безвластны, то палата общин по необходимости должна сосредоточить в себе всю власть. Так оно и есть. Действительно палата общин издаёт законы и управляет через министров, являющихся лишь её исполнительным комитетом. При таком всевластии палаты общин Англия должна была бы, следовательно, представлять собой чистую демократию, – хотя номинально и оставались бы существовать обе другие ветви законодательного органа, – если бы только сам демократический элемент был действительно демократичен. Но об этом и речи нет. При установлении конституции после революции 1688 г. общины остались совершенно нетронутыми в своём составе; города, местечки и избирательные округа, имевшие раньше право на посылку депутата, сохранили его; и это право отнюдь не было демократическим, «всеобщим правом человека», а чисто феодальной привилегией, которая ещё при Елизавете давалась короной совершенно произвольно и в виде милости многим до тех пор не представленным городам. Даже тот характер представительства, который имели выборы в палату общин, по крайней мере первоначально, они скоро утратили благодаря «историческому развитию». Состав старой палаты общин известен. В городах предоставление депутатского полномочия зависело либо от одного лица, либо от замкнутой и самопополняющейся корпорации; лишь немногие города были открытыми, т.е. имели довольно большое число избирателей, но и в них самый бесстыдный подкуп вытеснял последние остатки действительного представительства. Закрытые города находились в большинстве случаев под влиянием одного лица, обычно – лорда; в сельских избирательных округах всемогущество крупных землевладельцев подавляло всякое возможное там более свободное и самостоятельное движение среди и без того уж находящегося вне политической жизни народа. Старая палата общин была не чем иным, как замкнутой, независимой от народа, средневековой корпорацией, завершением «исторического» права; эта корпорация не могла привести в защиту своего существования ни единого действительно или хотя бы с виду разумного аргумента, она существовала рассудку вопреки и поэтому в 1794 г. сама отрицала устами своей комиссии, что она является собранием представителей и что Англия есть представительное государство[189]. По сравнению с такой конституцией теория представительного государства, даже обыкновенной конституционной монархии с палатой представителей, должна была казаться в высшей степени революционной и неприемлемой и поэтому тори были совершенно правы, характеризуя билль о реформе как мероприятие, прямо противоречащее духу и букве конституции и подрывающее её. Тем не менее, билль о реформе прошёл, и вот теперь нам нужно рассмотреть, как повлияла эта реформа на английскую конституцию и, в особенности, на палату общин. Прежде всего, условия депутатских выборов в сельских местностях остались совершенно такими же. Избиратели здесь почти исключительно арендаторы и как таковые находятся в полной зависимости от своего землевладельца, так как этот последний может в любое время отказать им в аренде ввиду отсутствия договорных отношений между ними. Депутаты от графств (в противоположность городам) остались, как были, депутатами землевладельцев, ибо лишь в самые неспокойные эпохи, как в 1831 г.{198}, арендаторы осмеливаются голосовать против землевладельцев. Более того, билль о реформе даже ухудшил зло, увеличив число депутатов от графств. Из 252 депутатских мест от графств тори могут поэтому всегда рассчитывать по меньшей мере на 200, разве только среди арендаторов возникнет всеобщее волнение, при котором вмешательство землевладельцев было бы неблагоразумным. В городах было введено представительство, по крайней мере формально, и каждому, кто занимает дом, за который он платит минимум десять фунтов ежегодной арендной платы, и вносит прямые налоги (налоги в пользу бедных и пр.), предоставляется право голоса. Этим исключается огромное большинство рабочего класса, ибо, во-первых, только женатые, конечно, живут в отдельных домах, и если даже за значительную часть этих домов уплачивается десять фунтов арендной платы в год, то всё же почти все живущие в них уклоняются от уплаты прямых налогов и не являются поэтому избирателями. Число избирателей при чартистском, всеобщем избирательном праве по меньшей мере утроилось бы. Города находятся таким образом в руках буржуазии, а последняя, в свою очередь, в мелких городах часто зависит от землевладельцев – прямо или косвенно, через посредство арендаторов, этой главной клиентуры лавочников и ремесленников. Только в больших городах господство действительно переходит к буржуазии, а в небольших фабричных городах, особенно в Ланкашире, где буржуазия не имеет значения вследствие своей малочисленности, а сельское население не пользуется влиянием, где, следовательно, меньшинство из рабочего класса уже стало решающим фактором, мнимое представительство начинает до некоторой степени приближаться к действительному. Эти города, например, Аштон, Олдем, Рочдейл, Болтон и т.д., посылают поэтому в парламент почти одних только радикалов. Расширение избирательного права в соответствии с принципами чартистов дало бы этой партии большинство избирателей как здесь, так и вообще во всех фабричных городах. Но кроме этих различных, очень сложных на практике влияний, сказывается ещё действие разных местных интересов и, наконец, в немалой мере влияние очень значительного фактора – подкупа. В первой статье настоящей серии[190] уже говорилось о том, что палата общин объявила устами своей комиссии по вопросу о подкупах, что палата избрана при помощи подкупа, и Томас Данкомб, единственный депутат – решительный сторонник чартизма, уже давно напрямик заявил палате общин, что никто во всём собрании, не исключая его самого, не мог бы сказать, что обязан своим местом свободному, неподкупному голосованию своих избирателей. Прошлым летом Ричард Кобден, депутат от Стокпорта и лидер Лиги против хлебных законов, заявил на публичном митинге в Манчестере, что никогда ещё подкуп не принимал таких размеров, как теперь, что в торийском Карлтон-клубе и либеральном Реформ-клубе в Лондоне представительство от городов совершенно открыто продаётся с аукциона тому, кто больше даст, и клубы эти действовали по-предпринимательски: «за столько-то фунтов мы гарантируем тебе такое-то место» и т.д. – И ко всему этому «честные» приёмы, с помощью которых проводятся выборы, – всеобщее пьянство при голосовании, кабаки, в которых избиратели напиваются за счёт кандидатов, беспорядок, драки и рёв толпы у помещений, где происходит голосование, – довершают картину ничтожности представительства, действительного на семь лет.
Мы видели, что корона и палата лордов утратили своё значение; мы видели, каким способом рекрутируется всемогущая палата общин; теперь возникает вопрос: кто же, в сущности, правит в Англии? – Правит собственность. Собственность даёт возможность аристократии направлять выборы депутатов от сельских округов и мелких городов; собственность даёт возможность купцам и фабрикантам влиять на избрание депутатов от больших, а частью также и от мелких городов; собственность даёт возможность тем и другим усиливать своё влияние путём подкупа. Господство собственности определённо признано биллем о реформе посредством установления ценза. И поскольку собственность и приобретённое благодаря собственности влияние составляют сущность буржуазии, поскольку, следовательно, аристократия при выборах пускает в ход влияние своей собственности и вследствие этого выступает не как аристократия, а приравнивает себя к буржуазии, постольку влияние собственно буржуазии в целом гораздо сильнее влияния аристократии, постольку господствует действительно буржуазия. Но как и почему она господствует? Потому что народ не осознал ещё ясно сущности собственности, потому что он вообще ещё, – по крайней мере в сельских местностях, – духовно мёртв и поэтому мирится с тиранией собственности. Англия, конечно, демократическая страна, но демократическая в том же смысле, как и Россия; ибо народ везде, не сознавая этого, господствует, и во всех государствах правительство является только другим выражением степени образованности народа.
Нелёгкая задача вернуть нас от этой практики английской конституции к её теории. Практика находится в самом кричащем противоречии с теорией. Обе стороны так чужды одна другой, что уже утратили всякое сходство. Здесь – триединство законодательной власти, там – тирания буржуазии; здесь – двухпалатная система, там – всемогущая палата общин; здесь – королевская прерогатива, там – избранное палатой общин правительство; здесь – независимая палата лордов с наследственными законодателями, там – инвалидный дом для отживших свой век депутатов. Каждая из трёх составных частей законодательной власти вынуждена была уступить свою власть другому элементу; корона – министрам, т.е. большинству палаты общин, лорды – партии тори, а стало быть, более широкому кругу лиц, и министрам, создающим пэров, т.е. в своей основе представительному элементу, а палата общин – буржуазии или, что то же, политической незрелости народа. Английская конституция в действительности вовсе уже не существует; весь длительный процесс законодательства – простой фарс; противоречие между теорией и практикой стало таким резким, что оно уже не может долго сохраняться. И если при помощи эмансипации католиков, о которой нам ещё придётся говорить ниже, при помощи парламентской и муниципальной реформы жизненная сила хилой конституции с виду была ещё несколько укреплена, то ведь сами эти мероприятия уже являются признанием, что на сохранение конституции надежда потеряна. Эти мероприятия привносят в неё элементы, которые находятся в решительном противоречии с основными её принципами и, следовательно, усиливают конфликт ещё тем, что приводят теорию в противоречие с самой собою.
Мы видели, что организация властей в английской конституции покоится исключительно на страхе. Этот страх ещё больше проявляется в правилах, согласно которым осуществляются законодательные функции, в так называемых Standing Orders[191]. Всякий законопроект должен читаться в каждой из обеих палат три раза через известный промежуток времени; после второго чтения он передаётся комитету, который просматривает его по отдельным статьям; в более важных случаях «палата преобразуется в комитет всей палаты» для обсуждения проекта и назначает докладчика, который по окончании обсуждения с большой торжественностью представляет доклад о результатах обсуждения той же самой палате, которая обсуждала этот проект. Кстати, разве это не прекраснейший пример «трансцендентности внутри имманентности и имманентности внутри трансцендентности», какого только мог бы пожелать какой-нибудь гегельянец? «Знание палаты общин о комитете есть знание комитета о самом себе», и докладчик есть «абсолютная личность посредника, в которой оба они идентичны». Таким образом, всякий законопроект обсуждается восемь раз, прежде чем он может получить королевскую санкцию. В основе всей этой смехотворной процедуры лежит, конечно, опять-таки страх перед людским мнением. Приходят к убеждению, что прогресс составляет сущность человечества, но нехватает смелости открыто прокламировать этот прогресс; издают законы, которые должны иметь абсолютную силу, которые, следовательно, ставят границы прогрессу, а оставленным за собою правом изменять законы опять впускают через заднюю дверь только что отвергнутый прогресс. Лишь бы не слишком быстро, не слишком поспешно! Прогресс революционен, опасен и поэтому, по крайней мере, его должен сдерживать сильный тормоз; раньше чем решиться на его признание, нужно восемь раз обдумать дело. Но этот страх, сам по себе ничтожный и только доказывающий, что люди, которыми он владеет, – не настоящие, не свободные люди, должен непременно приводить к ошибкам также и в их мероприятиях. Вместо того, чтобы обеспечить более полное обсуждение проектов, производится повторное чтение их, что на практике является совершенно излишней и пустой формальностью. Главное обсуждение концентрируется обычно на первом или втором чтении, временами также на дебатах в комитете, смотря по тому, как это удобнее оппозиции. Но вся несостоятельность повторных дебатов обнаруживается, если принять во внимание, что судьба каждого проекта решена уже заранее, а где она не решена, там в дебатах обсуждается не какой-либо специальный проект, а вопрос о существовании того или иного правительства. Результат всего этого восемь раз повторенного фарса заключается, таким образом, вовсе не в более спокойном обсуждении в самой палате, а в чём-то совсем ином, вовсе не входившем в намерения тех, кто ввёл этот фарс. Длительность обсуждений даёт общественному мнению время составить себе суждение о предложенном мероприятии и в случае надобности выступить против него, пользуясь митингами и петициями, и часто – как в прошлом году в связи с биллем сэра Джемса Грехема о воспитании – с успехом. Но это, как уже было сказано, не есть первоначальная цель и могло бы быть достигнуто гораздо проще.
Раз идёт речь о Standing Orders, мы можем упомянуть ещё о некоторых пунктах, в которых сказываются страх, пронизывающий английскую конституцию, и исконный корпоративный характер палаты общин. Дебаты палаты общин не публичны; присутствие на заседаниях есть привилегия, получаемая обычно лишь по письменному распоряжению какого-нибудь депутата. Во время голосования галереи очищаются; несмотря на эту смехотворную игру в секреты, против отмены которой палата всегда горячо возражала, имена членов, голосующих за или против, красуются на следующий день во всех газетах. Радикальные депутаты никогда не могли добиться печатания подлинных протоколов, – не далее как две недели назад провалилось подобное предложение; вследствие этого за содержание появляющихся в газетах парламентских отчётов несёт ответственность только издатель; он может быть привлечён к ответу за опубликование клеветнических утверждений всяким, кто почувствует себя оскорблённым словами какого-нибудь члена парламента, – по закону также и правительством, – между тем как истинный виновник клеветы защищён своей парламентской привилегией от всякого преследования. Этот и масса других пунктов в Standing Orders показывают исключительно антинародный характер реформированного парламента, а упорство, с которым палата общин держится за эти обычаи, показывает достаточно ясно, что у неё нет никакого желания превратиться из привилегированной корпорации в собрание народных представителей.
Другим доказательством этого является привилегия парламента, исключительное положение его членов по отношению к суду и право палаты общин подвергнуть аресту всякого, кого она захочет. Направленная первоначально против злоупотреблений короны, которая с тех пор утратила всякую власть, эта привилегия в последнее время обратилась только против народа. В 1771 г. палата разгневалась на дерзость газет, опубликовавших дебаты, – на что ведь только сама палата имеет право, – и попыталась положить предел этой дерзости арестом издателей, а затем и чиновников, которые выпустили этих издателей на свободу. Конечно, эта попытка не удалась; но попытка эта показывает, какой характер носит привилегия парламента, а неудача доказывает, что и палата общин, несмотря на высокое положение, которое она занимает по отношению к народу, всё же зависима от него, что, стало быть, и палата общин не управляет.
В стране, где «христианство является существенной частью законов страны» (Christianity is part and parcel of the laws of the land), государственная церковь является необходимой частью конституции. Англия по своей конституции – по существу христианское государство, и притом вполне развитое, крепкое христианское государство; государство и церковь совершенно слиты и нераздельны. Но это единство церкви и государства может существовать только в одном из христианских вероучений с исключением всех остальных, и эти исключённые секты тем самым объявляются, конечно, еретическими и подвергаются религиозному и политическому преследованию. Так обстоит дело в Англии. Испокон веку их всех смешивали в одну категорию, отстраняли их, как нонконформистов или диссентеров от всякого участия в государственной деятельности, препятствовали им в отправлении их культа и преследовали уголовными законами. Чем ревностнее они высказывались против единства церкви и государства, тем усерднее господствующая партия защищала это единство и возводила его в один из жизненных устоев государства. Поэтому, когда христианское государство было в Англии ещё в полном расцвете, в порядке дня было также преследование диссентеров, в особенности католиков, преследование, правда, менее ожесточённое, но более универсальное, более упорное, чем религиозные преследования в средние века. Острая болезнь перешла в хроническую, внезапные припадки кровожадной ярости католицизма превратились в холодный политический расчёт, силившийся истребить иноверие более мягким, но непрерывным давлением. Преследование было перенесено на светскую почву и этим сделано более невыносимым. Непризнание тридцати девяти статей{199} перестало быть богохульством, но вместо этого было возведено в государственное преступление.
Однако исторический прогресс нельзя было остановить; различие между законодательством 1688 г. и общественным мнением 1828 г. было так велико, что в этом году сама палата общин увидела себя вынужденной отменить наиболее суровые законы против диссентеров. Test-Act и религиозные параграфы Corporation Act{200} были отменены; через год последовала эмансипация католиков, несмотря на бешеную оппозицию тори. Тори, блюстители конституции, были вполне правы в своей оппозиции, ибо ни одна из либеральных партий, равно как и радикалы, не нападали на самую конституцию. Конституция должна была и для них оставаться основой, а на почве конституции одни только тори были последовательны. Они понимали и говорили, что упомянутые меры должны повлечь за собой падение англиканской церкви и неизбежное также падение конституции; что дать диссентерам активное гражданское право – значило уничтожить de facto англиканскую церковь, санкционировать нападки на неё; что это крайне непоследовательно по отношению к государству вообще, когда предоставляют участие в управлении и законодательстве католику, который ставит авторитет папы выше авторитета государственной власти. Либералы не могли опровергнуть их аргументов; тем не менее, эмансипация прошла, и пророчества тори начинают уже сбываться.
Англиканская церковь стала, следовательно, благодаря этому пустым звуком и отличается от других вероисповеданий лишь только тремя миллионами фунтов, получаемыми ежегодно, и некоторыми мелкими привилегиями, которых хватает как раз на то, чтобы подогревать борьбу против неё. Сюда относятся церковные суды, в которых англиканский епископ пользуется исключительной, но очень мало значащей юрисдикцией, и бремя которых состоит главным образом в судебных издержках, затем – местный церковный налог, который тратится на поддержание зданий, находящихся в распоряжении государственной церкви; диссентеры подлежат юрисдикции этих судов и должны участвовать в уплате этого налога.
Однако не только законодательство против церкви, но и законодательство в защиту церкви способствовало тому, чтобы сделать государственную церковь пустым звуком. Ирландская церковь всегда была пустым звуком, законченной государственной или правительственной церковью, полной иерархией, от архиепископа вплоть до викария, которой недостаёт только общины и призвание которой состоит в том, чтобы проповедовать и служить молебны перед пустыми стенами. Английская церковь, правда, имеет свою публику, хотя и она в немалой мере была вытеснена диссентерами, особенно в Уэльсе и фабричных округах, но хорошо оплачиваемые духовные пастыри не очень-то заботятся о своей пастве. «Если вы хотите ввергнуть в презрение и погубить касту священников, то оплачивайте её хорошо», – говорит Бентам, и английская и ирландская церковь подтверждает справедливость этого афоризма. В сельских местностях и городах Англии нет для народа ничего более ненавистного, ничего более презренного, чем church-of-England parson[192], а у такого благочестивого народа, как английский, это что-нибудь да значит.
Понятно, что чем более ничтожной и незначительной становится репутация англиканской церкви, тем крепче держится за неё консервативная и вообще строго конституционная партия; отделение церкви от государства могло бы исторгнуть слёзы даже у лорда Джона Рассела; понятно также, что чем более ничтожной становится репутация церкви, тем тяжелее и ощутимее становится её гнёт. Особенно ирландская церковь оказывается самой ненавистной, так как она самая ничтожная по своему значению; она не имеет иной цели, как только ожесточать народ, напоминать ему, что он – народ порабощённый, которому завоеватель навязывает свою религию и свои учреждения.
Таким образом, Англия находится теперь в стадии перехода от определённого христианского государства к неопределённому, к государству, основой которого является не определённое вероисповедание, а нечто среднее из всех существующих вероисповеданий – неопределённое христианство. Разумеется, уже и старое, определённое христианское государство принимало меры защиты против неверия, и акт о вероотступничестве 1699 г. карает неверие также лишением пассивного гражданского права и тюрьмой; акт никогда не был отменён, но и никогда больше не применялся. Другой закон, ведущий происхождение от времён Елизаветы, предписывает, чтобы каждый, кто в воскресенье без уважительных причин не посещает церковь (если не ошибаюсь, даже предписывается епископальная церковь, ибо Елизавета не признавала диссентерских церквей), наказывался за это денежным штрафом или тюрьмой. Этот закон часто ещё применяется в сельских местностях; даже здесь, в цивилизованном Ланкашире, в нескольких часах езды от Манчестера, есть несколько ханжей – мировых судей, которые, как подтвердил в палате общин две недели тому назад М. Гибсон, депутат от Манчестера, присудили множество людей за неаккуратное посещение церкви к тюремному заключению, в отдельных случаях до шести недель. Главные же законы против неверия это те, которые объявляют неспособным принести присягу и наказывают за богохульство всякого, кто не верит в бога или в потустороннее воздаяние и возмездие. Богохульством считается всё, что стремится вызвать презрение к библии или христианской религии, а также и прямое отрицание существования бога; в наказание полагается тюрьма – обычно один год – и денежный штраф.
Но и неопределённое христианское государство уже клонится к упадку, раньше, чем оно получило официальное признание законодательным путём. Акт о вероотступничестве, как уже сказано, совершенно устарел; предписание посещения церкви также в достаточной степени устарело и проводится только в исключительных случаях; закон о богохульстве точно так же отживает свой век – благодаря неустрашимости английских социалистов, в особенности Ричарда Карлейля – и применяется лишь кое-где, в местах, особенно отличающихся ханжеством, например, в Эдинбурге; где это возможно, избегают даже отказа в допущении к присяге. Христианская партия стала настолько слабой, что, как она сама понимает, строгое применение этих законов повлекло бы за собой вскоре их отмену, – и потому она предпочитает молчать, чтобы над головой неверующих по крайней мере оставался висеть дамоклов меч христианского законодательства и продолжал, быть может, действовать как угроза и предостережение.
Кроме разобранных выше позитивных политических установлений к области конституции следует отнести ещё несколько других моментов. До сих пор почти не было речи о правах гражданина; в пределах собственно конституции личность в Англии никаких прав не имеет. Эти права существуют или в силу обычая, или в силу отдельных статутов, не стоящих ни в какой связи с конституцией. Мы увидим позднее, как возник этот странный разрыв, а пока перейдём к критике этих прав.
Первое – это право каждого обнародовать своё мнение беспрепятственно и без предварительного разрешения государства – свобода печати. Правильно в общем утверждение, что нигде не существует более широкой свободы печати, чем в Англии; и всё же эта свобода здесь ещё очень ограничена. Закон о пасквилях, закон о государственной измене и закон о богохульстве лежат тяжким бременем на печати, и если преследования печати редки, то тут дело не в законе, а в страхе правительства перед неизбежной непопулярностью, которая была бы следствием принятия мер против печати. Английские газеты всех партий совершают ежедневно проступки в печати как против правительства, так и против отдельных лиц, но на всё это смотрят сквозь пальцы и ждут, пока представится возможность начать политический процесс, а тогда привлекают к ответственности заодно и печать. Так было дело с чартистами в 1842 г., так было недавно с ирландскими рипилерами{201}. Английская свобода печати живёт уже сто лет милостью власти, точно так же, как прусская свобода печати – с 1842 года.
Второе «прирождённое право» (birthright) англичанина есть право народных собраний, право, которым доныне не пользуется ни один народ в Европе. Это право, хотя и стародавнее, было впоследствии выражено в одном статуте, как «право народа собираться для того, чтобы обсуждать свои тяготы и вносить в законодательный орган петиции об их облегчении». Здесь уже заключается некоторое ограничение. Если в результате митинга не будет принята петиция, то он тем самым приобретает, если не прямо незаконный, то, во всяком случае, очень сомнительный характер. На процессе О’Коннела прокурор особенно подчёркивал, что митинги, которые были квалифицированы как незаконные, созывались не для обсуждения петиций. Но главное ограничение – полицейского характера: центральные и местные власти могут заранее воспретить или прервать и распустить любой митинг, и так они поступали не только в Клонтарфе[193], но довольно часто и в самой Англии с чартистскими и социалистическими митингами. Но это не считается посягательством на прирождённые права англичан, ибо чартисты и социалисты – бедняки, а стало быть бесправны; об этом никто и не беспокоится, кроме «Northern Star»{202} и «New Moral World»{203}, а потому на континенте об этом ничего не знают.
Далее – право союзов. Разрешены все союзы, преследующие законные цели законными средствами; но они имеют право каждый раз образовать только одно большое общество, которое не должно иметь местных отделений. Образование обществ, которые делятся на местные отделения с особой организацией, разрешается только для благотворительных и вообще денежных целей и может быть здесь предпринято только с разрешения назначенного на то чиновника. Социалисты добились такого разрешения для своей ассоциации, выставив подобного рода цель; чартистам было в этом отказано, хотя они в своём уставе дословно списали устав социалистического общества. Они вынуждены теперь обходить закон и поставлены этим в такое положение, что достаточно одной-единственной описки одного какого-нибудь члена Чартистской ассоциации, чтобы запутать всё общество в силки закона. Но и независимо от этого право союзов в полном своём объёме есть привилегия богатых; для ассоциации необходимы прежде всего деньги, и богатой Лиге против хлебных законов легче тратить сотни тысяч, чем бедному чартистскому обществу или Союзу британских горнорабочих покрывать одни только расходы ассоциации. Притом ассоциация, не располагающая средствами, будет иметь мало значения и не сможет вести агитацию.
Право Habeas Corpus, т.е. право каждого обвиняемого (исключая случай государственной измены) до начала процесса быть оставленным на свободе под залог, это столь хвалёное право есть опять-таки привилегия богатых. Бедный не может представить поручительства и должен поэтому отправляться в тюрьму.
Последним из этих прав личности является право каждого быть судимым себе равными, но и это право есть привилегия богатых. Бедного не судит равный, его во всех случаях судят его кровные враги, ибо в Англии богатые и бедные находятся в открытой войне. Присяжные должны обладать известной квалификацией, а какого она рода, видно из того, что список присяжных Дублина, города с 250.000 жителей, включает в себя только восемьсот человек, имеющих эту квалификацию. В последних чартистских процессах в Ланкастере, Уорике и Стаффорде рабочих судили землевладельцы и арендаторы, в большинстве тори, и фабриканты или купцы, в большинстве виги, но в обоих случаях – враги чартистов и рабочих. Но и это ещё не всё. Так называемый «беспристрастный состав присяжных» – вообще нелепость. Когда четыре недели тому назад в Дублине судили О’Коннела, каждый присяжный, как протестант и тори, был его врагом. «Равными ему» были бы католики и рипилеры, но и они тоже не были бы беспристрастны, так как это были бы его друзья. Католик в составе присяжных сделал бы невозможным приговор, всякий приговор, кроме оправдательного. Это случай особенно яркий, но, в сущности, в любом случае дело обстоит таким же образом. Суд присяжных по своей сущности – политическое, а не юридическое учреждение; но так как всё юридическое в основе своей имеет политическую природу, то в суде присяжных проявляется истинная суть юстиции; и английский суд присяжных, как получивший наибольшее развитие, есть завершение юридической лжи и безнравственности. Начинают с фикции «беспристрастного присяжного»; присяжным предписывают забыть всё, что они слышали до следствия относительно данного случая; судить только на основании сделанных здесь, на суде, свидетельских показаний, как будто что-либо подобное возможно! Создают вторую фикцию – «беспристрастного судьи», который должен разъяснить закон и беспристрастно, совершенно «объективно» сопоставить представленные обеими сторонами доводы, как будто это возможно! От судьи даже требуют, чтобы он каким-то особым образом, и вопреки всему, не оказывал влияния на суждение присяжных, не подсовывал им приговор, т.е. он обязан изложить посылки так, как их следует излагать, чтобы вывести заключение; но самого заключения он не должен делать даже для самого себя, ибо ведь это повлияло бы на его изложение посылок, – требуют всех этих и сотен других невозможностей, бесчеловечностей и глупостей, лишь бы приличным образом прикрыть лежащую в основе всего этого глупость и бесчеловечность. Но практика не даёт себя обмануть, на практике очень мало заботятся обо всей этой чепухе, и судья довольно ясно даёт понять присяжным, какой приговор им следует вынести, и послушные присяжные регулярно выносят именно такой приговор.
Далее! Подсудимого следует всячески защищать, подсудимый непогрешим и неприкосновенен, как король, и не может поступать неправильно, т.е. вообще ничего не может сделать, а если он что и сделает, это считается недействительным. Подсудимый может признаться в своём преступлении, но это ему нисколько не поможет. Закон устанавливает, что он не достоин доверия; если не ошибаюсь, в 1819 г. один человек обвинил свою жену в нарушении супружеской верности после того, как она во время болезни, которую сочла смертельной, созналась в этом своему мужу; но защитник жены возразил, что признание обвиняемой не может-де служить основанием, и жалоба была отвергнута[194]. Непогрешимость подсудимого находит затем своё отражение в формах судопроизводства, которыми облечён английский суд присяжных и которые представляют собой такое исключительно богатое поле для крючкотворства адвокатов. Просто невероятно, какие смехотворные формальные ошибки могут свести на нет весь процесс. В 1800 г. один человек был признан виновным в подделке банкнот, но освобождён от наказания, потому что его защитник ещё до вынесения приговора открыл, что в фальшивом банковом билете имя было обозначено сокращённо Bartw, тогда как в обвинительном акте было написано полностью Bartholomew. Судья, как сказано, счёл возражение достаточным и оправдал изобличённого[195]. – В 1827 г. в Винчестере одна женщина была обвинена в детоубийстве, но оправдана на том основании, что в протоколе осмотра трупа присяжные «под своей присягой» («The jurors of our Lord the King upon their oath present that, etc.») заверили, что произошло то-то и то-то, а следовало написать «под своими присягами» («upon their oaths»), так как тринадцать присяжных принесли не одну, а тринадцать присяг[196]. Год назад в Ливерпуле был пойман на месте преступления и задержан мальчик, укравший у кого-то платок из кармана; дело происходило в воскресенье вечером. Отец мальчика возразил, что полицейский незаконно задержал его, ибо по закону никто не имеет права в воскресенье заниматься той работой, которой зарабатывает себе пропитание, а следовательно, полиция никого не имеет права задерживать в воскресенье. Судья согласился с этим доводом, но при дальнейшем допросе мальчик сознался, что он вор по профессии, и судья наложил на него штраф в пять шиллингов за то, что он в воскресенье занимался своим профессиональным трудом. Я бы мог привести сотни таких примеров, но и приведённые уже достаточно говорят сами за себя. Английский закон защищает непогрешимость обвиняемого и обращается против общества, для охраны которого он собственно и существует. Как в Спарте, наказывается не преступление, а глупость, с какой оно было совершено. Всякая защита обращается против того, кого она хочет защитить; закон хочет защитить общество и нападает на него; он хочет защитить подсудимого и вредит ему, ибо ясно, что всякий, кто слишком беден, чтобы противопоставить официальному крючкотворству такого же крючкотвора-защитника, будет иметь против себя все те формы, которые были созданы для его защиты. Кто слишком беден, чтобы выставить защитника или соответствующее количество свидетелей, погиб, если его дело является сколько-нибудь сомнительным. Он получает на предварительный просмотр только обвинительный акт и первоначально данные мировому судье показания и, следовательно, не знает подробностей собранных против него улик (а как раз для невиновного это опаснее всего); он должен тотчас же, по предъявлении обвинения, отвечать, а говорить он имеет право только один раз; если он не исчерпает всех возражений, если отсутствует свидетель, которого он не счёл необходимым вызвать, – он погиб.
Но венец всего – постановление, что двенадцать присяжных должны вынести свой вердикт единогласно.
Их запирают в одной комнате и выпускают не раньше, чем они придут к единому решению, или же судья убедится, что их невозможно привести к единогласию. Но это совершенно бесчеловечно и настолько противно всей человеческой природе, что делает смешным требование от двенадцати человек, чтобы они были совершенно одинакового мнения по одному вопросу. Но это последовательно. Инквизиционный процесс пытает обвиняемого телесно или духовно, суд присяжных объявляет обвиняемого непогрешимым и пытает свидетелей перекрёстным допросом, нисколько не уступающим суду инквизиции, пытает даже присяжных; подай ему приговор, хотя бы из-за этого должен был погибнуть мир; присяжных запирают и держат как в тюрьме, пока они не вынесут приговора; и если им действительно вздумается сдержать свою присягу, то создают новый состав присяжных, процесс начинается снова и так далее, пока либо обвинитель, либо присяжные не устанут от борьбы и не сдадутся на милость и немилость. Это достаточное доказательство того, что всё судопроизводство не может существовать без пыток и во всяком случае является варварством. Но иначе и быть не может; если захочешь добиваться математической достоверности в вещах, не допускающих этого, нельзя не впасть в нелепость или варварство. Практика опять-таки обнаруживает, чтò за всем этим скрывается; на практике присяжные облегчают себе дело и со спокойной совестью нарушают свою присягу, если иначе нельзя. В 1824 г. в Оксфорде присяжные однажды не могли прийти к соглашению. Один твердил: виновен, остальные одиннадцать – невиновен. Наконец, заключили сделку; единственный инакомыслящий написал на обвинительном акте: виновен, и удалился; затем пришёл старшина с остальными присяжными, взял бумагу и к «виновен» приписал «не» (Уэйд, «Английская история»). – Другой случай рассказывает Фонбланк, редактор «Examiner», в своей книге «Англия при семи правлениях»{204}. Здесь присяжные тоже не могли прийти к соглашению и в конце концов прибегли к жребию: взяли две соломинки и стали тянуть; было принято мнение той стороны, которая вытянула более длинную соломинку.
Поскольку мы уже занялись юридическими учреждениями, рассмотрим дело несколько ближе для полноты обзора правового состояния Англии. Как известно, английский уголовный кодекс – самый строгий в Европе. Ещё в 1810 г. он нисколько не уступал в варварстве Каролине{205}: сожжение, колесование, четвертование, вырывание внутренностей из живого тела и т.д. были излюбленными видами наказания. Правда, с тех пор самые возмутительные мерзости были отменены, но в уложении о наказаниях всё ещё сохранилась нетронутой масса дикостей и гнусностей. Смертная казнь полагается за семь видов преступлений (убийство, государственная измена, изнасилование, содомия, кража со взломом, грабёж с насилием, поджог с целью убийства), да и этими рамками смертная казнь, ранее гораздо более распространённая, была ограничена только в 1837 году. Но кроме смертной казни английский уголовный закон знает ещё два изысканно варварских вида наказания: ссылку на каторгу, где доводят до озверения при помощи общества людей, и одиночное заключение, где доводят до озверения при помощи одиночества. Трудно придумать более жестокие и гнусные наказания, чем эти два наказания, которые с систематической последовательностью губят жертву закона физически, духовно и морально и доводят её до скотоподобного состояния. Сосланный преступник попадает в такую бездну деморализации, отвратительного скотства, что человек с наилучшими задатками должен пасть там в течение шести месяцев; у кого станет охоты читать отчёты очевидцев о Новом Южном Уэльсе или острове Норфолк, согласится со мной, что всё сказанное выше далеко ещё не отражает действительности. Находящийся в одиночном заключении доводится до безумия; образцовой тюрьме в Лондоне уже после трёхмесячного существования пришлось передать в Бедлам трёх помешавшихся, не говоря уже о религиозном помешательстве, которое обычно ещё сходит за нормальное состояние.
Уголовные законы против политических преступлений составлены почти точно в тех же выражениях, как прусские; особенно «подстрекательство к недовольству» (exciting discontent) и «мятежные речи» (seditious language) даются в той же неопределённой редакции, которая оставляет судье и присяжным такой широкий простор. И здесь наказания строже, чем в других случаях, ссылка на каторгу – главный вид наказания.
Если эти строгие наказания и эта неопределённость понятия политического преступления на практике не приводят к таким результатам, которых следовало бы ожидать, судя по закону, то это, с одной стороны, недостаток самого закона, который настолько запутан и неясен, что ловкий адвокат всегда найдёт лазейки в пользу обвиняемого. Английский закон – это или обычное право (common law), т.е. неписаное право, как оно существовало в то время, когда начали собирать статуты, и позже, когда оно было сведено воедино юридическими авторитетами, – естественно, что это право в главнейших своих статьях неопределённо и сомнительно, – или статутное право (statute law), состоящее из бесконечного ряда отдельных парламентских актов, которые собирались в течение пятисот лет, которые взаимно друг другу противоречат и ставят на место «правового состояния» совершенно бесправное состояние. Адвокат здесь всё; кто достаточно основательно потратил своё время на эту юридическую путаницу, на этот хаос противоречий, тот в английском суде всемогущ. Неопределённость закона повела, естественно, к вере в авторитет решений прежних судей в аналогичных случаях; этим она только усиливается, ибо эти решения точно так же взаимно противоречат друг другу, и результат следствия зависит опять-таки от начитанности и находчивости адвоката. С другой стороны, малая значимость английского уголовного закона есть опять-таки лишь результат милости и т.д., результат уступок общественному мнению, считаться с которым правительство по закону вовсе не обязано; а что законодательная власть вовсе не расположена изменять существующий порядок, это показывает яростная оппозиция против всяких законодательных реформ. Но не следует никогда забывать, что господствует собственность и что поэтому такая милость оказывается лишь по отношению к «респектабельным» преступникам; на бедняка, на пария, на пролетария падает вся тяжесть узаконенного варварства, а до этого никому и дела нет.
Но это покровительство богатым ясно выражено и в законе. В то время как все важные преступления караются тягчайшими наказаниями, почти все второстепенные проступки наказываются денежными штрафами, разумеется, одинаковыми для бедных и богатых; но богатого они мало или совсем не обременяют, между тем как бедняк в девяти случаях из десяти не может их уплатить, и тогда, без дальних околичностей, за «default of payment»[197] его отправляют на несколько месяцев на принудительные работы. Достаточно почитать полицейские отчёты в первой попавшейся английской газете, чтобы убедиться в правильности этого утверждения. Жестокость по отношению к беднякам и покровительство богатым представляет настолько всеобщее явление во всех судебных учреждениях, практикуется так открыто, так бесстыдно и описывается в газетах так цинично, что редко можно читать газету без внутреннего возмущения. Какого-нибудь богача встречают всегда с необычайной вежливостью, и каким бы грубым ни было его правонарушение, «судьям всегда всё же очень прискорбно», что им приходится присуждать его к денежному штрафу, обычно самому ничтожному. Применение закона в этом отношении ещё гораздо более бесчеловечно, чем сам закон; «law grinds the poor and rich men rule the law»[198] и «there is one law for the poor and another for the rich»[199] – это совершенно верные изречения, давно ставшие пословицами. Да и может ли это быть иначе? Мировые судьи, как и присяжные заседатели, сами богаты, сами рекрутируются из буржуазии, поэтому они пристрастны к себе подобным и являются кровными врагами бедных. А если ещё принять во внимание общественное влияние собственности, разбирать которое мы здесь не можем, то, право, никто не станет удивляться такому варварскому положению вещей.
О прямом социальном законодательстве, в котором низость достигает своего предела, речь будет позже. Здесь оно к тому же не может быть освещено в полном своём значении.
Подведём итог нашей критике правового состояния Англии. Совершенно безразлично, что можно сказать против него с точки зрения «правового государства». То обстоятельство, что Англия не является официальной демократией, не может создать у нас предубеждения против её учреждений. Для нас важно только одно обстоятельство, обнаружившееся перед нами повсюду: что теория и практика находятся в вопиющем противоречии друг с другом. Все власти, установленные конституцией, – корона, палата лордов и палата общин – растаяли на наших глазах; мы видели, что государственная церковь и все так называемые прирождённые права англичан – пустые названия, что даже суд присяжных в действительности только одна видимость, что самый закон не имеет действительной силы; короче говоря, что государство, которое само поставило себя на точно определённую, законную основу, эту свою основу отвергает и попирает. Англичанин свободен не в силу закона, а вопреки закону, если он вообще свободен.
Мы видели, далее, как много лжи и безнравственности влечёт за собой это положение вещей; люди преклоняются перед пустыми названиями и отрицают действительность, не хотят ничего о ней знать, противятся признанию того, что действительно существует, что сами создали; они обманывают самих себя и пользуются условным языком с искусственными категориями, из которых каждая – пасквиль на действительность; они трусливо цепляются за пустые абстракции, лишь бы не признаваться себе в том, что в жизни, на практике дело идёт совсем о других вещах. Вся английская конституция и всё конституционное общественное мнение есть не что иное, как одна большая ложь, которая непрерывно поддерживается и прикрывается многократной мелкой ложью, когда её истинная сущность то здесь, то там чересчур уж открыто выступает наружу. И если даже начинают понимать, что всё это сооружение – сплошная неправда и фикция, то и тогда ещё крепко держатся за него, крепче, чем когда-либо, чтобы только не распадались пустые слова, несколько без всякого смысла поставленных рядом букв, ибо именно эти слова и суть устои мира, и без них мир и человечество должны были бы низринуться во мрак хаоса! Остаётся только с полным омерзением отвернуться от этого сплетения явной и скрытой лжи, лицемерия и самообмана.
Может ли такое положение продолжаться долго? Об этом нечего и думать. Борьба практики против теории, действительности против абстракции, жизни против пустых слов, лишённых значения, – словом, борьба человека против бесчеловечности должна прийти к разрешению, и не подлежит никакому сомнению, на чьей стороне будет победа.
Борьба уже налицо. Конституция потрясена в своих основах. Как сложится ближайшее будущее – вытекает из сказанного. Новые, чужеродные элементы в конституции имеют демократический характер, и общественное мнение, как покажет время, развивается в сторону демократии. Ближайшим будущим Англии будет демократия.
Но какая демократия! Не демократия французской революции, противоположностью которой были монархия и феодализм, а такая демократия, противоположностью которой является буржуазия и собственность. Это доказывается всем предшествующим развитием. Буржуазия и собственность господствуют; бедняк бесправен, его угнетают и унижают, конституция его не признаёт, закон притесняет его; борьба демократии против аристократии в Англии есть борьба бедных против богатых. Демократия, навстречу которой идёт Англия, – это социальная демократия.
Простая демократия неспособна исцелить социальные недуги. Демократическое равенство есть химера, борьба бедных против богатых не может быть завершена на почве демократии или политики вообще. И эта ступень есть, следовательно, только переход, последнее чисто политическое средство, которое ещё следует испробовать и из которого тотчас же должен развиться новый элемент, принцип, выходящий за пределы существующей политики.
Этот принцип есть принцип социализма.
Написано Ф. Энгельсом в марте 1844 г.
Напечатано в газете «Vorwärts!» (Paris) №№ 75, 76, 77, 78, 80, 83 и 84; 18, 21, 25 и 28 сентября, 5, 16 и 19 октября 1844 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого