Том 3 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Коловращение* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дверь и мир

У авторов, желающих привлечь внимание публики, имеется излюбленный прием: сначала читателя уверяют, что все в рассказе — истинная правда, а затем прибавляют, что истина неправдоподобнее всякой выдумки. Я не знаю, истинна ли история, которую мне хочется вам рассказать, хотя суперкарго-испанец с фруктового парохода «Эль Карреро» клялся мощами святой Гваделупы, что все факты были сообщены ему вице-консулом Соединенных Штатов в Ла-Пасе — человеком, которому вряд ли могла быть известна и половина их.

А теперь я не без удовольствия опровергну вышеприведенный афоризм, клятвенно заверив вас, что совсем недавно мне довелось прочесть в заведомо выдуманном рассказе следующую фразу: «Да будет так, — сказал полисмен». Истина еще не породила ничего, столь невероятного.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Когда X. Фергюсон Хеджес, миллионер, предприниматель, биржевик и нью-йоркский бездельник, решал повеселиться и весть об этом разносилась «по линии», вышибалы подбирали дубинки потяжелее, официанты ставили на его любимые столики небьющийся фарфор, кебмены скоплялись перед ночными кафе, а предусмотрительные кассиры злачных мест, завсегдатаем которых он был, спешили занести на его счет несколько бутылок в качестве предисловия и введения.

В городе, где буфетчик, отпускающий вам «бесплатную закуску», ездит на работу в собственном автомобиле, обладатель одного миллиона не числится среди финансовых воротил. Но Хеджес тратил свои деньги так щедро, с таким размахом и блеском, как будто он был клерком, проматывающим недельное жалованье. В конце концов, какое дело трактирщику до ваших капиталов? Его интересует ваш счет в баре, а не в банке.

В тот вечер, с которого начинается констатация фактов, Хеджес развлекался в теплой компании пяти-шести друзей и знакомых, собравшихся в его кильватере.

Самыми молодыми в этой компании были маклер Ральф Мэррием и его друг Уэйд.

Зафрахтовали два кеба дальнего плавания; на площади Колумба легли в дрейф и долго поносили великого мореплавателя, непатриотично упрекая его за то, что он открывал континенты, а не пивные. К полуночи ошвартовались где-то в трущобах, в задней комнате дешевого кафе.

Пьяный Хеджес вел себя надменно, грубо и придирчиво. Плотный и крепкий, седой, но еще полный сил, он готов был дебоширить хоть до утра. Поспорили — по пустякам, — обменялись пятипалыми словами, словами, заменяющими перчатку перед поединком. Мэррием играл роль Готспура [1].

Хеджес вскочил, схватил стул, размахнулся и яростно швырнул его в голову Мэрриема. Мэррием увернулся, выхватил маленький револьвер и выстрелил Хеджесу в грудь. Главный кутила пошатнулся, упал и бесформенной кучей застыл на полу.

Уэйд, ежедневно ездивший на пригородных поездах в Нью-Йорк и обратно домой, умел действовать быстро. Он вытолкнул Мэрриема в боковую дверь, завел его за угол, протащил бегом через квартал и нанял кеб. Они ехали минут пять, потом сошли на темном углу и расплатились. Напротив лихорадочным гостеприимством блестели огни кабачка.

— Иди туда, в заднюю комнату, — сказал Уэйд, — и жди. Я схожу узнать, как дела. До моего возвращения можешь выпить, но не больше двух стаканов.

Без десяти час Уэйд вернулся.

— Крепись, старина, — сказал он. — Как раз, когда я подошел, подъехала — карета скорой помощи. Доктор говорит — умер. Пожалуй, выпей еще стакан. Предоставь все дело мне. Тебе надо исчезнуть. По-моему, стул юридически не считается оружием, опасным для жизни. Придется навострить лыжи, другого выхода нет.

Мэррием раздраженно пожаловался на холод и заказал еще стакан.

— Ты замечал, как у него на руках жилы вздуваются? Не выношу… Не…

— Выпей еще, и пошли, — сказал Уэйд. — Я все устрою, можешь на меня положиться.

Уэйд сдержал слово: уже в одиннадцать часов следующего утра Мэррием с новым чемоданом, набитым новым бельем и щетками для волос, не привлекая ничьего внимания, прошел по одной из пристаней Восточной реки и поднялся на борт пятисоттонного фруктового пароходика, который только что доставил первый в сезоне груз апельсинов из порта Лимон и теперь возвращался обратно. В кармане у Мэрриема лежали его сбережения — две тысячи восемьсот долларов крупными банкнотами, а в ушах звучало наставление Уэйда — оставить как можно больше воды между собой и Нью-Йорком. Больше ни на что времени не хватило.

Из порта Лимон Мэррием, направляясь вдоль побережья к югу сначала на шхуне, а затем на шлюпе, добрался до Колона. Оттуда он переправился через перешеек в Панаму, где устроился пассажиром на грузовое судно, шедшее курсом в Кальяо с остановками во всех портах, какие могли привлечь внимание шкипера.

Мэррием решил высадиться в Ла-Пасе, в Ла-Пасе Прекрасном, маленьком городке без порта, полузадушенном буйной зеленой лентой, окаймляющей подножие уходящей в облака горы. Там пароходик застопорил машины, и капитан в шлюпке отправился на берег пощупать пульс кокосового рынка. Захватив чемодан, Мэррием поехал с ним и остался в Ла-Пасе.

Кальб, вице-консул, гражданин Соединенных Штатов греко-армянского происхождения, родившийся в Гессен-Дармштадте и вскормленный в избирательных участках Цинциннати, считал всех американцев своими кровными братьями и личными банкирами. Он вцепился в Мэрриема, перезнакомил его со всеми обутыми обитателями Ла-Паса, занял десять долларов и вернулся в свой гамак.

На опушке банановой рощи расположилась деревянная гостиница с видом на море, приспособленная к вкусам тех немногих иностранцев, которые ушли из мира в этот перуанский городишко. Под выкрики Кальба «Познакомьтесь с…» Мэррием покорно обменялся рукопожатиями с доктором-немцем, торговцем-французом, двумя торговцами-итальянцами и тремя или четырьмя янки, которых здесь называли «каучуковыми» людьми, «золотыми», «кокосовыми» — только не людьми из плоти и крови.

После обеда Мэррием, устроившись в углу широкой веранды, курил и пил шотландское виски с Биббом, вермонтцем, поставлявшим гидравлическое оборудование на рудники. Залитое лунным светом море уходило в бесконечность, и Мэрриему казалось, что оно навсегда легло между ним и его прошлым. Впервые с того момента, как он, несчастный беглец, прокрался на пароход, он мог без мучительной боли подумать об отвратительной трагедии, в которой сыграл столь роковую роль. Расстояние послужило ему целительным бальзамом. А Бибб тем временем открыл шлюзы давно сдерживаемого красноречия. Возможность изложить свежему слушателю свои всем давно надоевшие взгляды и теории приводила его в восторг.

— Еще год, — заявил Бибб, — и я отправлюсь домой, в Штаты. Здесь, конечно, очень мило, и dolce far niente[2] в неограниченном количестве, но белому человеку в этом краю долго не прожить. Нашему брату нужно и в снегу иногда застрять, и на бейсбол посмотреть, и крахмальный воротничок надеть, и ругань полисмена послушать. Хотя и Ла-Пас — неплохое местечко для послеобеденного отдыха. Кроме того, тут есть миссис Конант. Чуть только кто-нибудь из нас всерьез захочет утопиться, он мчится к ней в гости и делает предложение. Получить отказ от миссис Конант приятнее, чем утонуть, а говорят, что человек, когда тонет, испытывает восхитительное ощущение.

— И много здесь таких, как она? — осведомился Мэррием.

— Ни одной, — блаженно вздохнул Бибб. — Это единственная белая женщина в Ла-Пасе. Масть остальных колеблется от серой в яблоках до клавиши си бемоль. Она здесь год. Приехала из… ну знаете эту женскую манеру. Просишь их сказать «бечевка», а в ответ слышишь «силки» или «прыгалки». Сегодня думаешь, что она из Ошкоша, или из Джексонвилля, штат Флорида, а завтра — что с мыса Код.

— Тайна? — рискнул Мэррием.

— Мм… возможно, хотя говорит она достаточно ясно. Но таковы женщины. По-моему, если сфинкс заговорит, то звучать это будет примерно так: «Боже мой, к обеду опять гости, а на стол подать нечего, кроме песка». Но вы забудете об этом, Мэррием, когда познакомитесь с ней. Вы ей тоже сделаете предложение.

И действительно, Мэррием познакомился с ней и сделал ей предложение. Он увидел женщину в черном, чьи волосы отливали бронзой, как крыло индейки, а загадочные помнящие глаза могли принадлежать… ну, хотя бы акушерке, наблюдавшей за сотворением Евы. Однако ее слова и манеры были ясны, как выразился Бибб. Она говорила — несколько неопределенно — о друзьях в Калифорнии, а также в южных округах Луизианы. Ей нравится здешний тропический климат и неторопливая жизнь; она подумывает о покупке апельсиновой рощи: короче говоря, она очарована Ла-Пасом.

Мэррием ухаживал за Сфинксом три месяца, хотя ему и в голову не приходило, что он ухаживает. Миссис Конант служила ему лекарством от угрызений совести, и он слишком поздно заметил, что без этого лекарства не может жить. Все это время Мэррием не получал из Нью-Йорка никаких известий. Уэйд не знал, что он в Ла-Пасе, а он не помнил точного адреса Уэйда и боялся писать. Он пришел к заключению, что пока ничего предпринимать не следует.

Однажды они с миссис Конант наняли лошадей и отправились на прогулку в горы. У ледяной речки, стремглав несущейся с гор, они остановились напиться, и тут Мэррием заговорил: как и предсказал Бибб, он сделал предложение.

Миссис Конант поглядела на него с пылкой нежностью, но затем ее лицо выразило такую муку, что Мэррием мгновенно отрезвел.

— Простите меня, Флоренс, — сказал он, выпуская ее руку, — но я должен взять назад часть того, что сказал. Само собой, я не могу просить вас выйти за меня замуж. Я убил человека в Нью-Йорке — моего друга; в беспамятстве застрелил его, как трус. Я был пьян, но это безусловно не оправдание. Я не мог больше молчать и никогда не откажусь от своих слов. Я скрываюсь здесь от правосудия — и, полагаю, на этом наше знакомство кончается.

Миссис Конант старательно обрывала листья с нависшей ветки лимонного дерева.

— Полагаю, что так, — произнесла она тихим, странно прерывистым голосом, — но это зависит от вас. Я буду так же честна, как и вы. Я отравила моего мужа. Я сама сделала себя вдовой. Нельзя любить отравительницу. Так что, полагаю, на этом наше знакомство кончается.

Она медленно подняла глаза. Мэррием был бледен и тупо глядел на нее, как глухонемой, который не понимает, что происходит вокруг.

Вспыхнув, она быстро шагнула к нему.

— Не смотрите на меня так! — вскрикнула она, словно от невыносимой боли. — Прокляните меня, отвернитесь от меня, только не смотрите так! Он бил меня — меня! Если бы я могла показать вам рубцы — на плечах, на спине, а с тех пор прошло уже больше года, — следы его зверской ярости. Святая, и та убила бы его. Да, я его отравила. Каждую ночь в ушах у меня звучит та грязная, гнусная ругань, которой он осыпал меня в последний день. А потом — побои, и мое терпение кончилось. В тот день я купила яд. Каждый вечер перед сном он пил в библиотеке горячий ромовый пунш. Только из моих прекрасных рук соглашался он принять стакан — потому что знал, что я не выношу запаха спиртного. В этот вечер, когда горничная принесла мне пунш, я отослала ее вниз с каким-то поручением. Перед тем как идти к мужу, я подошла к моей личной аптечке и влила в стакан чайную ложку настойки аконита. Этого, как я узнала, было бы достаточно, чтобы убить троих. Еще утром я забрала из банка свои шесть тысяч долларов. Я взяла эти деньги и саквояж и незаметно ушла из дому. Проходя мимо библиотеки, я услышала, как он с трудом поднялся и тяжело упал на диван. Ночным поездом я уехала в Новый Орлеан, а оттуда отплыла на Бермуды. В конце концов я бросила якорь в Ла-Пасе. Ну, что вы теперь скажете? Или вам нечего сказать?

Мэррием очнулся.

— Флоренс, — произнес он торжественно, — вы нужны мне. Мне все равно, что вы сделали. Если мир…

— Ральф, — прервала она рыдающим голосом, — будь моим миром!

Лед в глазах ее растаял, она вся чудесно преобразилась и качнулась к Мэрриему так неожиданно, что ему пришлось прыгнуть, чтобы подхватить ее.

Боже мой! Почему в подобных ситуациях всегда выражаются так высокопарно? Но что поделаешь! Всех нас подсознательно влечет свет рампы. Всколыхните душевные глубины вашей кухарки, и она разразится тирадой во вкусе Бульвер-Литтона.

Мэррием и миссис Конант были очень счастливы. Он объявил о своей помолвке в отеле «Orilla del Маг»[3]. Восемь иностранцев и четверо туземных Асторов похлопали его по спине и прокричали неискренние поздравления. Педрито, бармен с манерами кастильского гранда, настолько оживился под градом заказов, что его подвижность заставила бы бостонского продавца фруктовых вод полиловеть от зависти.

Они оба были очень счастливы. Тени, омрачавшие их прошлое, при сложении не только не стали гуще, но, наоборот, согласно странной арифметике бога родственных душ, наполовину рассеялись. Они заперли дверь на засов, оставив мир снаружи. Каждый стал миром другого. Миссис Конант снова начала жить. «Помнящее» выражение исчезло из ее глаз. Мэррием старался проводить с ней как можно больше времени. На маленькой лужайке, под сенью пальм и тыквенных деревьев, они собирались построить волшебное бунгало. Они должны были пожениться через два месяца. Много часов они проводили вместе, склонившись над планами дома. Их объединенные капиталы, вложенные в экспорт фруктов или леса, обеспечат приличный доход. «Покойной ночи, мир мой», — каждый вечер говорила миссис Конант, когда Мэрриему пора было возвращаться в отель. Они были очень счастливы. Волей судеб их любовь приобрела тот оттенок грусти, который, по-видимому, необходим, чтобы сделать чувство поистине возвышенным. И казалось, что их общее великое несчастье — или грех — связало их нерушимо.

Однажды на горизонте замаячил пароход. Весь босоногий, полуголый Ла-Пас высыпал на берег: прибытие парохода заменяло здесь Кони-Айленд, цирк, день Свободы и светский прием.

Когда пароход приблизился, люди сведущие объявили, что это «Пахаро», идущий из Кальяо на север, в Панаму.

«Пахаро» затормозил в миле от берега. Вскоре по волнам запрыгала шлюпка. Мэррием лениво спустился к морю посмотреть на суету. На отмели матросы-карибы выскочили в воду и дружным рывком выволокли шлюпку на прибрежную гальку. Из шлюпки вылезли суперкарго, капитан и два пассажира и побрели к отелю, утопая в песке. Мэррием посмотрел на приезжих с тем легким любопытством, которое вызывало здесь всякое новое лицо. Походка одного из пассажиров показалась ему знакомой. Он поглядел снова, и кровь клубничным мороженым застыла в его жилах. Толстый, наглый, добродушный, как и прежде, к нему приближался X. Фергюсон Хеджес, человек, которого он убил.

Когда Хеджес увидел Мэрриема, лицо его побагровело. Потом он завопил с прежней фамильярностью:

— Здорово, Мэррием! Рад тебя видеть. Вот уж не ожидал встретить тебя здесь. Куинби, это мой старый друг Мэррием из Нью-Йорка. Знакомьтесь.

Мэррием протянул Хеджесу, а затем Куинби похолодевшую руку.

— Брр! — сказал Хеджес. — И ледяная же у тебя лапа! Да ты болен! Ты желт, как китаец. Малярийное местечко? А ну-ка доставь нас в бар, если они здесь водятся, и займемся профилактикой.

Мэррием, все еще в полуобморочном состоянии, повел их к отелю «Orilla del Маг».

— Мы с Куинби, — объяснил Хеджес, пыхтя по песку, — ищем на побережье, куда бы вложить деньги. Мы побывали в Консепсьоне, в Вальпараисо и Лиме. Капитан этой посудины говорит, что здесь можно заняться серебряными рудниками. Вот мы и слезли. Так где же твое кафе, Мэррием? А, в этой портативной будочке?

Доставив Куинби в бар, Хеджес отвел Мэрриема в сторону.

— Что с тобой? — сказал он с грубоватой сердечностью. — Ты что, дуешься из-за этой дурацкой ссоры?

— Я думал, — пробормотал Мэррием, — я — слышал… мне сказали, что вы… что я…

— Ну, и я — нет, и ты — нет, — сказал Хеджес. — Этот молокосос из скорой помощи объявил Уэйду, что мне крышка, потому что мне надоело дышать и я решил отдохнуть немножко. Пришлось поваляться месяц в частной больнице, и вот я здесь и на здоровье не жалуюсь. Мы с Уэйдом пытались тебя найти, но не могли. Ну-ка, Мэррием, давай лапу и забудь про это. Я сам виноват не меньше тебя, а пуля мне пошла только на пользу: из больницы я вышел крепким, как ломовая лошадь. Пошли, нам давно налили.

— Старина, — начал Мэррием растерянно, — как мне благодарить тебя? Я… Но…

— Брось, пожалуйста! — загремел Хеджес. — Куинби помрет от жажды, пока мы тут разговариваем.

Было одиннадцать часов. Бибб сидел в тени на веранде, ожидая завтрака. Вскоре из бара вышел Мэррием. Его глаза странно блестели.

— Бибб, дружище, — сказал он, медленно обводя рукой горизонт. — Ты видишь эти горы, и море, и небо, и солнце — все мое, Бибси, все мое.

— Иди к себе, — сказал Бибб, — и прими восемь гран хинина. В здешнем климате человеку не годится воображать себя Рокфеллером или Джеймсом О’Нилом[4].

В отеле суперкарго развязывал пачку старых газет, которые «Пахаро» собрал в южных портах для раздачи на случайных стоянках. Вот так мореплаватели благодетельствуют пленников моря и гор, доставляя им новости и развлечения.

Дядюшка Панчо, хозяин гостиницы, оседлав свой нос громадными серебряными anteojos[5], раскладывал газеты на меньшие кучки. В комнату влетел muchacho, добровольный кандидат на роль рассыльного.

— Bien venido[6],— сказал дядюшка Панчо. — Это — для сеньоры Конант; это — для эль доктор С-с-шле-гель. Dios! Что за фамилия! Это — сеньору Дэвису, а эта — для дона Альберта. Эти две — в Casa de Huespedes, Numero 6, en la calle de las Buenas Gracias.[7] И скажи всем, muchacho, что «Пахаро» отплывает в Панаму сегодня в три. Кто хочет писать письма, пусть поторопится, чтобы они успели пройти через соггео[8].

Миссис Конант получила предназначенную ей пачку в четыре часа. Доставка запоздала, ибо мальчик был совращен с пути долга встречной игуаной, за которой он немедленно погнался. Но для миссис Конант эта задержка не играла никакой роли — она не собиралась писать письма.

Она лениво покачивалась в гамаке в патио, сонно мечтая о рае, который ей и Мэрриему удалось создать из обломков прошлого. И пусть горизонт, замкнувший это мерцающее море, замкнет и ее жизнь. Они закрыли дверь, оставив мир снаружи.

Мэррием пообедает в отеле и придет в семь часов. Она наденет белое платье, накинет кружевную мантилью абрикосового цвета, и они будут гулять у лагуны под кокосовыми пальмами. Она удовлетворенно улыбнулась и и наугад вытащила газету из пачки, принесенной мальчиком.

Сперва слова одного из заголовков воскресной газеты не произвели на нее никакого впечатления, они только показались ей смутно знакомыми. Крупным шрифтом было напечатано: «Ллойд Б. Конант добился развода». Затем более мелко — подзаголовки: «Известный фабрикант красок из Сент-Луиса выигрывает процесс, ссылаясь на отсутствие жены в течение года». «Обстоятельства ее таинственного исчезновения». «С тех пор о ней ничего не известно».

Миссис Конант мгновенно вывернулась из гамака и быстро пробежала глазами заметку в полстолбца, которая заканчивалась следующим образом: «Как помнят читатели, миссис Конант исчезла однажды вечером, в марте прошлого года. Ходили слухи, что ее брак с Ллойдом Б. Конантом был очень несчастлив. Утверждали даже, что его жестокость по отношению к жене неоднократно приобретала формы оскорбления действием. После отъезда миссис К. в ее спальне в маленькой аптечке был обнаружен пузырек смертельного яда — настойки аконита. Это наводит на предположение, что она помышляла о самоубийстве. Считают, что, вместо того чтобы привести в исполнение это намерение, если таковое у нее было, она предпочла покинуть свой дом».

Миссис Конант уронила газету и медленно опустилась на стул, судорожно сжав руки.

— Как же это было?… боже мой!.. как же это было, — шептала она. — Я унесла пузырек… Я выбросила его из окна вагона… Я… В аптечке был другой пузырек… Они стояли рядом — аконит и валерьянка, которую я принимала от бессонницы… Если нашли пузырек с аконитом, значит… значит, он безусловно жив — я дала ему безобидную дозу валерьянки… Так я не убийца!.. Ральф, я… Господи, сделай, чтобы это не оказалось сном.

Она прошла в ту половину дома, которую снимала у старика-перуанца и его жены, заперла дверь и в течение получаса лихорадочно металась по комнате. На столе стояла фотография Мэрриема. Она взяла ее, улыбнулась с невыразимой нежностью — и уронила на нее четыре слезы. А Мэррием находился от нее в каких-то ста шагах! Затем миссис Конант десять минут стояла неподвижно, глядя в пространство. Она глядела в пространство через медленно открывающуюся дверь. По эту сторону были материалы для постройки романтического замка: любовь; Аркадия колышущихся пальм; колыбельная песня прибоя; приют спокойствия, отдыха, мира; страна лотоса, страна мечтательной лени; жизнь без опасностей и страха, полная поэзии и сердечного покоя. Как по-вашему, Романтик, что увидела миссис Конант по ту сторону двери? Не знаете? Ах, не хотите сказать? Очень хорошо. Тогда слушайте.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Она увидела, как она входит в универсальный магазин и покупает пять мотков шелка и три ярда коленкора на передник кухарке. «Записать на ваш счет, мэм?»— спрашивает продавец. А выходя, она встречает знакомую даму, та сердечно здоровается с ней и восклицает: «Ах, где вы достали выкройку этих рукавов, дорогая миссис Конант?» На углу полисмен помогает ей перейти улицу и почтительно прикасается к шлему. «Кто-нибудь заходил?» — спрашивает она горничную, вернувшись домой. «Миссис Уолдрон, — отвечает горничная, — и обе мисс Дженкинсон». «Прекрасно, — говорит она. — Принесите мне, пожалуйста, чашку чаю, Мэгги».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Миссис Конант подошла к двери и позвала Анджелу, старуху-перуанку.

— Если Матео дома, пошли его ко мне.

Матео — метис, волочащий ноги от старости, но еще исполнительный и бодрый, явился на зов.

— Я хочу уехать отсюда сегодня или завтра. Не знаешь, нет ли сейчас поблизости парохода или какого-нибудь другого судна?

Матео задумался.

— В Пунта Рейна, в тридцати милях южнее, сеньора, маленький пароход грузится хиной и красильным деревом. Он уходит в Сан-Франциско завтра на рассвете. Так говорит мой брат, он сегодня утром проходил на своем шлюпе мимо Пунта Рейна.

— Ты должен отвезти меня на этом шлюпе к пароходу сегодня же. Согласен?

— Может быть… — Матео красноречиво повел плечом.

Миссис Конант достала из ящика несколько монет и протянула ему.

— Подведи шлюп в бухту за мысом, к югу от города, — приказала она, — собери матросов и будь готов отплыть в шесть часов. Через полчаса приготовь в патио тележку с соломой. Ты отвезешь на шлюп мой сундук. Потом получишь еще. Ну, быстрее.

Матео удалился, впервые за много лет не волоча ноги.

— Анджела! — вскричала миссис Конант в лихорадочном возбуждении. — Помоги мне уложиться. Я уезжаю. Тащи сундук. Сначала платья. Пошевеливайся же! Сперва эти черные. Быстрее.

С самого начала она ни минуты не колебалась. Ее решение было твердым и окончательным. Ее дверь открылась, и через эту дверь ворвался мир. Любовь ее к Мэрриему не уменьшилась, но стала теперь чем-то нереальным и безнадежным. Видения их будущего, которое недавно казалось столь блаженным, исчезли. Она пыталась убедить себя, что отрекается только ради Мэрриема. Теперь, когда с нее снят ее крест — по крайней мере формально, — не слишком ли тяжко будет ему нести свой? Если она не покинет его, разница между ними будет медленно, но верно омрачать и подтачивать их счастье. Так она убеждала себя, а все это время в ее ушах едва заметно, но настойчиво, как гул отдаленных машин, звучали тихие голоса — еле слышные голоса мира, чей манящий зов, когда они сольются в хор, проникает сквозь самую толстую дверь.

Один раз за время сборов на нее пал легкий отсвет мечты о лотосе. Левой рукой она прижала к сердцу портрет Мэрриема, а правой швырнула в сундук туфли.

В шесть часов Матео вернулся и сообщил, что шлюп готов. Вдвоем с братом они поставили сундук на тележку, закутали соломой и отвезли к месту посадки, а оттуда в лодке переправили на шлюп. Затем Матео вернулся за дальнейшими распоряжениями.

Миссис Конант была готова. Она расплатилась с Анджелой и нетерпеливо ждала метиса. На ней был длинный широкий пыльник из черного шелка, который она обычно надевала, отправляясь на прогулку, если вечер был прохладен, и маленькая круглая шляпа с накинутой сверху кружевной мантильей абрикосового цвета.

Короткие сумерки быстро сменились мраком. Матео вел ее по темным, заросшим травой улицам к мысу, за которым стоял на якоре шлюп. Повернув за угол, они заметили в трех кварталах справа туманное сияние керосиновых ламп в отеле «Orilla del Маг». Миссис Конант остановилась, ее глаза наполнились слезами.

— Я должна, я должна увидеть его еще раз перед отъездом, — прошептала она, ломая руки.

Но она и теперь не колебалась в своем решении. Мгновенно ока сочинила план, как поговорить с ним и все же уехать без его ведома. Она пройдет мимо отеля, попросит кого-нибудь вызвать Мэрриема, поболтает с ним о каких-нибудь пустяках, и когда они расстанутся, он по-прежнему будет думать, что они встретятся в семь часов у нее.

Она отколола шляпу, дала ее Матео и приказала:

— Держи ее и жди здесь, пока я не вернусь.

Закутав голову мантильей, как ока обычно делала, гуляя после захода солнца, миссис Конант направилась прямо в «Orilla del Маг».

На веранде белела толстая фигура дядюшки Панчо. Она обрадовалась, увидев, что он один.

— Дядюшка Панчо, — сказала она с очаровательной улыбкой. — Не будете ли вы так добры попросить мистера Мэрриема спуститься сюда на минутку? Я хочу поговорить с ним.

Дядюшка Панчо поклонился с грацией циркового слона.

— Buenas tardes[9], сеньора Конант, — произнес он с учтивостью истого кабальеро и продолжал смущенно: — Но разве сеньора не знает, что сеньор Мэррием сегодня в три часа отплыл на «Пахаро» в Панаму?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Гипотетический казус

Поверенный Гуч не интересовался абсолютно ничем, кроме своей мудреной и захватывающей профессии. Он давал волю воображению лишь когда любовно сравнивал свою трехкомнатную контору с корабельным трюмом. Двери отворялись (и затворялись) из одной комнаты в другую, из другой — в третью, и каждая — в прихожую.

— Для вящей надежности, — замечал поверенный Гуч, — трюм корабля разгорожен водонепроницаемыми переборками. Пусть один отсек даст течь и наполнится водой: добрый корабль плывет себе как ни в чем не бывало. Между тем не будь этих разделительных переборок, он затонул бы от одной-единственной пробоины. Вот и я: беседую, скажем с одной стороной, а тем временем является другая. При посредстве Арчибальда — это мой многообещающий юноша-рассыльный — я разливаю опасный приток по отсекам и погружаю в них свой юридический лот. А понадобится — так можно иного клиента откачать в прихожую и сплавить по лестнице, которую так и назовем подветренным водостоком. И доброе деловое судно держится на плаву; если же вода, вместо того чтобы служить опорой, станет свободно растекаться по днищу, то мы можем и затонуть — ха-ха-ха!

Закон — не шутка, да и вообще жизнь шутками не балует. А такой незатейливый и неприхотливый юмор хоть как-то скрашивает тягостные тяжбы и тоскливые иски.

Практика поверенного Гуча большею частью сводилась к улаживанию супружеских неурядиц. Если супружество подрывали различия — он посредничал, утешал и примирял. Если супруги нарушали приличия — он исправлял, охранял и отстаивал. А уж если дело доходило до двуличия — он всегда ухитрялся смягчить своим подопечным приговор.

Отнюдь не всякий раз поверенный Гуч спешил во всеоружии воинской хитрости крушить обоюдоострым мечом оковы Гименея. Бывало, что он воздвигал, а не разрушал, сочетал, а не расторгал, возвращал неразумных и заблудших овец в загон, а не рассеивал стадо по долам и весям. Случалось, что под звуки его проникновенного красноречия рыдающие супруги заключали друг друга в объятия. Очень пригождались и детишки, особенно когда в нужный момент и по условному знаку слышалось жалостно и гнусаво: «Папотька, ты азве не поедес домой со мной и с мамотькой?» — и все становилось на свои места, в том числе расшатанные семейные устои.

Беспристрастные критики признавали, что за восстановление супружеского мира поверенный Гуч получает столько же, сколько и в случае судебного процесса. Пристрастные намекали, что перепадает ему вдвое: ведь рано или поздно покаянные супруги все равно явятся разводиться.

Как-то в июне юридическое судно поверенного Гуча попало в штиль. В июне мало кто разводится. Это месяц Купидона и Гименея.

И вот поверенный Гуч сидел без дела в среднем отсеке своей порожней приемной. Маленькая прихожая связывала — или отделяла его комнату от коридора. В прихожей помещался Арчибальд, который изымал у посетителей визитные карточки или исторгал устные самообозначения, надобные хозяину: он разберется, а клиент подождет.

Вдруг в наружную дверь гулко постучали.

Арчибальд отворил и отлетел в сторону, явно не понадобившись посетителю, который без лишних церемоний прямо проследовал в кабинет поверенного Гуча и с дружелюбным нахальством плюхнулся перед этим джентльменом в удобное кресло.

— Вы — Финеас С. Гуч, поверенный в делах? — произнес посетитель тоном одновременно вопросительным, утвердительным и обвинительным.

Прежде чем связать себя ответом, поверенный окинул возможного клиента своим быстрым, трезвым и цепким взглядом.

Это был человек известной категории — размашистый, напористый и развязный: тщеславный, конечно — не без бахвальства — тертый и дошлый. Одет он был хорошо; чуть-чуть, пожалуй, перестарался. Ему нужен был юрист — видно, не слишком и нужен: глядел он весело, держался уверенно.

— Да, моя фамилия Гуч, — признал наконец поверенный. Под нажимом он согласился бы и с тем, что он — Финеас С., но сообщать о себе лишнее было не в его принципах.

— Ваша визитная карточка не была мне предъявлена, — продолжал он с укором в голосе, — и я не имею…

— Именно что не имеете, — невозмутимо отрезал посетитель. — Пока обойдетесь. Закурить желаете?

Он перекинул ногу через подлокотник и вытряхнул из кармана на стол горсть сигар с яркими бандерольками. Поверенный Гуч ценил этот сорт. Он снизошел и закурил.

— Устраиваете разводы, — сказал безымянный посетитель. Это был уже не вопрос и не утверждение. Он обвинял — или обличал; так можно заметить, например, собаке: «Ах ты, собака». Поверенный Гуч снес обвинение молча.

— Занимаетесь, словом, — продолжал посетитель, — всевозможными пропащими браками. Вы есть, скажем так, хирург: извлекаете стрелы Купидона, когда те угодили в кого не надо. Если где факел Гименея догорел до того, что и сигары не прикуришь, то вы тут как тут с фирменными электролампочками. Верно я говорю, мистер Гуч?

— В моей практике встречались дела такого рода, — состорожничал поверенный, — на которые вы как будто намекаете в своих образных выражениях. А вы желали бы со мной проконсультироваться, мистер… — и поверенный многозначительно запнулся.

— Э нет, — его собеседник лукаво помахал сигарой, — пока не надо. Ни к чему в делах такая спешка — не спешить бы в свое время, так и сейчас бы не канителились. Тут надо расторгнуть один никудышный брак. Но раньше, чем я вам назову имена, вы мне честно — ну, в общем как специалист — скажете, стоит ли браться все это расхлебывать. Мне надо, чтобы вы так это абстрактно — понимаете? — прикинули размеры катастрофы. Пусть я буду мистер Койкто и хочу вам кое-чего рассказать. А вы мне скажете, как чего. Улавливаете?

— Вы хотите изложить гипотетический случай? — предположил поверенный Гуч.

— Вот-вот, то самое слово. Я все думаю, какой он — оптический что ли. А он гипотетический. Сейчас я его изложу. Положим, есть одна такая женщина — глаз не оторвешь — и она сбежала из дому от мужа. Она по уши врезалась в другого, а тот приехал в город пошевелить тамошних насчет недвижимости. Положим теперь, что мужа этой женщины зовут Томас Р. Биллингс — тем более так его и зовут. Насчет имен, как видите, я вам прямо намекаю. А нашего донжуана зовут Генри К. Джессап. Биллингсы жили в таком городишке Сьюзенвилле — отсюда не близко. Две недели назад Джессап из Сьюзенвилля уехал. А миссис Биллингс за ним — прямо на другой день. В общем она в этого Джессапа влопалась вмертвую — ставлю доллар против вашего свода законов.

Клиент поверенного Гуча произнес это с таким смачным самодовольством, что даже видавшего виды законника слегка передернуло. Из его нагловатого посетителя так и лезло дешевое тщеславие волокиты, благодушное себялюбие неотразимого сердцееда.

— А что ж, — продолжал посетитель, — раз миссис Биллингс дома никакого счастья не видела? С мужем у нее жизнь была, прямо сказать, не сахар. Одна сплошная несовместимость характеров. Что ей по душе, того Биллингсу и даром не надо. Жили — как кошка с собакой. Она женщина образованная, знает науку и культуру: люди собираются, она им вслух читает. А Биллингс только ушами хлопает. Ему, дураку, что прогресс, что обелиск, а что этика. Как дойдет до тому подобного, так Биллингс лопух лопухом. Нет, ей не такой нужен. Ну и как, вот скажите вы, юрист, неужели это будет не по всей справедливости, чтоб она бросила своего Биллингса, тем более раз нашелся мужчина в силах ее оценить?

— Несовместимость характеров, — сказал поверенный Гуч, — безусловно служит источником многих и многих супружеских раздоров и разладов. В том случае, когда она совершенно явствует, развода, по всей видимости, не избежать. Да, но может ли упомянутая дама безбоязненно вверить вам… то есть, простите, этому Джессапу — свое будущее?

— Насчет Джессапа будьте покойны, — сказал клиент, обнадеживающе закивав. — Джессап — это вам не фрукт. Он поступит как честный человек. Да он из Сьюзенвилля уехал, только чтоб языки не болтали про миссис Биллингс. А она за ним, и теперь-то уж он, конечно, никуда не денется. Только она законным порядком разведется, Джессап сразу все сделает честь по чести.

— Итак, — сказал поверенный Гуч, — развивая, так сказать, гипотезу, предположим, что в этом деле потребуются мои услуги, и какую же…

Клиент порывисто вскочил на ноги.

— К чертям собачьим все гипотезы! — нетерпеливо воскликнул он. — Пропади они все пропадом, давайте говбрить напрямик. Кто я — вам теперь ясно. Надо, чтобы этой женщине дали развод. Берусь заплатить. Как миссис Биллингс будет свободна, я в тот же день выложу вам пятьсот долларов.

И в знак своей щедрости клиент поверенного Гуча хватил кулаком по столу.

— Поскольку дело обстоит так, как вы… — начал поверенный.

— К вам дама, сэр, — возгласил Арчибальд, всунувшись из прихожей. Ему велено было всегда тут же докладывать о любом клиенте, ибо промедление в делах к добру не ведет.

Поверенный Гуч взял клиента номер один под руку и мягко направил его в соседнюю комнату.

— Сделайте одолжение, подождите здесь несколько минут, сэр, — сказал он. — Я освобожусь, и мы скоро продолжим нашу беседу. Я, собственно, ожидаю одну весьма состоятельную пожилую даму по делу о завещании. Уверяю вас, долго сидеть не придется.

Бойкий господин покладисто уселся в кресло и взял со столика журнал. Поверенный возвратился в среднюю комнату, тщательно притворив за собой дверь.

— Пригласи даму, Арчибальд, — сказал он рассыльному, который дожидался его указаний.

В приемную вошла властная красавица с горделивой осанкой. Одеяние ее — отнюдь не платье — было просторное и ниспадающее. В глазах ее вспыхивал гений и светилась душа. В руках она держала зеленый ридикюль вместимостью в полцентнера и зонтик, ниспадающий и просторный. Она опустилась на предложенный стул.

— Это вы — поверенный мистер Финеас С. Гуч? — спросила она строго и непримиримо.

— Это я, — ответил поверенный Гуч без малейших обиняков. С женщинами он ими никогда не пользовался. Обиняки — женское оружие. А когда две стороны используют одну тактику, время теряется попусту.

— Вы поверенный, сэр, — начала дама, — и вам, должно быть, не чужды таинства человеческого сердца. Неужели вы полагаете, что пустые и мелкие условности, порождение искусственной жизни нашего общества, должны вставать препятствием на пути благородного и пылкого сердца, когда оно обретает подлинное сродство среди никчемного и ничтожного людского отребья — так называемых мужчин?

— Сударыня, — сказал поверенный Гуч тем самым голосом, которым привычно смирял женскую клиентуру, — вы пришли к юристу. Я — поверенный в делах, а не философ; я также не редактор газетной рубрики «Ответы мученикам любви». Меня ждут другие клиенты. Будьте, если можно, так добры — разъясните, в чем дело.

— Могли бы и не метать мой бисер во все тяжкие, — заметила дама, сверкнув глазами и яростно крутнув зонтиком. — Я как раз по делу и пришла. Меня интересуют ваши соображения относительно бракоразводного процесса, как говорят пошляки, — на самом же деле просто об устранении фальши и бессмыслицы, которые, по близорукости человеческих законов, встали стеной между любящими…

— Прошу прощения, сударыня, — несколько нетерпеливо прервал ее поверенный Гуч, — но я опять-таки напомню вам, что вы на приеме у юриста. Тут бы скорее миссис Уилкокс…

— Миссис Уилкокс знает, что пишет, — сурово отрезала дама. — Равно как Толстой, миссис Гертруда Эзертон, Омар Хайям и мистер Эдвард Бок. Я их всех прочла. Я хотела обсудить с вами исконное право души в поединке с притеснительными ограничениями ханжеского и узколобого общества. Но я готова перейти к делу. Я предпочла бы пока не касаться личностей, а только дать вам общее понятие — словом, описать все как бы в форме предположения, а не…

— Вы хотите изложить гипотетический случай? — спросил поверенный Гуч.

— Именно это я и собиралась сказать, — сухо заметила дама. — Так вот предположим, что существует некая женщина, в избытке наделенная душой и сердцем и устремленная к жизненной полноте. Муж этой женщины ниже ее по интеллекту, по вкусам — вообще неизмеримо. Ах, да он попросту хам. Его не трогает литература. Он насмехается над возвышенными идеями великих мыслителей. На уме у него только недвижимость и тому подобные мерзости. Женщина с душой ему не подруга. Но вот эта обездоленная женщина однажды встречает свой идеал — человека с умом, сердцем и характером. Она полюбила его. Его также пронизал трепет новоизведанного сродства, но он полон благородства и достоинства — и замкнул уста. Он бежал от лица своей возлюбленной. Она устремилась за ним, горделиво и презрительно попирая оковы, наложенные на нее невежественной социальной системой. Так вот — сколько ей будет стоить развод? Поэтесса Элиза Энн Тимминс, воспевшая Долину Платанов, развелась за триста сорок долларов. Могу ли я… то есть та леди, о которой идет речь — может ли она рассчитывать, что ей это обойдется столь же недорого?

— Сударыня, — сказал поверенный Гуч, — ваши последние две-три фразы потрясли меня своей трезвостью и ясностью. Нельзя ли нам оставить гипотезы, повести дело начистоту и назвать имена.

— Пусть так, — воскликнула дама, с изумительной готовностью перестраиваясь на практический лад. — Томас Р. Биллингс — вот имя этого презренного хама, который препятствует блаженству своей законной — но чуждой ему по духу — жены и Генри К. Джессапа, ее благородного суженого. А я, — заключила клиентка в тоне последнего откровения, — я — МИССИС БИЛЛИНГС!

— К вам джентльмен, сэр, — прокричал Арчибальд, чуть ли не кувырком влетев в дверь. Поверенный Гуч поднялся со стула.

— Миссис Биллингс, — учтиво сказал он, — позвольте попросить вас удалиться на несколько минут в соседнюю комнату. Я ожидаю весьма состоятельного пожилого джентльмена по делу о завещании. В самом скором времени я освобожусь, и мы продолжим нашу беседу.

С привычной обходительностью поверенный Гуч препроводил свою пылкую клиентку в последнюю незанятую комнату и вернулся оттуда, старательно прикрыв за собой дверь.

Арчибальд впустил очередного посетителя — сухощавого, нервозного и с виду задерганного человечка средних лет, на лице которого застыло опасливое и озабоченное выражение. Свой маленький чемоданчик он поставил у ножки стула. Его добротная одежда не обличала в нем ни особого вкуса, ни опрятности; к тому же на ней осела дорожная пыль.

— Вы занимаетесь делами о разводах, — сказал он несколько возбужденным, но уверенным тоном.

— Припоминаю, — начал поверенный Гуч, — что в моей практике иной раз…

— Знаю, знаю, — прервал его клиент номер три. — Можете не говорить. Я о вас вполне наслышан. Я хочу поговорить с вами об одном деле, не углубляясь в разъяснения своей в нем некоторой заинтересованности — то есть…

— Вам угодно, — сказал поверенный Гуч, — изложить гипотетический случай.

— Можно и так выразиться. Я простой делец. Буду по мере сил краток. Сначала об одной гипотетической женщине. Положим, брак у нее сложился неудачно. Она во многих отношениях выше своего мужа. У нее красивая внешность — все так считают. Она увлекается, по ее выражению, литературой — поэзией там, прозой и всякими такими штуками. Муж у нее простой человек, его дело — коммерция. В семейной жизни они счастливы не были, хотя он и прилагал все усилия. И вот недавно один человек, совсем им незнакомый, приехал в их тихий городок по делам о продаже недвижимости. Эта женщина увидела его — и ни с того ни с сего потеряла голову. Она так открыто выказывала ему свое внимание, что ему пришлось ради своей безопасности покинуть те места. Она оставила мужа и дом и последовала за ним. Она бросила свой дом, где была окружена всяческой заботой и уютом, и устремилась за тем человеком, к которому воспылала столь безотчетным чувством. Что может быть прискорбнее, — дрожащим голосом воззвал клиент, — чем распад семьи из-за вздорной женской прихоти?

Поверенный Гуч осторожно согласился, что прискорбнее ничего быть не может.

— А тот человек, который ей понадобился, — добавил посетитель, — он ей не сможет дать счастья. Она думает, что сможет, но это просто пустое и вздорное самообольщение. Да, они с мужем во многом не сходятся, но только он способен ограждать ее отзывчивую и недюжинную натуру. Она лишь на время перестала это понимать.

— А вам не кажется, что логическим выходом из данного положения был бы развод? — осведомился поверенный Гуч, на взгляд которого разговор отклонился от дела.

— Развод? — вскричал клиент с дрожью, почти со слезами в голосе. — Нет, нет — только не это! Я читал, мистер Гуч, как вы неоднократно, с терпением, добротой и пониманием примиряли рассорившихся супругов и возвращали их в лоно семьи. Оставим гипотетический случай: мне больше нет нужды скрывать, что я в этой печальной истории пострадал больше всех; вот имена замешанных — Томас Р. Биллингс с супругой и Генри К. Джессап, тот, которым она безрассудно увлеклась.

Клиент номер три возложил руку на плечо мистера Гуча. В его измученном лице проступило глубокое чувство.

— Ради всего святого, — взмолился он, — помогите мне в этот трудный час. Разыщите миссис Биллингс и убедите ее прекратить эту злосчастную погоню за своей плачевной прихотью. Скажите ей, мистер Гуч, что супруг ждет ее с распростертыми объятиями у семейного очага — в общем, обещайте ей что угодно, лишь бы она вернулась. Я слышал, вам удаются такие дела. Миссис Биллингс должна быть где-нибудь неподалеку. Я уже так наездился — с ног падаю от усталости. В пути я дважды видел ее, но поговорить никак не удавалось. Может, вы сделаете это за меня, мистер Гуч — и наградой вам будет моя нескончаемая благодарность?

— Действительно, — сказал поверенный Гуч, слегка поморщившись от последних слов, но тут же приняв выражение благопоспешествующее, — во многих случаях мне удавалось убедить стороны, искавшие расторжения семейных уз, пересмотреть свои скороспелые намерения и сохранить семью. Но позвольте вас заверить, что такая задача зачастую неимоверно трудна. Если бы вы представляли, сколько здесь требуется уговоров, настояний и, смею сказать, красноречия, — вы бы поразились. В данном случае, правда, мои симпатии целиком на известной стороне. Я глубоко сочувствую вам, сэр, и с превеликой радостию был бы свидетелем воссоединения супругов. Но мое время, — заключил поверенный, как бы опомнившись и вытащив часы, — дорого.

— Я это прекрасно понимаю, — заверил клиент, — и если вы возьметесь за это дело и убедите миссис Биллингс вернуться домой и прервать погоню за тем, другим мужчиной, — как только это случится, я выплачу вам тысячу долларов. Я кое-что заработал на этом недавнем буме с недвижимостью в Сьюзенвилле, и за такой суммой не постою.

— Будьте добры, посидите здесь несколько минут, — сказал поверенный Гуч, поднявшись и снова справившись с часами. — В соседней комнате меня ожидает клиент, я о нем едва не забыл. Я совершенно незамедлительно вернусь к вам.

Ситуация была очень по душе поверенному Гучу с его любовью к хитростям и каверзам. Он упивался такими деликатными и многообещающими делами. Ему нравилось чувствовать себя властителем счастья и судеб троих людей, рассаженных по его кабинетам в полном неведении друг о друге. В уме у него всплыло старое сравнение с кораблем. Сейчас оно, впрочем, не подходило, ибо затопление всех трюмных отсеков настоящего корабля кончилось бы плохо; у него же все отсеки были полны, а между тем его груженный делами корабль безмятежно плыл к уютной гавани славного, тучного гонорара. Оставалось, разумеется, выяснить, как выгоднее распорядиться своим беспокойным грузом.

Сначала он крикнул рассыльному:

— Запри входную дверь, Арчибальд, и никого больше не впускай.

Затем он неслышными и широкими шагами устремился в комнату, где ожидал клиент номер один, который терпеливо сидел и разглядывал фотографии в иллюстрированном журнале, держа сигару в зубах и водрузив ноги на столик.

— Ну как, — весело бросил он навстречу поверенному, — что надумали? Хватит вам пятисот долларов за избавление прекрасной дамы?

— Это в виде задатка? — мягко осведомился поверенный Гуч.

— Как? Не-ет; за все, на круг. А что, мало, что ли?

— Меня устроили бы, — сказал поверенный Гуч, — тысяча пятьсот долларов. Пятьсот сейчас, а остальное после развода.

Клиент номер один громко присвистнул. Он спустил ноги на пол.

— Нет, так у нас не пойдет, — сказал он, поднимаясь. — Пятьсот долларов я отхватил, когда в Сьюзенвилле началась заваруха с недвижимостью. Я, конечно, на все пойду, чтобы освободить даму, но это мне не по карману.

— А что вы скажете насчет тысячи двухсот долларов? — вкрадчиво спросил поверенный.

— Пятьсот — это мое последнее слово. Ладно, поищем юриста подешевле.

Клиент надел шляпу.

— Сюда, пожалуйста, — сказал поверенный Гуч, отворяя дверь в коридор.

Джентльмен выплеснулся из отсека и хлынул по лестнице, а поверенный Гуч в душе улыбнулся.

— Те же без мистера Джессапа, — процедил он, поправив завиток над ухом и приняв портретный вид миротворца. — Вернемся к безутешному мужу.

Он возвратился в средний кабинет и повел дело напрямую.

— Я вас понял так, — сказал он клиенту номер три, — что вы готовы уплатить тысячу долларов, если и поскольку я изыщу средство побудить миссис Биллингс вернуться к семейному очагу и оставить слепое преследование того человека, к которому она прониклась столь неодолимым чувством. На этих условиях мне вручаются все полномочия. Так или не так?

— Именно так, — был поспешный ответ. — Деньги в любое время в течение двух часов.

Поверенный Гуч выпрямился во весь рост. Его тощая фигура раздалась, как на дрожжах. Его большие пальцы устроились в проймах жилета. Лицо его привычно выразило неподдельное душевное участие.

— В таком случае, сэр, — ласково сказал он, — я, вероятно, могу пообещать вам скорейшее облегчение ваших невзгод. Я в достаточной мере полагаюсь на свою способность к разъяснениям и уговорам, на естественное стремление человеческого сердца к добру и на воздействие незыблемой любви супруга. Миссис Биллингс, сэр, находится здесь, за этой дверью, — и длань поверенного простерлась к соседней комнате, — я сейчас же призову ее, и наши обоюдные увещевания не могут не возыметь…

Поверенный Гуч осекся, ибо клиента номер три словно стальной пружиной выбросило из кресла вместе с подхваченным чемоданчиком.

— Что за черт! — сипло выкрикнул он. — Что вы хотите сказать? Я думал, что обогнал ее миль на сорок.

Он ринулся к открытому окну, глянул вниз и закинул ногу за подоконник.

— Остановитесь! — в изумлении воскликнул поверенный Гуч. — Что с вами? Одумайтесь, мистер Биллингс, пожалейте свою заблудшую, но невинную жену. Совместными усилиями мы непременно…

— Биллингс?! — дико завопил клиент. — Я тебе сейчас покажу Биллингса, старая ты балда!

Он с размаху запустил чемоданчик в голову поверенному и угодил ему в самую переносицу. Ошеломленный миротворец попятился шага на два; когда в глазах у него прояснилось, клиента не было. Поверенный Гуч бросился к окну и увидел, как отступник спрыгнул со второго этажа на крышу сарая. Шляпа его откатилась, но он не стал ее поднимать, а соскочил с десятифутовой высоты в проулок, стрелой домчался до ближайшего здания и скрылся из виду.

Поверенный Гуч провел по лбу дрожащей рукой. У него было такое обыкновение: так он прояснял мысли. А может быть, он заодно решил потереть то место, где его стукнуло очень твердым чемоданчиком крокодиловой кожи.

Распахнутый чемоданчик лежал на полу, вывалив свое содержимое. Поверенный Гуч стал машинально поднимать предмет за предметом. Сначала попался воротничок, и всевидящий глаз законника с удивлением обнаружил на нем инициалы Г. К. Дж. Он подобрал гребешок, головную щетку, свернутую карту и кусок мыла.

И наконец — пачку старых деловых писем, и все они были адресованы «Генри К. Джессапу, эсквайру».

Поверенный Гуч закрыл чемоданчик и поставил его на стол. Он с минуту поколебался, затем надел шляпу и вышел в переднюю к рассыльному.

— Арчибальд, — кротко сказал он, отворяя наружную дверь, — я ушел в суд. Ты через пять минут пойди скажи даме, которая там дожидается, — и тут поверенный Гуч выразился попросту, — что дело ее не выгорит.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вопрос высоты над уровнем моря

Однажды зимой оперная труппа театра «Альказар» из Нового Орлеана, в надежде поправить свои обстоятельства, совершала турне по Мексиканскому, Центрально- и Южноамериканскому побережью. Предприятие это оказалось весьма удачным. Впечатлительные испано-американцы, большие любители музыки, всюду осыпали артистов долларами и оглушали их криками «vivas!». Антрепренер раздобрел телом и умягчился духом. Только неподходящий климат помешал ему возложить на себя видимый знак своего благополучия — меховое пальто со шнурами, наружными петлями и обшитыми суташом[10] пуговицами. От полноты чувств он чуть было даже не повысил жалованье актерам, но вовремя опомнился и могучим усилием воли победил порыв к столь бесприбыльному выражению радости.

Самый большой успех гастролеры имели в Макуто, на побережье Венесуэлы. Представьте себе Кони-Айленд, переведенный на испанский язык, и вы поймете, что такое Макуто. Модный сезон продолжается от ноября до марта. Из Ла-Гуайры, Каракаса, Валенсии и других городов внутри страны стекаются сюда все, кто хочет повеселиться. К их услугам разнообразные развлечения — купанье в море, фиесты, бои быков, сплетни. И все эти люди одержимы страстью к музыке, которую оркестры, играющие — один на площади, другой на взморье — могут только разбередить, но не насытить. Понятно, что прибытие оперной труппы было встречено с восторгом.

Знаменитый Гусман Бланко, президент и диктатор Венесуэлы, вместе со своим двором проводил зимний сезон в Макуто. Этот могущественный правитель, по чьему личному распоряжению оперному театру в Каракасе выдавалась ежегодная субсидия в сорок тысяч песо, приказал освободить один из правительственных складов и временно переоборудовать его под театр. Быстро воздвигли сцену, для зрителей сколотили деревянные скамьи, для президента и высших чинов армии и гражданской администрации построили несколько лож.

Труппа пробыла в Макуто две недели. На всех представлениях зал был набит битком. Даже на улице перед театром сотнями толпились обожатели музыки и дрались из-за места поближе к растворенной двери и открытым окнам. Зрительный зал являл собой необычайно пеструю картину. Тут были представлены все возможные оттенки человеческой кожи: вперемежку сидели светло-оливковые испанцы, желтые и коричневые метисы, черные, как уголь, негры с берегов Карибского моря и с Ямайки. Кое-где, небольшими кучками, вкраплены были индейцы с лицами, как у каменных идолов, закутанные в яркой расцветки шерстяные одеяла — индейцы из дальних округов — Саморы, Лос-Андес и Миранды, спустившиеся с гор к мерю, чтобы в прибрежных городах обменять на товары намытый в ущельях золотой песок.

На этих выходцев из неприступных горных твердынь музыка оказывала потрясающее действие. Они слушали, оцепенев от восторга, резко выделяясь среди экспансивных жителей Макуто, которые для выражения своих чувств щедро пускали в ход и язык и руки. Только однажды сумрачный экстаз этих исконных насельников страны проявился вовне. Во время представления «Фауста» Гусман Бланко, очарованный арией Маргариты, роль которой, как значилось на афише, исполняла мадемуазель Нина Жиро, бросил ка сцену кошелек с червонцами. Другие видные граждане по его примеру тоже стали кидать золотые монеты, сколько кому не жаль, и даже некоторые из прекрасных сеньор, присутствовавших в театре, решились, сняв с пальчика кольцо или отстегнув брошку, бросить их к ногам примадонны. Тогда-то в разных углах зала начали вставать суровые жители гор и швырять на сцену серые и коричневые мешочки, которые шлепались об пол с мягким, глухим отзвуком. Конечно, только радость от мысли, что ее искусство получило признание, заставила так ярко заблистать глаза мадемуазель Жиро, когда она у себя в уборной стала развязывать эти кожаные мешочки и обнаружила, что они содержат полновесный золотой песок. Если так, то что ж, радость ее была вполне законна, ибо голос мадемуазель Жиро, чистый, сильный и гибкий, безукоризненно передававший все оттенки чувств, волновавших впечатлительную душу артистки, без сомнения заслуживал той оценки, которую ему дали слушатели.

Но не триумфы оперной труппы «Альказар» являются темой нашего рассказа: они лишь слегка соприкасаются с ней и сообщают ей колорит. Дело в том, что за эти дни в Макуто произошло трагическое событие, пригасившее на время общее веселье и оставшееся неразрешимой загадкой.

Однажды под вечер, за короткий час между закатом солнца и тем мгновением, когда примадонне полагалось явиться на подмостках в черно-алом наряде пылкой Кармен, мадемуазель Нина Жиро бесследно исчезла. Шесть тысяч пар глаз, устремленных на сцену, шесть тысяч нетерпеливо бившихся сердец остались неудовлетворенными. Поднялась суматоха. Посланцы помчались в маленький французский отель, где жила певица. Другие устремились на пляж, где она могла замешкаться, увлекшись купанием или задремав под тентом. Но все поиски были тщетны. Мадемуазель словно сквозь землю провалилась.

Прошло еще полчаса. Диктатор, не привычный к капризам примадонн, начал проявлять нетерпение. Он послал своего адъютанта передать антрепренеру, что, если занавес не будет сию же минуту поднят, всю труппу незамедлительно отправят в тюрьму, хотя мысль о необходимости прибегнуть к таким мерам наполняет скорбью сердце президента. В Макуто умели заставить птичек петь.

Антрепренер временно отложил всякие надежды на мадемуазель Жиро. Одна из хористок, годами мечтавшая о таком счастливом случае, срочно преобразилась в Кармен, и представление началось.

Примадонна не отыскалась, однако, и на другой день. Тогда актеры обратились за помощью к властям. Президент немедленно отрядил на розыски полицию, армию и всех граждан. Но тайну исчезновения мадемуазель Жиро не удалось раскрыть. Труппа отбыла из Макуто выполнять свои контракты в других городах на побережье.

На обратном пути, во время стоянки парохода в Макуто, антрепренер съехал на берег и еще раз навел справки. Напрасно! Следов пропавшей так и не нашли. Что было делать? Вещи мадемуазель Жиро оставили в отеле на случай ее возможного возвращения, и труппа продолжала свой путь на родину.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На camino real[11], тянувшейся вдоль берега, стояли четыре вьючных и два верховых мула дона сеньора Джонни Армстронга, терпеливо ожидая, пока щелкнет бич их arriero[12], Луиса. Это должно было послужить сигналом для выступления в долгий путь по горам. Вьючные мулы были нагружены разнообразным ассортиментом скобяных товаров и ножевых изделий. Эти товары дон Джонни продавал индейцам, получая взамен золотой песок, который те намывали в сбегающих с Анд горных реках и хранили в гусиных перьях и в кожаных мешочках, пока не прибывал к ним Джонни, совершая свою очередную поездку. Коммерция эта была очень выгодной, и сеньор Армстронг рассчитывал в ближайшем будущем приобрести ту кофейную плантацию, к которой давно присматривался.

Армстронг стоял на узком тротуарчике и обменивался изысканными прощальными приветствиями на испанском языке со старым Перальто, богатым местным купцом, только что содравшим с него втридорога за полгросса[13] кухонных ножей, и краткими английскими репликами с Руккером, маленьким немцем, исполнявшим в Макуто обязанности консула Соединенных Штатов.

— Да пребудет с вами, сеньор, — говорил Перальто, — благословение святых угодников во время долгого вашего пути. Уповайте на милость божию.

— Пейте-ка лучше хинин, — пробурчал Руккер, не выпуская трубки изо рта. — По два грана на ночь. И не пропадайте надолго. Вы нам нужны. Этот Мелвил омерзительно играет в вист, а заменить его некем. Auf Wiedersehen[14], и смотрите между ушами мула, когда по пропасти краю ехать будете.

Зазвенели бубенчики на сбруе переднего мула, и караван тронулся. Армстронг помахал рукой провожающим и занял свое место в хвосте процессии. Шажком поднялись они по узкой уличке мимо двухэтажного деревянного здания, пышно именуемого «Hotel Ingles»[15], где Айвс, Доусон, Ричмонд и прочая братия предавались безделью на широкой веранде, перечитывая газеты недельной давности. Все они подошли к перилам и дружески напутствовали Джонни кто умными, кто глупыми советами. Не спеша протрусили мулы по площади мимо бронзового памятника Гусману Бланко в ограде из ощетинившихся штыками трофейных винтовок, отнятых у повстанцев, и выбрались из города по кривым переулкам, где возле крытых соломою хижин, не стыдясь своей наготы, резвились юные граждане Макуто Далее караван нырнул под влажную тень банановой рощи и снова вынырнул на яркий солнечный свет у искрящегося потока, где коричневые женщины в весьма скудной одежде стирали белье, безжалостно трепля его о камни. Затем путники, переправившись через речку вброд, двинулись в гору по крутой тропе и надолго распрощались даже с теми скромными элементами цивилизации, коими дано было наслаждаться жителям приморской полосы.

Не одну неделю провел Армстронг в горах, следуя, под водительством Луиса, по обычному своему маршруту. Наконец, после того как он набрал арробу[16] драгоценного песка, что составляло пять тысяч долларов чистой прибыли, и вьюки на спинах мулов значительно облегчились, караван повернул обратно. Там, где из глубокого ущелья выбегает река Гуарико, Луис остановил мулов.

— Сеньор, — сказал он, — меньше чем в одном дневном переходе отсюда есть деревушка Такусама, где мы еще ни разу не бывали. Там, я думаю, найдется много унций золота. Стоит попробовать.

Армстронг согласился, и они опять двинулись в гору. Узкая тропа, карабкаясь по кручам, шла через густой лес. Надвигалась уже ночь, темная, мрачная, как вдруг Луис опять остановился. Перед путниками, преграждая тропу, разверзалась черная, бездонная пропасть.

Луис спешился.

— Тут должен быть мост, — сказал он и побежал куда-то вдоль обрыва. — Есть, нашел! — крикнул он из темноты и, вернувшись, снова сел в седло. Через несколько мгновений Армстронг услышал грохот, как будто где-то во мраке били в огромный барабан. Это гремели копыта мулов по мосту из туго натянутых бычьих кож, привязанных к поперечным шестам и перекинутых через пропасть. В полумиле оттуда была уже Такусама. Кучка сложенных из камней и обмазанных глиной лачуг ютилась в темной лесной чаще.

Когда всадники подъезжали к селению, до их ушей внезапно долетел звук, до странности неожиданный в угрюмой тишине этих диких мест. Великолепный женский голос, чистый и сильный, пел какую-то звучную, прекрасную арию. Слова были английские, и мелодия показалась Армстронгу знакомой, хотя он и не мог вспомнить ее названия.

Пение исходило из длинной и низкой глинобитной постройки на краю деревни. Армстронг соскочил с мула и, подкравшись к узкому оконцу в задней стене дома, осторожно заглянул внутрь. В трех футах от себя он увидел женщину необыкновенной, величественной красоты, закутанную в свободное одеяние из леопардовых шкур. Дальше тесными рядами сидели на корточках индейцы, заполняя все помещение, кроме небольшого пространства, где стояла женщина.

Она кончила петь и села у самого окна, как будто ловя струю свежего воздуха, только здесь проникавшего в душную лачугу. Едва она умолкла, как несколько слушателей вскочили и принялись бросать к ее ногам маленькие мешочки, глухо шлепавшиеся о земляной пол. Остальные разразились гортанным ропотом, что у этих сумрачных меломанов было, очевидно, равносильно аплодисментам.

Армстронг привык быстро ориентироваться в обстановке. Пользуясь поднявшимся шумом, он тихо, но внятно проговорил: — Не оборачивайтесь. Слушайте. Я американец. Если вам нужна помощь, скажите, как вам ее оказать. Отвечайте как можно короче.

Женщина оказалась достойной его отваги. Только по внезапно вспыхнувшему на ее щеках румянцу можно было судить, что она слышала и поняла его слова. Затем она заговорила, почти не шевеля губами:

— Эти индейцы держат меня в плену. Видит бог, мне нужна помощь. Через два часа приходите к хижине в двадцати ярдах отсюда, ближе к горному склону Там будет свет, на окне красная занареска. У дверей всегда стоит караульный, его придется убрать. Ради всего святого, не покидайте меня.

Приключения, битвы и тайны как-то не идут к нашему рассказу. Тема, которую мы избрали, слишком деликатна для этих грубых и воинственных мотивов. И однако она стара как мир. Ее называли «влиянием среды», но разве такими бледными словами можно описать то неизъяснимое родство между человеком и природой, то загадочное братство между нами и морской волной, облаками, деревом и камнем, в силу которого наши чувства покоряются тому, что нас окружает? Почему мы настраиваемся торжественно и благоговейно на горных вершинах, предаемся лирическим раздумьям под тенью пышных рощ впадаем в легкомысленное веселье и сами готовы пуститься в пляс, когда сверкающая волна разливается по отмели? Быть может, протоплазма… Но довольно! Этим вопросом занялись химики, и скоро они всю жизнь закуют в свою таблицу элементов.

Итак, чтобы не выходить из пределов научного изложения, сообщим только, что Армстронг пришел ночью к хижине, оглушил индейского стража и увез мадемуазель Жиро. Вместе с ней уехало из Такусамы несколько фунтов золотого песка, собранного артисткой за время своего вынужденного ангажемента. Индейцы Карабабо самые страстные любители музыки на всей территории между экватором и Французским оперным театром в Новом Орлеане. Кроме того, они твердо верят, что Эмерсон преподал нам разумный совет, когда сказал: «То, чего жаждет твоя душа, о человек, возьми и заплати положенную цену» Несколько из этих индейцев присутствовали на гастролях оперного театра «Альказар» в Макуто и нашли вокальные данные мадемуазель Жиро вполне удовлетворительными. Они ее возжаждали, и они ее взяли — увезли однажды вечером, быстро и без всякого шума У себя они окружили ее почетом и уважением, требуя только одного коротенького концерта в вечер. Она была очень рада тому, что мистер Армстронг освободил ее из плена. На этом кончаются все тайны и приключения Вернемся теперь к вопросу о протоплазме.

Джон Армстронг и мадемуазель Жиро ехали по тропе среди горных вершин, овеянные их торжественным покоем. На лоне природы даже тот, кто совсем забыл о своем родстве с ней, с новой силой ощущает эту живую связь. Среди гигантских массивов, воздвигнутых древними геологическими переворотами, среди грандиозных просторов и безмерных далей все ничтожное выпадает из души человека, как выпадает из раствора осадок под действием химического реагента… Путники двигались медлительно и важно, словно молящиеся во храме. Их сердца, как и горные пики, устремлялись к небу. Их души насыщались величием и миром.



Армстронгу женщина, ехавшая рядом с ним, казалась почти святыней. Ореол мученичества, еще окружавший ее, придавал ей величавое достоинство и превращал ее женскую прелесть в иную, более возвышенную красоту. В эти первые часы совместного путешествия Армстронг испытывал к своей спутнице чувство, в котором земная любовь сочеталась с преклонением перед сошедшей с небес богиней.

Ни разу еще после освобождения не тронула ее уст улыбка. Она все еще носила мантию из леопардовых шкур, ибо в горах было прохладно. В этом одеянии она казалась принцессой, повелительницей этих диких и грозных высот. Дух ее был в согласии с духом горного края. Ее взор постоянно обращался к темным утесам, голубым ущельям, увенчанным снегами пикам и выражал такую же торжественную печаль, какую источали они. Временами она запевала Те deum или Miserere[17], которые как будто отражали самую душу гор и делали движение каравана подобным богослужебному шествию среди колонн собора. Освобожденная пленница редко роняла слово, как бы учась молчанию у окружающей природы. Армстронг смотрел на нее, как на ангела. Он счел бы святотатством ухаживать за ней, как за обыкновенной женщиной.

Спускаясь мало-помалу, на третий день они очутились в tierra temolada[18] — на невысоких плато в предгорьях. Горы отступили, но еще высились вдали, вздымая в небо свои грозные головы. Тут уже видны были следы человека. На расчищенных в лесу полянах белели домики посреди кофейных плантаций. На дороге попадались встречные всадники и вьючные мулы. На склонах паслись стада. В придорожной деревушке большеглазые ninos[19] приветствовали караван пронзительными криками.

Мадемуазель Жиро сняла свою мантию из леопардовых шкур. Это одеяние, так гармонировавшее с духом высокогорья, здесь уже казалось несколько неуместным. И Армстронгу почудилось, что вместе с этой одеждой мадемуазель Жиро сбросила и частицу важности и достоинства, отличавших до сих пор ее поведение. Чем населеннее становилась местность, чем чаще встречались признаки цивилизации, говорившие о жизненных удобствах и уюте, тем ощутительнее делалась эта перемена в спутнице Армстронга. Он с радостью видел, что принцесса и священнослужительница превращается в простую женщину — обыкновенную, земную, однако не менее обаятельную. Слабый румянец заиграл на ее мраморных щеках. Под леопардовой мантией обнаружилось обычное платье, и мадемуазель Жиро принялась оправлять его с заботливостью, доказывавшей, что мужские взгляды ей не безразличны. Она пригладила свои разметавшиеся по плечам кудри. В ее глазах замерцал огонек интереса к миру и его делам, не смевший до сих пор разгореться в леденящем воздухе аскетических горных вершин.

Божество оттаивало — и сердце Армстронга забилось сильнее. Так бьется сердце у исследователя Арктики, когда он впервые видит зеленые поля и текучие воды. Очутившись на менее высоком уровне суши и жизни, путешественники поддались его таинственному, неуловимому влиянию. Их уже не обступали суровые скалы; воздух, которым они дышали, не был уже разреженным воздухом горных высот. Они ощущали на своем лице дыхание фруктовых садов, зреющих нив и теплого жилья — добрый запах дыма и влажной земли, — все, чем пытается утешить себя человек, отгораживаясь от мертвого праха, из которого он возник. В соседстве снежных вершин мадемуазель Жиро сама проникалась их замкнутостью и молчаливостью. А теперь — ужель это была та же самая женщина? Трепещущая, полная жизни и страсти, счастливая от сознания своей прелести, женственная до кончиков пальцев! Наблюдая эту метаморфозу, Армстронг чувствовал, что в душу его закрадывается смутное опасение. Ему хотелось остаться здесь, не пускать дальше эту женщину-хамелеона. Здесь была та высота и те условия, при которых проявлялось все лучшее в ее натуре. Он боялся спускаться ниже, на те уровни, где природа окончательно покорена человеком. Какие еще изменения претерпит дух его возлюбленной в той искусственной зоне, куда они держат путь?

Наконец с небольшого плато они увидели сверкающую полоску моря по краю зеленых низин. У мадемуазель Жиро вырвался легкий радостный вздох.

— Ах, посмотрите, мистер Армстронг! Море! Какая прелесть! Мне так надоели горы! — Она с отвращением передернула плечиком. — И эти ужасные индейцы! Подумайте, как я настрадалась! Правда, осуществилась моя мечта — быть звездой сцены, но вряд ли все-таки я возобновила бы этот ангажемент. Я так благодарна вам за то, что вы меня увезли. Скажите, мистер Армстронг, — только по совести! — я, наверно, бог знает на кого похожа? Я ведь целую вечность не гляделась в зеркало.

Армстронг дал ей тот ответ, который подсказывало ему изменившееся настроение. Он даже решился нежно пожать ее ручку, опиравшуюся на луку седла. Луис ехал в голове каравана и ничего не видел. Мадемуазель Жиро позволила руке Армстронга остаться там, куда он ее положил, и ответила ему улыбкой и взглядом, чуждым всякой застенчивости.

На закате солнца они совершили последнее нисхождение до уровня моря и ступили на дорогу, которая шла к Макуто под сенью пальм и лимонных деревьев, среди яркой зелени, киновари и охры tierra caliente[20]. Они въехали в город и увидели цепочки беззаботных купальщиков, резвившихся среди пенных валов прибоя. Горы остались далеко-далеко позади.

Глаза мадемуазель Жиро искрились таким весельем, которое, конечно, было немыслимо для нее в те дни, когда ее блюли дуэньи в снеговых чепцах. Но теперь к ней взывали иные духи — нимфы апельсиновых рощ, наяды бурливого прибоя, бесенята, рожденные музыкой, благоуханием цветов, яркими красками земли и вкрадчивым шепотом человеческих голосов. Она вдруг звонко рассмеялась — видимо, ей пришла в голову забавная мысль.

— Ну и сенсация же будет! — воскликнула она, обращаясь к Армстронгу. — Жаль, что у меня сейчас нет ангажемента! А то какую рекламу можно бы состряпать! «Знаменитая певица в плену у диких индейцев, покоренных чарами ее соловьиного голоса!» Ну да ничего, я во всяком случае внакладе не осталась. Тысячи две долларов пожалуй, будет в этих мешочках с золотым песком, что я набрала во время моего высокогорного турне? А? Как вы думаете?

Армстронг оставил ее у дверей маленького отеля «De Buen Descansar»[21] где она жила раньше. Через два часа он вернулся в отель и, подойдя к растворенной двери, заглянул в небольшой зал, служивший одновременно приемной и рестораном.

На креслах и диванах расположились пять-шесть представителей светских и чиновных кругов Макуто. Сеньор Виллабланка, богач и концессионер, державший в руках местную каучуковую промышленность, сидел сразу на двух стульях, ибо на одном не умещались его жирные телеса; масленая улыбка расползалась по его коричневому, как шоколад, лицу. Горный инженер, француз Жильбер, умильно поглядывал сквозь сверкающие стекла пенсне. Представитель армии, полковник Мендес, в шитом золотом мундире, с самодовольной улыбкой деловито раскупоривал шампанское. Прочие сливки общества выламывались кто как умел и принимали эффектные позы. В воздухе было синё от дыма. Из опрокинутой бутылки на пол текло вино

Посреди комнаты, словно королева на троне, восседала на столе мадемуазель Жиро. Свой дорожный костюм она уже успела сменить на шикарный туалет из белого муслина с вишневыми лентами. Краешек кружева, две-три оборки, розовый чулочек со стрелками, как бы невзначай выставившийся из-под юбки… На коленях мадемуазель Жиро держала гитару. Лицо ее сияло счастьем — то был свет восстания из мертвых, ликование воскресшей души, которая достигла, наконец, Элизиума, пройдя сквозь огонь и муки. Бойко аккомпанируя себе на гитаре, она пела:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вон на небо лезет красная луна,

Знать, она, голубушка, пьяным-пьяна.

Так давайте же стаканы наливать

И своих девчонок — эх! — послаще целовать!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀.

Тут певица заметила Армстронга.

— Эй! Эй! Джонни! — закричала она. — Где ты пропадал, я тебя уже целый час дожидаюсь. Скука без тебя смертная. Ну и компания у вас тут, как я погляжу! Пить и то не умеют. Иди, иди к нам, я велю этому черномазому с золотыми эполетами откупорить для тебя свежую бутылочку!

— Благодарю вас, — сказал Армстронг. — Как-нибудь в другой раз. Сейчас мне некогда.

Он вышел из отеля и зашагал по улице. Навстречу ему попался Руккерр, возвращавшийся домой из своего консульства.

— Пойдем сыграем на бильярде, — сказал Армстронг. — Мне надо развлечься, авось перестанет тошнить от угощения, что подносят тут у вас, на уровне моря.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Костюм и шляпа в свете социологии

Лето — сезон безответственности — уже на носу. Ну что ж, увенчаем чело ядовитым плющом (чудить, так чудить!) и с социологией под ручку прогуляемся по цветущим лугам.

Вполне вероятно, что земля — плоскость. Различные умники без особого успеха пытались доказать, что она — шар. Взгляните на корабль, призывали они нас, и вы убедитесь, что рано или поздно округлость земного шара скроет от вас все, кроме верхушки мачты. Ну, а мы тоже не лыком шиты, мы взяли подзорную трубу, поглядели в нее и снова увидели палубу и корпус судна. Тогда умники сказали: «Вот еще, подумаешь! Все равно отклонение пересечения эклиптики с экватором доказывает шарообразность земли». Этого мы в нашу подзорную трубу узреть не могли и вынуждены были замолчать. И все же каждому дураку ясно, что будь земля круглой, у китайцев косы торчали бы перпендикулярно вверх, а не висели бы вдоль спины, как, по свидетельству всех путешественников, они у них висят.

В хорошее летнее пекло в голову лезут прямо-таки неопровержимые доказательства правильности плоскостной гипотезы: все в жизни, как нам известно, движется по замкнутому кругу. Больше всего это похоже на игру в бейсбол. Хлоп! Ударил по мячу и мчишься вперед. Выиграл перебежку (в жизни это называется «всех обскакал») — назад в «дом» и плюх на скамейку. Не добежал — выбываешь из игры. Значит, обратно в «дом» и плюх на скамейку.

Кругосветные мореплаватели могли бы и не плавать — прочертив круг по водной глади так называемого земного шара, они возвращаются туда, откуда отплыли. А великие мира сего, достигнув вершины своих достижений, возвращаются к изначальной младенческой простоте. Миллиардер садится за стол красного дерева, чтобы откушать молока с ломтем хлеба. Вы сделали карьеру? А ну-ка, снимите дощечку с надписью «финиш» и поглядите, что там на обороте. Читайте: «старт». Где висела, там и висит, — просто ее перевернули, пока вы бегали по кругу.

Но шутки в сторону. Вернемся к серьезным проблемам — от них ведь никуда не денешься, если социология вздумает усесться за летний табльдот[22]. Приглашаем вас туда, где будут развертываться события: грозные волны Атлантики разбиваются о скалистые и лесистые берега у подножия великого города Нью-Йорка.

Поселок Фишхэмтон на южном берегу Лонг-Айленда получил известность благодаря своим блинчикам с креветками и летней резиденции Ван Плюшвельтов.

А Ван Плюшвельты — это сто миллионов долларов, и не диво, если их имя не сходит с уст лавочников и фотографов.

Пятнадцатого июня Ван Плюшвельты заколотили досками парадный подъезд своего городского дома, бережно посадили любимую кошку на посыпанную песком дорожку в саду, строго-настрого наказали привратнику не позволять ей объедать плющ на стенах и под рев мотора и визг шин умчались на своих сорока лошадиных силах в Фишхэмтон, где им предстояло в одиночестве — не водиться же в самом деле с разными там пастушками! — прогуливаться под сенью дерев. Если вы аккуратно подписываетесь на «Голос подхалима», то уж, конечно, не раз… Как, вы не подписываетесь? Ну тогда купите его в газетном киоске — сделайте вид, будто продавец ни о чем не догадывается. Только будьте спокойны, кто-кто, а уж он-то, конечно, догадывается! Он-то уж вас раскусил!

Итак, значит, вы уже не раз могли видеть в «Голосе подхалима» фотографии летней резиденции Ван Плюшвельтов, так что мне нет нужды описывать ее здесь. У нас речь пойдет о молодом Хейвуде Ван Плюшвельте, шестнадцати лет от роду, наследнике уже упоминавшихся выше ста миллионов, любимце бога финансов и праправнуке Петера Ван Плюшвельта, некогда владельца славного огородика с первосортной капустой, погибшей при вторжении в предместье грозного полчища небоскребов.

Как-то после полудня молодой Ван Плюшвельт вышел из гранитных ворот «Дольче Фар Ниенте», что по-нашему будет «Сладкое Безделье», а на этом побережье переводится как «самое роскошное поместье».

Хейвуд зашагал в сторону поселка. Он, что ни говори, тоже принадлежал к племени людей, а будущие миллионы уже тяжким бременем давили на его плечи. Он уже испытывал на себе зловещую власть богатства. Гувернеры уже поработали над ним всласть. Даже путь его первой игрушечной лошадки был усыпан пушистыми опилками. Он, что называется, родился в сорочке, и я бы даже сказал — в крахмальной сорочке с брильянтовыми запонками. А я вот снова вынужден привлечь ваше внимание к его одежде и прочим принадлежностям туалета, однако, надеюсь, что в дальнейшем вы найдете этому оправдание.

Юный баловень фортуны был одет в изящный синий шевиотовый костюм, на голове у него была изящная белая соломенная шляпа, на ногах — изящные светлокоричневые летние ботинки, рубашка на нем была из прославленного голландского полотна с узким, изящно завязанным галстуком, и в руке он держал изящную бамбуковую тросточку.

На дороге, ведущей от поселка (тут сроду не росло ни единого дерева, и обзор хорош), появился «Чумазый» Додсон — пятнадцати с половиной лет, самый отпетый мальчишка в Фишхэмтоне. На нем был рваный красный свитер, видавшая виды кепка для гольфа, стоптанные башмаки и «расхожие» брюки. Грязь, размазанная по его потному от неустанной беготни лицу, оставила на нем широкие темные полосы. В руке у Чумазого была зажата бейсбольная бита, а вздувшийся карман штанов выдавал присутствие в нем бейсбольного мяча. Хейвуд остановился и поздоровался.

— Идете играть в бейсбол? — спросил он.

Чумазый обратил к нему свои голубые глаза и веснушки и бесцеремонно оглядел его с ног до головы.

— Я? — с убийственной кротостью переспросил он. — Ясное дело, нет. Слепой ты, что ли, не видишь — на мне водолазный костюм. Думаю взлететь на подводном воздушном шаре и ловить бабочек китобойным гарпуном.

— Прошу прощенья, — с ледяной оскорбительной вежливостью, как и подобало представителю его касты, сказал Хейвуд. — Я по ошибке принял вас за джентльмена. Следовало бы мне знать, с кем имею дело.

— Откуда ж тебе знать, когда нет у нас с тобой никаких дел, — с сокрушительной логикой умозаключил Чумазый.

— По вашей внешности, — сказал Хейвуд. — Ни один джентльмен не позволит себе ходить грязным, оборванным да еще лгать.

Чумазый запыхтел — оглушительно, как паровоз, когда он спускает пары, — поплевал на ладонь, покрепче ухватил свою биту и вдарил ею разок по близстоящей ограде.

— Слышь ты, кутеночек, — сказал он, — я ж тебя знаю. Ты из той шикарной летней отдыхалки для городских слюнтяев. Я видал, как ты выползал из ворот. Кому ты здесь думаешь задурить мозги своим богатством? Вырядился и давай нос задирать? Кисейная барышня! Ха-ха!

— Оборванец! — сказал Хейвуд.

Чумазый выломал из ограды слегу и водрузил себе на плечо.

— А ну, попробуй, отыми! — произнес он с вызовом.

— Стану я об вас руки пачкать, — отвечал аристократ.

— Струсил! — лаконично констатировал Чумазый. — У вас, городских, известно, кишка тонка. Я тебя одной левой причешу.

— Не имею ни малейшего желания с вами связываться, — сказал Хейвуд. — Я вполне вежливо задал вам вопрос, а вы ответили мне как… как нецивилизованный варвар.

— Это кто такой? — спросил Чумазый.

— Это весьма неприятный, дурно воспитанный субъект, которого следует поставить на место. Иногда ему случается играть в бейсбол.

— А я могу объяснить тебе, что такое слюнтяй, — сказал Чумазый. — Это такая ручная обезьяна, которую мамаша обряжает в штанишки и пускает на лужок собирать ромашки.

— Если вы позволяете себе касаться в разговоре членов моей семьи, будьте любезны не задевать дам, — сказал Хейвуд, смутно припоминая какую-то статью кодекса фамильной чести.

— Ха! Ха! Скажет тоже — дам! — не унимался грубиян. — Знаем мы этих дам! Всем известно, чем эти городские богачки занимаются. Пьют коктейли, похабничают и устраивают вечеринки с гориллами. В газетах писали.

Тут Хейвуд понял: чему быть — того не миновать. Он снял пиджак, аккуратно свернул его и положил на траву за обочиной дороги. Поверх пиджака он положил шляпу и принялся развязывать свой темно-голубой шелковый галстук.

— Почему же вы не кликнете свою горничную мамзель? — насмешливо спросил Чумазый. — Что это вы собираетесь делать? Ложиться бай-бай?

— Я собираюсь оставить вам кое-что на память, — отвечал наш герой. Он больше не колебался, хотя понимал, что противник стоит на много ступенек ниже его на социальной лестнице. Но он тут же припомнил, что его отец однажды избил тростью извозчика, и газеты посвятили этому событию два столбца на первой полосе. А «Голос подхалима» напечатал специальную статью под заголовком «Классный классовый урок класса — классу» и сопроводил ее фотографиями загородной резиденции Ван Плюшвельтов в Фишхэмтоне.

— Оставить мне? Эти обноски? — с подозрением спросил Чумазый. — Да на кой они мне… Э, да ты никак драться хочешь? Ой напугал! Да я такого маменькиного сыночка пальцем тронуть побоюсь. Еще в тюрягу угодишь. Ой, жалко мне тебя, накрахмаленный!

Чумазый с интересом и недоумением смотрел, как его противник готовится к поединку. Его собственные доспехи всегда были в полном боевом порядке. Смачный плевок на ладонь его грозной правой был равносилен команде: «Шпаги наголо!»

Ненавистный патриций, аккуратно засучив рукава рубашки, шагнул вперед. Чумазый ждал, стоя в непринужденной позе, уверенно полагая, что дальше дело пойдет по всем правилам фишхэмтоновского дуэльного кодекса, а он предписывал, чтобы любому поединку предшествовал обмен плевками, оскорбительными прозвищами, насмешками, издевками и бранью, сила и красочность которых должны неуклонно возрастать. После неизменного «От такого слышу!» полагалось сбить кулаком оружие с плеча противника или ступить ногой за сакраментальную черту, прочерченную носком ботинка с возгласом: «Посмей только!» За этим следовали легкие тумаки, которые тоже понемногу набирали силу, до тех пор пока кровь не закипала в жилах, после чего кулаки начинали уже молотить во всю мощь.

Но Хейвуду фишхэмтоновские правила ведения боя были неведомы.

С легкой горделивой улыбкой — ведь как-никак Noblesse oblige[23] — он шагнул к Чумазому и произнес:

— Идете играть в бейсбол?

Чумазый сразу смекнул, что, вторично задавая этот вопрос, ему вроде как предлагают принести извинение, для чего он должен дать как можно более вразумительный и учтивый ответ.

— Ну, слушай еще раз, — сказал он. — Я иду на речку покататься на коньках. Ты что, не видишь — вон стоит мой автомобиль с китайскими фонариками на колесах, ждет меня.

Хейвуд кинулся на него и сбил с ног.

Чумазый воспринял это как незаслуженную обиду. Так грубо лишить его обязательной прелюдии взаимных поношений и перебранки было столь же несправедливо, как бросить закованного в латы рыцаря с копьем наперевес прямо на смертоносную пику противника, не дав ему сначала погарцевать по арене под звуки труб. Чумазый поднялся с земли и ударил на врага, разом пустив в ход кулаки, ноги и голову.

Схватка проходила в один раунд, продолжительностью час десять минут, постепенно приобретая характер развернутых военных действий или кровной мести. Наставники Хейвуда преподали ему в свое время кое-какие приемы бокса и борьбы, но он быстро отбросил все эти премудрости, отдав предпочтение более примитивным способам ведения боя, унаследованным от пещерных Ван Плюшвельтов.

Так, оказавшись в один из моментов схватки верхом на орущем и брыкающемся Чумазом, он не замедлил использовать свое преимущество, начав полными пригоршнями запихивать землю и песок в глаза, рот и уши противника. Чумазый же, как только ему удалось половчее ухватить Хейвуда за ногу и подмять под себя, тотчас вцепился ему в волосы и давай колотить затылком о земную твердь. Не следует, конечно, думать, что сражение велось совсем без передышки. Были периоды, когда один из противников сидел на другом, придавив его к земле, и оба, пыхтя и сопя, как тюлени, старались выплюнуть побольше песка и наиболее неудобную крупную гальку, не переставая страшно таращить друг на друга глаза, дабы сломить дух противника и его волю к победе.

Наконец, выражаясь языком ринга, соперники выдохлись. Оторвавшись друг от друга, они на мгновение скрылись из глаз в облаках пыли, которую каждый старался вытряхнуть из своей одежды и волос. Немного отдышавшись, Хейвуд подошел к Чумазому вплотную и спросил:

— Идешь играть в бейсбол?

Чумазый задумчиво поглядел на небо, потом на свою биту, валявшуюся на земле, и на оттопыренный мячом карман.

— Понятное дело, — небрежно обронил он. — «Желтые куртки» против «Лонгайлендцев». Я же капитан «Лонгайлендцев».

— Насчет «оборванца» — это я, конечно, зря, — сказал Хейвуд. — Но все-таки ты здорово грязен, признаться.

— Понятное дело, — снова согласился Чумазый. — Как выйду пошляться — ну и все. Я, знаешь, тоже думаю, что эти нью-йоркские газеты все врут насчет пьющих дамочек, которые обедают за одним столом с обезьянами. Такое же вранье, как все прочее, что они печатают — будто есть такие люди, что едят с серебряных тарелочек и держат собачек по сто долларов за штуку.

— Ясно, вранье, — сказал Хейвуд. — А ты кем играешь в своей команде?

— Подающим. А сам-то ты играешь в бейсбол?

— Ни разу не пробовал, — сказал Хейвуд — У меня совсем нет знакомых ребят — никого, кроме кузенов.

— Хочешь попробовать? У нас будут тренировочные игры перед состязанием Приходи, ладно? Я поставлю тебя на левый угол, и ты живо научишься ловить.

— Вот было бы здорово! Мне всегда хотелось научиться играть в бейсбол, — сказал Хейвуд.

Все нью-йоркские горничные и все члены семей угольных магнатов Запада, тяготеющие к светским кругам, и по сей день помнят, какую сенсацию произвело газетное сообщение о том, что молодой мультимиллионер Хейвуд Ван Плюшвельт играет в бейсбол с деревенскими парнями Фишхэмтона. Наступает золотой век демократии, вопили газеты. Репортеры и фотографы наводнили остров. Портрет Хейвуда Ван Плюшвельта с мячом и битой в руках занимал половину газеткой полосы. «Голос подхалима» выпустил специальный номер со статьями: «Бить битой или не бить?» и «Лучше мячом, чем мечом!», в которых вышеупомянутое событие рассматривалось с различных историко-социологических точек зрения. Номер был богато иллюстрирован фотографиями интерьеров загородной резиденции Ван Плюшвельтов. Педагоги, духовные лица и социологи единодушно заявили, что сообщение об этом событии прозвучало как трубный глас, возвещающий наступление всеобщего братства.

Как-то раз после полудня я отдыхал в тени деревьев за околицей Фишхэмтона в почтенном обществе одного молодого лысого социолога с мировым именем. Замечу, кстати, что все социологи более или менее лысы и все в возрасте тридцати двух лет. Проверьте и убедитесь.

Социолог ссылался на случай с молодым Ван Плюшвельтом, как на яркий пример «духовного роста» молодого поколения, и находил в нем оправдание своего собственного существования.

Прямо перед нашим взором расстилалось деревенское бейсбольное поле. Вскоре на него с шумом высыпала фишхэмтоновская спортивная команда и распределилась по своим местам на ромбе.

— Вон, смотрите! — сказал социолог, указывая на поле — Вон молодой Ван Плюшвельт!

Я приподнялся на локте (еще готовый совосторгаться вместе с какой-нибудь наивной читательницей газет) и посмотрел в указанном направлении.

Молодой Ван Плюшвельт сидел на траве. На нем был рваный красный свитер, видавшая виды кепка для гольфа, стоптанные башмаки и «расхожие» брюки. Грязь, размазанная по его потному от неустанной беготни лицу оставила на нем широкие темные полосы.

— Вот он! — повторил социолог с таким почтительным восторгом, что разозлил меня до крайности.

А на скамейке с важным видом восседал новоиспеченный дружок молодого миллионера.

Он был одет в изящный синий шевиотовый костюм, на голове у него была изящная белая соломенная шляпа, на ногах — изящные светло-коричневые летние ботинки, рубашка на нем была из прославленного голландского полотна с узким, изящно завязанным галстуком, и в руке он держал изящную бамбуковую тросточку.

Я громко, невоспитанно расхохотался.

— Ну, теперь вам остается только открыть клинику для лечения пороков Порочного Круга, — сказал я социологу. — Может быть, я сошел с ума, но мне уже начинает казаться, что ничто больше не движется вперед, а только кружится и кружится и кружится, как карусель.

— Что вы, собственно, имеете в виду? — спросил этот сторонник прогресса.

— Как что! Да вы гляньте на Чумазого — видите, что этот пижон с ним сотворил?

— Вы как были болваном, так им и остались, — сказал мой приятель-социолог, встал и зашагал прочь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вождь краснокожих

Дельце как будто подвертывалось выгодное. Но погодите, дайте я вам сначала расскажу. Мы были тогда с Биллом Дрисколлом на Юге, в штате Алабама. Там нас и осенила блестящая идей насчет похищения. Должно быть, как говаривал потом Билл, «нашло временное помрачение ума», — только мы-то об этом догадались много позже.

Есть там один городишко, плоский, как блин, и, конечно называется «Вершины». Живет в нем самая безобидная и всем довольная деревенщина, какой впору только плясать вокруг майского шеста.

У нас с Биллом было в то время долларов шестьсот объединенного капитала, а требовалось нам еще ровно две тысячи на проведение жульнической спекуляции земельными участками в Западном Иллинойсе. Мы поговорили об этом, сидя на крыльце гостиницы. Чадолюбие, говорили мы, сильно развито в полудеревенских общинах; а поэтому, а также и по другим причинам план похищения легче будет осуществить здесь, чем в радиусе действия газет, которые поднимают в таких случаях шум, рассылая во все стороны переодетых корреспондентов. Мы знали, что городишко не может послать за нами в погоню ничего страшнее констеблей, да каких-нибудь сентиментальных ищеек, да двух-трех обличительных заметок в «Еженедельном бюджете фермера». Как будто получалось недурно.

Мы выбрали нашей жертвой единственного сына самого видного из горожан, по имени Эбенезер Дорсет. Папаша был человек почтенный и прижимистый, любитель просроченных закладных, честный и неподкупный церковный сборщик. Сынок был мальчишка лет десяти, с выпуклыми веснушками по всему лицу и волосами приблизительно такого цвета, как обложка журнала, который покупаешь обычно в киоске, спеша на поезд. Мы с Биллом рассчитывали, что Эбенезер сразу выложит нам за сынка две тысячи долларов, никак не меньше. Но погодите, дайте я вам сначала расскажу.

Милях в двух от города есть невысокая гора, поросшая густым кедровником. В заднем склоне этой горы имеется пещера. Там мы сложили провизию.

Однажды вечером, после захода солнца, мы проехались в шарабане мимо дома старика Дорсета. Мальчишка был на улице и швырял камнями в котенка, сидевшего на заборе.

— Эй, мальчик! — говорил Билл. — Хочешь получить пакетик леденцов и прокатиться?

Мальчишка засветил Биллу в самый глаз обломком кирпича.

— Это обойдется старику в лишних пятьсот долларов, — сказал Билл, перелезая через колесо.

Мальчишка этот дрался, как бурый медведь среднего веса, но в конце концов мы его запихали на дно шарабана и поехали. Мы отвели мальчишку в пещеру, а лошадь я привязал в кедровнике. Когда стемнело, я отвез шарабан в деревушку, где мы его нанимали, милях в трех от нас, а оттуда прогулялся к горе пешком.

Смотрю, Билл заклеивает липким пластырем царапины и ссадины на своей физиономии. Позади большой скалы у входа в пещеру горит костер, и мальчишка с двумя ястребиными перьями в рыжих волосах следит за кипящим кофейником. Подхожу я, а он нацелился в меня палкой и говорит:

— А, проклятый бледнолицый, как ты смеешь являться в лагерь Вождя Краснокожих, грозы равнин?

— Сейчас он еще ничего, — говорит Билл, закатывая штаны, чтобы разглядеть ссадины на голенях. — Мы играем в индейцев. Цирк по сравнению с нами — просто виды Палестины в волшебном фонаре. Я старый охотник Хенк, пленник Вождя Краснокожих, и на рассвете с меня снимут скальп. Святые мученики! И здоров же лягаться этот мальчишка!

Да, сэр, мальчишка, видимо, веселился вовсю. Жить в пещере ему понравилось, он и думать забыл, что он сам пленник. Меня он тут же окрестил Змеиным Глазом и Соглядатаем и объявил, что, когда его храбрые воины вернутся из похода, я буду изжарен на костре, как только взойдет солнце.

Потом мы сели ужинать, и мальчишка, набив рот хлебом с грудинкой, начал болтать. Он произнес застольную речь в таком роде:

— Мне тут здорово нравится. Я никогда еще не жил в лесу; зато у меня был один раз ручной опоссум, а в прошлый день рождения мне исполнилось девять лет. Терпеть не могу ходить в школу. Крысы сожрали шестнадцать штук яиц из-под рябой курицы тетки Джимми Талбота. А настоящие индейцы тут в лесу есть? Я хочу еще подливки. Ветер отчего дует? Оттого, что деревья качаются? У нас было пять штук щенят. Хенк, отчего у тебя нос такой красный? У моего отца денег видимо-невидимо. А звезды горячие? В субботу я два раз отлупил Эда Уокера. Не люблю девчонок! Жабу не очень-то поймаешь, разве только на веревочку. Быки ревут или нет? Почему апельсины круглые? А кровати у вас в пещере есть? Амос Меррей — шестипалый. Попугай умеет говорить, а обезьяна и рыба нет. Дюжина — это сколько будет?

Каждые пять минут мальчишка вспоминал, что он краснокожий, и схватив палку, которую он называл ружьем, крался на цыпочках ко входу в пещеру выслеживать лазутчиков ненавистных бледнолицых. Время от времени он испускал военный клич от которого бросало в дрожь старого охотника Хенка. Билла этот мальчишка запугал с самого начала.

— Вождь Краснокожих, — говорю я ему, — а домой тебе разве не хочется?

— А ну их, чего я там не видал? — говорит он — Дома ничего нет интересного. В школу ходить я не люблю. Мне нравится жить в лесу. Ты ведь не отведешь меня домой, Змеиный Глаз?

— Пока не собираюсь, — говорю я. — Мы еще поживем тут в пещере.

— Ну ладно, — говорит он. — Вот здорово! Мне никогда в жизни не было так весело.

Мы легли спать часов в одиннадцать. Расстелили на землю шерстяные и стеганые одеяла, посередине уложили Вождя Краснокожих, а сами легли с краю. Что он сбежит, мы не боялись. Часа три он, не давая нам спать, все вскакивал, хватал свое ружье; при каждом треске сучка и шорохе листьев его юному воображению чудилось, будто к пещере подкрадывается шайка разбойников, и он верещал на ухо то мне, то Биллу: «Тише, приятель!» Под конец я заснул тревожным оном и во сне видел, будто меня похитил и приковал к дереву свирепый пират с рыжими волосами.

На рассвете меня разбудил страшный визг Билла. Не крики, или вопли, или вой, или рев, какого можно было бы ожидать от голосовых связок мужчины, — нет, прямо-таки неприличный, ужасающий, унизительный визг, каким визжат женщины, увидев привидение или гусеницу. Ужасно слышать, как на утренней заре в пещере визжит без умолку толстый, сильный, отчаянной храбрости мужчина.

Я вскочил с постели посмотреть, что такое делается. Вождь Краснокожих сидел на груди Билла, вцепившись одной рукой ему в волосы. В другой руке он держал острый ножик, которым мы обыкновенно резали грудинку, и самым деловитым и недвусмысленным образом пытался снять с Билла скальп выполняя приговор, который вынес ему вчера вечером.

Я отнял у мальчишки ножик и опять уложил его спать. Но с этой самой минуты дух Билла был сломлен. Он улегся на своем краю постели, однако больше уже не сомкнул глаз за все то время, что мальчик был с нами. Я было задремал ненадолго, но к восходу солнца вдруг вспомнил, что Вождь Краснокожих обещался сжечь меня на костре, как только взойдет солнце. Не то чтобы я нервничал или боялся, а все-таки сел, закурил трубку и прислонился к скале.

— Чего ты поднялся в такую рань, Сэм? — спросил меня Билл.

— Я? — говорю. — Что-то плечо ломит. Думаю, может, легче станет, если посидеть немного.

— Врешь ты, — говорит Билл. — Ты боишься. Тебя он хотел сжечь на рассвете, и ты боишься, что он так и сделает. И сжег бы, если б нашел спички. Ведь это просто ужас, Сэм. Уж не думаешь ли ты, что кто-нибудь станет платить деньги за то, чтобы такой дьяволенок вернулся домой?

— Думаю, — говорю я. — Вот как раз таких-то хулиганов и обожают родители. А теперь вы с Вождем Краснокожих вставайте и готовьте завтрак, а я поднимусь на гору и произведу разведку.

Я взошел на вершину маленькой горы и обвел взглядом окрестности. В направлении города я ожидал увидеть дюжих фермеров, с косами и вилами рыскающих в поисках подлых похитителей. А вместо того я увидел мирный пейзаж, и оживлял его единственный человек, пахавший на сером муле. Никто не бродил с баграми вдоль реки; всадники не скакали взад и вперед и не сообщали безутешным родителям, что пока еще ничего не известно. Сонным спокойствием лесов веяло от той части Алабамы, которая простиралась перед моими глазами.

— Может быть, — сказал я самому себе, — еще не обнаружено, что волки унесли ягненочка из загона. Помоги, боже, волкам! — И я спустился с горы завтракать.

Подхожу ближе к пещере и вижу, что Билл стоит, прижавшись к стенке, и едва дышит, а мальчишка собирается его трахнуть камнем чуть ли не с кокосовый орех величиной.



— Он сунул, мне за шиворот с пылу горячую картошку, — объяснил Билл, — и раздавил ее ногой, а я ему надрал уши. Ружье с тобой, Сэм?

Я отнял у мальчишки камень и кое-как уладил это недоразумение.

— Я тебе покажу! — говорит мальчишка Биллу. — Еще не один человек не ударил Вождя Краснокожих, не поплатившись за это. Так что ты берегись!

После завтрака мальчишка достает из кармана кусок кожи, обмотанный бечевкой, и идет из пещеры, разматывая бечевку на ходу.

— Что это он теперь затеял? — тревожно спрашивает Билл. — Как ты думаешь, Сэм, он не убежит домой?

— Не бойся, — говорю я. — Он, кажется, вовсе не такой уж домосед. Однако нам нужно придумать какой-то план насчет выкупа. Не видно, чтобы в городе особенно беспокоились из-за того, что он пропал, а может быть, еще не пронюхали насчет похищения. Родные, может, думают, что он остался ночевать у тети Джейн или у кого-нибудь из соседей. Во всяком случае, сегодня его должны хватиться. К вечеру мы пошлем его отцу письмо и потребуем две тысячи долларов выкупа.

И тут мы услышали что-то вроде военного клича, какой, должно быть, испустил Давид, когда нокаутировал чемпиона Голиафа. Оказывается, Вождь Краснокожих вытащил из кармана пращу и теперь крутил ее над головой.

Я увернулся и услышал глухой тяжелый стук и что-то похожее на вздох лошади, когда с нее снимают седло. Черный камень величиной с яйцо стукнул Билла по голове как раз позади левого уха. Он сразу весь обмяк и упал головою в костер, прямо на кастрюлю с кипятком для мытья посуды. Я вытащил его из огня и целых полчаса поливал холодной водой.

Понемножку Билл пришел в себя, сел, пощупал за ухом и говорит:

— Сэм, знаешь, кто у меня любимый герой в Библии?

— Ты погоди, — говорю я. — Мало-помалу придешь в чувство.

— Царь Ирод, — говорит он. — Ты ведь не уйдешь, Сэм, не оставишь меня одного?

Я вышел из пещеры, поймал мальчишку и начал так его трясти, что веснушки застучали друг о друга.

— Если ты не будешь вести себя как следует, — говорю я, — я тебя сию минуту отправлю домой. Ну, будешь ты слушаться или нет?

— Я ведь только пошутил, — сказал он, надувшись. — Я не хотел обижать старика Хенка. А он зачем меня ударил? Я буду слушаться, Змеиный Глаз, только ты не отправляй меня домой и позволь мне сегодня играть в разведчиков.

— Я этой игры не знаю, — сказал я. — Это уж вы решайте с мистером Биллом. Сегодня он будет с тобой играть. Я сейчас ухожу ненадолго по делу. Теперь ступай помирись с ним да попроси прощения за то, что ты его ушиб, а не то сейчас же отправишься домой.

Я заставил их пожать друг другу руки, потом отвел Билла в сторонку и сказал ему, что ухожу в деревушку Поплар-Ков, в трех милях от пещеры, и попробую узнать, как смотрят в городе на похищение младенца. Кроме того, я думаю, что будет лучше в этот же день послать угрожающее письмо старику Дорсету с требованием выкупа и наказом, как именно следует его уплатить.

— Ты знаешь, Сэм, — говорит Билл, — я всегда был готов за тебя в огонь и воду, не моргнул глазом во время землетрясения, игры в покер, динамитных взрывов, полицейских облав, нападений на поезда и циклонов. Я никогда ничего не боялся, пока мы не украли эту двуногую ракету. Он меня доконал. Ты ведь не оставишь меня с ним надолго, Сэм?

— Я вернусь к вечеру, что-нибудь около этого, — говорю я. — Твое дело занимать и успокаивать ребенка, пока я не вернусь. А сейчас мы с тобой напишем письмо старику Дорсету.

Мы с Биллом взяли бумагу и карандаш и стали сочинять письмо, а Вождь Краснокожих тем временем расхаживал взад и вперед, закутавшись в одеяло и охраняя вход в пещеру. Билл со слезами просил меня назначить выкуп в полторы тысячи долларов вместо двух.

— Я вовсе не пытаюсь унизить прославленную, с моральной точки зрения, родительскую любовь, но ведь мы имеем дело с людьми, а какой же человек нашел бы в себе силы заплатить две тысячи долларов за эту веснушчатую дикую кошку! Я согласен рискнуть: пускай будет полторы тысячи долларов. Разницу можешь отнести на мой счет.

Чтобы утешить Билла, я согласился, и мы с ним вместе состряпали такое письмо:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Эбенезеру Дорсету, эсквайру.

Мы спрятали вашего мальчика в надежном месте, далеко от города. Не только вы, ко даже самые ловкие сыщики напрасно будут его искать. Окончательные, единственные условия, на которых вы можете получить его обратно, следующие: мы требуем за его возвращение полторы тысячи долларов; деньги должны быть оставлены сегодня в полночь на том же месте и в той же коробочке, что и ваш ответ, — где именно, будет сказано ниже. Если вы согласны на эти условия, пришлите ответ в письменном виде с кем-нибудь одним к половине девятого. За бродом через Совиный ручей по дороге к Тополевой роще растут три больших дерева на расстоянии ста ярдов одно от другого, у самой изгороди, что идет мимо пшеничного поля, с правой стороны. Под столбом этой изгороди, напротив третьего дерева, ваш посланный найдет небольшую картонную коробку.

Он должен положить ответ в эту коробку и немедленно вернуться в город.

Если вы попытаетесь выдать нас или не выполнить наших требований, как сказано, вы никогда больше не увидите вашего сына.

Если вы уплатите деньги, как сказано, он будет вам возвращен целым и невредимым в течение трех часов. Эти условия окончательны, и, если вы на них не согласитесь, всякие дальнейшие сообщения будут прерваны

Два злодея».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я надписал адрес Дорсета и положил письмо в карман. Когда я уже собрался в путь, мальчишка подходит ко мне и говорит:

— Змеиный Глаз, ты сказал, что мне можно играть в разведчика, пока тебя не будет.

— Играй, конечно, — говорю я. — Вот мистер Билл с тобой поиграет. А что это за игра такая?

— Я разведчик, — говорит Вождь Краснокожих, — и должен скакать на заставу, предупредить поселенцев, что индейцы идут. Мне надоело самому быть индейцем. Я хочу быть разведчиком.

— Ну, ладно, — говорю я. — По-моему, вреда от этого не будет. Мистер Билл поможет тебе отразить нападение свирепых дикарей.

— А что мне надо делать? — спрашивает Билл, подозрительно глядя на мальчишку.

— Ты будешь конь, — говорит разведчик. — Становись на четвереньки. А то как же я доскачу до заставы без коня?

— Ты уж лучше займи его, — сказал я, — пока наш план не будет приведен в действие. Порезвись немножко.

Билл становится на четвереньки, и в глазах у него появляется такое выражение, как у кролика, попавшего в западню.

— Далеко ли до заставы, малыш? — спрашивает он довольно-таки хриплым голосом.

— Девяносто миль, — отвечает разведчик. — И тебе придется поторопиться, чтобы попасть туда вовремя. Ну, пошел!

Разведчик вскакивает Биллу на спину и вонзает пятки ему в бока.

— Ради бога, — говорит Билл, — возвращайся, Сэм, как можно скорее! Жалко, что мы назначили такой выкуп, надо бы не больше тысячи. Слушай, ты перестань меня лягать, а не то я вскочу и огрею тебя как следует!

Я отправился в Поплар-Ков, заглянул на почту и в лавку, посидел там, поговорил с фермерами, которые приходили за покупками. Один бородач слышал, будто бы весь город переполошился из-за того, что у Эбенезера Дорсета пропал или украден мальчишка. Это-то мне и нужно было знать. Я купил табаку, справился мимоходом, почем нынче горох, незаметно опустил письмо в ящик и ушел. Почтмейстер сказал мне, что через час проедет мимо почтальон и заберет городскую почту.

Когда я вернулся в пещеру, ни Билла, ни мальчишки нигде не было видно. Я произвел разведку в окрестностях пещеры, отважился раза два аукнуть, но мне никто не ответил. Я закурил трубку и уселся на моховую кочку ожидать дальнейших событий.

Приблизительно через полчаса в кустах зашелестело, и Билл выкатился на полянку перед пещерой. За ним крался мальчишка, ступая бесшумно, как разведчик, и ухмыляясь во всю ширь своей физиономии. Билл остановился, снял шляпу, и вытер лицо красным платком. Мальчишка остановился футах в восьми позади него.

— Сэм, — говорит Билл, — пожалуй, ты сочтешь меня предателем, но я просто не мог терпеть. Я взрослый человек, способен к самозащите и привычки у меня мужественные, однако бывают случаи, когда все идет прахом — и самомнение и самообладание. Мальчик ушел. Я отослал его домой. Все кончено. Бывали мученики в старое время, которые скорее были готовы принять смерть, чем расстаться с любимой профессией. Но никто из них не подвергался таким сверхъестественным пыткам, как я. Мне хотелось остаться верным нашему грабительскому уставу, но сил не хватило.

— Что такое случилось, Билл? — спрашиваю я.

— Я проскакал все девяносто миль до заставы, ни дюймом меньше, — отвечает Билл. — Потом, когда поселенцы были спасены, мне дали овса. Песок — неважная замена овсу. А потом я битый час должен был объяснять, почему в дырках ничего нету, зачем дорога идет в обе стороны и отчего трава зеленая. Говорю тебе, Сэм, есть предел человеческому терпению. Хватаю мальчишку за шиворот и тащу с горы вниз. По дороге он меня лягает, все ноги от колен книзу у меня в синяках; два-три укуса в руку и большой палец мне придется прижечь. Зато он ушел, — продолжает Билл, — ушел домой. Я показал ему дорогу в город, да еще и подшвырнул его пинком футов на восемь вперед. Жалко, что выкуп мы теряем, ну, да ведь либо это, либо мне отправляться в сумасшедший дом.

Билл пыхтит и отдувается, но его ярко-розовая физиономия выражает неизъяснимый мир и полное довольство.

— Билл, — говорю я, — у вас в семье ведь нет сердечных болезней?

— Нет, — говорит Билл, — ничего такого хронического, кроме малярии и несчастных случаев. А что?

— Тогда можешь обернуться, — говорю я, — и поглядеть, что у тебя за спиной.

Билл оборачивается, видит мальчишку, разом бледнеет, плюхается на землю и начинает бессмысленно хвататься за траву и мелкие щепочки. Целый час я опасался за его рассудок. После этого я сказал ему, что, по-моему, надо кончать это дело моментально и что мы успеем получить выкуп и смыться еще до полуночи, если старик Дорсет согласится на наше предложение Так что Билл немного подбодрился, настолько даже, что через силу улыбнулся мальчишке и пообещал ему изображать русских в войне с японцами, как только ему станет чуточку полегче.

Я придумал, как получить выкуп без всякого риска быть захваченным противной стороной, и мой план одобрил бы всякий профессиональный похититель. Дерево, под которое должны были положить ответ, а потом и деньги, стояло у самой дороги; вдоль дороги была изгородь, а за ней с обеих сторон — большие голые поля. Если бы того, кто придет за письмом, подстерегала шайка констеблей, его увидели бы издалека на дороге или посреди поля. Так нет же, голубчики! В половине девятого я уже сидел на этом дереве, спрятавшись не хуже древесной лягушки, и поджидал, когда появится посланный.

Ровно в назначенный час подъезжает на велосипеде мальчишка-подросток, находит картонную коробку под столбом, засовывает в нее сложенную бумажку и укатывает обратно в город.

Я подождал еще час, пока не уверился, что подвоха тут нет. Слез с дерева, достал записку из коробки, прокрался вдоль изгороди до самого леса и через полчаса был уже в пещере. Там я вскрыл записку, подсел поближе к фонарю и прочел ее Биллу. Она была написана чернилами, очень неразборчиво, и самая суть ее заключалась в следующем:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Двум злодеям.

Джентльмены, с сегодняшней почтой я получил ваше письмо насчет выкупа, который вы просите за то, чтобы вернуть мне сына. Думаю, что вы запрашиваете лишнее, а потому делаю вам со своей стороны контрпредложение и полагаю, что вы его примете. Вы приводите Джонни домой и платите мне двести пятьдесят долларов наличными, а я соглашаюсь взять его у вас с рук долой. Лучше приходите ночью, а то соседи думают, что он пропал без вести, и я не отвечаю за то, что они сделают с человеком, который приведет Джонни домой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ С совершенным почтением

Эбенезер Дорсет».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Великие пираты! — говорю я. — Да ведь этакой наглости…

Но тут я взглянул на Билла и замолчал. У него в глазах я заметил такое умоляющее выражение, какого не видел прежде ни у бессловесных, ни у говорящих животных.

— Сэм, — говорит он, — что такое двести пятьдесят долларов в конце концов? Деньги у нас есть. Еще одна ночь с этим мальчишкой, и придется меня свезти в сумасшедший дом. Кроме того, что мистер Дорсет настоящий джентльмен, он, по-моему, еще и расточитель, если делает нам такое великодушное предложение. Ведь ты не собираешься упускать такой случай, а?

— Сказать тебе по правде, Билл, — говорю я, — это сокровище что-то и мне действует на нервы! Мы отвезем его домой, заплатим выкуп и смоемся куда-нибудь подальше

В ту же ночь мы отвезли мальчишку домой. Мы его уговорили — наплели, будто бы отец купил ему винтовку с серебряной насечкой и мокасины и будто бы завтра мы с ним поедем охотиться на медведя.

Было ровно двенадцать часов ночи, когда мы постучались в парадную дверь Эбенезера. Как раз в ту самую минуту, когда я должен был извлекать полторы тысячи долларов из коробки под деревом, Билл отсчитывал двести пятьдесят долларов в руку Дорсету.

Как только мальчишка обнаружил, что мы собираемся оставить его дома, он поднял вой не хуже пароходной сирены и вцепился в ногу Билла, словно пиявка. Отец отдирал его от ноги, как липкий пластырь.

— Сколько времени вы сможете его держать? — спрашивает Билл.

— Силы у меня уже не те, что прежде, — говорит старик Дорсет, — но думаю, что за десять минут могу вам ручаться.

— Этого довольно, — говорит Билл. — В десять минут я пересеку Центральные, Южные и Среднезападные штаты и свободно успею добежать до канадской границы.

Хотя ночь была очень темная, Билл очень толст, а я умел очень быстро бегать, я нагнал его только в полутора милях от города.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Формальная ошибка

Я всегда недолюбливал вендетты. По-моему, этот продукт нашей страны переоценивают еще более, чем грейпфрут, коктейль и свадебные путешествия. Однако, с вашего разрешения, я хотел бы рассказать об одной вендетте на индейской территории, вендетте, в которой я играл роль репортера, адъютанта и несоучастника.

Я гостил на ранчо Сэма Дорки и развлекался вовсю: падал с ненаманикюренных лошадей и грозил кулаком волкам, когда они были за две мили. Сэм, закаленный субъект лет двадцати пяти, пользовался репутацией человека, который спокойно возвращается домой в темноте, хотя нередко он проделывал это с большой неохотой.

Неподалеку, в Крик-Нейшн, проживало семейство Тэтемов. Мне сообщили, что Дорки и Тэтемы вендеттируют много лет. По нескольку человек с каждой стороны уже ткнулось носом в траву, и ожидалось, что число Навуходоносоров[24] этим не ограничится. Подрастало молодое поколение, и трава росла вместе с ним. Но, насколько я понял, война велась честно и никто не залегал в кукурузном поле, целясь в скрещение подтяжек на спине врага, — отчасти, возможно, потому что там не было кукурузных полей и никто не носил более одной подтяжки; также не полагалось причинять вреда детям и женщинам враждебного рода. В те дни, как, впрочем, и теперь, их женщинам не грозила опасность.

У Сэма Дорки была девушка (если бы я собирался продать этот рассказ в дамский журнал, я написал бы «Мистер Дорки имел счастье быть помолвленным»). Ее звали Элла Бэйнс. Казалось, они питали друг к другу безграничную любовь и доверие; впрочем, это впечатление производят любые помолвленные, даже такие, между которыми нет ни любви, ни доверия. Мисс Бэйнс была недурна, особенно ее красили густые каштановые волосы. Сэм представил ей меня, но это никак не отразилось на ее расположении к нему, из чего я заключил, что они поистине созданы друг для друга.

Мисс Бэйнс жила в Кингфишере, в двадцати милях от ранчо Сэм жил в седле между ранчо и Кингфишером.

Однажды в Кингфишере появился бойкий молодой человек, невысокого роста, с правильными чертами лица и гладкой кожей. Он настойчиво наводил справки о городских делах и поименно о горожанах. Он говорил, что приехал из Маскоги, и, судя по его желтым ботинкам и вязаному галстуку, это было правдой. Я познакомился с ним, когда приехал за почтой. Он назвался Беверли Трэйверзом, что прозвучало как-то неубедительно.

На ранчо в то время была горячая пора, и Сэм не мог часто ездить в город. Мне, бесполезному гостю, ничего не смыслившему в хозяйстве, выпала обязанность доставлять на ранчо всякие мелочи, как-то: открытки, бочки с мукой, дрожжи, табак и — письма от Эллы.

И вот раз, будучи послан за полугроссом пачек курительной бумаги и двумя фургонными шинами, я увидел пролетку с желтыми колесами, а в ней вышепоименованного Беверли Трэйверза, нагло катающего Эллу Бэйнс по городу со всем шиком, какой допускала черная липкая грязь на улицах. Я знал, что сообщение об этом факте не прольется целительным бальзамом в душу Сэма, и по возвращении, отчитываясь в городских новостях, воздержался от упоминания о нем. Но на следующий день на ранчо прискакал долговязый экс-ковбой по имени Симмонс, старинный приятель Сэма, владелец фуражного склада в Кингфишере. Прежде чем заговорить, он свернул и выкурил немало папирос. Когда же он, наконец, раскрыл рот, слова его были таковы:

— Имей в виду, Сэм, что в Кингфишере последние две недели портил пейзаж один болван, обзывавший себя Выверни Трензель. Знаешь, кто он? Самый что ни на есть Бен Тэтем, сын старика Гофера Тэтема, которого твой дядя Ньют застрелил в феврале. Знаешь, что он сделал сегодня утром? Убил твоего брата Лестера — застрелил его во дворе суда.

Мне показалось, что Сэм не расслышал. Он отломил веточку с мескитового куста, задумчиво пожевал ее и сказал:

— Да? Убил Лестера?

— Его самого, — ответил Симмонс, — И мало того — он убежал с твоей девушкой, этой самой, так сказать, мисс Эллой Бэйнс. Я подумал, что тебе надо бы узнать об этом, вот и приехал сообщить.

— Весьма обязан, Джим, — сказал Сэм, вынимая изо рта изжеванную веточку. — Я рад, что ты приехал. Очень рад.

— Ну, я, пожалуй, поеду. У меня на складе остался только мальчишка, а этот дуралей сено с овсом путает. Он выстрелил Лестеру в спину.

— Выстрелил в спину?

— Да, когда он привязывал лошадь.

— Весьма обязан, Джим.

— Я подумал, что ты, может быть, захочешь узнать об этом поскорее.

— Выпей кофе на дорогу, Джим?

— Да нет, пожалуй. Мне пора на склад.

— И ты говоришь…

— Да, Сэм. Все видели, как они уехали вместе, а к тележке был привязан большой узел, вроде как с одеждой. А в упряжке — пара, которую он привел из Маскоги. Их сразу не догнать.

— А по какой…

— Я как раз собирался сказать тебе. Поехали они по дороге на Гатри, а куда свернут, сам понимаешь, неизвестно.

— Ладно, Джим, весьма обязан.

— Не за что, Сэм.

Симмонс свернул папиросу и пришпорил лошадь. Отъехав ярдов на двадцать, он задержался и крикнул:

— Тебе не нужно… содействия, так сказать?

— Спасибо, обойдусь.

— Я так и думал. Ну, будь здоров.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сэм вытащил карманный нож с костяной ручкой, открыл его и счистил с левого сапога присохшую грязь. Я было подумал, что он собирается поклясться на лезвии в вечной мести или продекламировать «Проклятие цыганки». Те немногие вендетты, которые мне довелось видеть или о которых я читал, начинались именно так. Эта как будто велась на новый манер. В театре публика наверняка освистала бы ее и потребовала бы взамен душераздирающую мелодраму Веласко.

— Интересно, — вдумчиво сказал Сэм, — остались ли на кухне холодные бобы!

Он позвал Уоша, повара-негра, и, узнав, что бобы остались, приказал разогреть их и сварить крепкого кофе. Потом мы пошли в комнату Сэма, где он спал и держал оружие, собак и седла любимых лошадей. Он вынул из книжного шкафа три или четыре кольта и начал осматривать их, рассеянно насвистывая «Жалобу ковбоя». Затем он приказал оседлать и привязать у дома двух лучших лошадей ранчо.

Я замечал, что по всей нашей стране вендетты в одном отношении неуклонно подчиняются строгому этикету. В присутствии заинтересованного лица о вендетте не говорят и даже не произносят самого слова. Это так же предосудительно, как упоминание о бородавке на носу богатой тетушки Позднее я обнаружил, что существует еще одно неписаное правило, но, насколько я понимаю, оно действует исключительно на Западе.

До ужина оставалось еще два часа, однако уже через двадцать минут мы с Сэмом глубоко погрузились в разогретые бобы, горячий кофе и холодную говядину.

— Перед большим перегоном надо закусить получше, — сказал Сэм. — Ешь плотнее.

У меня возникло неожиданное подозрение.

— Почему ты велел оседлать двух лошадей? — спросил я.

— Один да один — два, — сказал Сэм. — Ты что, считать не умеешь?

От его математических выкладок у меня по спине пробежала холодная дрожь, но они послужили мне уроком. Ему и в голову не пришло, что мне может прийти в голову бросить его одного на багряной дороге мести и правосудия. Это была высшая математика. Я был обречен и положил себе еще бобов.

Час спустя мы ровным галопом неслись на восток. Наши кентуккийские лошади недаром набирались сил на мескитной траве Запада. Лошади Бена Тэтема были, возможно, быстрее, и он намного опередил нас, но если бы он услышал ритмический стук копыт наших скакунов, рожденных в самом сердце страны вендетт, он почувствовал бы, что возмездие приближается по следам его резвых коней.

Я знал, что Бен Тэтем делает ставку на бегство и не остановится до тех пор, пока не окажется в сравнительной безопасности среди своих друзей и приверженцев. Он, без сомнения, понимал, что его враг будет следовать за ним повсюду и до конца.

Пока мы ехали, Сэм говорил о погоде, о ценах на мясо и о пианолах. Казалось, у него никогда не было ни брата, ни возлюбленной, ни врага. Есть темы, для которых не найти слов даже в самом полном словаре. Я знал требования кодекса вендетт, но, не имея опыта, несколько перегнул палку и рассказал пару забавных анекдотов. Там, где следовало, Сэм смеялся — смеялся ртом. Увидев его рот, я пожалел, что у меня не хватило чувства юмора воздержаться от этих анекдотов.

Мы догнали их в Гатри. Измученные, голодные, пропыленные насквозь, мы ввалились в маленькую гостиницу и уселись за столик. В дальнем углу комнаты сидели беглецы. Они жадно ели и по временам боязливо оглядывались.

На девушке было коричневое шелковое платье с кружевным воротничком и манжетами и с плиссированной — так, кажется, они называются — юбкой. Ее лицо наполовину закрывала густая коричневая вуаль, на голове была соломенная шляпа с широкими полями, украшенная перьями. Мужчина был одет в простой темный костюм, волосы его были коротко подстрижены. В толпе его внешность не привлекла бы внимания.

За одним столом сидели они — убийца и женщина, которую он похитил, за другим — мы — законный (согласно обычаю) мститель и сверхштатный свидетель, пишущий эти строки.

И тут в сердце сверхштатного проснулась жажда крови. На мгновение он присоединился к сражающимся — во всяком случае, на словах.

— Чего ты ждешь, Сэм? — прошептал я. — Стреляй!

Сэм тоскливо вздохнул.

— Ты не понимаешь, — сказал он. — А он понимает. Он-то знает. В здешних местах, Мистер из Города, у порядочных людей есть правило: в присутствии женщины в мужчину не стреляют. Я ни разу не слышал, чтобы его нарушили. Так не делают. Его надо поймать, когда он в мужской компании или один. Вот оно как. Он это тоже знает. Мы все знаем. Так вот, значит, каков этот красавчик, мистер Бен Тэтем! Я его заарканю прежде, чем они отсюда уедут, и закрою ему счет.

После ужина парочка быстро исчезла. Хотя Сэм до рассвета бродил по лестницам, буфету и коридорам, беглецам каким-то таинственным образом удалось ускользнуть, и на следующее утро не было ни дамы под вуалью, в коричневом платье с плиссированной юбкой, ни худощавого невысокого молодого человека с коротко подстриженными волосами, ни тележки с резвыми лошадьми.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

История этой погони слишком монотонна, и я буду краток. Мы снова нагнали их еще в пути. Когда мы приблизились к тележке на пятьдесят ярдов, беглецы оглянулись и даже не хлестнули лошадей. Торопиться им больше было незачем. Бен Тэтем знал. Знал, что теперь спасти его может только кодекс. Без сомнения, будь Бен один, дело быстро закончилось бы обычным путем. Но присутствие его спутницы не позволило ни тому, ни другому спустить курок. Судя по всему, Бен не был трусом.

Таким образом, как вы видите, женщина иногда мешает столкновению между мужчинами, а не вызывает его. Но не сознательно и не по доброй воле. Кодексов для нее не существует.

Через пять миль мы добрались до Чендлера, одного из грядущих городов Запада. Лошади и преследователей и преследуемых были голодны и измучены. Только одна гостиница грозила людям и манила скотину — мы все четверо встретились в столовой по зову громадного колокола, чей гудящий звон давно уже расколол небесный свод. Комната была меньше, чем в Гатри.

Когда мы принялись за яблочный пирог, — как переплетаются бурлеск и трагедия! — я заметил, что Сэм разглядывает пару в углу напротив. На девушке было то же коричневое платье с кружевным воротничком и манжетами; вуаль по-прежнему закрывала ее лицо. Мужчина низко склонил над тарелкой коротко остриженную голову.

Я услышал, как Сэм пробормотал не то мне, не то самому себе:

— Есть правило, что нельзя убивать мужчину в присутствии женщины. Но нигде, черт побери не сказано, что нельзя убить женщину в присутствии мужчины!

И, прежде чем я успел понять., к чему ведет это рассуждение, он выхватил кольт и всадил все шесть пуль в коричневое платье с кружевным воротничком и манжетами и с плиссированной юбкой.

За столом девушка в мужском костюме уронила на скрещенные руки голову, лишенную, как и самая ее жизнь, былой своей красы и гордости. А сбежавшиеся люди поднимали с пола труп Бена Тэтема в женском платье, которое дало возможность Сэму формально соблюсти требования кодекса.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Коловращение жизни

Мировой судья Бинаджа Уиддеп сидел на крылечке суда и курил самодельную бузиновую трубку. Камберлендский горный кряж, голубовато-серый в вечернем мареве, тянулся к зениту, загромоздив полнеба. Рябая чванливая курица проковыляла по «главному проспекту» поселка, бессмысленно клохча.

На дороге послышался скрип колес, заклубилось облачко пыли и показалась запряженная быком двуколка, а в ней — Рэнси Билбро со своей половиной. Двуколка остановилась перед зданием суда, и супружеская чета вылезла из нее. Рэнси Билбро состоял преимущественно из дубленой коричневой кожи, увенчанной на высоте шести футов копной желтых волос. Невозмутимый покой родных молчаливых гор одевал его словно броней. В наружности его жены прежде всего бросалось в глаза большое количество ситца, много острых углов и следы нюхательного табака. Сквозь все это проглядывало беспокойство не вполне осознанных желаний и глухой протест обманутой молодости, не замечающей, что она уже прошла.

Мировой судья сунул ноги в башмаки, из уважения к своему званию, и поднялся, чтобы пропустить супругов.

— Мы, вот, — сказала женщина, и голос ее прозвучал, как гудение ветра в ветвях сосен, — хотим развестись. — Она взглянула на мужа, не усмотрел ли он какой-нибудь неясности, неточности, уклончивости, пристрастия или стремления к личной выгоде в том, как она изложила сущность дела.

— Развестись, — повторил Рэнси, подкрепляя свои слова торжественным кивком. — Мы, вот, не можем ужиться, хоть ты тресни! В горах-то у нас глушь — одиноко, стало быть, жить-то. Ну, когда муж или, к примеру, жена стараются друг для дружки — еще куда ни шло. А уж когда она шипит, как дикая кошка, или сидит нахохлившись, что твоя сова, человеку-то мочи нет жить с ней вместе.

— Да когда он бездельник и чумовой, — без особенного жара сказала женщина. — Валандается с разными поганцами, с самогонщиками, а после дрыхнет день-деньской, налакавшись виски, да еще целая напасть с его собаками — корми их!

— Да когда она швыряется крышками от кастрюль, — в тон ей забубнил Рэнси, — да еще окатила кипятком лучшего охотничьего пса на весь Кэмберленд, а чтоб мужу похлебку сварить, так нет ее, а уж ночь-то всю как есть глаз сомкнуть не дает, все пилит и пилит за всякую пустяковину.

— Да когда он на податных чиновников с кулаками кидается и на все горы ославился как самый что ни на есть никудышный пропойца, — тут нешто уснешь?

Мировой судья не спеша приступил к исполнению своих обязанностей. Он предложил спорящим сторонам табурет и свой единственный стул, раскрыл свод законов и углубился в перечень статей. Потом протер очки и пододвинул к себе чернильницу.

— В законе и его уложении, — начал судья, — ничего не говорится насчет развода в смысле, так сказать, его включаемости в юрисдикцию данного суда. Но, с точки зрения справедливости, конституции и священного писания, всякая сделка хороша только постольку, поскольку ее можно расторгнуть. Если мировой судья может сочетать какую-либо пару узами брака, ясно, что он может, если потребуется, и развести ее. Наш суд вынесет решение о разводе и позволит себе надеяться, что Верховный суд оставит это решение в силе.

Рэнси Билбро вытащил из кармана штанов небольшой кисет. Из кисета он вытряхнул на стол пятидолларовую бумажку.

— Продал медвежью шкуру и трех лисиц, — сказал он — Вот все наши денежки, больше нету.

— Установленная судом плата за развод, — сказал судья, — равняется пяти долларам. — С подчеркнуто равнодушным видом он сунул бумажку в карман своего домотканого жилета. Затем с заметным физическим и умственным напряжением нацарапал на четвертушке листа постановление о разводе, переписал его на другую четвертушку и прочел вслух. Рэнси Билбро и его супруга выслушали приговор о своем полном и обоюдном раскабалении:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Сим доводится до всеобщего сведения, что Рэнси Билбро и его жена Эриэла Билбро, будучи в здравом уме и твердой памяти, лично предстали сегодня передо мной и дали обещание отныне и впредь не любить и не почитать друг друга и ни в чем друг другу не повиноваться, ни в радости, ни в горе, после чего и были привлечены к суду для расторжения брака в интересах соблюдения общественного спокойствия и достоинства Штата. От слова не отступать, и да поможет вам бог. Бинаджа Уиддеп, мировой судья округа Пьедмонта. В округе Пьедмонте, штат Теннесси».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Судья уже протягивал одну из бумажек Рэнси, но голос Эриэлы приостановил вручение документа. Оба мужчины уставились на нее. В лице этой женщины их неповоротливый мужской ум столкнулся с чем-то непредвиденным.

— Судья, ты погоди-ка давать ему эту бумагу. Так не все ладно будет. Ты наперед защити мои права. Пусть заплатит мне пансион. Это разве дело — сам получил развод, а жена что? Живи, как знаешь? А я вот надумала отправиться к братцу Эду на Свиной хребет, так мне нужно пару башмаков купить и табаку, да еще то да се. Коли Рэнси мог заплатить разводные, так пусть и мне платит пансион.

Рэнси Билбро онемел от этого удара. Ни о каком пансионе прежде у них разговору не было. Но ведь женщины всегда преподносят мужчинам ошеломляющие сюрпризы.

Мировой судья Бинаджа Уиддеп понял, что этот вопрос может быть разрешен только в юридическом порядке. Свод законов хранил и на сей счет гробовое молчание, однако ноги женщины были босы, а тропа на Свиной хребет — крута и кремниста.

— Эриэла Билбро, — вопросил Бинаджа Уиддеп судейским голосом, — какой пенсион полагаете вы достаточным и соразмерным по делу, которое в настоящую минуту слушается в суде?

— Я полагаю, — отвечала женщина, — на башмаки и на все про все, стало быть, пять долларов. Это не бог весть какой пансион, но до братца Эда, может, и доберусь.

— Названная сумма, — сказал судья, — не представляется суду непомерной. Рэнси Билбро, по решению суда вам надлежит уплатить истице пять долларов, дабы постановление о разводе могло войти в силу.

— А где их взять-то, — с тяжелым вздохом отвечал Рэнси. — Я вам выложил все, что у меня было.

— В противном случае, — изрек судья, свирепо воззрившись на Рэнси поверх очков, — вы будете привлечены к ответственности за неуважение к суду.

— Кабы вы обождали денек, — с мольбой сказал Рэнси, — может, я бы и наскреб где. Кто ж его знал, что она потребует пансион.

— Слушание дела откладывается, — объявил судья. — Завтра вы оба должны явиться, дабы выполнить постановление суда. После чего вам будет выдано на руки свидетельство о разводе.

Бинаджа Уиддеп уселся на крыльце и начал расшнуровывать башмаки.

— Что ж, к дядюшке Зайе поедем, что ли? — сказал Рэнси. — Переночуем у него. — Он влез в двуколку, Эриэла забралась в нее с другой стороны. Маленький рыжий бычок, повинуясь удару веревочной вожжи, не торопясь описал полукруг и потащился куда следовало. Двуколка, вздымая облака пыли, затарахтела по дороге.

Судья Бинаджа Уиддеп выкурил свою бузиновую трубку. Потом достал еженедельную газету и принялся за чтение. Он читал до самых сумерек, а когда строчки стали расплываться у него перед глазами, зажег сальную свечу на столе и продолжал читать, пока не взошла луна, возвестив время ужина.

Судья жил в бревенчатой хижине на склоне холма, у сухого тополя. Направляясь домой, он перебрался через ручеек, проложивший себе путь в лавровых зарослях. Темная фигура выступила из-за деревьев и направила ему в грудь дуло ружья. Низко надвинутая шляпа и какой-то лоскут закрывали лицо грабителя.

— Давай деньги, — сказала фигура, — да помалкивай Я зол как черт, и палец, вишь, так и пляшет на спуске…

— П-пять долларов — все, что у меня есть, — пробормотал судья, доставая бумажку из жилетного кармана.

— Сверни ее, — последовал приказ, — и засунь в ствол ружья.

Бумажка была новенькая и хрустящая. Даже дрожащим от страха неуклюжим пальцам нетрудно было свернуть ее трубочкой и (что потребовало больших усилий!) засунуть ее в ствол ружья.

— Ну ладно, ступай теперь, — сказал грабитель.

Судья не стал мешкать.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На другой день маленький рыжий бычок приволок двуколку к крыльцу суда. Судья Бинаджа Уиддеп с утра сидел обутый, так как поджидал посетителей. В его присутствии Рэнси Билбро вручил жене пятидолларовую бумажку. Судья впился в нее взглядом. Она закручивалась с концов, словно была не так давно свернута трубочкой и засунута в ствол ружья. Но Бинаджа Уиддеп воздержался от замечаний. Мало ли чего — никакой бумажке не заказано скручиваться. Судья вручил каждому из супругов свидетельство о расторжении брака. Они в неловком молчании стояли рядом, медленно складывая полученные ими гарантии свободы. Эриэла бросила робкий, неуверенный взгляд на мужа.

— Ты, стало быть, домой теперь, на двуколке… Хлеб в шкафу, в жестяной коробке. Сало я положила в котелок — от собак подальше. Не позабудь часы-то завести на ночь.

— А ты, значит, к братцу Эду? — с тонко разыгранным безразличием спросил Рэнси.

— Да вот до ночи надо бы добраться Не больно-то они там обрадуются, когда меня увидят, да куда ж больше пойдешь. А путь-то туда знаешь какой. Пойду уж, стало быть… Надо бы, значит, попрощаться нам с тобой, Рэнси… да ведь ты, может, и не захочешь попрощаться-то…

— Может, я, конечно, собака, — голосом мученика проговорил Рэнси, — не захочу, видишь ты, попрощаться!.. Оно, конечно, когда кому невтерпеж уйти, так тому, может, и не до прощанья…

Эриэла молчала. Она тщательно сложила пятидолларовую бумажку и свидетельство о разводе и сунула их за пазуху. Бинаджа Уиддеп скорбным взглядом проводил исчезнувшую банкноту.

Мысли его текли своим путем, и последующие его слова показали, что он, может быть, принадлежал либо к довольно распространенной категории чутких душ, либо к значительно более редкой разновидности — к финансовым гениям.

— Одиноко тебе будет нынче в старой-то хижине, а, Рэнси? — сказала Эриэла.

Рэкси Билбро глядел в сторону, на Кэмберлекдский кряж — светло-синий сейчас, в лучах солнца. Он не смотрел на Эриэлу.

— А то нет, что ли, — сказал он. — Так ведь когда кто начнет с ума сходить да кричать насчет развода, так разве ж того силком удержишь.

— Так когда ж кто другой сам хотел развода, — сказала Эриэла, адресуясь к табуретке. — Видать, кто-то не больно уж хочет, чтоб кто-то остался.

— Да когда б кто сказал, что не хочет.

— Да когда б кто сказал, что хочет. Пойду-ка я к братцу Эду. Пора уж.

— Видать, теперь никто уж не заведет наших часов.

— Может, мне поехать с тобой, Рэнси, на двуколке, завести тебе часы?

На лице горца не отразилось никаких чувств. Но он протянул огромную ручищу, и худая, коричневая от загара рука жены исчезла в ней. На мгновение жесткие черты Эриэлы просветлели, словно озаренные изнутри.

— Уж я пригляжу, чтоб собаки не донимали тебя, — сказал Рэнси. — Скотина я был, как есть скотина. Ты уж заведи часы, Эриэла.

— Сердце-то у меня там осталось, Рэнси, в нашей хижине, — шепнула Эриэла. — Где ты — там и оно. И я не стану больше беситься-то. Поедем домой, Рэнси, может еще поспеем засветло.

Забыв о присутствии судьи, они направились было к двери, но Бинаджа Уиддеп окликнул их.

— Именем штата Теннесси, — сказал он, — запрещаю вам нарушать его порядки и установления. Суду чрезвычайно отрадно и не скажу как радостно видеть, что развеялись тучи раздора и взаимонепонимания, омрачавшие союз двух любящих сердец. Тем не менее суд призван стоять на страже нравственности и моральной чистоты Штата, и он напоминает вам, что вы разведены по всем правилам и, стало быть, больше не муж и не жена и, как таковые, лишаетесь права пользоваться благами, кои составляют исключительную привилегию матримониального состояния.

Эриэла схватила мужа за руку. Что он там говорит, этот судья? Он хочет отнять у нее Рэнси теперь, когда жизнь дала им обоим хороший урок?

— Однако, — продолжал судья, — суд готов снять с вас неправомочия, налагаемые фактом бракоразвода, и может хоть сейчас приступить к совершению торжественного сгбряда бракосочетания, дабы все стало на свое место и тяжущиеся стороны могли повергнуть себя вновь в благородное и возвышенное матримониальное состояние. Плата за вышеозначенный обряд в вышеизложенном случае составит, короче говоря, пять долларов.

В последних словах судьи Эриэла уловила для себя проблеск надежды. Рука ее проворно скользнула за пазуху, и оттуда, выпущенной на свободу голубкой, выпорхнула пятидолларовая бумажка и, сложив крылышки, опустилась на стол судьи. Бронзовые щеки Эриэлы зарделись, когда она, стоя об руку с Рэнси, слушала слова, вновь скрепляющие их союз.

Рэнси помог ей взобраться в двуколку и сел рядом. Маленький рыжий бычок снова описал полукруг, и они — все так же рука с рукой — покатили к себе в горы.

Мировой судья Бинаджа Уиддеп уселся на крыльце и стащил с ног башмаки. Пощупал еще раз засунутую в жилетный карман пятидолларовую бумажку. Закурил свою бузиновую трубку. Рябая чванливая курица проковыляла по «главному проспекту» поселка, бессмысленно клохча.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Жертва невпопад

У редактора журнала «Домашний очаг» особая система отбора рукописей для печати. Свою теорию он не держит в секрете, напротив, охотно развивает ее перед вами, сидя за столом красного дерева, благосклонно улыбаясь и легонько постукивая себя по коленке очками в золотой оправе.

— Наш журнал не нуждается в штатных рецензентах, — говорит он. — Мы получаем отзывы о поступающих к нам рукописях непосредственно от наших читателей, принадлежащих к самым различным кругам.

Такова теория нашего редактора; а вот как он осуществляет ее на практике:

Получив очередную пачку рукописей, он рассовывает их по карманам и за день на ходу раздает. Служащие в редакции, дворник, швейцар, лифтер, мальчишки-рассыльные, официанты в кафе, где наш редактор закусывает среди дня, продавец в киоске, где он покупает вечернюю газету, бакалейщик и хозяин молочной, кондуктор надземки, которая в 5.30 утра везет его в город, и контролер на станции Шестьдесят такой-то улицы, кухарка и горничная у него дома, — вот рецензенты, на чей суд он отдает рукописи, присланные в журнал. А если к тому времени, когда он возвращается в лоно семьи, карманы его не совсем опустели, остатки вручаются жене, чтобы прочла, когда малыш уснет. Через несколько дней редактор, совершая обычный свой путь, собирает рукописи и знакомится с приговором своих разномастных рецензентов.

Этот способ отбора материала оказался весьма успешным, и число подписчиков, судя по притоку объявлений, растет с неслыханной быстротой.

Издательство «Домашний очаг» выпускает также и книги, и его марка стоит на нескольких произведениях, пользующихся большим успехом, причем все они, по словам редактора, были одобрены армией добровольных рецензентов. Бывали, правда, случаи (если верить иным разговорчивым служащим), когда издательство, доверясь мнению этих разношерстных рецензентов, упускало рукописи, — а потом они выходили в других издательствах и имели шумный успех.

Так, например (уверяют сплетники), роман «Взлет и падение Сайласа Лэтама» не был одобрен лифтером; рассыльные единодушно отвергли «Хозяина»; кондуктор трамвая пренебрежительно отозвался о «Карете епископа»; «Избавление» забраковал служащий отдела подписки, в доме которого на ближайшие два «месяца поселилась его теща; дворник, возвращая «Причуды королевы», сказал: «Ну и учудил!»

И однако «Домашний очаг» остается верен своей теории и своей системе, и у него никогда не будет недостатка в добровольных рецензентах; ибо все они, от юной стенографистки в редакции до истопника в подвале (его неодобрительный отзыв лишил издательство «Домашний очаг» рукописи «Ада кромешного»), надеются рано или поздно занять пост главного редактора.

Порядки «Домашнего очага» были хорошо известны Аллену Слейтону, когда он писал свою повесть «Любовь превыше всего». Слейтон постоянно околачивался в редакциях всех журналов, сколько их было в Нью-Йорке, и досконально изучил их внутреннюю механику.

Он знал не только о том, что редактор «Домашнего очага» раздает рукописи на отзыв самым разным людям, — он знал также, что чувствительно-романтические истории попадают в руки стенографистки мисс Пафкин. У редактора был еще один своеобразный прием: он неизменно скрывал от рецензентов имена авторов, чтобы какое-нибудь громкое имя не помешало беспристрастно оценить рукопись.

Повесть «Любовь превыше всего» была любимым детищем Слейтона. Полгода он трудился над нею, вложил в нее лучшие силы ума и сердца. Вся она, от первого до последнего слова, была посвящена любви — чистой, возвышенной, романтической, пылкой, поистине поэма в прозе, которая превозносила божественный дар любви (цитирую по рукописи) превыше всех земных благ и почестей и отводила ей место среди прекраснейших наград, какие могут ниспослать человеку небеса. Авторское тщеславие Слейтона не знало границ. Он готов был пожертвовать всем на свете, лишь бы прославиться на избранном поприще. Кажется, он дал бы отрубить себе правую руку или отдался бы во власть коллекционера аппендиксов, лишь бы сбылась его заветная мечта: увидеть хоть одно свое детище напечатанным на страницах «Домашнего очага».

Слейтон закончил повесть «Любовь превыше всего» и самолично отнес ее в «Домашний очаг». Редакция журнала помещалась, в числе многих других контор и учреждений, в большом доме, где высшая власть находилась в самом низу, в руках дворника.

Едва Слейтон переступил порог и направился к лифту, через вестибюль пролетела мясорубка, сбила с писателя шляпу и угодила в стеклянную дверь, так что брызнули осколки. Вслед за этим предметом кухонной утвари вылетел дворник — нескладный и неприглядный увалень, встрепанный, без подтяжек, перепуганный и запыхавшийся. Далее за метательным снарядом последовала неряшливая толстуха с развевающимися волосами. Дворник поскользнулся на кафельном полу и с воплем отчаяния рухнул. Женщина набросилась на него и вцепилась ему в волосы. Он истошно взвыл.

Отведя немного душу, разъяренная фурия выпрямилась и торжествуя, точно Минерва, прошествовала куда-то в таинственные недра семейного гнездышка. Дворник, пыхтя от перенесенной встряски и унижения, поднялся на ноги.

— Вот вам и женатая жизнь, — с горькой усмешкой сказал он Слейтону. — А я когда-то ночей не спал, все про нее думал. Не взыщите, сэр, шляпе вашей досталось. Вы уж не рассказывайте тут никому, ладно? Неохота мне место терять.

Слейтон прошагал к лифту и поднялся в редакцию «Домашнего очага». Он отдал рукопись редактору, и тот обещал через неделю ответить, пригодна ли «Любовь превыше всего» к печати.

Спускаясь в лифте, Слейтон составил план военных действий. То было мгновенное озарение, и он не мог не возгордиться тем, что у него родилась такая гениальная мысль. В тот же вечер он приступил к исполнению своего грандиозного плана.

Мисс Пафкин, стенографистка журнала «Домашний очаг», жила в тех же меблированных комнатах, что и наш писатель. Это была сухопарая, замкнутая, вялая и сентиментальная стареющая дева; незадолго перед тем Слейтона с нею познакомили.

Вот в чем заключался дерзкий и самоотверженный замысел писателя; он знал, что редактор «Домашнего очага» всецело полагается на суждение мисс Пафкин о рукописях на темы чувствительно-романтические. Ее вкус в точности соответствовал вкусам великого множества самых заурядных женщин, которые жадно поглощают романы и рассказы такого сорта. Смысл и суть повести Слейтона составляла любовь с первого взгляда — упоительное, неодолимое, потрясающее чувство, которое заставляет мужчину или женщину узнать избранницу или избранника мгновенно, едва сердце отзовется сердцу. Что если он сам попробует внушить мисс Пафкин эту божественную истину? Уж наверно она, проникшись новыми для нее восхитительными ощущениями, горячо порекомендует редактору напечатать повесть «Любовь превыше всего».

Так думал Слейтон. И в тот же вечер повел мисс Пафкин в театр. На другой вечер в полутемной гостиной меблированных комнат он пылко объяснился ей в любви Он так и сыпал цитатами из своей повести, и под конец голова мисс Пафкин склонилась ему на плечо, у него же в голове носились видения писательских лавров.

Но Слейтон не ограничился объяснениями в любви. Это решающая минута в его жизни, сказал он себе; и, как истинный спортсмен, «всем пожертвовал ради победы». В четверг они с мисс Пафкин обвенчались.

Отважный Слейтон! Шатобриан кончил свои дни на чердаке, Байрон ухаживал за вдовой, Китс умер с голоду, Эдгар По слишком много пил, Де Квинси курил опиум. Эйд поселился в Чикаго, Джеймс гнул свою линию, Диккенс носил белые носки, а Мопассан смирительную рубашку, Том Уотсон стал популистом, пророк Иеремия плакал. — и всё это ради литературы, но ты превзошел их всех: дабы пробиться на Олимп, ты взял себе жену!

В пятницу утром миссис Слейтон собралась в редакцию: ей надо возвратить рукописи, которые редактор дал ей на отзыв, сказала она, и отказаться от места стенографистки.

— Есть там… э-э… среди рассказов, которые ты возвращаешь… что-нибудь такое, что тебе особенно понравилось? — с бьющимся сердцем спросил Слейтон.

— Да, одна повесть… она мне очень по душе, — отвечала жена. — Я уже сколько лет ничего подобного не читала, это так мило и правдиво, просто сама жизнь.

Среди дня Слейтон помчался в редакцию «Домашнего очага». Он чувствовал, что желанная награда уже у него в руках. Если его повесть напечатают в «Домашнем очаге», назавтра его ждет слава.

У барьера в приемной его остановил рассыльный. Неудачливым авторам весьма редко доводится беседовать с самим главным редактором.

Втайне ликуя, Слейтон лелеял в душе сладостную надежду: сейчас его блестящий успех сокрушит этого мальчишку!

Он осведомился о своей повести. Рассыльный вошел в святилище и вынес оттуда большой пухлый конверт, словно набитый тысячью чеков.

— Хозяин велел сказать, что сожалеет, а только для нашего журнала ваша рукопись неподходящая.

Слейтон был ошеломлен.

— Скажите, — заикаясь вымолвил он, — что, мисс Паф… то есть моя… мисс Пафкин… вернула сегодня повесть, которую ей давали читать?

— А как же, — отвечал всезнающий рассыльный. — Я сам слыхал, старик сказал, мисс Пафкин говорит, повесть первый сорт. Называется «Богатый жених или Торжество скромной труженицы»… Послушайте, — доверительно продолжал рассыльный, — вас звать Слейтон, верно? Похоже, я тут вам ненароком напутал. Хозяин мне давеча велел раздать рукописи, а я спутал, которые для мисс Пафкин, а которые для дворника. Но я так думаю, это не беда.

Тут Слейтон присмотрелся и на обложке своей рукописи, под заголовком «Любовь превыше всего», увидел нацарапанный куском угля приговор дворника:

«Ври больше!»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дороги, которые мы выбираем

В двадцати милях к западу от Таксона «Вечерний экспресс» остановился у водокачки набрать воды. Кроме воды, паровоз этого знаменитого экспресса захватил и еще кое-что, не столь для него полезное.

В то время как кочегар отцеплял шланг. Боб Тидбол, «Акула» Додсон и индеец-метис из племени криков, по прозвищу Джон Большая Собака, влезли на паровоз и показали машинисту три круглых отверстия своих карманных артиллерийских орудий. Это произвело на машиниста такое сильное впечатление, что он мгновенно вскинул обе руки вверх, как это делают при восклицании: «Да что вы! Быть не может!» По короткой команде Акулы Додсона, который был начальником атакующего отряда, машинист сошел на рельсы и отцепил паровоз и тендер. После этого Джон Большая Собака, забравшись на груду угля, шутки ради направил на машиниста и кочегара два револьвера и предложил им отвести паровоз на пятьдесят ярдов от состава и ожидать дальнейших распоряжений.

Акула Додсон и Боб Тидбол не стали пропускать сквозь грохот такую бедную золотом породу, как пассажиры, а направились прямиком к богатым россыпям почтового вагона. Проводника они застали врасплох — он был в полной уверенности, что «Вечерний экспресс» не набирает ничего вреднее и опаснее чистой воды. Пока Боб Тидбол выбивал это пагубное заблуждение из его головы ручкой шестизарядного кольта, Акула Додсон, не теряя времени, закладывал динамитный патрон под сейф почтового вагона.

Сейф взорвался, дав тридцать тысяч долларов чистой прибыли золотом и кредитками. Пассажиры то там то здесь высовывались из окон поглядеть, где это гремит гром. Старший кондуктор дернул за веревку от звонка, но она, безжизненно повиснув, не оказала никакого сопротивления. Акула Додсон и Боб Тидбол, побросав добычу в крепкий брезентовый мешок, спрыгнули наземь и, спотыкаясь на высоких каблуках, побежали к паровозу.

Машинист, угрюмо, но благоразумно повинуясь их команде, погнал паровоз прочь от неподвижного состава Но еще до этого проводник почтового вагона, очнувшись от гипноза, выскочил на насыпь с винчестером в руках и принял активное участие в игре. Джон Большая Собака, сидевший на тендере с углем, сделал неверный ход, подставив себя под выстрел, и проводник прихлопнул его козырным тузом. Рыцарь большой дороги скатился наземь с пулей между лопаток, и таким образом доля добычи каждого из его партнеров увеличилась на одну шестую.

В двух милях от водокачки машинисту было приказано остановиться. Бандиты вызывающе помахали ему на прощанье ручкой и, скатившись вниз по крутому откосу, исчезли в густых зарослях, окаймлявших путь. Через пять минут, с треском проломившись сквозь кусты чапарраля, они очутились на поляне, где к нижним ветвям деревьев были привязаны три лошади. Одна из них дожидалась Джона Большой Собаки, которому уже не суждено было ездить на ней ни днем, ни ночью. Сняв с этой лошади седло и уздечку, бандиты отпустили ее на волю. На остальных двух они сели сами, взвалив мешок на луку седла, и поскакали быстро, но озираясь по сторонам, сначала через лес, затем по дикому, пустынному ущелью. Здесь лошадь Боба Тидбола поскользнулась на мшистом валуне и сломала переднюю ногу. Бандиты тут же пристрелили ее и уселись держать совет. Проделав такой длинный, извилистый путь, они были пока в безопасности — время еще терпело. Много миль и часов отделяло их от самой быстрой погони. Лошадь Акулы Додсона, волоча уздечку по земле и поводя боками, благодарно щипала траву на берегу ручья. Боб Тидбол развязал мешок и, смеясь, как ребенок, выгреб из него аккуратно заклеенные пачки новеньких кредиток и единственный мешочек с золотом.

— Послушай-ка, старый разбойник, — весело обратился он к Додсону, — а ведь ты оказался прав, дело-то выгорело. Ну и голова у тебя, прямо министр финансов. Кому угодно в Аризоне можешь дать сто очков вперед.

— Как же нам быть с лошадью, Боб? Засиживаться здесь нельзя. Они еще до рассвета пустятся за нами в погоню.

— Ну, твой Боливар выдержит пока что и двоих, — ответил жизнерадостный Боб. — Заберем первую же лошадь, какая нам подвернется. Черт возьми, хорош улов, а? Тут тридцать тысяч, если верить тому, что на бумажках напечатано, — по пятнадцати тысяч на брата.

— Я думал, будет больше, — сказал Акула Додсон, слегка подталкивая пачки с деньгами носком сапога. И он окинул задумчивым взглядом мокрые бока своего заморенного коня.

— Старик Боливар почти выдохся, — сказал он с расстановкой. — Жалко, что твоя гнедая сломала ногу.

— Еще бы не жалко, — простодушно ответил Боб, — да ведь с этим ничего не поделаешь. Боливар у тебя двужильный — он нас довезет куда надо, а там мы сменим лошадей. А ведь, прах побери, смешно, что ты с Востока, чужак здесь, а мы на Западе, у себя дома, и все-таки тебе в подметки не годимся. Из какого ты штата?

— Из штата Нью-Йорк, — ответил Акула Додсон, садясь на валун и пожевывая веточку. — Я родился на ферме в округе Олстер. Семнадцати лет я убежал из дому.

И на Запад-то я попал случайно. Шел я по дороге с узелком в руках, хотел попасть в Нью-Йорк. Думал, попаду туда и начну деньги загребать. Мне всегда казалось, что я для этого и родился. Дошел я до перекрестка и не знаю, куда мне идти. С полчаса я раздумывал, как мне быть, потом повернул налево. К вечеру я нагнал циркачей-ковбоев и с ними двинулся на Запад. Я часто думаю, что было бы со мной, если бы я выбрал другую дорогу.

— По-моему, было бы то же самое, — философски ответил Боб Тидбол. — Дело не в дороге, которую, мы выбираем; то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу.

Акула Додсон встал и прислонился к дереву.

— Очень мне жалко, что твоя гнедая сломала ногу, Боб, — повторил он с чувством.

— И мне тоже, — согласился Боб, — хорошая была лошадка. Ну, да Боливар нас вывезет. Пожалуй, нам пора и двигаться, Акула. Сейчас я все это уложу обратно, и в путь; рыба ищет где глубже, а человек где лучше.

Боб Тидбол уложил добычу в мешок и крепко завязал его веревкой. Подняв глаза, он увидел дуло сорокапятикалиберного кольта, из которого целился в него бестрепетной рукой Акула Додсон.

— Брось ты эти шуточки, — ухмыляясь, сказал Боб. — Пора двигаться.

— Сиди, как сидишь! — сказал Акула. — Ты отсюда не двинешься, Боб. Мне очень неприятно это говорить, но место есть только для одного. Боливар выдохся, и двоих ему не снести.

— Мы с тобой были товарищами целых три года, Акула Додсон, — спокойно ответил Боб. — Не один раз мы вместе с тобой рисковали жизнью. Я всегда был с тобою честен, думал, что ты человек. Слышал я о тебе кое-что неладное, будто бы ты убил двоих ни за что ни про что, да не поверил. Если ты пошутил, Акула, убери кольт и бежим скорее. А если хочешь стрелять — стреляй, черная душа, стреляй, тарантул!

Лицо Акулы Додсона выразило глубокую печаль.

— Ты не поверишь, Боб, — вздохнул он, — как мне жаль, что твоя гнедая сломала ногу.

И его лицо мгновенно изменилось — теперь оно выражало холодную жестокость и неумолимую алчность. Душа этого человека проглянула на минуту, как выглядывает иногда лицо злодея из окна почтенного буржуазного дома.

В самом деле, Бобу не суждено было двинуться с места. Раздался выстрел вероломного друга, и негодующим эхом ответили ему каменные стены ущелья. А невольный сообщник злодея — Боливар — быстро унес прочь последнего из шайки, ограбившей «Вечерний экспресс», — коню не пришлось нести двойной груз.



Но когда Акула Додсон скакал по лесу, деревья перед ним словно застлало туманом, револьвер в правой руке стал изогнутой ручкой дубового кресла, обивка седла была какая-то странная, и, открыв глаза, он увидел, что его ноги упираются не в стремена, а в письменный стол мореного дуба.

Так вот я и говорю, что Додсон, глава маклерской конторы Додсон и Деккер, Уолл-стрит, открыл глаза. Рядом с креслом стоял доверенный клерк Пибоди, не решаясь заговорить. Под окном глухо грохотали колеса, усыпительно жужжал электрический вентилятор.

— Кхм! Пибоди, — моргая, сказал Додсон. — Я, кажется, уснул. Видел любопытнейший сон. В чем дело, Пибоди?

— Мистер Уильямс от «Трэси и Уильямс» ждет вас, сэр. Он пришел рассчитаться за Икс, Игрек, Зет. Он попался с ними, сэр, если припомните.

— Да, помню. А какая на них расценка сегодня?

— Один восемьдесят пять, сэр.

— Ну вот и рассчитайтесь с ним по этой цене.

— Простите, сэр, — сказал Пибоди, волнуясь, — я говорил с Уильямсом. Он ваш старый друг, мистер Додсон, а ведь вы скупили все Икс, Игрек, Зет. Мне кажется, вы могли бы, то есть… Может быть, вы не помните, что он продал их вам по девяносто восемь. Если он будет рассчитываться по теперешней цене, он должен будет лишиться всего капитала и продать свой дом.

Лицо Додсона мгновенно изменилось — теперь оно выражало холодную жестокость и неумолимую алчность. Душа этого человека проглянула на минуту, как выглядывает иногда лицо злодея из окна почтенного буржуазного дома.

— Пусть платит один восемьдесят пять, — сказал Додсон. — Боливару не снести двоих.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Громила и Томми

В десять часов вечера горничная Фелисия ушла с черного хода вместе с полисменом покупать малиновое мороженое на углу. Она терпеть не могла полисмена и очень возражала против такого плана. Она говорила, и не без основания, что лучше бы ей позволили уснуть над романом Сент-Джорджа Ратбона в комнате третьего этажа, но с ней не согласились. Для чего-нибудь существует на свете малина и полицейские.

Громила попал в дом без особого труда: в рассказе на две тысячи слов требуется побольше действия и поменьше описаний. В столовой он приподнял щиток потайного фонаря и, достав коловорот и перку, начал сверлить замок шкафа, где лежало серебро.

Вдруг послышалось щелканье. Комнату залило электрическим светом. Темные бархатные портьеры раздвинулись, и в комнату вошел белокурый мальчик лет восьми в розовой пижаме, держа в руке бутылку с прованским маслом.

— Вы громила? — спросил он тоненьким детским голоском.



— Послушайте-ка его! — хрипло воскликнул гость. — Громила я или нет? А для чего же, по-твоему, я три дня отращивал щетину на подбородке, для чего надел кепку с наушниками? Давай живей масло, я смажу сверло, чтоб не разбудить твою мамашу, у которой заболела голова и она легла, оставив тебя на попечение Фелисии, не оправдавшей такого доверия.

— Ах ты, боже мой, — со вздохом сказал Томми. — Не думал я, что вы так отстали от времени. Это масло пойдет для салата, когда я принесу вам поесть из кладовой. А мама с папой уехали в оперу слушать де Решке.

Я тут ни при чем. Это только доказывает, сколько времени рассказ провалялся в редакции. Будь автор поумней, он бы в гранках исправил фамилию на Карузо.

— Замолчи, — прошипел громила. — Попробуй только поднять тревогу, и я сверну тебе шею, как кролику.

— Как цыпленку, — поправил Томми. — Это вы ошиблись. Кроликам шею не свертывают.

— Неужели ты меня не боишься? — спросил громила.

— Сами знаете, что не боюсь, — ответил Томми. — Неужели вы думаете, что я не отличу правду от вымысла? Если б это было не в рассказе, я бы завопил, как дикий индеец, а вы скатились бы по лестнице и на тротуаре вас бы зацапала полиция.

— Вижу, ты свое дело знаешь, — сказал громила. — Валяй дальше.

Томми уселся в кресло и поджал под себя ноги.

— Почему вы грабите чужих людей, господин громила? Разве у вас нет знакомых?

— Вижу, к чему ты клонишь, — злобно нахмурившись, сказал громила. — Старая штука. Твоя младенческая невинность и беззаботность должны вернуть меня к честной жизни. Каждый раз, как залезешь в дом, где имеется младенец, получается одна и та же история.

— Может быть, вы посмотрите жадными глазами на тарелку с холодной говядиной, которую буфетчик забыл на столе? — сказал Томми. — А то времени у нас мало.

Громила согласился.

— Бедненький, — сказал Томми. — Вы, должно быть, проголодались. Постойте, пожалуйста, в нерешительной позе, а я вам принесу чего-нибудь поесть.

Мальчик принес из кладовой жареную курицу, банку с вареньем и бутылку вина. Громила недовольно взялся за нож с вилкой.

— И часу не прошло, как я ел омаров и пил пиво на Бродвее, — проворчал он. — Хоть бы эти писаки позволили человеку принять таблетку пепсина перед едой.

— Мой папа тоже пишет книжки, — заметил Томми.

Громила поспешно вскочил с места.

— А ты говорил, будто он уехал в оперу, — прошипел он хриплым голосом, подозрительно глядя на мальчика.

— Я забыл сказать, — объяснил Томми. — Билеты он получил бесплатно.

Громила снова уселся на место и стал обгладывать куриную косточку.

— Зачем вы грабите квартиры? — задумчиво спросил мальчик.

— Затем, — ответил громила, вдруг залившись слезами — Помилуй господи моего темноволосого мальчика Бесси, который остался дома.

— Ах нет, — оказал Томми, сморщив нос — Это вы не так говорите. Прежде чем пустить слезу, вы должны рассказать, отчего вам не повезло.

— Да, да, я и забыл, — сказал громила. — Ну вот, раньше я жил в Мильвоки…

— Берите серебро, — сказал Томми, слезая с кресла.

— Погоди, — сказал громила — Но я уехал оттуда. Другой работы я найти не мог. Некоторое время я поддерживал жену и ребенка, сбывая ассигнации Южного правительства, но увы! пришлось бросить и это, потому что они не имели хождения. Я махнул на все рукой и с горя сделался громилой.

— А вы когда-нибудь попадались в руки полиции? — спросил Томми.

— Я сказал «громилой», а не нищим, — ответил грабитель.

— Как же мы кончим рассказ, когда вы доедите курицу и у вас, как полагается, начнется приступ раскаяния?

— Предположим, — задумчиво начал громила, — что Тони Пастор закроется сегодня раньше обыкновенного и твой отец приедет с «Парсифаля» в половине одиннадцатого. Я окончательно раскаялся, потому что ты напомнил мне моего сыночка Бесси…

— Послушайте, — оказал Томми, — а вы не ошиблись?

— Нет, клянусь пастелями Б. Кори Килверта, — сказал громила. — Всегда у меня дома остается Бесси и бесхитростно болтает с бледнолицей женой громилы. Так вот я и говорю, твой отец откроет парадную дверь как раз в ту минуту, когда я буду уходить, нагруженный увещаниями и бутербродами, которые ты завернул для меня в бумажку. Узнав во мне старого товарища по Гарвардскому университету, он отшатывается…

— Не в изумлении, надеюсь? — прервал его Томми, глядя на него круглыми глазами.

— Он отшатывается назад, — продолжал громила и вдруг, поднявшись на ноги, начал выкрикивать: — Ра, ра, ра! Ура, ура, ура!

— Ну-ну, — сказал удивленно Томми. — Первый раз слышу от громилы на работе университетский клич хотя бы и в рассказе.

— Не все тебе знать, — засмеялся громила. — Это я подпустил сценичности. Если такую штуку сыграть в театре, только этот намек на университетскую жизнь и может обеспечить ей успех.

Томми взглядом выразил свое восхищение.

— Вы в этом здорово разбираетесь, — сказал он.

— И вот еще в чем ты проврался, — заметил громила. — Тебе давно надо бы пойти и принести золотой, который мама подарила тебе в день рождения, чтобы я передал его Бесси.

— Но она не для того дарила мне золотой, чтобы вы передали его Бесси, — надувшись, отвечал Томми.

— Ну, ну! — строго сказал громила. — Нехорошо пользоваться тем, что в рассказе попалась неясная по смыслу фраза. Ты понимаешь, что я хотел сказать. Что я там получу от этой литературной стряпни? Я теряю всю выручку да еще каждый раз обязан каяться; а достаются мне разные пустячки и сувениры от вас, ребят. Как же, в одном рассказе я получил в награду всего-навсего поцелуй маленькой девочки, которая застала меня врасплох, когда я вскрывал сейф. Да еще вся она была липкая от патоки. Вот возьму эту скатерть, накину тебе на голову, да и залезу в шкаф с серебром.

— Ничего подобного, — сказал Томми, обхватив колени руками. — Потому что после этого ни один журнал не примет рассказа. Вы же знаете, что вам следует соблюдать единство.

— И тебе тоже, — угрюмо возразил громила. — Вместо того чтобы сидеть здесь, болтать глупости и отнимать хлеб у бедного человека, тебе бы следовало залезть под кровать и вопить благим матом.

— Ваша правда, дружище, — согласился Томми. — Удивляюсь, к чему нас заставляют это делать. По-моему, Совет по охране детства должен был бы вмешаться. Для ребенка моих лет и неестественно и неприятно соваться под ноги взрослому громиле, когда он занят делом, и предлагать ему красные санки и коньки, лишь бы он не разбудил больную маму. А посмотрите, что они заставляют вытворять громилу! Кажется, редактор должен бы знать… э, да что толку!

Громила вытер руки о скатерть и, зевнув, поднялся с места.

— Ну» давай кончать, — сказал он. — Благослови тебя, боже, мой мальчик, ты нынче не дал человеку совершить преступление. Бесси станет молиться за тебя, когда я попаду домой и распоряжусь на этот счет. Больше я не ограблю ни одной квартиры — по крайней мере до тех пор, пока не выйдут июньские журналы. Тогда придет черед твоей сестренки — она застанет меня, когда я буду извлекать из чайника четырехпроцентные облигации С. Ш. А., и попытается подкупить меня коралловыми бусами и слюнявым поцелуем.

— Напрасно вы жалуетесь, не вам одному плохо, — вздохнул Томми, сползая с кресла. — Подумайте, ведь я никогда не высыпаюсь. Нам обоим достается, старик. Я бы хотел, чтоб вам удалось вылезти из рассказа и в самом деле ограбить кого-нибудь. Может быть, вам повезет, если мы попадем в инсценировку.

— Вряд ли, — мрачно сказал громила. — Я, должно быть, всегда буду сидеть на мели, если юные дарования вроде тебя будут пробуждать во мне стремление к добру, а журналы — платить по выходе из печати.

— Очень жаль, — сочувственно сказал Томми. — Только я тоже ничем помочь не могу. Это уж такое правило семейной беллетристики, что громиле никогда не везет. Ему мешает или младенец вроде меня, или юная героиня, или в самую последнюю минуту его сообщник, Рыжий Майк, припоминает, что служил в этом доме кучером. Во всяком рассказе вам достается самая плохая роль.

— Ну, мне, пожалуй, пора смываться, — сказал громила, подхватывая фонарь и коловорот.

— Вы должны взять с собой остаток курицы и вино для Бесси и ее мамы, — спокойно заметил Томми.

— Да провались ты, ничего им не надо! — с досадой воскликнул громила. — У меня дома пять ящиков Шато-де Бейхсвель разлива тысяча восемьсот пятьдесят третьего года. А ваш кларет пахнет пробкой. А на курицу они и глядеть не станут, если ее не протушить в шампанском. Когда я выхожу из рассказа, мне так стесняться не приходится. Кое-что зарабатываю иной раз.

— Да, но вы все-таки возьмите, — настаивал Томми, нагружая громилу свертками.

— Спасибо, молодой хозяин, — послушно произнес громила. — Саул — гроза вторых этажей — никогда тебя не забудет. А теперь выпусти меня поживей, малец. Наши две тысячи слов подходят к концу.

Томми проводил его через холл к парадной двери. Вдруг громила остановился и тихонько окликнул мальчика:

— А это не фараон там перед домом стоит и любезничает с девушкой?

— Да, — ответил Томми, — ну и что же из этого?

— Боюсь, как бы он меня не забрал, — сказал громила. — Не забывай, что это беллетристика.

— Батюшки мои! — воскликнул Томми, поворачиваясь. — Идемте, я выпущу вас черным ходом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Деловые люди* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Деловые люди

Вы, конечно, сами все знаете про театры и про актеров. Вы задевали живых актеров локтями на улицах, а они задевали вас за живое на сцене. Вы читали критику на них в газетах и видели в журналах остроумные шутки насчет хористок и длинногривых трагиков. Если свести воедино ваши представления о таинственной закулисной стране, то получится примерно следующее:

Премьерши имеют по пять мужей и массу драгоценностей, фальшивых, конечно. А сложение у них ничуть не хуже вашего, мадам, просто они пользуются накладками. Хористки — это сплошь пергидроль, поклонники и «паккарды». С гастролей все актеры возвращаются по шпалам на своих двоих. Добродетельные актрисы в Нью-Йорке требуют, чтобы на роли комических старух брали их мамаш, а на гастролях — хотя бы двоюродных тетушек. Настоящее имя Кэрл Беллью — Бойл О’Келли. Джон Мак-Куллок свои разоблачения, вот что записаны на фонограф, попросту украл у Эллен Терри, перекупив по дешевке ее мемуары. Джо Уэббер куда смешнее, чем И. Г. Содери; а Генри Миллер явно стареет и уже не тот, что был раньше. Ночью после спектакля все, кто работает в театре, пьют шампанское и заедают омарами, и так до утра или даже до полудня. Да чего там, все равно кинематограф сделал из них всех котлету.

Но в действительности мало кто из нас знает истинную жизнь служителей Мельпомены. Знали бы, так, наверно, валили бы в актеры еще гуще, чем валят сейчас. Мы поглядываем на них скептически и свысока, хотя потом приходим домой и у себя перед зеркалом пробуем разные жесты и позы.

В последнее время появилась новая точка зрения на актеров. Что будто бы в театрах работают не гастролирующие вакханки и охотники за брильянтами, а самые что ни на есть обычные деловые люди, ученые и аскеты, обремененные семьями и собственными библиотеками, что они владеют недвижимостью и ведут дела так же здраво и осмотрительно, как любой из нас, благонамеренных граждан, пожизненно привязанных к колесу квартирной платы, растущих цен на уголь, газ и лед и муниципальных сборов.

Которая из этих двух теорий верна, здесь не место гадать. Я просто предлагаю вашему вниманию небольшой рассказ о двух членах эстрадной труппы; а в подтверждение его правдивости могу провести вас через актерский подъезд в старый театр Китора и показать на двери темное пятно от бессчетных толчков ладонью, когда недосуг поворачивать чугунную витую ручку, — у той двери я последний раз видел Черри, она ласточкой впорхнула к себе в уборную, как всегда рассчитав время до минуты.

Эстрадный дуэт «Харт и Черри» был счастливой находкой. До этого Боб Харт четыре года разъезжал по восточным и западным штатам со своей смешанной программой — в нее входил монолог, три жанровых песенки с молниеносным переодеванием, две пародии на знаменитых пародистов и один характерный танец, не раз удостоенный одобрительного взгляда контрабасиста в оркестре — для настоящего актера нет выше похвалы.

Дело в том, что актеру приятнее всего на свете видеть, как кто-нибудь из его собратьев позорит жалкими ужимками актерское звание. Чтобы доставить себе такое удовольствие, он может покинуть теплое местечко на Бродвее и отправиться за тридевять земель — присутствовать при заклании какого-нибудь своего менее даровитого коллеги Но случается — хотя и очень редко, — что тот, кто приходит, чтобы поглумиться, остается смотреть и даже потрудит свои руки звучным соприкосновением ладоней.

Однажды вечером Боб Харт всунул свое серьезное и всем в театральном мире известное лицо в окошечко кассы конкурирующей труппы и получил контрамарку в партер.

Вспыхивали и гасли названия номеров программы, одно за другим погружаясь в небытие и все глубже погружая Харта в мрачное уныние. Другие зрители сипли и корчились от смеха, свистели и хлопали — Боб Харт, «Бездна Обаяния и На Все Руки Мастер», сидел с постной физиономией и далеко держал ладонь от ладони, словно мальчик, помогающий бабушке смотать шерсть в клубок.

Но вот начался восьмой номер программы, и «Бездна Обаяния» встрепенулся. Счастливая восьмерка возвещала появление Виноны Черри, «Исполнительницы Характерных Песенок с Перевоплощениями». Вся-то Черри была — дунь и нет ее, но свой номер она умела подать честь по чести. Сначала перед вами появлялась восхитительно юная деревенская простушечка в ситцевом передничке и с корзинкой бутафорских ромашек и пела о том, что у них в старой бревенчатой школе можно научиться не одним только столбикам и глаголам, но и кое-чему другому, особенно «когда учитель в наказание на вечер в классе оставлял». Потом, взмахнув ситцевыми оборками, она исчезала и быстрее, чем в мгновение ока, появлялась снова — уже задорной парижанкой. Ибо Искусству ничего не стоит сблизить нашу добрую красную мельницу и парижскую Moulin Rouge [1]. И тогда…

Но дальше вы всё сами знаете. И Боб Харт знал. Просто он увидел и нечто другое. В лице Черри он увидел единственную актрису, в точности подходящую, по его мнению, для роли Эллен Граймс в скетче, который он написал и хранил под крышкой своего чемодана. У Боба Харта, как у всякого нормального актера, бакалейщика, газетчика, профессора, маклера или фермера, была припрятана пьеса собственного сочинения. Их хранят под крышкой чемодана или в дупле дерева, в письменном столе или в стоге снега, на книжной полке или во внутреннем кармане, в сейфах, шкатулках и ящиках для угля, пока не появится какой-нибудь новый мистер Фроман [2].

Но скетч Боба Харта был не из тех, которым суждено заплесневеть без применения. Назывался он «Кот издох — мышам раздолье». Боб написал его и спрятал до того времени, когда ему подвернется партнерша на роль Эллен Граймс, полностью отвечающая его авторскому замыслу. И вот теперь он увидел живую Эллен: у нее была и юность, и бойкость, и наивность, и огонек, и самая безупречная актерская техника — даже на его придирчивый вкус.

После ее выступления Харт разыскал в кассе директора и получил у него адрес Черри. Назавтра в пять часов вечера он вошел в старый дом в западном конце одной из Сороковых улиц и послал на верхний этаж свою карточку.

При дневном освещении, в мирской блузке с длинным рукавом и простой шерстяной юбке, с подобранными волосами и скромным выражением лица, она хоть сейчас могла бы выступить на сцене в роли Пруденс Уайз, дочки проповедника и героини великой (еще не написанной и не озаглавленной драмы из истории Новой Англии.

— Я знакома с вашей работой, мистер Харт, — сказала мисс Черри Вишенка, внимательно изучив его карточку. — По какому поводу вы хотели меня видеть?

— Я смотрел вас вчера на сцене, — ответил Харт. — У меня есть один скетч, я его написал и пока придерживаю. Там две роли; и мне кажется, вторая вам в самый раз подходит. Вот я и решил потолковать с вами об этом деле.

— Заходите в гостиную, — сказала мисс Черри. — Это меня интересует. Хотелось бы попробовать играть, а не выступать с номерами.

Боб Харт вытащил из кармана своих «Мышей» и прочитал ей.

— Пожалуйста, прочтите еще раз, — попросила мисс Черри.

Потом она предложила несколько поправок: ввести в пьесу вестника взамен разговора по телефону, оборвать диалог перед развязкой, когда герои борются за револьвер, и совершенно изменить все реплики Эллен в том месте, где ее одолевает ревность. Харт без возражений все принял. Она сразу увидела слабые места в его скетче. Ничего не скажешь, женская интуиция, именно этого ему и не хватало. К концу разговора Харт готов уже был ручаться всеми своими навыками знаниями и накоплениями за четыре эстрадных года, что «Мыши» расцветут пышным круглогодичным цветом в саду гастрольных возможностей. Мисс Черри была не столь поспешна в выводах. Поморщив свой гладкий юный лоб, постучав карандашиком по своим ровным белым зубкам, она, наконец, изрекла последнее слово.

— Мистер Харт, — сказала она. — По-моему, ваш скетч должен иметь успех. Роль этой Граймс подходит мне, будто специально для меня писана. У меня бы она заиграла, как духовой оркестр Сорок четвертого кавалерийского полка на смотру. И вас я видела, знаю, как вы прекрасно управитесь со второй ролью. Но дело есть дело. Сколько вы получаете в неделю за ваше теперешнее выступление?

— Двести, — ответил Харт.

— А я сто, — сказала Черри. — Обычная скидка для женщины. Но я на эту сумму живу и еще каждую неделю откладываю по нескольку зелененьких про черный день. Работа в театре мне нравится; я ее люблю; но еще больше я люблю другое — деревенский домик, который я куплю себе когда-нибудь, а во дворе чтобы бегали рябые курочки-несушки и шесть уток. И позвольте вам сказать, мистер Харт, что у меня сугубо деловой подход. Если вы хотите, чтобы я сыграла роль в вашем скетче, я сыграю. И, по-моему, дело у нас пойдет. Но только я должна вас предупредить: никакой дури я не допущу. Ни о чем таком не может быть и речи. Я работаю в театре ради заработка, как другие девушки работают в конторах и магазинах. Хочу накопить денег на то время, когда мне уже не под силу окажутся теперешние трюки. В «Доме Старых Дам» или в «Убежище для Непредусмотрительных Актрис» я жизнь кончать не намерена. Хотите, чтобы мы с вами стали компаньонами, мистер Харт, и при этом совершенно безо всяких глупостей — я согласна. Какие в театре бывают компаньоны, мне известно, но только мы с вами должны во всем от них отличаться. Помните, я выхожу на сцену для того, чтобы побольше принести домой в конверте с желтым табачным пятном на том месте, где лизнул кассир. Считайте, что у меня такое хобби — накопить, пока лето, побольше теплых вещей на зиму. Вы должны знать, что я за человек. Ночных ресторанов я в глаза не видела; пью только некрепкий чай; в жизни не разговаривала с мужчиной у актерского подъезда и имею вклады в пяти сберегательных кассах.

— Мисс Черри, — проговорил Боб Харт своим красивым, серьезным голосом, — ваши условия мне подходят. Я и сам человек сугубо деловой. Во сне я всегда вижу домик из пяти комнат на северном берегу Лонг-Айленда, на кухне повар-японец стряпает устричный суп и утку по-токийски, а я на веранде качаюсь в гамаке и читаю «В дебрях Африки» Стэнли. И ни живой души вокруг. Вы никогда не интересовались Африкой, мисс Черри?

— Я — нет, — ответила Черри. — Свои деньги я намерена класть в банки. Там начисляют до четырех процентов на вклад… Я рассчитала, что даже при теперешнем жалованье смогу через десять лет получать пятьдесят долларов в месяц одних процентов. А может, вложу часть капитала в какое-нибудь дело — дамскую парикмахерскую или шляпную мастерскую, — и тогда мой доход увеличится.

— Ну что ж, — сказал Харт. — Во всяком случае, взгляд у вас верный. Если бы все у нас откладывали деньги вместо того, чтобы пускать по ветру, каждый мало-мальски стоящий актер мог бы без опаски смотреть в будущее. Я рад, что у вас такой правильный подход, мисс Черри. Я его разделяю; и мне кажется, что этот скетч, когда мы его как следует отделаем, увеличит и ваши и мои доходы вдвое против теперешнего.

Дальнейшая судьба скетча «Кот издох — мышам раздолье» ничем не отличалась от судьбы всякого удачного драматургического произведения. Его сокращали, разбивали на сцены, переделывали, урезывали, переставляли реплики, снова делали как было, дописывали, вычеркивали, меняли название, восстанавливали прежнее, заменяли револьвер кинжалом, а потом опять кинжал револьвером — словом, подвергали всем существующим видам ужатия и доработки.

Репетировали в пустой гостиной пансиона, где жила Черри, отрабатывая действие строго по минутам, пока не добились, чтобы шипение старинных часов перед боем всегда раздавалось ровно на полсекунды раньше, чем щелчок незаряженного револьвера, который Эллен Граймс держала в руке, прогоняя захватывающую кульминационную сцену.

Да, это была захватывающая пьеса, и поставлена она была замечательно.

На сцене звучал настоящий выстрел из настоящего заряженного тридцатидвухкалиберного револьвера. Эллен Граймс, девушка с Дальнего Запада, в ловкости и отваге не уступающая Буффало Биллу, пламенно любит Фрэнка Десмонда, личного секретаря и будущего доверенного зятя своего отца. «Арапахо» Граймс, полумиллионер и король скотоводов — живет на собственном ранчо, которое расположено, судя по деталям пейзажа, где-то не то в штате Невада, не то на Лонг-Айленде. Десмонд (в частной жизни мистер Боб Харт) носит краги и охотничье галифе и местом своего жительства называет город Нью-Йорк, так что непонятно, что же он делает в Неваде или там на Лонг-Айленде, и остается только догадываться, зачем королю скотоводов понадобились на ранчо кожаные краги, да в них еще и секретарь..

Словом, вы сами знаете не хуже меня, что такие пьесы, как ни прикидывайся, всем нам по душе — этакая смесь «Сына Синей Бороды» с «Цимбелином» [3] в русской постановке.

В «Мышах» было всего две с половиной роли. Харт и Черри, разумеется, исполняли первую и вторую; а половинка всегда доставалась рабочему сцены, который вбегал в смокинге и в панике и кричал, что дом окружили индейцы, а заодно, по приказанию директора, незаметно прикручивал газ в бутафорском камине.

Еще была в этом скетче вторая женская роль — столичной светской красавицы, которая приезжала погостить на ранчо, успев околдовать Джека Валентайна, еще когда он не разорился и был состоятельным клубменом в Нью-Йорке. Эта девица фигурировала на сцене только в виде фотографии — Джек держал ее портрет на каминной полке в их лонг-айлендской… то бишь не-вадской гостиной. И Эллен, понятно, мучилась ревностью.

А дальше начинались захватывающие события. Старый «Арапахо» Граймс в одночасье умирает от грудной жабы — об этом нам театральным шепотом, так, что слышно в последнем ряду, сообщает осиротевшая Эллен, — и при его кончине присутствует только один человек: его секретарь. А известно, что в день смерти у него в библиотеке (это на ранчо!) оставалось 647 тысяч долларов, вырученных от продажи на Восток партии рогатого скота (вот откуда у нас такие цены на бифштексы!). Деньги исчезли. Джек Валентайн был единственным человеком, который находился при старом скотоводе, когда тот предположительно отдал концы.

— «Видит бог, я его люблю, но если это его рук дело…» — ну, вы понимаете. И дальше в достаточно нелестных тонах говорится о нью-йоркской красавице, которая, кстати сказать, так и не появляется на сцене — и можно ее понять, когда Театральное объединение замораживает цены на билеты и дело дошло уже до того, что платье вам на спине застегивает помощник режиссера, на костюмершу просто не хватает средств.

Однако погодите. Приближается развязка. Эллен Граймс, не в силах дольше владеть своим ковбойским темпераментом, совершенно теряет голову от ревности. Она убедилась, что ее Джек Валентайн не только коварен, но еще и расчетлив. Одним махом лишиться 647 тысяч долларов и возлюбленного в охотничьих галифе с галунами зигзагом, как температурная кривая у тифозного больного, — это какую хочешь благородную леди выведет из себя. Трепещите же.

Он и она стоят в библиотеке (на ранчо), где над книжными шкафами висят лосиные рога (ведь когда-то, если не ошибаюсь, на Лонг-Айленде в первобытных лесах водились лоси?). Это — начало конца. Я не знаю более интересного места в спектакле, разве что конец начала.

Эллен думает, что деньги взял Джек. Больше-то ведь некому было: директор все представление просидел у окошечка кассы; оркестранты со своих мест не вставали; а через актерский подъезд старый Джимми не пропустит ни живой души — до тех пор, пока ему не предъявят в качестве гарантий благонадежности скайтерьера или автомобиль.

Окончательно, как мы сказали, потеряв голову, Эллен говорит Джеку Валентайну: «Грабитель и вор — и хуже того, похититель доверчивых сердец! Ты заслужил смерть!»

При этом она, сами понимаете, выхватывает свой верный револьвер.

— «Но я буду милосердна, — продолжает Эллен. — Ты останешься в живых, и это послужит тебе наказанием. Сейчас ты увидишь, с какой легкостью я могла бы обречь тебя смерти, которой ты заслуживаешь. Вот на камине ее портрет. Пулю, что должна была пробить твое подлое сердце, я всажу в ее прекрасное лицо».

Сказано — сделано. И никаких там холостых патронов, никаких погремушек за сценой. Эллен стреляет. Пуля — настоящая пуля — пробивает фотографию — попадает в скрытую пружину, и панель тайника в стене отодвигается, а там, взгляните-ка! — те самые 647 тысяч, лежат как миленькие, ассигнации пачками, золото в мешках. С ума сойти. Ну, вы понимаете. Черри два месяца практиковалась с мишенью на крыше своего пансиона. Тут нужна большая меткость. В спектакле ей надо было попадать в медный кружочек диаметром всего три дюйма, да еще заклеенный обоями; надо было каждый раз остановиться точно на том же месте, и фотография должна была стоять точно в том же положении, и стрелять надо было каждый раз недрогнувшей, твердой рукой.

Конечно же, старый «Арапахо» просто припрятал денежки в укромном месте, и, конечно, Джек не взял себе ничего, кроме собственного жалованья (за что ему, конечно, можно было бы пришить «присвоение денег при отягчающих обстоятельствах»; но это уже другой вопрос); и, конечно же, нью-йоркская красавица на самом деле обручена с владельцем строительной конторы в Бронксе; так что, естественно, Джек и Эллен оказываются под занавес в двойном нельсоне — и все кончается ко всеобщему счастью.

Доведя скетч до совершенства, Харт и Черри дали пробный спектакль. Успех был сногсшибательный. Они одержали одну из тех редких побед в искусстве, которые буквально затопляют зрительный зал сверху донизу Галерка рыдала; оголенный партер плавал в волнах слез.

Театральные агенты ходили по пятам за Хартом и Черри и совали им на подпись бланки контрактов с непроставленными суммами. И вылилось это все в пятьсот долларов еженедельно.

После спектакля, проводив Черри до порога ее пансиона, Харт снял шляпу и пожелал ей спокойной ночи.

— Мистер Харт, — сказала она серьезно, — не зайдете ли на минутку в гостиную? Перед нами открылась возможность заработать приличные деньги. И наша задача теперь — как можно больше сократить расходы, чтобы не тратить сверх нужды ни цента.

— Согласен, — ответил Боб. — Дело есть дело. Вы свои деньги распихиваете по банкам; а мне каждую ночь снится мой домик с поваром-японцем, и чтоб там больше ни живой души. Всякое соображение насчет того, как увеличить чистый доход, представляет для меня интерес.

— Зайдите же на минуту в гостиную, — еще серьезнее повторила Черри. — У меня к вам есть деловое предложение, как сократить расходы и помочь вам в осуществлении вашей мечты, а мне — моей. Сугубо деловое предложение.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Скетч «Кот издох — мышам раздолье» шел в Нью-Йорке с огромным успехом целых десять недель — для эстрадных театров срок немалый, — а потом уехал в провинцию. Не вдаваясь в детали, можно сказать, что он служил нашему дуэту верным и неисчерпаемым источником дохода, за два года нисколько не утратив своей шумной популярности.

Сэм Паккард, директор одного из нью-йоркских эстрадных театров, так говорил о Харте и Черри:

— Самая лучшая и самая порядочная эстрадная пара. Одно удовольствие — читать их имена в афишке. Спокойные, трудолюбивые, никаких истерик и сердечных страданий, на работу являются минута в минуту, после выступления — сразу домой, и оба такие джентльмены, ну прямо настоящие леди. Никогда еще актеры не причиняли мне меньше неприятностей и не внушали мне больше уважения к своей профессии.

И здесь, ободрав, наконец, всю шелуху, мы подобрались к зерну нашего рассказа.

В конце второго сезона «Мыши» вернулись в Нью-Йорк для второго прогона в летних театрах и на открытых эстрадах. Их с готовностью и на самых выгодных условиях включали в любую эстрадную программу. У Боба Харта домик его мечты был уже, можно сказать, в кармане, а Черри накопила столько банковских книжек, что пришлось ей покупать для них в рассрочку книжные полки.

Говоря это, я просто хочу убедить вас в том, что и среди актеров очень часто встречаются люди, которые живут во имя избранной цели — как, скажем, человек, мечтающий стать президентом, или бакалейщик, задумавший обзавестись собственным загородным домом, или благородная дама, собравшаяся сменить графский хрен на княжескую редьку. И при этом да будет мне позволено заметить, не для печати, что, идя к своей цели, они поистине способны порой свершать чудеса.

Слушайте же.

Во время представления «Мышей» в новом здании театра «Вестфалия» в Нью-Йорке Винона Черри почему-то нервничала. И, стреляя в фотографию на камине, она, вместо того чтобы попасть в лицо красотке и в медный кружочек, пустила пулю в шею Бобу Харту над левой ключицей. От неожиданности Харт упал замертво, а Черри картинно грохнулась в обморок.

Публика, полагая, что ей показали комедию, а не трагедию с женитьбой и примирением, радостно аплодировала. Единственный человек, не потерявший присутствия духа (один такой всегда найдется на месте подобных происшествий), дал знак опустить занавес, и две бригады рабочих сцены уволокли в разные стороны два распростертых тела. Объявили следующий номер программы, и веселье продолжалось.

У актерского подъезда был выловлен молодой медик, дожидавшийся своей пациентки с букетом алых рой наготове. Он внимательно осмотрел Харта и посмеялся от души.

— В газетах о вас не напишут, старика! — таков был его диагноз. — На два дюйма левее — и была бы повреждена сонная артерия. А так пусть бутафор оторвет у какой-нибудь хористочки от подола полоску валансьенских кружев и наложит вам повязку, потом поезжайте домой, там вас перевяжет районный доктор, и все пройдет. А теперь прошу меня простить, меня ждет тяжелобольная.

Боб Харт воспрянул духом и почувствовал себя гораздо лучше. Тут в помещение, где он лежал, пришел Винченте — Великий Фокусник, подлинный артист своего дела. Винченте, он же в быту Сэм Григгз из Брэтлборо, штат Вермонт, был серьезный человек, из каждого города посылавший игрушки и сласти двум маленьким дочкам. Он вместе с Хартом и Черри ездил по провинции и состоял с ними в дружбе.

— Боб, — озабоченно сказал Великий Фокусник, — слава богу, что рана не опасна. Девочка вне себя.

— Кто? — не понял Харт.

— Да Черри. Мы не знали, в каком ты состоянии, и не пускали ее к тебе. Директор и три девушки держат ее там из последних сил.

— Но я же понимаю, это несчастный случай, — сказал Харт. — Я на Черри не в обиде. Просто она не совсем хорошо себя чувствовала. Пусть не угрызается. Она человек деловой. Через три дня, доктор говорит, я снова смогу выступать. Так что незачем ей беспокоиться.

— Парень, — свирепо проговорил Сэм Бриггз, нахмуря свой старый, обветренный, складчатый лоб. — Ты что, автомат или мужчина? Черри все глаза по тебе выплакала, все кричит: «Боб! Боб!» — и к тебе рвется, а ее держат за руки, за ноги, сюда не пускают.

— Чего это она? — недоуменно спросил Харт. — Через три дня возобновим выступления. Доктор говорит, рана не опасная. Она не потеряет на этом и половины недельного заработка. Несчастный случай, я понимаю. Чего это она?

— Да ты-то чего, слепой или дурак? — ответил ему Винченте. — Она тебя любит и чуть с ума не сошла оттого, что ты ранен. Что с тобой? Или она для тебя ничего не значит? Слышал бы ты, как она тебя зовет!

— Она… меня… любит? — повторил Боб Харт, приподнимаясь на груде размалеванных задников. — Черри меня любит? Да этого быть не может.

— Ты бы на нее посмотрел да сам послушал.

— Но говорю тебе, — сказал Боб садясь, — этого быть ке может. Мне никогда ничего подобного и в голову не приходило.

— Тут двух мнений быть не может, — произнес Великий Фокусник. — Она голову потеряла от любви к тебе. Как ты мог быть таким слепцом?

— Но господи ты боже мой! — Боб вскочил на ноги. — Ведь теперь уже поздно. Поздно, говорю тебе, Сэм. Понимаешь? Поздно! Не может этого быть. Ты, наверно, ошибся. Не может быть. Тут что-то не так.

— Она плачет по тебе, — сказал Великий Фокусник. — Из любви к тебе она одна борется против троих и так громко зовет тебя, что дирекция не решается поднять занавес. Проснись и протри глаза.

— Из любви ко мне? — растерянно повторил Боб Харт. — Да говорю я тебе: поздно! Слышишь? Поздно. Мы же с ней уже два года женаты.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Младенцы в джунглях

Как-то раз в Литл-Роке говорит мне Монтегью Силвер, первый на всем Западе ловкач и пройдоха:

— Если ты когда-нибудь выживешь из ума, Билли, или почувствуешь, что ты уже слишком стар, чтобы по-честному заниматься надувательством взрослых людей, поезжай в Нью-Йорк. На Западе каждую минуту рождается на свет один простак: но в Нью-Йорке их просто мечут, как икру, так что и не сосчитать.

Прошло два года, и вот замечаю я, что имена русских адмиралов стали выскакивать у меня из памяти, а над левым ухом появилось несколько седых волосков; тут я понял, что пришло время воспользоваться советом Силвера.

Я вкатился в Нью-Йорк в один прекрасный день около полудня и сразу же пошел прогуляться по Бродвею. Вдруг вижу — Силвер собственной персоной: наверчено на нем разной шикарной галантереи, и он стоит, прислонясь к стене какого-то отеля, и полирует себе лунки на ногтях шелковым платочком.

— Склероз мозга или преждевременная старость? — спрашиваю я его.

— А, Билли! — говорит Силвер. — Рад тебя видеть. Да, у нас на Западе, знаешь ли, все что-то очень поумнели. А Нью-Йорк я себе давно уже приберегал на сладкое. Конечно, не очень это красиво обирать таких людей, как нью-йоркские жители. Ведь они считать умеют только до трех, танцевать только от печки, а думают раз в год по обещанию. Не хотел бы я, чтобы моя мать знала, что я обчищаю таких несмышленышей. Она меня не для того воспитывала.

— А что, у дверей, где написано: «Принимают в чистку», уже толпится очередь? — спрашиваю я.

— Да нет, — говорит Силвер. — В наши дни и без рекламы можно обойтись. Я ведь здесь только месяц. Но я готов приступить; и все учащиеся воскресной школы Вилли Манхэттена, изъявившие желание сделать свой вклад в это благородное предприятие, благоволят послать свои фотографии для помещения в «Ивнинг дэйли».

— Я тут знакомился с городом, — говорит дальше Силвер, — читал каждый день газеты и, могу сказать, изучил его так, как кошка в ратуше изучила повадки полисменов-ирландцев. Люди здесь такие, что, если ты не торопишься вынуть у них деньги из кармана, они просто кидаются на пол, визжат и дрыгают ногами. Пойдем ко мне, Билли, я тебе порасскажу, как и что. По старой дружбе я готов заняться этим городом с тобой, на пару.

Повел меня Силвер в свой номер в отеле. Там у него валяется масса всякой всячины.

— Есть много способов выкачивать деньги из этих столичных олухов, — говорит Силвер, — больше даже, чем способов варить рис в Чарлстоне, Южная Каролина. Они клюют на любую приманку. У большинства из них мозги устроены с переключателем. Чем они умнее и ученее, тем меньше у них здравого смысла. Бот только недавно один человек продал Дж. П. Моргану писанный маслом портрет Рокфеллера-младшего, выдав его за знаменитую картину Андреа дель Сарто «Иоанн Креститель в молодости».

Видишь там, в уголке, кипу печатных брошюрок? Так вот, имей в виду, что это золотые россыпи. Я тут на днях стал было распродавать их, но через два часа должен был прекратить торговлю. Почему? Меня арестовали за то, что я застопорил уличное движение. Люди дрались из-за каждого экземпляра. По дороге в участок я успел продать десяток полисмену, который меня вел. Но после этого я их изъял из обращения. Не могу, понимаешь, просто так брать у людей деньги. Хочу, чтобы они хоть немножко подумали, прежде чем отдавать их мне, иначе это ранит мое самолюбие. Пусть хотя бы попробуют угадать, какой буквы не хватает в слове «Чик-го», или прикупить к паре девяток, прежде чем доставать кошелек из кармана.

А то вот еще было одно дело, которое далось мне так легко, что пришлось от него отказаться. Видишь на столе бутылку синих чернил? Я изобразил у себя на руке татуировку в виде якоря, пошел в один банк и представился там как племянник адмирала Дьюи. Мне тут же предложили выдать тысячу долларов под вексель с переводом на дядю, да на беду я не знал его инициалов. Но по этому примеру ты можешь судить, до чего легко работать в этом городе. Грабители, например, так те просто не войдут в дом, если там не приготовлен горячий ужин и нет достаточного штата прислуги с высшим образованием. В любом районе бандиты дырявят граждан без всякого затруднения, и это рассматривается как простой случай оскорбления действием.

— Монти, — говорю я, как только Силвер затормозил, — может, ты и правильно разделал Манхэттен в своем резюме, но что-то мне не верится. Я здесь всего два часа, но у меня нет такого впечатления, что этот городишко уже выложен для нас на тарелочку и даже ложка рядом. На мой вкус, ему не хватает rus in urbe [4]. Меня бы, прямо скажу, больше устроило, если бы у здешних граждан порой торчали соломинки в волосах и они питали пристрастие к бархатным, жилетам и брелокам с гирю величиной. Боюсь, что не так уж они просты.

— Все понятно, Билли, — говорит Силвер. — Ты заболел эмигрантской болезнью. Само собой, Нью-Йорк чуть побольше, чем Литл-Рок или Европа, и приезжему человеку с непривычки страшновато. Но ничего, это у тебя пройдет. Я же тебе говорю, мне иной раз хочется отшлепать здешних жителей за то, что они не присылают мне все свои деньги уложенными в корзины для белья и обрызганными жидкостью от насекомых. А то еще тащись за ними на улицу! Знаешь, кто в этом городе ходит в брильянтах? Жены мазуриков и невесты шулеров. Облапошить ньюйоркца легче, чем вышить голубую розу на салфеточке. Меня только одна вещь беспокоит — как бы мои сигары не поломались, когда у меня все карманы будут набиты двадцатками.

— Что ж, дай бог, чтоб ты оказался прав, Монти, — говорю я, — только лучше бы мне все-таки сидеть в Литл-Роке и не гнаться за большими доходами. Даже в неурожайный год там всегда наберется десяток-другой фермеров, готовых поставить свое имя на подписном листе в пользу постройки нового здания для почты, который можно учесть в местном банке сотни за две долларов. А у здешних людей, сдается мне, чересчур развит инстинкт самосохранения и сохранения своего кошелька. Боюсь, что у нас с тобой для такой игры тренировки маловато.

— Напрасные опасения, — говорит Силвер. — Я знаю настоящую цену этому Кретинтауну близ Разимьвилля, и это так же верно, как то, что Северная река — это Гудзон, а Восточная река — вообще не река. [5] Да тут в четырех кварталах от Бродвея живут люди, которые в жизни не видели никаких домов, кроме небоскребов. Живой, деятельный, энергичный житель Запада за каких-нибудь три месяца должен сделаться здесь достаточно заметкой фигурой, чтобы заслужить либо снисхождение Джерома, либо осуждение Лоусона.

— Оставим гиперболы, — говорю я, — и скажи, можешь ли ты предложить конкретный способ облегчить здешнее общество на доллар-другой, не обращаясь к Армии спасения и не падая в обморок на крыльце особняка мисс Эллен Гулд?

— Могу предложить хоть двадцать способов, — говорит Силвер. — Сколько у тебя капиталу, Билли?

— Тысяча, — отвечаю.

— А у меня тысяча двести, — говорит он. — Составим компанию и будем делать большие дела. Есть столько возможностей нажить миллион, что я просто не знаю, с какой начать.

На следующее утро Силвер встречает меня в вестибюле отеля, и я вижу, что он так и пыжится от удовольствия.

— Сегодня мы познакомимся с Дж. П. Морганом, — говорит он. — Тут у меня есть один знакомый в отеле, который хочет нас ему представить. Он его близкий приятель. Говорит, что тот очень любит приезжих с Запада.

— Вот это уже похоже на дело! — говорю я. — Очень буду рад познакомиться с мистером Морганом.

— Да, — говорит Силвер, — нам, пожалуй, не помешает завести знакомства среди финансовых воротил. Мне нравится, что в Нью-Йорке так радушно встречают приезжих.

Фамилия знакомого Силвера была Клейн. В три часа Клейн явился к Силверу в номер вместе со своим приятелем с Уолл-стрита. Мистер Морган был немного похож на свои портреты; левая нога у него была обернута мохнатым полотенцем, и он ходил, опираясь на палку.

— Это мистер Силвер, а это мистер Пескад, — говорит Клейн. — Я думаю, нет нужды, — говорит он, — называть имя великого финансового…

— Ну, ну, ладно, Клейн, — говорит мистер Морган. — Рад познакомиться с вами, джентльмены; меня очень интересует Запад. Клейн сказал мне, что вы из Литл-Рока. У меня как будто имеется парочка железных дорог в тех краях. Может, кому из вас, ребята, охота перекинуться в покер, так я…

— Пирпонт, Пирпонт, — перебивает Клейн. — Вы что, забыли?

— Ах, извините, джентльмены! — говорит Морган. — С тех пор как у меня сделалась подагра, я иногда играю в картишки со знакомыми, которые навещают меня в моем особняке. Скажите, никому из вас не приходилось там, на Западе, встречать Одноглазого Питера? Он жил в Сиэтле, Нью-Мексико.

Не дожидаясь нашего ответа, мистер Морган вдруг сердито застучал палкой об пол и принялся расхаживать по комнате взад и вперед, браня кого-то громким голосом.

— Что, Пирпонт, наверное, на Уолл-стрите опять стараются сбить курс ваших акций? — спрашивает Клейн с усмешкой.

— Какие там еще акции! — грозно рычит мистер Морган. — Это я расстраиваюсь из-за той картины, за которой специально посылал человека в Европу. Только сегодня получил от него телеграмму, что он ищет ее по всей Италии и не может найти. Я бы завтрашний день заплатил за эту картину пятьдесят тысяч долларов — да что пятьдесят! Семьдесят пять тысяч заплатил бы. Я дал своему человеку a la carte: покупать за любую цену. Просто не понимаю, почему картинные галереи терпят, что настоящий де Винчи…

— Как, мистер Морган? — говорит Клейн. — Разве не все картины де Винчи находятся в вашей коллекции?

— А что это за кортика, мистер Морган? — спрашивает Силвер. — Наверное, она величиной с боковую стену небоскреба «Утюг»?

— Вы, я вижу, не очень разбираетесь в искусстве, мистер Силвер, — говорит Морган. — Это картинка размером двадцать семь дюймов на сорок два, и называется она «Досуг любви». Нарисовано на ней несколько барышень-манекенш, которые танцуют тустеп на берегу лиловой речки. В телеграмме говорится, что скорей всего эта картинка уже вывезена в Америку. А без нее моя коллекция не полна. Ну, мне пора, джентльмены. Наш брат, финансист, должен, знаете, соблюдать режим.

Мистер Морган уехал от нас в кебе вместе с Клейном. После их ухода мы с Силвером долго говорили о том, как простодушны и доверчивы великие люди; Силвер сказал, что обмануть такого человека, как мистер Морган, было бы просто бессовестно; а я сказал, что, на мой взгляд, это было бы неосторожно.

После обеда Клейн предложил пройтись по городу, и, мы втроем, я, он и Силвер, отправились на Седьмую авеню посмотреть, какие там есть достопримечательности. В витрине у закладчика Клейн вдруг увидел запонки, которые ему ужасно понравились. Он вошел в лавку, чтобы купить их, а мы вошли вместе с ним.

Когда мы вернулись в отель и Клейн ушел к себе, Силвер вдруг кидается ко мне и начинает размахивать руками.

— Видал? — говорит он. — Ты ее видал, Билли?

— Кого — ее? — спрашиваю.

— Да ту самую картинку, за которой охотится Морган. Она висит у закладчика, прямо над его конторкой. Я только не хотел ничего говорить при Клейне. Будь уверен, это та самая. Барышни прямо как живые, из таких, что носят платья сорок шестого размера, но там-то они обходятся без платьев. И все так меланхолично выбрыкивают ногами, и речка тут же, и берег. Сколько, мистер Морган сказал, он бы отдал за эту картину? Ну, неужели не понимаешь? Ведь хозяин лавки наверняка не знает, что у него там за сокровище.

На следующее утро лавка еще не успела открыться, а мы с Силвером уже были тут как тут, словно двое забулдыг, которым не терпится раздобыть денег на выпивку под заклад воскресного костюма. Входим мы в лавку и начинаем рассматривать цепочки для часов.

— Это что за мазня у вас там висит, над конторкой? — говорит Силвер хозяину как бы между прочим. — Вообще говоря, никудышная картинка, но мне на ней приглянулась вон та рыженькая, с острыми лопатками. Я бы вам предложил за нее два доллара с четвертью, да боюсь, как бы вы не разбили какие-нибудь хрупкие предметы, когда броситесь поскорее снимать ее с гвоздя.

Хозяин усмехается и продолжает раскладывать перед нами часовые цепочки накладного золота.

— Эту картину, — говорит он, — принес мне в заклад один итальянец год тому назад. Я ему дал под нее пятьсот долларов. Это «Досуг любви» Леонардо де Винчи. Как раз два дня тому назад истек законный срок, так что сейчас она уже поступила в продажу как невыкупленный заклад. Вот, рекомендую эту цепочку, очень модный фасон.

Полчаса спустя мы с Силвером вышли из лавки с картиной под мышкой, заплатив за нее ростовщику две тысячи наличными. Силвер сразу же сел в кеб и покатил к Моргану в банк. Я вернулся в отель, сижу и дожидаюсь. Через два часа является Силвер.

— Ну, как, застал мистера Моргана? — спрашиваю я. — Сколько он заплатил за картину?

Силвер садится и начинает перебирать бахрому скатерти.

— Мистера Моргана мне застать не удалось, — говорит он, — потому что мистер Морган уже второй месяц путешествует по Европе. Но вот чего я не могу понять, Билли: эта самая картинка продается во всех универсальных магазинах и стоит вместе с рамкой три доллара сорок восемь центов. А за рамку отдельно просят три доллара пятьдесят центов — как же это получается, хотел бы я знать?



⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

День воскресения

Ясно вижу, как хмурит лоб художник и грызет карандаш, когда речь заходит о том, чтобы изобразить пасхальный сюжет — оно и понятно, ибо его профессиональные представления о тех, кто может быть причастен к этому празднику, вполне законно сводятся всего к четырем персонажам.

Первый из них — сама Пасха, языческая богиня весны. Здесь он волен дать полный простор воображению. Для этой роли подойдет, в частности, прекрасная дева с живописно распущенными волосами и должным числом пальцев на ногах. Позировать будет известная манекенщица мисс Кларисса Сент-Вавасур, мягко выражаясь в дезабилье.

Второй вариант — дама с томно воздетыми очами и в рамке из лилий. Смахивает на журнальную обложку, зато многократно проверен.

Третий — мисс Манхэттен в воскресной пасхальной процессии на Пятой авеню.

Четвертый — Мэгги Мэрфи в старенькой соломенной шляпке с новым красным пером, разодетая на зависть всей Гранд-стрит [6], сияющая и смущенная.

Зайчики, понятное дело, в счет не идут. Пасхальные яйца — тоже, им слишком круто пришлось от строгих критиков.

Столь ограниченный выбор изобразительных возможностей есть свидетельство того, что из всех праздников Пасха имеет в нашем сознании наиболее расплывчатые и зыбкие очертания. Ее признают своею все религии, хотя придумали язычники. Между тем стоит обратиться к еще более седой старине, к самой первой из всех весен, и мы увидим, как Ева придирчиво выбирает для себя свежий зеленый листок с ficus carica [7].

Сия критическая и ученая преамбула имеет целью сформулировать ту теорему, что Пасха — это не дата, не время года, не праздник и не событие. А чтобы установить, что же она такое, предложим читателю отправиться следом за Данни Мак-Кри.

Розовая, ранняя, пришла в урочный срок заря пасхального воскресенья, пришла, как ей назначено по календарю — то есть после субботы и перед понедельником. В 5.24 встало солнце; в 10.30 его примеру последовал Дакни. Он прошел на кухню и стал умываться над раковиной. У плиты его мать поджаривала грудинку. Пока сын жонглировал круглым куском мыла, она поглядывала на твердое, молодое, смышленое лицо и вспоминала, каким двадцать два года назад на пустыре в Гарлеме, где теперь жилой дом «Ла Палома», впервые увидела его отца, когда он поймал между второй и третьей базой бейсбольный мяч, посланный пушечным ударом низко по земле. Сейчас отец Данни сидел с трубкой у открытого окна общей комнаты, и его взлохмаченные седые волосы трепал весенний ветерок. С трубкой он не расстался даже после того, как два года назад на взрывных работах не вовремя взорвался динамит и лишил его зрения. Вообще же очень редко встретишь слепого, который курит, — ведь ему не виден дым. Приятно вам было бы слушать, как читают новости из вечерней газеты, и не видеть, каким шрифтом набраны заголовки?

— Пасха сегодня, — сказала миссис Мак-Кри.

— Мне глазунью, — сказал Данни.

После завтрака он оделся, как подобает одеваться в праздничное утро ломовому извозчику с портовых складов на Канал-стрит — сюртук, брюки в полоску, лаковые штиблеты, золоченая цепочка поперек жилета, стоячий, с отвернутыми уголками воротничок, галстук-бабочка, приобретенный на субботней распродаже у Шонстайна (угол Четырнадцатой, сразу как пройдешь фруктовый ларек Тони) и котелок с загнутыми полями.

— Небось, погулять собрался, Данни, — с оттенком грусти сказал старый Мак-Кри. — Говорят, нынче вроде бы праздник. Что ж, время весеннее, на улице благодать. Я по воздуху чую.

— А почему это я не могу сходить погулять? — спросил Данни сварливым басом. — Может быть, я обязан сидеть дома? Что я, хуже лошади? Лошадям и то положено отдыхать один раз в неделю. Интересно знать, на чьи деньги мы снимаем эту квартиру? Кто тебе заработал на этот завтрак, можешь ты мне сказать?

— Ладно, сынок, — сказал старый Мак-Кри. — Я ведь не жалуюсь. Погулять в воскресенье — самое милое дело, я тоже страсть как любил, пока были глаза. Ничего, посижу, покурю. Из окна тянет землей, и сухие ветки жгут где-то рядом. А ты ступай отдохни, сынок — в добрый час. Об одном только я горюю, что твоя мать не выучилась грамоте, дочитала бы мне про гиппопотама… Ну, да что уж теперь.

— Чего это он там мелет насчет гиппопотамов? — спросил Данни у матери, когда проходил через кухню. — Ты уж не в зоопарк ли водила его? Для чего бы, спрашивается?

— Никуда я его не водила, — сказала миссис Мак. Кри. — Так и сидит целыми днями у окошка. Какие у бедного человека развлечения, если он слепой. У них, думается, даже мысли мешаются иной раз. Вчерашний день битый час без умолку толковал про древних греков. Он-то, говорю, может, и древний, а она — совсем еще молодая. Не так ты поняла меня, отвечает. Для слепого, Данни, времечко ползет ох как медленно, хоть по праздникам, хоть и по будним дням. А уж, кажется, пока не потерял глаза, никого не было его лучше и сильней. Да. Вот утро-то выдалось какое. Иди, сынок, веселись. Ужин будет холодный, в шесть часов.

— Про гиппопотама не слыхать разговоров? — спросил Данни у дворника Майка, когда спустился и вышел на улицу.

— Пока нет, — сказал Майк и поддернул выше рукава рубахи. — На что только не жаловались за последние сутки — и в части незаконных действий, и природных явлений, и живности. Но насчет этого тихо. Хочешь, сходи к хозяину. А то съезжай с квартиры. У тебя в договоре о найме обозначено про гиппопотамов? Нет? Тогда чего же ты?

— Да это мой Старик обмолвился, — сказал Данни. — Просто так, скорее всего.

Данни дошел до угла и свернул на улицу, ведущую к Северу, в центр квартала, где Пасха — современная Пасха в ярком современном уборе — справляет свое торжество. Из темных высоких церквей лились сладкие звуки песнопений, издаваемых живыми цветами — такими представлялись взору девушки в пасхальных нарядах.

Общий фон создавали господа, расфуфыренные в строгом соответствии с обычаем: в сюртуках и цилиндрах, с гарденией в петлице. Дети несли в руках букеты лилий. Окна богатых особняков пестрели роскошнейшими созданиями Флоры, сестры той дамы в венке из лилий.

Из-за угла, в белых перчатках, дородный, застегнутый на все пуговицы, вышел полицейский Корриган, квартальный ангел-хранитель. Данни был с ним знаком.

— Слушай, Корриган, — оказал он. — Пасха, она зачем? Когда она наступает — это известно: как наберешься первый раз семнадцатого марта, и чтобы на полный месяц равное действие. Но зачем? Что она, церковный обряд чин по чину, или же ее в интересах политики губернатор назначает?

— Праздник этот местный, — оказал Корриган с непререкаемостью, достойной Третьего помощника полицейского комиссара. — Проводится ежегодно в черте города Нью-Йорка. Распространяется и на Гарлем. Бывает, что на Сто двадцать пятую улицу приходится высылать резервный наряд. К политике, я считаю, не имеет касательства.

— Ну, спасибо, — сказал Данни. — А это… не слышал ты, чтобы люди жаловались на гиппопотамов? Когда, то есть, не слишком выпивши?

— На морских черепах — случалось, — в раздумье сказал Корриган. — При содействии метилового спирта. А на что покрупнее — нет.

Данни побрел дальше. Побрел, придавленный вдвойне тяжкой повинностью — получать удовольствие одновременно и от воскресного дня и от праздника.

Невзгоды на плечах у рабочего человека — точно будничная одежда, сшитая ему по мерке. Ее надевают столь, часто, что привыкают носить с естественным шиком, точно костюм от лучшего портного. Недаром горести бедняков служат самой выигрышной темой для сытых искусников пера и кисти. Другое дело, когда простой человек задумает поразвлечься, тут его забавам сопутствует мрачность, достойная самой Мельпомены. Вот почему Данни угрюмо стиснул зубы в ответ на то, что пришла Пасха, и предавался увеселениям без всякого веселья.

Зайти и степенно посидеть в кафе Дугана — это было еще приемлемо, и Данни пошел на уступку весне, спросив кружку пива. Он сидел в сырой задней комнате, выстланной темным линолеумом, и по-прежнему сердцем и душою тщился постигнуть таинственный смысл вешнего торжества.

— Скажи, Тим, — обратился он к официанту. — Для чего людям Пасха?

— Иди ты! — сказал Тим и подмигнул в знак того, что его не проведешь. — Что-то новенькое, да? Ясно. Тебя-то кто на это подловил? Ладно, сдаюсь. Так какой ответ — для ватрушек или для желудка?

От Дугана Данни повернул обратно к востоку. Под апрельским солнцем в нем пробуждалось некое смутное чувство, трудно поддающееся определению. Данни, во всяком случае, истолковал его неверно, решив, что виной ему — Кэти Конлан.

Он встретил ее в нескольких шагах от ее дома, когда она шла в церковь. На углу Авеню «А» они обменялись рукопожатием.

— Ого! Такой франт, а хмур, словно туча, — сказала Кэти. — Что с тобой? Гляди веселей, пошли в церковь.

— А чего там такое? — спросил Данни.

— Пасха, чудак ты! До одиннадцати сидела ждала, когда ты за мной зайдешь.

— В чем, Кэти, ее суть, Пасхи этой? — сумрачно спросил Данни. — Похоже, что никто не знает.

— Кто не слепой, тот знает, — запальчиво сказала Кэти. — Мог бы заметить, между прочим, что на мне новая шляпка. И юбка. Тогда и понял бы, что Пасха — это когда девушки наряжаются в весенние обновки. Вот чудак! Ну, идешь ты со мной в церковь?

— Пойду. Раз эту самую Пасху проворачивают в церкви, стало быть, там обязаны ей подыскать какое-то оправдание. А шляпка, конечно, блеск. Особенно зеленые розы.

В церкви священник растолковал кое-что, и при этом не сказать, чтобы толок воду в ступе. Правда, он говорил быстро, потому что торопился пораньше поспеть домой к праздничному обеду, но дело свое знал. Больше всего он напирал на одно слово — воскресение. Не новый акт творения, но рождение новой жизни из старой. Паства слышала об этом уже много раз. Впрочем, на шестой скамье от кафедры сидела замечательная шляпка, бесподобное сочетание лаванды с душистым горошком. Так что было чем занять внимание.

После церкви Данни задержался на углу, и Кэти обиженно подняла на него небесно-голубые глаза.

— Ты не к нам сейчас? — спросила она. — Действительно, стоит ли обо мне беспокоиться. Я прекрасно дойду одна. Видно, у тебя мысли заняты чем-то поважней. Ну и пожалуйста. Может быть, мы с вами вообще больше не встретимся, мистер Мак-Кри?

— Зайду, как обычно, в среду вечером, — сказал Данни, повернулся и пошел на ту сторону улицы.

Кэти зашагала прочь, возмущенно встряхивая на ходу зелеными розами. Данни прошел два квартала и остановился. Сунув руки в карманы, он стоял на углу у края тротуара. Лицо у него застыло, как будто высеченное из камня. На самом дне его души что-то шелохнулось, забродило, такое маленькое, нежное, щемящее, такое чуждое грубому материалу, из которого был сработан Данни. Оно было ласковее, чем апрельский день, тоньше, нежели зов плоти, чище и глубже, чем любовь к женщине — разве не отвернулся он от зеленых роз и от глаз, к которым был прикован вот уже целый год? А что это было, Данни не знал. Проповедник, который спешил к обеду, говорил ему, но ведь у Данни не было либретто, чтоб уловить смысл полусонного и певучего бормотания. И все-таки проповедник говорил правду.

Внезапно Данни хватил себя по бедру и испустил хриплый и восторженный вопль.

— Гиппопотам! — возопил он, обращаясь к опорному столбу надземки. — Нет, это надо же придумать! Ну, теперь-то я знаю, куда он клонил… Гиппопотам! С ума сойти, честное слово! Год прошел, как он это слышал, а гляди ты, почти не промахнулся. Мы кончили 469 годом до Рождества Христова, дальше идет как раз про это. Но поди догадайся, чего он хочет выразить — мозги свихнешь.

Данни вскочил в трамвай и скоро уже входил в темную квартирку, снятую на его трудовые деньги.

Старый Мак-Кри все сидел у окна. Погасшая трубка лежала на подоконнике.

— Это ты, сынок? — спросил он.

Если сурового мужчину застать врасплох, когда он собрался сделать доброе дело, он вскипит. Данни вскипел.

— Кто здесь платит за квартиру? — злобно огрызнулся он. — На чьи деньги покупают еду в этом доме? Я что, не имею права войти?

— Ты хороший сын, — сказал со вздохом старый Мак-Кри. — Так уже вечер?

Данни протянул руку к полке и достал толстую книгу с тисненным золотом заглавием: «История Греции». Пыли на ней накопилось с палец толщиной. Он положил ее на стол и нашел место, заложенное полоской бумаги. Тогда он хохотнул коротко и зычно и сказал:

— Желаешь, значит, чтобы тебе почитали про гиппопотама?

— Я слышу, ты открыл книгу? — сказал старый Мак-Кри. — Сколько же долгих месяцев прошло с тех пор, как мой сын ее читал мне. Шут его знает, сильно полюбились мне эти греки. Ты остановился на середине. Да, хорошо сегодня на улице, сынок. Ступай отдохни, ты наработался за неделю. А я уже привык к этому стулу у окна и к трубке.

— Пел… Пелопоннес, вот мы на чем остановились, — сказал Данни. — А никакой не гиппопотам. Там началась война. И тянулась ни шатко, ни валко, не соврать бы, тридцать лет. Вот тут под заголовком сказано, что в 338 году до Рождества Христова один малый из Македонии, Филипп, прибрал к рукам всю Грецию, когда выиграл в сражении при Херо… Херонее. Сейчас почитаю.

Целый час, приложив ладонь к уху, старый Мак-Кри упивался событиями Пелопоннесской войны.

Потом он встал и ощупью добрел до двери на кухню. Миссис Мак-Кри нарезала к ужину холодное мясо. Она подняла голову. Из невидящих глаз старого Мак-Кри текли слезы.

— Слышала, как наш сын мне читает? — сказал он. — Другого такого не сыскать на всем белом свете. Вот я и получил назад свои глаза.

После ужина он сказал Данни:

— И правда, светлый день эта Пасха. Ну, а теперь ты пойдешь провести вечер с Кэти. Все правильно.

— Кто здесь платит за квартиру и на чьи деньги покупают еду в этом доме? — сердито сказал Данни. — Я что, не имею права остаться? Нам еще после ужина надо прочесть про Коринфскую битву в 146 году, опять-таки до Рождества Христова, когда Греция, как там сказано, стала не этой… неотъемлемой частью Римской империи. Или я ничто в этом доме?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Пятое колесо

Люди в очереди теснее сплотили ряды; холод, холод пробирал до костей. Здесь в ожидании дарового ночлега скопились наносные отложения реки жизни, осевшие на мели в том месте, где сливаются Бродвей и Пятая авеню. Они постукивали стылыми подошвами об землю, поглядывали ка свободные скамейки в сквере напротив, с которых их согнал Дер Мороз, и тихо переговаривались между собой на смеси языков и наречий. А с той стороны площади над ними в морозной дымке высился небоскреб «Утюг», святотатственно вперивший верхушку в самые небеса, точно и впрямь был Вавилонской башней, откуда этот праздный разноязыкий народ был выведен сюда личным крылатым уполномоченным Господа Бога.

Этот уполномоченный стоял на пустом ящике, головой возвышаясь над стадом своих козлищ, и проповедовал, обращаясь к редким, торопящимся мимо прохожим, каких заносило к нему холодным северным ветром. То был невольничий рынок. За пятнадцать центов вы покупали человека, передавали его в объятия Морфея, а вам зачитывалось на том свете.

Проповедник был сказочно серьезен и неутомим. Он ознакомился со списком всех добрых дел, которые можно предпринять на благо ближнему, и сделал для себя выбор, взявшись обеспечивать нуждающихся ночлегом по средам и воскресеньям. Тем самым на долю остальных филантропов оставалось еще только пять дней в неделю, и если бы они отнеслись к делу с такой же ответственностью, весь этот грешный город превратился бы в одну огромную уютную спальню, где каждый мог бы коротать часы, блаженно задавая храпака и пустив по боку социальные пьесы, сборщика квартирной платы и всякое предпринимательство.

Недавно пробило восемь; под сенью памятника генералу Уорту небольшой плотной массой центоносной руды толпились зеваки. Время от времени от нее кто-нибудь отделялся и скромно или демонстративно, небрежно или деловито вручал проповеднику свою лепту мелкими ассигнациями или серебром. И сразу же вслед за этим его ассистент выраженного скандинавского окраса и такого же темперамента уводил в направлении ночлежного дома новую партию искупленных. А проповедник знай себе взывал к прохожим, и речь его блистала отсутствием каких-либо красот и подавляла грозной монотонностью правды. Прежде чем картина очереди за ночлегом померкнет перед нашим взором, я хотел бы привести в пример одно из его положений — то хотя бы, которое он развивал сейчас. Оно достойно служить девизом всех на свете обществ по борьбе с алкоголизмом.

«Кто пьет одно дешевое виски, никогда не сопьется». Слышите, все пьяницы и забулдыги, от начинающих с маленькой рюмочки и до кончающих нищей могилой? Это про вас.

В задних рядах очереди бесприютных стоял высокий молодой человек с красивым лицом, которое он, впрочем, по-черепашьи втягивая голову в плечи, прятал в воротник своего пальто. То было хорошее драповое пальто; и брюки на нем тоже еще хранили следы портновской утюжки. Должен, однако, по совести предупредить мою читательницу — продавщицу из галантерейного магазина: если она думает, что это юный граф, временно оказавшийся без гроша в кармане, пусть сразу же закроет книгу. Ибо это был не кто иной, как Томас Мак-Квейд, кучер без места, уволенный за пьянство месяц назад и теперь докатившийся до очереди в ночлежку.

Если вы живете в старой части Нью-Йорка, вам наверняка знаком семейный выезд Ван-Смитов: в упряжке пара могучих гнедых тяжеловозов и коляска в форме ванны. В ванне друг против дружки возлежат две старые дамы Ван-Смит, и в руках у них черные зонты, наподобие балдахинов. До своего падения Томас Мак-Квейд правил Ван-Смитовскими рысаками, а им самим правила Ван-Смитовская горничная Энни. Но так уж прискорбно устроена жизнь, что гвоздь в сапоге, или отсутствие нужного товара на прилавке, или зубная боль способны на время затмить божественный свет самому истому купидонопоклоннику. А Томас терпел сейчас значительные неудобства. И его в данную минуту не столько заботила утрата возлюбленной, сколько раздражало присутствие неких порхающих и пляшущих в воздухе, ползающих и пресмыкающихся по асфальту существ, которых больные нервы вполне правдоподобно рисовали ему вблизи холодного бивака этой армии бездомных. Четыре недели на одном виски с галетами, колбасой или соленым огурцом часто дают такой психо-зоологический эффект. И теперь, доведенный до крайности, злой, продрогший и одолеваемый призраками, он испытывал потребность в человеческом участии и общении.

Рядом с ним в очереди стоял молодой человек примерно одного с ним возраста в поношенной, но аккуратной одежде.

— А у тебя какой диагноз, приятель? — с бесцеремонностью, естественной между братьями по несчастью, обратился к нему Томас. — Горькая? У меня — она, голубушка. Поглядеть на тебя, так на попрошайку ты не похож. И я тоже не из таковских. Еще месяц назад я охаживал вожжами двух могучих перешеронов, которые катили по Пятой авеню резвее призовых скакунов. А посмотри на меня теперь! Ну, а тебя каким ветром занесло на эту распродажу ночлежных мест по сниженным ценам?

Молодому человеку, как видно, пришлись по душе веселые речи отставного кучера.

— Да нет, — с улыбкой ответил он. — Нельзя сказать, что моя беда от алкоголя, если, конечно, не считать алкогольным напиток, что подносит нам Купидон. Я неразумно женился — по мнению моих неумолимых родичей. Год прожил безработным, потому что работать не научен, потом четыре месяца провел в больницах. Жене с ребенком пришлось вернуться к ее матери, а меня только вчера выписали. Денег у меня нет ни цента. Вот и вся моя скорбная повесть.

— Н-да, невесело, — сказал Томас. — Сам-то человек всегда перебьется. А вот женщин с ребятишками жалко.

В это мгновение на Пятую авеню, гудя мотором, выехал автомобиль — такой роскошный, такой красный, такой мощный, и шел он на таком плавном ходу и так беззастенчиво превышал при этом дозволенную скорость, что даже понурые ночлежники подняли головы. На левом боку у него висела запасная шина.

В тот миг, когда великолепное авто поравнялось с очередью, зажимы на шине не выдержали, она упала на асфальт, упруго подскочила и покатилась вслед за удаляющимся автомобилем.

Сразу же оценив ситуацию, Томас Мак-Квейд поспешил отделиться от паствы проповедника и ринулся на мостовую. За тридцать секунд он настиг катящуюся шину, схватил, вскинул на плечо и лихо припустился догонять автомобиль. Люди на тротуарах кричали, свистели и размахивали тростями, чтобы привлечь внимание сидящих в машине к предприимчивому Томасу.

Самое малое — доллар, так считал Томас, следовал ему по справедливости от этого великолепного автомобилиста в награду за услугу. Меньше у него совести не хватит.

В двух кварталах от места происшествия мотор, наконец, остановился. Внутри сидел маленький темнокожий шофер в толстом кашне, а сзади — большой важный господин в великолепной котиковой шубе и в цилиндре.

В своей лучшей кучерской манере Томас любезно протянул беглую шину владельцу и при этом выразительно посмотрел на него тем глазом, который у него меньше покраснел, в знак того, что здесь готовы принять доллар-другой в звонкой монете, а можно и ассигнациями, и даже более крупного достоинства тоже.

Но этот красноречивый взгляд не был правильно истолкован. Господин в котике взял из рук отставного кучера шину, положил ее внутрь автомобиля и, пристально взглянув ему в лицо, пробормотал что-то непонятное.

— Странно… Очень странно, — были его слова. — Иногда, в отдельных случаях, даже мне самому начинает казаться, что Халдейский Хироскоп дал верный ответ. Возможно ли это?

Затем, уже не столь загадочными словами, он обратился к Томасу, в надежде и ожидании стоящему подле.

— Благодарю вас, сэр, за любезное спасение моей шины. Мне хотелось бы, если позволите, задать вам один вопрос. Знакомо ли вам семейство Ван-Смитов, проживающее на Вашингтон-сквер, по Северной стороне?

— Еще бы, — ответил Томас. — Я и сам там проживал. Раньше, но увы, не теперь.

Господин в котике распахнул дверцу машины.

— Садитесь, прошу вас, — сказал он. — Вас ждут.

Томас Мак-Квейд повиновался, удивляясь, но не колеблясь. Сидеть в автомобиле несомненно приятнее, чем стоять в очереди за ночлегом. Укутанный пледом, он предался плавному бегу мотора и тут на досуге задумался о странном приглашении.

— Наверно у него просто мелочи нет, — рассудил отставной кучер. — Эти важные господа из высшего света вообще не носят с собой денег. Вот довезет меня до ближайшей забегаловки, где у него открытый счет на предъявителя физиономии, — и пожалуйте вытряхиваться. Ну, во всяком случае, с гигиеническими ночевками на свежем воздухе у меня пока что покончено.

Со своей стороны загадочный автомобилист из глубины котиковой шубы тоже, по-видимому, дивился странностям жизни. «Непонятно! Немыслимо! Невероятно!» — явственно твердил он себе под нос.

Автомобиль углубился в район Семидесятых улиц, свернул на восток, проехал с полквартала и остановился перед шеренгой богатых домов с широкими лестницами, ведущими к подъездам.

— Окажите мне любезность и войдите в мой дом, — сказал господин в котике, когда они ступили на твердую землю.

«Видно, собрался раскошелиться как следует», — подумал Томас, переступая порог.

В холле было полутемно. Хозяин провел его в дверь налево, плотно прикрыл ее за собой, и они очутились в полнейшей темноте. Вдруг вверху зажегся большой, причудливо изукрашенный шар, бледным светом озарив всю огромную комнату, — убранства роскошнее Томас не видел ни на сцене, ни в книжках с картинками.

Стены покрывал пышный пурпурный штоф, расшитый фантастическими золотыми фигурами. В глубине висел тяжелый сборчатый занавес, тускло-золотой с серебряными звездами и полумесяцами. Мебель была вся дорогая и необыкновенная. А ноги отставного кучера просто утопали в ковре, пушистом и мягком, как снежный сугроб. Здесь и там стояли какие-то замысловатые столики или подставки под черными бархатными покрывалами.

Томас Мак-Квейд одним глазом окинул всю эту роскошь, а другим поискал ее царственного владельца. Но тот непонятным образом исчез.

— Вот это — да! — сказал себе Томас. — Колдовской притон, что ли? Кажется, начинаются приключения, как в «Тайнах Моравских братьев». Но куда девался меховой господин?

В это мгновение чучело совы на эбеновой жерди под лампой вдруг медленно подняло крылья, и одновременно глаза его зажглись ослепительным электрическим светом.

С перепугу Томас выругался, схватил со стола подвернувшуюся под руку бронзовую статуэтку Гебы и со всей силы запустил ее в ужасную сверхъестественную птицу. Сова вместе с подставкой рухнула на пол. Тотчас же раздался щелчок, и ряд электрических ламп по стенам и потолку залил комнату матовым светом. Золотой занавес раздвинулся, и появился таинственный автомобилист. Он оказался высок ростом, облачен в черный фрак безупречного покроя и в наилучшем вкусе, имел шелковистую рыжеватого цвета бороду клином и довольно длинную волнистую шевелюру, расчесанную на прямой пробор. Большие притягивающие глаза с оккультной поволокой довершали эту впечатляющую картину. Если вы в состоянии вообразить русского великого князя в тронном зале восточного раджи, где происходит прием заезжего императора, это даст вам кое-какое представление о его величавом облике. Но Томас Мак-Квейд был слишком близок к черным видениям белой горячки, чтобы предаться таким многокрасочным ассоциациям. Ему лощеный и слегка устрашающий хозяин квартиры напомнил зубного врача.

— Понимаете, какое дело, док, — сокрушенно сказал он. — Эта ваша райская пташка на ветке… Надеюсь, я не разбил ей горлышко. Потому что я чуть не опупел, когда она вдруг засветила мне в лицо свои фонари, и со страху запузырил в нее вон той медной красоткой, что торчала тут у вас на стойке.

— Это всего лишь механическая игрушка, — сказал господин, пренебрежительно поведя рукой. — Могу ли я просить вас присесть, пока я буду объяснять, зачем привез вас к себе? Психологическое обоснование моих поступков вас едва ли может интересовать, поэтому я перейду непосредственно к делу. Позволю себе для начала сослаться на ваше признание, что вам знакомо семейство Ван-Смитов, проживающее на Вашингтон-сквер по Северной стороне.

— А что, из серебра у них что пропало? — язвительно осведомился Томас. — Драгоценностей каких недосчитались? Ясно, знакомо. Может, старые леди зонты потеряли? Ну, знакомы они мне, что с того?

Великий князь потер свои белые руки.

— Чудесно! — вполголоса промолвил он. — Превосходно! Неужто же мне и самому придется уверовать в Халдейский Хироскоп? Позвольте мне со всей определенностью сказать вам, — продолжал он уже громче, — что вам совершенно нечего опасаться. Напротив того, я могу, мне кажется, вам обещать счастливые перемены. Посмотрим, посмотрим.

— Может, они зовут меня обратно? — спросил Томас, и отзвук былой профессиональной гордости закрался в его голос. — Обещаю, что исправлюсь и покончу с выпивкой, если меня согласятся испытать еще раз. Но вы-то как об этом прослышали, док? Ей-богу, я в жизни не видывал такого шикарного бюро по найму, фонари в виде сов и все такое прочее.

Любезный хозяин сладко улыбнулся и попросил извинить его на несколько минут. Он вышел на улицу и дал краткое указание шоферу, который ждал у подъезда. А сам, вернувшись в таинственную комнату, сел рядом с гостем и стал занимать его остроумной и приятной беседой, да так успешно, что бедный искатель дарового ночлега вскоре совсем позабыл про уличный холод, от которого он так недавно и так чудесно был избавлен. Слуга принес ему нежнейшей холодной дичи, и сладкого печенья, и стакан волшебного вина; и Томас почувствовал себя утопающим в роскоши Тысячи и Одной ночи. Полчаса пролетели, как одно мгновение; и вот у дверей протрубил клаксон возвратившегося автомобиля; при этих звуках великий князь сразу вскочил и снова любезно попросил извинить его на минуту.

В парадные двери вошли две тепло укутанные дамы, хозяин дома гостеприимно встретил их, провел по коридору и ввел в комнату поменьше, которую отделял от огромной комнаты-гостиной толстый двойной занавес. Здесь обстановка была еще изысканнее и прекраснее. На столике розового дерева с золотой инкрустацией были разложены белые листы бумаги и стоял какой-то треугольный инструмент на колесиках, похожий на игрушку, но по виду — из чистого золота.

Та из дам, что была выше ростом, откинула с лица черную вуаль и распахнула манто. Она оказалась пятидесятилетней женщиной с морщинистым, печальным лицом. Вторая, помоложе и покруглее, присела на стул поодаль и чуть позади, как полагается прислуге или компаньонке.

— Вы послали за мной, профессор Черубуско, — устало проговорила старшая. — Надеюсь, на этот раз вы сможете сообщить мне нечто более определенное, чем обычно. Я уже почти потеряла веру в ваше искусство. Я бы и сегодня не откликнулась на ваш зов, но уступила настояниям сестры.

— Мадам, — с великокняжеской усмешкой сказал профессор, — истинное искусство не обманывает. Порой, чтобы найти верную потенциальную сверхчувственную ветвь, нужно затратить много времени. Карты, магический кристалл, звезды, формула Сарацина и оракул из По оказались бессильны, это правда. Однако теперь обнаружена, наконец, верная сверхчувственная дорога. Халдейский Хироскоп увенчал наши поиски успехом!

Голос профессора зазвенел; чувствовалось, что он сам верит в то, что говорит. Пожилая дама посмотрела на него с пробудившимся интересом.

— Но ведь его слова, когда я наложила на него ладони, были бессмыслицей, — возразила она. — Так о чем вы говорите?

— Вот его слова, — произнес профессор Черубуско, поднимаясь во весь свой великолепный рост. — «Он явится в колеснице на пятом колесе».

— Я не много в своей жизни видела колесниц, — заметила пожилая дама, — но знаю, что колесницы о пяти колесах не видела ни разу.

— Прогресс, — объяснил профессор. — Все дело в прогрессе науки и техники. Хотя, если быть совсем точным, речь идет не столько о пятом колесе, сколько о запасной шине. Одновременно шел прогресс и в оккультных науках. Мадам, я повторяю: Халдейский Хироскоп принес нам успех. Я могу не только дать ответ на поставленный вами вопрос, но также и предъявить вам самое вещественное доказательство.

Пожилая дама утратила равнодушие неверия и покой неподвижности.

— О, профессор! — воскликнула она, всплеснув руками. — Когда?.. Где?.. Он нашелся? Не терзайте меня неведением.

— Прошу извинить меня на несколько коротких мгновений, — ответил профессор Черубуско. — Думаю, что смогу наглядно доказать вам все могущество истинного Искусства.

Томас мирно дожевывал хлеб с дичью, когда перед ним внезапно возник ученый чародей.

— Готовы ли вы возвратиться под прежний кров, если вам гарантируют доброжелательный прием и былую благосклонность? — спросил он с любезной, царственной улыбкой.

— А что, я похож на чокнутого? — ответил Томас. — С меня довольно этой безлошадной жизни. Но только возьмут ли они меня назад, вот в чем вопрос. Старуха всегда стоит на своем крепче новой спицы в ступице.

— Мой дорогой юноша, — проговорил хозяин дома, — она разыскивает вас по всему свету.

— Отлично! — воскликнул Томас. — Считайте, что место за мной. Ихняя упряжка пузатых дромадеров, которых они зовут лошадьми, здорово портит руку первоклассному кучеру вроде меня; но все равно я берусь за эту работу, док. У них совсем не так уж и плохо служить.

Тут слащавую улыбку на лице Багдадского калифа как рукой сняло. Он посмотрел на отставного кучера с пронзительным подозрением. И сухо сказал:

— Позвольте мне узнать ваше имя и фамилию.

— То есть, вы меня разыскиваете, а как звать не знаете? — удивился Томас. — Вот это сыщик! Не иначе как вы из центрального бюро расследований. Да я же Томас Мак-Квейд, целый год отработал шофером при Ван-Смитовской паре слонов, а месяц назад меня рассчитали за то, что… Ну, вы сами видели, как я разделался с вашей совой. Я в два счета пропил все, что у меня было, и когда отвалилась шина с вашего сверхскоростного драндулета, я как раз стоял с бродягами у памятника Уорту и ждал, чтобы мне подали милостыню на ночлежку. Ну как, почем нынче ценятся вразумительные ответы?

Но к величайшему своему удивлению, Томас почувствовал, что его хватают за шиворот и, ни слова не говоря, тащат к парадной двери, каковая распахивается перед ним, и он с разгону слетает вниз по ступеням, приведенный в движение беспощадно-недвусмысленным пинком калифской туфли.

Едва обретя ясность рассудка и устойчивость тела, отставной кучер со всех ног пустился обратно к Бродвею.

— Ненормальный, — определил он на бегу таинственного автомобилиста. — Такие, видно, у него забавы. А все-таки мог бы раскошелиться на доллар-другой. Мне вон теперь надо торопиться назад в очередь бездомных любителей дарового ночлега, не то их всех успеют распроповедовать по кроваткам.

Когда Томас завершил свою двухмильную пробежку, оказалось, что из всей армии бесприютных налицо лишь взвод в восемь — десять человек. Он занял положенную новоприбывшему позицию на левом фланге задней шеренги. Впереди него стоял тот самый молодой человек, который рассказал ему о больнице и обмолвился о жене и ребенке.

— Как жаль, что я снова вижу вас в этой очереди, — обернувшись к Томасу, сказал молодой человек. — Я думал, вам подвернулось что-то получше.

— Мне-то? — отозвался Томас. — Да я просто пробежался вокруг квартала, чтобы согреться. А публика, я вижу, не очень-то сегодня спешит со своими лептами на богоугодное дело.

— В такую погоду, — вздохнул молодой человек, — благотворительность не только, по пословице, начинается дома, но там же и кончается.

В это время проповедник и его флегматичный ассистент затянули последний псалом, взывая к Провидению и к прохожим. Те из искателей ночлега, у которых температура в горле еще не упала ниже точки замерзания, стали уныло и фальшиво им подтягивать.

И вдруг на половине второго куплета Томас увидел энергичную молодую особу в развевающейся одежде, смело шагавшую навстречу ветру и поперек мостовой с противоположного тротуара прямо к нему.

— Энни! — завопил он и бросился ей навстречу.

— Ах, глупый ты, глупый! — плача и смеясь, говорила Энни, повиснув у него на шее. — Зачем ты это сделал?

— Это все она горькая, — кратко объяснил Томас. — Но впоследствии — ни-ни. Ни капли. — Он привел ее на тротуар. — А как ты меня заметила?

— Я приехала за тобой, — ответила Энни, крепко держась за его рукав. — Ах ты, глупый, глупый! Профессор Черубуско сказал нам, где тебя найти.

— Профессор Черубу?.. Не знаю такого. Он в какой пивной работает?

— Он ясновидящий, Томас, самый великий в мире. Он говорит, что видел тебя с Халдейским телескопом.

— Врет, — ответил Томас. — Я его не брал. Сроду у меня не было чужих телескопов.

— И еще он сказал, что ты явился в коляске о пяти колесах, или в колеснице, что ли.

— Энни, — вразумляющим тоном сказал Томас, — ну подумай сама. Была бы у меня колесница или там коляска, я давно бы завалился в ней спать. Не дожидался бы, пока меня убаюкают проповедями и псалмами.

— Послушай, ты, глупый человек. Хозяйка говорит, что возьмет тебя назад. Я ее упросила. Но только смотри! И можешь вернуться сегодня же. Твоя комната над конюшней ждет тебя.

— Вот это да! — прочувствованно воскликнул Томас. — Энни, ты лучшая из женщин. Но когда все эти чудеса произошли?

— Нынче, у профессора Черубуско. Он прислал свой автомобиль за хозяйкой, а она взяла с собой меня. Я и раньше там с ней бывала.

— А каких наук он профессор-то?

— Ясновидящий он и чародей. Хозяйка обращается к нему за советами. Он знает все на свете. Только хозяйке от него до сих пор проку нет, хотя она извела на него сотни долларов. Но зато он сказал, что звезды открыли ему, где можно найти тебя.

— А чего старухе понадобилось от этого Чертопузко?

— Семейная тайна, — ответила Энни. — Ну, хватит вопросов. Поехали домой, глупый ты человек.

И они пошли по улице, но Томас вдруг остановился.

— У тебя есть при себе деньги, Энни? — спросил он.

Энни бросила на него подозрительный взгляд.

— Да нет, знаю я эти твои взгляды, — заверил ее Томас. — Ничего подобного. Ни в жизнь, ни капли. Просто там в очереди со мной стоял один малый, которому худо. Он парень славный, и у него есть дети или жены, что ли, и он на больничном листе. Не от выпивки. Если у тебя найдется полдоллара, чтобы ему заплатить за приличный ночлег, было бы самое милое дело.

Пальцы Энни погрузились в недра кошелька.

— Ну конечно, есть у меня деньги, — говорила она. — Полно денег. Целых двенадцать долларов. — И вдруг, с неискоренимой женской подозрительностью к доброте за чужой счет, добавила: — Только приведи его сюда, я на него сперва посмотрю.

Томас отправился исполнять ее повеление. Болезненный юноша из очереди любезно согласился пойти с ним. Но не успели они приблизиться, как Энни, рывшаяся в своем кошельке, подняла голову и сразу завизжала:

— Ой! Мистер Уолтер!

— Это вы, Энни? — слабым голосом пробормотал молодой человек.

— Ой, господи! Мистер Уолтер! А хозяйка-то где только вас не искала!

— Матушка хочет меня видеть? — спросил тот, и краска прилила к его бледным щекам.

— Да говорю вам, она где только вас не искала! Еще бы не хочет. Она хочет, чтобы вы вернулись домой. Обращалась и в полицию, и в морг, и в сыск, и к юристам, и в газеты объявления давала, и награду назначала, и чего не перепробовала! Под конец к ясновидящему подалась. Вы ведь поедете домой, мистер Уолтер, прямо вот сейчас, да?

— С удовольствием, раз она меня зовет, — ответил молодой человек. — Три года — долгий срок. Но только боюсь, мне придется добираться пешком, если, конечно, трамваи сегодня не развозят пассажиров бесплатно. Раньше я на своих ногах обгонял пару гнедых, запряженных в матушкину коляску. Живы ли еще старые коняги?

— Живехоньки, — с чувством отвечал Томас. — Еще лет десять пробегают. Продолжительность жизни королевского слонобуса битюгиссимуса — сто сорок девять лет. Я ихний кучер, вторично прикомандирован на должность пять минут назад. Давайте поедем все вместе на трамвае… если… э-э-э… Энни заплатит за проезд.

Они вошли в вагон, и Энни дала обоим блудным сынам по пятаку на билет.

— Смотри-ка, как она швыряется деньгами, — съязвил Томас.

— В этом кошельке, — торжественно ответила Энни, — ровно одиннадцать долларов и восемьдесят пять центов. Завтра же возьму все эти деньги и отнесу профессору Черубуско, потому что он — самый великий человек на свете.

— Видно, он и впрямь лихой парень, — сказал Томас, — раз умеет делать такие штуки. Я рад, что духи сообщили ему, где меня найти. Если ты дашь мне адрес, я бы как-нибудь заехал и пожал ему руку.

При этом Томас слегка пошевелился на жестком трамвайном сиденьи, и ссадины в нескольких местах на его теле сразу же дали себя знать.

— Послушай, Энни, — озадаченно сказал он, — может, это, конечно, еще игра винных паров, но я вроде бы припоминаю, что будто бы ехал в автомобиле с каким-то важным типом, и он привез меня в дом, а там были орлы и электрические фонари. Он угостил меня печеньем и каким — то небылицами; а потом дал пинка и спустил с лестницы. Ежели это мне примерещилось с перепою, откуда тогда у меня синяки?

— Ладно, помалкивай, — вздохнула Энни.

— Если бы я узнал, где он живет, этот тип, — сказал Томас в заключение, — я бы как-нибудь заехал и набил ему морду.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Поэт и поселянин

Недавно один мой знакомый поэт, всю жизнь проведший в тесном общении с природой, написал стихотворение и принес его редактору.

То была прелестная пастораль, полная живым дыханием полей, пением птиц и ласковым лепетом журчащих ручьев.

Когда поэт, лелея мечту о бифштексе, зашел в другой раз, узнать, как дела, ему вернули рукопись с отзывом: «Очень искусственно».

Мы, его друзья, собрались за столом, чтобы заесть свое возмущение скользкими спагетти и запить дешевым вином.

И тут-то мы вырыли редактору яму. Среди нас был Конант, известный беллетрист, который всю свою жизнь ходил по асфальту, а буколические сцены наблюдал разве только из окна вагона, да и то с душевным отвращением.

Коиант тоже написал стихи, он озаглавил их «Газель у родника». То было типичное сочинение человека, который считает, что амариллис не цветок, а пастушка у Феокрита, а все свои сведения о птицах почерпнул из бесед с официантами в ресторане. Конант поставил под стихотворением свою подпись, и мы отправили его тому же редактору.

Все это, конечно, имеет весьма отдаленное касательство к моему рассказу.

Назавтра утром, в то самое время, когда редактор прочел первую строчку стихотворения Конанта, с парома на Западной стороне сошел некто и медленно побрел вверх по Сорок второй улице.

Этот приезжий был молодым человеком с голубыми глазами, разинутым ртом и волосами точно такого цвета, как у бедной сиротки (впоследствии оказавшейся графской дочкой) из пьесы мистера Блейни[8]. Брюки у него были плисовые, руки торчали из коротких рукавов куртки, а хлястик приходился под лопатками. Одна штанина была заправлена в сапог, другая болталась поверх голенища. Его соломенной шляпе явно не хватало отверстий для ушей, ибо фасоном она совершенно напоминала лошадиный головной убор. В руке он сжимал саквояж, но описать этот предмет обихода мы не беремся. Даже бостонец не согласился бы носить в таком на службу свои бутерброды и книги. А над ухом у приезжего поселянина среди пшеничных прядей торчал клок сена — деревенское рекомендательное письмо, гербовое свидетельство невинности, значок обитателя райских кущ, долженствующий оградить его от искушенных городских злодеев.

Горожане шли ему навстречу и понимающе улыбались. Но когда поселянин, стоя в сточной канаве, стал задирать голову на небоскребы, они перестали улыбаться и перестали на него поглядывать. Это уже давно надоело. Кое-кто правда еще задерживал взгляд на его саквояже, чтобы узнать, какие развлечения Кони-Айленда или новые сорта жевательной резинки он рекламирует; но по большей части на него просто не обращали внимания. Даже мальчишки-газетчики и те скучливо морщились, когда он, точно клоун в цирке, шарахался от извозчиков и трамваев.

На углу Восьмой авеню стоял Шулер Гарри, топорща крашеные усы и благодушно поглядывая вокруг. Его тонкая, артистическая натура не могла не страдать при виде такого актерского перехлеста. Он подкрался и стал рядом с поселянином, когда тот, развесив губы, любовался витриной ювелирного магазина.

— Перебор, приятель, — сказал Гарри, критически покачав головой. — Это уж ты лишку хватил. Не знаю, по какой ты части работаешь, но с бутафорией у тебя явный перебор. Клок сена, например, — это даже у Прокторской шайки теперь не в ходу.

— Я вас не понимаю, мистер, — ответил ему простак. — На что мне шайки? Я не в баню приехал из Ольстера, а просто поглядеть на город, потому как с сенокосом мы управились раньше срока. Ну, и огромадный же городина! Я раньше думал, Поукипси всем городам город, но этот ваш Нью-Йорк еще раз в пять побольше будет.

— Да? Ну, как знаешь, — проговорил Шулер Гарри, подняв брови. — Я ведь не собираюсь соваться, дело хозяйское. Просто вижу, человек перестарался, надо, думаю, совет подать. Что ж, желаю удачи, хоть и не знаю, какой у тебя бизнес. Пошли, пропустим по одной.

— Я и впрямь не откажусь от светлого пивка, — сказал поселянин.

И они отправились в кафе, где у завсегдатаев были каменные лица и бегающие глаза, и сели со своими кружками за столик.

— Вот ладно, что я вас встретил, мистер, — сказал Мякинная Башка. — Сыгранем, может, в семерку, а? У меня и картишки с собой.

И он выудил из своего допотопного саквояжа колоду карт — небывалую, бесподобную колоду, засаленную жареным беконом и перепачканную черноземом полей.

Шулер Гарри громко и коротко рассмеялся.

— Нет, уж, брат, — твердо ответил он. — Меня этим твоим деревенским видом не купишь. И все-таки я скажу, что ты перебарщиваешь. После семьдесят девятого года так ни в Какой глуши уже не ходят. С такой оснасткой ты в Бруклине и парой старых часов не разживешься.

— Вы думаете, у меня денег нету? — гордо сказал Мякинная Башка. Он вытащил на свет божий плотно скатанную пачку ассигнаций толщиной с кулак и положил на стол.

— Моя доля за бабкину ферму, — пояснил он. — Девять с половиной сотен. Я и надумал — съезжу в город, может, какое дело пригляжу, деньгам применение сделаю.

Шулер Гарри взял пачку в руки и посмотрел на нее чуть ли не с уважением.

— Бывает хуже, — заключил он тоном знатока. — Но все равно в такой одежке ничего у тебя не выйдет. Заведи, брат, себе ботинки цвета беж, черный костюм, соломенную шляпу-канотье с пестрой лентой и толкуй про Питтсбург, грузы и тарифы, да попивай херес за завтраком — тогда, может, и сбудешь эти сомнительные бумажки.

— По какой он части? — полюбопытствовал кое-кто из присутствующих, когда Мякинная Башка собрал свои оболганные ассигнации и вышел на улицу.

— Видно, фальшивая монета, — пожал плечами Гарри. — А может, он из сыскного отделения. Или это какой-то новый трюк. Слишком уж у него деревенский вид. Не может же быть… мне вдруг пришло в голову… но ведь не может же быть, что это у него настоящие деньги…

А Мякинная Башка побрел дальше. Вскоре его, наверно, опять одолела жажда, потому что он нырнул в винный погребок за углом и заказал пива. У стойки толпилось несколько крайне темных личностей. При взгляде на него глаза их загорелись; но перед лицом такой демонстративной, в нос шибающей деревенской неотесанности интерес их быстро сменился опасливой подозрительностью.

Мякинная Башка перекинул через стойку свой саквояж.

— Пусть постоит у вас часок-другой, мистер, — сказал он, жуя конец ядовитой желтой сигары. — Я погуляю и зайду за ним. Да смотрите в оба: в нем девять с половиной сотен, а вы, небось, никогда бы и не подумали, на меня глядя-то.

В это время с улицы донеслись звуки фонографа, воспроизводящего игру духового оркестра, и Мякинная Башка ринулся поглазеть на это диво — только хлястик под лопатками мелькнул.

— Дели на всех, Майк, — сказали темные личности, открыто перемигиваясь.

— Да бросьте вы, — отвечал буфетчик, пинком загоняя саквояж в дальний угол. — Думаете, я так легко купился? Сразу видно, что он только прикидывается. Какой он фермер? Шестерит у Мак-Аду и все. Ну и пересолил же он между прочим. Во всех штатах нет медвежьего угла, где бы сейчас так одевались. Девять с половиной сотен, как бы не так. Девять с половиной дырявых носовых платков — это вернее.

Вдоволь натешившись чудесным изобретением мистера Эдисона, Мякинная Башка вернулся за саквояжем. И потащился с ним вдоль по Бродвею, широко раскрытыми голубыми глазами впивая все, что попадало в поле его зрения. Но Бродвей по-прежнему не принимал его и только мерил взглядами и провожал презрительными улыбками. Из всех старых шуток эта казалась самой знакомой и самой надоевшей. Приезжий поселянин был куда комичнее, нелепее и неотесаннее, чем все, что можно вообразить в хлеву, на пашне или в водевиле, и оттого возбуждал лишь досаду и подозрение. И сено у него за ухом было такое настоящее, такое свежее, оно так благоухало цветущим лугом и так громогласно напоминало о сельской глуши, что даже владелец игры в «скорлупки» при виде его собрал бы свои принадлежности и ушел восвояси.

Мякинная Башка уселся на каких-то ступенях и снова извлек из саквояжа свою пачку желтеньких. Верхнюю двадцатку он от нее отслоил и поманил к себе мальчишку-газетчика.

— Сынок, — сказал он, — сбегай-ка куда-нибудь да разменяй мне эту бумажку. А то я остался совсем без мелочишки. Получишь пятак, ежели скоро управишься.

На лице малолетнего газетчика сквозь грязь проступило оскорбленное выражение.

— Ишь ты какой хитрый. Сам меняй свои фальшивые деньги. И одежка на тебе тоже фальшивая. За сто шагов видать.

На углу стоял быстроглазый зазывала игорного дома. Он увидел поселянина и сразу — принял холодный, добродетельный вид.

— Мистер, — обратился к нему поселянин. — Я слыхал, у вас тут в городе есть заведения, где можно перекинуться в картишки или, сказать к примеру, в лото. У меня в этом саквояже — девять с половиной сотен, я сам буду из Ольстера, приехал посмотреть, чего у вас тут есть. Не скажете, где человеку поставить на карту долларов этак девять-десять? Хочу потешиться, а потом, глядишь, откуплю себе какое-нибудь дело.

Зазывала поджал губы и стал разглядывать белое пятнышко на ногте своего левого мизинца.

— Да ладно тебе, приятель, ей-богу, — укоризненно сказал он. — Они там в Главном управлении наверно сбрендили, если шлют людей в этаком болванском виде. С такой рожей ты к игорному дому на пушечный выстрел не подойдешь. Был уже один, мистер Скотти из Долины Смерти, он тебя давно опередил по части деревенского реквизита. Катись-ка ты отсюда. Нет, я не знаю злачных мест, где можно поставить полицейский патруль против червонного туза.

И тогда, в который раз отвергнутый великим городом, столь чутким ко всякой искусственности, Мякинная Башка уселся на краю тротуара и созвал свои мысли на конференцию.

— Тут все дело в одёже, — вынес он заключение. — Не иначе. Они думают, что я деревенщина, и не хотят со мной знаться. У нас в Ольстере никто не смеялся над этой шляпой. Но видать, если хочешь, чтобы ньюйоркцы от тебя носы не воротили, одевайся по-ихнему.

И Мякинная Башка отправился в большой универсальный магазин, где его встретили радостно, и потирали руки, и снимали с него всяческие мерки, любовно натягивая рулеточную ленту над выпуклостью грудного кармана, где он всего-то хранил на счастье маленький кукурузный початок с четным количеством зерен. Вскоре посыльные с коробками и пакетами уже потянулись к его гостинице на Бродвее…

А в девять часов вечера с крыльца гостиницы спустился некто, в ком Ольстер не признал бы своего. Ботинки цвета беж; канотье моднейшего фасона; светлосерые брюки свежевыутюженые, из нагрудного кармана элегантного английского пиджака торчит ярко-синий платок. Воротничок — ослепительной белизны, впору на витрину прачечного заведения; пшеничные волосы аккуратно подстрижены; и клочка сена за ухом, разумеется, нет.

Минуту он постоял во всем своем великолепии, точно праздный бульвардье, обдумывающий маршрут вечерних развлечений. И пошел по людной, ярко освещенной улице легкой упругой походкой миллионера.

Но пока он там стоял, его успела приметить пара самых наметанных и зорких глаз в городе. Крупный брюнет со светлыми глазами одним движением бровей подозвал к себе двух сообщников, топтавшихся у подъезда гостиницы.

— Фермер с монетой, — сказал брюнет. — Зеленый, как огурчик. За мной!

В половине двенадцатого в полицейский участок на Сорок седьмой улице ворвался пострадавший со сбивчивой, скорбной повестью на устах.

— Девять с половиной сотен! — задыхаясь, твердил он. — Вся моя доля за бабкину ферму!

Дежурный сержант с трудом добился от него имени — Джейбс Буллтанг, проживающий в Долине Акаций, округ Ольстер; а затем стал записывать, как выглядели обидчики.

Когда Конант зашел к редактору справиться о судьбе своего стихотворения, его без задержек препроводили прямо в кабинет, уставленный статуэтками работы Родэна и Дж. Дж. Брауна.

— Едва я прочел первую строку «Газели у родника», — оказал ему редактор, — как сразу понял, что передо мной произведение человека, всю жизнь проведшего лицом к лицу с Природой. Меня не сбило с толку совершенство формы. Просто возникло такое чувство — прошу простить избитое сравнение, — будто живое, свободное дитя полей и лесов в модной городской одежде шагает по Бродвею. Одеянием не скроешь человека.

— Благодарю, — сказал Конант. — Чек, я надеюсь, будет, как всегда, в четверг?

Морали этого рассказа как-то спутались. Вот две на выбор: «Сиди у себя на ферме», или «Не пиши стихов».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Театр — это мир

Моему приятелю репортеру перепала как-то пара контрамарок — так мне удалось попасть несколько дней назад в один из любимых нашей публикой эстрадных театров.

Среди прочих номеров в программе значилось и соло на скрипке, исполнял его поразительной наружности мужчина — слегка за сорок, но с совершенно седой копной волос. Не страдая пристрастием к музыке, я разглядывал скрипача, пропуская мимо ушей систему производимых им звуков.

— С этим скрипачом месяца два тому назад случилась интересная история, — сказал репортер. — Меня послали к нему. Я получил задание написать колонку, выдержанную в самом что ни на есть веселом и смешном духе. Шефу вроде нравится мой шутейный подход к местным происшествиям. Да, ты не ошибся, я сейчас пишу фарс. Ну, я съездил к скрипачу, разузнал у него все в подробностях, а задание провалил. Вернулся восвояси и развез как мог юмористический отчет об одних похоронах в Ист-Сайде. Почему? Хоть убей, не вижу в этой истории ничего смешного. Вот разве тебе удастся сделать из нее одноактную трагедию для пролога. Факты я тебе все предоставлю.

После спектакля мой друг репортер поведал мне эту историю за кружкой пива.

— Я тебя не понимаю, — сказал я, когда он поставил точку. — Тут есть готовый сюжет для прекрасного юмористического рассказа. Эти трое не могли бы вести себя глупее и нелепее, будь они всамделишными актерами во всамделишном театре. Я сильно подозреваю, что театр — это мир, а все актеры в нем — мужчины и женщины, так я цитирую Шекспира![9]

— Возьми и напиши его сам, — сказал репортер.

— И напишу, — сказал я, и слово свое сдержал, хотя бы для того, чтобы показать моему приятелю, какой материал для фельетона он прошляпил.

Неподалеку от Абингдон-сквера стоит дом. В нижнем этаже его уже четверть века помещается лавочка, где торгуют игрушками, галантереей и писчебумажными товарами.

Два десятка лет тому назад в комнатах над лавочкой играли свадьбу. Домом и лавкой владела вдова Майо. В тот вечер вдова выдавала свою дочь Элен за Фрэнка Барри. Шафером жениха был Джон Дилэни. Элен шел девятнадцатый год, и ее портрет красовался в утренней газете по соседству с заметкой, озаглавленной «Дама убивает оптом» (судебная хроника гор. Бьютт, шт. Монт.). Но отвергнув умом и глазами связь между заголовком и портретом, вы хватали лупу и разбирали подпись, в которой Элен именовалась представительницей блистательной плеяды красавиц нижнего Вест-сайда. Фрэик Барри и Джон Дилэни были не менее блистательными кавалерами того же района и закадычными друзьями, из тех, что в любой пьесе так и норовят сделать друг другу пакость. Во всяком случае, те, кто покупает билеты в партер и беллетристику, только того и ждут. Пока что это было первое смешное место в рассказе. Друзья участвовали в состязании, призом в котором служило сердце Элен. Когда победу одержал Фрэнк, Джон пожал ему руку и честь по чести поздравил — ей-ей, поздравил.

После брачной церемонии Элен побежала к себе надеть шляпку. Она выходила замуж в дорожном платье. Новобрачные собирались на неделю уехать в Олд-Пойнт-Комфорт. Внизу их поджидала обычная толпа галдящих дикарей, державших наготове охапки старых башмаков и пакеты с дробленой кукурузой.

Вдруг Элен услышала грохот — это с пожарной лестницы к ней в окно прыгнул обезумевший от страсти Джон Дилэни. Взмокший хохол прилип к его лбу, и он с ходу приступил к осаде утраченной им возлюбленной; осыпав ее бурными попреками, он молил ее скрыться или смыться с ним на Ривьеру, в Бронкс или любую другую местность, где имеются итальянские небеса и dolce far niente.

Сам Блейни содрогнулся бы, увидев, как Элен дает отпор Джону. Глаза ее пылали гневом, а своим вопросом, за кого он ее принимает, она буквально испепелила его..

Джон готов был удалиться. Мужество покинуло его. Он отвесил Элен низкий поклон и залепетал что-то насчет того, что «он над собой не властен», а также «навеки сохранит в своем сердце память о…», в ответ на что она велела ему, не теряя времени попусту, седлать пожарную лестницу и мчать вниз во весь опор.

— Я устранюсь, — сказал Джон Дилэни. — Уеду на край света. Раз ты принадлежишь другому, оставаться здесь выше моих сил. Мой путь лежит в Африку, там средь незнакомой мне природы я попытаюсь за…

— Бога ради, уходи скорее, — сказала Элен. — Сюда могут войти.

Он опустился перед ней на колено, и она протянула ему свою лилейную ручку, дабы он запечатлел на ней прощальный поцелуй.

Девицы, случалось ли вам пережить тот счастливый миг, когда ваш избранник надежно приторочен к вам узами брака, а отвергнутый вздыхатель врывается к вам с прилипшим ко лбу хохлом, падает на колени и лопочет об Африке и о любви, которая, не взирая ни на что, будет цвести в его сердце, не увядая, подобно бессмертнику? Если да, значит, великий божок Купидон преподнес вам лучший из своих даров. Разом насладиться и своим могуществом и блаженной незыблемостью своего нового положения, услать злополучного обожателя лечить разбитое сердце в чужие края и, пока он приникает в прощальном поцелуе к вашим пальцам, ликовать, что ваш маникюр в отменном порядке, — вот это жизнь! Нет, нет, девицы, такой случай упускать нельзя.

А дальше — неужели вы догадались? — дверь, как и следовало ожидать, распахнулась, и в комнату ворвался новобрачный, возревновавший новобрачную к шляпке, которой уделялось так много внимания.

Джон Дилэни напечатлел прощальный поцелуй на руке Элен, махнул через окно и скатился по пожарной лестнице — так начался его путь в Африку.

А теперь, пожалуйста, музыку и помедленнее: всхлип скрипки, вздох кларнета, тихий стон виолончели. Вообразите себе эту сцену. Фрэнк, вне себя от бешенства, испускает душераздирающий крик. Элен кидается ему на грудь, желая внести в дело ясность. Он сбрасывает с плеч ее руки — раз, другой, третий отталкивает он ее (режиссер покажет вам, как это делать) и швыряет — рыдающую, убитую горем, наземь. Он не желает ее больше видеть и, прорвавшись сквозь толпу ошарашенных зевак, покидает брачный чертог.

А теперь, раз уж театр — это мир, зрителю не миновать выйти во взаправдашнее фойе этого мира и там сочетаться браком, умирать, седеть, богатеть, нищать, ликовать или горевать — весь тот двадцатилетний антракт, который предшествует поднятию занавеса перед следующим действием.

Миссис Барри унаследовала лавку и дом. В тридцать восемь лет она обошла бы на любом конкурсе красоты не одну восемнадцатилетнюю девицу, как по очкам, так и по общим показателям. Лишь немногие помнили теперь, какой комедией кончилась ее свадьба, хотя она и не делала из этих событий тайны. Она не перекладывала их лавандой, не пересыпала нафталином, но и не сбывала журналам.

Однажды процветающий юрист средних лет, постоянно покупавший в ее лавке бумагу и чернила, предложил ей через прилавок руку и сердце.

— Премного вам благодарна, — сказала Элен бодро, — но вот уже двадцать лет я принадлежу другому. И хотя вел он себя как нельзя глупее, сдается мне, я его по-прежнему люблю. Последний раз я его видела через полчаса после свадьбы. Вам какие чернила требуются — копировальные или простые?

Склонясь в изысканном старомодном поклоне над прилавком, юрист почтительнейше поцеловал руку Элен. Из ее груди вырвался вздох. Прощальные поцелуи, даже самого романтического толка, могут приесться. Ей шел тридцать девятый год. Она была хороша собой, привлекательна, а до сих пор от всех своих вздыхателей не видела ничего, кроме попреков и прощаний. Горше того, в последнем она теряла еще и покупателя.

Торговля хирела, и Элен вывесила объявление «Сдаются комнаты». На третьем этаже были приготовлены две просторные комнаты для подходящих жильцов. Жильцы въезжали и неохотно съезжали, ибо в доме миссис Барри царили уют, чистота и отменный вкус.

В один прекрасный день в дом неподалеку от Абингдон-сквера въехал скрипач Рамонти. Грохот и лязг деловых кварталов оскорблял его изысканный слух, поэтому приятель направил его в этот оазис тишины в пустыне городского шума.

Моложавый чернобровый Рамонти с его темной иноземной бородкой клинышком, необычной седой шевелюрой и артистическим темпераментом, проявлявшимся в непринужденной, веселой и общительной манере держаться, прижился в старом доме подле Абингдон-сквера.

Сама Элен жила на втором этаже, весьма странной и причудливой планировки. Чуть не весь этаж занимал просторный, почти квадратный холл. Вдоль длинной его стены поднималась лестница, дойдя до ее середины, она круто поворачивала и вдоль короткой вела на третий этаж. Холл служил Элен и гостиной и кабинетом. Тут она поставила свою конторку, тут писала деловые письма, тут вечерами читала и шила у горящего камелька, освещенная красными отблесками пламени. Рамонти так тут нравилось, что он проводил в уютном холле чуть не все свое свободное время, занимая миссис Барри рассказами о достопримечательностях Парижа, где он брал уроки у исключительно прославленного и шумного скрипача.

Следом за Рамонти въехал жилец № 2, видный, печальный мужчина едва за сорок, с темной таинственной бородой и жалкими, виноватыми глазами. Он тоже любил проводить время в обществе Элен. Пуская в ход взоры Ромео и красноречие Отелло, он обольщал ее рассказами о дальних странах и завлекал тонким обхождением.

В присутствии этого человека Элен с первой же минуты почувствовала неодолимое волнение. Звук его голоса переносил ее в невозвратные дни девичьей любви. Чувство это с каждым днем становилось сильнее, и Элен не противилась ему, напротив, из него рождалась вера, что этот человек сыграл свою роль в той любви. А потом, рассуждая чисто по-женски (да, да, женщины тоже изредка рассуждают), она, минуя пошлые силлогизмы, теории и логику, пришла к выводу, что это ее муж возвратился к ней. Ибо в глазах его она читала любовь, которую женщина всегда безошибочно угадывает, а также тяжкий груз сожалений и сокрушений, которые вызывают жалость, от которой всего один шаг до любви вознагражденной, которая и является sine qua non[10] в доме, который построил Джек.

Но она и виду не подала. Если муж выскакивает на минутку из дому, а заскакивает назад через двадцать лет, он не вправе рассчитывать, что шлепанцы будут ожидать его на привычном месте или что едва ему захочется закурить, к нему опрометью бросятся с зажженной спичкой. Ему не миновать разъяснений, раскаяния, а глядишь, и разноса. Для начала краткое пребывание в чистилище, а там, буде он проявит должное смирение, не исключено, что ему вручат-таки арфу и венец. Вот почему Элен не подала и виду, что знает его тайну или догадывается о ней.

А мой-то приятель репортер не увидел в этой истории ничего смешного! Ему поручили написать занятную, смешную, потешную, уморительную историю… впрочем я пощажу собрата… и вернусь к нашему рассказу.

Как-то вечером Рамонти задержался в совмещенном холле-конторе-кабинете и изъяснился Элен в любви с нежностью и пылом вдохновенного художника. В речах его горел пламень божественного огня, который бушует в сердцах тех, в ком сочетается мечтатель и творец.

— Но прежде, чем вы ответите мне, — продолжал он, не дав ей сказать, что он застиг ее врасплох, — я считаю своим долгом предупредить вас, что никакого другого имени, кроме Рамонти, я не могу вам предложить. Так назвал меня мой импресарио. Мне неведомо, ни кто я, ни откуда родом. Я помню себя лишь с той минуты, как я очнулся в больнице. Я был тогда молод и провел в больнице много недель. До этого дня в моей памяти полный провал. Мне рассказали, что меня подобрала на улице карета скорой помощи — у меня была разбита голова. В больнице решили, что я оступился и ударился головой о булыжник. При мне не нашлось ничего, по чему меня могли бы опознать. Я же сам так ничего и не вспомнил. Когда меня выписали из больницы, я занялся музыкой. Успех сопутствовал мне. Миссис Барри, я не знаю вашего имени, но я люблю вас; с тех пор, как я увидел вас впервые, я понял, что другие женщины для меня не существуют… — и все прочее, тому подобное.

Элен почувствовала, что к ней вернулась молодость. Ее захлестнула волна гордости, за ней мелкой рябью набежало тщеславие, но потом она посмотрела Рамонти в глаза, и сердце ее бешено забилось. Элен не ожидала, что она еще способна переживать такие чувства. Голова у нее пошла кругом. Музыкант незаметно для нее вошел в ее жизнь.

— Мистер Рамонти, — Сказала она горестно (помните, что этот разговор происходил не в театре, а в старом доме подле Абингдон-сквера). — Мне очень горько, но я замужем.

И она поведала ему свою печальную историю, как и полагается — раньше ли, позже — всякой героине, а уж кому она ее поведает — антрепренеру или интервьюеру, это как повезет.

Рамонти отвесил низкий поклон, поцеловал Элен руку и поднялся к себе.

Элен же опустилась на стул и мрачно уставилась на свою руку. Ее можно понять. Три обожателя целовали ей руку, седлали горячих скакунов и уносились прочь.

Через час ее навестил таинственный незнакомец с виноватыми глазами. Элен сидела в плетеной качалке и вязала какую-то безделицу. Жилец направился к лестнице, но с полпути вернулся поболтать с Элен. Через разделявший их стол он тоже объяснился ей в нежной страсти. А потом сказал: «Элен, неужели ты не помнишь меня? Мне кажется, я видел по твоим глазам, что ты меня не забыла. Можешь ли ты забыть прошлое и принять любовь, которая выдержала двадцатилетнее испытание? Я бесконечно виноват перед тобой, я страшился вернуться к тебе, но любовь победила рассудок. Можешь ли ты простить, простишь ли ты меня, Элен?»

Элен встала. Таинственный незнакомец сжал ее руку б своих трясущихся руках.

Так они стояли, и мне жаль, что эта сцена и эти чувства пропали для театра.

Ибо в сердце Элен шла борьба. Чистая неувядающая любовь к жениху все еще жила в ней; бесценная, священная память о первом избраннике заполонила половину ее души. Все склоняло ее к этому чистому чувству. Честь, верность и блаженные, незабываемые дни первой любви привязывали ее к нему. Но вторую половину ее души занимало другое, более позднее, более полнокровное, более непосредственное чувство. И старое чувство боролось с новым.

И пока она колебалась, из комнаты наверху донеслись приглушенные, томительно-щемящие звуки скрипки. Старая карга музыка подчас обезоруживает самые благородные сердца. Тут я хочу поспорить с Яго, который говорил, что он скорее «галкам даст клевать свою печенку»[11], чем откроет дущу; я, напротив, считаю, что тому, у кого душа нараспашку, ничего не грозит, но горе тому, кто души не чает в музыке. Музыка и музыкант звали Элен, но честь и прежняя любовь не пускали ее.

— Прости меня, — молил он.

— Можно ли пробыть двадцать лет в разлуке, если любишь? — сказала она, голосом подавая ему надежду на прощение.

— Что мне было делать? — взывал он. — Я ничего не скрою от тебя. В тот вечер, когда он выбежал из дому, я пошел следом за ним. Я потерял голову от ревности. В темном переулке я сбил его с ног. Он не встал. Я осмотрел его. Он ударился головой о булыжник. Я не хотел его убивать. Просто я обезумел от любви и ревности. Притаившись поблизости, я видел, как его увезла скорая помощь. И хотя ты вышла за него замуж, Элен…

— КТО ВЫ ТАКОЙ? — вскричала она в ужасе и вырвала у него руку.

— Неужели ты забыла меня, Элен? Забыла того, кто любил тебя больше всех? Я — Джон Дилэни. Можешь ли ты простить…

Но она уже бежала по лестнице — спотыкаясь, задыхаясь, неслась она навстречу музыке и тому, кто забыл все, но в обеих своих жизнях любил только ее одну; она летела и на бегу рыдала, лепетала, пела: «Фрэнк! Фрэнк! Фрэнк!»

Трое смертных жонглировали годами наподобие биллиардных шаров, а мой приятель-репортер не увидел в этом ничего смешного!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Блуждания без памяти

В то утро мы с женой расстались совсем как обычно. Не допив вторую чашку чая, она проводила меня до двери. Тут она смахнула с моего лацкана невидимую пушинку (истинно женский способ показать, что ты — ее собственность) и попросила не забывать о моей простуде. Никакой простуды у меня не было. Засим последовал прощальный поцелуй — пресный семейный поцелуй, отдающий ее любимым мылом. Нет, тут нечего опасаться неожиданностей, ни единая крупица разнообразия не сдобрит привычный обряд. Весьма искусно, что достигается долгой преступной практикой, она перекосила в моем галстуке отлично вколотую булавку, и, закрывая наконец за собой дверь, я услышал, как она шлепает домашними туфлями в столовую допивать остывший чай.

Когда я вышел из дому, ничего такого я не предвидел и не предчувствовал. Приступ застиг меня врасплох.

Перед тем я несколько месяцев чуть ли не сутками напролет усердно трудился над знаменитым судебным делом одной железнодорожной компании и только на днях это дело с блеском выиграл. Собственно говоря, я уже много лет работал почти без отдыха. Добрейший доктор Волки, мой врач и друг, не раз предупреждал меня:

— Смотри, Белфорд, если ты не дашь себе хоть небольшую передышку, это кончится крахом. У тебя либо нервы не выдержат, либо мозг. Ты, наверно, читал, в газетах чуть не каждую неделю пишут про случаи амнезии: ушел человек из дому и пропал, бродит где-то и сам не знает, как его зовут, не помнит, кто он был и как жил… а все из-за маленькой кровяной пробки, которая образовалась в мозгу от переутомления или волнения.

— А я всегда думал, что в таких случаях пробку надо искать в мозгах у репортера, — заметил я.

Доктор Волни покачал головой.

— Нет, эта болезнь не выдумана, — сказал он. — Тебе позарез нужен отдых или перемена обстановки. Ведь сейчас ты движешься по замкнутому кругу: суд, контора, дом. А для развлечения читаешь… свод законов. Прислушайся к моему совету, пока не поздно.

— По четвергам мы с женой вечером играем в крибидж, — возразил я. — По воскресеньям она читает мне вслух письма своей мамаши, та пишет аккуратно раз в неделю. А что свод законов — не развлечение, это еще вопрос!

В то утро, идя по улице, я раздумывал над словами доктора Волни. Чувствовал я себя ничуть не хуже, чем всегда, а настроен был, пожалуй, даже лучше обычного.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Когда я проснулся, все тело у меня одеревенело и ныло, ведь не очень-то удобно спать долгие часы в вагоне, да еще сидя. Я откинулся на спинку сиденья и попробовал собраться с мыслями. Думал, думал и наконец сказал себе: «Все-таки должно же у меня быть какое-то имя». Порылся в карманах. Ничего — ни письма, ни визитной карточки, ни документов, ни монограммы. Зато во внутреннем кармане оказалось около трех тысяч долларов в крупных купюрах. «Должен же я кем-то быть», — повторил я себе и стал размышлять.

В вагоне полно народу, и все легко, непринужденно разговаривают между собой, все веселые и отлично настроены, — значит, их связывают какие-то общие интересы. Один пассажир — солидный мужчина, которого облаком окутывал явственный запах корицы и алоэ, дружески мне кивнул, уселся рядом и развернул газету. Порой он отвлекался от чтения, и мы, как всегда бывает в дороге, беседовали о всякой всячине. Оказалось, что я вполне могу поддерживать такой разговор, по крайней мере память меня ничуть не подводила. Затем мой сосед сказал:

— Вы, конечно, один из наших. На этот раз Запад посылает отборных делегатов. Я рад, что конгресс соберется в Нью-Йорке, мне еще не приходилось бывать в восточных штатах. Разрешите представиться: Р. П. Бол-дер, фирма «Болдер и Сын» в городе Хикори-Гроув, штат Миссури.

Ни к чему такому не готовый, я все же не дрогнул, как и подобает мужчине в трудную минуту.

Необходимо тотчас совершить обряд крещения и действовать одному в трех лицах: младенец, священник и родитель. Мозг работал медленно, однако пришли на выручку чувства. Острый запах лекарств, исходивший от соседа, навел меня на удачную мысль…

— Меня зовут Эдвард Пинкхаммер, — сказал я без запинки. — Я провизор, живу в Корнополисе, штат Канзас.

— Я знал, что вы провизор, — любезно отвечал мой спутник. — Я сразу заметил у вас на указательном пальце правой руки мозоль от пестика, у всех нас натерто это место. Вы, понятно, тоже делегат на наш всеамериканский конгресс.

— А что, все эти люди — провизоры? — удивился я.

— Конечно. Этот вагон идет прямо с Запада. И все они провизоры старой закалки, не то что нынешние фармацевты, которые только и знают патентованные таблетки да ампулы и не готовят лекарства сами. Нет, мы своими руками процеживаем микстуры и изготовляем пилюли, по весне не гнушаемся торговать огородными семенами, а заодно и сластями и даже обувью. Говорю вам честно, Хампинкер, на этом конгрессе я выскажу кое-что новенькое, людям нужны свежие идеи. Вот, например, вы знаете флаконы с рвотным порошком и сегнетовой солью; в одном случае это виннокислый калий плюс сурьма, в другом — плюс натрий; одно, как вы знаете, яд, другое — совершенно безвредное снадобье. Но наклейки очень легко перепутать. Где почти все провизоры держат эти флаконы? Как можно дальше друг от друга, на разных — полках. И напрасно! А я так скажу: держите их рядышком, чтобы в любую минуту сравнить и тем избежать ошибок. Вам понятна моя мысль?

— Мне кажется, это очень здравое рассуждение, — сказал я.

— Вот и хорошо! Значит, когда я преподнесу его конгрессу, вы меня поддержите. Эти мастера кремов да косметики из восточных штатов воображают, что они умней всех, но мы их оставим в дураках с их таблетками-пипетками.

— Рад быть вам полезен, — с воодушевлением отозвался я. — Значит, два флакона с… э-э…

— С винносурьмянонатриевой солью и виннокалиенатриевой солью…

— …должны впредь стоять на полке рядом, — твердо закончил я.

— Теперь еще одно, — продолжал мистер Болдер. — Что вы предпочитаете в качестве среды, когда изготовляете массу для пилюль: магнезию и углекислую соль или глицирозу рэдикс в порошке?

— Я… э-э… магнезию, — сказал я. Все-таки это было легче выговорить.

Болдер недоверчиво глянул на меня через очки.

— А я признаю только глицирозу рэдикс, — сказал он. — Магнезия спекается.

Короткое молчание.

— Ну вот, опять так называемая амнезия, — сказал он, передавая мне газету, и указал пальцем заметку. — Не верю я в эти истории. В девяти случаях из десяти это наверняка притворство. Опостылели человеку служба и семейство, пришла охота поразвлечься. Вот он и удирает из дому, а когда его найдут, прикидывается, будто потерял память: не помнит собственного имени и не узнает жену даже по родимому пятну на левом плече. Потеря памяти! Как бы не так! Почему же они ее не теряют сидя дома?

Я взял газету и под хлестким заголовком прочитал следующие строки:

«Денвер, 12 июня. — Элвин С. Белфорд, известный адвокат, три дня назад при загадочных обстоятельствах исчез из дому и все попытки его разыскать остаются тщетными. Мистер Белфорд — человек известный в нашем городе и принадлежит к верхушке нашего общества: он весьма преуспевающий адвокат. Он женат, владелец прекрасного дома и самой большой частной библиотеки во всем штате. В день загадочного исчезновения мистер Белфорд снял со своего текущего счета в банке значительную сумму. С тех пор никто его не видел. Мистер Белфорд всегда был человеком нa редкость уравновешенным, к тому же домоседом и, казалось, был вполне доволен своей семейной жизнью и своей деятельностью. Объяснить его странное исчезновение можно разве только тем, что несколько месяцев подряд он слишком напряженно работал над сложной тяжбой Н-ской железнодорожной компании. Опасаются, что крайнее переутомление повлияло на его рассудок. Принимаются все меры для того, чтобы отыскать пропавшего».

— Вы, кажется, уж чересчур недоверчивы, мистер Болдер, — сказал я, прочитав заметку. — А по-моему, все это вполне правдоподобно. С какой стати человек преуспевающий, уважаемый, счастливый в семейной жизни вдруг возьмет и все бросит? Я знаю, такие провалы памяти действительно бывают, людей заносит неведомо куда, они не помнят ни своего имени, ни прошлого, ни родного дома.

— Чушь и бред! — воскликнул Болдер. — Просто они хотят поразвлечься. Уж очень все стали образованные. Мужчины прослышали про эту самую амнезию и прикрываются ею. Да и женщины туда же. Когда им уже не отвертеться, они глядят вам прямо в глаза и дают самое научное объяснение: «Он меня загипнотизировал!»

Так мистер Болдер позабавил меня своими замечаниями и философией, но это мне ничуть не помогло.

Мы прибыли в Нью-Йорк вечером, около десяти. Я взял извозчика, поехал в гостиницу и записал в книге для приезжих свое имя: Эдвард Пинкхаммер. При этом мною овладела чудесная, неистовая, пьянящая легкость — ощущение безграничной свободы, открывшихся новых возможностей. Я словно заново родился. Каковы бы ни были цепи, что прежде сковывали меня по рукам и по ногам, теперь они разбились. Будущее лежало передо мной, точно ровная, гладкая дорога перед ребенком, едва ставшим на ноги, но я вступал на нее вооруженный знаниями и опытом взрослого.

Мне показалось, что портье чересчур долго меня разглядывает. У меня ведь не было никакого багажа.

— Я на конгресс провизоров, — пояснил я. — Мой чемодан где-то задержался.

И я вытащил из кармана пачку денег.

— Как же, как же, — сказал портье и сверкнул в улыбке золотым зубом. — У нас остановилось много делегатов с Запада. — И звонком подозвал мальчишку-рассыльного.

Я постарался еще убедительней сыграть свою роль.

— У нас на Западе сейчас возникло новое течение, — сказал я. — Мы выдвинем на конгрессе предложение хранить флаконы, содержащие виннокислый калий с сурьмой и виннокислый калий с натрием, в непосредственном соседстве, на одной и той же полке.

— Проводи джентльмена в триста четырнадцатый, — поспешно приказал портье мальчишке. И меня мигом переправили в номер.

Назавтра я купил чемодан и кое-что из одежды и зажил жизнью Эдварда Пинкхаммера. Ломать голову над загадками моего прошлого я не стал.

Огромный город, раскинувшийся на островах, поднес к моим губам пряную, сверкающую чашу. Я с благодарностью припал к ней. Ключи от Манхэттена принадлежат тому, кто их в силах удержать. Становишься либо гостем этого города, либо его жертвой — третьего не дано.

Последующие несколько дней блистали всеми цветами радуги. Эдварду Пинкхаммеру, хоть он и появился на свет считанные часы тому назад, выпало редкое счастье прийти в этот пестрый и увлекательный мир человеком вполне сложившимся и ничем не связанным. Я сидел в театрах, в ресторанах на крыше, где тебя, околдованного, словно на сказочном ковре-самолете переносят в неведомые восхитительные края, населенные игривой музыкой, веселыми красотками и забавно-нелепыми, уморительными карикатурами на род людской. Я шел, куда вздумается, и никто мне был не указ, ничто не помеха — ни пространство, ни время, ни правила приличия. Я обедал в диковинных кабачках, отведывал диковиннейшие яства под звуки цыганского оркестра, под буйные крики неугомонных художников и скульпторов. Бывал я и там, где ночная жизнь трепещет в электрических лучах, точно на ленте синематографа, где можно увидеть разом все банты и шляпки, все золото и драгоценности, какие есть на свете: там весело встречаются те, кого все это украшает, и те, по чьей милости это возможно, и все вместе представляет собою весьма ободряющее и красочное зрелище. И из всего этого я извлек для себя урок. Я понял, что ключ к свободе вовсе не в Распущенности, но в соблюдении Условности. У врат Обходительности надо платить пошлину, иначе не войдешь в страну Свободы. За всей пышностью и видимым беспорядком, за показным блеском и непринужденностью я разглядел, что все подчинено этому железному закону, хоть он и не бросается в глаза. А стало быть, повинуйся на Манхэттене этим неписаным законам — и ты свободнейший из свободных. Если же ослушаешься их, будешь узником в оковах.

Иногда, смотря по настроению, я ходил обедать в величественные залы с пальмами по углам, где разговаривают вполголоса, где все пропитано аристократизмом и утонченной сдержанностью. А иной раз плавал на пароходиках, битком набитых крикливыми, развязными клерками и продавщицами в поддельных драгоценностях: без стеснения целуясь и флиртуя у всех на глазах, они спешили на побережье, к дешевым грубым развлечениям. И всегда под рукой был Бродвей — сверкающий огнями, роскошный, коварный, изменчивый, желанный Бродвей, который затягивает, как опиум.

Однажды среди дня, когда я вернулся в гостиницу, в коридоре мне загородил дорогу плотный усатый и носатый мужчина. Я хотел пройти мимо, но он с оскорбительной фамильярностью обратился ко мне.

— Привет, Белфорд! — закричал он. — Что вы делаете в Нью-Йорке, черт подери? Вот уж не думал, что вас можно оторвать от книг и вытащить из вашей берлоги! И супруга с вами? Или у вас тут свои делишки?

— Вы обознались, сэр, — холодно возразил я, высвобождая руку, которую он крепко стиснул. — Меня зовут Пинкхаммер. Извините, я спешу.

Он посторонился, и на лице его выразилось изумление. Я пошел к портье за ключом и слышал, как усатый подозвал рассыльного и сказал что-то насчет телеграфного бланка.

— Приготовьте мой счет, — сказал я портье. — И пусть уложат и через полчаса снесут вниз мои вещи. Я не желаю оставаться там, где ко мне пристают какие-то темные личности.

В тот же день я перебрался в другую гостиницу — спокойную, старомодную, в начале Пятой авеню.

Чуть в стороне от Бродвея есть ресторан, где можно поесть почти al fresco[12], отгородясь от внешнего мира стеною тропических растений. Кругом роскошь и тишина, обслуживают превосходно, и потому здесь очень приятно позавтракать или перекусить. Однажды я пришел сюда и уже направлялся к свободному столику среди папоротников, как вдруг меня придержали за рукав.

— Мистер Белфорд! — воскликнул удивительно милый голосок.

Я обернулся — передо мною в одиночестве сидела дама лет тридцати с необыкновенно красивыми глазами и смотрела на меня так, будто я ее давний и нежно любимый друг.

— Вы чуть было не прошли мимо, — с упреком сказала она. — И не вздумайте уверять, что вы меня не узнали. Почему бы нам хоть раз в пятнадцать лет не пожать друг другу руки?

Я тотчас пожал ей руку. Потом сел напротив нее. Движением бровей подозвал маячившего поблизости официанта. Дама лениво ковыряла ложечкой апельсиновое мороженое. Я заказал creme de menthe[13]. Ее волосы были цвета красноватой бронзы. Но смотреть на них не удавалось, потому что невозможно было оторваться от ее глаз. И все же ни на миг не оставляло ощущение, что перед тобой бронзовеют эти волосы, — так все время ощущаешь закат, когда в сумерки смотришь в глубь леса.

— Вы уверены, что вы меня знаете? — спросил я.

— Нет, — с улыбкой ответила она. — В этом я никогда не была уверена.

— А что бы вы подумали, — с тревогой спросил я, — если вам сказать, что меня зовут Эдвард Пинкхаммер и я приехал из Корнополиса, штат Канзас?

— Что бы я подумала? — повторила она, и глаза ее весело блеснули. — Ну, конечно, подумала бы, что вы не привезли с собой в Нью-Йорк миссис Белфорд. И это очень жаль. Я с удовольствием повидала бы Мэриан. — Она слегка понизила голос. — Вы все такой же, Элвин.

Прекрасные глаза испытующе впивались в мое лицо, ловили мой взгляд.

— Впрочем, нет, вы изменились, — поправилась она, и в ее голосе зазвучали мягкие ликующие нотки. — Теперь я вижу. Вы не забыли. Вы не забывали ни на год, ни на день, ни на час. Я ведь вам говорила, что не забудете.

Я смятенно ткнул соломинкой в ликер.

— Ради бога простите меня, — сказал я, поеживаясь под ее пристальным взглядом. — Но в том-то и дело. Я забыл. Я все забыл.

Она отмахнулась от моих слов. И очаровательно засмеялась над чем-то, что заметила в моем лице.

— До меня иногда доходили слухи о вас, — продолжала она. — Вы теперь такой видный адвокат где-то там на Западе — в Денвере, кажется? Или в Лос-Анжелесе? Должно быть, Мэриан очень вами гордится. Вы, наверно, знаете, я вышла замуж через полгода после вашей женитьбы. Об этом писали в газетах. Одних цветов было на две тысячи долларов.

Как она раньше сказала — пятнадцать лет? Да, пятнадцать лет — это очень много.

— Не слишком ли поздно принести вам мои поздравления? — несколько робея, спросил я.

— Нет, если вы на это отважитесь, — ответила она с такой великолепной смелостью, что я умолк и принялся смущенно чертить ногтем по скатерти.

— Скажите мне только одно, — попросила она и порывисто наклонилась ко мне. — Я уже много лет хочу это знать… разумеется, просто из женского любопытства: решились ли вы после того вечера хоть раз коснуться белой розы, или понюхать ее… или только посмотреть на белую розу, влажную от росы и дождя?

Я отхлебнул из своего бокала.

— Стоит ли повторять, что я не могу ничего такого припомнить, — сказал я со вздохом. — Память моя никуда не годится. И надо ли говорить, как я об этом сожалею.

Дама облокотилась на стол, и взор ее снова пренебрег моими словами и каким-то своим таинственным путем проник мне прямо в душу. Она мягко рассмеялась, и как-то странно прозвучал ее смех: то был счастливый смех, да, и еще в нем слышалось довольство… но и печаль. Я попытался отвести глаза.

— Вы лжете, Элвин Белфорд, — с упоением шепнула она. — Да-да, я знаю: вы лжете.

Я тупо глядел в папоротники.

— Меня зовут Эдвард Пинкхаммер, — сказал я. — Я приехал сюда с делегатами всеамериканского конгресса провизоров. У нас на Западе сейчас возникло новое течение: мы предлагаем ставить флаконы с винносурьмянонатриевой солью и с винкокалиенатриевой солью иначе, чем ставили до сих пор, но вам это, наверно, неинтересно.

У входа в ресторан остановилась сверкающая коляска. Дама поднялась. Я взял ее протянутую руку и поклонился.

— Мне очень, очень жаль, что память мне изменила, — сказал я. — Я мог бы все вам объяснить, но, боюсь, вы не поймете. Вы не соглашаетесь на Пинкхаммера, а я, право, не могу постичь эти… эти розы и все такое.

— Прощайте, мистер Белфорд, — ответила она все с той же грустно-счастливой улыбкой и села в коляску.

В тот вечер я пошел в театр. Когда я вернулся в гостиницу, около меня, как по волшебству, возник какой-то скромный с виду человек в темном костюме, — он полировал себе ногти шелковым носовым платком и, казалось, был всецело поглощен этим занятием.

— Мистер Пинкхаммер, — небрежно качал он, отдавая все внимание своему указательному пальцу, — не могли бы вы уделить мне несколько минут? Может быть, пройдем в ту комнату и поговорим?

— Извольте, — ответил я.

Он провел меня в маленькую отдельную гостиную. Там дожидалась какая-то пара. Дама, наверно, была бы очень хороша собой, если бы лицо ее не омрачали мучительная тревога и усталость. Изящная фигура, а черты лица, цвет волос и глаз как раз в моем вкусе. На ней был дорожный костюм; в необыкновенном волнении она впилась в меня взглядом и прижала к груди дрожащую руку. Казалось, она готова кинуться ко мне, но стоявший рядом мужчина властным движением руки остановил ее. Потом он направился ко мне. Ему было лет сорок, на висках седина, лицо мужественное, серьезное.

— Белфорд, дружище, — сердечно сказал он, — я так рад снова тебя видеть! Конечно, мы не сомневались, что ты жив и здоров. Я же тебя предупреждал, что ты слишком переутомляешься. Теперь ты поедешь с нами и дома сразу придешь в себя.

Я насмешливо улыбнулся.

— Меня уже так часто обзывали Белфордом, что я, кажется, привык и перестал возмущаться. Но в конце концов это может и надоесть. Не угодно ли вам постараться понять, что меня зовут Эдвард Пинкхаммер и что я вас вижу первый раз в жизни?

Он не успел ответить: у женщины вырвался жалобный крик, почти рыдание. Она вскочила, и он напрасно пытался ее удержать.

— Элвин! — всхлипнула она, бросилась ко мне и крепко меня обняла. — Элвин! — снова крикнула она. — Не разбивай мне сердце! Я твоя жена, назови меня хоть раз по имени! Лучше бы ты умер, чем стал таким!

Я почтительно, но твердо отвел ее руки.

— Сударыня, — сказал я строго, — извините меня, но вы слишком опрометчиво принимаете на веру случайное сходство. Очень жаль, — продолжал я и засмеялся, так меня позабавила эта мысль, — что нас с этим Белфордом нельзя держать рядышком на одной полке, как винносурьмянонатриевую соль с виннокалиенатриевой, тогда было бы легче отличить одного от другого. Если вам не понятно это иносказание, последите за работой всеамериканского конгресса провизоров.

Дама повернулась к своему спутнику и схватила его за руку.

— Что же это такое, доктор Волни? — простонала она. — Ох, да что же это?

Доктор повел ее к двери.

— Пойдите пока в свою комнату, — сказал он ей. — Я останусь и поговорю с ним. Его рассудок? Нет, не думаю… разве что задет какой-то небольшой участок мозга. Да, конечно, выздоровеет. Идите к себе и оставьте нас одних.

Дама вышла. Человек в темном костюме тоже вышел, тю-прежнему с задумчивым видом полируя ногти. Кажется, он остался в вестибюле.

— Я хотел бы с вами поговорить, мистер Пинкхаммер, если разрешите, — сказал тот, кто остался.

— Пожалуйста, если вам так хочется, — ответил я. — Но уж извините, я устроюсь поудобней: я устал.

И я растянулся на кушетке у окна и закурил сигару. Он пододвинул стул поближе и уселся.

— Давайте без лишних слов, — начал он миролюбиво. — Вас зовут вовсе не Пинкхаммер.

— Я это знаю не хуже вас, — невозмутимо сказал я. — Но ведь нужно же человеку хоть какое-то имя. Могу вас заверить, что я совсем не в восторге от имени Пинкхаммер. Но когда надо вмиг себя как-то окрестить, красивые имена почему-то не придумываются. Хотя… вдруг бы мне пришло в голову назваться Шерингхаузеном или Скроггинсом! По-моему, Пинкхаммер не так уж плохо.

— Вас зовут Элвин Белфорд, — очень спокойно продолжал доктор. — Вы один из лучших адвокатов в Денвере. Вы страдаете приступом амнезии и на время забыли, кто вы такой. Причиной было переутомление и, возможно, слишком однообразная жизнь и недостаток удовольствий. Дама, которая только что вышла отсюда, — ваша жена.

— Я бы сказал, красивая женщина, — заметил я, немного поразмыслив. — Особенно мне понравился каштановый оттенок ее волос.

— Такой женой можно гордиться. С тех пор, как вы исчезли, почти две недели она, можно сказать, не смыкала глаз. О том, что вы в Нью-Йорке, мы узнали из телеграммы Айсидора Ньюмена, это наш знакомый коммивояжер из Денвера. Он сообщил, что встретил вас в гостинице и вы его не узнали.

— Да, кажется, был такой случай, — сказал я. — Он назвал меня Белфордом, если не ошибаюсь. Но не пора ли вам представиться?

— Меня зовут Роберт Волни, доктор Волни. Я был вашим близким другом целых двадцать лет и пятнадцать из них — вашим врачом. Мы с миссис Белфорд приехали сюда искать вас, как только получили телеграмму. Постарайся, Элвин, дружище… постарайся все вспомнить!

— Что толку стараться? — возразил я и нахмурился. — Вы говорите, что вы врач. Тогда скажите: амнезия излечима? Когда человек теряет память, как она к нему возвращается — постепенно или сразу?

— Иногда постепенно и не до конца, а иногда так же внезапно, как пропала.

— Возьметесь ли вы меня лечить, доктор Волни? — спросил я..

— Старый друг, — ответил он, — я сделаю все, что только в моих силах и во власти науки, чтобы тебя излечить!

— Отлично, — сказал я. — Считайте, что я ваш больной. Но раз так, не забудьте о врачебной тайне.

— Ну, разумеется! — отвечал доктор Волни.

Я встал с кушетки. На стол посреди комнаты кто-то поставил вазу белых роз — большой букет белых роз, душистых, недавно сбрызнутых водой. Я выбросил их из окна как можно дальше и снова опустился на кушетку.

— Ну, вот что, Бобби, — сказал я, — лучше уж я вылечусь сразу. Я и сам устал от всего этого. А теперь поди приведи Мэриан. Но если б ты знал, — прибавил я со вздохом и ткнул его пальцем в бок, — если б ты знал, дружище, как это было восхитительно!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Муниципальный отчет

Города, спеси полны.

Кичливый ведут спор:

Один — от прибрежной волны,

Другой — с отрогов гор.

Р. Киплинг

Ну, можно ли представить себе роман о Чикаго, или о Буффало, или, скажем, о Нэшвиле, штат Теннесси? В Соединенных Штатах всего три города, достойных этой чести: прежде всего, конечно, Нью-Йорк, затем Новый Орлеан и лучший из всех — Сан-Франциско.

Фрэнк Норрис

Восток — это Восток, а Запад — это Сан-Франциско, таково мнение калифорнийцев. Калифорнийцы — не просто обитатели штата, а особая нация. Это южане Запада. Чикагцы не менее преданы своему городу; но если вы спросите чикагца, за что он любит свой город, он начнет заикаться и мямлить что-то о рыбе из озера Мичиган и новом здании тайного ордена «Чудаков». Калифорниец же за словом в карман не полезет.

Прежде всего он будет добрых полчаса рассуждать о благодатном климате, пока вы думаете о поданных вам счетах за уголь и о шерстяных фуфайках. А когда он, ошибочно приняв ваше молчание за согласие, войдет в раж, он начнет расписывать Город Золотых Ворот каким-то Багдадом Нового Света. И, пожалуй, по этому пункту опровержений не требуется. Но, дорогие мои родственники (кузены по Адаму и Еве)! Опрометчиво поступит тот, кто, положив палец на географическую карту, скажет: «В этом городе нет ничего романтического… Что может случиться в таком городе?» Да, дерзко и опрометчиво было бы бросить в одной фразе вызов истории, романтике и издательству Рэнд и Мак-Нэлли[14].

«Нэшвиль. Город; столица и ввозный порт штата Теннесси; расположен на реке Кэмберленд и на скрещении двух железных дорог. Считается самым значительным центром просвещения на Юге».

Я вышел из поезда в восемь часов вечера. Тщетно перерыв словарь в поисках подходящих прилагательных, я вынужден обратиться к языку фармацевтов.

Возьмите лондонского тумана тридцать частей, малярии десять частей, просочившегося светильного газа двадцать частей, росы, собранной на кирпичном заводе при восходе солнца, двадцать пять частей, запаха жимолости пятнадцать частей. Смешайте.

Эта смесь даст вам некоторое представление о нэшвильском моросящем дожде. Не так пахуче, как шарики нафталина, и не так густо, как гороховый суп, а впрочем, ничего — дышать можно.

Я поехал в гостиницу в каком-то рыдване. Большого труда мне стоило воздержаться и не вскарабкаться, в подражание Сиднею Картону[15], на его верх. Повозку тащила пара ископаемых животных, а правило ими что-то темное, но уже вырванное из тьмы рабства.

Я устал, и мне хотелось спать. Поэтому, добравшись до гостиницы, я поспешил уплатить пятьдесят центов, которые потребовал возница, и, честное слово, почти столько же прибавил на чай. Я знал их привычки, и у меня не было ни малейшего желания слушать его болтовню о старом хозяине и о том, что было «до войны».

Гостиница была одною из тех, которые описывают в рекламах как «заново отделанные». Это значит: на двадцать тысяч долларов новых мраморных колонн, изразцов, электрических люстр и медных плевательниц в вестибюле, а также новое расписание поездов и литография с изображением Теннессийского хребта во всех просторных номерах на втором этаже. Администрация вела себя безукоризненно, прислуга была внимательна, полна утонченной южной вежливости, медлительна, как улитка, и добродушна, как Рип ван Винкль[16]. А кормили так, что из-за одного этого стоило проехать тысячу миль. Во всем мире не найдется гостиницы, где вам подали бы такую куриную печенку «броше».

За обедом я спросил слугу-негра, что делается у них в городе. Он сосредоточенно раздумывал с минуту, потом ответил:

— Видите ли, сэр, пожалуй, что после захода солнца здесь ничего не делается.

Заход солнца уже состоялся — оно давно утонуло в моросящем дожде. Значит, этого зрелища я был лишен. Но я все-таки вышел на улицу, под дождь, в надежде увидеть хоть что-нибудь интересное.

«Он построен на неровной местности, и улицы его освещаются электричеством. Годовое потребление энергии на 32 470 долларов».

Выйдя из гостиницы, я сразу натолкнулся на международные беспорядки. На меня бросилась толпа не то бедуинов, не то арабов или зулусов, вооруженных… впрочем, я с облегчением увидел, что они вооружены не винтовками, а кнутами. И еще я заметил неясные очертания целого каравана темных и неуклюжих повозок и, слыша успокоительные выкрики: «Прикажете подать? Куда прикажете? Пятьдесят центов конец», — рассудил, что я не жертва, а всего-навсего седок.

Я проходил по длинным улицам, которые все поднимались в гору. Интересно было бы узнать, как они опускаются потом обратно. А может быть, они вовсе не спускаются в ожидании нивелировки. На некоторых «главных» улицах я видел там и сям освещенные магазины; видел трамвай, развозивший во все концы почтенных горожан; видел пешеходов, упражнявшихся в искусстве разговора, слышал взрывы не слишком веселого смеха из заведения, в котором торговали содовой водой и мороженым. На «неглавных» улицах приютились дома, под крышами которых мирно текла семейная жизнь. Во многих из них за скромно опущенными шторами горели огни, доносились звуки рояля, ритмичные и благонравные. Да, действительно, здесь «мало что делалось». Я пожалел, что не вышел до захода солнца, и вернулся в гостиницу.

«В ноябре 1864 года отряд южан генерала Гуда двинулся против Нэшвиля, где и окружил части северных войск под командованием генерала Томаса. Этот последний сделал вылазку и разбил конфедератов в жестоком бою».

Я всю свою жизнь был свидетелем и поклонником удивительной меткости, какой достигают в мирных боях южане, жующие табак. Но в этой гостинице меня ожидал сюрприз. В большом вестибюле имелось двенадцать новых, блестящих, вместительных, внушительного вида медных плевательниц, настолько высоких, что их можно было бы назвать урнами, и с такими широкими отверстиями, что на расстоянии не более пяти шагов лучшая из подающих дамской бейсбольной команды, пожалуй, сумела бы закинуть мяч в любую из них. Но хотя тут свирепствовала и продолжала свирепствовать, страшная битва, враги не были побеждены. Они стояли блестящие, новые, внушительные, вместительные, нетронутые. Но — боже правый! — изразцовый пол, чудный изразцовый пол!. Я невольно вспомнил битву под Нэшвилем и по глупой своей привычке делать выводы заключил, что меткостью стрельбы управляют законы наследственности.

Здесь я в первый раз увидел Уэнтуорта Кэсуэла, майора Кэсуэла, если соблюсти неуместную южную учтивость. Я понял, что это за тип, лишь только сподобился увидеть его. Крысы не имеют определенного географического местожительства. Мой старый друг А. Теннисон сказал, и сказал по своему обыкновению метко:

Пророк, прокляни болтливый язык

И прокляни британскую гадину крысу.

Будем рассматривать слово «британский», как подлежащее замене ad libitum[17]. Крыса везде остается крысой.

Человек этот сновал по вестибюлю гостиницы, как голодная собака, которая не помнит, где она зарыла кость. У него было широкое лицо, мясистое, красное, своей сонной массивностью напоминавшее Будду. Он имел только одно достоинство — был очень гладко выбрит. До тех пор, пока человек бреется, печать зверя не ляжет на его лицо. Я думаю, что, не воспользуйся он в этот день бритвой, я бы отверг его авансы и в уголовную летопись мира не было бы внесено еще одно убийство.

Я стоял в пяти шагах от одной из плевательниц, когда майор Кэсуэл открыл по ней огонь. У меня хватило наблюдательности, чтобы заметить, что нападающая сторона пользуется скорострельной артиллерией, а не каким-нибудь охотничьим ружьем. Поэтому я быстро сделал шаг в сторону, что дало майору повод извиниться передо мной как представителем мирного населения. Язык у него был как раз «болтливый». Через четыре минуты он стал моим приятелем и потащил меня к стойке.

Я хочу оговориться здесь, что я и сам южанин, но не по профессии или ремеслу. Я избегаю галстуков-шнурков, шляп с широкими опущенными полями, длинных черных сюртуков «принц Альберт», разговоров о количестве тюков хлопка, уничтоженных генералом Шерманом, и жевания табака. Когда оркестр играет «Дикси»[18], я не рукоплещу. Я только усаживаюсь поудобнее в моем кожаном кресле, заказываю еще бутылку пива и жалею, что Лонгстрит[19] не… Но к чему сожаления?

Майор Кэсуэл ударил кулаком по стойке, и ему отозвалась первая пушка на форте Сэмтер. Когда он выстрелил из последней — при Аппоматоксе, у меня появилась слабая надежда. Но он перешел на родословные древа и выяснил, что Адам приходился семье Кэсуэл всего лишь троюродным братом, да и то только боковой ее ветви. Покончив с генеалогией, он, к великому моему отвращению, стал распространяться о своих семейных делах. Он упомянул о своей жене, проследил ее происхождение вплоть до Евы и яростно опроверг клеветнические слухи о том, что у нее будто бы есть какие-то родственные связи с потомками Каина.

К этому времени у меня родилось подозрение, что он затеял весь этот шум с целью заставить меня забыть, что напитки заказаны им, и в надежде, что я, заговоренный им до полусмерти, заплачу за них. Но когда мы выпили, он со звоном швырнул на стойку серебряный доллар. После этого мне ничего не оставалось, как только потребовать вторую порцию. Заплатив за нее, я сухо и решительно простился с ним; довольно было с меня его общества. Но прежде чем я отделался от него, он успел громко похвастаться доходами своей жены и показать мне полную пригоршню серебряной монеты.

Когда я подошел к конторке за ключом, портье вежливо сказал мне:

— Если этот Кэсуэл надоедает вам, мы можем его выпроводить. Это несносное существо, бездельник, без каких-либо явных средств к существованию, хотя у него большей частью кое-какие деньги водятся. К сожалению, у нас нет повода вышвырнуть его отсюда на законном основании.

— Нет, зачем же, — сказал я, подумав. — Мне, собственно, не на что жаловаться. Но имейте в виду, что я действительно не ищу его общества. Ваш город, — продолжал я, — по-видимому, очень тихий город. Какого рода увеселения, приключения или развлечения можете вы предложить путешественнику?

— В будущий четверг, сэр, сюда приезжает цирк. Там… Да вот я поищу объявление и пришлю его вам в номер, когда вам подадут воду со льдом. Покойной ночи.

Поднявшись в свою комнату, я выглянул из окна. Было всего только десять часов, но передо мной лежал уже безмолвный город. Продолжало моросить, кое-где блестели огоньки, но на таком далеком расстоянии друг от друга, как коринки в сладкой булке, продаваемой на дамском благотворительном базаре.

— Тихое место, — сказал я себе, когда мой первый башмак ударился в потолок над головой постояльца, занимавшего комнату внизу. — В здешней жизни нет того, что придает красочность и разнообразие городам Запада и Востока. Это просто хороший, обыкновенный, скучный, деловой город.

«Нэшвиль занимает одно из первых мест среди промышленных центров страны. Он является пятым обувным рынком Соединенных Штатов, самым крупным на Юге поставщиком конфет и печенья и ведет обширную оптовую торговлю мануфактурой, колониальными и аптекарскими товарами».

Я должен сказать вам, зачем я приехал в Нэшвиль. Могу вас уверить, что это отступление так же скучно для меня, как и для вас. Ехал я в другое место, по своим делам, но один нью-йоркский издатель поручил мне завернуть сюда для установления личной связи между ним и одним из его сотрудников — А. Эдэр.

От Эдэр (кроме почерка, редакция о нем ничего не знала) поступило всего несколько «эссе» (утраченное искусство!) и стихотворений. Просмотрев их за завтраком, редактор одобрительно чертыхнулся, — а затем отрядил меня с поручением так или иначе обойти названного Эдэра и законтрактовать на корню всю его (или ее) литературную продукцию по два цента за слово, пока другой издатель не предложил ему (или ей) десять, а то и двадцать.

На следующее утро в девять часов, скушав куриную печенку «броше» (попробуйте непременно, если попадете в эту гостиницу), я вышел под дождь, которому все еще не предвиделось конца. На первом же углу я наткнулся на дядю Цезаря. Это был дюжий негр, древнее пирамид, с седыми волосами и лицом, напомнившим мне сначала Брута, а через секунду покойного короля Сеттивайо[20]. На нем было необыкновенное пальто. Такого я еще ни на ком не видел и, должно быть, никогда не увижу. Оно доходило ему до лодыжек и было некогда серым, как военная форма южан. Но дождь, солнце и годы так испестрили его, что рядом с ним плащ Иосифа показался бы бледной гравюрой в одну краску.[21] Я останавливаюсь на описании этого пальто потому, что оно играет роль в последующих событиях, до которых мы никак не можем дойти, так как трудно ведь представить себе, что в Нешвиле могло произойти какое-нибудь событие.

Пальто, по-видимому, некогда было офицерской шинелью. Капюшона на нем не осталось. Весь перед его был раньше богато отделан галуном и кисточками. Но галун и кисточки теперь тоже исчезли. На их месте был терпеливо пришит, вероятно какой-нибудь сохранившийся еще черной «мамми», новый галун, сделанный из мастерски скрученной обыкновенной бечевки. Бечевка была растрепана и раздергана. Это безвкусное, но потребовавшее великих трудов изделие призвано было, по-видимому, заменить исчезнувшее великолепие, так как веревка точно следовала по кривой, оставленной бывшим галуном. И в довершение смешного и жалкого вида одеяния все пуговицы на нем, кроме одной, отсутствовали. Уцелела только вторая сверху. Пальто завязывалось веревочками, продетыми в петли и в грубо проткнутые с противоположной стороны дырки. На свете еще не было одеяния, столь фантастически разукрашенного и испещренного таким количеством оттенков. Одинокая пуговица, желтая, роговая, величиной с полдоллара, была пришита толстой бечевкой.

Негр стоял около кареты, такой древней, что, должно быть, еще Хам по выходе из ковчега запрягал в нее пару чистых и занимался извозчичьим промыслом. Когда я подошел, он открыл дверцу, вытащил метелку из перьев, помахал ею для видимости и сказал глухим, рокочущим басом:

— Пожалуйте, cap. Карета чистая, ни пылинки нет. Прямо с похорон, cap.

Я вывел заключение, что ради таких торжественных оказий, как похороны, кареты здесь подвергаются особой чистке. Оглядев улицу и ряд колымаг, стоявших у панели, я убедился, что выбирать не из чего. В своей записной книжке я нашел адрес Эдэр.

— Мне нужно на Джессамайн-стрит, номер восемьсот шестьдесят один, — сказал я, собираясь уже влезть в карету.

Но в эту минуту огромная рука старого негра загородила мне вход. На его массивном и мрачном лице промелькнуло выражение подозрительности и неприязни. Затем, быстро успокоившись, он спросил заискивающе:

— А зачем вы туда едете, cap?

— А тебе какое дело? — сказал я довольно резко.

— Никакого, cap, никакого. Только улица это тихая, по делам туда никто не ездит. Пожалуйста, садитесь. Сиденье чистое, я прямо с похорон, cap.

Пути было, вероятно, мили полторы. Я ничего не слышал, кроме страшного громыхания древней повозки по неровной каменной мостовой. Я ничего не ощущал, кроме мелкого дождя, пропитанного теперь запахом угольного дыма и чего-то вроде смеси дегтя с цветами олеандра. Сквозь струящуюся по стеклам воду я смутно различал только два длинных ряда домов.

«Город занимает площадь в 10 квадратных миль; общее протяжение улиц 181 миля, из которых 137 миль мощеных; магистрали водопровода, постройка которого стоила 2000000 долларов, составляют 77 миль».

Номер 861 по Джессамайн-стрит оказался полуразрушенным плантаторским домом. Он стоял отступя шагов тридцать от улицы и был заслонен великолепной купой деревьев и неподстриженным кустарником; кусты самшита, посаженные вдоль забора, почти совсем скрывали его. Калитку удерживала веревочная петля, наброшенная на ближайший столбик забора. Но тому, кто входил в самый дом, становилось понятно, что номер восемьсот шестьдесят один только остов, только тень, только призрак былого великолепия. Впрочем, в рассказе я еще туда не вошел.

Когда карета перестала громыхать и усталые четвероногие остановились, я протянул негру пятьдесят центов и прибавил еще двадцать пять с приятным сознанием своей щедрости. Он отказался взять деньги.

— Два доллара, cap, — сказал он.

— Это почему? — спросил я. — Я прекрасно слышал твои выкрики у гостиницы: «Пятьдесят центов в любую часть города».

— Два доллара, cap, — упрямо повторил он. — Это очень далеко от гостиницы.

— Это в черте города, — доказывал я. — Не думай, что ты подцепил желторотого янки. Ты видишь эти горы, — продолжал я, указывая на восток (хотя я и сам за дождем ничего не видел), — ну, так знай, что я родился и вырос там. А ты, глупый старый негр, неужели не умеешь распознавать людей?

Мрачное лицо короля Сеттивайо смягчилось.

— Так вы с Юга, cap? Это ваши башмаки сбили меня с толку: для джентльмена с Юга у них носы слишком острые.

— Теперь, я полагаю, плата будет пятьдесят центов? — непреклонно сказал я.

Прежнее выражение жадности и неприязни вернулось на его лицо, оставалось на нем десять секунд и исчезло.

— Сар, — сказал он, — пятьдесят центов правильная плата, только мне нужно два доллара, обязательно нужно два доллара. Не то чтобы я требовал их с вас, cap, раз уж я знаю, что вы сами с Юга. А только я так говорю, что мне обязательно надо два доллара… А седоков нынче мало.

Теперь его тяжелое лицо выражало спокойствие и уверенность. Ему повезло больше, чем он рассчитывал. Вместо того, чтобы подцепить желторотого новичка, не знающего таксы, он наткнулся на старожила.

— Ах ты, бесстыжий старый плут, — сказал я, опуская руку в карман. — Следовало бы тебя отправить в полицию.

В первый раз я увидел у него улыбку. Он знал. Прекрасно знал. Знал с самого начала.

Я дал ему две бумажки по доллару. Протягивая их ему, я обратил внимание, что одна из них пережила немало передряг. Правый верхний угол был у нее оторван, и, кроме того, она была разорвана посредине и склеена. Кусочек тончайшей голубой бумаги, наклеенной по надрыву, делал ее годной для дальнейшего обращения.

Но довольно пока об этом африканском бандите; я оставил его совершенно удовлетворенным, приподнял веревочную петлю и открыл скрипучую калитку.

Как я уже говорил, передо мною был только остов дома. Кисть маляра уже лет двадцать не касалась его. Я не мог понять, почему сильный ветер не смел его до сих пор, как карточный домик, пока не взглянул опять на тесно обступившие его деревья — на деревья, которые видели битву при Нэшвиле, но все еще простирали свои ветви вокруг дома, защищая его от бурь, от холода и от врагов.

Азалия Эдер — седая женщина лет пятидесяти, потомок кавалеров, тоненькая и хрупкая, как ее жилище, одетая в платье, дешевле и опрятней которого трудно себе представить, — приняла меня с царственной простотою.

Гостиная казалась величиной в квадратную милю, потому что в ней не было ничего, кроме книг на некрашеных белых сосновых полках, треснувшего мраморного стола, лоскутного коврика, волосяного дивана без волоса и двух или трех стульев. Да, была еще картина, нарисованная пастелью и изображавшая букет анютиных глазок. Я оглянулся, ища портрет Эндрю Джексона[22] и корзинку из сосновых шишек, но их не было.

Я побеседовал с Азалией Эдэр и кое-что расскажу вам об этом. Детище старого Юга, она была заботливо взращена среди окружавшего ее мирного уюта. Познания ее были не обширны, но глубоки и ярко оригинальны. Она воспитывалась дома, и ее знание света основывалось на умозаключениях и интуиции. Из таких людей и состоит малочисленная, но драгоценная и редкая порода эссеистов. Пока она говорила со мной, я бессознательно потирал пальцы, виновато стараясь смахнуть с них несуществующую пыль от кожаных корешков Аэмба, Чосера, Хэзлита, Марка Аврелия, Монтеня и Гуда. Что за прелесть эта Азалия Эдэр! Какая ценная находка! В наши дни все знают так много — слишком много! — о действительной жизни.

Мне было совершенна ясно, что Азалия Эдэр очень бедна. «У нее есть дом и есть во что одеться, но больше, вероятно, ничего», — подумалось мне. Таким образом, раздираемый между моими обязательствами по отношению к издателю и преданностью поэтам и эссеистам, сражавшимся против генерала Томаса в долине Камберленда, я слушал ее голос, звучавший, как клавикорды, и понял, что не в силах повести речь о договорах. В присутствии девяти муз и трех граций не так-то легко низвести уровень беседы до двух центов. «Придется приехать еще раз, — сказал я себе. — Может быть, я тогда настроюсь на коммерческий лад». Но все же я сообщил ей о цели моего приезда, и деловой разговор был назначен на три часа следующего дня.

— Ваш город, — сказал я, готовясь уходить (в это время всегда говорят банальные фразы), — по-видимому, очень тихий, спокойный, так сказать, семейный город, где редко случается что-нибудь из ряда вон выходящее.

«Он поддерживает с Западом и Югом обширную торговлю скобяными товарами, и его мукомольные мельницы пропускают свыше 2000 баррелей в день».

Азалия Эдэр, видимо, размышляла о чем-то.

— Я никогда не думала о нем с этой точки зрения, — сказала она с какой-то свойственной ей напряженной искренностью. — Разве происшествия не случаются как раз в тихих, спокойных местах? Мне представляется, что при сотворении мира, если б кто-нибудь в первый же понедельник высунулся из окна, он услыхал бы, как скатываются комья глины с божьей лопаты, только что нагромоздившей эти первозданные горы. А к чему свелось самое громкое начинание мировой истории? Я говорю о Вавилонской башне. К двум-трем страницам на эсперанто в «Североамериканском обозрении».

— Конечно, — глупо ответил я, — человеческая природа везде одинакова, но в некоторых городах как-то больше красочности… э-э… больше драматизма и движения и… э-э… романтики, чем в других.

— Только на первый взгляд, — сказала Азалия Эдэр. — Я много раз путешествовала вокруг света на золотом воздушном корабле, крыльями которого были книги и мечты. Я видела (во время одной из моих воображаемых поездок), как турецкий султан собственноручно удавил шнурком одну из своих жен за то, что она открыла лицо на людях. Я видела, как один человек в Нэшвиле разорвал билеты в театр, потому что жена его собиралась пойти туда, закрыв лицо… слоем пудры. В китайском квартале Сан-Франциско я видела, как девушку-рабыню Синг-И понемногу погружали в кипящее миндальное масло, заставляя ее принести клятву, что она больше никогда не увидится со своим возлюбленным-американцем. Она поклялась, когда кипящее масло поднялось на три дюйма выше колен. Я видела, как недавно на вечеринке в восточном Нэшвиле от Китти Морган отвернулись семь ее закадычных школьных подруг за то, что она вышла замуж за маляра. Кипящая олифа доходила ей до самого сердца, но посмотрели бы вы, с какой прелестной улыбкой она порхала от стола к столу. О да, это скучный город. Только несколько миль красных кирпичных домов, грязь, лавки и лесные склады.

Кто-то осторожно постучал с черного хода. Азалия Эдэр мягко извинилась и пошла узнать, кто это. Она вернулась через три минуты, помолодевшая на десять лет, глаза ее блестели, на щеках проступил легкий румянец.

— Вы должны выпить у меня чашку чая со сладкими булочками, — сказала она.

Она позвонила в маленький металлический колокольчик. Явилась девочка-негритянка лет двенадцати, босая, не очень опрятная, и, засунув большой палец в рот, грозно выпучила на меня глаза.

Азалия Эдэр открыла небольшой потертый кошелек и достала оттуда бумажный доллар — доллар с оторванным правым верхним углом, разорванный пополам и склеенный полоской тонкой голубой бумаги. Не могло быть сомнения — это была одна из бумажек, которые я дал разбойнику-негру.

— Сходи на угол, Импи, к мистеру Бейкеру, — сказала она, передавая девочке доллар, — и возьми четверть фунта чая — того, который мы всегда берем, — и на десять центов сладких булочек. Иди скорей. У нас как раз вышел весь чай, — объяснила она мне.

Импи вышла через заднюю дверь. Не успел еще затихнуть топот ее босых ног по крыльцу, как дикий крик — я был уверен, что кричала она, — огласил пустой дом. Затем глухой и хриплый голос рассерженного мужчины смешался с писком и невнятным лепетом девочки.

Азалия Эдэр встала, не выказывая ни тревоги, ни удивления, и исчезла. Еще минуты две я слышал хриплое мужское ворчание, какое-то ругательство и возню, затем она вернулась ко мне, по-прежнему спокойная.

— Это очень большой дом, — сказала она, — и я сдаю часть его жильцу. К сожалению, мне приходится отменить мое приглашение на чай. В магазине не оказалось чая того сорта, который я всегда беру. Мистер Бейкер обещал достать мне его завтра.

Я был убежден, что Импи не успела еще уйти из дома. Я справился, где тут поближе проходит трамвай, и простился. Когда я уже порядочно отошел от дома, я вспомнил, что не спросил Азалию Эдэр, как ее настоящая фамилия. Ну, да все равно, завтра узнаю.

В этот же день я ступил на стезю порока, на которую привел меня этот город без происшествий. Я прожил в нем только два дня, но за это время успел бессовестно налгать по телеграфу и сделаться сообщником убийства, правда, сообщником post factum, если существует такое юридическое понятие.

Когда я заворачивал за угол, ближайший к моей гостинице, африканский возница, обладатель многоцветного, единственного в своем роде пальто, перехватил меня, распахнул тюремную дверь своего передвижного саркофага, помахал метелкой из перьев и затянул свое обычное:

— Пожалуйте, cap, карета чистая, только что с похорон. Пятьдесят центов в любой…

Тут он узнал меня и широко осклабился.

— Простите, cap… Ведь вы — тот джентльмен, которого я возил нынче утром. Благодарю вас, cap.

— Завтра, в три часа, мне опять нужно на Джессамайн-стрит, — сказал я. — Если ты будешь здесь, я поеду с тобой. Так ты знаешь мисс Эдэр? — добавил я, вспомнив свой бумажный доллар.

— Я принадлежал ее отцу, судье Эдэру, cap, — ответил он.

— Похоже, что она сильно нуждается, — сказал я. — Невелик у нее доход, а?

Опять передо мной мелькнуло свирепое лицо короля Сеттивайо и снова превратилось в лицо старого извозчи-кавымогателя.

— Она не голодает, cap, — тихо сказал он, — у нее есть доходы… да, у нее есть доходы.

— Я заплачу тебе пятьдесят центов за поездку, — сказал я.

— Совершенно правильно, cap, — смиренно ответил он. — Это только сегодня мне необходимо было иметь два доллара, cap.

Я вошел в гостиницу и заставил солгать телеграфный провод. Я протелеграфировал издателю: «Эдэр настаивает восьми центах слово». Ответ пришел такого содержания: «Соглашайтесь немедленно тупица».

Перед самым обедом «майор» Уэнтуорт Кэсуэл атаковал меня так радостно, будто я был его старым другом, которого он давно не видел. Я еще не встречал человека, который вызвал бы во мне такую ненависть и от которого так трудно было бы отделаться. Он застиг меня у стойки, поэтому я никак не мог разразиться тирадой о вреде алкоголя. Я с удовольствием первым заплатил бы за выпитое, чтобы избавиться от него; но он был одним из тех презренных, кричащих, выставляющих себя напоказ пьяниц, которым нужен военный оркестр и фейерверк в виде сопровождения к каждому центу, истраченному ими на свою блажь.

С таким видом, словно дает миллион, он вытащил из кармана два бумажных доллара и бросил один из них на стойку. И я снова увидел бумажный доллар с оторванным правым углом, разорванный пополам и склеенный полоской тонкой голубой бумаги. Это опять был мой доллар. Другого такого быть не могло.

Я поднялся в свою комнату. Моросящий дождь и скука унылого, лишенного событий южного города навеяли на меня тоску и усталость. Помню, что перед тем как лечь, я успокоился относительно этого таинственного доллара (в Сан-Франциско он послужил бы прекрасной завязкой для детективного рассказа), сказав себе: «Здесь, как видно, существует трест извозчиков, и в нем очень много акционеров. И как быстро выдают у них дивиденды! Хотел бы я знать, что было бы, если бы…» Но тут я заснул.

На следующий день король Сеттивайо был на своем месте, и мои кости снова протряслись в его катафалке до Джессамайн-стрит. Выходя, я велел ему ждать и доставить меня обратно.

Азалия Эдэр выглядела еще более чистенькой, бледной и хрупкой, чем накануне. Подписав договор (по восьми центов за слово), она совсем побелела и вдруг стала сползать со стула. Без особого труда я поднял ее, положил на допотопный диван, а затем выбежал на улицу и заорал кофейного цвета пирату, чтобы он привез доктора. С мудростью, которой я не подозревал в нем, он покинул своих одров и побежал пешком, очевидно понимая, что времени терять нечего. Через десять минут он вернулся с седовласым, серьезным, сведущим врачом. В нескольких словах (стоивших много меньше восьми центов каждое) я объяснил ему свое присутствие в этом пустом таинственном доме. Он величаво поклонился и повернулся к старому негру.

— Дядя Цезарь, — спокойно сказал он, — сбегай ко мне и скажи мисс Люси, чтоб она дала тебе полный кувшин свежего молока и полстакана портвейна. Живей. Только не на лошадях. Беги пешком — это дело спешное.

Видимо, доктор Мерримен тоже не доверял резвости коней моего сухопутного пирата Когда дядя Цезарь вышел, шагая неуклюже, но быстро, доктор очень вежливо, но вместе с тем и очень внимательно оглядел меня и наконец, очевидно, решил, что говорить со мной можно.

— Это от недоедания, — сказал он. — Другими словами — это результат бедности, гордости и голодовки. У миссис Кэсуэл много преданных друзей, которые были бы рады помочь ей, но она не желает принимать помощь ни от кого, кроме как от этого старого негра, дяди Цезаря, который когда-то принадлежал ее семье.

— Миссис Кэсуэл? — с удивлением переспросил я. А потом я взглянул на договор и увидел, что она подписалась: «Азалия Эдэр-Кэсуэл».

— Я думал, что она мисс Эдэр, — сказал я.

— …вышедшая замуж за пьяного, никуда не годного бездельника, сэр, — закончил доктор. — Говорят, он отбирает у нее даже те крохи, которыми поддерживает ее старый слуга.

Когда появилось молоко и вино, доктор быстро привел Азалию Эдэр в чувство. Она села и стала говорить о красоте осенних листьев (дело было осенью), о прелести их окраски. Мимоходом она коснулась своего обморока как следствия давнишней болезни сердца. Она лежала на диване, а Импи обмахивала ее веером. Доктор торопился в другое место, и я дошел с ним до подъезда. Я сказал ему, что имею намерение и возможность выдать Азалии Эдэр небольшой аванс в счет ее будущей работы в журнале, и это его, по-видимому, обрадовало.

— Между прочим, — сказал он, — вам, может быть, небезынтересно узнать, что вашим кучером был потомок королей. Дед старика Цезаря был королем в Конго. Вы могли заметить, что и у самого Цезаря царственная осанка.

Когда доктор уже уходил, я услыхал голос дяди Цезаря:

— Так как же это… он оба доллара отнял у вас, мисс Зали?

— Да, Цезарь, — послышался ее слабый ответ.

Тут я вошел и закончил с нашим будущим сотрудником денежные расчеты. За свой страх я выдал ей авансом пятьдесят долларов, уверив ее, что это необходимая формальность для скрепления нашего договора. Затем дядя Цезарь отвез меня назад в гостиницу.

Здесь оканчивается та часть истории, которой я сам был свидетелем. Остальное будет только голым изложением фактов.

Около шести часов я вышел прогуляться. Дядя Цезарь был на своем углу. Он открыл дверцу кареты, помахал метелкой и затянул свою унылую формулу:

— Пожалуйста, cap, пятьдесят центов в любую часть города. Карета совершенно чистая, cap, только что с похорон…

Но тут он узнал меня. По-видимому, зрение его слабело. Пальто его расцветилось еще несколькими оттенками; веревка-шнурок еще больше растрепалась, и последняя остававшаяся пуговица — желтая роговая пуговица — исчезла. Жалким потомком королей был этот дядя Цезарь!

Часа два спустя я увидел возбужденную толпу, осаждавшую вход в аптеку. В пустыне, где никогда ничего не случается, это была манна небесная, и я протолкался в середину толпы. На импровизированном ложе из пустых ящиков и стульев покоились тленные останки майора Уэнтуорта Кэсуэла. Доктор попытался обнаружить и его нетленную душу, но пришел к выводу, что таковая отсутствует.

Бывший майор был найден мертвым на глухой улице и принесен в аптеку любопытными и скучающими согражданами. Все подробности указывали на то, что это бывшее человеческое существо выдержало отчаянный бой. Какой бы ни был он негодяй и бездельник, он все же оставался воином. Но он проиграл сражение. Кулаки его были сжаты так крепко, что не было возможности разогнуть пальцы. Знавшие его добросердечные граждане старались найти в своем лексиконе какое-нибудь доброе слово о нем. Один добродушного вида человек после долгих размышлений сказал:

— Когда Кэсу было четырнадцать лет, он был одним из лучших в школе по правописанию.

Пока я стоял тут, пальцы правой руки покойника, свесившиеся с края белого соснового ящика, разжались и выронили что-то около моей ноги. Я спокойно прикрыл это «что-то» подошвой, а через некоторое время поднял и положил в карман. Я понял, что в последней борьбе его рука бессознательно схватила этот предмет и зажала его в предсмертной судороге.

В тот вечер в гостинице главной темой разговора, за исключением политики и «сухого закона», была кончина майора Кэсуэла. Я слышал, как один человек сказал группе слушателей:

— По моему мнению, джентльмены, Кэсуэла убил один из этих хулиганов-негров, из-за денег. Сегодня днем у него было пятьдесят долларов, он их многим показывал. А когда его нашли, денег при нем не оказалось.

Я выехал из города на следующее утро в девять часов, и когда поезд шел по мосту через Кэмберленд, я вынул из кармана желтую роговую пуговицу величиной с полдоллара, с еще висевшими на ней раздерганными концами бечевки, и выбросил ее из окна в тихую мутную воду.

Хотел бы я знать, что-то делается сейчас в Буффало?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Психея и небоскреб

Если вы философ, вы можете сделать вот что: подняться на крышу большого дома и, взирая с трехсотфутовой высоты на собратьев-людей, презирать их как ничтожных букашек. Они ползают, они толкутся и кружат, бесцельно, тупо, бестолково, точно какие-нибудь несуразные водяные клопы на пруду в летнюю пору. Не скажешь даже, что они снуют, как муравьи, ибо муравей, с присущим ему завидным здравомыслием, всегда знает, как ему быстрей попасть домой. Положение у муравья на земле невысокое, однако же как часто бывает, что он уж и домой пришел, и шлепанцы достал из-под кровати, а вы еще томитесь на высоте своего положения, застряв на станции надземки.

Итак, для философа-крышелаза человек — всего лишь презренная, ничтожная козявка. Биржевые маклеры и поэты, миллионеры, чистильщики сапог, красавицы, землекопы и политики превращаются в черные точечки, которые на улице шириной в ваш палец увертываются от других черных точек чуть покрупней размером.

Сам город со столь возвышенной точки зрения, съежась, предстает сумбурным скопищем перекошенных строений в немыслимо искаженной перспективе, могучий океан преображается в лужу, сам земной шар — в мячик для гольфа, затерянный во вселенной. Все будничное и мелкое отступает прочь. Философ обращает свой взор к небесам, и, вдохновленный новым видением мира, воспаряет душой. Он ощущает себя потомком Вечности и преемником Времени. Он чувствует, что Пространство тоже должно достаться ему в законное и неотъемлемое наследство, и, воспламенясь, размышляет о том, как когда-нибудь существа, подобные ему, по таинственным воздушным тропам устремятся от планеты к планете. Крошечный мир у него под ногами, на котором, точно песчинка на Гималайской вершине, покоится стальная вышка небоскреба, — лишь бесконечно малая крупица в круговороте неисчислимого множества других таких же. Честолюбивые надежды черненьких суетливых букашек там внизу, их достижения, их пустяковые победы и привязанности — что они в сравнении с безмятежной и грозной беспредельностью вселенной, окружающей со всех сторон их ничтожный город?

Что философа непременно, посетят такие мысли, можно ручаться смело. Их специально отобрали из различных философских направлений, какие только есть на свете и, снабдив в конце, как надлежит, вопросительным знаком, утвердили как непременный образец глубокомыслия на большой высоте. И когда философ садится в лифт и едет вниз, ум его обогащен, душа полна покоя, взгляды на сущность мироздания широки, как пряжка на поясе Ориона.

Однако если вас зовут Дэзи и вам девятнадцать лет, если вы работаете в кондитерской на Восьмой авеню и получаете шесть долларов в неделю, при том что встаете в шесть тридцать утра и трудитесь до девяти вечера, а живете в холодной и тесной, пять футов на восемь, меблированной каморке и тратите на завтрак всего десять центов, если к тому же вы никогда не изучали философию — тогда с высоты небоскреба вы будете, возможно, смотреть на вещи иначе.

Двое вздыхали о непричастной к философии Дэзи, двое домогались ее руки. Первым был Джо, владелец самой маленькой лавочки в Нью-Йорке. Она была примерно с ящик, в каких хранят рабочий инструмент, и лепилась, наподобие ласточкина гнезда, к углу небоскреба в деловой части города. В ней продавались газеты, фрукты, конфеты, сборники песен, папиросы, а летом и лимонад. Когда же, тряся заиндевелыми кудрями, приходила суровая зима и загоняла Джо с его фруктами в помещение, то места в лавке оставалось в обрез на хозяина, его товар, печурку величиной с графинчик для уксуса и на одного покупателя.

Джо не принадлежал к той нации, что производит у нас фурор своими фугами и фруктами. Он был толковый молодой американец, который понемногу откладывал деньги и хотел, чтобы Дэзи помогала ему их проживать. Он уже три раза делал ей предложение. И любовная песня его звучала так:

— Ты знаешь, Дэзи, как я хочу, чтобы мы поженились, я и деньжат поднакопил. Магазин у меня, правда, не такой уж большой…

— Ну да, серьезно? — отзывалась та, что была непричастна к философии. — А говорят, тебя сам Уонамейкер[23] уламывает сдать ему излишки помещения на будущий год.

Каждый день утром и вечером Дэзи проходила мимо угла, где притулилась лавчонка Джо. И приветствие ее обычно звучало так:

— Эй, в конуре, как дела? Что-то, смотрю, у тебя стало пустовато. Не иначе, продал пачку жевательной резинки.

— Да, места здесь немного, это точно, — с широкой усмешкой отвечал ей Джо, — но на тебя, Дэз, хватит. Мы с магазином ждем-не дождемся тебя в хозяйки. Ты уж нас долго не томи, хорошо?

— Магазин! — Дэзи с презрением морщила вздернутый носик. — Не магазин, а консервная банка! Ждете, говоришь? Ну-ну. Только придется тебе, Джо, выкинуть фунтов сто сластей, а то мне не уместиться.

— Что ж, с удовольствием, ведь это выйдет так на так, — галантно говорил Джо.

Жизнь Дэзи и без того протекала в узких границах. На работе нужно было двигаться бочком, чтобы протиснуться между полками и прилавком. Дома было больше уюта, чем свободного места. Стены стояли так близко друг от друга, что при малейшем движении громыхали отставшие обои. Рассматривая в зеркале свою каштановую пышную прическу, Дэзи могла зажечь одной рукой газ, а другой в это же время закрыть дверь. На комоде стояла карточка Джо в золоченой рамке, и иногда при взгляде на нее… но тут мысль Дэзи неизменно обращалась к потешной лавочке, приткнутой, как ящик из-под мыла, к углу огромного здания, и вместо нежного вздоха слышался беззаботный смех.

Второй поклонник появился у Дэзи на несколько месяцев позже, чем Джо. Он снял комнату с пансионом в том же доме, где жила она. Звали его Дебстер, и он был философ. Достоинства этого совсем еще молодого человека бросались в глаза, как европейские наклейки на чемодане у жителя Пассейка, штат Нью-Джерси. Свои знания он почерпнул из энциклопедий и справочников, но что касается мудрости, она промчалась мимо, а он остался на обочине, отфыркиваясь и не успев заметить хотя бы номер ее автомобиля. Он мог, и не пропускал случая, рассказать вам, из чего состоит вода и почему человеку полезно есть горох и телятину, какой в Библии самый короткий стих и сколько фунтов гвоздей уйдет на то, чтобы прибить 256 дранок с зазором в четыре дюйма, каково население города Канкаки, штат Иллинойс, в чем суть теории Спинозы, как зовут младшего лакея в доме мистера Г. Маккея Тумли, какова длина туннеля сквозь гору Хусак, когда лучше всего сажать курицу на яйца, какое жалованье получает почтовый курьер на железной дороге, участок Дрифтвуд — Ред-Баик-Фернес, штат Пенсильвания, и сколько насчитывается когтей в передней лапе кошки.

Столь нешуточное бремя познаний не отягощало Дебстера. Факты и цифры были для него словно бы веточки петрушки, приправа к легкой беседе, коей он потчевал вас, если усматривал, что это вам по вкусу. Кроме того, он пользовался ими как бруствером при фуражировке — за столом в пансионе. Обстреливая вас очередями цифр, связанных с тем, сколько весит один фунт пруткового железа сечением пять дюймов на два и три четверти и сколько в среднем выпадает ежегодно осадков в Форт-Снеллинге, штат Миннесота, он пронзал вилкой самый лакомый кусок курицы на блюде, пока вы только набирались духу спросить у него, отчего куры не клюют денег.

Оснащенный столь ослепительными доспехами, да и наружностью не обиженный, если вам нравится та брильянтиновая разновидность, какую в три часа дня встретишь на каждом шагу возле магазинов, он являл собою соперника, с которым Джо, содержателю микролавки, стоило бы, по-видимому, скрестить оружие. Однако Джо не носил при себе оружия. А если б и носил, то все равно скрестить его было бы негде.

Как-то в субботу, часа в четыре, Дэзи с мистером Дебстером остановились у палатки Джо. На Дебстере был цилиндр и потому… ну, словом, Дэзи была женщина и не могла допустить, чтобы этот цилиндр вновь очутился в картонке, пока его не увидит Джо. Формальным же предлогом их визита была пачка ананасной жевательной резинки, каковую Джо и подал в распахнутые настежь двери лавочки При виде цилиндра он не дрогнул, не переменился в лице.

— Мистер Дебстер пригласил меня подняться с ним сюда наверх для обозрения панорамы, — сказала Дэзи, когда познакомила своих обожателей. — Я никогда еще не была на крыше небоскреба. Наверное, там жутко здорово и интересно.

— Хм! — сказал Джо.

— Ландшафт, который открывается нашему взору с крыши высокого здания, — сказал Дебстер, — не только грандиозен, но и поучителен. Мисс Дэзи может быть уверена, что ее ждет большое удовольствие.

— Там, между прочим, тоже ветрено, — сказал Джо. — Ты хорошо оделась, Дэз?

— Будьте покойны! Напялила сто одежек, — сказала Дэзи, со смущением и радостью отметив, как омрачилось его чело. — А ты тут, Джо, прямо как мумия в футляре. Уж не пополнились ли, чего доброго, твои запасы на фунт орехов или одно яблоко? По-моему, ты вконец затоварился.

Дэзи прыснула, наслаждаясь излюбленной шуткой, и Джо ничего не оставалось, как только улыбнуться тоже.

— В сравнении с масштабами этого дома, мистер, э… м-да, — заметил Дебстер, — ваше заведение, как мне представляется, несколько ограничено в размерах. Площадь бокового фасада здесь, если не ошибаюсь, приблизительно триста сорок футов на сто. Ваш магазин выглядит, соответственно, как если бы на территорию Соединенных Штатов к востоку от Скалистых гор — прибавив сюда же провинцию Онтарио и, скажем, такую страну, как Бельгия, — поместить половину Белуджистана.

— Нет, ей-богу? — простодушно сказал Джо. — Ну вы, приятель, по части цифр — прямо голова. А не скажете, сколько прессованного сена в квадратных фунтах сжует осел, если на целую минуту и пять восьмых перестанет орать «и-a, и-а»?

Через несколько минут Дэзи и мистер Дебстер уже выходили из лифта на верхнем этаже небоскреба. Потом крутая лесенка — и крыша. Дебстер подвел Дэзи к парапету и показал ей, как копошатся внизу на улицах черненькие точки.

— Что это такое? — дрожа, спросила она. Ей никогда не приходилось подниматься на такую высоту.

Как же тут было Дебстеру не войти в роль философа на башне и не увлечь ее душу за собою навстречу беспредельному пространству!

— Двуногие, — торжественно сказал он. — Заметьте, во что они превращаются, если подняться над ними хотя бы на триста сорок футов — сущие насекомые, ползают туда-сюда, а что толку?

— Да ничего подобного! — вдруг воскликнула Дэзи. — Это же люди! А вон автомобиль. Ой, значит, мы так высоко поднялись?

— Подойдите сюда, прошу вас, — сказал Дебстер.

Он показал ей огромный город, раскинувший далеко внизу стройные шеренги игрушечных домов, унизанные, несмотря на ранний час, первыми путеводными огоньками уличных фонарей. Потом он показал ей бухту, а за нею море, которое на юге и востоке таинственно сливалось с небом.

— Мне здесь не нравится, — объявила Дэзи, встревоженно подняв на него свои голубые глаза. — Поехали вниз, а?

Но философ отнюдь не собирался упускать такой случай. Пусть сначала она узрит, сколь возвышен полет его мысли, на какой он короткой ноге с бесконечностью, как обильно уснащена его память статистикой. И тогда ее уже не прельстит более возможность наведываться за жевательной резинкой в самую маленькую лавочку Нью-Йорка. И мистер Дебстер принялся разглагольствовать о мизерности и тщете людских забот, р том, что, вознесясь над землей даже на столь ничтожное расстояние, сознаешь, что человеку и делам его цена не больше, чем десяток медных, трижды пересчитанных грошей. И потому нам надлежит сделать предметом наших помыслов звездные миры и выкладки Эпиктета, и в том черпать для себя утешение.

— Лично меня это как-то не манит, — сказала Дэзи. — По-моему, если хотите знать, просто ужас, когда ты так высоко, а люди под тобой, словно блохи. А вдруг это мы Джо там видели внизу. Надо же, как будто смотришь из соседнего штата. Да мне тут просто страшно!

Философ глуповато улыбнулся.

— Среди пространства, — говорил он, — сама земля — всего лишь зернышко пшеницы. Взгляните, пожалуйста, наверх.

Дэзи с опаской покосилась на небо. Короткий день угас, и уже высыпали первые звезды.

— Вон там, — говорил Дебстер, — вы видите Венеру, вечернюю звезду. Она отстоит от Солнца на шесть-десять шесть миллионов миль.

— Вот уж это враки! — сказала Дэзи, и от возмущения у нее на минуту прошел страх. — Что я, по-вашему, из Бруклина, что ли? Сьюзи Прайс из нашей кондитерской ездила в Сан-Франциско к брату, он ей присылал на билет. Так туда и то всего три тысячи миль.

Теперь философ улыбнулся снисходительно.

— Наша Земля, — сказал он, — находится на расстоянии девяноста одного миллиона миль от Солнца. А существуют восемнадцать звезд первой величины, которые от Солнца в двести одиннадцать тысяч раз дальше нас. Если одна из них погаснет, ее последний луч долетит до нас только через три года. Кроме того, есть шесть тысяч звезд шестой величины. Их свет доходит до Земли уже за тридцать шесть лет. В восемнадцатифутовый телескоп мы увидим сорок три миллиона звезд и в том числе — звезды тринадцатой величины, свет которых достигает Земли за две тысячи семьсот лет. Каждая такая звезда…

— Неправда! — сердито всхричала Дэзи. — Вы нарочно меня пугаете. Вы и так меня уже напугали, я хочу вниз!

Она топнула ногой.

— Арктур… — начал было философ примирительно, но тут, прервав его на полуслове, ему из глубины своей безмерности предъявила наглядный аргумент та самая Природа, которую он тщился описать, напрягая память, но позабыв про сердце. Ибо тому, кто толкует Природу сердцем, известно, что звезды укреплены на небесном своде с одной целью — лить ласковый свет на влюбленных, блаженно блуждающих под ними, и если в сентябрьскую ночь вы, рука об руку с милой, встанете на цыпочки, окажется, что до них не так уж трудно дотянуться. Чтобы их свет летел к нам целых три года? Чушь какая!

Откуда-то с запада вынырнул метеор, и на крыше небоскреба сделалось вдруг светло, как днем. Метеор пронесся по небу, прочертив с запада на восток огненную параболу. Он шипел на лету, и Дэзи взвизгнула.

— Везите меня вниз, ходячая вы арифметика! — крикнула она отчаянно.

Дебстер помог ей сойти с лесенки, они вошли в лифт. Глаза у Дэзи были безумные, и когда, мгновенно вызвав у пассажиров слабость в коленках, лифт-экспресс ухнул вниз, она передернулась.

За вращающейся дверью небоскреба философ ее потерял. Она исчезла, а он озадаченно топтался на месте, и ни факты, ни цифры не поспешили ему на выручку.

У Джо наступило затишье в торговле, и он, извиваясь змеей, пробрался между ящиками с товаром, зажег папиросу и приладил одну озябшую ногу к чахлой печурке.

Дверь лавочки распахнулась, и Дэзи, смеясь и плача, спотыкаясь, рассыпая по полу фрукты и конфеты, кинулась к нему на грудь.

— Ну вот, Джо, я побывала на небоскребе! Ой, до чего тут у тебя тепло, уютно, хорошо! Я согласна за тебя выйти, Джо, когда захочешь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Новая сказка из «Тысячи и одной ночи»

Великий город Багдад-над-Подземкой переполнен калифами. В его дворцах, на его базарах, в чайханах и в переулках толпами скитаются Аль-Рашиды во всех обличьях, ищущие развлечения и жертв для своей необузданной щедрости Вряд ли найдется в Новом Багдаде хоть один смиренный нищий, которому они позволили бы без участия с их стороны наслаждаться своей дневной добычей, или хоть один горемычный банкрот, которого они не пожелали бы снабдить средствами для новых злоключений. Вряд ли найдется в Багдаде хоть один голодающий, которому не случалось потуже затягивать пояс в сооруженных на их пожертвования публичных библиотеках, или хоть один скромный служитель науки, которого они не вгоняли бы в краску, сваливая в праздники на его порог корзину с увенчанной сельдереем индейкой под восторженные клики газет, всегда готовых прославлять калифское великодушие.

И по кишащим Гарунами улицам с великой опаской прокрадываются Одноглазый Дервиш, Маленький Горбун и Шестой Брат Цирюльника, тщетно стараясь ускользнуть от пиратствующей орды попечительных султанов.

Можно без скуки провести не одну ночь, слушая изумительные повествования о тех, кому удалось уклониться от благодеяний, расточаемых армией повелителей правоверных. До утра можно сидеть на волшебном коврике и внимать рассказам о могучем Джине Рок-Эф-Эль-Эре, который подослал сорок разбойников выкачать нефтяной фонтан Али-Бабы; о добром калифе Кар-Нег-Ги, который раздавал дворцы направо и налево; о Синдбаде Гореплавателе и его Семи Путешествиях среди островов на деревянных пароходах для воскресных экскурсий; о Рыбаке и Бутылке; о пирах за табльдотом Владетеля дешевых меблированных комнат Бармекида, где пирующие таинственным образом никогда не насыщались, и о том, как Алдадин достиг богатства при помощи своего чудесного Газового Счетчика.

Но так как теперь имеется десять султанов на одну Шехерезаду, ей уже нет нужды бояться рокового шнурка. В результате искусство рассказа приходит в упадок. И чем усерднее калифы низшего ранга занимаются травлей беззаботных бедняков и смирившихся со своей участью несчастливцев, стремясь выгнать их из-под укрытия и обрушить на их головы свои причудливые щедроты и фантастические милости, тем чаще приходят из арабских штабов известия, что пленник не пожелал «отвечать на вопросы согласно анкете».

Именно этим недостатком откровенности со стороны актеров, разыгрывающих печальную комедию нашего умученного филантропией мира, и объясняются некоторые несовершенства рассказанной ниже и с трудом, по зернышку и по колоску, собранной истории, которую мы предлагаем вам под названием —

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ИСТОРИЯ КАЛИФА,
ПЫТАВШЕГОСЯ ОБЛЕГЧИТЬ
СВОЮ СОВЕСТЬ

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Старый Джекоб Спраггинс подошел к дубовому буфету стоимостью в тысячу двести долларов, налил в стакан шотландского виски, добавил содовой воды и выпил.

Под влиянием этого напитка его, видимо, осенило вдохновение, ибо он хватил кулаком по дубовой панели и громогласно заявил, обращаясь к своей просторной и в настоящую минуту пустой столовой:

— Побей меня бог, все дело в этих десяти тысячах! Кабы свалить это с плеч, мне бы, может, и полегчало!

А теперь, заинтриговав вас с помощью этого простейшего приема нашего ремесла, мы затормозим действие и предложим вашему вниманию миниатюрную биографию, начавшуюся пятнадцать лет тому назад.

Когда старый Джекоб был молодым Джекобом, он работал отбойщиком в Пенсильванских угольных шахтах. Мы не знаем, что такое отбойщик, но, по нашим наблюдениям, главное его занятие состоит в том, чтобы стоять со скорбным взором и с обеденными судками в руках возле угольной кучи, пока репортеры фотографируют его для воскресного фельетона. Так или иначе, Джекоб был отбойщиком. Но вместо того, чтобы умереть от изнурения в возрасте девяти лет и оставить своих престарелых родителей и великовозрастных братьев на попечение забастовочного комитета, он покрепче застегнул подтяжки, стал время от времени вкладывать доллар-другой в разные сторонние предприятия и к сорока пяти годам оказался обладателем капитала в двадцать миллионов долларов.

Вот и все. Признайтесь, что вы даже зевнуть не успели. А я видал биографии, которые… Но не будем отвлекаться.

Наше знакомство с Джекобом Спраггинсом, эсквайром, начинается в тот момент, когда он достиг седьмой стадии своей карьеры. Прочие стадии суть следующие: первая — скромное происхождение; вторая — заслуженное повышение; третья — акционер; четвертая — капиталист; пятая — трестовский магнат; шестая — богатый злоумышленник; седьмая — калиф; восьмая — х. Восьмая стадия относится уже к области высшей математики.

В возрасте пятидесяти пяти лет Джекоб удалился от дел. Деньги продолжали притекать в его карманы — доходы от угольных шахт, железных рудников, нефтяных промыслов, домовладений, железных дорог, заводов, корпораций, но это уже была не просто нажива, не сырой, так сказать, продукт, а стерилизованная прибыль, отмытая, прокипяченная и дезинфицированная, поступавшая к нему из наманикюрекных рук его Личного секретаря в виде незапятнанных, сияющих белизной чеков. За три миллиона долларов Джекоб приобрел в собственность дворец на углу Набоб-авеню в Новом Багдаде и почувствовал, что его плечи облекает порфира покойного Г. А. Рашида. Без дальних церемоний он заправил ее себе под воротник, повязал спереди в виде галстука и занял свое законное место в сонме патентованных угнетателей нашего месопотамского пролетариата.

Когда человек настолько разбогател, что из мясной лавки ему присылают именно тот сорт мяса, какой был заказан, он начинает думать о спасении своей души. Не упускайте, однако, из виду описанных выше стадий, или градаций, богатства. Если вы спросите богача о размерах его состояния, капиталист подсчитает вам все с точностью до одного доллара. Трестовский магнат даст «приблизительную оценку». Богатый злоумышленник угостит вас сигарой и прибавит, что слухи, будто он купил «Н. И. Ч. Ж. Д.», ни на чем не основаны. Калиф только улыбнется и заведет разговор о Гаммерштейне[24] и опереточных певичках. Говорят, что однажды в харчевне «Где бы хорошо покушать» произошла за завтраком ужасающая сцена между трестовским магнатом и его женой из-за того, что жена оценила их состояние на три миллиона долларов выше, чем ее супруг. Дело кончилось разводом. Что ж! Бывает! Я сам был свидетелем подобной же перепалки между супругами, возникшей оттого, что муж обнаружил у себя в карманах на пятьдесят центов меньше, чем ожидал. Все мы люди, все человеки — граф Толстой, Р. Фицсиммонс, Питер Пэн и прочие.

Не огорчайтесь тем, что наш рассказ как будто превращается в морально-психологический этюд для интеллигентных читателей.

Будет вам и диалог, будет и действие, потерпите только еще минуточку.

Когда Джекоб впервые начал соотносить размеры между игольным ушком и верблюдами[25], разгуливающими в зоологическом саду, он решил вступить на путь организованной благотворительности. Он велел секретарю послать Всеобщей Благотворительной Ассоциации Земного Шара чек на один миллион долларов. Вы, возможно, с тоской заглядывали за решетку над подвальным окном какого-нибудь склада, если вам случалось уронить туда монетку достоинством в один цент. Но это к делу не относится. Ассоциация своевременно уведомила отправителя о получении его письма от 24-го числа сего месяца со вложением ценностей, согласно описи. А затем Джекоб Спраггинс прочитал в вечерней газете отделенное, правда, чертой от рубрики «Курьезы дня», но все же неприятно с ней соседствующее, лаконическое сообщение о том, что некто «Джаспер Спрагиус пожертвовал один миллион долларов в пользу ВБАЗШ». Говорят, что у верблюда есть отдельный желудок для каждого дня недели; а вот есть ли у него усы, я не знаю; но если есть, то даже кончик его уса не просунулся в игольное ушко в связи с данной попыткой данного богача проникнуть в ЦН. Этот старинный концерн слишком хорошо охраняется. «Дирекция оставляет за собой право отвести любую кандидатуру». Подписано: «Святой Петр, секретарь и по совместительству привратник».

Затем Джекоб выискал самый богатый колледж и пожертвовал ему двести тысяч долларов на оборудование научных кабинетов. В колледже не занимались точными науками, но деньги взяли и употребили на устройство научно оборудованных клозетов, в чем жертвователь не усмотрел существенной разницы.

Собрался ученый совет и постановил: просить Джекоба прибыть самолично и принять от колледжа почетный диплом Быка-и-лавра — так по крайней мере значилось в заранее изготовленном пригласительном письме. В совете усмехнулись, исправили две-три буквы, и приглашение было отослано.

Накануне того дня, когда Джекобу предстояло облечься в ученую мантию, он прогуливался по территории колледжа. Мимо, беседуя, прошли двое профессоров, и голоса их, натренированные в аудиториях, по нечаянности долетели до его слуха.

— Вот он идет, — говорил один из профессоров, — этот новейшей формации пират индустрии, вздумавший купить у нас порошков от бессонницы. Завтра он получает свой диплом.

— In foro conscientiae[26],— ответил другой. — Эх, шарахнуть бы его как следует! Ведь кирпича просит!

Джекоб не знал латыни, но намек на кирпичи до него дошел. И чаша с ученым напитком, купленным так дорого, оставила горечь на его устах. Эликсира забвения в ней не оказалось. Это было еще до того, как прошел закон против фальсификации пищевых и лекарственных продуктов.

Джекоб разочаровался в благотворительности широких масштабов.

— Нужно самому видеть тех, кому делаешь добро, — решил он. — Поговоришь с человеком, услышишь, как он тебя благодарит — ну и станет легче на сердце. А жертвовать разным обществам и организациям — это все равно, что бросать монеты в испорченный автомат.

И Джекоб пошел туда, куда вел его нюх, — в самый грязный квартал, к обиталищам самых жалких бедняков.

— Как раз то, что мне нужно, — сказал, он. — Зафрахтую два парохода, насажаю туда бедных детишек, погружу, скажем, десять тысяч кукол и барабанов и тысячу морожениц и повезу малышей кататься по проливу. Пусть их ветерком обдует, авось сдует и немножко грязи с этих денег, будь они неладны, которых столько лезет ко мне в карман, что я даже не успеваю придумывать, куда их сбагрить!..

Но, вероятно, Джекоб как-нибудь проболтался о своих благотворительных планах, ибо внезапно перед ним возник здоровенный верзила с бритой физиономией и ртом такой формы и таких размеров, что взгляд невольно искал над ним надпись: «Для писем». Верзила зацепил Джекоба согнутым пальцем за талию, затиснул его в угол между будкой цирюльника и урной для мусора, растворил свой почтово-ящичный рот и выпустил вереницу слов — гладких и вежливых, словно затянутых в белые перчатки, но чувствовалось, что из-под мягкой лайки в любую минуту может выставиться костлявый кулак.

— А вы, почтеннейший, знаете ли, где вы находитесь? Нет? Ну, я вам объясню. Этот квартал состоит в ведении Майка О’Трэди, и другим сюда нечего соваться. Здесь только Майк утирает слезы сироткам, и ежели надо устроить пикник или, там, раздачу воздушных шаров, так это делается на деньги Майка, а не на чьи-нибудь посторонние. Понятно? Не садитесь за чужой стол, а не то вам поднесут закуску, которая вам не понравится. Поналезло сюда всяких устроителей, да исправителей, да социологов, да миллионеров — места вам другого нету, во что приличный квартал превратили! Профессора ваши да студенты толпами шляются, у киосков с сельтерской свалки устраивают, от автобусов с экскурсантами податься некуда — местные жители на улицу выглянуть боятся! Нет, уж вы предоставьте их лучше Майку. Они ему свои, он знает, как с ними обращаться. А вы безобразничайте в своей части города. Ну как, папаша, уразумели? Или еще хотите поспорить с Майком, кому тут разыгрывать Деда Мороза?

Ясно было, что этот участок благотворительной нивы уже застолбован. И калиф Спраггинс перестал тревожить народ на базарах Ист-Сайда. Силясь избавиться от излишков все растущего капитала, он удвоил свои пожертвования благотворительным обществам, подарил Союзу христианской молодежи в своем родном городке коллекцию бабочек стоимостью в десять тысяч долларов и послал голодающим в Китае столь солидный чек, что на него можно было бы вставить всем тамошним богам глаза из изумрудов и зубы с пломбами из брильянтов. Но ни одно из этих добрых дел не принесло покоя сердцу калифа. Он попытался внести личную нотку в свои благодеяния, давая на чай коридорным и официантам по десять и двадцать долларов, и эти быстроногие Ганимеды потешались над ним за его спиной, хотя почтительно принимали от других вознаграждение, более соразмерное своим услугам. Он отыскал бедную, но талантливую и честолюбивую молодую актрису и купил ей первую роль в новой комедии. И на этот раз ему, без сомнения, удалось бы освободиться по крайней мере от пятидесяти тысяч обременявших его долларов, если бы он не забыл своевременно написать своей подопечной два-три компрометирующих письма. Но он этого не сделал, и судебный процесс, который затеяла против него молодая особа, провалился из-за недостатка улик. А капитал Спраггинса все рос да рос, и его фебрис игольноушкис верблюдикус — этот недуг совестливых богачей — по-прежнему не получал исцеления.

Вместе с калифом Спраггинсом в его особняке (стоимостью в три миллиона долларов) проживала его сестра Генриетта, которая некогда была стряпухой в харчевне для углекопов (обед из двух блюд за двадцать пять центов) в Коктауне, а теперь, если бы пришлось ей здороваться с Джоном Митчеллам[27], подала бы ему всего два пальца. А еще с ним проживала его дочь Селия, девица девятнадцати лет, только что вернувшаяся из пансиона, где высококвалифицированные педагоги обучали ее ресторанным языкам и наводили на нее прочий необходимый лоск.

Селия и есть героиня нашего рассказа. Опасаясь, что фантазия художника, иллюстрирующего эти страницы, может внести в ее облик несуществующие черты, спешим представить вам ее авторизованный портрет. Селия была очень приятная собой, несколько долговязая, голосистая и вместе с тем застенчивая девушка с каштановыми волосами, бледным цветом лица, сияющими глазами и постоянной улыбкой на губах. От Джекоба Спраггинса она унаследовала любовь к простым кушаньям, свободным платьям и обществу представителей низших классов. Молодость и несокрушимое здоровье помогали ей легко переносить тяготы богатства. Рот у нее был большой и вечно набитый мятными леденцами, стучавшими о ее зубы, как град об оконное стекло, сладкий град, высыпанный автоматом в обмен на монетку в пять центов. Добавим к этому, что Селия отлично умела насвистывать матросские танцы. Запечатлейте, пожалуйста, в своей памяти этот образ, а художник пусть себе творит, что хочет, в меру своих неспособностей.

Однажды утром Селия выглянула в окно и подарила свое сердце юному возчику из зеленной лавки. Возчик не заметил сделанного ему подарка, ибо в этот момент занят был тем, что решал в положительную сторону вопрос о бессмертии души своей лошади, суля ей участь, уготованную на том свете нераскаянным грешникам. Как прикажете иначе разговаривать с эдакой скотиной, которая не хочет стоять смирно, пока ты достаешь из фургона ящик со свежеснесенными яйцами?

Вам, моя юная читательница, тоже понравился бы этот молодой возчик. Но вы не подарили бы ему своего сердца, потому что приберегаете его для учителя верховой езды, или для обувного фабриканта с больной печенью, или для того господина в сером твидовом костюме, с которым вы познакомились на пляже в Палм-Бич и о котором можно сказать, как о буфете из мореного дуба — «скромно, но богато». Знаю я, знаю все ваши мысли! И поэтому я очень рад, что молодой возчик достанется Селии, а не вам.

Молодой человек из зеленной лавки был строен и широкоплеч и отличался такой же свободой и непринужденностью движений, как тот атлетический красавец, который на рекламном вкладыше в воскресный журнал примеряет новейшие не натирающие плеч подтяжки. Серая велосипедная кепка, сдвинутая на самый затылок, чудом держалась на его белокурых курчавых волосах, а с его загорелого лица не сходила улыбка, за исключением тех минут, когда он проповедовал ломовым лошадям доктрину вечного проклятия. С драгоценными примёрами[28] овощного царства он обращался так небрежно, как будто то была вялая морковь для дешевых столовок, а когда он брал в руки кнут, вам вспоминался мистер Таккет, демонстрирующий высший класс фехтовального искусства.

Поставщики провизии проникали в дом через задние ворота, со стороны кухни. Фургон зеленщика подъезжал ровно в десять часов утра. Три дня подряд Селия наблюдала из окна за молодым возчиком, когда он сгружал свой товар, каждый раз находя новую прелесть в том, как он равнодушно и даже презрительно кидал наземь отборнейшие дары Помоны, Цереры и консервных заводов. Затем она поделилась своей тайной с Аннет.

Но Аннет Мак-Коркл, вторая горничная в доме Спраггинсов, заслуживает отдельного абзаца. Аннет в неимоверных количествах поглощала романы и мелодрамы, которые брала в бесплатной публичной библиотеке (основанной одним из самых крупных калифов, подвизавшихся в этой отрасли коммерции). Она была верной подружкой Селии и неизменной участницей всех ее проказ, о чем тетя Генриетта, будьте покойны, ничего не знала.

— Ах вы, моя канареечка! — воскликнула Аннет. — Ах, как цинично! Ну прямо для театра! Вы, наследница миллионов, и влюбились в него с первого взгляда! Он, правда, очень милый и даже не похож на кучера. Но он совсем не такой Дон Желан, как обыкновенно бывают возчики из зеленных лавок. На меня он никогда не обращал внимания.

— А на меня обратит, — сказала Селия.

— Конечно, богатство… — начала Аннет, украдкой выпуская жало, издавна принятое на вооружение у прекрасного пола.

— Ну, ты не такая уж красавица, — прервала ее Селия, улыбаясь своей широкой, простодушной улыбкой. Я тоже нет. Но хороша я или дурна, а влюбится он в меня, а не в мои доллары, это я тебе обещаю. Одолжи-ка мне один из твоих передников и наколку.

— Ах вы, моя кошечка! — воскликнула Аннет. — Понимаю! Ах, как прелестно! Совсем как в «Люрлине-Левше» или в «Злоключениях пуговичника». Держу пари, что он окажется графом.

Вдоль задней стены дома тянулся длинный, с одной стороны застекленный, коридор, или галерея, как более пышно именуют такие сооружения на Юге, и по этой галерее каждый день проходил молодой возчик, относя свой товар на кухню. Однажды ему по дороге попалась девушка в переднике и крахмальной наколке. У девушки были блестящие глаза, бледные щеки и большой смеющийся рот. Но так как молодой зеленщик в эту минуту был нагружен одной корзиной с ранним латуком, а другой с томатами «Гигант», не считая трех пучков спаржи и шести банок с маслинами высшего качества, то он только мельком подумал, что вот, мол, наверно, одна из горничных.

Однако, когда он возвращался, девушка еще была тут, и, нагнав ее в конце коридора, молодой зеленщик услышал, что она насвистывает «Рыбачий танец», да так пронзительно и звонко, что все флейты-пикколо, довелись им ее услышать, сами собой развинтились бы от зависти и попрятались бы по своим футлярам.

Молодой зеленщик остановился и так далеко сдвинул на затылок свою кепку, что она повисла на задней запонке его воротничка.

— Вот это здорово, малютка! — воскликнул он.

— Меня зовут Селия, с вашего позволения, — отвечала свистунья, ослепляя его улыбкой шириной в три дюйма.

— Очень приятно. А меня Томас Мак-Леод. Где вы тут работаете?

— Я… я младшая горничная и убираю гостиные.

— А скажите, знакомы вам «Каскады»?

— Нет, — ответила Селия. — У нас совсем нет знакомых. Мы слишком быстро разбогатели. То есть, я хочу сказать, мистер Спраггинс разбогател.

— Ну, ничего, я вас познакомлю, — сказал Томас Мак-Леод. — Это шотландский танец, двоюродный брат матросскому.

Если, слушая Селию, все флейты-пикколло признали бы себя побежденными, то искусство Томаса Мак-Леода самую большую флейту в оркестре заставило бы почувствовать себя глиняной свистулькой. Когда он кончил, Селия готова была прыгнуть к нему в фургон и ехать с ним все дальше и дальше, до того последнего берега, где старый паромщик Харон держит свой бесплатный перевоз.

— Я буду здесь завтра в десять пятнадцать, — сказал Томас, — с корзиной шпината и пачкой соды для стирки.

— А я пока поупражняюсь в этих, как вы их там зовете, — ответила Селия. — Я могу свистать втору.

Ухаживание — дело сугубо личное и не подлежит опубликованию. Подробный анализ этого процесса можно найти только в рекламах пилюль против малокровия и в секретных инструкциях женского консультативного бюро Древнего Ордена Мышеловки. Но некоторые его стадии может осветить и художественная литература, не вторгаясь в область рентгеновских лучей и полиции нравов.

Настал день, когда Селия и Томас Мак-Леод задержались в конце галереи для серьезного разговора.

— Шестнадцать в неделю, — это, конечно, не бог весть что, — сказал Томас, сдвигая свой картуз на самые лопатки.

Селия обратила печальный взор на застекленную стену и стала насвистывать похоронный марш. Именно эту сумму она вчера заплатила за дюжину носовых платков, совершая покупки с тетей Генриеттой.

— Но в том месяце я, может быть, получу прибавку — продолжал Томас. — Завтра буду здесь в обычное время с мешком муки и ящиком хозяйственного мыла.

— Хорошо, — сказала Селия. — Замужняя сестра Аннет платит всего двадцать долларов в месяц за квартирку в Бронксе.

Селия в своих планах на будущее ни минуты не рассчитывала на спраггинсовские миллионы. Она хорошо знала аристократические замашки тети Генриетты и властную натуру своего коронованного долларами отца и понимала, что если изберет Томаса, молодому возчику из зеленной лавки и его супруге будет предоставлена полная свобода свистать в кулак.

Прошло еще некоторое время — и благолепную тишину Набоб-авеню огласили переливы «Мечты дьявола», которую Томас искусно насвистывал сквозь зубы.

— Вчера дали прибавку, — сказал он. — Буду теперь получать восемнадцать долларов в неделю. Справлялся о цене квартир на Морнингсайд. Еще одна такая прибавка — и уже можно будет тебе снимать передник и наколку.

— Ах, Томми! — воскликнула Селия. — А может быть, и этого достаточно? Бетти обещала научить меня готовить дешевое печенье. Оно делается из крошек, собранных за неделю, и называется «Бедный Питер».

— Назови его лучше «Бедный Томас», — предложил Томас Мак-Леод.

— И я умею подметать и вытирать пыль и… и чистить медные ручки; ну да, горничная ведь должна все это уметь. А по вечерам мы могли бы насвистывать дуэты.

— Хозяин сказал, что с Рождества повысит мне плату до двадцати долларов, если Брайан не придумает для республиканцев худшего названия, чем «любители откладывать в долгий ящик».

— Я умею варить варенье из айвы, — сказала Селия. — И я знаю, что когда приходит монтер проверять газ, нужно сперва спросить, чтобы он показал свой служебный значок. И я умею поднимать петли на чулках и шторы на окнах.

— Вот здорово! Ты, Селли, просто молодчина. Да, я тоже думаю, что мы управимся на восемнадцать в неделю.

Когда он уже садился на козлы, Селия, рискуя выдать себя, подбежала к воротам.

— Томми, Томми, — нежно позвала она, — еще я могу сама шить тебе галстуки. Я только сейчас вспомнила.

— И сейчас же забудь, — решительно потребовал Томас.

— И еще, — продолжала Селия, — мелконарезанные огурцы на ночь прогоняют тараканов.

— И сон тоже, — ответствовал мистер Мак Леод. — Если меня сегодня пошлют в Вест-Сайд, я загляну там в один знакомый магазинчик — присмотрю кое-какую мебель.

Как раз в ту минуту, когда фургон Томаса Мак Леода отъезжал от ворот, Джекоб Спраггинс, как уже было описано выше, ударил кулаком по буфету и произнес свою загадочную фразу о десяти тысячах долларов, чем подтверждается общее наблюдение, что некоторые истории, равно как жизнь и щенята, брошенные в колодец, имеют тенденцию двигаться по кругу. Мы вынуждены поэтому дать здесь краткое разъяснение, проливающее свет на слова Джекоба.

Фундамент своего будущего богатства он заложил, когда ему было двадцать лет. Один бедный углекоп (слыхали вы когда-нибудь о богатом углекопе?) скопил десяток-другой долларов и приобрел небольшой участок земли на каменистом склоне. Он намеревался выращивать там кукурузу, но не вырастил и единого початка. А молодой Спраггинс нюхом чуял, где можно поживиться, и нюх подсказал ему, что под этим участком проходит угольная жила. Джекоб сторговал участок у владельца за сто двадцать пять долларов, а через месяц продал его за десять тысяч. К счастью для углекопа, у него еще оставалось немного денег, так что, услыхав эту новость, он мог с помощью усиленного потребления спиртных напитков обеспечить себе удобную одежду с рукавами, завязывающимися на спине.

Вот почему спустя сорок лет Джекоба вдруг осенила идея, что если бы ему удалось возместить эти десять тысяч наследникам злополучного углекопа, то, возможно, мир и покой снизошли бы в его истерзанную душу.

А теперь нам надо побыстрее развернуть действие, ибо в нашем рассказе имеется уже четыре тысячи слов, но еще ни одной пролитой слезы или вскрытого сейфа, ни одного выстрела или разбитой о чужую голову бутылки.

Джекоб нанял десяток частных сыщиков и велел им разыскать всех, какие есть в живых, наследников старого углекопа по имени Хью Мак-Леод…

Поняли теперь? Разумеется, Томас Мак-Леод окажется его наследником. Другой автор утаил бы от вас фамилию углекопа, но почему надо приберегать раскрытие тайны до самой последней страницы? Гораздо гуманнее раскрыть ее на середине рассказа, тогда, кто не хочет, может и не дочитывать его до конца.

После того как сыщики гонялись по ложным следам на протяжении трех тысяч долларов, то есть, простите, миль, они окружили, наконец, Томаса Мак-Леода в зеленной лавке и вырвали у него признание, что Хью Мак-Леод был его родным дедушкой и что других наследников не имеется. Затем в одной из своих контор они устроили ему свидание со старым Джекобом.

Джекобу молодой человек очень понравился. Ему понравилось, как Томас, разговаривая, прямо смотрел в глаза собеседнику, ему понравилось и то, как он надел свою кепку на розовую вазу, стоявшую посередине стола.

В искупительном плане старого Джекоба было одно слабое место. Он не сообразил, что для того, чтобы искупление было полным, ему придется покаяться в былых грехах. Поэтому при свидании с Томасом он выдал себя за агента, действующего от лица того человека, который некогда купил участок, а теперь желал бы для успокоения своей совести вернуть нажитое при продаже наследникам обманутого углекопа.

— Гм! — сказал Томас. — Что-то получается похоже на новогоднюю открытку с надписью: «Мы тут очень весело проводим время». Но я не знаю правил этой игры. Сразу выдают тебе десять тысяч долларов, или надо еще набрать сколько-то фишек?

Джекоб поспешил отсчитать ему двадцать кредитных билетов по пятьсот долларов. Ему казалось, что так будет эффектнее, чем если он напишет чек. Томас задумчиво спрятал деньги в карман.

— Ну что ж, — сказал он, — большое спасибо от дедушки этому господину, что вас послал.

Но Джекобу не хотелось сразу его отпускать. Он стал расспрашивать, где Томас работает, как он проводит свой досуг, какие у него планы на будущее. И чем больше он узнавал о Томасе, тем больше тот ему нравился. Такого простого и честного юноши он еще не встречал среди багдадской молодежи.

— Заходите как-нибудь ко мне, — сказал он. — Я могу дать вам полезный совет — в какие бумаги вложить ваши деньги или как их лучше пустить в оборот. Я сам очень богатый человек. У меня есть почти что взрослая дочь — я хотел бы вас с ней познакомить. Заметьте, что я далеко не всякому позволил бы ее посещать.

— Очень признателен, — сказал Томас. — Но я как-то не привык делать визиты. До сих пор мои визиты были всё больше с черного хода. А кроме того, я обручен с одной девушкой, и это, знаете, такая девушка, что лучше ее и на свете нет. Она работает горничной в одном доме, куда я доставляю товар. Ну, да уж теперь недолго будет там работать. Не забудьте передать вашему приятелю сердечный привет от дедушки. А теперь извините, меня фургон дожидается, надо еще кое-куда отвезти зелень. До свиданья, сэр!

В одиннадцать часов Томас сдал несколько пучков пастернака и латука на кухню в доме Спраггинсов. Томасу было всего двадцать два года, поэтому он не отказал себе в удовольствии, уходя, вытащить из кармана пачку банкнотов, каждый достоинством в пятьсот долларов, и помахать ими перед носом Аннет. Глаза у Аннет стали круглые, как луковицы, запеченные в сметане, и она поспешила на кухню, поделиться впечатлениями с кухаркой.

— Я говорила, что он граф! — воскликнула она, окончив свой рассказ. — На меня он никогда не обращал внимания.

— Граф? — переспросила кухарка. — Да ведь ты говоришь, он деньги показывал?

— Сотни тысяч! — подтвердила Аннет. — Горстями доставал из кармана! А на меня никогда даже и взглянуть не хотел!

— Это мне сегодня заплатили, — объяснял тем временем Томас Селии, стоя с ней в конце галереи. — Наследство после дедушки. Слушай, Селли, чего нам еще ждать? Я сегодня же возьму расчет в зеленной лавке. Отчего бы нам не пожениться на будущей неделе?

— Томми, — сказала Селия. — Я не горничная. Я тебя обманывала. Я — мисс Спраггинс, Селия Спраггинс. В газетах недавно писали, что со временем я буду стоить сорок миллионов.

Томас поймал свою кепку где-то на затылке и в первый раз с тех пор, как мы его знаем, аккуратно надвинул ее на лоб.

— Так, — сказал он. — Это значит… Одним словом, как я понимаю, это значит, что мы не поженимся на будущей неделе. Но свистать вы все-таки здорово умеете.

— Нет, — сказала Селия, — мы не поженимся на будущей неделе. Папа ни за что не позволит мне выйти замуж за возчика из зеленной лавки. Но если ты хочешь, Томми, мы поженимся сегодня вечером.

В девять тридцать вечера Джекоб Спраггинс подкатил к дому в своем автомобиле. О марке автомобиля и других его качествах догадывайтесь сами; мы лишены возможности это уточнить, ибо предлагаем вам здесь чистое искусство, не запятнанное субсидиями от автомобильных компаний; вот если бы речь шла о трамвае, тогда мы могли бы со спокойной совестью описать его вольтаж, и число осей, и прочее тому подобное. Джекоб пожелал видеть дочь. Он купил ей в подарок рубиновое ожерелье и жаждал услышать из ее уст, какой он добрый, заботливый и милый папочка.

Произошла небольшая заминка, пока Селию искали по всему дому, а затем явилась Аннёт, пылая чистым огнем правдолюбия и преданности, с некоторой примесью зависти и актерства.

— О сэр! — воскликнула она, мысленно примеряясь, не следует ли ей пасть на колени. — Мисс Селия только что убежала из дому через черный ход. Ее увез этот молодой человек, который хочет на ней жениться. Я не могла ее удержать. Они уехали в кебе.

— Какой еще молодой человек? — загремел Джекоб.

— Миллионер, сэр, переодетый граф! У него денег полны карманы, а красный перец и лук были только для отвода глаз. На меня он никогда не обращал внимания.

Джекоб ринулся к парадной двери и застал свой автомобиль еще у подъезда. Шофер замешкался, пытаясь на ветру закурить папиросу.

— Эй, Гастон, или Майк, или как вас там! Живо гоните вон за тот угол, а увидите кеб, остановите его!

За углом, на квартал впереди, маячил кеб. Гастон или Майк, скосив глаза на нераскуривающуюся папиросу, пустился за ним следом, догнал и аккуратно притиснул к обочине.

— Ты что, в уме? — заорал кебмен.

— Папа! — взвизгнула Селия.

— Давешний агент! — удивился Томас. — Опять, что ли, дедушкиного приятеля угрызает совесть? Интересно, теперь за что?

— Ах, чтоб тебя! Потухла!.. — сказал Гастон или Майк. — А спички все!

— Молодой человек, — строго вопросил Джекоб, — а как же с этой горничной, с которой вы обручены?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Два года спустя старый Джекоб однажды утром вошел в кабинет своего личного секретаря.

— Объединенное общество миссионеров просит вас пожертвовать тридцать тысяч долларов на обращение корейцев в христианство, — сказал секретарь.

— Отказать, — ответил Джекоб.

— Пламвильский университет напоминает, что ежегодная субсидия в пятьдесят тысяч долларов, которую вы им даете, просрочена.

— Напишите, что я ее отменил.

— Вот письмо от Научного общества по исследованию моллюсков Лонг-Айленда с просьбой дать им десять тысяч долларов на спирт для препаратов.

— Бросьте его в корзину.

— Общество по организации здоровых развлечений для фабричных работниц просит десять тысяч долларов на устройство поля для гольфа.

— Пусть обратятся в похоронное бюро. Прекратить всякие пожертвования, — продолжал Джекоб. — Хватит с меня добрых дел. Теперь мне дорог каждый доллар. Напишите директорам всех компаний, которые я контролирую, и скажите, что я предлагаю им снизить заработную плату рабочим и служащим на десять процентов. Кстати, сейчас, проходя через холл, я заметил, что в углу валяется обмылок. Скажите уборщице, что нельзя так расшвыривать добро. Я не могу сорить деньгами. Да, вот что: монополия на уксус в наших руках?

— Всеамериканская компания пряностей и приправ в настоящую минуту контролирует рынок, — ответил секретарь.

— Повысить цену на уксус на два цента за галлон. Сообщите по всем отделениям.

Внезапно красное, пухлое лицо Джекоба Спраггинса расплылось в улыбке. Он подошел к столу секретаря и показал ему крохотное розовое пятнышко на своем толстом указательном пальце.

— Укусил! — сказал он. — И как еще укусил-то, даром что и трех недель нет, как зубки прорезались! Джеки Мак-Леод, сынишка моей Селин. Этот мальчик к двадцати одному году будет стоить сто миллионов — уж я постараюсь их для него наскрести.

В дверях Джекоб приостановился и добавил:

— А цену на уксус, пожалуй, лучше повысить не на два, а на три цента. Заготовьте письма, через час приду и подпишу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Летописец подлинного калифа Гаруна-Аль-Рашида сообщает, что в конце своего царствования этот монарх потерял вкус к благотворительности и велел отрубить головы всем своим прежним любимцам и спутникам в ночных прогулках. Счастливы мы, что в наш просвещенный век смертные приговоры калифов принимают более мягкую форму счета из лавки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сила привычки

Привычка — склонность или способность, приобретенная частым повторением.

Нападкам критики подвергались все источники вдохновения, кроме одного. К этому единственному источнику мы и обращаемся в поисках высокопоучительной темы. Когда мы обращались к классикам, зоилы с радостью изобличали нас в плагиате. Когда мы пытались изобразить действительность, они упрекали нас в подражании Генри Джорджу, Джорджу Вашингтону, Вашингтону Ирвингу и Ирвингу Бачеллеру. Мы писали о Востоке и Западе, а они обвиняли нас в увлечении Джесси Джеймсом и Генри Джеймсом. Мы писали кровью сердца, а они бормотали что-то насчет больной печени. Мы брали текст от Матфея или — гм! — из Второзакония, но проповедники были против того, чтобы мы вдохновлялись священным писанием. Так что, прижатые к стене, мы обращаемся за темой к испытанному, проверенному, поучительному, неопровержимому источнику — полному толковому словарю.

Мисс Мэррием была кассиршей у Гинкла, Гинкл — это один из больших ресторанов в деловом квартале, или, как пишут в газетах, в «финансовом районе». Каждый день с десяти до двух ресторан бывает полон; туда сходятся проголодавшиеся клиенты — рассыльные, стенографистки, маклеры, акционеры, прожектеры, изобретатели, выправляющие патент, и просто люди при деньгах.

Должность кассирши у Гинкла далеко не синекура. Гинкл кормит завтраком — блинчиками, кофе с гренками и яичницей — много народа; а ленчем (хорошее слово, ничуть не хуже, чем «обед») — еще того больше. Можно сказать, что к завтраку у Гинкла собирается целая армия, а к ленчу — несметное войско.

Мисс Мэррием сидела на табурете за конторкой, огороженной с трех сторон крепкой, высокой решеткой из медной проволоки. Клиент просовывал в полукруглое окошечко чек и деньги, и сердце его трепетало. Ибо мисс Мэррием была прелестна и деловита. Она могла вычесть сорок пять центов из двух долларов и отклонить предложение руки и сердца, прежде чем вы… — Следующий!.. Упустили случай — не толкайтесь, пожалуйста! — Она умела, не теряя головы и не торопясь, делать все разом: получить с вас деньги, правильно отсчитать сдачу, покорить ваше сердце, указать на вазочку с зубочистками и оценить вас с точностью до одного цента гораздо вернее, чем кассовый аппарат новейшей марки, и на все это у нее уходило меньше времени, чем нужно на то, чтобы поперчить яйцо из перечницы, какие подаются у Гинкла.

Давно известна поэтическая строка про «страшный свет, что озаряет трон»[29]. Клетку молоденькой кассирши тоже озаряет страшное дело какой свет. За вульгарность выражения отвечает автор цитаты, а не я.

Все посетители мужского пола, от мальчишек-рассыльных до биржевых зайцев, были влюблены в мисс Мэррием. Платя по счету, они ухаживали за ней, пуская в ход все уловки, известные в ремесле Купидона. Сквозь проволочную сетку сыпались улыбки, комплименты, нежные клятвы, приглашения на обед, вздохи, томные взгляды и веселые шуточки, которые бойко парировала бойкая мисс Мэррием.

Нет позиции выгоднее, чем позиция молоденькой кассирши. Она восседает на своем табурете, как королева коммерции и комплиментов, принцесса прейскуранта, графиня графинов и Диана долларов. Вы получаете от нее улыбку и десять центов сдачи канадской монетой и уходите, не жалуясь. Вы пересчитываете каждое слово, которое она бросила вам мимоходом, как скряга пересчитывает свои сокровища, и, не считая, кладете в карман сдачу с пяти долларов. Быть может, из-за медной решетки мисс Мэррием кажется особенно неприступной и очаровательной, — как бы там ни было, она ангел в английской блузке, — непорочный, нарядный, наманикюренный, обольстительный, ясноглазый и проворный — Психея, Цирцея и Ате[30] в одном лице, лишающая вас и денежных знаков и душевного покоя.

Рассчитываясь с кассиршей, Молодые люди, преломляющие хлеб у Гинкла, никогда не упускали случая перекинуться с ней словечком и сказать комплимент. Многие из них шли дальше этого и выдавали ей векселя в виде театральных билетов и шоколада. Солидные люди прямо заговаривали о браке и флердоранже, но весь аромат этих цветов пропадал, как только они намекали на квартиру в Гарлеме. Один маклер, прогоревший на медных акциях, гораздо чаще делал предложение мисс Мэррием, чем обедал.

В часы наплыва посетителей речь мисс Мэррием, непрерывно получавшей деньги, звучала приблизительно так:

— Доброе утро, мистер Хескинс, — да, сэр, благодарю вас, я не крашусь, — вы себе слишком много позволяете… Здравствуй, Джонни, десять, пятнадцать, двадцать, теперь беги скорей, а то снимут буквы с шапки… Извините, пожалуйста, сосчитайте еще раз. — Не стоит благодарности… В оперетку? Нет, спасибо, — в среду я смотрела Картер в «Гедде Габлер», мы были с мистером Симпсеном… Простите, я думала, это четверть доллара… Двадцать пять и семьдесят пять будет доллар — никак не отвыкнете от свинины с капустой? Я вижу, Билли… Не забывайтесь, пожалуйста — сейчас получите все, что вам следует… Ах, какие глупости! Мистер Бассет, вы всегда шутите — нет? Ну что ж, может, я когда-нибудь и выйду за вас замуж — три, четыре да шестьдесят пять — это будет пять… Будьте любезны оставить ваши замечания при себе… десять центов? Извините, на чеке у вас семьдесят — а может быть, это единица вместо семерки?.. Ах, вам нравится моя прическа, мистер Сондерс? Некоторым больше нравится шиньон, но, говорят, к тонким чертам больше идет «Клео де Мерод»… да десять — пятьдесят… Проходите, приятель, не задерживайтесь, тут вам не балаган на Кони-Айленд… Что? Конечно, у Мэси, правда хорошо сидит? Вовсе не холодно, легкие ткани в этом сезоне самые модные, только их и носят. Что такое? Вы уже третий раз ее подсовываете, да будет вам, эта фальшивая монета — моя старая знакомая… Шестьдесять пять? Должно быть, получили прибавку, мистер Уилсон?.. Я вас видела на Шестой авеню во вторник вечером, мистер де Форест, — шикарная штучка? Ну еще бы! Кто такая?.. Почему не годится? Потому, что это не деньги. Что? Колумбийский доллар? Ну, у нас тут не Южная Америка… Да, я больше люблю шоколад смесь… В пятницу? Очень жаль, по пятницам я беру уроки джиу-джитсу — тогда в четверг… Спасибо, я это шестнадцатый раз сегодня слышу — должно быть, я-таки недурна… Бросьте, пожалуйста, за кого вы меня принимаете? Неужели, мистер Вестбрук, вы в самом деле так думаете? Вот фантазия!.. Восемьдесят и двадцать будет доллар — благодарю вас, я не катаюсь на автомобилях с мужчинами — ах, ваша тетя — ну, это дело другое, может быть… Пожалуйста, без дерзостей — ваш чек был на пятнадцать центов — будьте любезны, отойдите в сторону, не мешайте… Здравствуйте, Бен — придете в четверг? — один знакомый хотел принести коробку шоколада… сорок да шестьдесят будет доллар, да один — будет два…

Как-то в середине дня головокружительная богиня Фортуна, которую зовут еще Головокружение, сразила богатого и эксцентричного старика-банкира в то время, как он проходил мимо ресторана Гинкла к трамвайной остановке. Богатый чудак-банкир, который ездит на трамвае, — это… Не задерживайтесь, пожалуйста, вы тут не один.

Самаритянин и фарисей, прохожий и полисмен, подоспевшие первыми, подняли банкира Мак-Рэмси и внесли его в ресторан Гинкла. Когда престарелый, но несокрушимый банкир открыл глаза, ему представилось прекрасное видение: склонившись над ним с нежной, сострадательной улыбкой, оно омывало бульоном его лоб и растирало ему руки чем-то замороженным из холодильника. Мистер Мак-Рэмси вздохнул, потеряв при этом пуговицу от жилета, с глубокой благодарностью посмотрел на свою прекрасную спасительницу и пришел в сознание.

Отсылаем к «Библиотеке романов» всех тех, кто предвкушает любовное приключение! У банкира Мак-Рэмси была почтенная старушка-жена, и к мисс Мэррием он питал чисто отеческие чувства. Он поговорил с ней около получаса не без пользы, — правда, другого рода пользы, чем та, которую он получал от деловых разговоров в своем кабинете. На следующий день он привез к ней миссис Мак-Рэмси. Старики были одиноки — их единственная замужняя дочь жила в Бруклине.

Короче говоря, прекрасная кассирша покорила сердца добродушных стариков. Они частенько заезжали к Гинклу и приглашали мисс Мэррием к себе, в старомодный, но роскошный особняк на одной из Семидесятых улиц. Неотразимая прелесть мисс Мэррием, ее милая искренность и сердечность взяли их приступом. Они сотни раз повторяли, что мисс Мэррием очень напоминает ушедшую от них дочь. Бруклинская матрона, урожденная Мак-Рэмси, фигурой напоминала Будду, а лицом — идеал уличного фотографа. Мисс Мэррием была сочетанием улыбок, ямочек, розовых лепестков, атласа, жемчугов и плакатов, рекламирующих средства для ращения волос. Но довольно о родительском тщеславии.

Через месяц после того, как достойные супруги познакомились с мисс Мэррием, она стояла перед Гинклом сообщая ему, что отказывается от места.

— Они хотят удочерить меня, — говорила она безутешному ресторатору. — Они, конечно, чудаки, но такие милые. А какой у них шикарный дом! Нет, мистер Гинкл, даже и говорить не стоит — у меня теперь другое меню: надену автомобильные очки и буду раскатывать на машине, а не то выйду замуж за герцога. А все-таки как-то жаль вылетать из старой клетки. Я столько времени просидела за кассой, что мне даже как-то чудно браться за что-нибудь другое. Ужасно буду скучать без толкотни и шуток у кассы, когда все стоят в очереди и платят за гречневые блинчики. Но не упускать же такой случай. А старики страшно добрые. Вы мне должны девять шестьдесят два с половиной за неделю. Так и быть, мистер Гинкл, скиньте полцента, коли жалко.

Сказано — сделано. Мисс Мэррием стала мисс Розой Мак-Рэмси. Она с достоинством совершила этот переход. Красота поверхностна, однако нервы лежат под кожей очень близко к поверхности. Нервы… но не потрудитесь ли вы перечесть еще раз цитату, с которой начинается рассказ?

Супруги Мак-Рэмси не жалели средств на воспитание приемной дочки. Их денежки загребали модистки, портнихи, учителя танцев и прочих предметов. Мисс… гм… Мак-Рэмси оказалась любящей, благодарной натурой и добросовестно старалась забыть Гинкла. Надо отдать честь гибкости американских девушек — ресторан Гинкла довольно скоро изгладился из ее памяти и из ее речи.

Не все помнят прибытие графа Хайтсберн в Америку, на одну из Семидесятых улиц. Это был среднего качества граф, без больших долгов, и его приезд не вызвал особого оживления. Но вы, конечно, помните благотворительный базар, устроенный «Дочерьми милосердия» в отеле «Уолдорф Астория». Вы сами были там и даже написали своей Фанни записку на бумаге со штампом отеля, чтобы показать ей… ах, вы не писали? Да, да, это было, конечно, как раз в тот вечер, когда у вас захворал ребенок.

На благотворительном базаре семейство Мак-Рэмси играло выдающуюся роль. Мисс Мэррием… гм… Мак-Рэмси блистала красотой. Граф Хайтсберн выказывал ей усиленное внимание с тех самых пор, как заехал в наши края поглядеть на Америку. Предполагалось, что в этот вечер их роман придет к благоприятной развязке. Граф, пожалуй, ничем не хуже герцога. Даже лучше. Ранг у него ниже, зато долгов меньше.

Нашу бывшую кассиршу посадили в киоск. Предполагалось, что она будет продавать аристократам и плутократам ничего не стоящие предметы по неслыханной цене. Прибыль с базара должна была пойти на рождественский обед для детей бедняков… Скажите, кстати, вы не задумывались над тем, откуда они берут остальные триста шестьдесят четыре обеда?

Мисс Мак-Рэмси, прелестная, взволнованная, очаровательная, сияющая, порхала за прилавком. Бутафорская медная сетка с маленьким полукруглым окошечком отгораживала ее от публики.

Появился граф, изящный, самоуверенный, элегантный, влюбленный — сильно влюбленный, — и подошел к окошечку.

— Вы очаровательны, дорогая, клянусь честью, очаровательны, — сказал он обольстительным голосом.

Мисс Мак-Рэмси стремительно обернулась.

— Бросьте эти ваши штучки, — быстро и хладнокровно отпарировала она. — За кого вы меня принимаете? Ваш чек, пожалуйста. О господи!

Распорядители, заметив, что у одного из киосков происходит что-то необычное, сбежались туда. Граф Хайтсберн стоял рядом с киоском, пощипывая светлые бакенбарды, вставшие дыбом от изумления.

— Мисс Мак-Рэмси упала в обморок, — объяснил кто-то.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Теория и практика

Весна подмигнула редактору журнала «Минерва» прозрачным стеклянным глазком и совратила его с пути. Он только что позавтракал в своем излюбленном ресторанчике, в гостинице на Бродвее, и возвращался к себе в редакцию, но вот тут и увяз в путах проказницы весны. Это значит, если сказать попросту, что он свернул направо по Двадцать шестой улице, благополучно перебрался через весенний поток экипажей на Пятой авеню и углубился в аллею распускающегося Мэдисон-сквера.

В мягком воздухе и нежном убранстве маленького парка чувствовалось нечто идиллическое; всюду преобладал зеленый цвет, основной цвет первозданных времен — дней сотворения человека и растительности.

Тоненькая травка, пробивающаяся между дорожками, отливала медянкой, ядовитой зеленью, пронизанной дыханием множества бездомных человеческих существ, которым земля давала приют летом и осенью. Лопающиеся древесные почки напоминали что-то смутно знакомое тем, кто изучал ботанику по гарниру к рыбным блюдам сорокапятицентового обеда. Небо над головой было того бледно-аквамаринового оттенка, который салонные поэты рифмуют со словами «тобой», «судьбой» и «родной». Среди всей этой гаммы зелени был только один натуральный, беспримесный зеленый цвет — свежая краска садовых скамеек, нечто среднее между маринованным огурчиком и прошлогодним дождевым плащом, который пленял покупателей своей иссиня-черной блестящей поверхностью и маркой «нелиняющий».

Однако на городской взгляд редактора Уэстбрука пейзаж представлял собою истинный шедевр.

А теперь, принадлежите ли вы к категории опрометчивых безумцев, или нерешительных ангельских натур, вам придется последовать за мной и заглянуть на минутку в редакторскую душу.

Душа редактора Уэстбрука пребывала в счастливом, безмятежном покое. Апрельский выпуск «Минервы» разошелся весь целиком до десятого числа — торговый агент из Кеокука сообщил, что он мог бы сбыть еще пятьдесят экземпляров, если бы они у него были. Издатели — хозяева журнала — повысили ему (редактору) жалованье. Он только что обзавелся превосходной, недавно вывезенной из провинции кухаркой, до смерти боявшейся полисменов. Утренние газеты полностью напечатали его речь, произнесенную на банкете издателей. Вдобавок ко всему в ушах его еще звучала задорная мелодия чудесной песенки, которую его прелестная молодая жена спела ему сегодня утром, перед тем как он ушел из дому. Она последнее время страшно увлекалась пением и занималась им очень прилежно, с раннего утра. Когда он поздравил ее, сказав, что она сделала большие успехи, она бросилась ему на шею и чуть не задушила его в объятиях от радости, что он ее похвалил. Но, помимо всего прочего, он ощущал также и благотворное действие живительного лекарства опытной сиделки Весны, которое она дала ему, тихонько проходя по палатам выздоравливающего города.

Шествуя, не торопясь, между рядами скамеек (на которых уже расположились бродяги и блюстительницы буйной детворы), редактор Уэстбрук почувствовал вдруг, как кто-то схватил его за рукав. Полагая, что к нему пристал какой-нибудь попрошайка, он повернул к нему холодное, ничего не обещающее лицо и увидел, что его держит за рукав Доу-Шеклфорд Доу, грязный, обтрепанный, в котором уже почти не осталось и следа от человека из приличного общества.

Пока редактор приходит в себя от изумления, позволим читателю бегло познакомиться с биографией Доу.

Доу был литератор, беллетрист и давнишний знакомый Уэстбрука. Когда-то они были приятелями. Доу в то время был человек обеспеченный, жил в приличной квартире, по соседству с Уэстбруками. Обе супружеские четы часто ходили вместе в театр, устраивали семейные обеды. Миссис Доу и миссис Уэстбрук были закадычными подругами.

Но вот однажды некий спрут протянул свои щупальца и, разыгравшись, проглотил невзначай скромный капитал Доу, после чего Доу пришлось перебраться в район Грэмерси-парка, где за несколько центов в неделю можно сидеть на собственном сундуке перед камином из каррарского мрамора, любоваться на восьмисвечные канделябры да смотреть, как мыши возятся на полу. Доу рассчитывал жить при помощи своего пера. Время от времени ему удавалось пристроить какой-нибудь рассказик. Немало своих произведений он посылал Уэстбруку. «Минерва» напечатала одно-два, все остальные вернули автору. К каждой отвергнутой рукописи Уэстбрук прилагал длинное, тщательно обдуманное письмо, подробно излагая все причины, по которым он считал данное произведение не пригодным к печати. У редактора Уэстбрука было свое, совершенно твердое представление о том, из каких составных элементов получается хорошая художественная проза. Так же как и у Доу. Что касается миссис Доу, ее больше интересовали составные элементы скромных обеденных блюд, которые ей с трудом приходилось сочинять. Как-то раз Доу угощал ее пространными рассуждениями о достоинствах некоторых французских писателей. За обедом миссис Доу положила ему на тарелку такую скромную порцию, какую проголодавшийся школьник проглотил бы, не поперхнувшись, одним глотком. Доу выразил на этот счет свое мнение.

— Это паштет Мопассан, — сказала миссис Доу. — Я, конечно, предпочла бы, пусть это даже и не настоящее искусство, чтобы ты сочинил что-нибудь вроде романа в сериях Мариона Кроуфорда, по меньшей мере из пяти блюд и с сонетом Эллы Уилер Уилкокс на сладкое. Ты знаешь, мне ужасно есть хочется.

Так процветал Шеклфорд Доу, когда он столкнулся в Мэдисон-сквере с редактором Уэстбруком и схватил его за рукав. Это была их первая встреча за несколько месяцев.

— Как, Шек, это вы? — воскликнул Уэстбрук и тут же запнулся, ибо восклицание, вырвавшееся у него, явно подразумевало разительную перемену во внешности его Друга.

— Присядьте-ка на минутку, — сказал Доу, дергая его за обшлаг. — Это моя приемная. В вашу я не могу явиться в таком виде. Да сядьте же, прошу вас, не бойтесь уронить свой престиж. Эти общипанные пичуги на скамейках примут вас за какого-нибудь роскошного громилу. Им и в голову не придет, что вы всего-навсего редактор.

— Покурим, Шек? — предложил редактор Уэстбрук, осторожно опускаясь на ядовито-зеленую скамью. Он всегда сдавался не без изящества, если уж сдавался.

Доу схватил сигару, как зимородок пескаря или как юная девица шоколадную конфетку.

— У меня, видите ли, только… — начал было редактор.

— Да, знаю, можете не договаривать. У вас всего только десять минут в вашем распоряжении. Как это вы ухитрились обмануть бдительность моего клерка и ворваться в мое святилище? Вон он идет, помахивая своей дубинкой и готовясь обрушить ее на бедного пса, который не может прочесть надписи на дощечке «По траве ходить воспрещается».

— Как ваша работа, пишете? — спросил редактор.

— Поглядите на меня, — сказал Доу. — Вот вам ответ. Только не стройте, пожалуйста, этакой искренно соболезнующей, озабоченной мины и не спрашивайте меня, почему я не поступлю торговым агентом в какую-нибудь винодельческую фирму или не сделаюсь извозчиком. Я решил вести борьбу до победного конца. Я знаю, что я могу писать хорошие рассказы, и я заставлю вас, голубчиков, признать это. Прежде чем я окончательно расплююсь с вами, я отучу вас подписываться под сожалениями и научу выписывать чеки.

Редактор Уэстбрук молча смотрел через стекла своего пенсне кротким, скорбным, проникновенно-сочувствующе-скептическим взором редактора, одолеваемого бездарным автором.

— Вы прочли последний рассказ, что я послал вам, «Пробуждение души»? — спросил Доу.

— Очень внимательно. Я долго колебался насчет этого рассказа, Шек, можете мне поверить. В нем есть несомненные достоинства. Я все это написал вам и собирался приложить к рукописи, когда мы будем посылать ее вам обратно. Я очень сожалею…

— Хватит с меня сожалений, — яростно оборвал Доу. — Мне от них ни тепло, ни холодно. Мне важно знать, чем они вызваны. Ну, выкладывайте, в чем дело, начинайте с достоинств.

Редактор Уэстбрук подавил невольный вздох.

— Ваш рассказ, — невозмутимо начал он, — построен на довольно оригинальном сюжете. Характеры удались вам как нельзя лучше. Композиция тоже очень недурна, за исключением нескольких слабых деталей, которые легко можно заменить или исправить кой-какими штрихами. Это был бы очень хороший рассказ, но…

— Значит, я могу писать английскую прозу? — перебил Доу.

— Я всегда говорил вам, что у вас есть стиль, — отвечал редактор.

— Так, значит, все дело в том…

— Все в том же самом, — подхватил Уэстбрук. — Вы разрабатываете ваш сюжет и подводите к развязке, как настоящий художник. А затем вдруг вы превращаетесь в фотографа. Я не знаю, что это у вас — мания или какая-то форма помешательства, но вы неизменно впадаете в это всякий раз, что бы вы ни писали. Нет, я даже беру обратно свое сравнение с фотографом. Фотографии, несмотря на немыслимую перспективу, все же удается кой-когда запечатлеть хоть какой-то проблеск истины. Вы же всякий раз, как доводите до развязки, портите все какой-то грязной, плоской, уничтожающей мазней; я уже столько раз указывал вам на это. Если бы вы в ваших драматических сценах держались на соответственной литературной высоте и изображали бы их в тех возвышенных тонах, которых требует настоящее искусство, почтальону не приходилось бы вручать вам так часто толстые пакеты, возвращающиеся по адресу отправителя.

— Экая ходульная чепуха! — насмешливо фыркнул Доу. — Вы все еще никак не можете расстаться со всеми этими дурацкими вывертами отжившей провинициальной драмы. Ну ясно, когда черноусый герой похищает златокудрую Бесси, мамаша выходит на авансцену, падает на колени и, воздев руки к небу, восклицает: «Да будет всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший мое дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!»

Редактор Уэстбрук невозмутимо улыбнулся спокойной, снисходительной улыбкой.

— Я думаю, что в жизни, — сказал он, — женщина, мать выразилась бы вот именно так или примерно в этом роде.

— Да ни в каком случае, ни в одной настоящей человеческой трагедии, — только на подмостках. Я вам скажу, как она реагировала бы в жизни. Вот что она сказала бы: «Как! Бесси увел какой-то незнакомый мужчина? Боже мой, что за несчастье! Одно за другим! Дайте мне скорей шляпу, мне надо немедленно ехать в полицию. И почему никто не смотрел за ней, хотела бы я знать? Ради бога не мешайтесь, уйдите с дороги, или я никогда не соберусь. Да не эту шляпу, коричневую с бархатной лентой. Бесси, наверно, с ума сошла! Она всегда так стеснялась чужих! Я не слишком напудрилась? Ах, боже мой! Я прямо сама не своя!»

— Вот как она реагировала бы, — продолжал Доу. — Люди в жизни, в минуту душевных потрясений, не впадают в героику и мелодекламацию. Они просто не способны на это. Если они вообще в состоянии говорить в такие минуты, они говорят самым обыкновенным, будничным языком, разве что немножко бессвязней, потому что у них путаются мысли и слова.

— Шек, — внушительно произнес редактор Уэстбрук, — случалось ли вам когда-нибудь вытащить из-под трамвая безжизненное, изуродованное тело ребенка, взять его на руки, принести и положить на колени обезумевшей от горя матери? Случалось ли вам слышать при этом слова отчаянья и скорби, которые в эту минуту сами собой срывались с ее губ?

— Нет, не случалось, — отвечал Доу. — А вам случалось?

— Да нет, — слегка поморщившись, промолвил редактор Уэстбрук. — Но я прекрасно представляю себе, что она сказала бы.

— И я тоже, — буркнул Доу.

И тут для редактора Уэстбрука настал самый подходящий момент выступить в качестве оракула и заставить умолкнуть несговорчивого автора. Мыслимо ли позволить неудавшемуся прозаику вкладывать в уста героев и героинь журнала «Минерва» слова, не совместимые с теориями главного редактора?

— Дорогой мой Шек, — сказал он, — если я хоть что-нибудь смыслю в жизни, я знаю, что всякое неожиданное, глубокое, трагическое душевное потрясение вызывает у человека соответственное, сообразное и подобающее его переживанию выражение чувств. В какой мере это неизбежное соотношение выражения и чувства является врожденным, в какой мере оно обусловливается влиянием искусства, это трудно сказать. Величественное, гневное рычанье львицы, у которой отнимают детенышей, настолько же выше по своей драматической силе ее обычного воя и мурлыканья, насколько вдохновенная, царственная речь Лира выше его старческих причитаний. Но наряду с этим всем людям, мужчинам и женщинам, присуще какое-то, я бы сказал, подсознательное драматическое чувство, которое пробуждается в них под действием более или менее глубокого и сильного переживания; это чувство, инстинктивно усвоенное ими из литературы или из сценического искусства, побуждает их выражать свои переживания подобающим образом, словами, соответствующими силе и глубине чувства.

— Но откуда же, во имя всех небесных туманностей, черпает свой язык литература и сцена? — вскричал Доу.

— Из жизни, — победоносно изрек редактор.

Автор сорвался с места, красноречиво размахивая руками, но явно не находя слов для того, чтобы подобающим образом выразить свое негодование.

На соседней скамье какой-то оборванный малый, приоткрыв осоловелые красные глаза, обнаружил, что его угнетенный собрат нуждается в моральной поддержке.

— Двинь его хорошенько, Джек, — прохрипел он. — Этакий шаромыжник, пришел в сквер и бузит. Не дает порядочным людям спокойно посидеть и подумать.

Редактор Уэстбрук с подчеркнутой невозмутимостью посмотрел на часы.

— Но объясните мне, — в яростном отчаянии накинулся на него Доу, — в чем, собственно, заключаются недостатки «Пробуждения души», которые не позволяют вам напечатать мой рассказ.

— Когда Габриэль Мэррей подходит к телефону, — начал Уэстбрук, — и ему сообщают, что его невеста погибла от руки бандита, он говорит, я точно не помню слов, но…

— Я помню, — перебил Доу. — Он говорит: «Проклятая Центральная, вечно разъединяет. (И потом своему другу.) Скажите, Томми, пуля тридцать второго калибра это что, большая дыра? Надо же, везет как утопленнику! Дайте мне чего-нибудь хлебнуть, Томми, посмотрите в буфете, да нет, чистого, не разбавляйте».

— И дальше, — продолжал редактор, уклоняясь от объяснений, — когда Беренис получает письмо от мужа и узнает, что он бросил ее и уехал с маникюршей, она, я сейчас припомню…

— Она восклицает, — с готовностью подсказал автор: — «Нет, вы только подумайте!»

— Бессмысленные, абсолютно неподходящие слова, — отозвался Уэстбрук. — Они уничтожают все, рассказ превращается в какой-то жалкий, смехотворный анекдот. И хуже всего то, что эти слова являются искажением действительности. Ни один человек, внезапно настигнутый бедствием, не способен выражаться таким будничным, обиходным языком.

— Вранье! — рявкнул Доу, упрямо сжимая свои небритые челюсти. — А я говорю — ни один мужчина, ни одна женщина в минуту душевного потрясения не способны ни на какие высокопарные разглагольствования.

Они разговаривают, как всегда, только немножко бессвязней.

Редактор поднялся со скамьи с снисходительным видом человека, располагающего негласными сведениями.

— Скажите, Уэстбрук, — спросил Доу, удерживая его за обшлаг, — а вы приняли бы «Пробуждение души», если бы вы считали, что поступки и слова моих персонажей в тех ситуациях рассказа, о которых мы говорили, не расходятся с действительностью?

— Весьма вероятно, что принял бы, если бы я действительно так считал, — ответил редактор. — Но я уже вам сказал, что я думаю иначе.

— А если бы я мог доказать вам, что я прав?

— Мне очень жаль, Шек, но боюсь, что у меня больше нет времени продолжать этот спор.

— А я и не собираюсь спорить, — отвечал Доу. — Я хочу доказать вам самой жизнью, что я рассуждаю правильно.

— Как же вы можете это сделать? — удивленно спросил Уэстбрук.

— А вот послушайте, — серьезно заговорил автор. — Я придумал способ. Мне важно, чтобы моя теория прозы, правдиво отображающей жизнь, была признана журналами. Я борюсь за это три года и за это время прожил все до последнего доллара, задолжал за два месяца за квартиру.

— А я, выбирая материал для «Минервы», руководился теорией, совершенно противоположной вашей, — сказал редактор. — И за это время тираж нашего журнала с девяноста тысяч поднялся…

— До четырехсот тысяч, — перебил Доу, — а его можно было бы поднять до миллиона.

— Вы, кажется, собирались привести какие-то доказательства в пользу вашей излюбленной теории?

— И приведу. Если вы пожертвуете мне полчаса вашего драгоценного времени, я докажу вам, что я прав. Я докажу это с помощью Луизы.

— Вашей жены! Каким же образом? — воскликнул Уэстбрук.

— Ну, не совсем с ее помощью, а, вернее сказать, на опыте с ней. Вы знаете, какая любящая жена Луиза и как она привязана ко мне. Она считает, что вся наша ходкая литературная продукция — это грубая подделка, и только я один умею писать по-настоящему. А с тех пор как я хожу в непризнанных гениях, она стала мне еще более преданным и верным другом.

— Да, поистине ваша жена изумительная, несравненная подруга жизни, — подтвердил редактор. — Я помню, она когда-то очень дружила с миссис Уэстбрук, они прямо-таки не расставались друг с другом. Нам с вами очень повезло, Шек, что у нас такие жены. Вы должны непременно прийти к нам как-нибудь на днях с миссис Доу; поболтаем, посидим вечерок, соорудим какой-нибудь ужин, как, помните, мы, бывало, устраивали в прежнее время.

— Хорошо, когда-нибудь, — сказал Доу, — когда я обзаведусь новой сорочкой. А пока что вот какой у меня план. Когда я сегодня собрался уходить после завтрака — если только можно назвать завтраком чай и овсянку, — Луиза сказала мне, что она пойдет к своей тетке на Восемьдесят девятую улицу и вернется домой в три часа. Луиза всегда приходит минута в минуту. Сейчас…

Доу покосился на карман редакторской жилетки.

— Без двадцати семи три, — сказал Уэстбрук, взглянув на часы.

— Только-только успеть… Мы сейчас же идем с вами ко мне. Я пишу записку и оставляю ее на столе, на самом виду, так что Луиза сразу увидит ее, как только войдет. А мы с вами спрячемся в столовой, за портьерами. В этой записке будет написано, что я расстаюсь с ней навсегда, что я нашел родственную душу, которая понимает высокие порывы моей артистической натуры, на что она, Луиза, никогда не была способна. И вот, когда она прочтет это, мы посмотрим, как она будет себя вести и что она скажет.

— Ни за что! — воскликнул редактор, энергично тряся головой. — Это же немыслимая жестокость. Шутить чувствами миссис Доу, — нет, я ни за что на это не соглашусь.

— Успокойтесь, — сказал автор. — Мне кажется, что ее интересы дороги мне, во всяком случае, не меньше, чем вам. И я в данном случае забочусь столько же о ней, сколько о себе. Так или иначе, я должен добиться, чтобы мои рассказы печатались. А с Луизой от этого ничего не случится. Она женщина здоровая, трезвая. Сердце у нее работает исправно, как девяностовосьмицентовые часы. И потом, сколько это продлится — минуту… я тут же выйду и объясню ей все. Вы должны согласиться, Уэстбрук. Вы не вправе лишать меня этого шанса.

В конце концов редактор Уэстбрук, хоть и неохотно и, так сказать, наполовину, дал свое согласие. И эту половину следует отнести за счет вивисектора, который безусловно скрывается в каждом из нас. Пусть тот, кто никогда не брал в руки скальпеля, осмелится подать голос. Все горе в том, что у нас не всегда бывают под рукой кролики и морские свинки.

Оба искусствоиспытателя вышли из сквера и взяли курс на восток, потом повернули на юг и через некоторое время очутились в районе Грэмерси. Маленький парк за высокой чугунной оградой красовался в новом зеленом весеннем наряде, любуясь своим отражением в зеркальной глади бассейна. По ту сторону ограды выстроившиеся прямоугольником потрескавшиеся дома — покинутый приют отошедших в вечность владельцев — жались друг к другу, словно шушукающиеся призраки, вспоминая давние дела исчезнувшей знати. Sic transit gloria urbis[31].

Пройдя примерно два квартала к северу от парка, Доу с редактором опять взяли курс на восток и вскоре очутились перед высоким узким домом с безвкусно разукрашенным фасадом. Они взобрались на пятый этаж, и Доу, едва переводя дух, достал ключ и открыл одну из дверей, выходивших на площадку. Когда они вошли в квартиру, редактор Уэстбрук с чувством невольной жалости окинул взглядом убогую и скудную обстановку.

— Берите стул, если найдете, — сказал Доу, — а я пока поищу перо и чернила. Э, что это такое? Записка от Луизы, по-видимому, она оставила мне, когда уходила.



Он взял конверт со стола, стоявшего посреди комнаты, и, вскрыв его, стал читать письмо. Он начал читать вслух и так и читал до конца. И вот что услышал редактор Уэстбрук:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Дорогой Шеклфорд!

Когда ты получишь это письмо, я буду уже за сотню миль от тебя и все еще буду ехать. Я поступила в хор Западной оперной труппы, и сегодня в двенадцать часов мы отправляемся в турне. Я не хочу умирать с голоду и поэтому решила сама зарабатывать себе на жизнь. Я не вернусь к тебе больше. Мы едем вместе с миссис Уэстбрук.

Она говорит, что ей надоело жить с агрегатом из фонографа, льдины и словаря и что она также не вернется. Мы с ней два месяца практиковались потихоньку в пении и танцах. Я надеюсь, что ты добьешься успеха и все будет хорошо.

Прощай.

Луиза».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Доу уронил письмо и, закрыв лицо дрожащими руками, воскликнул потрясенным, прерывающимся голосом:

— Господи боже, за что ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех твоих небесных даров — вера, любовь — станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!

Пенсне редактора Уэстбрука свалилось на пол. Растерянно теребя пуговицу пиджака, он бормотал посиневшими губами:

— Послушайте, Шек, ведь это черт знает что за письмо! Ведь этак можно человека с ног сбить. Да ведь это же черт знает что такое! А? Шек?

Во втором часу у Руни

Лишь в нью-йоркском Ист-Сайде живы еще традиции Капулетти и Монтекки. И борьба там ведется не по правилам арифметики. Попробуйте показать кукиш стороннику враждебного дома — и вы обречены на кровопролитную войну. На Бродвее вы можете тащить своего недруга за нос хоть десять кварталов кряду, он будет только призывать стражников; но во владениях ист-сайдских Тибальтов и Меркуцио нельзя ни глазом моргнуть против этикета, ни локтем двинуть в баре, где постоянными клиентами числятся враги вашего дома и рода.

Вот почему, когда Эдди Мак-Манус, известный среди Капулетти как Хват Мак-Манус, забрел к Немчуре Майку промочить горло и наткнулся там на местных Монтекки, которые тешились пивом, он сходу повел себя наикорректнейшим образом. Воспитание не позволило ему уйти из салуна, не утолив жажду; осмотрительность направила его стопы к стойке, где зеркало оповещало о всех перебросках противника, следить за которыми его равнодушный взгляд, казалось, считал ниже своего достоинства; опыт нашептывал, что сегодня перст раздора на славу поорудует среди пивных кружек Немчуры Майка. За Хватом, ни на шаг от него не отставая, следовал Шут Клири, его Меркуцио, неизменный спутник всех его похождений. Так они стояли друг против друга — четверо представителей шайки Малберри-Хилз, двое — шайки Ремонтных доков; обе стороны держались с такой обходительностью, что Немчура Майк одним лишь глазом присматривал за клиентами, другим же то и дело поглядывал под стойку бара, куда он имел привычку спасаться, когда грозная вежливость соперничающих организаций материализовалась в пули и хладные клинки.

Но не о битвах Малберри-Хилз и Ремонтных доков поведем мы рассказ. А о заведении Руни, где на самой что ни на есть прогнившей, мертвой ветке древа жизни распустилась невзрачная бледная орхидея.

На таком высоком уровне обходительности стороны не могли продержаться долго. Неизвестно, кто первый совершил погрешность против ритуала, только возмездие последовало незамедлительно. Бык Малони, представитель Малберри-Хилз, стремительным маневром, достойным самого Дьюи[32], развернул на штормовом мостике свою восьмидюймовую пушку. С кем мне сравнить Мак-Мануса? Лишь торпеде решусь я уподобить его. Поднырнув под орудийным огнем, он всего на каких-то три дюйма вонзил свой клинок в ребра лучшего крейсера Малберри-Хилз. Тем временем отменный стратег Шут Клири, перелетев через буфетную стойку, выключил свет, так что отныне лишь огонь орудийных залпов освещал сражение. Немчура Майк ползком покинул свое убежище и выскочил на улицу, призывая стражников, а отнюдь не Шекспира, который мог бы увековечить эту покрытую мраком потасовку.

Явился полисмен и увидел бледного, истекающего кровью Монтекки, а с ним — трех удрученных и скрытных сторонников его дома. Верные бандитской этике, они, все как один, показали, что не знают, чья рука сразила Малони. Ни одного Капулетти на поле брани не оказалось.

— Кончай свои допросы-мопросы, — сказал Бык Малони блюстителю закона. — Еще бы мне не знать, кто меня пырнул. Я с завязанными глазами всегда угляжу такого парня, который превратит меня в витрину скобяной лавки. Нет, и не подумаю сказать тебе, как его зовут. Сам с ним сквитаюсь. Ой-ай! Полегче, ребята! Мы с ним сами разберемся. Считай, что жалобу я не подавал.

В полночь Мак-Манус обогнул штабель теса в одном из ист-сайдских доков и задержался неподалеку от некоего пожарного крана. Через десять минут к условленному месту как бы невзначай подошел Шут Клири.

— Малони, может, и не отдаст концы, — сказал Шут, — и стукнуть он, ясное дело, не стукнет. А вот Немчура Майк уже стукнул. Заявил в полиции: ему, видишь ли, надоело, что в его салуне, без продыху идет пальба. А нам это сейчас страсть как несподручно, потому что Тим Корригэн отбыл в Европу, прохлаждается там с коронованными особами. Он вернется на «Кайзере Вильгельме» только в следующую пятницу. До тех пор тебе придется сидеть тихо и не высовывать никуда носу. А вернется Тим, он твое дело уладит в два счета.

Все вышеизложенное должно вам объяснить, почему Хват Мак-Манус в один прекрасный вечер забрел к Руни и там в первый раз за всю свою рисковую биографию заглянул в осиянное нездешним светом лицо Романтики.

Пока Тим Корригэн вращался в высшем свете и не мог пригрозить своим длинным белым перстом в кое-каких кабинетах, Хвату были заказаны все излюбленные притоны его шайки. Посему он засел в комнате некоего Капулетти, окнами во двор на самой верхотуре, и коротал время, читая розовые листки спортивного приложения и понося тихоходность «Кайзера Вильгельма».

Но к вечеру четверга Хвату опостылела жизнь затворника. Ни одна лань так не желала припасть к водоразборной колонке, как желал Хват Мак-Манус припасть к холодной пенящейся кружке, упереться ногой в прочную медную подножку и не спеша перебрасываться шутками и подначками через сверкающую стойку. Однако район, где его знала каждая собака, был закрыт для Мак-Мануса. Полиция искала его повсюду, потому что сезон был скуден новостями и, за неимением лучшего, газеты опять подняли крик, что полиция не может найти управу на гангстеров. Если его зацапают прежде, чем «Кайзер Вильгельм» вернется, никакой Корригэн ему не поможет: будет уже слишком поздно грозить длинным белым пальцем. Но Корригэн ожидался на следующий день, и Хват решил, что может смело позволить себе небольшой выход в сферу тех нехитрых удовольствий, без которых для него жизнь не в жизнь.

В половине первого Мак-Манус стоял на тускло освещенной улице и вглядывался в фамилию РУНИ, начертанную пылающими буквами на вывеске над окном второго этажа. Он слышал про этот притон, но не знал ни кто сюда ходит, ни где он помещается.

Руководствуясь неизменными приметами, общими для всех подобного рода заведений, он поднялся по лестнице и вошел в просторную комнату, расположенную прямо над кафе.

Там стояло штук двадцать — тридцать столиков, сейчас наполовину пустых. Официанты разносили напитки. В одном конце комнаты человекообразная пианола, одурело поглядывая на посетителей, с остервенелым автоматизмом невпопад молотила по клавишам. Время от времени — к счастью, не слишком часто — кто-то из официантов, чередуя рев с визгом, исполнял песню — одну из песен, пестреющих «мистерами Джонсонами», «детками» и «черномазыми», словесными гарантиями исторической достоверности африканских мелодий, слагаемых юнцами в красных жилетах, взращенными средь хлопковых плантации и рисовых болот Западной Тридцать восьмой.

А теперь — это у вас займет всего минуту — отдайте вместе со мной дань восхищения Руни, полюбуйтесь, как он принимает гостей, как рассаживает их, как управляется с ними, как над ними подтрунивает. Руни нет и тридцати. У него нос Веллингтона, подбородок Данте, скулы ирокеза, улыбка Талейрана, быстрота и натиск Корбетта[33] и осанка одиннадцатилетней ист-сайдской Королевы Мая. У него есть помощник, известный всем как Фрэнк, компанейский, франтоватый крепыш, который снует между столами и присматривает, чтобы уныние забыло дорогу к Руни. Как вы думаете, чем объясняется популярность Руни? Днем там как нельзя более респектабельно: почтенные дамы в митенках[34], увешанные свертками, в сопровождении детей и беспородных собак, заглядывают к Руни выпить кружку пива и перекинуться словечком. Даже вечером, при газовом свете, развлечения у Руни довольно унылого свойства — выпивка, рэгтайм, ничего неожиданного, вот разве что официант ошарашит вас, подтерев натекшую лужицу пива под вашей липкой кружкой. И все же ответ на ваш вопрос существует. Вот он — переселение душ! Душа сэра Уолтера Рэлея[35], удрав из-под его роскошного камзола, обрела родной дом под броским клетчатым жилетом Руни. Руни на два десятилетия опередил свое время. Руни снял эмбарго! Руни прикрыл своим плащом мокрый перекресток общественного мнения, и любая Елизавета, которая ступит на него, может утереть нос королеве. А теперь внимайте, ибо вам откроется тайна: у Руни дамам разрешено курить.

Мак-Манус опустился на свободный стул. Оплатил свое пиво, сбил котелок на кирпично-рыжий затылок, оплел ноги вокруг перекладин стула, и сокровенные глубины его легких исторгли вздох облегчения: ибо грязные соблазны эти были слаще меда устам его.

Это фальшивое веселье, этот лихорадочный блеск поддельно гостеприимства, неуместный безрадостный смех, сердечность, вызванная к жизни винными парами, жуткая гнетущая тишина, временами перемежающаяся бравурной музыкой, присутствие нарядных, беззастенчивых дам, этих вечных данниц Руни, благодетеля Руни, снявшего запрет на табак, привычные смешанные запахи подмокшей лимонной кожуры, выходящегося пива и «Peau d§Espagne»[36] — Хвату Мак-Манусу, напостившемуся за неделю в той пустыне, которую являла собой комната некоего Капулетти, все это казалось манной небесной.

Девушка без провожатых вошла к Руни, быстрым, но неторопливым взглядом окинула комнату и села напротив Мак-Мануса. Лишь две секунды задержала она на нем взгляд — тот взгляд, которым женщина прощупывает каждого встреченного ею мужчину. За это время она решает, как ей поступить — визгом натравить на него полицейского или впоследствии выйти за него замуж.

Закончив недолгий осмотр, девушка положила на стол потертую красную сафьяновую сумочку с торчащим из нее обтрепанным уголком кружевного платка, полощущимся подобно парусу. Отправив ближайшего официанта за легким пивом, она вынула из сумочки коробку папирос и закурила с чуть-чуть преувеличенной небрежностью. Снова заглянула в глаза Хвату Мак-Манусу и улыбнулась.

Этот миг решил судьбы обоих.

Непостижимое желание мужчины, едва он окинет первым взглядом женщину, до конца жизни покупать для нее наряды и разжигать костры, отнюдь не редкость среди той скромной части человечества, которая не интересуется ни финансами, ни гербами, ни пьесами Шоу. Любовь с первого взгляда знакома и светскому обществу, но там таких случаев раз-два и обчелся; как правило, это внезапное помешательство встречается среди таких простодушных созданий, как голубь, сизокрылая галочка и клерк, живущий на десять долларов в неделю. Поэты, подписчики литературных журналов и сваты, возьмите это соображение на заметку!

Обменявшись таинственными магнетическими токами, оба тут же ощутили в себе желание лгать, втирать очки, ослеплять и морочить, то есть самые низменные из тех побуждений, что порождает странное умопомрачение, именуемое любовью.

— Еще пива? — обратился Хват к девушке.

В его кругу такое предложение расценивалось как визитная карточка, сопровожденная рекомендательными письмами и поручительствами.

— Спасибо, нет, — сказала девушка, наморщив лоб и старательно подыскивая приличествующие случаю слова. — Я зашла сюда на минутку… промочить горло. — Видимо, она сочла что папироса требует объяснения. — Моя тетя — русская знатная дама. И дома мы после обеда, случается, выкуриваем по папироске.

— Бросьте заливать! — сказал Хват, на которого светский тон действовал удручающе. — У вас пальцы едва не желтее моих.

— Послушайте! — сказала девушка, и голос ее от негодования перешел в шип. — Да за кого вы меня принимаете? Да что это вы себе позволяете? А?

Девушка была прехорошенькая, ее большие карие глаза дерзко блестели. Из-под лихо сдвинутого берета виднелись разделенные прямым пробором вьющиеся рыжеватые волосы, собранные низко на затылке. Подбородок и шея ее еще по-девичьи круглились, но щеки и пальцы уже начали худеть. Она взирала на мир с вызовом, недоверием и угрюмым удивлением. Ее нарядный коричневый жакет, забрызганный грязью, стоил явно недешево. Из-под черного платья была на два дюйма выпущена спускавшаяся до полу оборка лиловой шелковой нижней юбки.

— Извиняюсь, — сказал Хват, во все глаза глядя на девушку. — Я ничего такого и не думал. Сдается мне, что в куренье особого вреда нет, Моди.

— Я не знаю другого такого места, где мадам разрешено курить, — сказала девушка, которую быстро умилостивили его извинения. — Видно, в привычке этой хорошего мало, но дома тетя нам позволяет курить. И запомните, меня зовут вовсе не Моди, а Руби Деламир.

— Вот это да! — сказал восхищенно Хват. — А меня зовут Мак-Манус. Хват… э… Эдди Мак-Манус.

— Очень даже подходяще, — засмеялась Руби. — Так что не извиняйтесь.

Хват задумчиво посмотрел на большие настенные часы. Быстрые глаза девушки перехватили его взгляд.

— Я знаю, что уже поздно, — сказала она и потянулась за сумочкой. — Да вы, небось, сами знаете, как приспичивает, когда приспичит закурить. А что, разве к Руни ходить неприлично? Сколько я сюда ни захаживала, все было чинно-благородно. То есть я и была-то здесь всего два раза. Я работаю в переплетной мастерской на Третьей авеню. Три раза в неделю нам приходится допоздна работать сверхурочно. В мастерской нам, ясное дело, курить не разрешают. Вот я и заскочила сюда курнуть по дороге домой. А что, правда, сюда ходить неприлично? Если такое ваше мнение, я больше сюда ни ногой.

— Сейчас, пожалуй, всюду поздновато ходить одной, — сказал Хват. — Об этой забегаловке мне мало что известно; но одно скажу: если тебя тут заснимут, вряд ли эту карточку захочешь послать в подарок своему учителю воскресной школы Опрокиньте еще кружечку и как насчет того, чтобы я вас проводил домой?

— Но я с вами не знакома, — сказала девушка с похвальной щепетильностью. — И не в моих привычках водить компанию с джентльменами, которых я не знаю. Тетя б меня не одобрила.

— И зря, — сказал Хват Мак-Манус, подергав себя за ухо. — Уж что-что, а даму я проводить умею, можно сказать, по последнему слову науки и техники. Вы увидите, Руби, я парень что надо. Мой родитель главная опорка всего Уолл-стритовского заведения. Стоит ему высунуться из окна, как Моргановская кляча от радости подбрасывает в воздух свой соломенный чепчик. Господи! Да и сейчас тренировку прохожу при Уолл-стрите. Провалиться мне на этом месте, если к следующему дню рождения старик не отвалит мне места на бирже. Только меня все это не больно интересует. Мне больше по душе гольф, яхты ну и, скажем, матч раундов этак на десять между боксерами полусреднего веса, в бойцовских перчатках, ясное дело.

— Так и быть, можете проводить меня до дверей, — сказала девушка неуверенно, но явно польщенно. — Хоть я ничего хорошего не слышала ни о маклерах с Уолл-стрита, ни о гуляках, которые только и знают, что шляться по кулачным боям. Вы что, ничего получше о себе рассказать не можете?

— Сдается мне, — сказал внушительно Хват, — что я не видывал в этом городишке девушки красивее вас.

— Да ладно! Все бы вам насмешничать! — Укор ока смягчила глубоким, сияющим, украшенным улыбкой взглядом. — А пиво мы все-таки допьем, верно?

Официант исполнил песню. Табачный дым сгустился, поплыл, пополз вверх завитками, волнами, зыбкими слоями, кучевыми облаками, воздухопадами, туманными сгустками; казалось, у вас на глазах из ребер четырех предыдущих стихий рождается некая пятая. Гости смеялись и болтали оживленнее, воодушевленные напитками, в изобилии разносимыми официантами, и тем любезным приемом, который Руни оказал курящей части прекрасного пола.

Пробило час. Снизу донеслись звуки запираемых дверей. Фрэнк аккуратно задернул шторы на окнах, выходящих на улицу. Руни спустился вниз и встал на пороге, прикрыв рукой огонек папиросы. Отныне проникнуть к Руки мог лишь тот, кто предъявит вместо пропуска лицо, которое признает ястребиный взгляд самого Руни, — лицо свойского парня.

Хват Мак-Манус и переплетчица самозабвенно беседовали, облокотясь о стол. Едва пригубленные кружки пива были сдвинуты на край, пена на них опала, оборотись тонкой белой пленкой. После часу приевшиеся увеселения Руни обретали несвойственную им дотоле пикантность, и не потому, что с этого времени программа развлечений расширялась, а потому что теперь в них ощущался вкус запретного плода. Выдохшийся стакан пива отдавал незаконностью, слабейший крюшон наносил сокрушительный удар по закону и порядку, безобидная компания гуляк оборачивалась шайкой правонарушителей, бросающих вызов властям и правителям. Ибо в таком заведении, как у Руни, где не живут и не столуются, после часу владелец не вправе напоить ни одного мучимого жаждой жителя четырехмиллиониого города. Таков закон.

— Послушайте, — сказал Мак-Манус и налег внушительной грудью и локтями на стол. — А вы, правда, работаете в переплетной мастерской и живете дома, а сюда только мимоходом зашли… и… словом, вы меня не разыгрываете?

— Скажете тоже, — пылко заверила его девушка. — Да что вы себе думаете? С чего бы это мне вам заливать? Пойдите в мастерскую и спросите сами. Ей-ей, я вам все, как есть, рассказала.

— Все как есть, ей же ей? — сказал Хват. — Я ведь хочу, чтоб у нас все было по-честному, потому что…

— А почему?

— Сдаюсь, — сказал Хват. — Вы меня заарканили. Я давно ищу такую девушку, как вы. Хотите дружить со мной, а, Руби?

— А вы-то сами хотите, а, Эдди?

— Еще как! Только, понимаете, какая штука, я хочу, чтобы вы все мне… про себя по-честному рассказали. Когда парень дружит с девушкой… крепко дружит… ему, понимаете, какая штука, хочется, чтобы девушка была хорошая. Чтоб у них все было по-честному, и чтоб она не подвела его.

— Вот увидите, Эдди, я вас не подведу.

— Знаю, что не подведете. Я верю, что вы мне все по-честному рассказали. И уж не сердитесь, что я вас так спрашиваю. Таких девушек, как вы, не часто встретишь за полночь у Руни, да еще с папиросой в зубах.

Девушка покраснела и потупилась.

— До меня только сейчас дошло, — сказала она кротко. — А то ведь мне и в голову не приходило, что обо мне могут такое подумать. Но больше я сюда ни-ни. Теперь я после работы — прямиком домой. И если хотите, Эдди, я брошу курить… вот хоть сейчас.

Хват принял вид задумчивый, собственнический, строгий и в то же время сочувственный.

— Даме курить можно, — вынес он, наконец, свой вердикт, — только смотря где и когда. А почему можно? Да потому, что настоящей даме, без подделки, многое позволяется.

— А я все-таки брошу. Ничего хорошего в куренье нет. — Девушка смахнула окурок на пол.

— Смотря где и когда, — повторил Хват. — Как-нибудь вечерком я зайду за вами, мы найдем скамеечку поукромнее в Стюйвезант-сквере и подымим там в свое удовольствие. Но к Руни за полночь — ни ногой, заметано?

— Эдди, а я вам, ей-ей, нравлюсь? — Девушка встревоженно вглядывалась в загрубелое, но прямодушное лицо Хвата.

— Ей же ей.

— А когда вы придете ко мне?

— В субботу. Послезавтра вечерком вам подходит?

— Очень даже. Я буду вас ждать. Приходите к семи. Когда вы меня сегодня проводите, я вам покажу, где я живу. Смотрите, запомните дорогу. А пока, мистер Мак-Манус, не вздумайте гулять с другими! Хотя говори не говори, разве вас удержишь.

— Ей же ей, — сказал Хват, — рядом с вами другие девушки все равно что пугала огородные. Правда. Нет, я такой парень, что если мне что понравится, я того не упущу. Ей же ей.

Снизу донесся громкий стук: кто-то напористо дубасил в парадную дверь. Подобный грохот мог производить лишь паровой молот или нога полицейского. Руни лягушкой отпрыгнул в угол, выключил свет и кубарем скатился по лестнице.

Комната погрузилась в темноту, лишь кое-где мигали красные глазки сигар и папирос. Грохот ударов возвестил, что противник скова пошел на приступ. Среди гостей началась легкая паника, шорох, перешептывание. В оранжевых отсветах горящих папирос было видно, как спокойный, невозмутимый, хладнокровный Фрэнк переходит от столика к столику.

— Сидеть тихо! — командовал он. — Не говорить, не шуметь. Все обойдется. Попрошу не беспокоиться. Мы никого не дадим в обиду.

Руби шарила по столу, пока ее руку не накрыла твердая ладонь Хвата.

— Эдди, а вы боитесь? — шепнула ока. — Боитесь, что придется сесть на казенный кошт?

— Пока еще от страха зубами не лязгаю, — сказал Хват. — Небось Руни запоздал кое-кого подмазать. Не робейте, детка, со мной не пропадете.

Надо сказать, что Мак-Манус только напускал на себя лихость. Полиция охотилась за обидчиком Быка Малони, Корригэн плыл по волкам океана, так что попади он сейчас в облаву, ему конец! И надо же такому случиться как раз, когда он встретил Руби! И зачем только он покинул жилище верного Капулетти — хорошо бы сидеть сейчас там на верхотуре и штудировать розовые листки!

Руни, судя по всему, отпер парадную дверь и вступил в переговоры с представителями закона в темном коридоре нижнего этажа. Фрэнк встал в дверях наверху, изображая собой беспроволочный телеграф. Вдруг он захлопнул дверь, бегом пересек комнату и зажег на другом ее конце тусклый газовый рожок.

— Все сюда! — позвал он. — Побыстрее и попрошу без шуму.

Перепуганные гости ринулись к нему. Сподвижник Руни отодвинул потайную панель в стене, выходящей на задний двор, к которой заранее приставляли лестницу, дабы в случае необходимости посетители могли улизнуть.

— А теперь все вниз и на улицу, живо! — скомандовал Фрэнк. — Дам попрошу пропустить вперед! Потише, пожалуйста! Не толпиться! Вам ничего не грозит.

Хват и Руби, одни из последних, ждали своей очереди у потайной панели. Вдруг Руби, оттолкнув Хвата в сторону, отчаянно вцепилась ему в руку.

— Пока мы отсюда не ушли, — шепнула она ему на ухо, — и пока ничего не стряслось, Эдди, скажите мне еще раз… вы меня л… я вам, ей-ей, нравлюсь?

— Ей же ей, — сказал Хват, свободной рукой привлекая девушку к себе. — Я в вас врезался по уши.

Когда они опомнились, оказалось, что ловушка захлопнулась, а вокруг кромешная тьма. Последний из посетителей давным-давно спустился вниз. Сейчас они, спотыкаясь и хихикая, волочили лестницу где-то посередине двора к низенькому дому, через крышу которого лежал их единственный путь к спасению.

— Раз так, можно за те же деньги и посидеть, — угрюмо сказал Хват. — Как знать, вдруг Руни еще отобьется.

Они сели за ближайший стол, их руки снова нашли друг друга.

Но тут в дверь ввалились какие-то мужчины и стали ощупью пробираться в темноте. Один из них — а это был сам Руни — нашел выключатель и зажег свет. Другой оказался полицейским старой закалки — крупным, грузнььм, гневливым и грубым — словом, таким полицейским, встреча с которым не сулит ничего доброго. Он подошел к нашей парочке и улыбнулся девушке, как старой знакомой.

— Вы что тут делаете? — спросил он.

— Да вот заскочили покурить, — кротко ответил Хват.

— Пили?

— После часу не пили.

— Выматывайтесь отсюда, да поживее! — приказал полицейский. И тут же: — Сядь! — отменил он предыдущий приказ.

Сдернул с Хвата шляпу и уставился на его лицо.

— Тебя зовут Мак-Манус?

— Не угадали, — сказал Хват. — И вовсе Петерсен.

— Хват Мак-Манус или что-то вроде этого, — сказал полицейский. — Ты неделю назад пырнул одного парня в салуне Немчуры Майка.

— Да бросьте, — сказал Хват, уловив нотку сомнения в голосе полицейского. — Вы обознались, спутали меня с кем-то другим.

— Обознался? А ну, пошли со мной, пусть на тебя еще в участке поглядят. Описание подходит к тебе точь-в-точь. — Полицейский запустил руку за воротник Хвата.

— Вставай! — заорал он.

Хват глянул на Руби. Она побледнела, ее тонкие ноздри трепетали. Пока мужчины разговаривали, ее быстрый взгляд то и дело перебегал с одного на другого. Надо же такое невезенье, думал Хват, чтоб Корригэн прохлаждался на морях, а он в одночасье и свел знакомство с Руби и потерял ее! В участке его как пить дать опознают. Вот невезенье так невезенье!

Но тут девушка вскочила и что было сил толкнула полицейского обеими руками. Тот выпустил воротник Хвата и попятился.

— Полегче на поворотах, Мэгуайр! — злобно завизжала она. — Убери свои грязные лапы от моего парня! Ты меня знаешь и знаешь, что я тебе плохого совета не дам. Не смей его трогать! Тебе не он нужен — за него я ручаюсь!

— Слушай, Фанни, — сказал полицейский, багровый от злости. — Ты потише, не то мне недолго и тебя замести. Тебе-то откуда известно, что мне другой нужен? И чего, кстати, ты с ним тут делаешь?

— Откуда мне известно? — сказала девушка, то вспыхивая, то бледнея. — Да я с ним, почитай, год, как путаюсь. Это ж мой сожитель. Кому и знать его, как не мне. Что, по-твоему, я с ним тут делаю? Мог бы догадаться.

Она наклонилась и, взметнув юбками, сунула руку под чернолиловый ворох оборок. Щелкнула подвязка, и на стол перед Хватом шлепнулась мятая пачка денег. Купюры лениво, как бы нехотя, распрямлялись одна за другой.

— Прячь монету, Джимми, и пошли, — сказала девушка. — Сдаю выручку, Магуайр, — объявила она полицейскому. — А ты получил свои всегдашние пять долларов на всегдашнем углу в десять.

— Врешь! — взревел полицейский, наливаясь кровью. — Теперь попадись мне только на моем участке, враз загремишь в кутузку.

— Кишка у тебя тонка, — сказала девушка. — И знаешь, почему? Когда я тебе давала на лапу и сегодня и на прошлой неделе, тому были свидетели. Так что лучше заткнись.

Хват бережно спрятал деньги в карман.

— Пошли, Фанни, — сказал он, — надо еще перекусить перед тем, как идти домой.

— Выметайтесь-ка отсюда оба, да поживее, не то я… — Угрозы завершились невнятным бормотаньем.

На углу улицы они остановились. Хват молча отдал девушке деньги. Девушка не спеша опустила их в сумочку. На лицо ее вернулось то же выражение, с каким она входила сегодня к Руни, — она вновь взирала на мир с вызовом, недоверием и угрюмым удивлением.

— Похоже, я могу попрощаться с тобой прямо здесь, — сказала она уныло. — Ты уж, конечно, не захочешь больше встречаться со мной. Ну как, давай пожмем руки, мистер Мак-Манус?

— Я б ни в жизнь не смекнул, если б ты не раскололась, — сказал Хват. — Зачем ты это сделала?

— Иначе б тебя как пить дать замели. Вот зачем. Это тебе не причина? — Из глаз девушки покатились слезы. — Ей-ей, Эдди, я хотела стать такой хорошей, что лучше не бывает. Мне опостылела моя жизнь, опостылели мужчины, мне хотелось умереть, и тут я встретила тебя. Мне показалось, что ты не такой, как все. А когда я увидела, что я тебе тоже понравилась, я подумала: вотру-ка я ему очки, прикинусь хорошей, а потом и впрямь стану хорошей. А когда ты сказал, что придешь ко мне домой, да после такого я б скорей умерла, чем пошла бы на плохое. Но что толку говорить? Так что, если хочешь проститься, давай простимся, мистер Мак-Манус.

Хват подергал себя за ухо.

— Это я порезал Малони, — сказал он. — И полиция искала не кого другого, а аккурат меня.

— Да ладно, — сказала девушка безучастно. — Это мне без разницы.

— И потом насчет Уолл-стрита тоже все вранье. Я ошиваюсь с одной шайкой в Ист-Сайде, и других занятий у меня не имеется.

— Да ладно, — повторила девушка. — Это мне тоже без разницы.

Хват приосанился, сбил котелок на лоб.

— Я б, пожалуй, мог устроиться к О’Брайену, — сказал он вслух, но как бы для себя.

— Прощай, — сказала девушка.

— Пошли, — сказал Хват. — Я знаю одно местечко тут поблизости.

Через два квартала они остановились у красного кирпичного особняка, выходящего в небольшой парк.

— Это что за дом? — спросила девушка, пятясь. — Чего тебе там понадобилось?

С одной стороны парадной двери в ярком свете фонаря блестела медная табличка. Хват решительно потащил девушку вверх по ступенькам.

— Читай! — сказал он.

Девушка прочла надпись на табличке и испустила нечто среднее между стоном и воплем.

— Нет, нет, Эдди! Боже мой, только не это! Я не хочу, я не пойду, нет, нет! Отпусти меня! Нет, ты этого не сделаешь! Ты не можешь… Тебе нельзя!.. Теперь, когда ты все знаешь! Нет, ни за что! Уйдем отсюда скорее! О, господи, да идем же, Эдди, прошу тебя, идем!

У нее закружилась голова, она пошатнулась, но Хват успел ее поддержать. Он нашарил правой рукой кнопку звонка и с силой нажал на нее.

Другой полицейский — прямо диву даешься, какой у них нюх на беспорядки! — проходя мимо, увидал нашу парочку и взбежал по ступенькам.

— Эй! Ты что это себе позволяешь с девушкой? — сердито окликнул он Мак-Мануса.

— Да она через минуту придет в себя, — сказал Хват. — Ей-ей, у нас тут все честь по чести.

— «Преподобный Иеремия Джонс», — прочел полицейский надпись на табличке: чутье сыщика направило его по верному следу.

— Так точно, — сказал Хват. — Он нас сейчас обвенчает, ей же ей.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Поединок

Боги-олимпийцы, подкрепляясь нектаром и выглядывая из-за гребня своей горы, видят разницу между городами. Казалось бы, все города должны представляться им только большими или меньшими муравейниками, без каких бы то ни было индивидуальных различий. Но это не так. Изучать привычки муравьев с такой высоты вряд ли очень интересно, особенно когда можно наслаждаться напитком, который, если верить мифологии, составляет единственную отраду обитателей Олимпа. Но им, очевидно, нравится сравнивать между собой города и деревни, и для них (как, может быть, и для многих смертных) не будет новостью, что в одном отношении Нью-Йорк стоит особняком среди всех городов мира. Это и будет темой маленького рассказа, посвященного мужчине, который сидит и курит, положив ноги в домашних туфлях на другой стул, и женщине, которая хватает журнал, улучив минуту, когда кипящие на плите овощи или усыпленный наркотиками младенец не требуют ее внимания. С такими, как они, я люблю сидеть на земле, печальные рассказывая были о том, как умирают короли[37].

Нью-Йорк населяют четыре миллиона таинственных чужестранцев. Они попали сюда разными путями и по разным причинам: Гендрик Гудзон[38], школы живописи, овощные рынки, аист, ежегодный съезд портных, Пенсильванская железная дорога, жажда наживы, сцена, дешевый экскурсионный тариф, мозги, брачная газета, тяжелые ботинки, честолюбие, товарные поезда — все это принимало участие в создании населения Нью-Йорка.

Но всякий, кто впервые ступает на улицы Манхэттена, должен дать бой. Он должен дать бой немедленно и драться до тех пор, пока либо он, либо его противник не одержит победы. Тут нет отдыха между раундами, потому что никаких раундов нет. Тут сразу пускаются в ход кулаки. Это бой на результат.

Ваш противник — город. Вы должны биться с ним с той минуты, как паром спустил вас на берег, и либо завоевать его, либо стать его рабом. И совершенно все равно, миллион ли у вас в кармане, или только сумма, достаточная для оплаты недельного счета в гостинице.

Бой должен решить, сделались ли вы ньюйоркцем или превратились в последнейшего из чужеземцев и провинциалов. Другого выбора нет. Остаться нейтральным нельзя. Нужно быть за или против, влюбленным или врагом, закадычным другом или отверженным. И город умеет бороться. Он старается сокрушить вас не только ударами. Он притягивает вас к своему сердцу с коварством сирены. Этот город — комбинация из Далилы, зеленого шартреза, Бетховена, хлоралгидрата и Джона А.[39] в лучшую его пору.

В других городах вы можете странствовать или жить чужаком сколько вам угодно. Вы можете прожить в Чикаго до глубокой старости и числиться в списках его граждан и все-таки воспевать бобы, если вас вскормил Бостон, и никто вам ничего не скажет. Вы можете стать столпом общества в любом другом городе и издеваться над его зданиями, сравнивая их со старинным домом полковника Телфэра в Джексоне, штат Миссури, где вы родились, и никто вас не тронет. Но в Нью-Йорке вы должны быть или ньюйоркцем, или варваром, вторгшимся в эту современную Трою и прячущимся в деревянном коне своего надутого провинциализма. И все это унылое предисловие было нужно лишь для того, чтобы представить вам двух скромных молодых людей — Уильяма и Джека.

Они вместе приехали с Запада, где были друзьями. Они приехали, чтобы отыскать в этом большом городе свое счастье.

Папаша Никербокер[40] встретил их на пристани и двинул одного правой рукой в переносицу, а другого левой по скуле, дав им таким образом понять, что бой начался.

Уильяма влекла деловая карьера; Джека — искусство. Оба были молоды и честолюбивы. Они ответили ударом на удар и сжали кулаки. Кажется, они были из Небраски, а может быть, из Миссури или Миннесоты. Во всяком случае, они жаждали успеха, и борьбы, и денег, и они сцепились с городом, как два Локинвара, вооруженных кастетами и протекцией в городском управлении.

Через четыре года Уильям и Джек встретились за завтраком. Деловой человек ворвался в ресторан, как мартовский ветер, бросил свой цилиндр лакею, упал в пододвинутое ему кресло, схватил меню и заказал все, кроме сыра, прежде чем художник успел кивнуть головой. Глаза художника засветились насмешливой улыбкой.

— Билли, — сказал он, — ты погиб. Город поглотил тебя. Он перекроил тебя на свой образец и поставил на тебе свою печать. Ты так похож на десять тысяч человек, которых я встретил сегодня, что отличить тебя можно только по меткам, которые делают в прачечной на твоем белье.

— …и камамбер, — закончил Уильям. — В чем дело? A-а, ты все еще громишь Нью-Йорк? Ничего, мне этот старый Шуми-Городок-над-Подземкой очень подходит. Он мне дает то, что мне нужно. Я сам раньше думал, что Запад — это весь мир. Я орал до хрипоты о наших необозримых просторах и издевался над мелкими коммивояжерами с Востока. Но тогда я еще не знал Нью-Йорка, Джек. Я за Нью-Йорк — от подземки до крыш небоскребов. Теперь Запад для меня — Шестая авеню. Ты слышал, кстати, этого малого — Крузо[41]? Я бы его сослал, подлеца, на необитаемый остров, да жена заставила меня пойти. Нет, мне подавай Мэри Ирвин и Уилларда[42].

— Бедный Билли, — сказал художник, закуривая папироску. — Помнишь, как ты, по дороге сюда, говорил об этом великом волшебном городе и как мы собирались покорить его и даже мысли не допускали, чтобы он когда-нибудь взял верх над нами? Мы клялись, что навсегда останемся такими, какие мы есть, и не позволим городу одолеть нас. Город победил тебя, приятель. Ты превратился из мустанга в ломовую лошадь.

— Я не вижу, собственно, в чем дело, — сказал Уильям. — Да, я не ношу теперь в парадных случаях жизни куртку из альпака с голубыми штанами и полосатой жилеткой. Ты говоришь, что город перекроил меня на свой образец. Что ж, образец разве плох? По-моему, все другие так называемые большие города — жалкие полустанки по сравнению с Нью-Йорком. Чикаго, Сент-Джо и Париж (Франция) — просто остановки, помеченные звездочкой. Поезд на них останавливается в неделю раз, и то только если помахать ему флажком. Я полюбил этот городишко, эту Стоп-Машину-на-Гудзоне. Тут ничего никогда не стоит на месте. Я зарабатываю восемь тысяч долларов продажей автоматических насосов и живу, как принц. Вчера, например, меня познакомили с Джоном Гейтсом[43]. Я катался на автомобиле с сестрой одного комиссионера по винной части. Я видел, как трамвай переехал двух человек, а вечером смотрел в театре Эдну Мэй. Толкуй о Западе. Я тут недавно ночью разбудил криком весь дом. Мне приснилось, что я иду по деревянному тротуару в Ошкоше. Что ты имеешь против этого города, Джек? Мне в нем только одна вещь не нравится — это паром.

Художник мечтательно смотрел на обои.

— Этот город — вампир, — сказал он. — Вампир, сосущий кровь страны. Если хочешь, это даже не вампир, а кровожадный идол, Молох, чудовище, которому красота, невинность и гений страны платят дань. Приезжая сюда, все мы принимаем вызов на поединок. Каждого новичка ждет схватка с этим Левиафаном. Ты погиб, Билли, а меня он не победит никогда. Я ненавижу его, как можно ненавидеть только грех, или заразу, или… работу иллюстратора в десятицентовых журналах. Я презираю самое его величие и могущество. Ни в каком другом городе я не видел таких бедных миллионеров, таких мелких великих людей, таких надменных нищих, таких пошлых красавиц, таких низких небоскребов, таких скучных развлечений. Тебя он поймал, старина, я же никогда не побегу за его колесницей. Он покрыт глянцем, как воротничок из китайской прачечной. Я мог бы примириться с городом, которым правит богатство, с городом, которым правит аристократия, но здесь у власти стоят самые темные, гнусные элементы. Эта грубость, претендующая на высокую культурность; эта низость, утверждающая свое могущество; эта узость, отрицающая все чужие ценности и добродетели! Дай мне чистый воздух и открытое сердце Запада: если бы я мог, я бы завтра же туда уехал.

— Тебе не нравится этот филе-миньон? — сказал Уильям. — Брось, что толку в том, что ты ругаешь город? Город отличный. От Гаррисбурга до салуна Томми О’Кифа в Сакраменто я нигде не мог бы продать ни одного автоматического насоса, а здесь я их продаю по двадцать штук в день. Ты видел Сару Бернар в «Андрю Маке»[44]?

— Город погубил тебя, Билли, — сказал Джек.

— Ладно, — сказал Уильям. — В будущем году я покупаю себе домик на озере Ронконкома.

В полночь Джек открыл в своей комнате окно и подсел к нему. От того, что он увидел, у него захватило дыхание, хотя он видел все это уже много раз.

Далеко внизу лежал город — фантастический пурпурный сон. Неравной высоты и формы дома были, как изломанные очертания скал, окаймляющих глубокие и капризные потоки. Одни напоминали горы, другие выстроились длинными, ровными рядами, как базальтовые стены пустынных каньонов. Таков был фон чудесного, жестокого, ошеломляющего, волшебного, рокового, великого города. Но в этот фон были врезаны мириады блестящих параллелограммов, и кругов, и квадратов, через которые струился свет разных цветов. И из этой пурпурной и фиолетовой глубины возникали, как душа города, звуки, и запахи, и трепеты, из которых слагается его жизнь. Поднималось дыхание необузданного веселья, любви, ненависти и всех страстей, какие ведомы человеку. Там, внизу, лежало все доброе и все злое, что можно собрать с четырех концов земли, чтобы просветить, обрадовать, увлечь, обогатить, отнять последнее, возвысить, бросить в грязь, насытить или убить. Так аромат и вкус города поднялся к Джеку и проник в его кровь.

Раздался стук в дверь. Джеку принесли телеграмму. Она пришла с Запада, и текст ее гласил: «Возвращайся домой, я согласна. Долли».

Он заставил мальчика подождать десять минут, а потом написал ответ: «Сейчас приехать не могу». Потом он опять сел у окна, и город снова поднес к его устам чашу мандрагоры.

В общем, это даже не рассказ; но мне захотелось узнать, который из моих героев победил в борьбе с городом. А поэтому я пошел к одному очень ученому своему другу и изложил ему обстоятельства этого дела. Вот что он сказал: «Не надоедайте мне, пожалуйста. Мне надо идти покупать рождественские подарки».

Тем дело и кончилось; и вам уж придется решать самим.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Кому что нужно»

Ночь опустилась на большой красивый город, что зовется Багдад-над-Подземкой, и на крыльях ночи слетели на него колдовские чары, которые не составляют монополии одной только Аравии. Улицы, базары и обнесенные стенами дома этого западного аванпоста романтики населял — хотя и в другом обличье — не менее занятный люд, чем тот, что весьма занимал когда-то нашего старинного приятеля Г. А. Рашида. Одежды носили уже не те, какие видел покойный Г. А. на улицах Багдада, а ровно на одиннадцать столетий ближе к последнему крику моды, но люди-то под одеждой почти не изменились. Поглядите вокруг оком веры, и на каждом углу вам может встретиться и Маленький Горбун, и Синдбад-Мореход, и Мешковат Портной, и Прекрасный Персианин, и Одноглазые Дервиши, и Али-Баба с Сорока Разбойниками, не говоря уже о Цирюльнике и его Шести Братьях, — словом, вся как есть старая арапская шайка.

Но вернемся к нашим бараньим котлетам.

Старый Том Кроули был калиф. Он владел сорока двумя миллионами долларов в самых солидных, привилегированных акциях. В наши дни, чтобы называться калифом, нужно иметь деньги. Калифствовать по старинке, как мистер Рашид, теперь небезопасно. Попробуйте-ка пристать к какому-нибудь обывателю на базаре, или в турецкой бане, или просто в переулке и начать дознаваться о состоянии его личных дел! И охнуть не успеете, как уже будете стоять перед полицейским судом.

Старому Тому осточертели театры, клубы, обеды, приятели, музыка, деньги и вообще все на свете. Так и создаются калифы: вы должны почувствовать отвращение ко всему, что можно купить за деньги, выйти на улицу и постараться пожелать чего-нибудь такого, что не продается и не покупается.

«Пойду-ка я прогуляюсь один по городу, — подумал старина Том. — Погляжу, не удастся ли откопать что-нибудь новенькое. Стоп! Я, кажется, читал, что в стародавние времена какой-то король, или великан Кардифф, или еще кто-то в этом роде имел привычку расхаживать по улицам, нацепив фальшивую бороду, и заговаривать на восточный манер с людьми, которым он не был представлен. Тоже неплохая идея. Знакомые-то все надоели до смерти, хандра от них заела. Старый Кардифф, помнится, норовил выбирать тех, кто попал в беду. Как нарвется на таких, сейчас даст им золота — цехины, что ли, — и заставит пожениться или сунет на тепленькое местечко в каком-нибудь департаменте. Вот бы и мне надо что-нибудь такое отмочить. Мои деньги ничуть не хуже, чем его, хотя журналы и допытываются из месяца в месяц, как да откуда я их добываю. Да, надо будет сегодня же вечером провести эту кардиффскую операцию. Посмотрим, что получится».

Одевшись попроще, старый Том Кроули покинул свой дворец на Мэдисон-авеню и взял курс на запад, а потом свернул к югу. В ту минуту, когда его нога ступила на тротуар, Судьба, которая держит в руках все нити и управляет из своей главной конторы жизнью очарованных городов, потянула за какой-то кончик, и в двадцати кварталах от старого Тома некий молодой человек глянул на стенные часы и надел пиджак.

Джеймс Тэрнер работал в одном из тех маленьких предприятий на Шестой авеню, где колокольчик поднимает отчаянный трезвон, когда вы отворяете дверь, и где чистят шляпы «в присутствии заказчика»… двое суток. Джеймс целый день стоял у электрической машины, которая кружила головные уборы быстрей, чем лучшее шампанское кружит головы. Снисходя к проявленному вами неуместному любопытству в отношении наружности незнакомого вам человека, мы позволим себе описать его в общих чертах: вес — сто восемнадцать фунтов; цвет лица и волос — светлый; рост — пять футов шесть дюймов; возраст — около двадцати трех лет; одет в десятидолларовый костюм из зеленовато — голубой саржи; содержимое карманов — два ключа и шестьдесят три цента мелкой монетой.

Воздержитесь от поспешных выводов, если описание это смахивает на полицейский протокол, — Джеймс Тэрнер жив и не пропал без вести.

Allons!

Джеймс Тэрнер целый день работал стоя. У него были чрезвычайно чувствительные ноги — болезненно чувствительные ко всякому давлению на них извне. День-деньской они ныли и горели, причиняя ему великие страдания и неудобства. Но работа приносила Джеймсу двенадцать долларов в неделю, которые были ему необходимы, чтобы держаться на ногах, даже если ноги отказывались его держать.

У Джеймса Тэрнера было свое представление о счастье — совершенно так же, как у вас или у меня. По-вашему, нет ничего лучше, как носиться по свету на яхте или в автомобиле и швыряться дукатами в разные заморские диковинки. А я люблю посидеть в сумерках с трубочкой и поглядеть, как засыпают прерии и всякая нечисть отправляется помаленьку на покой.

Для Джеймса Тэрнера высшее блаженство заключалось в другом, и он был в этом совершенно самобытен. По окончании работы он шел домой — в меблированные комнаты с табльдотом. Поужинав скромным бифштексом, обугленным картофелем, печеным яблоком и цикорным кофе, он поднимался в свою угловую комнату на пятом этаже окнами во двор. Там, стащив с ног башмаки и носки, Джеймс Тэрнер растягивался на кровати, прижимал свои горящие ступни к ее холодным железным прутьям и уходил с головой в морские небылицы Кларка Рассела. В блаженном прикосновении прохладного металла к многострадальным ступням Джеймс Тэрнер находил свою ежевечернюю отраду. Любимые морские истории, фантастические приключения отважных мореходов никогда не приедались ему. Они были его единственной духовной страстью. Ни один миллионер никогда не чувствовал себя таким счастливым, как Джеймс Тэрнер, расположившийся отдохнуть.

Выйдя из мастерской, Джеймс Тэрнер не пошел на этот раз прямо домой, а уклонился в сторону на три квартала, чтобы порыться в старых книгах, которыми торгуют на тротуарах с лотков. Ему не раз удавалось раздобыть там за полцены какой-нибудь роман Кларка Рассела в бумажной обложке.

Когда он стоял, склонившись с ученым видом над пестрой грудой макулатуры, старый Том Кроули, калиф, как раз проходил мимо. Его зоркий взгляд, обогащенный двадцатилетним опытом производства стирального мыла (сохраняйте обертки!), сразу распознал в этом бедном, но взыскательном ученом достойный объект для своего калифского эксперимента. Спустившись по двум плоским каменным ступеням тротуара, он, не мешкая, обратился к намеченной им жертве своих будущих благодеяний. Начал он, как водится, с приветствия — просто чтобы нащупать почву.

Джеймс Тэрнер, зажав в одной руке «Sartor Resartus»[45], а в другой «Безумный брак», холодно поглядел на незнакомца.

— Проваливай, — сказал он. — Я не покупаю пиджачных вешалок и земельных участков в городе Хэнкипу, штат Нью-Джерси. Беги, старичок, поиграй со своим плюшевым медведем.

— Молодой человек, — сказал калиф, пропустив мимо ушей дерзкий ответ чистильщика шляп. — Я замечаю в вас склонность к кабинетным занятиям. Ученость — превосходная штука. Мне самому не пришлось ее набраться — я родом с Запада, там у нас одни голые факты, — но в других я образованность ценю. И хоть не очень-то я разбираюсь в поэзии и разных там иносказаниях, на которые вы тут нацелились, но мне нравится, когда кто-то думает, что он в состоянии понять, что все это значит. Короче, я хочу сделать вам предложение. Я стою сейчас около сорока миллионов долларов и с каждым днем становлюсь богаче. Я сколотил эту кучу денег на Серебристом Мыле Тетушки Пэгги. Это мое собственное изобретение. Три года пробовал так и этак, а потом взял как раз хорошую пропорцию хлористого натрия, каустика и поташа, сварил и получил то, что надо. На этом мыле я набрал миллионов девять, а остальное добрал на видах на урожай. Вы, я вижу, тяготеете к литературе и наукам. Так вот слушайте, что я надумал. Я оплачу ваше обучение в каком-нибудь самом первоклассном колледже. Потом вы поедете шататься по Европе и картинным галереям, и это я тоже оплачу. После чего я дам вам в руки какое-нибудь доходное дело. Не обязательно варить мыло, если вам это не по душе. Ваш костюм и эти махры, заменяющие галстук, говорят о том, что вы порядком нуждаетесь и не в ваших возможностях отклонить такое предложение. Итак, когда мы начнем?

Чистильщик шляп посмотрел на старого Тома, и тот увидел взгляд Большого Города: холодное и обоснованное подозрение читалось в этом взгляде, вызов, самозащита, любопытство, приговор (еще не окончательный, но суровый), цинизм, издевка и — как ни странно — детская тоска по теплому участию, которую нужно скрывать, когда живешь среди «чужих» банд. Ибо в Новом Багдаде, чтобы спасти свою шкуру, нужно остерегаться каждого, кто находится на соседней скамейке, рядом за стойкой, в комнате за стеной, в доме напротив, на ближайшем перекрестке или вон в том кебе — словом, всех, кто сидит, пьет, спит, живет, гуляет или проезжает мимо.

— Послушайся, приятель, — сказал Джеймс Тэрнер, — вы по какой части работаете, что-то я не пойму? Шнурки для ботинок? Мне не нужен этот товар. Ну-ка берите ноги в руки да катитесь отсюда, пока целы. Если вам надо сбыть партию автоматических ручек или очки в золотой оправе, которые вы подобрали на улице, или, может, пачку сертификатов — так не на того напали. Разве я, по-вашему, похож на человека, который сбежал из сумасшедшего дома по воображаемой пожарной лестнице? С чего это вас так разобрало?

— Сын мой, — произнес калиф на самых гарунальрашидских нотах, — у меня, как я уже сказал, сорок миллионов долларов. Мне не интересно тащить их с собой в могилу. Мне хочется сделать какое-нибудь доброе дело. Я видел, как вы рылись в этих литературных писаниях, и решил вас поддержать. Я пожертвовал миссионерским обществам два миллиона долларов, а что я от этого имею? Расписку секретаря? Вы, молодой человек, как раз то, что мне надо. Я хочу заняться вами и поглядеть, что можно из вас сделать с помощью денег.

Кларк Рассел в тот вечер что-то не попадался, и ноги Джеймса Тэрнера горели, как в огне, а от этого, прямо скажем, не подобреешь. Джеймс Тэрнер был простым чистильщиком шляп, но независимостью характера мог поспорить с любым калифом.

— Ну ты, старый пройдоха, — сказал он в сердцах, — топай отсюда! Я не знаю, чего ты добиваешься — разменять свою фальшивую кредитку в сорок миллионов? Так я не ношу с собой таких денег. А вот короткий левый в правую скулу у меня всегда при себе, и ты его заработаешь в два счета, если не разведешь пары.

— Ах ты нахальный, паршивый уличный щенок! — сказал калиф.

Джеймс Тэрнер отвесил свой короткий левый. Старина Том ухватил его за шиворот и трижды лягнул в зад; чистильщик шляп извернулся и вошел в клинч; два лотка опрокинулись, и книги разлетелись по мостовой. Появился фараон и поволок обоих в участок.

— Драка и бесчинство, — доложил он сержанту полиции.

— На поруки — залог триста долларов, — мгновенно изрек сержант в утвердительно-вопросительной форме.

— Шестьдесят три цента, — сердито фыркнул Джеймс Тэрнер.

Калиф порылся в карманах и наскреб доллара на четыре бумажек и мелочи.

— Я стою, — сказал он, — сорок миллионов долларов, но…

— Запри их обоих, — распорядился сержант.

В камере Джеймс Тэрнер прилег на койку и задумался.

«Может, у него и вправду столько денег, а может, и врет. Да все одно — есть ли они у него, нет ли, — чего он сует свой нос в чужие дела? Когда человек знает, что ему нужно, и умеет своего добиться, так чем, спрашивается, это хуже сорока миллионов?»

Тут Джеймса Тэрнера осенила счастливая мысль, и лицо его просветлело.

Он разулся, пододвинул койку поближе к двери, растянулся со всем комфортом и прижал ноющие ступни к холодным железным прутьям решетки. Что-то твердое впилось ему в лопатку, причиняя неудобство. Он сунул руку под одеяло и вытащил оттуда роман Кларка Рассела «Возлюбленная моряка» в бумажной обложке. Джеймс Тэрнер удовлетворенно вздохнул.

К решетке подошел сторож и сказал:

— Слышь, парнишка, а ведь старый-то осел, которого забрали вместе с тобой за потасовку, и впрямь, оказывается, миллионер. Он позвонил своим друзьям и сидит сейчас в канцелярии с целой пачкой кредиток толщиной в подушку спального вагона. Ждет тебя — хочет взять на поруки.

— Скажите ему, что меня нет дома, — ответил Джеймс Тэрнер.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Всего понемножку* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ищейки

В недрах Большого Города человек подчас исчезает внезапно и бесследно, как пламя задутой свечи. И вот уже кличут на помощь сыскную рать — матерых ищеек, следопытов городских лабиринтов, кабинетных сыщиков, этих приверженцев теории и мастеров индукции. Чаще всего человека так больше и не увидят. Бывает, что он объявится где-нибудь в Шебойгане или в пустынных дебрях близ Терри-Хот под экстравагантной фамилией типа «Смит» и в полном забвении всего, что было до определенного времени, включая счет, присланный от бакалейщика. Бывает, что когда уже спущены водоемы и прочесаны рестораны на случай, если исчезнувший сидит и ждет, когда ему подадут хорошо прожаренную вырезку, вдруг обнаружится, что он просто переехал в соседний дом.

Итак, был человек — и нет его, как будто с классной доски стерли нарисованную мелом фигурку; поистине захватывающий сюжет для всякого драматурга.

Не лишен интереса в этой связи случай, который произошел с Мэри Снайдер.

Приехал с Запада в город Нью-Йорк средних лет мужчина по фамилии Микс, — приехал разыскать сестру, миссис Мэри Снайдер, вдову пятидесяти двух лет, которая год назад поселилась в многоквартирном доме одного из густонаселенных районов города.

В доме ему сказали, что Мэри Снайдер уже больше месяца, как съехала с квартиры. Нового ее адреса никто не знал.

Выйдя на улицу, мистер Микс обратился к постовому на углу и объяснил, в каком он затруднении.

— Мне во что бы то ни стало нужно найти ее, — сказал он. — Сестра очень бедствует, а я недавно нажил приличные деньги на акциях свинцового рудника и хочу, чтобы она разделила со мною богатство. Помещать объявление в газету нет смысла, она неграмотная.

Полицейский расправил усы и принял до того глубокомысленный и всемогущий вид, что Миксу почудилось, будто на его небесно-голубой галстук уже капают слезы радости из глаз его сестры Мэри.

— Вы вот что, — сказал полицейский. — Ступайте на Канал-стрит, да наймитесь ломовым извозчиком на самую большую подводу. В том квартале что ни день обязательно собьют на мостовой старушку. Возможно, ваша тоже попадет под колеса. А не хотите, тогда надо идти в полицейское управление, пускай поставят на это дело сыскного агента.

В полицейском управлении к Миксу отнеслись как нельзя более сочувственно. Был объявлен всеобщий розыск, и по всем полицейским участкам разослали карточки Мэри Снайдер, переснятые с фотографии, которая имелась у брата. Начальник сыскной полиции на Малбери-стрит поручил вести дело агенту Маллинзу.

Агент отвел Микса в сторонку.

— Случай нехитрый, распутаем в два счета, — сказал он. — Сбрейте баки, положите в карманы побольше хороших сигар, и сегодня в три мы встречаемся в кафе гостиницы «Уолдорф».

Микс все исполнил в точности. Маллинз ждал его в кафе. За бутылкой вина сыщик расспрашивал его о пропавшей.

— Ну, так, — сказал Маллинз. — Нью-Йорк — город большой, но дело у нас ведется по строгой системе. Найти вашу сестру можно двумя способами. Испробуем сначала первый. Ей, говорите, пятьдесят два года?

— И три месяца, — сказал Микс.

Сыщик повел приезжего в отдел объявлений одной из крупнейших газет. Там он написал и дал Миксу прочесть следующее:

«Срочно требуются: сто хорошеньких девушек для кордебалета новой музыкальной комедии. Обращаться по адресу: Бродвей, дом такой-то, с утра до вечера».

— Моя сестра — бедная немолодая работящая женщина, — сказал он. — Не понимаю, как ее можно разыскать с помощью такого объявления.

— Н-да, — сказал сыщик. — Не знаете вы Нью-Йорка, вот в чем штука. Ну, ладно, не по душе вам этот метод, можем применить другой. Уж это будет дело верное. Только он вам дороже обойдется.

— Насчет расходов не беспокойтесь, — сказал Микс. — Валяйте, применяйте.

Агент повел его обратно в «Уолдорф».

— Снимите номер на две спальни с гостиной, — распорядился он. — И пошли.

Микс повиновался. На четвертом этаже их проводили в роскошно обставленный номер-люкс. Микс озадаченно огляделся. Сыщик опустился в бархатное кресло и вытащил из кармана портсигар.

— Забыл вас предупредить, старика, — сказал он. — Надо было договориться, что плата помесячно. Тогда с вас не содрали бы столько.

— То есть как помесячно! — воскликнул Микс. — Да вы что?

— Да просто тут понадобится время. Я же сказал, что этот метод обойдется дороже. Сейчас засядем и будем ждать до весны. Весной выходит новая адресная книга. Очень может быть, что в ней окажется и адрес вашей сестры.

Микс поспешил распроститься с агентом. На другой день кто-то посоветовал ему обратиться к знаменитому Шемроку Джолнсу, частному нью-йоркскому детективу, который берет баснословно много за услуги, но зато творит сущие чудеса в смысле раскрытия преступлений.

Битых два часа држидался Микс в приемной великого сыщика, пока его наконец не пригласили войти. Джолнс, облаченный в пурпурный халат, сидел с журналом в руках за шахматным столиком, инкрустированным слоновой костью, и титаническим напряжением мысли старался разгадать мистическую тайну повести «Они». Нет нужды описывать здесь его одухотворенные аскетические черты, пронзительный взгляд и расценки на каждое сказанное слово — они слишком хорошо известны.

Микс изложил ему задачу.

— Если поиски увенчаются успехом, мой гонорар — пятьсот долларов, — сказал Шемрок Джолнс.

Микс поклонился в знак согласия.

— Хорошо, мистер Микс, — сказал Шемрок Джолнс в заключение. — Я берусь за ваше дело. Мне всегда было интересно, куда в этом городе пропадают люди. Помню, был год назад один случай, который мне удалось привести к благополучной развязке. Из небольшой квартиры нежданно-негаданно исчезли жильцы, некий Кларк со своим семейством. Два месяца я вел наблюдение за домом, где помещалась квартира, надеясь напасть на ключ к разгадке тайны. Вдруг я обратил внимание, что один молочник и посыльный из бакалейной лавки, доставляя свой товар на верхний этаж, идут задом наперед. Это наблюдение навело меня на мысль, и, развивая ее по методу индукции, я сразу установил, где находится исчезнувшее семейство. Кларки переехали в квартиру напротив, на той же площадке, и сменили фамилию на Кралк.

Вместе с клиентом Шемрок Джолнс поехал по прежнему адресу Мэри Снайдер и потребовал, чтобы ему показали комнату, в которой она жила. Туда никто так и не въехал с тех пор.

Комнатенка оказалась тесная, обшарпанная, убого обставленная. Микс удрученно присел на колченогий стул, а великий детектив, ища следов пропавшей, принялся осматривать стены, пол, потолок и расхлябанную старую мебель.

Не прошло и получаса, как в руках у Джолкса оказался набор ничего, казалось бы, не значащих предметов — дешевенькая черная шляпная булавка, обрывок театральной программы и уголок, оторванный от бумажной карточки, на котором стояло слово «левая», а под ним значилось: «Б» и «12».

Шемрок Джолнс облокотился о каминную полку и, подперев рукой подбородок, простоял минут десять с печатью глубокого раздумья на одухотворенном челе. На десятой минуте он встрепенулся и воскликнул:

— Вставайте, мистер Микс, загадка решена. Я могу хоть сию минуту показать вам дом, в котором живет ваша сестра. И не бойтесь, что она в стесненных обстоятельствах, ока вполне обеспечена — по крайней мере, в настоящее время.

Микс не знал, чего в его душе больше, радости или изумления.

— Но как это вам удалось узнать? — спросил он с нескрываемым восхищением.

За Джолнсом водилась, пожалуй, одна-единственная слабость: он гордился своими необыкновенными профессиональными достижениями в области индукции и не пропускал случая поразить и заворожить слушателей описанием своих методов.

— Путем исключения, — сказал Джолнс, раскладывая свои находки на маленьком столике. — Я поочередно отметал те части города, куда могла бы переехать миссис Снайдер. Видите шляпную булавку? Она говорит нам, что Бруклин отпадает. Ни одна женщина не сядет в трамвай у Бруклинского моста, не вооружась шляпной булавкой, без которой ей никогда не протиснуться на свободное место. А теперь я докажу вам, что она не могла переехать и в Гарлем. За вот этой дверью вбиты в стену два крючка. На один миссис Снайдер вешала шляпку, на другой — шаль. Присмотритесь, и вы увидите, что от края шали на стенкой штукатурке постепенно образовалась грязная полоса. След имеет четкие очертания, а это значит, что шаль была без бахромы. Но судите сами, где это видано, чтобы пожилая женщина с шалью на плечах садилась в гарлемский поезд, а шаль была без бахромы? Как ей тогда зацепиться за вагонную дверцу и застрять, и не давать войти другим пассажирам? Стало быть, Гарлем тоже отпадает.

Таким образом, я прихожу к заключению, что миссис Снайдер переехала куда-то неподалеку. На этом клочке бумаги, оторванном от карточки, мы видим слово «левая», букву «Б» и цифру «12». Ну, а мне известно, что в доме двенадцать по авеню «Б» находится первоклассный пансион, который вашей сестре — предположительно — никак не по средствам. Но тут мне попадается вот этот обрывок театральной программы, весьма, заметьте, своеобразно смятый. О чем же он свидетельствует? Для вас, мистер Микс, скорее всего, ни о чем, однако для человека, приученного и привыкшего обращать внимание на малейший пустяк, он свидетельствует о многом.

Вы говорили, что ваша сестра работает уборщицей. Моет полы в кабинетах и коридорах различных учреждений. Давайте предположим, что она устроилась на такую работу в театр. Где, мистер Микс, чаще всего теряют ценные украшения? Разумеется, в театре. Взгляните же теперь на этот обрывок программы. Видите, изнутри отпечаталось что-то круглое? В эту бумажку, мистер Микс, было завернуто кольцо — и, возможно, очень дорогое. Миссис Снайдер приходит в театр и за уборкой находит кольцо. Она второпях отрывает клочок от программы, тщательно заворачивает кольцо и прячет его за пазуху. Назавтра она сбывает находку и, располагая теперь какими-то средствами, решает подыскать себе квартиру получше. Когда я дохожу до этого звена в цепи своих рассуждений, дом двенадцать по авеню «Б» уже не представляется мне чем-то невероятным. Там-то мы и найдем вашу сестрицу, мистер Микс.

И Шемрок Джолнс завершил свой убедительный монолог улыбкой художника, создавшего очередной шедевр. Микс от восхищения лишился речи. Вдвоем они направились на авеню «Б» к дому под номером двенадцать. То был старомодный особняк, в каких живут богатые, солидные люди; такие же дома стояли по сторонам.

Они позвонили и в ответ на свой вопрос услышали, что никакой миссис Снайдер тут не знают и вообще за последние полгода в этом доме не появлялось новых жильцов.

Когда они вновь очутились на тротуаре, Микс вынул предметы, найденные в комнате его сестры, и повертел их в руках.

— Я, конечно, не сыщик, — заметил он, поднося к носу обрывок театральной программы, — но мне лично кажется, что в эту бумажку было завернуто не кольцо, а мятный леденец — знаете, такой кругленький. А та, на которой адрес, похоже, оторвана от билета в кинематограф — Левая сторона, ряд «Б», место двенадцать.

Шемрок Джолнс поглядел на него отсутствующим взглядом.

— По-моему, вам самое лучшее обратиться к Джагинсу, — сказал он.

— А кто такой Джагинс? — спросил Микс.

— Это основатель новой, современной школы сыскного дела, — сказал Джолнс. — Их методы отличаются от наших, но, говорят, Джагинсу удавалось справляться с совершенно головоломными задачами. Я вас отведу к нему.

Джагинса, затмившего великих, они застали в конторе. Это был щуплый белобрысый человечек, всецело захваченный чтением одного их добротных бытовых романов Натаниеля Готорна.

Великие представители двух различных школ сыска обменялись церемонным рукопожатием, и Джолнс представил Джагинсу своего клиента.

— Изложите обстоятельства дела, — сказал Джагинс, вновь погружаясь в чтение.

Когда Микс кончил, величайший из великих закрыл книгу и сказал:

— Насколько я понял, вашей сестре пятьдесят два года, справа под носом большая бородавка, неимущая вдова, моет полы, чтобы заработать на пропитание, лицом и фигурой чрезвычайно невзрачна.

— Точнее не опишешь, — подтвердил Микс.

Джагинс встал и надел шляпу.

— Через пятнадцать минут я вернусь и принесу вам ее новый адрес, — сказал он.

Шемрок Джолнс побледнел, но все же выдавил из себя усмешку.

Когда указанное время истекло, Джагинс вернулся, держа в руке листок бумаги.

— Свою сестру Мэри Снайдер, — спокойно объявил он и заглянул в листок, — вы найдете в доме номер сто шестьдесят два по Чилтон-стрит. Третий этаж, последняя комната по коридору. Это всего за четыре квартала отсюда, — прибавил он, обращаюсь к Миксу. — Может быть, сходите удостовериться, верны ли мои сведения, а после придете обратно? Мистер Джолнс, я полагаю, дождется вас.

Микс поспешно удалился. Через двадцать минут он появился в дверях с сияющим лицом.

— Она там! — вскричал он. — Жива и здорова! Скажите, сколько я вам должен?

— Два доллара, — сказал Джагинс.

Когда Микс расплатился и ушел, Шемрок Джолнс, теребя в руках шляпу, стал перед Джагинсом.

— Боюсь, что это нескромно с моей стороны… — сбивчиво забормотал он. — Но если бы вы были столь любезны… не согласились бы вы…

— Да отчего же, — благодушно сказал Джагинс. — С удовольствием расскажу, как это делается. Помните вы приметы миссис Снайдер? Тогда скажите, мыслимое ли дело, чтобы подобная особа не заказала в рассрочку увеличенную пастельную копию своей фртографии? Самая большая мастерская в Америке по этой части помещается как раз за углом. Я туда зашел и списал ее адрес из книги заказов. Вот и все.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Чародейные хлебцы

Мисс Марта Мичем содержала маленькую булочную на углу (ту самую, знаете? — где три ступеньки вниз и когда открываешь дверь, дребезжит колокольчик).

Мисс Марте стукнуло сорок, на ее счету в банке лежало две тысячи долларов, у нее было два вставных зуба и чувствительное сердце. Немало женщин повыходило замуж, имея на то гораздо меньше шансов, чем мисс Марта.

Раза два-три на неделе в ее булочной появлялся покупатель, которым она мало-помалу заинтересовалась. Это был человек средних лет, в очках и с темной бородкой, аккуратно подстриженной клинышком.

Он говорил по-английски с сильным немецким акцентом. Костюм на нем — старенький, неотутюженный, местами подштопанный — сидел мешковато. И тем не менее вид у него был опрятный, а главное — манеры хорошие.

Этот покупатель всегда брал два черствых хлебца. Свежие хлебцы стоили пять центов штука. Черствые — два на пять центов. И ни разу он не спросил ничего другого.

Однажды мисс Марта заметила у него на пальцах следы красной и коричневой краски. Тогда она решила, что он художник и очень нуждается. Наверно, живет где-нибудь на чердаке, питается черствым хлебом и мечтает о разных вкусных вещах, которых так много в булочной у мисс Марты.

Принимаясь теперь за свой завтрак — телячья отбивная, сдобочки, джем и чай, — мисс Марта частенько испускала вздох и сокрушалась, что этот художник, такой деликатный, воспитанный, вместо того чтобы делить с ней ее вкусную трапезу, гложет сухие корки у себя на чердаке, где гуляет сквозняк. Сердце у мисс Марты было, как вы уже знаете, чувствительное.

Решив проверить свою догадку о профессии этого человека» она вынесла из задней комнаты в булочную картину, купленную когда-то на аукционе, и поставила ее на полку позади прилавка.

На картине изображалась сценка из венецианской жизни: на самом видном — вернее, на самом водном месте высилось великолепное мраморное палаццо (если верить подписи). Остальное пространство было занято гондолами (дама, сидевшая в одной из них, вела пальчиком по воде), облаками, небом и обилием светотени. Ни один художник не сможет пройти мимо такой картины, не обратив на нее внимания.

Через два дня покупатель зашел в булочную.

— Два шерствых хлебца, пожалюйста.

И когда мисс Марта стала заворачивать хлебцы в бумагу, он сказал:

— Какой у фас красивый картина, мадам.

— Да? — Мисс Марта пришла в восторг от собственной хитрости. — Я так люблю искусство и… (не рано ли говорить: «и художников?») — Найдя подходящую замену, мисс Марта заключила: —…и живопись. Вам нравится эта картина?

— Тфорец нарисован неправильно, — ответил покупатель. — Неферный перспектив. До свидания, мадам.

Он взял свои хлебцы, поклонился и быстро вышел.

Да, тут и сомневаться нечего, он художник. Мисс Марта унесла картину обратно в заднюю комнату.

Какой мягкий, добрый свет излучали его глаза из-за очков! Какой у него высокий лоб! С первого взгляда разобраться в перспективе — и жить на черством хлебе! Но гениям нередко приходится бороться за существование, прежде чем мир признает их.

А как выиграло бы искусство и перспектива, если бы такого гения поддержать двумя тысячами долларов на банковском счету, булочной и чувствительным сердцем… Но вы начинаете грезить наяву, мисс Марта!

Теперь, заходя в булочную, покупатель задерживался у прилавка минуту-другую, чтобы поболтать с хозяйкой. Ее приветливость, видимо, радовала его.

Он продолжал покупать черствый хлеб. Ничего, кроме черствого хлеба, ни пирожных, ни пирожков, ни ее восхитительного песочного печенья.

Мисс Марте казалось, что он похудел за последнее время, стал какой-то грустный. Ей так хотелось добавить чего-нибудь вкусного к его скудным покупкам, но всякий раз мужество покидало ее. Она не осмеливалась нанести ему обиду. Ведь эти художники такие гордые.

Мисс Марта стала появляться за прилавком в шелковой блузке — белой, синим горошком. В комнате позади булочной она состряпала некую таинственную смесь из айвовых семечек и буры. Многие употребляют это средство для придания белизны коже.

В один прекрасный день покупатель зашел в булочную, положил на прилавок, как обычно, монету в пять центов и спросил свои всегдашние черствые хлебцы. Мисс Марта только протянула руку к полке, как вдруг на улице раздался рев сирены, грохот колес, и мимо булочной пронеслась пожарная машина.

Покупатель бросился к двери, как сделал бы каждый на его месте. Мисс Марта, осененная блестящей мыслью, воспользовалась этим.

На нижней полке под прилавком лежал фунт сливочного масла, которое молочник принес ей минут десять назад. Мисс Марта надрезала ножом черствые хлебцы, вложила в каждый по солидному куску масла и крепко прижала верхние половинки к нижним.

Когда покупатель вернулся от двери, она уже завертывала хлебцы в бумагу.

После коротенькой, но особенно приятной беседы он ушел, и мисс Марта молча улыбнулась, хотя сердце у нее билось неспокойно.

Может быть, она слишком много себе позволила? А что, если он обидится? Нет, вряд ли! Съедобные вещи не цветы — у них нет своего языка. Сливочное масло вовсе не обозначает нескромности со стороны женщины.

В тот день мисс Марта много думала обо всем этом. Она представляла себе, как он обнаружит ее невинную хитрость.

Вот он откладывает в сторону свои кисти и палитру. На мольберте у него стоит картина с безукоризненной перспективой.

Он собирается позавтракать сухим хлебом с водицей. Разрезает хлебцы и… ах!

Мисс Марта залилась румянцем. Подумает ли он о руке, которая положила в хлебцы масло? Захочет ли…

Звонок на двери злобно тренькнул. Кто-то входил в булочную, громко стуча ногами. Мисс Марта выбежала из задней комнаты. У прилавка стояли двое мужчин. Какой-то молодой человек с трубкой — его она видела впервые; второй был ее художник.

Весь красный, в сдвинутой на затылок шляпе, взлохмаченный, он сжал кулаки и яростно затряс ими перед лицом мисс Марты. Перед лицом мисс Марты!

— Dummkopf! — что есть силы закричал он по-немецки. Потом — Tausendonfer! — или что-то в этом роде.

Молодой человек потянул его к выходу.

— Я не хочу уходить, — свирепо огрызнулся тот, — пока я не сказаль ей все до конца.

Под его кулаками прилавок мисс Марты превратился в турецкий барабан.

— Вы мне испортиль! — кричал он, сверкая на нее сквозь очки своими голубыми глазами. — Я все, все скажу! Вы нахальный старый кошка!

Мисс Марта в изнеможении прислонилась спиной к хлебным полкам и положила руку на свою шелковую блузку — белую, синим горошком. Молодой человек схватил художника за шиворот.

— Пойдемте! Высказались — и довольно. — Он вытащил своего разъяренного приятеля на улицу и вернулся к мисс Марте.

— Вам все-таки не мешает знать, сударыня, — сказал он, — из-за чего разыгрался весь скандал. Это Блюмбергер. Он чертежник. Мы с ним работаем вместе в одной строительной конторе. Блюмбергер три месяца, не разгибая спины, трудился над проектом здания нового муниципалитета. Готовил его к конкурсу. Вчера вечером он кончил обводить чертеж тушью. Вам, верно, известно, что чертежи сначала делают в карандаше, а потом все карандашные линии стирают черствым хлебом. Хлеб лучше резинки. Блюмбергер покупал хлеб у вас. А сегодня… Знаете, сударыня, ваше масло… оно, знаете ли… Словом, чертеж Блюмбергера годится теперь разве только на бутерброды.

Мисс Марта ушла в комнату позади булочной. Там она сняла свою шелковую блузку — белую, синим горошком, и надела прежнюю — бумажную, коричневого цвета. Потом взяла притиранье из айвовых семечек с бурой и вылила его в мусорный ящик за окном.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Налет на поезд

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Примечание. Рассказ этот я услышал от человека, за которым несколько лет кряду охотилась полиция юго-запада и который сам занимался деятельностью, столь чистосердечно им описываемой. Его описание modus operandi [1] представляется мне заслуживающим внимания, а советы могут оказаться полезными для пассажира, которому случится стать жертвой железнодорожного налета. В то же время его рассказ о тех радостях, которые сулит грабительское дело, вряд ли кого соблазнит овладеть этой профессией. Привожу его рассказ почти дословно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ О. Г.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Если вы спросите, — трудно ли ограбить поезд, большинство опрошенных ответит: да. Неправда, нет ничего проще. Я доставил немало беспокойств железным дорогам и бессонных ночей пульмановской компании, мне же моя профессия налетчика никаких неприятностей не приносила, если не считать того, что бессовестные людишки, когда я спускал награбленное, обдирали меня, как липку. Риск в нашем деле невелик, ну, а неприятности нас не останавливали.

Известен случай, когда поезд чуть не ограбили в одиночку, раз-другой поезда грабили на пару, расторопным ребятам удавалось справиться втроем, но вернее всего грабить поезд впятером. Выбор места и времени для налета зависит от разных обстоятельств.

Самый первый раз я участвовал в ограблении в 1890 году. Если рассказать вам, как я дошел до жизни такой, вы, может быть, поймете, что толкает большинство грабителей на этот путь. Из шести правонарушителей на Западе пять — ковбои, потерявшие работу и сбившиеся с панталыку. Шестой — хулиган с Востока, который рядится бандитом и откалывает такие гнусные номера, что марает имя всех остальных. В судьбе первых пятерых виноваты колонисты и проволочные изгороди, в судьбе шестого. — дурное сердце.

Мы с Джимом работали на 101 ранчо в Колорадо. Колонисты там утесняли ковбоев по-всякому. Забрали себе землю и поставили полицейских, на которых не угодишь. Раз мы с Джимом завернули по дороге в Ла-Хунту — поработали на загоне скота и возвращались на юг. Ну, позабавились малость, но чинно-благородно, никого не трогали, и вдруг — нате вам — фермерская администрация хочет нас замести. Джим пристрелил помощника шерифа, а я вроде как встал на его сторону в споре.

Поскакали по их главной улице взад-вперед, постреляли, но остались целы-невредимы. А потом рванули на наше ранчо. Летать наши лошади не могли, но в скорости не уступали птицам.

А так примерно через недельку заявляется туда шайка этих Ла-Хунтовских рвачей, требует, чтобы мы с ними ехали назад. Мы, ясное дело, ни в какую. Нам что — мы ведь в доме укрылись, только не успели мы им свой отказ изложить до конца, как они наш саманный домишко весь изрешетили пулями. А чуть стемнело, мы их обстреляли и дернули задами в горы. Они тоже в долгу не остались, популяли нам вдогонку. Нам с Джимом пришлось разъехаться — ничего тут не поделаешь, встретиться мы уговорились в Оклахоме.

В Оклахоме мы никуда не пристроились, и как край подошел, решились провернуть это дело с железными дорогами. Мы с Джимом вошли в компанию с Томом и Айком Мур — двумя братьями, у которых было столько пороху, что им прямо-таки не терпелось переплавить его в звонкую монету. Я смело называю их имена, потому что оба они уже на том свете. Тома застрелили, когда он грабил банк в Арканзасе, Айк подорвался на более опасном дельце: его убили на танцульке в Крик-Нейшн.

Мы выбрали одно местечко на линии Санта-Фе, там через глубокое ущелье идет мост, а кругом густой лес. Все пассажирские поезда брали воду из цистерны неподалеку от моста. Место самое что ни на есть глухое, ближе чем за пять миль домов нет. Накануне мы дали роздых лошадям и обговорили, как лучше обстряпать налет. Планы у нас были нехитрые: ведь никто из нас грабежами раньше не занимался.

По расписанию экспресс подходил к цистерне в 11.15 вечера. Ровно в одиннадцать мы с Томом залегли по одну сторону полотна, Джим с Айком по другую. Когда поезд стал приближаться и я увидел, как свет головного прожектора разрезает тьму, услышал, как паровоз со свистом выпускает пар, у меня затряслись поджилки. Я готов был год отработать на ранчо бесплатно, лишь бы выйти сейчас из игры. Самые рисковые ребята потом говорили, что им тоже было не по себе, когда они в первый раз шли на дело.

Едва поезд замедлил ход, я вскочил на одну подножку, Джим на другую. Стоило машинисту и кочегару увидеть наши пушки, как они, не ожидая приказаний, подняли руки вверх и попросили не стрелять, обещая слушаться нас во всем.

— Прыгай! — приказал я, и они попрыгали на землю.

Мы погнали их вдоль состава. Пока мы занимались обслугой, Том и Айк — каждый со своей стороны — открыли пальбу, пальбу они сопровождали диким гиканьем на манер апачей, чтобы отбить у пассажиров охоту высовываться. Один олух выставил в окно свою игрушку двадцать второго калибра и пульнул в белый свет. Я звезданул по стеклу прямо над его головой. После этого у пассажиров начисто пропало желание сопротивляться. К этому времени я перестал бояться. И если и волновался, то не без приятности, вроде как бывает на танцах или, скажем, на вечеринке. Света в вагонах видно не было, и едва Том с Айком перестали бесноваться, стало тихо, как на кладбище. Помнится, я слышал, как в кустах у дороги чирикала птичка, будто плакалась, что ей не дают спать.

Я велел кочегару достать фонарь, пошел к почтовому вагону и крикнул почтальону, чтоб он открыл дверь, не то я его продырявлю. Он встал на пороге, руки поднял вверх. «Прыгай за борт, братец», — сказал я, и он плюхнулся в грязь, как шматок свинца. В вагоне стояли два сейфа — один побольше, другой поменьше. Между прочим, первым делом я вытащил почтальонский арсенал — двуствольный дробовик, заряженный картечью, и пистолет тридцать восьмого калибра. Вынул из дробовика патроны, пистолет сунул в карман и крикнул почтальону, чтоб шел в вагон. Ткнул пушку ему в нос, и он заработал как миленький. С большим сейфом он не справился, но маленький одолел. Там оказалось всего-навсего девятьсот долларов. Убогая пожива после всех наших трудов, и мы решили прочесать пассажиров. Обслугу завели в курительный вагон, машиниста отправили зажечь свет в вагонах. В дверях каждого вагона, начиная с первого, поставили по человеку, а пассажирам велели поднять руки вверх и выйти в проход.

Если хотите знать, какие трусы составляют большинство человечества, ограбьте пассажирский поезд. Я так говорю не потому, что пассажиры не сопротивляются (я вам потом объясню, почему они не могут сопротивляться), просто жалко смотреть, как они пугаются. И здоровяки-коммивояжеры, и фермеры, и отставные вояки, и франты в воротничках до ушей, и игроки, от чьей похвальбы только что дрожали стекла в вагоне, все они празднуют труса.

По позднему времени большинство пассажиров ехало спальным, потому в остальных вагонах нам не удалось поживиться. Проводник пульмановского вагона загородил собой проход, но Джим в это время уже подходил к другой двери. Проводник любезно сообщил, что никак не может пропустить меня в вагон, ибо спальный вагон не принадлежит железной дороге, не говоря о том, что пассажиров и так уже потревожили крики и стрельба. В жизни не встречал человека, который бы с большим достоинством нес свои служебные обязанности и так верил бы в чудодейственную силу имени великого Пульмана. Я ткнул мистера Проводника в живот моим шестизарядным, да так, что пуговица с его жилета намертво закупорила дуло, только выстрелом мне удалось от нее избавиться. Проводник мигом заткнулся и кубарем скатился по ступенькам.

Я распахнул дверь и вошел в вагон. Ко мне, пыхтя и отдуваясь, подковылял толстый старик. Одну руку он успел продеть в рукав пиджака и теперь пытался натянуть жилет поверх него. Понятия не имею, за кого он принял меня.

— Молодой человек, — сказал он. — Не теряйте головы, сохраняйте хладнокровие.

— Не могу, — сказал я. — Я весь дрожу.

Тут я заверещал и разрядил свой кольт в потолочный фонарь.

Старик хотел юркнуть на нижнюю полку, но не тут-то было: оттуда вылетел визг, и чья-то голая нога так врезала старику в живот, что он шмякнулся на пол. К этому времени Джим уже вскочил в вагон с другой стороны, так что я велел пассажирам вытряхиваться с полок и строиться в проходе. Пассажиры полезли вниз, зрелище было, я вам доложу, ну чисто цирк о трех аренах. Они дрожали, как кролики в сугробе. В среднем на каждого приходилось по четверти костюма и ботинку. Один тип сидел на полу в проходе, судя по его лицу, можно было подумать, что он трудится над головоломной задачкой. Он озабоченно натягивал дамский ботинок второго номера на свою ножищу девятого.

Дамы одеваться не стали. Им, голубушкам, так не терпелось посмотреть на взаправдашнего, живого железнодорожного бандита, что они, не тратя времени попусту, обмотались простынями и одеялами и, пища и трепыхаясь, поскакали с полок. Слабый пол, он всегда и любопытнее и храбрее.

Когда мы, наконец, построили пассажиров в ряд и угомонили, я обыскал их одного за другим. Ничего путного, точнее сказать, ценного, у них не нашлось. Но на одного типа просто стоило посмотреть. Это был спесивый разъевшийся лодырь из тех, что торчат с умным видом в президиуме. Прежде чем выйти на люди, он успел нацепить сюртук и цилиндр. Ниже его прикрывали только пижамные штаны и мозоли. Я рассчитывал изъять у этого принца Альберта не меньше пачки акций золотых приисков и охапки государственных облигаций, а нашел всего-навсего детскую губную гармошку. Не возьму в толк, для какой надобности он ее возил. Меня даже злость разобрала, так я обмишурился. Я смазал его гармошкой по губам.

— Не можешь платить — играй, — говорю.

— И играть не могу, — говорит он.

— Тогда учись по-быстрому, — сказал я и дал ему нюхнуть мою пушку.

Он схватил гармошку, стал багровый, как свекла, и давай дуть. Наигрывал он премиленмшй мотивчик, помню, я его еще мальчонкой слышал:

Что за девчоночка я была,

Мама красоткой меня звала…

И так он играл без передыху до самого нашего ухода. Когда ему не хватало воздуху или он сбивался — а это случалось частенько, — я наставлял на него пушку и спрашивал, что же такое стряслось с этой девчоночкой, уж не вздумал ли он ее покинуть, и он мигом начинал наяривать с новой силой.

Смешнее этого типа, наяривающего — босиком и в цилиндре — на губной гармошке, в жизни я ничего не видал. Одна рыжая красотка, глядя на него, чуть не надорвала живот со смеху. Ее, наверное, было слышно в соседнем вагоне.

Потом Джим держал пассажиров на мушке, а я обшаривал полки. Я рылся в постелях и бросал в наволочку все, что попадалось под руку — чего только там не было! То и дело я натыкался на пугачи, которыми впору только зубы пломбировать, и кидал их в окно. Покончив с обыском, я вытряхнул наволочку посреди прохода. Оказалось, что я набрал порядком часов, браслетов, колец и сумочек вперемешку с челюстями, фляжками, пудреницами, шоколадными конфетами и шиньонами всевозможной длины и расцветки. Нашлось там и десяток дамских чулок, которые я выудил из-под матрасов, они были туго набиты дамскими украшениями, часами и пачками банкнот. Я вызвался вернуть «скальпы», как я их назвал, сказал, что мы не индейцы, но все дамочки изобразили удивление: мол, они в первый раз такое видят. Одна из пассажирок — и очень недурная собой, — замотанная в полосатое одеяло, увидев, как я поднял с полу увесистый чулок, закричала:

— Это мой чулок, сэр. Скажите, ведь не в ваших привычках грабить женщин?

Так как это был наш первый налет, мы не успели подработать моральный кодекс, и я растерялся. Но, как бы там ни было, я ответил: «Во всяком случае, эта привычка еще не сделалась второй натурой. Если тут ваши личные вещи, я вам их верну».

— Именно что личные, — пылко заверила дамочка и потянулась за чулком.

— Прошу прощения, но я все-таки хочу поглядеть, что там такое, — сказал я и взялся за носок. На пол полетели золотые мужские часы не меньше двухсот долларов ценой, мужской бумажник, потом мы в нем нашли шестьсот долларов и револьвер тридцать второго калибра, из дамских вещей там был только серебряный браслет центов за пятьдесят.

Я сказал:

— Вот эта вещичка и впрямь ваша, — и протянул ей браслет. — А теперь, — продолжал я, — как вы можете ждать, чтобы мы с вами поступали по-хорошему, когда вы нас так обманываете? Я вам просто удивляюсь.

Красотка покраснела так, будто ее и впрямь поймали с поличным. Другая пассажирка крикнула: «Какая низость!» До сих пор не знаю, к кому она адресовалась — к той дамочке или ко мне.

Управившись с делами, мы наказали пассажирам ложиться спать, с порога вежливенько пожелали им спокойной ночи и смылись. На рассвете — за сорок миль от моста — мы поделили добычу. Каждому досталось по 1 752 доллара 85 центов чистоганом. Побрякушки мы поделили на глазок. И разъехались кто куда, каждый сам себе хозяин.

Так прошел мой первый налет, и дался он мне не труднее остальных. Правда, потом я твердо держался почтового вагона, пассажиров я больше никогда не касался. На мой вкус, нет ничего неприятнее в нашем деле.

За восемь лет через мои руки прошло немало денег. Самая крупная пожива мне досталась ровно через семь лет после первого налета. Мы разнюхали, каким поездом повезут жалованье солдатам в один из гарнизонов. И налетели на поезд прямо среди бела дня. Наша пятерка залегла в песчаных холмах неподалеку от полустанка. Для охраны на поезде ехало десять солдат, но с таким же успехом их могли распустить по домам. Мы не дали им даже высунуться из вагона, полюбоваться нашей работой. Так что деньги нам достались шутя и все, заметьте, золотом. Шуму в ту пору ограбление наделало большого. Деньги были казенные, так что правительство взъелось и ну задавать ехидные вопросы: для какой, мол, надобности поезд сопровождал конвой. Военные говорили: никто, мол, не ожидал, что грабители налетят на поезд днем, среди голых песчаных холмов — больше они в свое оправдание ничего не могли сказать. Не знаю, как приняло их оправдания правительство, но я-то знаю, что они говорили дело. Потому что главное в налете — внезапность. Газеты печатали всякие небылицы о размерах понесенного казной ущерба и в конце концов сошлись на том, что ущерб составлял 9—10 тысяч. Правительство помалкивало. Но вам я назову верную цифру, она еще ни разу в печати не появлялась — мы тогда хапнули 48 тысяч. Если вам не лень, покопайтесь, выясните, как дядя Сэм провел этот небольшой дебет-кредит через свой личный бюджет, и вы убедитесь, что сумма мной названа верная, до одного цента.

К тому времени мы уже успели поднакопить опыт и знали, что к чему. Мы отмахали миль двадцать на запад, оставляя за собой такой след, что и бродвейскому полисмену бросился бы в глаза, и вернулись тем же путем назад, только на этот раз уже заметая следы. А через день, когда отряды доброхотов прочесывали местность во всех направлениях, мы с Джимом ужинали на втором этаже у одного нашего друга, в том самом городе, откуда за нами выслали погоню. Наш друг показал нам, как в доме через дорогу печатная машина тискает объявления, в которых обещается вознаграждение за нашу поимку.

Меня спрашивали, что мы делаем с награбленными деньгами. Так вот, как спустишь деньги, никогда не помнишь, куда они ушли. Деньги плывут между пальцами, как песок. Человеку, который объявлен вне закона, нужно много друзей. Почтенный гражданин может обойтись, и частенько обходится, двумя-тремя приятелями, но человеку, за которым охотится полиция, без «дружков» нельзя. Когда отряды разъяренных доброхотов и нацелившиеся на вознаграждение полицейские гонятся за ним по пятам, ему не выжить, если он не подготовит себе заранее несколько домов, где можно передохнуть, поесть, покормить коня и поспать несколько часов кряду спокойно. Вот почему, ограбив поезд, бандит обязательно одаряет своих друзей и одаряет, не скупясь. Бывало, смываясь после недолгого отдыха в одной из этих мирных обителей, я кидал горсть золота и банкнот игравшим на полу ребятам, не зная даже, сколько там было — сто долларов или тысяча.

Когда бывалому грабителю случается крупно поживиться, он чаще всего отправляется спускать деньги в большие города. Новички же, как бы успешно они ни провели налет, попадаются на том, что швыряют деньги неподалеку от тех мест, где они их хапнули.

В 94-м году мне довелось участвовать в одной работенке, на которой мы огребли 20000 долларов. От погони мы ушли нашим испытанным манером — сдвоили след и на время затаились неподалеку от тех мест, где поезд нарвался на нас. И вот как-то утром читаю я в газете статейку под большой шапкой, в статейке пишут, что шериф с восемью помощниками, а также тридцать вооруженных доброхотов окружили грабителей в мескитовых зарослях на берегу реки Симаррон и через час-другой станет ясно, будут они захвачены живыми или мертвыми. Я читал эту статейку за завтраком в одном из самых роскошных особняков в Вашингтоне, и прислуживал мне холуй в штанах до колен. Напротив меня сидел Джим, он беседовал со своим единоутробным дядей, моряком в отставке, чье имя то и дело встречается на страницах великосветской хроники. После налета мы махнули в столицу, накупили себе всяких шикарных одежек и отдыхали от трудов неправедных среди воротил и тузов. Видно, мы погибли в тех мескитовых зарослях, потому что мы не сдались — в этом я готов присягнуть.

А теперь я хочу вам сначала объяснить, почему так легко ограбить поезд, а потом, почему я никому не посоветую этим заниматься.

Во — первых, все преимущества на стороне бандитов. Ясное дело, если они не новички, а парни бывалые и рисковые. Бандиты нападают ночью, исподтишка, а противник их весь на виду, ему некуда укрыться в тесном вагоне, если же какой-нибудь смельчак и решится высунуть голову в окно или в дверь, он становится мишенью для бандита, у которого рука не дрогнет убить человека.

Но больше всего налет, по-моему, облегчает внезапность нападения, помноженная на воображение пассажиров. Если вам доводилось видеть коня, который наелся дурману, вы поймете, о чем я веду речь. У такого коня прямо-таки немыслимое воображение. Его никак не уломаешь перейти ручеек шириной в два фута. Ему чудится, что этот ручеек чуть не шире Миссисипи. Так же обстоит дело и с пассажиром. Ему мерещится, что за окнами беснуется добрая сотня бандитов, а на самом деле их там всего двое-трое. Дуло кольта 45-го калибра кажется ему не меньше жерла туннеля. Обычно с пассажиром особых хлопот не бывает, хотя он и способен на мелкие подлости; засунет, к примеру, пачку денег в башмак и забывает ее выложить, пока не пощекочешь ему ребра стволом шестизарядного; но вообще-то пассажир — тварь безвредная.

Что же касается поездной бригады, то и стадо овец могло бы доставить больше неприятностей. И не потому, что они такие уж трусы, просто они люди здравые. Они знают, что бандиты шутить не любят. То же можно сказать и о полицейских. Мне доводилось видеть, как тайные агенты, шерифы и железнодорожные сыщики расставались со своими капиталами кротче кроткого. Я видел, как один из самых храбрых шерифов, которых мне случалось встречать, когда я стал собирать с пассажиров дань, заткнул свою пушку под сиденье и выложил денежки не хуже остальных. И не потому, что он испугался, просто он понимал, что сила на нашей стороне. Кроме того, большинство полицейских люди семейные и не хотят рисковать жизнью; человек же, который пошел на грабеж, смерти не боится. Он знает, что рано или поздно его пристрелят, и так оно чаше всего и случается. И вот вам мой совет: если на ваш поезд нападут, празднуйте труса вместе с остальными, а храбрость свою приберегите для более подходящих случаев. Во-вторых, полицейские не торопятся помериться силами с бандитами, потому что им это невыгодно. Каждый раз, когда полицейские прихлопнут в перестрелке кого-нибудь из бандитов, они терпят прямой убыток. Если же бандит удерет, они получают ордер на арест, отмахивают в погоне за беглецами не одну сотню миль, расшвыривают тысячные суммы, выдают расписки направо и налево, а правительство раскошеливается. Так что они гонятся не столько за бандитами, сколько за выгодой.

Перво-наперво в нашем деле надо захватить противника врасплох, лучше этого пока еще ничего не придумано; мысль свою я подкреплю всего одним примером.

Весь 92-й год Дэлтонская шайка не давала житья полицейским в районе Чероки-Нейшн. Везло им невероятно, и они стали до того отчаянные и бесшабашные, что завели моду объявлять заранее о своих планах. Один раз они распустили слух, что в ночь на такое-то число они ограбят экспресс компании Миссисипи — Канзас — Техас на станции Прайор-Крик.

В ту ночь железная дорога собрала в Маскоги пятнадцать помощников шерифа и посадила на поезд. Мало того, на вокзале в Прайор-Крик в засаде сидело еще пятьдесят вооруженных молодцов.

Однако, когда экспресс прибыл в Прайор-Крик, ни один из дэлтоицев и носу не показал. Эдер, следующая по ходу поезда станция, была от Прайор-Крик за шесть миль. Вдруг на стоянке в Эдере, когда полицейские коротали время, живописуя, как бы они расчехвостили дэлтонцев, попадись те им в руки, они услышали такую пальбу, будто целая армия пошла в наступление. В вагон с криком: «Грабители» влетели проводник и тормозной кондуктор.

Одни смельчаки повыскакивали из поезда и пустились наутек. Другие попрятали винчестеры под сиденья. Двое завязали перестрелку и были убиты.

Дэлтонцы за десять минут наголову разбили конвой и захватили поезд. А еще за двадцать минут обчистили почтовый вагон, хапнули двадцать семь тысяч долларов и дали деру.

Я так думаю, что в Прайор-Крик, где полицейские ждали налета, они задали бы жару дэлтонцам, но в Эдере они были захвачены врасплох и «одурманены», как и рассчитывали дэлтонцы, а те свое дело знали.

Сдается мне, что в заключение стоит подвести итоги моего восьмилетнего бандитского опыта. Грабить поезда нет расчета. Оставляя в стороне вопросы права и морали — не мне о них судить, — я должен сказать, что жизни бандита не позавидуешь. Деньги вскоре теряют для него цену. Он начинает смотреть на железные дороги, как на своих банкиров, а на шестизарядный кольт, как на открытый счет. Он швыряется деньгами направо и налево. Чуть не вся его жизнь проходит «в бегах», он днем и ночью в седле, когда же ему наконец удается дорваться до сладкой жизни, у него нет сил ею наслаждаться, так тяжко ему достается в перерывах. Он знает, что рано или поздно он потеряет жизнь или свободу и что отсрочить этот час могут только меткость его стрельбы, быстроногость его коня и преданность его «дружка».

И все же нельзя сказать, что бандит живет в страхе перед полицейскими. Полицейские нападают на бандитов, только если тех втрое меньше, исключений из этого правила я не знаю.

Но бандита вечно точит одна мысль — и она ожесточает его пуще всего — мысль о том, из кого шерифы вербуют себе помощников. Он знает, что в большинстве своем эти стражи закона были в прошлом такими же бандитами, конокрадами, угонщиками скота, разбойниками с большой дороги и налетчиками, как он сам, и что и свою должность и неприкосновенность они купили ценой выдачи своих сообщников, ценой предательства, купили тем, что обрекли своих товарищей на каторгу и смерть. И он знает, что однажды — если только его не убьют раньше — эти Иуды возьмутся за дело, заманят его в ловушку и он, который так лихо умел застичь противника врасплох, опростоволосится и сам будет застигнут врасплох.

Вот почему бандит выбирает себе сообщников куда разборчивее, чем осмотрительная девушка жениха. Вот почему по ночам он приподнимается и прислушивается к далекому цокоту копыт. Вот почему ему долго не дают покоя случайная шутка, непривычный жест испытанного товарища или невнятное бормотанье ближайшего друга, спящего бок о бок с ним.

И вот почему специальность налетчика куда менее заманчива, чем смежные с ней профессии — политика или биржевые спекуляции.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Родственные души

Вор быстро скользнул в окно и замер, стараясь освоиться с обстановкой. Всякий уважающий себя вор сначала освоится среди чужого добра, а потом начнет его присваивать.

Вор находился в частном особняке. Заколоченная парадная дверь и неподстриженный плющ подсказали ему, что хозяйка дома сидит сейчас где-нибудь на мраморной террасе, омываемой волнами океана, и объясняет исполненному сочувствия молодому человеку в спортивной морской фуражке, что никто никогда не понимал ее одинокой и возвышенной души. Освещенные окна третьего этажа в сочетании с концом сезона в свою очередь свидетельствовали о том, что хозяин уже вернулся домой и скоро потушит свет и отойдет ко сну. Ибо сентябрь — такая пора в природе и в жизни человека, когда всякий добропорядочный семьянин приходит к заключению, что стенографистки и кафе на крышах — тщета и суета, и, ощутив в себе тягу к благопристойности и нравственному совершенству, как ценностям более прочным, начинает поджидать домой свою законную половину.

Вор закурил папиросу. Прикрытый ладонью огонек спички осветил на мгновение то, что было в нем наиболее выдающегося, — длинный нос и торчащие скулы. Вор принадлежал к третьей разновидности. Эта разновидность еще не изучена и не получила широкого признания. Полиция познакомила нас только с первой и со второй. Классификация их чрезвычайно проста. Отличительной приметой служит воротничок.

Если на пойманном воре не удается обнаружить крахмального воротничка, нам заявляют, что это опаснейший выродок, вконец разложившийся тип, и тотчас возникает подозрение — не тот ли это закоренелый преступник, который в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году выкрал наручники из кармана полицейского Хэннесси и нахально избежал ареста.

Представитель другой широко известной разновидности — это вор в крахмальном воротничке. Его обычно называют вор-джентльмен. Днем он либо завтракает в смокинге, либо расхаживает, переодевшись обойщиком, вечером же приступает к своему основному, гнусному занятию — ограблению квартир. Мать его — весьма богатая, почтенная леди, проживающая в респектабельнейшем Оушен-Гроув, и, когда его препровождают в тюремную камеру, он первым долгом требует себе пилочку для ногтей и «Полицейскую газету». У него есть жена в каждом штате и невесты во всех территориях, и газеты сериями печатают портреты жертв его матримониальной страсти, используя для этого извлеченные из архива фотографии недужных особ женского пола, от которых отказались все доктора и которые получили исцеление от одного флакона патентованного средства, испытав значительное облегчение при первом же глотке.

На воре был синий свитер. Этот вор не принадлежал ни к категории джентльменов, ни к категории поваров из Адовой Кухни. Полиция, несомненно, стала бы в тупик при попытке его классифицировать. Ей еще не доводилось слышать о солидном, степенном воре, не проявляющем тенденции ни опуститься на дно, ни залететь слишком высоко.

Вор третьей категории начал крадучись продвигаться вперед. Он не носил на лице маски, не держал в руке потайного фонарика, и на ногах у него «е было башмаков на каучуковой подошве. Вместо этого он запасся револьвером тридцать восьмого калибра и задумчиво жевал мятную резинку.

Мебель в доме еще стояла в чехлах. Серебро было убрано подальше — в сейфы. Вор не рассчитывал на особенно богатый улов. Путь его лежал в тускло освещенную комнату третьего этажа, где хозяин дома спал тяжелым сном после тех услад, которые он так или иначе должен был находить, дабы не погибнуть под бременем одиночества. Там и следовало «пощупать» на предмет честной, законной, профессиональной поживы. Может, попадется немного денег, часы, булавка с драгоценным камнем… словом, ничего сногсшибательного, выходящего из ряда вон. Просто вор увидел распахнутое окно и решил попытать счастья.

Вор неслышно приоткрыл дверь в слабо освещенную комнату. Газовый рожок был привернут. На кровати спал человек. На туалетном столике в беспорядке валялись различные предметы — пачка смятых банкнот, часы, ключи, три покерных фишки, несколько сломанных сигар и розовый бант. Тут же стояла бутылка сельтерской, припасенная на утро для прояснения мозгов.

Вор сделал три осторожных шага по направлению к столику. Спящий жалобно застонал и открыл глаза. И тут же сунул правую руку под подушку, но не успел вытащить ее обратно.

— Лежать тихо! — сказал вор нормальным человеческим голосом. Воры третьей категории не говорят свистящим шепотом. Человек в постели посмотрел на дуло направленного на него револьвера и замер.

— Руки вверх! — приказал вор.

У человека была каштановая с проседью бородка клинышком, как у дантистов, которые рвут зубы без боли. Он производил впечатление солидного, почтенного обывателя и был, как видно, весьма желчен, а сейчас вдобавок чрезвычайно раздосадован и возмущен. Он сел в постели и поднял правую руку.

— А ну-ка, вторую! — сказал вор. — Может, вы двусмысленный и стреляете левой. Вы умеете считать до двух? Ну, живо!

— Не могу поднять эту, — сказал обыватель с болезненной гримасой.

— А что с ней такое?

— Ревматизм в плече.

— Острый?

— Был острый. Теперь хронический.

Вор с минуту стоял молча, держа ревматика под прицелом. Он глянул украдкой на туалетный столик с разбросанной на нем добычей и снова в замешательстве уставился на человека, сидевшего в постели. Внезапно его лицо тоже исказила гримаса.

— Перестаньте корчить рожи! — с раздражением крикнул обыватель. — Пришли грабить, так грабьте. Забирайте, что там на туалете.

— Прошу прощенья, — сказал вор с усмешкой. — Меня вот тоже скрутило. Вам, знаете ли, повезло — ведь мы с ревматизмом старинные приятели. И тоже в левой. Всякий другой на моем месте продырявил бы вас насквозь, когда вы не подняли свою левую клешню.

— И давно у вас? — поинтересовался обыватель.

— Пятый год. Да теперь уж не отвяжется. Стоит только заполучить это удовольствие — пиши пропало.

— А вы не пробовали жир гремучей змеи? — с любопытством спросил обыватель.

— Галлонами изводил. Если всех гремучих змей, которых я обезжирил, вытянуть цепочкой, так она восемь раз достанет от земли до Сатурна, а уж греметь будет так, что заткнут уши в Вальпараисо.

— Некоторые принимают «Пилюли Чизельма», — заметил обыватель.

— Шарлатанство, — сказал вор. — Пять месяцев глотал эту дрянь. Никакого толку. Вот когда я пил «Экстракт Финкельхема», делал припарки из «Галаадского бальзама» и применял «Поттовский болеутоляющий пульверизатор», вроде как немного полегчало. Только сдается мне, что помог главным образом конский каштан, который я таскал в левом кармане.

— Вас когда хуже донимает, по утрам или ночью?

— Ночью, — сказал вор. — Когда самая работа. Слушайте, да вы опустите руку… Не станете же вы… А «Бликерстафовский кровоочиститель» вы не пробовали?

— Нет, не приходилось. А у вас как — приступами или все время ноет?

Вор присел в ногах кровати и положил револьвер на колено.

— Скачками, — сказал он. — Набрасывается, когда не ждешь. Пришлось отказаться от верхних этажей — раза два уже застрял, скрутило на полдороге. Знаете, что я вам скажу: ни черта в этой болезни доктора не смыслят.



— И я так считаю. Потратил тысячу долларов, и все впустую. У вас распухает?

— По утрам. А уж перед дождем — просто мочи нет.

— Ну да, у меня тоже. Стоит какому-нибудь паршивому облачку величиной с салфетку тронуться к нам в путь из Флориды, и я уже чувствую его приближение, А если случится пройти мимо театра, когда там идет мелодрама «Болотные туманы», сырость так вопьется в плечо, что его начинает дергать, как зуб.

— Да, ничем не уймешь. Адовы муки, — сказал вор.

— Вы правы, — вздохнул обыватель.

Вор поглядел на свой револьвер и с напускной развязностью сунул его в карман.

— Послушайте, приятель, — сказал он, стараясь преодолеть неловкость. — А вы не пробовали оподельдок?

— Чушь! — сказал обыватель сердито. — С таким же успехом можно втирать коровье масло.

— Правильно, — согласился вор. — Годится только для крошки Минни, когда киска оцарапает ей пальчик. Скажу вам прямо — дело наше дрянь. Только одна вещь на свете помогает. Добрая, старая, горячительная, веселящая сердце выпивка. Послушайте, старина… вы на меня не серчайте… Это дело, само собой, побоку… Одевайтесь-ка, и пойдем выпьем. Вы уж простите, если я… ух ты, черт! Опять схватил, гадюка!

— Скоро неделя, как я лишен возможности одеваться без посторонней помощи, — сказал обыватель. — Боюсь, что Томас уже лег, и…

— Ничего, вылезайте из своего логова, — сказал вор. — Я помогу вам нацепить что-нибудь.

Условности и приличия мощной волной всколыхнулись в сознании обывателя. Он погладил свою седеющую бородку.

— Это в высшей степени необычно… — начал он.

— Вот ваша рубашка, — сказал вор. — Ныряйте в нее. Между прочим один человек говорил мне, что «Растирание Омберри» так починило его в две недели, что он стал сам завязывать себе галстук.

На пороге обыватель остановился и шагнул обратно.

— Чуть не ушел без денег, — сказал он. — Выложил их с вечера на туалетный столик.

Вор поймал его за рукав.

— Ладно, пошли, — сказал он грубовато. — Бросьте это. Я вас приглашаю. На выпивку хватит. А вы никогда не пробовали «Чудодейственный орех» и мазь из сосновых иголок?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дверь, не знающая покоя

Я сидел уже битый час в редакторском кабинете монтополисского еженедельника «Трубный глас». Я был его редактором.

Шафрановые лучи заходящего солнца, процеженные сквозь кукурузные стебли на огороде дядюшки Уиддэпа, увенчали янтарным нимбом мою баночку с клеем. Я сидел за редакционным столом на потерявшем способность вертеться вертящемся стуле и сочинял передовую статью на страх олигархиям. В кабинете было только одно окно, по углам хозяйничал сумрак. Беспощадным пером я отсекал олигархической гидре одну голову за другой, между тем благодушно вслушиваясь в звон бубенчиков мирно бредшего к дому стада и гадая, что мне подаст сегодня на ужин миссис Фланаган.

В эту минуту с тихой темнеющей улицы вошел неслышной стопой и умостился на краю моего стола старик, древний, как мир. Безбородое лицо его было шишковатым, как грецкий орех. Ничего равного расцветке его одежды я в жизни не видывал. По сравнению с ней плащ Иосифа показался бы до унылости серым. Но то не было достижением красильщика. Многоцветность была лишь итогом пятен, заплаток, ржавых потеков и долгой работы солнца. Башмаки его были покрыты таким слоем пыли, точно они отшагали не менее тысячи миль. Добавлю, что гость был таинствен, мал ростом и дряхл, словно прожил много веков. Вспоминаю еще, что от него исходил слабый запах, наподобие мирры, алоэ или, может быть, кожи: так пахнет в музеях.

Я взял карандаш и бумагу, ибо дело есть дело. Визит местного старожила — немалая честь для редакции и подлежит освещению на страницах газеты.

— Счастлив видеть вас, сэр, — сказал я ему. — Охотно предложил бы вам стул, но… вы видите сами. Признаться, я здесь, в Монтополисе, всего три недели и мало с кем успел познакомиться.

Тут я оглядел с подозрением пыль на его башмаках и заключил стереотипным репортерским вопросом: «Полагаю, что вы здешний житель?»

Мой гость покопался в недрах своей одежды, извлек грязную визитную карточку и вручил ее мне. На карточке было начертано неверной рукой: «Майкоб Адер».

— Счастлив, что вы навестили меня, мистер Адер, — сказал я ему, — как местный старейшина вы должны испытывать гордость, взирая на нынешний рост и процветание города. Могу гарантировать вам, что Монтополис будет иметь инициативную живую газе…

— Вам знакомо имя на карточке? — спросил, прерывая меня, мой гость.

— Не припомню, — сказал я.

Опять он стал шарить в древнем своем одеянии. И на сей раз вынул листок, обрывок книжной страницы или, быть может, газеты, потемневший и хрупкий от времени. Заголовок «Турецкий шпион» был набран старинными литерами. Текст под ним был таков:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«В нынешнем 1643 году в Париж пришел человек, утверждающий, что он живет на земле уже тысячу шестьсот лет. Он сказал нам, что был сапожником в Иерусалиме, когда распинали Христа; что его зовут Майков Адер; что когда Иисус, Мессия христиан, осужденный на смерть Понтием Пилатом, римским наместником, нес свой крест к месту казни, он остановился передохнуть на минуту у дверей Майкова Адера. Сапожник ударил Христа кулаком и сказал: «Иди, чего ждешь?» Мессия ответил ему: «Я пойду, но ты будешь ждать, пока я не вернусь», приговорив его тем жить до Второго пришествия. С тех пор он живет на земле, а каждые сто лет впадает как бы в бесчувствие, опомнившись от которого снова становится молод, каким был в год распятия Христа; ему не исполнилось тогда и тридцати лет.

Такова судьба Агасфера согласно Майкобу Адеру, который сказал нам…»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На этом текст обрывался.

Я, видимо, стал бормотать что-то вслух насчет Агасфера, и старик молвил громко и с горечью:

— Вздор и пустые выдумки, как, впрочем, и девять десятых того, что у вас слывет за историю. Я не был иудеем, сынок. И то, что я проживал в эту пору в Иерусалиме, не значит, что я иудей. Если взяться так рассуждать, все, что сосешь из бутылки, будет детское молочко. Вы прочли мое имя на карточке. А в руках у вас лист газеты «Турецкий шпион», где все про меня напечатано. Я зашел к ним в редакцию 12-го июня 1643 года вот так, как зашел сейчас к вам.

Я отодвинул бумагу и уронил карандаш. Не лезет ни в какие ворота. Пустить в «Местную хронику»? Но какая же это хроника? И все-таки в моем, тренированном на газетных трафаретах, мозгу стали складываться сами собой отдельные фразы. «Дядюшка Майкоб держится молодцом, никто не дал бы ему больше тысячи лет». Или так: «Уважаемый гость припомнил не без горделивости, что сам Джордж Вашингтон…» — да нет же, какой Вашингтон… — «сам Птоломей Великий качал его на коленях в родительском доме»… «Дядюшка Майкоб сказал, что нынешняя сырая весна — чистый пустяк по сравнению с Потопом, который в его младенчестве сгубил урожай у подножия горы Арарат». Нет!.. He лезет ни в какие ворота!

Я стал думать, какую бы тему избрать для беседы с гостем — поближе к его интересам. Потолковать ли мне с ним о рекордах в пешем хождении или вспомнить о плиоцене. Но тут старик зарыдал горько и жалобно.

— Не надо унывать, мистер Адер, — сказал я, превозмогая неловкость. — За последние годы все мы стали терпимее и к Иуде Искариоту, и к полковнику Барру[2], и к этому скрипачу на пожаре, синьору Нерону. Мы живем в либеральное время. Не падайте духом.

Не зная того, я задел его за живое. Старик смахнул слезы и стал агрессивен.

— Пора всыпать этим лгунам, — заявил он. — Ваши историки — старые бабы, чешущие язык на поминках. Не было благороднее человека, носившего тогу, чем император Нерон. Я был в Риме во время пожара. Лично знал императора, и все меня знали. В ту пору умели ценить человека, живущего вечно.

Раз уж начали разговор, расскажу про Нерона. Я пришел в Рим по Аппиевой дороге в ночь на 16 июля 64-го года. Прошагал всю Сибирь, пересек Афганистан. Одну ногу отморозил в снегах, а другую обжег в горячих песках пустыни. И настроение, признаться, было паршивое. Ходишь дозором от Северного полюса до Патагонии, а все почему-то считают тебя иудеем. Так, значит, бреду я мимо Большого цирка, тьма, хоть глаз выколи, вдруг кто-то меня окликает: «Да это же Майкоб!»

У самой стены, среди бочек и ящиков из-под галантереи сидит император Нерон; ноги поджал под тогу, в зубах большая сигара.

— Что, Майкоб, покурим? — говорит император.

— С этим все, — отвечаю, — ни сигары, ни трубки в рот не беру. Что толку курить, — говорю, — все равно никотином меня не прикончишь.

— Славно сказано, Майкоб Адер, милый мой Агасфер, — говорит император. — Здесь ты в точку попал. Риск придает нашим радостям добавочный вкус. Это — как с запретным плодом.

— И не следует вам здесь курить одному в темноте, — говорю я, — хотя бы центуриона какого в штатском с собой прихватили.

— А слыхал ты когда-нибудь, Майкоб, о предопределении? — говорит император.

— О предопределении не слышал, — говорю я ему, — зато слышал о пешехождении. Я с ним на короткой ноге.

— Предопределение, — говорит мне мой друг император Нерон, — это то, чему учит сейчас наша новая секта, христиане. Из-за этой доктрины я и сижу здесь, дымлю среди ящиков.

Тут я тоже присел, разулся, чтобы оттереть отмороженный палец, и Нерон мне про все рассказал. С той поры, что я не был здесь, он успел развестись с супругой и взял себе в экономки, без всяких рекомендаций, известную в городе дамочку миссис Поппею. Эта Поппея развесила по дворцу занавески с оборками и объявила себя ненавистницей табачного дыма. И вот, говорит император, теперь, чтобы мне покурить, я должен болтаться по темным углам среди бочек и ящиков. Мы еще посидели с Нероном, я ему кое-что рассказал о своих путешествиях. Так вот, говорю вам, не верьте, будто Нерон поджег Рим. Не спорю, пожар начался в эту самую ночь, но скорее всего от окурка сигары, забытого им возле ящика. И опять же наглая ложь, будто он пиликал на скрипке, когда бушевало пламя. Все шесть дней, не жалея себя, он провел на пожаре. Это я говорю вам, сэр, и можете мне поверить.

Тут я ощутил некое новое веяние, исходившее от мистера Адера. На сей раз пахнуло не миррой и не иссопом, а просто дешевым виски и еще, что похуже, ароматом дешевой комедии. Есть такая дурная манера у наших рассказчиков — взять освященные древностью и легендой события и разыграть их в виде вульгарного фарса. Хорошо, я согласен принять старика как самозванца, хвастающего, что он доживает вторую тысячу лет и бубнящего свою роль с железной последовательностью обитателя сумасшедшего дома. Но в качестве шутника, подсахаривающего грубую выдумку претензиями на юмор, мой гость был мне ни к чему.

Словно прочтя мои мысли, он перешел на другое.

— Прошу, не взыщите, сэр, — замямлил он жалобно, — у меня в голове как-то путается. Я ведь древний старик. И память слабеет.

Действительно, он был стар, и я решил не ловить его на ошибках по истории Рима. Порасспрошу-ка его о прочих реликвиях прошлого; мало ли он повидал в своих странствиях по свету.

На стене над моим столом висела гравюра с рафаэлевскими ангелочками. Толстым слоем насевшая пыль причудливо затуманила их очертания.

— Называете их херувимами, — захихикал старик. — Деток рисуете с крылышками. А другого, такого же, рисуете с луком и стрелами, называете Купидоном. Я-то знаю, откуда они взялись. Козел был их пра-прадедушкой. Вы редактор газеты, сэр, и, конечно, вы знаете где стоял храм Соломона.

Где стоял храм Соломона? В Персии что ли? Нет, я не мог ответить.

— Об этом нигде не найдете, ни в исторических книгах, ни в Библии. Но я-то храм видел, и первые херувимы были высечены на стенах и колоннах Соломонова храма. А два самых толстых стояли у входа, поддерживали балдахин над ковчегом. Но крылышки их на самом деле были рогами. И морды были козлиные. Всего в храме было десять тысяч таких козлов. И все херувимы были козлами во дни царя Соломона. А потом какой-то художник принял рожки за крылышки.

И я лично знал Тамерлана, хромого Тимура, сэр. Встречался с ним в Кегуте и еще раз в Царанже. Росточком он был невелик, не более вас, и волосики у него были желтые, как янтарный чубук. Хоронили его в Самарканде, я был на поминках, видел его в гробу. Отлично сложенный мужчина, не менее шести футов ростом, и бородища вся черная.

И еще видел я, как императора Веспасиана забросали в Африке репой. Да, бродил я по белу свету и не знал ни минуты покоя. Так было повелено. Я был при разрушении Иерусалима, видел гибель Помпеи, коронацию Карла Великого; стоял у костра, когда Жанну д’Арк линчевали. И куда ни пойду, за мной следуют бури, черная смерть, мятежи и пожары. Так было повелено. Слыхали про Агасфера? Это все про меня, но я никакой не иудей. Историки лгут, я уже говорил вам. Не найдется ли у вас, случаем, сэр, где-нибудь капельки виски? Мне еще ведь шагать и шагать.

— Виски нет, — сказал я, — и если позволите, мне пора ужинать.

Я со скрипом отодвинул свой стул. Этот сухопутный рассказчик вцепился в меня покрепче, чем Старый моряк. От его черно-пегого одеяния снова пахнуло плесенью. Он опрокинул чернильницу и опять стал плести свое.

— Я готов стерпеть все, — заявил он, — но не страстную пятницу. Вы, конечно, знаете, сэр, что случилось с Понтием Пилатом. Когда он покончил с собой, тело бросили в озеро, в Альпах. И вот, с той поры ежегодно, в страстную пятницу, сам Сатана лезет в озеро, тащит оттуда Пилата, и все озеро в это время кипит и пузырится, что твой бак для белья. Сатана водружает Пилата на трон, высоко в горах, и тут я вступаю в дело. В вас пробудилась бы жалость ко мне, сэр, быть может, вы помолились бы за бедного Агасфера, если бы только знали, что я вынужден делать.

Я приношу таз с водой, становлюсь на колени, и Пилат умывает руки. Только представьте себе, Понтий Пилат, мертвый две тысячи лет, весь покрытый илом и слизью, охваченный тлением, глазницы пустые, рыбы жрут его внутренности, а он восседает на троне в страстную пятницу, сэр, и я держу таз, чтобы он умывал в нем руки. Так было повелено.

Интервью уже явно не лезло в колонку «Местная хроника». Возможно, оно пригодилось бы психиатру или обществу по борьбе с алкоголизмом, но с меня было достаточно. Поднявшись, я снова сказал, что мне пора уходить.

Ухвативши меня за сюртук, он повалился ничком на стол и разразился рыданиями. О чем бы он ни рыдал, подумалось мне, — горе его непритворно.

— Полноте, мистер Адер, — сказал я, пытаясь утешить его, — что вас так мучает?

Он ответил невнятно, давясь раздиравшими душу слезами:

— Бедный Иисус… я не дал ему… отдохнуть у порога.

Сколь ни абсурден был этот бред, его горесть взывала к почтению. Не придумав что бы сказать, я еще раз напомнил ему, что пора уходить из редакции.

Он послушался, и я помог ему слезть со стола, где к тому времени все было вконец перевернуто. Буря отчаяния унесла с собой жалобы моего гостя, слезы омыли рану. Быть может, он позабыл, что рассказывал, по крайней мере ту часть, о Голгофе.

— И все это я наделал, — забормотал он опять, когда я вел его к выходу, — я, иерусалимский сапожник.

На улице было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо старика изборождено и иссушено скорбью, которой хватило бы на много человеческих жизней.

И тут с высоты потемневшего небесного свода послышался настойчивый клик больших перелетных птиц. Мой Агасфер поднял руку и склонил набок голову.

— Семь Трубачей, — молвил он, словно рекомендуя мне старых знакомцев.

— Дикие гуси, — сказал я, — а сколько числом не знаю.

— Всюду летят вслед за мной, — пояснил он. — Так было повелено. Души семи иудеев, помогавших при казни. Иногда это гуси, бывает, что ржанки, но всюду летят вслед за мной.

Я стоял и раздумывал, как бы мне с ним распрощаться. Огляделся кругом, потоптался, еще раз огляделся… и волосы у меня встали дыбом. Старик вдруг исчез.

Мне стало полегче, когда я увидел, что он не исчез, а просто уходит прочь в сгустившемся сумраке. Полного спокойствия, впрочем, я не обрел. Старик шагал споро, безмолвно, не так, как положено людям его преклонного возраста.

Ложась спать в этот вечер, я, по дурости, снял с книжной полки несколько пыльных томов и стал их листать. В «Гермиппусе», в «Салатиеле» и в «Хронике» Пеписа я ничего не нашел.

Но потом в «Гражданине мира» и еще в одной двухвековой давности книге я набрел на кое-что важное.

Действительно, в 1643 году Майкоб Адер явился в Париж и рассказал о себе в газете «Турецкий шпион». Он выдавал себя за Агасфера…

Тут меня сморил сон, день в редакции был утомительным.

«Трубный глас» выдвигал судью Гувера кандидатом в Конгресс. У меня было дело к судье, я зашел к нему рано утром, и мы вместе прошлись по улочке, где до того мне не доводилось бывать.

— Скажите, — спросил я посмеиваясь, — вы знаете Майкоба Адера?

— Конечно, — сказал судья. — Кстати, надо забрать башмаки. Вот его мастерская.

Судья Гувер зашел в неприглядную тесную лавочку. На вывеске я прочитал: «Майк О’Бадер. Сапоги и ботинки». В вышине надо мной пролетели, громко трубя, дикие гуси. Нахмурившись, я поскреб за ухом и тоже вошел в мастерскую.

Восседая на табурете с сапожным ножом в руке, Агасфер мой кроил подметку. Он был мокр от росы, перепачкан в траве, жалкий, неприбранный. А в лице у него, как и ранее, была тайная грусть, неизбывная мука, неутолимое горе, казалось, начертанные письменами веков.

Судья Гувер спросил, не готовы ли его башмаки. Подняв от работы голову, старый сапожник представил свои объяснения. Эти последние дни он хворал. Завтра башмаки будут непременно готовы. Он скользнул по мне взглядом, но, видимо, меня не признал. Мы вышли из мастерской и двинулись дальше по улице.

— У старика был запой, — пояснил судья Гувер. — Раз в месяц он запивает. Но мастер — отличный.

— А что с ним такое? — спросил я.

— Виски, — кратко ответил судья. — Вот что такое.

Я промолчал, но счел объяснение судьи недостаточным. И при первом же случае стал расспрашивать Селлерса, забежавшего, как обычно, ко мне почитать свежие новости.

— Когда я приехал в Ментополис, лет пятнадцать тому назад, Майк О’Бадер уже здесь сапожничал. В чем с ним дело? Пьянство, я думаю. Раз в месяц он сходит с рельсов и пьет примерно неделю. И тогда он рассказывает, что был когда-то разносчиком в Иудее. У нас всем эта чушь давно уже надоела. Но когда старик трезв, он совсем не дурак; в задней комнате при мастерской у него куча книг, и книгочей он изрядный. Вся беда его в пьянстве, я думаю.

Но я так не думал. Мой Агасфер оставался пока неразгаданным. Несправедливо приписывать любопытство одним только женщинам. И когда в редакции появился старейший из ментополисцев (на тысячу восемьсот лет моложе Майкова Адера), томимый желанием, чтобы его имя появилось в печати, я тотчас же устремил поток его красноречия в желательное мне русло.

Дядюшка Абнер был ходячей историей Ментополиса.

— О’Бадер, — прошамкал он, — прибыл сюда в 69-м. Стал первым у нас сапожником. Народ говорит про него, что он спятил, но он безобидный старик. Пьянство, я так понимаю, повредило ему рассудок. Все беды от пьянства, я долго живу на свете и всегда так считал.

Нет, снова не то. Мой сапожник был пьяницей, верно, но он сделался пьяницей по какой-то важной причине. Откуда эта причуда, что он Агасфер? И эта тяжкая скорбь в минуты его безумия? Нет, пьянство само по себе ничего не могло объяснить.

— А не было ли у Майка О’Бадера какого-нибудь несчастья?

— Несчастья? Дайте припомнить. Да, лет тридцать тому назад что-то такое случилось. У нас, сэр, в те времена были очень строгие нравы.

У Майка О’Бадера выросла дочь, красотка. Но пожалуй что слишком бойка для нашего города. Убежала в городок по соседству, пристала там к цирку. Годика так через два заявилась назад, разодетая, в кольцах, и серьгах, повидаться с отцом. Он ее не пустил на глаза, но она задержалась в Ментополисе. Мужчины, я так понимаю, были не против, но жены, те взбеленились — гоните девчонку и все. Она была храбрая девушка и прямо сказала им: отстаньте, мол, от меня, буду жить как мне хочется.

И вот как-то ночью они решили расправиться с ней. Пришли с камнями и палками, выволокли из дому и погнали по улице. Она прибежала к отцовским дверям и молила о помощи. Майк отпер дверь, ударил дочь кулаком, сбил с ног, и дверь снова захлопнулась.

Толпа повлекла ее дальше, осыпая побоями, и выгнала вон из города. А утром ее нашли мертвой в пруду на мельнице Хантера. Точно помню как это было. А прошло целых тридцать лет.

Откинувшись поудобнее на своем невертящемся редакторском стуле, я тихо кивал головой, как китайский болванчик, и глядел на баночку с клеем.

— Когда Майк запивает, — сказал дядюшка Абнер, впадая в болтливость, — то считает себя Агасфером.

— Он и есть Агасфер, — кивнул я задумчиво.

И дядюшка Абнер почтительно захихикал над этой шуткой редактора, потому что надеялся, что в колонке «Местная хроника» я упомяну его имя.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Коварство Харгрейвза

Когда майор Пендлтон Толбот — из Мобиля, сударь, — переехал со своей дочерью мисс Лидией Толбот в Вашингтон, он поселился в пансионе, остановив свой выбор на старомодном здании, расположенном в глубине просторного двора на одной из самых тихих в городе улиц. Дом был кирпичный, с портиком, который покоился на высоких белых колоннах. Величавые акации и вязы осеняли тенистый двор, а в пору цветения на траву дождем сыпала свои темно-розовые и белые цветы катальпа. Здесь все по духу своему и виду напоминало Юг, и как раз этим пленило взоры Толботов.

В этом уютном, уединенном доме они сняли две комнаты и рабочий кабинет для майора Толбота, который в то время дописывал заключительные главы своей книги «Армия и суд в Алабаме. Воспоминания, курьезы».

Майор Толбот был плоть от плоти старого-старого Юга. День сегодняшний не имел в его глазах ни достоинств, ни особого интереса. Душою он обитал в том времени, до Гражданской войны, когда у Толботов были тучные хлопковые поля на тысячи акров и рабы, чтобы их возделывать, когда их родовое гнездо славилось княжеским гостеприимством и туда съезжался цвет южной аристократии. Из тех времен он вынес все — и исстари взлелеянную гордость, и взыскательность в вопросах чести, и церемонную вежливость, какой теперь не встретишь, и, можно было подумать, свой гардероб.

Такого платья никто не шил, наверное, уже лет пятьдесят. Майор был высок ростом, однако всякий раз, когда он склонял колена в неподражаемом и старомодном телодвижении, которое именовал поклоном, он подметал пол фалдами сюртука. Этим предметом туалета он повергал в изумление даже Вашингтон, где уж давно перестали шарахаться при виде сюртуков и широкополых шляп, какие носят конгрессмены с Юга. За высокую, как у платья-принсесс, талию и фалды вразлет кто-то из пансионных остроумцев окрестил это одеяние «принц С.»

Но несмотря на причудливость костюма, на необозримую ширь плоеной манишки и узкий, как шнурок, галстук, постоянно съезжающий набок, в тонном[3] пансионе миссис Вардман майора любили, хотя и посмеивались над ним. Молодые министерские чиновники не прочь были, забавы ради, «завести» его, как они выражались, то есть заставить разговориться о самых милых его сердцу предметах — традициях и истории его драгоценного Юга. Свои тирады он пересыпал извлечениями из «Воспоминаний и курьезов». Правда, тут требовалась большая осторожность, чтобы майор не заподозрил подвоха, ибо в свои шестьдесят восемь лет он умел так смерить обидчика серыми пронзительными глазами, что и самому дерзкому становилось не по себе.

Мисс Лидия была старая дева, низенькая и пухленькая, с гладко зачесанными назад, туго скрученными в пучок волосами, отчего казалось, что ей не тридцать пять лет, а больше. Она тоже была старомодна, однако, в отличие от майора, не источала флюиды великолепия, утраченного Югом. Она умела трезво оценивать события и знала счет деньгам; она, а не отец, ведала семейным бюджетом и вела переговоры с посетителями, когда пора было платить по счетам. Что же касается майора, в его представлении такие вещи, как счета от хозяйки пансиона и из прачечной, были докучливой и презренной мелочью. Их присылали так настойчиво и часто. Отчего, хотелось бы ему знать, их нельзя просто складывать куда-нибудь, а расплатиться за все разом в подходящее время — скажем, когда издадут «Курьезы» и он получит гонорар? На что мисс Лидия, не отрываясь от рукоделия, спокойно говорила:

— Пока не выйдут деньги, будем расплачиваться в срок, а уж потом пусть не взыщут.

Мало кто из постояльцев миссис Вардман оставался днем дома: все либо служили в ведомствах, либо имели свое дело, но был один, который с утра до вечера почти не отлучался со двора. То был молодой человек по имени Генри Гопкинс Харгрейвз — в пансионе всякий величал его полным именем, — он играл в одном из наиболее любимых в городе театров-варьете. Варьете за последние годы утвердилось в столь благоприличном качестве, а мистер Харгрейвз был такой воспитанный, скромный молодой человек, что у миссис Вардман не нашлось никаких возражений против того, чтобы включить его в число своих жильцов.

В театре Харгрейвз подвизался на амплуа комика, имитатора простонародных говоров, изображая в бесчисленных сценках немецких, ирландских и шведских иммигрантов, а также негров. Но мистер Харгрейвз был честолюбив и не однажды говорил о своем заветном желании добиться успеха на поприще «высокой» комедии.

Этот молодой человек, судя по всему, чувствовал искреннее расположение к майору Толботу. Когда бы ни начал майор предаваться воспоминаниям о Юге или в который раз пересказывать самые свои забористые курьезы, Харгрейвз уже был тут как тут, готовый ловить каждое слово.

Первое время майор склонен был пресекать попытки «комедианта», как он называл про себя Харгрейвза, завязать с ним дружбу, но очень скоро приятное обхождение и несомненная способность молодого человека по достоинству оценить рассказчика покорили старого южанина.

Скоро их уже можно было счесть за давних приятелей. Майор специально освободил послеобеденные часы, чтоб каждый день читать своему другу вслух рукопись книги. И не было случая, чтобы в ответ на очередной курьез Харгрейвз не рассмеялся как раз в нужном месте. Майор — как он в один прекрасный день объявил мисс Лидии — не мог не отметить, что его молодому знакомому свойственны необычайная тонкость восприятия и похвальное уважение к старому режиму. А уж когда завязывалась беседа об этих давно минувших временах — большой был любитель поговорить майор Толбот, но еще больше любил его слушать мистер Харгрейвз.

Как нередко случается, когда старые люди рассказывают о былом, майор обожал останавливаться на подробностях. Живописуя дни прежних плантаторов, отмеченные чуть ли не царским великолепием, он умолкал на полуслове и не шел дальше, пока не вспоминал, как звали негра-конюха, который держал под уздцы его лошадь, и какого именно числа произошло то или иное незначительное событие, и сколько именно тюков хлопка собрали в таком-то году — но никогда Харгрейвз не выказывал нетерпения и никогда не ослабевал его интерес. Напротив, он готов был без устали расспрашивать о разных сторонах тогдашнего житья-бытья и неизменно получал исчерпывающий ответ.

Травля лисиц, вечерние привалы после охоты на опоссума, праздники с пением и танцами у негритянских хижин, пиры в зале господского дома, когда приглашения рассылались на пятьдесят миль в округе; временами — распри с владельцами соседних плантаций, дуэль майора с Ратбоуном Калбертсоном из-за Китти Чалмерз, которая после вышла замуж за некоего Туэйта из Южной Каролины; гонки на собственных яхтах в Мобильской бухте, с баснословными ставками; самобытные поверья старых рабов, их беспечные повадки и неподкупная преданность — все это способно было часами подряд поглощать внимание майора и Харгрейвза.

Бывало, что поздно вечером, когда, окончив выступление в театре, молодой человек поднимался к себе, из дверей кабинета показывался майор и с лукавой улыбкой манил его пальцем. Харгрейвз входил и видел, что на маленьком столике уже дожидаются графинчик коньяку, сахарница, фрукты и пышный пучок зеленой свежей мяты.

— Пришло мне на ум, мистер Харгрейвз, — с неизменной своей церемонной учтивостью начинал майор, — что вы, должно быть, изрядно утомлены после трудов в своем… м-м… в заведении, где вы изволите служить, а потому не откажетесь отдать должное нашему южному напитку, к которому столь уместно было бы отнести слова поэта — «святой бальзам Природы изнуренной».

Наблюдать, как он изготовляет напиток, было для Харгрейвза наслаждением. Майор священнодействовал с вдохновением подлинного артиста, неукоснительно соблюдая всегда один и тот же порядок. Какими бережными движениями он разминал мяту, с какой непостижимой точностью определял соотношение частей, как заботливо и осторожно венчал темно-зеленые пряди мяты алой шапкой рдеющих фруктов! И с какою радушной любезностью потчевал гостя, когда, отобрав лучшие овсяные соломинки, погружал их в льдистую глубь!

На четвертый месяц после приезда в Вашингтон мисс Лидия в одно прекрасное утро обнаружила, что деньги у них на исходе. «Воспоминания и курьезы» были дописаны до конца, но почему-то издатели не спешили выхватить у автора из рук собранные им жемчужины алабамской премудрости и острословия. Деньги за домик, который уцелел еще у них в Мобиле и сдавался внаем, запаздывали на два месяца. А через три дня предстояло платить за пансион. Мисс Лидия призвала отца на семейный совет.

— Нет денег? — сказал он, взглянув на нее с удивлением. — Вот досада, когда поминутно отвлекают по таким пустякам. Я, право…

Майор пошарил по карманам. Там нашлась всего одна бумажка — два доллара, — которую он сунул обратно в карман жилета.

— Этим тотчас же необходимо заняться, Лидия, — сказал он. — Будь добра, достань мне мой зонтик, я немедленно иду в город. Только на днях генерал Фулгам, который избран в Конгресс от нашего округа, твердо обещал, что пустит в ход свои связи и добьется, чтобы мою книгу опубликовали без промедлений. Я не откладывая зайду к нему в гостиницу и узнаю, о чем ему удалось договориться.

С грустной усмешкой мисс Лидия смотрела, как он застегивает свой «принц С.», как уходит, остановись прежде в дверях, дабы отвесить ей, по всегдашнему своему обыкновению, низкий поклон.

Вернулся он к вечеру, когда уже стемнело. Выяснилось, что конгрессмен Фулгам действительно виделся с издателем, которому отдана была на прочтение рукопись. Этот субъект сказал, что можно бы, пожалуй, подумать о ее издании, но лишь в том случае, если автор согласен ужать курьезы и прочее почти вдвое, изгнав из них дух классовой и местной нетерпимости, которой его сочинение пронизано от первой до последней страницы.

Майор буквально клокотал от ярости, однако, верный правилам хорошего тона, в присутствии мисс Лидии вновь овладел собой.

— И все-таки нам нужно раздобыть денег, — сказала, хмурясь, мисс Лидия. — Дай мне те два доллара, я нынче же телеграфирую дяде Ральфу, и он пришлет нам что-нибудь.

Майор вытащил из верхнего кармана жилетки маленький конверт и бросил на стол.

— Вероятно, мой поступок неосмотрителен, — мягко сказал он, — но мне подумалось, что это все равно не деньги, и я купил нам на сегодня билеты в театр. Новая пьеса о войне, Лидия. Я решил, что тебе приятно будет пойти на премьеру этого спектакля в Вашингтоне. Говорят, в нем весьма удачно выведен Юг. Признаюсь, я и сам не прочь посмотреть.

Мисс Лидия в немом отчаянии развела руками.

Однако, раз уже все равно билеты куплены, не пропадать же им. И вечером, когда театр огласили бравурные звуки увертюры, даже мисс Лидия позволила себе на время отрешиться от своих тревог. Майор, в белоснежной манишке, за которой почти не виден был его диковинный сюртук, с седой, волосок к волоску, шевелюрой, имел вид самый бравый и представительный. Начиналось первое действие пьесы «Цветок магнолии» — поднялся занавес, и зрители увидели на сцене уголок типичной южной плантации. Майор Толбот заметно оживился.

— Ой, посмотри! — воскликнула мисс Лидия, подтолкнув отца локтем, и протянула ему программу.

Майор надел очки и прочел ту строчку в перечне исполнителей, на которую указывал ее палец.

«Полк. Уэбстер Кэлхун… Г. Гопкинс. Харгрейвз».

— Это же наш мистер Харгрейвз, — сказала мисс Лидия. — Должно быть, сегодня его дебют в этой, как он ее называет, «высокой» комедии. Я так за него рада.

Только во втором действии появился на сцене полк. Уэбстер Кэлхун. При его выходе майор Толбот громко фыркнул, впился в актера свирепым взглядом да так и окаменел на месте. Мисс Лидия придушенно пискнула и смяла в руке программку. Ибо полковник Кэлхун был загримирован в точности под майора Толбота. Длинные и редкие седые волосы, вьющиеся на концах, горбатый породистый нос, широкая плоеная манишка, узенький галстук, повязанный где-то под ухом, — все было похоже как две капли воды. И в довершение сходства сюртук на нем был прямо как двойник неповторимого, казалось бы, сюртука майора. Мешковатое, с высоким воротником и талией под мышками, с широчайшими фалдами на добрый фут длиннее спереди, чем сзади, облачение это могло быть сшито лишь по одному образцу, и никакому другому. С этой минуты майор и мисс Лидия сидели, точно завороженные, глядя, как лже-Толбот «втаптывает» своего надменного прототипа в «злокозненную грязь продажных подмостков», как выразился потом майор.

Мистер Харгрейвз сумел использовать благоприятные обстоятельства на славу. Он уловил и в совершенстве перенял тончайшие особенности майора, его выговор, интонации, словечки, его чопорную изысканность — и всюду для вящей выразительности чуточку сгустил краски. Когда он склонился в знаменитом поклоне, который майор в простоте душевной почитал наигалантнейшим из всех приветствий, зал неожиданно наградил его взрывом дружных рукоплесканий.

Мисс Лидия сидела, боясь шелохнуться, не смея поднять глаза на отца. То и дело она подносила к щеке ладонь, как бы затем, чтобы скрыть от него улыбку, которую при всем своем недовольстве никак не могла сдержать.

Наивысшей точки в своем искусстве дерзкий подражатель достиг, когда началось третье действие — в той сцене, где полковник Кэлхун принимает у себя в кабинете гостей с соседних плантаций.

Стоя посреди сцены у стола, в тесном кругу друзей, он произносит за обрядом приготовления мятного напитка тот незабываемый, несколько несвязный и очень характерный монолог, который принес «Цветку магнолии» такую славу.

Недвижный, но бледный от возмущения, майор Толбот сидел и слушал, как повторяют лучшие его истории, излагают и развивают его излюбленные суждения и взгляды, как выставляют на посмешище его заветную мечту — «Воспоминания и курьезы», нарочито ее исказив и огрубив. Не обошлось и без коронного его номера — рассказа о дуэли с Ратбоуном Калбертсоном, исполненного с таким пылом, смаком и самолюбованием, что куда там было майору!

Монолог завершался своеобразным, восхитительно остроумным коротеньким наставлением в искусстве приготовлять мятный напиток, которое сопровождалось наглядной демонстрацией. Здесь тонкая, но не лишенная показного блеска наука майора Толбота воспроизведена была в мельчайших подробностях, с той минуты, когда он изящными движениями разминал благоуханную зелень — «чуть больше усилия, джентльмены, хотя бы на одну тысячную долю, и вместо аромата мы извлечем лишь горечь из этой самим небом ниспосланной нам травки», — и до той, когда придирчиво отбирал самые лучшие овсяные соломинки.

Действие кончилось, и зрители разразились восторженным ревом. Собирательный образ был представлен так точно, убедительно, достоверно, что заслонил собой главных героев пьесы. Вызовы не смолкали, и когда Харгрейвз вышел на авансцену кланяться, его пылающее мальчишеское лицо сияло, так очевиден был успех.

Только тут, наконец, мисс Лидия решилась повернуть голову и взглянуть на отца. Узкие ноздри его раздувались, словно жабры у рыбы. Он оперся дрожащими руками на ручки кресла, собираясь встать.

— Мы уходим, Лидия, — сказал он прерывающимся голосом. — Здесь совершается гнусное надругательство.

Но он не успел подняться — дочь потянула его обратно.

— Мы остаемся, — объявила она. — Или ты желаешь подтвердить достоинства сюртука-копии, представив на всеобщее обозрение сюртук-оригинал?

И они досидели до конца.

Очевидно, празднуя свой успех, Харгрейвз засиделся допоздна — во всяком случае, наутро он не вышел к завтраку, а потом и к обеду.

Часа в три дня он постучался в кабинет к майору Толботу. Майор открыл, и Харгрейвз с ворохом газет вошел, переполненный торжеством, не замечая, что майор держится как-то необычно.

— Ну, я вчера их ублажил, майор, — возбужденно начал он. — Дождался своей подачи и, похоже, выиграл очко. Только послушайте, что пишет «Пост». «Задуманный и созданный им портрет старозаветного полковника-южанина с его смехотворной напыщенностью, нелепой манерой одеваться, самобытными присловьями и оборотами речи, с его траченной молью фамильной гордостью и в то же время истинно добрым сердцем, высокими понятиями о чести и подкупающим простодушием — бесспорно лучшее воплощение характерной роли на сегодняшней сцене. Уже один сюртук на плечах полковника Кэлхуна не назовешь иначе, как плодом подлинного вдохновения. Мистер Харгрейвз совершенно пленил зрителей». Недурно звучит для начала, а, майор?

— Я имел честь, сударь, — холодность в голосе майора не предвещала ничего хорошего, — быть вчера вечером свидетелем вашего более чем оригинального выступления.

Харгрейвз на мгновение смешался.

— Вы тоже были? Я не предполагал, что вы бываете на… то есть, что вы любите театр… Послушайте, майор Толбот, — вскричал ой горячо, — не обижайтесь, пожалуйста! Готов признаться, я много почерпнул от вас, и это необыкновенно помогло мне сыграть роль. Но поймите, это собирательный образ — не конкретное лицо. Судите хотя бы по тому, как его приняла публика. Ведь половина завсегдатаев нашего театра — южане. И они это поняли.

— Мистер Харгрейвз, — сказал майор, который выслушал его стоя, — вы нанесли мне непростительное оскорбление. Вы подвергли меня осмеянию, низко обманули мое доверие, употребили во зло мое гостеприимство.

Если бы я верил, сударь, что вы хотя бы отдаленно представляете себе, что входит в понятие «джентльмен» и чем это звание подтверждается, я даже в свои годы стрелялся бы с вами. Я попрошу вас, сударь, покинуть эту комнату.

На лице актера изобразилась некоторая озадаченность — казалось, до него не вполне дошел смысл сказанных майором слов.

— Мне правда очень жаль, что вы обиделись, — виновато сказал он. — У нас тут принято несколько иначе смотреть на вещи. Я знаю, что многие готовы были бы скупить ползала, если бы их согласились изобразить на сцене так, чтобы публика сразу узнала, кто это.

— Они рождены не в Алабаме, сударь, — надменно сказал майор.

— Возможно. У меня, майор, очень неплохая память, позвольте, я приведу несколько строчек из вашей книги. На одном банкете, в Миллиджвилле, если не ошибаюсь, вы в ответ на чей-то тост произнесли — а теперь намерены и опубликовать — следующее: «Северянин — это человек, начисто лишенный чувствительности и сердечного тепла, кроме, разве что, случаев, когда из них можно извлечь для себя материальную выгоду. Он преспокойно снесет любое поругание своей чести или чести своих близких, если оно не повлечет за собою денежного ущерба. Он щедрой рукой жертвует на добрые дела, однако ему надобно, чтобы о том раззвонили во все колокола и начертали на каменных скрижалях». Это, по-вашему, менее пристрастный портрет, чем тот, что был выведен вчера в образе полковника Кэлхуна?

— Для подобной аттестации есть основания, — насупясь, сказал майор. — А некоторые преуве… некоторая свобода в выборе выражений при публичном выступлении дозволительна.

— И в том числе — при выступлении на театральных подмостках, — живо подхватил Харгрейвз.

— Не в этом дело, — неумолимо настаивал майор. — Здесь мы имеем пасквиль на вполне определенное лицо. Я положительно не склонен забывать об этом, сударь.

— Ну отчего вы не хотите меня понять, майор Толбот? — с обезоруживающей улыбкой сказал Харгрейвз. — Знайте, что у меня и в мыслях не было оскорбить вас. Просто, когда речь идет о моей профессии, что только не встретится в жизни — все мое. Я беру что хочу — что могу, — а потом возвращаю в зрительный зал. Впрочем, извольте, будь по-вашему. Я не с этим к вам шел. Мы с вами не один месяц были добрыми друзьями, и потому я решился, хотя рискую вновь навлечь на себя вашу немилость. Я знаю — неважно откуда, в пансионе такое не утаишь, — что вы стеснены в средствах, и хочу, чтобы вы разрешили мне помочь вам в трудную минуту. Я ведь и сам сколько раз попадал в трудное положение. Ну, а тут весь сезон приличное жалованье, удалось скопить кое-что. Могу от чистого сердца предложить вам сотни две — даже больше, — пока вы не получите…

— Довольно! — повелительно вскричал майор, вскинув руку. — Видно, все-таки правда сказана в моей книжке. В ваших глазах деньги — панацея, способная врачевать даже попранную честь. Ни при каких обстоятельствах я не согласился бы одолжиться у случайного знакомого, что же до вашего, сударь, оскорбительного предложения уладить с помощью денег обстоятельства, о которых тут говорилось, я скорей умер бы с голоду, чем допустил самую мысль о подобной возможности. Позвольте же повторить вам мою просьбу в части того, чтобы вы немедля покинули эту комнату.

На сей раз Харгрейвз удалился без единого слова. В тот же день он оставил и пансион, переехав, как объяснила за ужином миссис Вардман, поближе к театру в центре города, где неделю должен был идти «Цветок магнолии».

Положение у майора Толбота и мисс Лидии было отчаянное. В Вашингтоне майору, при его щепетильности, попросить денег взаймы было не у кого. Мисс Лидия написала письмо дяде Ральфу, однако представлялось сомнительным, чтобы тот при крайнем расстройстве собственных дел мог оказать им существенную помощь. Майор вынужден был обратиться с извинениями к миссис Вардман, довольно сбивчиво объясняя задержку с платой за пансион «необязательностью арендаторов» и «недоставлением в срок почтовых переводов».

Избавление явилось внезапно, откуда его никто не ждал.

Однажды под вечер к майору Толботу поднялась привратница и доложила, что его желает видеть какой-то старый негр. Майор попросил проводить посетителя в кабинет. Вскоре, вертя в руках шляпу, кланяясь и косолапо шаркая ногой, в дверях появился темнокожий старик в мешковато сшитом, но очень приличном черном костюме. Большие грубые башмаки его сияли металлическим глянцем, наводя на мысль о пасте для чистки плит. Курчавые волосы почти сплошь выбелила седина. Возраст негра, когда у него полжизни позади, определить трудно. Этот, вполне возможно, встречал не меньше весен, чем майор Толбот.

— Не признали, видать, масса Пендлтон, — сказал он с порога.

При этом сызмальства привычном обращении майор встал и шагнул ему навстречу. Перед ним, несомненно, стоял один из бывших рабов с родовой плантации, но всех их так давно раскидало по свету, что ни голоса, ни лица уж было не узнать.

— Да, честно говоря, не припоминаю, — сказал он ласково. — Но может быть, ты сам мне напомнишь?

— Разве запамятовали, масса Пендлтон, как сразу после войны тетушка Синди проводила сына, Моузом звали?

— Постой-постой, — сказал майор, потирая пальцами лоб. Он любил сам вспоминать все, что было связано с дорогой ему стариной. — Моуз, сын тетушки Синди, — задумчиво говорил он. — Ты состоял при лошадях, объезжал молодняк. Да, вспоминаю. После капитуляции взял фамилию… погоди, не подсказывай… фамилию Митчелл и уехал на Запад, в Небраску.

— Во-во-во, — лицо старика расплылось в радостной улыбке. — Все так, все верно. В Небраску. Моуз Митчелл, он самый, — я, то есть. Теперь уж, правда, кличут дядя Моуз. Старый хозяин, папаша ваш, дали мне мулов, как я уезжал с плантации, двухлеток — на первое, значит, обзаведение. Помните мулов-то, масса Пендлтон?

— Нет, мулов что-то не помню, — сказал майор. — Я ведь женился в первый год войны, ты знаешь, и жил на старой усадьбе Фоллинсби. Но что же ты стоишь, дядя Моуз, садись, сделай милость. Я рад тебя видеть. Надеюсь, у тебя все благополучно.

Дядя Моуз сел на стул и бережно положил шляпу рядом на пол.

— Грех жаловаться, хозяин, особенно если взять последнее время. Я когда приехал в Небраску — народ спервоначалу валом валил поглазеть на моих мулов. У них в Небраске таких отродясь не видывали. Взял я их и продал за триста долларов. За три сотни, хозяин, — вот оно дело какое. Сам открыл кузню, разжился малость и купил себе землицы. Семь человек ребятишек вырастили мы со старухой, всех поставили на ноги, только двух схоронили. А тому четвертый год — проложили к нам железную дорогу, и в аккурат на том месте, где мой участок, стали строить город, так что теперь, масса Пендлтон, у дяди Моуза в наличном капитале, а также движимом и недвижимом имуществе — ни много ни мало одиннадцать тысяч долларов.

— Приятно это слышать, — сердечно сказал майор. — Весьма приятно.

— Ну, а ваша-то маленькая, масса Пендлтон, которую вы окрестили мисс Лидди — вот такусенькая была — небось стала совсем большая, и не узнать.

Майор подошел к двери и позвал:

— Лидия, милая, ты не зайдешь на минутку?

Из своей комнаты, совсем большая и изрядно к тому же озабоченная, пришла мисс Лидия.

— Скажи на милость! Так и есть! Страсть до чего выросла, я так и знал. Что ж ты, деточка — никак забыла дядю Моуза?

— Это Моуз, Лидия, сын тетушки Синди, — объяснил майор. — Он уехал из Солнечной поляны на Запад, когда тебе было два года.

— Хм, — сказала мисс Лидия. — Как же мне было вас запомнить, дядя Моуз, с таких малых лет. Тем более, что я, как вы говорите, «страсть до чего выросла», и произошло это уже ох как давно. Но неважно, что я вас не помню, — я все равно вам рада.

И точно, она была рада. Радовался и майор. Что-то живое, осязаемое явилось к ним и связало их вновь с далеким и счастливым прошлым. Они посидели втроем, толкуя о былых временах, майор и дядя Моуз перебирали в памяти дела и дни прежних плантаций, поправляя друг друга, подсказывая друг другу…

Майор спросил, как занесло старика в такую даль от дома.

— Здесь, в городе, большой съезд баптистов, — объяснил тот. — И дядю Моуза выбрали делегатом. Я хоть и не проповедовал никогда, но как я есть бессменный церковный староста и будучи в состоянии оплатить дорожные расходы, то меня и послали.

— Но как вы узнали, что мы в Вашингтоне? — спросила мисс Лидия.

— В той гостинице, где я квартирую, работает один негр, он родом из Мобиля. Вот он и сказал, что будто бы видел один раз утречком, как из этого дома выходит масса Пендлтон. А зачем я пришел, — продолжал дядя Моуз, запуская руку в карман, — земляков навестить, это одно дело, а другое — отдать должок массе Пендлтону.

— Должок? — в недоумении переспросил майор.

— Как же — три сотни долларов. — Он протянул майору пачку денег. — Я когда уезжал, мне старый хозяин и говорит: «Бери, говорит, ты, Моуз, этих мулов, а будет у тебя такая возможность, отдашь за них». Да, так и сказал — слово в слово. Ведь он и сам обеднял после войны. А раз старый хозяин давно помер, стало быть, долг причитается массе Пендлтону. Триста долларов. Теперь-то у дяди Моуза она есть, такая возможность. Как сторговала у меня землю железная дорога, я первым делом отложил, что надо отдать. Вы сочтите деньги, масса Пендлтон. Здесь ровно столько, за сколько я продал мулов. Вот оно как, хозяин.

На глазах у майора Толбота выступили слезы. Одной рукой он стиснул ладонь дяди Моуза, другую положил ему на плечо.

— Милый, верный старый слуга, — сказал он нетвердым голосом. — Не скрою от тебя, что неделю назад масса Пендлтон истратил последний доллар, какой у него оставался за душой. Мы принимаем эти деньги, дядя Моуз, отчасти в уплату долга, отчасти же как символ постоянства и преданности, какими славен был старый порядок. Лидия, душа моя, возьми деньги. Ты сумеешь распорядиться ими лучше меня.

— Бери, детка, бери, — сказал дядя Моуз. — Ваши это деньги, Толботовы.

Когда дядя Моуз ушел, мисс Лидия на радостях всплакнула, майор же отвернулся к стене и задымил своей глиняной трубкой, как хороший вулкан.

В ближайшие дни покой и благоденствие вновь воцарились в семействе Толботов. С лица мисс Лидии исчезло озабоченное выражение. У майора появился новый сюртук, в котором он выглядел живым, хоть и вполне музейным олицетворением своего золотого века. Мало того, нашелся издатель, который, ознакомясь с «Воспоминаниями и курьезами», заключил, что если рукопись чуточку подправить и сгладить излишне острые углы, получится презанимательная книжица, которую раскупят нарасхват. Короче говоря, дела пошли на лад, а главное — появилась надежда, которая порой нам слаще всех уже обретенных благ.

Однажды, когда с того счастливого дня прошло около недели, горничная принесла мисс Лидии в комнату письмо. Судя по штемпелю, оно было из Нью-Йорка. Мисс Лидия, которая не знала в этом городе ни души, слегка всполошилась от неожиданности и, сев к столу, тотчас вскрыла ножницами конверт. Вот что она прочла:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Дорогая мисс Толбот!

Я подумал, что Вам приятно будет узнать, как мне повезло. Я получил и принял предложение играть в составе постоянной нью-йоркской труппы полковника Кэлхуна в «Цветке магнолии». Жалованье — двести долларов в неделю.

Хотел сообщить Вам кое-что еще, о чем майору Толботу, я полагаю, разумней будет не рассказывать. Я непременно должен был чем-то возместить ему ту неоценимую помощь, которую он оказал мне в работе над ролью, — а заодно и то огорчение, которое она ему причинила. Он не дал мне сделать это прямо, ну, я и воспользовался окольным путем. Я-то мог с легкостью обойтись без этих трехсот долларов.

С искренним уважением,

Г. Гопкинс Харгрейвз.

Р. S. Как удалась мне по-Вашему роль дяди Моуза?»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Майор Толбот, проходя по коридору, увидел, что у мисс Лидии открыта дверь, и остановился.

— Лидия, милая, почта нам есть сегодня? — спросил он.

Мисс Лидия незаметно опустила письмо в карман своей широкой юбки.

— Пришел «Мобильский вестник», — поспешно сказала она. — Я положила на стол у тебя в кабинете.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Позвольте проверить ваш пульс

И тогда я пошел к доктору.

— Как давно принимали вы спиртное внутрь? — спросил доктор.

Слегка от него отворотившись, я ответил:

— О, в общем-то довольно давно.

Это был молодой доктор — лет двадцати, а может, сорока. На нем были фиолетовые носки, и он походил на Наполеона. Он безумно понравился мне с первого взгляда.

— Сейчас я продемонстрирую вам, — сказал он, — действие алкоголя на ваше кровообращение.

По-видимому, он сказал «кровообращение», но мне почему-то послышалось «круговращение».

Он закатал мой левый рукав выше локтя, достал бутылку виски и дал мне хлебнуть. Его сходство с Наполеоном еще усилилось. Он нравился мне все больше и больше.

Он наложил мне тугую повязку на руку выше локтя, придавил пальцами мой пульс и стал сжимать и разжимать резиновый баллон, соединенный трубочкой с аппаратом на подставке, похожим на термометр. Ртуть в аппарате начала подпрыгивать и падать, нигде, на мой взгляд, не задерживаясь. Но доктор сказал, что она показала двести тридцать семь, или сто шестьдесят пять, или что-то в этом роде.

— Теперь, — сказал он, — вы видите, как воздействует алкоголь на ваше кровяное давление.

— Надо же! — сказал я. — Но вы уверены, что такой проверки достаточно? Может, я хлебну еще разок, и мы проверим другую руку? — Ну да, разве от него дождешься!

Тут он схватил меня за руку. Я подумал, что обречен, и он хочет со мной попрощаться. Но оказалось, что ему нужно было только всадить иголку в кончик моего пальца и сравнить выдавленную оттуда красную каплю с целым набором пятидесятицентовых покерных фишек, прикрепленных к какой-то картонке.

— Я проверяю ваш гемоглобин, — пояснил он. — У вас плохой цвет крови.

— Да, я знаю, ему бы следовало быть голубым, но ведь это страна полукровок. Мои предки были английскими аристократами, но некоторые из них слишком тесно общались с местным населением, так что, сами понимаете…

— Я имел в виду, — сказал доктор, — что ваша кровь недостаточно густого красного цвета.

— Ну, — сказал я, — это уж дело случая, а не случки.

После этого доктор принялся зверски колотить меня в разных местах в области грудной клетки. Во время этой процедуры он казался мне попеременно то Наполеоном, то лордом Нельсоном. Затем он нахмурился и перечислил несколько недугов, коим бывает подвержена человеческая плоть. Почти все они оканчивались на «итис». Я струхнул и тут же уплатил ему пятнадцать долларов в виде аванса.

— Все ли они, или только часть их, или какой-то один из них… неизлечимы? — спросил я. Мне казалось, что некоторая моя причастность к существу вопроса оправдывает мое нездоровое любопытство.

— Все, как один, — жизнерадостно отвечал доктор. — Но их развитие можно приостановить. При строгом соблюдении правил и упорном лечении вы можете прожить лет до восьмидесяти пяти, а то и до девяноста.

Я тут же подумал: а до какой цифры дорастет к тому времени счет доктора?

— Восьмидесяти пяти будет, пожалуй, достаточно, — поспешно сказал я и уплатил ему еще десять долларов.

— Прежде всего, — заметно оживившись, сказал он, — надо подыскать вам хороший санаторий, где вы получите полный отдых и приведете нервы в порядок. Я сам поеду с вами и выберу наиболее подходящий.

И он привез меня в сумасшедший дом в Кэтскилских горах. Дом стоял на голой скале и изредка посещался редкими посетителями. Кругом были только валуны да галька, кое-где лежал снег и торчали сосны.

Молодой дежурный врач был очень мил. Он дал мне горячительного, не надевая повязки на руку. Время было обеденное, и нас пригласили в столовую. Там за маленькими столиками сидело человек двадцать. Молодой дежурный врач подошел к нам и сказал:

— По сложившемуся обычаю, наши гости считают себя не пациентами, а просто слегка переутомившимися дамами и господами, приехавшими немного отдохнуть. Если даже кто-нибудь из них и страдает каким-либо легким недомоганием, упоминать об этом у нас не принято.

Мой доктор громко крикнул официантке, чтобы мне подали фосфогликогеновый салат из липовой коры, собачьи галеты из костяной муки, бромистые оладьи с сельтерской и чай из нукс вомики. По столовой пронесся шум, подобный порыву ветра в верхушках сосен. Шум произвели гости, единодушно громким шепотом возвестившие:

— Неврастения!

Однако я очень явственно слышал, как один пациент с красным носом четко произнес:

— Хронический алкоголизм!

Ну, мы с ним еще потолкуем. Дежурный врач тут же куда-то смылся.

Примерно час спустя он повел нас в мастерские — шагах в пятидесяти от дома. Там он препоручил нас заботам своего помощника, иначе говоря, секунданта, — человека с большими ногами и в голубом свитере. Он был такого роста, что я не мог сказать с уверенностью, есть ли у него лицо, но при виде его рук упаковочная компания «Тяжелые грузы», безусловно, пришла бы в восторг.

— Здесь, — сказал дежурный врач, — наши гости, занимаясь физическим трудом, забывают про свои былые душевные треволнения. Напрягаясь, они расслабляются — вот в чем суть.

Там были ткацкие станки, токарные станки, кузнечные горны, гончарные круги, прялки, фотоаппараты и потовыжималки — словом, по-видимому, решительно все, что может потребоваться платежеспособным сумасшедшим, приехавшим отдохнуть в первоклассном санатории.

— Видите там в углу даму, которая лепит пирожки из глины? Это знаменитая Лула Лулингтон, автор романа «Почему любимая любит», — шепотом сообщил мне дежурный врач. — Сейчас она переключилась на пирожки — просто чтобы дать отдых мозгу после завершения своего труда.

Листал я когда-то эту книгу.

— Почему же вместо пирожков она не испечет для отдыха еще один роман? — спросил я.

Как видите, я был еще не так безнадежен, как им казалось.

— А вон тот господин, который льет воду в воронку, — продолжал дежурный врач, — это уоллстритовский маклер, перевозбудившийся от переутомления.

Я на всякий случай застегнулся на все пуговицы.

Затем он показал мне архитекторов, которые строили игрушечный Ноев ковчег, священников, занятых чтением «Происхождения видов» Дарвина, адвокатов, пиливших дрова, переутомившихся светских дам, толковавших об Ибсене с секундантом в голубом свитере, миллионера-невропата, устроившегося поспать на полу, и известного художника, таскавшего за собой по комнате маленький красный фургончик.

— С виду вы хоть куда, — сказал мне дежурный врач. — Мне думается, лучший вид умственного отдыха для вас — сбрасывать небольшие валуны с этой кручи, а затем притаскивать их обратно.

Я успел покрыть около ста ярдов, прежде чем мой доктор догнал меня.

— В чем дело? — спросил он.

— Дело в том, — сказал я, — что у меня не оказалось под рукой аэроплана. Поэтому я буду бодро-весело топать по этой тропинке вон к той железнодорожной станции и прыгну на первую попавшуюся платформу с углем, которая доставит меня обратно в город.

— Ну что ж, — сказал доктор, — возможно, вы правы. Пожалуй, это не совсем подходящее для вас место. Все, что вам нужно, это — покой, абсолютный покой и моцион.

В тот же вечер я зашел в городе в отель и сказал администратору:

— Все, что мне нужно, это абсолютный покой и моцион. Можете вы дать мне номер с большой складной кроватью и отрядить несколько коридорных, чтобы они, работая посменно, складывали и раскладывали кровать, пока я буду на ней покоиться?

Администратор опустил глаза на ноготь своего большого пальца, а затем скосил их на высокого мужчину в белой шляпе, сидевшего в вестибюле. Высокий мужчина подошел ко мне и вежливо осведомился, заметил ли я живую изгородь у заднего крыльца отеля. Я признался, что не заметил, и он показал мне ее, после чего оглядел меня с головы до пят.

— Я думал, вы хватили лишнего, — сказал он не без сочувствия, — но, похоже, что вы в порядке. Вам бы надо сходить к доктору, милейший.

Неделю спустя доктор снова проверил мое кровяное давление, но без предварительного приема возбуждающего. Мне показалось, что он уже меньше смахивает на Наполеона. И мне совсем не понравились его желтые носки.

— Все, что вам нужно, — решил он, — это морской воздух и приятное общество.

— Можно ли считать русалок… — начал было я, но его тон сразу стал холодно-профессионален.

— Я сам отвезу вас в приморский отель «Бонэр» на Лонг-Айленде и приведу в хорошую форму. Это тихий, комфортабельный курорт, и вы там быстро поправитесь.

Отель «Бонэр» оказался фешенебельным заведением на девятьсот номеров, расположенным на островке в стороне от основного острова. Всех, кто не имел привычки переодеваться к обеду, запихивали в угловую столовую и держали на черепашьем мясе и шампанском. Залив был излюбленным местечком богатых яхтсменов. В день нашего приезда там бросил якорь «Корсар». Я видел мистера Моргана — он стоял на палубе, жевал бутерброд с сыром и с вожделением взирал на наш отель. Тем не менее это был совсем не дорогой отель, ведь все равно ни у кого не хватило бы средств оплачивать его счета. Все просто бросали свои пожитки и, уведя ночью лодку, давали стрекача, не уплатив по счету.

Прожив там сутки, я взял со стола портье пачку телеграфных бланков с монограммой отеля и разослал телеграммы всем своим друзьям с просьбой перевести мне денег на побег. Потом мы с доктором сыграли партию в крокет на площадке для гольфа и улеглись поспать на газоне.

Когда мы возвратились в город, доктора внезапно осенила какая-то мысль.

— Между прочим, — спросил он, — как вы себя чувствуете?

— Чувствую, что получил облегчение на изрядную сумму, — отвечал я.

Теперь, о враче-консультанте. Тут дело обстоит несколько иначе. Врач-консультант не знает наперед, будут ему платить или нет, и эта неуверенность обеспечивает вам либо самое внимательное, либо самое невнимательное обследование. Мой доктор повел меня к врачу-консультанту. Тот дал маху в своих расчетах и уделил мне максимум внимания. Он понравился мне безумно. Он подверг меня различным испытаниям на координацию.

— Болит у вас затылок? — спросил он меня. Я сказал: нет, не болит.

— Закройте глаза, — приказал он, — плотно сдвиньте ступни и прыгните назад, как можно дальше.

Так как я, сколько себя помню, всегда отлично прыгал назад с закрытыми глазами, я тотчас выполнил приказ и ударился головой о стоявшую настежь всего в трех футах от меня дверь ванной комнаты. Доктор был очень огорчен. Ему как-то было невдомек, что дверь открыта. Он захлопнул ее.

— А теперь прикоснитесь правым указательным пальцем к вашему носу, — приказал доктор.

— А где он? — спросил я.

— У вас на лице, — сказал он.

— Я имел в виду правый указательный, — пояснил я.

— Ох, простите, — сказал доктор. Он приотворил дверь ванной, и я извлек оттуда свой палец.

Безукоризненно выполнив феноменальный фокус соприкосновения пальца с носом, я сказал:

— Я не хочу вводить вас в заблуждение относительно симптомов, доктор. Мне кажется, у меня и в самом деле побаливает затылок.

Но доктор не придал значения этому симптому, зато тщательно выслушал мое сердце с помощью устройства, похожего на трубку для тугоухих. Я почувствовал себя органчиком, который может наигрывать популярные мелодии, если в отверстие бросить монетку.

— А теперь, — сказал доктор, — поскачите минут пять, как лошадка, по комнате.

Я добросовестно, как мог, изобразил дисквалифицированного першерона, покидающего Мэдисон-сквер-Гарден. После этого, снова забыв бросить в отверстие монетку, доктор еще раз выслушал мое сердце.

— В нашей семье никто не болел сапом, доктор, — сказал я.

Врач-консультант воздел свой указательный палец в трех дюймах от моего носа.

— Смотрите на мой палец, — скомандовал он.

— Вы никогда не пробовали патентованный волосовыводитель Пирса… — начал было я, но он не прервал своего исследования.

— Теперь посмотрите в окно на бухту. На мой палец. На бухту. На мой палец. На мой палец. На бухту. На бухту На мой палец. На бухту. — Так продолжалось минуты три.

Он сказал, что это — проверка деятельности мозга. Мне она показалась совсем несложной. Я ни разу не принял его пальца за бухту. А употреби он такие выражения, как: «Устремите, как бы непреднамеренно, ваш взгляд вперед или, вернее, несколько вбок, в направлении горизонта — туда, где с ним соседствует, соприкасаясь, если можно так выразиться, снизу, наполненная жидкостью впадина… и теперь перенесите — или, вернее, в какой-то мере переключите — ваше внимание и зафиксируйте его на моем воздетом вверх персте», — держу пари, что при таком варианте даже сам Генри Джеймс смог бы успешно пройти это испытание.

Осведомившись, не было ли в моем роду троюродного дедушки с искривлением позвоночника или двоюродного брата с опухолью лодыжек, оба эскулапа укрылись в ванной комнате, и, присев на край ванны, стали держать совет. Я съел яблоко и посмотрел на свой палец, а потом на бухту.

Эскулапы вернулись, лица их были серьезны. Скажу больше: они были унылы, как надгробные изваяния. Они составили для меня список диетических блюд и потребовали, чтобы я ограничил ими свой рацион. В него входили все известные мне пищевые продукты, за исключением угрей, которых я никогда не считал продуктом питания, даже если они появлялись на моем собственном носу.

— Вы ни под каким видом не должны отступать от этой диеты, — сказали мне эскулапы.

— Я не отступлю от нее ни на шаг, попадись она мне только, — отвечал я.

— Столь же существенно важны для вас, — продолжали они, — свежий воздух и моцион. И вот вам рецепт. Это лекарство принесет вам значительное облегчение.

После этого они взяли свои шляпы, а я взял ноги в руки.

Я пошел к аптекарю и показал ему рецепт.

— Одна унция этого лекарства будет стоить два доллара восемьдесят семь центов, — сказал аптекарь.

— Не найдется ли у вас веревочки? — спросил я.

Я проткнул дырку в рецепте, продел в нее веревочку, надел рецепт себе на шею и засунул под рубашку. У каждого из нас есть свои маленькие суеверия, а вот я так верю в амулеты.

Никакой такой ужасной болезни у меня, разумеется, не было, но тем не менее я был очень болен. Я не мог работать, спать, есть и подавать мяч. Однако оказалось, что единственный способ, каким я могу вызвать к себе сочувствие, — это ходить небритым четыре дня. Да и тогда кто-нибудь находил нужным сказать мне:

— Ну, дружище, какой же ты здоровяк стал, что твой пень еловый. Не иначе, как ездил проветриться в какие-нибудь девственные пущи?

И тут я вдруг вспомнил, что мне необходим свежий воздух и моцион. Тогда я отправился на Юг, к Джону. Джон — это человек, сделавшийся вроде как бы моим родственником по приговору пастора, стоявшего с маленькой книжечкой в руках среди большого многолюдия и белых хризантем. У Джона загородный дом в семи милях от Пайнвилля на большой высоте и над уровнем моря в горах Голубой Кряж, в штате столь почтенном, что нет нужды впутывать его в эту семейную путаницу. Джон — это слюда, которая чище и полезнее золота.

Джон встретил меня в Пайнвилле, и мы на трамвае поехали к нему домой. Он живет в просторном коттедже, расположенном на отлете на склоне холма, окруженного сотней гор. Мы вышли из трамвая на его собственной маленькой платформе, где нас встречала семья Джона и Амариллис. Все тепло меня приветствовали. Амариллис поглядела на меня как-то встревоженно.

Когда мы направлялись к дому, перед нами по лужайке проскакал кролик. Я бросил на землю чемодан и стремглав помчался вдогонку. Пробежав ярдов двадцать и видя, что мне за ним не поспеть, я упал на траву и залился слезами.

— Ну вот, я уже не могу даже кролика поймать. — всхлипывал я. — Бессмысленно жить дальше. Лучше мне умереть.

— Что случилось, брат? Что с ним такое? — обеспокоенно спрашивала Джона Амариллис.

— Нервы малость пошаливают, — с обычной для него невозмутимостью отвечал Джон. — Да это не страшно… — Подымайся ты, кроличья смерть, пошли в дом, не то пирог остынет.

Уже спускались сумерки, и горы величественно обступали нас, стараясь, не ударить в грязь лицом перед своими литературными портретами кисти мисс Мэрфри[4].

После обеда я сразу заявил, что могу, мне кажется, проспать сейчас целый год, а то и два, и даже все календарные праздники. Тогда меня провели в комнату, большую и прохладную, как цветник, с кроватью, широкой, как лужайка. Потом все остальные обитатели дома тоже отошли ко сну, и на земле воцарилась тишина.

Уже многие годы не слышал я такой тишины. Тишина была немая. Приподнявшись на локте, я прислушивался к ней. Уснешь тут! Мне казалось, что улови мой слух хотя бы, как мерцает звезда или растет трава, я мог бы уговорить себя заснуть. Один раз мне почудилось, что я слышу звук, похожий на хлопанье паруса под легким ветерком, когда лодка меняет галс, но я решил, что это мой галстук сполз на ковер. Все же я продолжал прислушиваться.

Вдруг какая-то запоздалая пичужка опустилась на мой подоконник и дремотным, как ей вероятно казалось, голоском произвела звук, который, обычно изображается так: «Чирик!»

Я подскочил на кровати.

— Эй! Что у тебя там случилось? — донесся до меня сверху из комнаты над моей голос Джона.

— Ничего, ничего, — откликнулся я. — Просто я случайно ударился головой о потолок.

Утром я вышел на крыльцо и поглядел на горы. Я насчитал их сорок семь. Меня пробрала дрожь, я вернулся в просторный холл, отыскал в книжном шкафу «Практическое руководство по медицине в семье» Пэнкоста и принялся за чтение. Вошел Джон, отобрал книгу и потащил меня вон из дому. У Джона была ферма в триста акров с обычным набором всяких там амбаров, мулов, батраков и борон с тремя выломанными передними зубами. Я видел все это когда-то в детстве, и у меня защемило сердце.

Тут Джон заговорил о люцерне, и я сразу воспрянул духом.

— Как же, как же, знаю, — сказал я, — по-моему, она выступала в кордебалете этого, как его…

— Понимаешь, она такая хрупкая, нежная, пока еще совсем зеленая, — не слушая меня, продолжал Джон, — но держится только один сезон, а потом нужно чередовать, менять…

— Понимаю, — сказал я, — а потом, хоть трава не расти.

— Вот, вот, — сказал Джон. — Я вижу, ты все-таки смыслишь кое-что в земледелии.

— Я смыслю кое-что в землевладельцах, — сказал я, — и думаю, что их всех когда-нибудь заложат под пар.

Когда мы возвращались домой, какое-то прелестное и загадочное создание вышло впереди нас на дорогу. Я невольно остановился и, как зачарованный, уставился на него. Джон терпеливо ждал, покуривая папиросу. Джон человек современный, хотя и землевладелец. Минут через десять он спросил:

— Ты что ж, намерен стоять тут целый день, пяля глаза на эту курочку? Завтрак, небось, уже готов.

— Курочку? — переспросил я.

— Ну, или Белую Орпингтон, если тебе угодно уточнять.

— Белую Орпингтон? — повторил я с возрастающим, интересом. Птица грациозно и с достоинством уходила от нас, и я пошел за ней, как мальчик за Гаммельнским Крысоловом. Джон терпел это еще минут пять, а затем взял меня под руку и повел завтракать.

Прожив там с неделю, я почувствовал тревогу.

Я крепко спал, ел с аппетитом и ловил себя на том, что начинаю радоваться жизни. Это никак не годилось для человека в моем отчаянном положении. Поэтому я однажды улизнул из дому, добрался до трамвайной станции, сел в вагон и поехал в Пайнвилл, где направился к одному из лучших врачей города. К тому времени я уже совершенно точно знал, что следует делать, когда нуждаешься в медицинской помощи. Я повесил шляпу на спинку стула и произнес скороговоркой:

— Доктор, у меня цирроз сердца, тромбоз артерий, неврастенит, неврит, колит и выздоравливаемость. Я должен придерживаться самой строгой диеты и принимать теплую ванну вечером и холодную утром. Я должен стараться быть веселым и направлять свои мысли на приятные предметы. Из медикаментов мне следует пользоваться серными пилюлями три раза в день, предпочтительно после еды, и тонизирующим в форме настойки хвоща, хруща и кардамона. С каждой чайной ложкой этой микстуры я должен принимать тинктуру нукс вомика, начиная с одной капли в день и прибавляя ежедневно еще по капле, пока не будет достигнута максимальная доза. Капать я должен специальной пипеткой, которую можно приобрести за гроши в любой аптеке. Желаю здравствовать.

Я взял свою шляпу и ушел. Затворяя за собой дверь, я вспомнил, что упустил из виду еще кое-что. Я снова отворил дверь. Доктор все так же сидел за столом, но, увидав меня, нервно вздрогнул.

— Да, чуть не забыл, — сказал я. — Конечно, я буду соблюдать полный покой и совершать моцион.

После этой консультации мне стало значительно лучше. Заново укрепившееся в моем мозгу сознание, что я безнадежно болен, принесло мне большое внутреннее удовлетворение, и мое прежнее угнетенное состояние духа почти полностью восстановилось. Ничего не может быть тревожнее для неврастеника, как почувствовать, что ты здоров и бодр.

Джон вел за мной неусыпное наблюдение. После того как я проявил такой повышенный интерес к его Белой Орпингтокской курочке, он всячески старался отвлечь от нее мои мысли и никогда не забывал запирать курятник на ночь. Мало-помалу живительный горный воздух, здоровая пища и ежедневные прогулки настолько облегчили мой недуг, что я совсем расстроился и места себе не находил. Тут я прослышал, что неподалеку от нас в горах живет какой-то сельский врач. Я пошел к нему и рассказал историю своей болезни. Это был седобородый мужчина в домотканой одежде. У него были ясные голубые глаза, окруженные сетью морщинок.

Чтобы не терять даром времени, я поставил себе диагноз, дотронулся указательным пальцем правой руки до своего носа, стукнул себя пониже колена, брыкнул ногой, постучал по груди, высунул язык и осведомился о цене кладбищенских участков в Пайнвилле.

Доктор закурил трубку и пристально рассматривал меня минуты три.

— Плохи твои дела, брат, — сказал он, прерывая молчание. — Есть, конечно, надежда, что ты выкарабкаешься, но, признаться, довольно слабая.

— А каким же это способом? — жадно спросил я. — Ведь я уже пробовал и мышьяк, и золото, и серу, и моцион, и нукс вомика, и лечебные ванны, и покой, и возбуждение, и кодеин, и ароматический нашатырный спирт. Разве есть в фармакопее еще что-нибудь неиспользованное?

— Где-то в этих горах, — сказал доктор, — растет одно прекрасное цветущее растение. Только оно и может исцелить тебя — ты найдешь свое спасение в нем. Это лекарство, древнее, как сама земля, но за последнее время оно стало встречаться все реже и реже, и найти его трудно. Мы с тобой отправимся на розыски. Годы дают себя знать, и я теперь уже редко кого лечу, но за твой случай возьмусь. Каждый день после обеда ты будешь приходить сюда и помогать мне искать это целебное растение, пока мы его не найдем. Городские доктора, возможно, приобрели кучу всяких новых познаний, но они мало разбираются в том, что хранит для нас мать-природа в своей сокровищнице.

И вот мы с доктором начали изо дня в день искать исцеляющее все недуги растение в горах и в ущельях Голубого Кряжа. Мы взбирались на отвесные склоны, такие скользкие от опавшей осенней листвы, что приходилось хвататься за каждый кустик, за каждую веточку, чтобы не рухнуть в пропасть. Мы пробирались через ущелья и теснины, утопая по грудь в папоротниках и лавровых зарослях; мы миля за милей шли по берегам горных потоков; мы, словно индейцы, кружили в лесу, продираясь сквозь хвойную чащу; мы исследовали каждый горный склон, каждый берег ручья, каждую обочину дороги, каждый пригорок в поисках чудотворного растения.

Однако слова доктора оправдались: растение это действительно стало, по-видимому, очень редким, и найти его было трудно. Но мы продолжали наши поиски. День за днем мы спускались в долины, взбирались на вершины гор и пересекали горные плато в погоне за волшебным цветком. Уроженец гор, доктор, казалось, не знал усталости. Я же нередко возвращался домой в состоянии полного изнеможения, тут же валился на постель и спал до утра. Так продолжалось целый месяц.

Как-то раз вечером, после того как я возвратился из шестимильного похода со старым доктором, мы с Амариллис вышли немного прогуляться под деревьями вдоль дороги. Спускались сумерки, и горы закутывали свои царственные плечи в пурпурную мантию ночи, а мы стояли, любуясь ими.

— Я так рада, что ты совсем поправился, — сказала Амариллис. — Ты меня просто испугал — такой у тебя был вид, когда ты приехал. Я думала, что ты и вправду болен.

— Вот те на! — едва не завопил я. — Ты что, не знаешь, что у меня один шанс из тысячи остаться в живых?

Амариллис поглядела на меня с удивлением.

— Как же так? — сказала она, — Ведь ты силен, как мул, на тебе пахать можно, ты спишь по десять — двенадцать часов в сутки, и у тебя такой аппетит, что ты скоро пустишь нас по миру. Чего же тебе еще надо?

— Говорю тебе, — сказал я, — если мы вовремя не найдем чудодейственное средство… я хочу сказать, целебное растение, которое ищем, ничто уже меня не спасет. Так сказал доктор.

— Какой доктор?

— Доктор Татум, который живет на горе Черного Дуба. Ты не знаешь его?

— Я знаю его с пеленок. Так вот куда ты исчезаешь каждый день? Значит, это он уводит тебя в эти далекие походы в горы? Вот кто вернул тебе здоровье и силы! Хвала старику доктору!

А тут как раз на дороге показалась разбитая таратайка, и в ней сам доктор. Таратайка неспешно катила мимо нашего дома. Я помахал доктору рукой и крикнул, что завтра в обычное время буду, как всегда, в его распоряжении. Доктор остановил лошадку и подозвал к себе Амариллис. Они минут пять потолковали о чем-то, и доктор поехал дальше.

Когда мы вернулись домой, Амариллис достала том энциклопедии и разыскала там какое-то слово.

— Доктор говорит, — сказала она мне, — что ты уже не нуждаешься больше в его врачевании, но он будет рад видеть тебя в любой день как друга. И еще он велел отыскать в энциклопедии мое имя и сказать тебе, что оно значит. Оказывается, это название цветущего растения, а также имя простой девушки — героини Феокрита и Вергилия. Как ты думаешь, что хотел сказать этим доктор?

— Я знаю, что он хотел сказать, — отвечал я. — Теперь я знаю.

Несколько слов к моему ближнему, который может запутаться в сетях вездесущей и неугомонной Госпожи Неврастении.

Предписания были правильными. Доктора, живущие за каменными стенами городов пускай в потемках, наугад, но нащупали все же безошибочный путь к исцелению.

А за хорошим моционом я отсылаю всех к доброму доктору Татуму, живущему на горе Черного Дуба. Как дойдете до методистской молельни в сосновой роще, так сворачивайте с дороги направо.

Итак, полный покой и моцион!

А какой же покой может быть более полным, чем, сидя в тенечке рядом с Амариллис, всеми шестью чувствами впитывать беззвучную феокритовскую идиллию златоверхих голубовато-синих гор, торжественной вереницей уплывающих в опочивальню ночи?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Методы Шемрока Джолнса

Я горжусь тем, что знаменитый нью-йоркский сыщик Шемрок Джолнс принадлежит к числу моих близких друзей. Джолнс то, что называется «свой человек» в сыскной полиции города. Он виртуозно владеет пишущей машинкой, и когда требуется раскрыть какое-нибудь «загадочное убийство», ему неизменно поручают сидеть в главном полицейском управлении и записывать телефонные исповеди всех сумасшедших, которым не терпится сознаться в совершенном ими злодеянии.

Но иногда, в дни «затишья», когда телефонные признания поступают лениво и три-четыре газеты уже выследили и держат за горло изрядное количество подозрительных типов, один из которых, несомненно, и должен оказаться убийцей, Джолнс любит прогуляться со мной по городу и продемонстрировать, к моему неизменному восхищению, свою поразительную наблюдательность и искусство дедукции.

Как-то раз я заглянул в Главное управление и увидел, что великий сыщик сидит в глубокой задумчивости, уставившись на свой мизинец, обвязанный зачем-то веревочкой.

— Доброе утро, Ватсоп, — сказал он, не поворачивая головы. — Очень рад, что вы провели-таки наконец у себя в доме электричество.

— Может быть, вы окажете мне любезность объяснить, как вы это узнали? — в полном изумлении спросил я. — Я еще не обмолвился об этом ни одной живой душе. И надумал-то как-то сразу, да и проводку только что закончили тянуть.

— Ничего не может быть проще, — снисходительно улыбнулся Джолнс. — Когда вы вошли, на меня повеяло запахом вашей сигары. Я умею отличить дорогую сигару от дешевой, и мне известно также, что в настоящее время всего три человека в Нью-Йорке могут себе позволить оплачивать счета на газ и при этом курить дорогие сигары. Так что, как видите, это было просто. Но сейчас я бьюсь над разрешением одной маленькой загадки личного свойства.

— А для чего намотана у вас на пальце эта веревочка? — спросил я.

— Вот в этом-то и загадка, — отвечал Джолнс. — Моя супруга намотала мне ее на палец сегодня утром, в качестве напоминания о том, что я должен что-то прислать домой. Присядьте, Ватсоп, и разрешите мне немного поразмышлять.

Знаменитый сыщик подошел к висевшему на стене телефону и минут десять стоял, приложив трубку к уху.

— Вы выслушивали признание? — спросил я, когда он снова уселся на стул.

— Пожалуй, это можно назвать и так, — с улыбкой отвечал Джолнс. — Не скрою от вас, Ватсоп, я решил покончить с наркотиками. Я в течение столь долгого времени увеличивал дозу, что морфий совершенно перестал влиять на мою нервную систему. Мне теперь требуется более мощный раздражитель. Этот телефон соединен с номером отеля «Уолдорф», где один писатель читает сейчас вслух свое творение. Ну, а теперь перейдем к тайне этой веревочки.

После пятиминутного углубленного раздумья Джолнс поднял на меня глаза, улыбнулся и кивнул головой.

— Уже? — воскликнул я. — Фантастика!

— Это же очень просто, — сказал он, подняв вверх палец. — Вы видите этот узелок? Он завязан для того, чтобы я чего-то не забыл. Значит, он должен говорить мне: «Не забудь!» Но, как известно, есть такой цветок — незабудка, и он любит сырую почву. Следовательно, я должен послать домой сыру.

— Великолепно! — восхитился я.

— Может быть, мы теперь прогуляемся немного, — предложил Джолнс. — Сейчас имеется только одно более или менее стоящее внимания преступление. Старик Мак-Карти, ста четырех лет от роду, умер, объевшись бананами. Все улики так явственно наводят на след мафии, что полиция уже оцепила клуб «Гамбринус» № 2 на Второй авеню, и арест преступника — вопрос нескольких часов. К помощи сыскной полиции пока еще не возникло необходимости прибегать.

Мы с Джолнсом вышли из дома и направились к остановке трамвая.

Пройдя с полквартала, мы повстречали Рейнгельдера — одного нашего знакомого, занимавшего должность в муниципалитете.

— Доброе утро, Рейнгельдер, — сказал, приостанавливаясь, Джолнс. — Вы отлично позавтракали сегодня.

Будучи всегда настороже, дабы не проморгать какого-нибудь неповторимого дедуктивного озарения великого сыщика, я заметил, как взгляд Джолнса на мгновение задержался на длинной, узкой капле чего-то желтого, оставшейся на пластроне[5] сорочки Рейнгельдера, и на такой же, но поменьше — на его подбородке. И та и другая капли поразительно смахивали на яичный желток.

— A-а, этот ваш детектифный штучка, — сказал Рейнгельдер, сияя улыбкой от макушки до пят. — Пьюсь оп заклат на выпивок и сигар, што вы не угадает, чем я сегодня зафтракаль!

— Идет, — сказал Джолнс. — Вы ели сосиски и пили кофе с ржаными булочками.

Рейнгельдер подтвердил, что все отгадано точно, и оплатил пари. Когда мы двинулись дальше, я сказал Джолнсу:

— А мне показалось, что вы смотрите на следы яичного желтка у него на рубашке и на подбородке.

— Вы не ошиблись, — сказал Джолнс. — Это было отправной точкой моих дедукций. Рейнгельдер прижимист и бережлив. Вчера на рынке цена на яйца упала до двадцати восьми центов за дюжину. А сегодня она подскочила до сорока двух. Рейнгельдер ел яйца вчера, а сегодня вернулся к своему обычному рациону. Это все безделки, Ватсоп, — арифметическая задачка для первого года обучения.

Войдя в трамвай, мы обнаружили, что все места в нем заняты — и преимущественно дамами. Мы с Джолнсом остались стоять на задней площадке.

На одном из сидений примерно посредине трамвая сидел пожилой, прилично одетый господин с короткой седеющей бородкой — с виду типичный зажиточный нью-йоркский обыватель. На остановках в трамвай одна за другой стали входить женщины, и вскоре возле господина, занимавшего вожделенное сиденье, повисли, держась за ремни и испепеляя невежу взглядами, три-четыре дамы. Но невежа сохранял непреклонный вид и не двигался с места.

— Похоже, мы, ньюйоркцы, — заметил я, — утратили всякое представление о хорошем воспитании — или во всяком случае не очень-то демонстрируем его на людях.

— Возможно, вы правы, — небрежно подтвердил Джолнс, — но господин, которого вы, по-видимому, имеете в виду, — очень учтивый и галантный джентльмен из Старой Виргинии. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк со своей женой и двумя дочками и сегодня вечером отбывает на Юг.

— Так вы, значит, знакомы с ним? — удивленно воскликнул я.

— Я впервые в жизни увидел его сейчас здесь, в трамвае, — с улыбкой заявил знаменитый сыщик.

— Клянусь золотым зубом Эндорской колдуньи! — воскликнул я. — Если вам достаточно было один раз взглянуть на него, чтобы узнать все эти подробности, значит вы просто занимаетесь чертой магией.

— Немножко выработавшейся с годами наблюдательности и ничего больше, — отвечал Джолнс. — Если этот пожилой господин сойдет с трамвая раньше нас, мне кажется, я смогу доказать вам правильность моих умозаключений.

Через три остановки пожилой господин поднялся и направился к выходу. В дверях Джолнс остановил его вопросом.

— Прошу прощения, сэр, вы не полковник Хантер из Норфолка, штат Виргиния?

— Нет, сэр, — последовал вполне учтивый ответ. — Моя фамилия Иллисон, майор Уинфилд Р. Иллисон, к вашим услугам, сэр. Я из того же штата, из округа Фэрфакс. В Норфолке у меня много знакомых, сэр, — Гудричи, Толливеры, Крэбтризы, но я не имел удовольствия знать вашего друга, полковника Хантера, сэр. Я рад сообщить вам, сэр, что провел неделю в вашем городе с моей женой и тремя дочками и предполагаю отбыть обратно в Виргинию сегодня вечером. А дней через десять думаю побывать в Норфолке, и если вы пожелаете сообщить мне ваше имя, сэр, я буду счастлив отыскать полковника Хантера и передать ему, что вы справлялись о нем, сэр.

— Премного обязан, — сказал Джолнс. — Если вас не затруднит, передайте ему привет от Рейнольдса.

Я взглянул на великого нью-йоркского сыщика и увидел, что тень глубокой печали затуманила его высокое чело. Малейший просчет в прогнозах всегда уязвлял Шемрока Джолнса в самое сердце.

— Вы как будто сказали: с вашими тремя дочками? — переспросил он джентльмена из Виргинии.

— Да, сэр, с моими тремя дочками, с самыми хорошенькими девушками на весь Фэрфакский округ, — последовал ответ.

После чего майор Иллисон остановил трамвай и ступил на подножку.

Шемрок Джолнс схватил его за руку.

— Одну минуту, сэр, — проговорил он небрежносветским тоном, в котором один только я уловил оттенок тревоги. — Не ошибся ли я в своем заключении, что одна из ваших дочек является вашей приемной дочерью?

— Вы отнюдь не ошиблись, сэр, — сказал майор, уже стоя на мостовой, — но как, дьявол меня раздери, могли вы об этом догадаться, сэр, — вот чего я в толк не возьму.

— Да, признаться, и я тоже, — сказал я, когда трамвай двинулся дальше.

Обернув свое кажущееся поражение победой, Джолнс вновь обрел присущую ему невозмутимость и остроту глаза и, когда мы сошли с трамвая, предложил мне зайти в кафе, пообещав объяснить, путем какого умственного процесса пришел он к своему последнему поразительному открытию.

— Прежде всего, — начал он, после того как мы удобно расположились за столиком, — я понял, что этот господин не житель Нью-Йорка, потому что, хотя он и не встал и не уступил места дамам, но тем не менее чувствовал себя все же не в своей тарелке, краснел и ерзал на сиденье. А по его внешности я определил, что он скорее с Юга, нежели с Запада.

Затем я стал доискиваться до причины, не позволявшей ему уступить место даме, невзирая на явное — не скажу непреодолимое — побуждение сделать это. Загадку эту я разрешил очень быстро. Я заметил, что все лицо этого господина усеяно маленькими красными пятнышками величиной с кончик тупо оточенного карандаша, а уголок одного глаза покраснел и воспалился, вследствие сильного удара чем-то острым. На его лакированных туфлях я увидел множество небольших вдавленностей в форме усеченного овала. Однако в Нью-Йорке есть одно-единственное место, где мужчине трудно избежать такого рода отметин и повреждений лица и обуви. Это место — тротуары Двадцать третьей улицы и южной части Шестой авеню. По отпечаткам французских каблуков, топтавших его ноги, и по бесчисленным следам уколов, оставленных на его лице дамскими зонтиками и шляпными булавками, я понял, что ему пришлось вступить в бой с воинственным племенем амазонок в торговом районе города. А так как он производил впечатление человека вполне здравомыслящего, я сделал вывод, что он не стал бы подвергать себя такой опасности сам, но был приневолен к этому дамами. Вот почему, будучи после этой баталии порядком разъярен и забравшись, наконец, в трамвай, он, вопреки своей врожденной южной галантности, нипочем не хотел уступить места дамам.

— Все это прекрасно, — сказал я, — но почему же вы так настойчиво упоминали дочек, да к тому же еще двух? Разве жена не могла одна потащить его за покупками?

— Дочери должны были быть непременно, — спокойно возразил Джолнс. — Если бы при нем была только жена и, допустим, одного с ним возраста, он сумел бы как-нибудь отвертеться, чтобы ее не сопровождать. А имей он молоденькую жену, ока сама предпочла бы прогуляться одна. Так что без дочек тут не обойтись.

— Готов согласиться и с этим, — сказал я. — Но, разрази меня гром, почему все-таки две дочери? И как могли вы, лишь только услышали, что у него их три, сразу угадать, что одна из них приемная?

— Почему же «угадать»? — с оттенком высокомерия сказал Джолнс. — Это слово неуместно в применении к процессу дедукции. В петлице майора Иллисона красовалась бутоньерка из гвоздики и бутона розы с листиком герани. Ни одна женщина в мире не позволит себе составить такую бутоньерку. Ну-ка, Ватсоп, закройте глаза и дайте волю вашему воображению, не выходя за пределы логики. Неужели вы не видите прелестную Адель, вставляющую гвоздику папочке в петлицу, чтобы ему было веселее прогуливаться по улицам? А за ней и этот сорванец — Эдит Мэй, исполненная сестринской зависти, бежит вприпрыжку к папочке, чтобы украсить его петлицу еще и бутоном розы!

— А потом, — воскликнул я, понемногу впадав в раж, — когда он сказал вам, что у него целых три дочери…

— Тут я увидел, — подхватил Джолнс, — какую-то фигурку, стоящую поодаль и без цветов в руках, и понял, что это не кто иной, как…

— Приемная дочь! — выпалил я. — Я снимаю перед вами шляпу. Но каким все же образом удалось вам узнать, что сегодня вечером он отбывает на Юг?

— Боковой карман его пиджака, — сказал великий сыщик, — оттопыривался от засунутого в него какого-то довольно большого предмета овальной формы. От Нью-Йорка до округа Фэрфакс путь неблизкий, а спиртные напитки в вагонах-ресторанах редко бывают хорошего качества.

— Еще раз склоняю перед вами голову, — сказал я. — И скажите мне, наконец, последнее: почему все-таки вы решили, что этот господин прибыл сюда из Виргинии?

— Да, признаться, запах был еле уловим, — сказал Шемрок Джолнс, — но все же ни один наблюдательный человек, обладающий кое-каким нюхом, не преминул бы заметить, что в трамвае попахивало мятой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

День, который мы празднуем

— В тропиках, — сказал Бибб Попрыгун, торговец заморскими птицами, — все перемешано; лето, зима, весна, каникулы, уик-энды и прочее сбиты в одну колоду и перетасованы; сам черт вам не скажет, настал или нет Новый Год, и еще полгода пройдет, пока разберешься.

Лавочка Бибба — в самом начале Четвертой авеню. Бибб был когда-то матросом и портовым бродягой, а теперь регулярно ездит в южные страны и привозит оттуда, на собственный страх и риск, словоохотливых какаду и попугаев-филологов. Бибб хромает, упрям, у него железные нервы. Я зашел в его лавочку, чтобы купить к Рождеству попугая для тети Джоанны.

— Вот этот, — сказал я, отмахиваясь от лекции Бибба на календарные темы, — красный, белый и синий. Откуда такая зверюга? Цвета его льстят моей патриотической спеси. К тому же я нечувствителен к цветовой дисгармонии.

— Какаду из Эквадора, — ответствовал Бибб. — Пока знает только два слова, «Счастливого Рождества!», зато к самому праздничку. Отдаю за семь долларов. За те же два слова вам случалось платить и дороже, не правда ли?

И Бибб разразился внезапным громовым хохотом.

— Этот птенчик, — сказал он, — пробуждает у меня кое-что в памяти. В праздниках он, конечно, разбирается слабо. Уж лучше бы возглашал Е Pluribus Unum[6] по поводу собственной масти, чем выступать на ролях Санта Клауса. А напомнил он мне, как у нас с Ливерпулем-Сэмом как-то раз в Коста-Рика все в голове перепуталось из-за погоды и прочих тропических штучек.

Мы с Ливерпулем сидели в тех краях на мели; карманы были пустые, у кого призанять тоже не было. Мы приехали, он кочегаром, я — помощником кока, на пароходе из Нового Орлеана, прибывшем за фруктами. Хотели попробовать здесь удачи, да пробовать не пришлось — дегустацию отменили. Занятий, отвечающих нашим склонностям, не было, и мы перешли на диету из красного рома с закуской из местных фруктовых садов, когда нам случалось пожать, где не сеяли.

Городок Соледад стоял на наносной земле, без порта, без всякого будущего и без выхода из положения. Когда пароходов не было, городок сосал ром и дремал, открывая глаза лишь для погрузки бананов. Вроде того человека, который, проспав весь обед, продирает глаза, когда подают сладкое.

Мы с Ливерпулем опускались все ниже и ниже; и когда американский консул перестал с нами здороваться, мы поняли, что коснулись самого дна.

Квартировали мы у табачного цвета дамы по имени Чика, державшей распивочную и ресторанчик для более чистой публики на улице Сорока Семи Безутешных Святых. Наш кредит подходил к концу, и Ливерпуль, всегда готовый продать свой noblesse oblige[7] за набитое брюхо, решил повенчаться с хозяйкой. Этой ценой мы держались еще целый месяц на жарком из риса с бананами. Но, когда как-то утром Чика, с мрачной решимостью ухватив свою глиняную жаровню — наследие палеолита, — задала Ливерпулю-Сэму пятнадцатиминутную трепку, стало ясно без слов — эпоха гурманства кончилась.

В тот же день мы пошли и подписали контракт с доном Хаиме Мак Спиноза, метисом и обладателем банановой рощи. Подрядились трудиться в его заповеднике, в девяти милях от города. Другого выбора не было — нам оставалось питаться морской водой со случайными крохами сна и какой-нибудь жвачки.

Не стану хулить вам сейчас или чернить Ливерпуля-Сэма, я говорил ему те же слова и тогда. Но, я полагаю, что если британец впадает в ничтожество, ему надо ловчее крутиться; иначе подонки других национальностей наплюют ему прямо в глаза. Если же этот британец вдобавок из Ливерпуля, можете быть совершенно уверены, спуску ему не дадут. Я лично природный американец, и таково мое мнение. Что касается данного случая, мы были с Ливерпулем на равных. Оба в лохмотьях, без денег, без видов на лучшее, а нищие, как говорится, всегда заодно.

Работа у Мак Спинозы была такая: мы лезли на пальму, рубили гроздья плодов и грузили их на лошадок, после чего кто-нибудь из туземцев в пижаме с крокодиловым поясом и мачете в руке вез бананы на взморье. Случалось ли вам квартировать в банановой роще? Тишина как в пивной в семь утра. И пойдешь, не знаешь, где выйдешь, словно попал за кулисы в музыкальный театр. Пальмы такие густые, что неба не видно. Под ногами гниющие листья, по колено проваливаешься. И — полнейший мир и покой: слышно, как лезут на свет молодые бананы на место старых, что мы с Ливерпулем срубили.

Ночи мы коротали в плетеной лачужке у самой лагуны, в компании служивших у дона Хаиме красно-желтых и черных коллег. Били москитов, слушали вопли мартышек и хрюканье аллигаторов, и так до рассвета, чуть-чуть забываясь сном.

Вскорости мы позабыли о том, что такое зима и что лето. Да и где тут понять, если восемьдесят по Фаренгейту и в декабре и в июне, и в пятницу, и после полуночи, и в день выборов президента и в любой другой божий день. Иной раз дождь хлещет покруче, и в этом вся разница. Живет себе человек, не ведая бега времени, и в самую ту минуту, когда он решил, наконец, покончить с этой мурой и заняться продажей недвижимости — бац! вдруг приходят за ним из Бюро похоронных процессий.

Не сумею вам точно сказать, сколько мы проторчали у дона Хаиме. Помню, что миновало два-три сезона дождей, раз семь или восемь мы подстригали отросшие бороды и напрочь сносили по три пары брезентовых брюк. Все деньги, что мы получали, уходили на ром и на курево, но харч был хозяйский, а это великое дело.

И все же ударил час, когда мы с Ливерпулем почувствовали, что с этой банановой хирургией пора кончать. Так бывает со всеми белыми в Южной Америке. Вас вдруг схватывает словно бы судорога или внезапный припадок. Хочется, вынь да положь, побалакать по-своему, взглянуть на дымок парохода, прочитать объявление в старой газете о распродаже земельных участков или мужского платья.

Соледад манил нас теперь как чудо цивилизации, и под вечер мы сделали ручкой дону Хаиме и отрясли прах плантации с наших ног.

До Соледада было двенадцать миль, но мы с Ливерпулем промучились двое суток. Попробуй, найди дорогу в банановой роще. Легче в нью-йоркском отеле через посыльного отыскать нужного вам человека по фамилии Смит.

Когда впереди, сквозь деревья, замелькали дома Соледада, я вдруг с новой силой почувствовал, как действует мне на нервы Ливерпуль-Сэм. Я терпел его, видит бог, пока мы, двое белых людей, были затеряны в «море желтых бананов. Но теперь, когда мне предстояло снова увидеть своих, обменяться, быть может, с каким-нибудь землячком парой-другой проклятий, я понял, что первый мой долг окоротить Ливерпуля. Ну и видик же был у него, доложу вам: борода ярко-рыжая, синий нос алкоголика и ноги в сандалиях, распухшие как у слона. Впрочем, возможно, и я был не худшим красавцем.

— Насколько разумнее было бы, — говорю я ему, — когда бы Великобритания держала бы под замком подобных лакателей рома и жалких подонков и не оскверняла бы их присутствием заморские страны. Мы уже раз задали вам знатную взбучку в Америке, но придется, я вижу, надеть калоши и снова набить вам морду.

— А поди ты туда и туда, — говорит Ливерпуль. Других аргументов я от него не слышал.

После плантации дона Хаиме Соледад показался нам совсем недурным городишкой. Мы с Ливерпулем бок о бок пустились знакомым путем, мимо отеля Grande и каталажки, через центральную plaza и дальше к домику Чики, где Ливерпуль, на правах законного мужа, мог раздобыть нам обоим что-нибудь пожевать.

Минуя двухэтажное деревянное здание Американского клуба, мы заметили, что балкон разукрашен цветами и гирляндами из вечнозеленых кустарников, а на флагштоке на крыше развевается флаг. На балконе дымили сигарами Стэнци, наш консул, и Аркрайт, владелец золотых рудников. Мы помахали им давно не мытыми лапами и выдали по ослепительной светской улыбке, но они повернули спину, словно нас и не видели. А не так ведь давно мы все вместе играли в покер, правда, до первого случая, когда Ливерпуль потянул из-за пазухи комплект запасных тузов.

По всему было видно, что праздник, но летний, осенний или, может, весенний — угадать было мудрено.

Еще немного пройдя, мы увидели Пендергаста, священника, проживавшего в Соледаде, чтобы строить тут церковь. Преподобный стоял под кокосовой пальмой в черном куцем альпаковом пиджачке и с зеленым зонтом в руках.

— Ах, мальчики, мальчики, — сказал он, взирая на нас сквозь синие стекла очков. — Я вижу, дела совсем плохи. Неужели дошли до крайности?

— До самой последней крайности, — сказал я ему. — До мельчайших дробей.

— Сколь прискорбно, — сказал Пендергаст, — видеть своих земляков в таких обстоятельствах.

— Что ты мелешь? — сказал Ливерпуль, — Я отпрыск аристократической английской фамилии.

— Заткнись! — сказал я Ливерпулю. — Ты на территории иностранной державы.

— И в такой торжественный день, — продолжал Пендергаст, — в этот светлый великий день, когда мы торжествуем победу над злом и рождение христианской цивилизации.

— Мы приметили, — говорю, — преподобнейший, что город украшен цветами и флагами, но не сразу сумели смекнуть, что за день вы тут празднуете. Не листали давненько календаря, даже толком не знали, лето сейчас или осень.

— Вот вам по доллару, — говорит Пендергаст и достает две здоровенных серебряных чилийских монеты. — Ступайте, ребята, и проведите этот праздничный день как подобает.

Почтительно поблагодарив его, мы затопали дальше.

— Пожрем? — спросил я Ливерпуля.

— Ты спятил, — сказал Ливерпуль. — Кто на жратву тратит деньги?

— Хорошо, — оказал я, — раз ты так ставишь вопрос, выпьем по маленькой.

Зашли мы в кабак, взяли с ним кварту рома и сразу на взморье, под сень кокосовой пальмы, чтобы отметить там праздничек.

Поскольку я двое суток кормился лишь апельсинами, то ром возымел свое действие, и я сразу почувствовал, что терпеть не могу англичан.

— Вставай, Ливерпуль, — говорю, — вставай, жалкий выходец из конституционно-монархической деспотии. Сейчас ты получишь еще один Банкер-Хилл[8]. Пендергаст, благороднейший из людей, велел нам отметить праздник подобающим образом, и я сделаю все, чтобы его деньги не пропали впустую.

— А поди ты туда и туда, — сказал Ливерпуль. И я навернул ему левой по правому глазу.

Ливерпуль был когда-то заправским бойцом, но алкоголь и дурная компания сделали из него тряпку. Через десять минут он лежал на песке и просил пардона.

— Поднимайся, — сказал я, лягая его под ребро, — поднимайся и следуй за мной.

Ливерпуль поплелся за мной, вытирая кровищу со лба и под носом. Я привел его прямо к дверям Пендергаста и попросил преподобного выйти на улицу.

— Взгляните, сэр, на него, — говорю, — вот останки того, кто считал себя гордым британцем. Вы нам дали два доллара и велели отметить праздник. Ура! Да здравствует звезднополосное знамя!

— Боже мой! — сказал Пендергаст, помавая руками. — В такой день устроить побоище! В светлый день Рождества!

— В светлый день Рождества?! — сказал я. — К чертовой бабушке!! Разве сегодня не Четвертое июля[9]?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Счастливого Рождества! — закричал красно-бело-синий какаду.

— Уступлю за шесть долларов, — сказал Бибб Попрыгун. — Птенец перепутал свои цвета и не разбирается в праздниках.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Под лежачий камень* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Маркиз и мисс Салли

Старый Билл Баском, сам того не зная, удостоился великой чести: господь призвал его в один день с маркизом Бородэйлом.

Маркиз жил в Лондоне на Риджент-стрит; старик Баском — у ручья Хромого Оленя, на южной границе Техаса. Катастрофа, сразившая маркиза, приняла образ некоего лопнувшего мыльного пузыря под названием «Средне- и Южноамериканская монополия по добыче каучука и красного дерева». Судьба, насмеявшаяся над Баскомом, явилась к нему в не менее устрашающем обличье: шайка цивилизованных индейцев с соседней территории, специалистов по уводу скота, угнала у него все его стадо, насчитывавшее четыреста голов. А когда Баском вздумал выследить разбойников, они его застрелили. Что касается маркиза, то он, убедившись, что на каждые оставшиеся у него пятнадцать шиллингов приходится не менее фунта стерлингов долга, пустил себе пулю в лоб и этим уравнял итоги обеих катастроф.

Со смертью старика Билла шесть его сыновей и дочерей совсем осиротели. Отец не оставил им даже бычка на племя и ни единого доллара, чтобы купить его.

Со смертью маркиза осиротел его единственный сын, давно уже перебравшийся в Штаты и владевший богатым ранчо в Северном Техасе. Когда молодой человек получил скорбную весть, он сел на коня и поскакал в соседний город. Здесь он препоручил поверенным все свое имущество, за исключением лошади, седла, ружья и пятнадцати долларов, с наказом все распродать и вырученные деньги направить в Лондон для расплаты с отцовскими кредиторами. Покончив с этим делом, он снова вскочил в седло и пришпорил коня, держа путь на юг.

В один прекрасный день, почти минута в минуту, но только с разных концов, к ранчо Даймонд Кросс, что на Малой Пиедре, подъехали два молодых парня и спросили, нет ли какой работы. Оба были в новеньких и даже щегольских ковбойских рубашках и штанах. Один — стройный, загорелый, коротко остриженный, брюнет с тонкими, словно точеными чертами; другой — широкоплечий, коренастый малый, свежий и румяный, с вьющимися рыжеватыми волосами и некрасивым, чуть тронутым веснушками лицом, лучшим украшением которого были веселые глаза и смеющийся рот.

Управляющий ответил, что работа найдется. Кстати, ему в то утро донесли, что повар — как известно, самый необходимый человек в лагере, — не снеся шуток и проделок, какие такому лицу полагается сносить по штату, сел на свою мексиканскую лошадку и скрылся в неизвестном направлении.

— Который-нибудь из вас умеет стряпать? — спросил управляющий.

— Я умею, — вызвался рыжеватый. — Мне приходилось стряпать в поле, и я, пожалуй, мог бы выручить вас. Но с условием: при первой возможности вы устроите меня получше.

— Вот это разговор мужчины, — обрадовался управляющий. — Поедете с запиской к Сондерсу. Пусть поставит вас на работу.

Таким образом, в расчетной ведомости Даймонд Кросса прибавилось два новых имени: Джон Баском и Чарльз Норвуд. Пообедав, новые работники вместе направились в лагерь. Маршрут, который им дали, был ясен и прост: «Езжайте прямо, оврагом. Как проедете пятнадцать миль, тут вам это самое место и будет». Оба паренька были чужие в этих краях, оба молодые и смелые, и, поскольку их свели случай и дальняя дорога, надо думать, что фундамент их последующей дружбы был заложен в тот самый день, когда они скакали бок о бок по извилистой балке Кандад Верда.

К месту назначения путники прибыли уже после заката. Штаб-квартира лагеря была удобно расположена вдоль длинной заводи, осененной высокими деревьями. Разбросанные по траве палатки и брезентовая кладовая показывали, что стоянка эта рассчитана на долгий срок.

Ковбои только что вернулись в лагерь, где никто не ждал их с ужином. Какие только проклятия не сыпались на голову сбежавшего повара! Пока они снимали седла и стреноживали лошадей, в лагерь прибыли новички и осведомились, где здесь Пинк Сондерс. Старший выступил вперед, и они отдали ему записку управляющего.

Пинк Сондерс, распоряжавшийся всем, что касалось работы, считался первым весельчаком и балагуром в лагере, где все — от повара до управляющего — были на равном положении. Прочитав записку, он помахал товарищам и, надрывая глотку, торжественно объявил:

— Джентльмены, позвольте представить вам Маркиза и Мисс Салли!

Новичков его слова как будто смутили. Новый повар вздрогнул, ко, вспомнив, что «Мисс Салли» — обычное прозвище поваров на всех ранчо Западного Техаса, успокоился и добродушно присоединился к общему смеху. Что касается его спутника, то эта выходка не только привела его в смущение, но и рассердила. Резко повернувшись, он ухватился за луку седла, очевидно, намереваясь ускакать.

Но Мисс Салли тронул его за плечо и сказал, смеясь:

— Ничего, ничего, Маркиз. Сондерс не хотел тебя обидеть, наоборот! У тебя такой гордый вид, и нос, как у аристократа, — эта кличка как раз по тебе.

Мисс Салли расседлал лошадь, и Маркиз, сменив гнев на милость, последовал его примеру. Мигом засучив рукава, Мисс Салли бросился к кладовой.

— Ну да, я ваш новый повар, черт возьми! А ну ка, ребята, соберите побольше хворосту, и в полчаса я спроворю вам самый настоящий ужин.

Живость и добродушие, с какими Мисс Салли в мгновение ока перерыл все в кладовой и, найдя кофе, муку и сало, взялся за дело, сразу завоевали ему расположение лагеря.

При ближайшем знакомстве и Маркиз оказался славным, веселым малым; правда, он держался несколько особняком и сторонился грубых лагерных развлечений. Но эта замкнутость так подходила к его прозвищу, что казалась уместной, и ребята даже полюбили его за эту черту. Сондерс назначил его гуртовщиком. Маркиз был отличный наездник и управлялся с лассо и клеймом не хуже других ковбоев.

Вскоре между Маркизом и Мисс Салли завязалось что-то вроде дружбы. После ужика, когда посуда была перемыта и убрана, их обычно видели вместе: Мисс Салли покуривал свою трубку, вырезанную из корневища шиповника, а Маркиз плел себе новый арапник или скоблил сырые ремни на путы для лошадей.

Управляющий не забыл своего обещания при случае подумать о поваре. Наведываясь в лагерь, он подолгу с ним беседовал. Чем-то Мисс Салли приворожил его. Однажды в полдень, возвращаясь с объезда, он завернул в лагерь и сказал ему:

— С завтрашнего дня вас сменит новый повар. Как только он явится, приезжайте в усадьбу. Будете вести у меня всю отчетность и корреспонденцию. Мне нужен надежный человек, который мог бы всем распорядиться, когда меня нет на месте. Насчет жалованья можете не беспокоиться, на Даймонд Кроссе не обидят человека, который соблюдает хозяйский интерес.

— Ладно, — сказал Мисс Салли, да так спокойно, как будто только этого и ждал. — А вы не будете против, если я поселюсь у вас с женой?

— Как, вы женаты? — удивился управляющий, явно недовольный таким оборотом дела. — Первый раз слышу.

— Да то-то и есть, что не женат, но не прочь жениться, — отвечал повар. — Я все откладывал, пока подвернется настоящая должность и у меня будет хотя бы крыша над головой. Не мог же я поселить жену в палатке.

— Верно, — согласился управляющий. — Лагерь не место для женатого человека. Что ж, в доме у нас просторно, и если вы окажетесь тем, за кого я вас считаю, — милости прошу. Напишите ей, пусть приезжает.

— Ладно, — повторил Мисс Салли. — Как только завтра меня сменят, я уж не задержусь.

Вечер был прохладный, и, поужинав, ковбои расположились вокруг большого костра. Постепенно их задорные шутки умолкли и наступила полная тишина, а это в ковбойском лагере опасный знак — тут уж непременно жди какой-нибудь каверзы.

Мисс Салли и Маркиз сидели на бревне и рассуждали о преимуществе длинных или коротких стремян при езде на далекое расстояние. Вскоре Маркиз встал и направился к дереву, где у него сушились ремешки для нового лассо. Как только он ушел, с Мисс Салли случилась маленькая неприятность: ветер задул ему в глаз соринку табачной крошки, из которой Смизерс, он же Сухой Ручей, свертывал себе покурить. Пока повар тер пострадавший глаз, из которого текли слезы, Дэйвис Граммофон, прозванный так за свой въедливый, скрипучий голос, поднялся с места и стал держать речь:

— Граждане и ребята, позвольте задать вам один вопрос. Пусть каждый здесь скажет, какое есть на свете величайшее безобразие, такое, что порядочному человеку и смотреть зазорно?

— Плохая карта на руках!

— Бесхозяйная телка, когда под рукой нет клейма!

— Твой нос!

— Револьверное дуло, когда оно глядит прямо на тебя.

— Молчать, дурачье! — вмешался толстяк Тэллер, уже немолодой гуртовщик. — Фони лучше знает, дайте ему сказать.

— Так вот, граждане и ребята, — продолжал Граммофон. — Все те безобразия, которые вы здесь пе-ре-чис-лили, достаточно прискорбны, и вы, можно сказать, почти угадали, но только не совсем. Нет на свете большего безобразия, чем вот это, — и он указал на Мисс Салли, который все еще тер себе глаза, — когда доверчивая, о-слеп-лен-ная молодая особа убивается, потому что подлый изменщик разбил ее сердце. Что мы с вами — люди или, может, хищные звери, что позволяем какому-то а-ри-сто-кратишке смеяться над чувствами нашей Мисс Салли? Неужто мы так и будем смотреть, как этот красавчик с блестящим титулом топчет чувства своей милашки, а ведь кому, как не нам, она вверила свою судьбу. Так что же: намерены мы поступить, как полагается настоящим мужчинам, или мы так и будем есть подмоченный хлеб, зная, что это она обливает его горькими слезами?

— Экое свинство! — негодующе фыркнул Сухой Ручей. — Порядочные люди так не поступают. Я давно замечаю, что этот гад приударяет за нашей красоткой. А еще Маркиз называется! Скажи, Фони, маркиз — это титулованная особа?

— Это вроде как король, — поспешил дать объяснение Осока. — Только пониже чином. Поменьше валета, побольше десятки.

— Прошу понять меня правильно, — продолжал Граммофон. — Это вовсе не значит, что я против аристократов. Есть среди них и порядочные люди. Я сам с ними водился. Я не одну кружку пивца пропустил с мэром Форт-Уэрта, со мной не гнушался водить компанию даже кассир с полустанка — а это такие люди, — насчет выпивона они всякого за пояс заткнут. Но если Маркиз позволяет себе играть чувствами невинной кухарочки, — спрашивается, что ему за это полагается?

— Ремня ему хорошего! — крикнул Сухой Ручей.

— Собаке собачья и честь! — выразил общие чувства Осока.

— Проучить, проучить, — хором поддержали остальные.

И прежде чем Маркиз угадал их намерение, двое схватили его за руки и потащили к бревну. Дэйвис Граммофон, сам себя уполномочивший привести приговор в исполнение, стоял наготове с кожаными штанами в руках. Впервые ковбои в своих грубоватых забавах посягали на неприкосновенность Маркиза.

— Что это вы затеяли? — крикнул он, возмущенно сверкая глазами.

— Полегче, Маркиз, — шепнул ему Руб Феллоуз, вдвоем с приятелем державший его за руки. — Видишь, ребятам пошутить вздумалось. Разложат тебя на бревне и всыпят с десяточек. Не бойся, очень больно не будет.

Однако Маркиз, вне себя от гнева, оскалил зубы и, крикнув что-то невнятное, стал с неожиданной силой вырываться из державших его рук. В мгновение он расшвырял четырех схвативших его молодцов, и они отлетели кто куда. Крик его услышал и Мисс Салли и, окончательно протерев глаза, со всех ног кинулся на выручку.

Но тут раздалось громкое «Алло!» — и в освещенное костром пространство въехал тарантас, запряженный парой резвых лошадок. Все бросились к нему, и то, что они увидели, заставило их забыть о затее Дэйвиса Граммофона, кстати, уже потерявшей для них прелесть новизны. В ожидании более заманчивой дичи и более увлекательной забавы о недавнем пленнике попросту забыли.

Тарантас и лошади принадлежали Сэму Холли, скотоводу с Биг Мадди. Сэм правил, а рядом с ним сидел гладко выбритый толстяк в сюртуке и цилиндре. Это был окружной судья мистер Дэйв Хэккет, которому вскоре предстояло вторично баллотироваться на ту же должность. Сэм возил его по всей округе и по ковбойским лагерям, чтобы расшевелить независимых избирателей.

Приезжие вылезли из тарантаса, привязали лошадей к дереву и направились к костру.

При их появлении все обитатели лагеря, за исключением Мисс Салли, Маркиза и Пинка Сондерса, по обязанности встречавшего гостей, с криком ужаса бросились врассыпную и исчезли в окружающей темноте.

— Господи боже! — воскликнул Хэккет. — Это они нас так испугались? Неужто мы такие страшные? Рад видеть вас, мистер Сондерс. Как поживаете? Зачем это вам понадобился мой цилиндр, Холли?

— Я его боюсь, — задумчиво ответил Холли. Он сорвал с Хэккета цилиндр и, вертя его в руках, вопросительно поглядывал в темноту, где теперь воцарилась мертвая тишина. — Ты как скажешь, Сондерс?

Пинк ухмыльнулся.

— Скажу, что не мешало бы его повесить повыше, — произнес он равнодушным тоном человека, дающего бесплатный совет. — В такой темноте разве что-нибудь увидишь! Не хотел бы я, чтобы этот головной убор торчал на моей макушке.

Холли стал на ступицу заднего колеса фургона и, дотянувшись до ближайшего сука, повесил на него цилиндр. Едва он спустился на землю, как грянули выстрелы по меньшей мере из десятка шестизарядных кольтов, и пробитый пулями цилиндр свалился наземь.

Тут из темноты послышался какой-то свистящий звук, словно двадцать гремучих змей шипело разом, и со всех сторон показались ковбои. Высоко, с величайшей осторожностью поднимая ноги, они обращали друг к другу предостерегающее «Тс-с-с!», словно предупреждая об опасности. В торжественном молчании они стали вокруг цилиндра, с опаской поглядывая на него. Поминутно то одна, то другая фигура, словно в припадке неизъяснимого ужаса, отскакивала в сторону.

— Это та самая гадина, — сказал один ковбой, понизив голос до громкого шепота, — что ночью ползает по болотам и кричит: «Вилли-валло!»

— Нет, это ядовитый Кипоотум, — высказал предположение другой. — Тот, что жалит, умирая, и орет, когда его закапывают в землю.

— Это хозяин всей нечистой твари, — сказал Дэйвис Граммофон. — Но ведь он издох. Не бойтесь его, ребята!

— Какое там издох, притворяется, бестия, — возразил Сухой Ручей. — Это Хайголлакум, страшный лесной дух. Есть только один способ с ним расправиться.

Он вытащил в круг старину Тэллера, грузного гуртовщика в двести сорок фунтов весом. Тэллер поставил цилиндр на донышко и шлепнулся на него всей своей тушей, сплющив его в тонкую лепешку.

Хэккет, вытаращив глаза, смотрел на происходящее. Заметив, что он готов вспылить, Сэм Холли сказал ему:

— Смотрите, судья, не оплошайте. В Даймонд Кроссе шестьдесят голосов. Ребята хотят испытать вас. Мне думается, вы не проиграете, если обратите все в шутку.

И Хэккет, оценив великую мудрость этого совета, внял ему.

Подойдя к группе ковбоев, которые после успешной расправы с кровожадным гадом радовались, глядя на его останки, он торжественно произнес:

— Спасибо вам, ребята, за беспримерный подвиг. Вы с героическим и, можно сказать, неутомимым мужеством прикончили чудовище, которое, должно быть, свалилось на нас с деревьев, когда мы в потемках проезжали по оврагу. Теперь я до гроба ваш должник. Вы спасли мне жизнь и, надеюсь, отдадите мне ваши голоса, когда я снова буду баллотироваться на должность судьи. Разрешите вручить вам мою карточку.

Ковбои, которые выкидывали все эти штуки с неизменно серьезным видом, теперь одобрительно посмеивались.

Но Дэйвису Граммофону этого показалось мало. В его изобретательной голове родилась новая идея.

— Нет, приятель, — сказал он сурово. — Ни в одном лагере вы бы так легко не отделались. Шутка ли сказать — выпустить на людей такую вредную тварь! Счастье ваше, что еще обошлось без человеческих жертв. Но вы можете загладить свою вину, исполните только нашу просьбу.

— В чем дело? — насторожился Хэккет.

— Вам дано право скреплять людей священными узами брака, — верно?

— Верно, — согласился Хэккет. — Брачный союз, скрепленный мною, считается законным.

— Здесь, в этом лагере, нам предстоит исправить величайшее зло, — начал Граммофон, впадая в торжественную слезливость. — Некий аристо-кратишка насмеялся над простецкой, хоть и смазливой на мордочку особой женского пола, которая уже давно по нем сохнет. Весь лагерь считает долгом призвать к порядку этого зарвавшегося потомка может тыщи, а может и тыщи с хвостиком графов — и соединить его, хотя бы и силком, с пострадавшей мамзелью. Ребята! А ну-ка, заарканьте Маркиза и Мисс Салли и гоните их сюда. Мы их тут живо окрутим!

Предложение Граммофона было встречено криками восторга. Все бросились разыскивать главных участников предстоящей церемонии.

— С вашего разрешения, — сказал судья, отирая пот, хотя ночь выдалась холодная, — мне хотелось бы знать, как далеко намерены вы зайти в своей шутке. И не следует ли мне опасаться, что и некоторые другие предметы моего туалета могут быть приняты вами за диких зверей и отданы на растерзание?

— Ребята разошлись нынче больше, чем обычно, — объяснил ему Сондерс. — Им, вишь, пришло в голову поженить тут двоих — нашего повара и гуртовщика. В шутку, конечно. Ну, да ведь вам с Сэмом все равно придется заночевать здесь. Так что сделайте уж им это одолжение, авось они угомонятся.

Сваты тем временем разыскали невесту и жениха. Повар сидел на дышле фургона и спокойно курил свою трубку. Маркиз был тут же, неподалеку, он прислонился к дереву, под которым была устроена кладовая.

Обоих бесцеремонно втолкнули в кладовую, и Граммофон, на правах церемониймейстера, принялся отдавать приказания.

— Ты, Сухой Ручей, и вы, Джимми, Бен и Тэллер, сбегайте в рощу и наберите цветов — хотя бы того же мескита — да не забудьте про испанский меч, что растет у загона для лошадей. Мы дадим его невесте заместо букета. Ты, Хромой, тащи сюда свое красное с желтым одеяло, это будет юбка Мисс Салли. А ты, Маркиз, и так обойдешься: все равно на жениха никто не смотрит.

Во время этих шутовских приготовлений оба главных участника торжества на минуту остались одни. Лицо Маркиза выражало страшное волнение.

— Этой глупости надо положить конец, — обратился он к Мисс Салли, и в свете висячего фонаря лицо его показалось повару мертвенно бледным.

— А почему собственно? — спросил тот с улыбкой. — Зачем портить людям удовольствие? Ведь они до сих пор никогда тебе особенно не докучали. По мне, пусть веселятся.

— Ах, ничего ты не понимаешь, — простонал Маркиз. — Ведь Хэккет — окружной судья. Если он нас соединит — кончено… Я не могу… Ах, ничего ты не знаешь!

Но тут повар подошел поближе и взял Маркиза за руки.

— Салли Баском, — сказал он, — я знаю все!

— Знаешь? — пролепетал Маркиз. — И ты — ты хочешь?..

— Я в жизни ничего так не хотел. А ты?.. Тише, сюда идут.

В кладовую ввалились ковбои с свадебным убором для невесты.

— Вероломный койот! — воскликнул Граммофон, обращаясь к Маркизу. — Согласен ли ты загладить свою вину перед этой гладильной доской — перед этой, с позволенья сказать, доверчивой юбкой? Пойдешь ли тихо-скромно к алтарю или прикажешь тащить тебя на веревке?

Маркиз стоял, небрежно сдвинув шляпу на затылок и прислонясь к груде мешков с бобами. Лицо его разрумянилось, глаза горели.

— Что ж, забавляться так забавляться, — сказал он.

Вскоре к Хэккету, Холли и Сондерсу, которые сидели под деревом и курили, приблизилась процессия.

Впереди выступал Хромой Уокер, наигрывавший на своей гармошке нечто весьма заунывное. За ним следовали жених и невеста. Повар обернул вокруг талии пестрое навахское одеяло, в руке его красовался испанский меч — большой с решето цветок, фунтов в пятнадцать весом, с белоснежными, словно восковыми лепестками. Шляпа невесты была украшена ветками мескита и желтыми цветами ратамы. Видавшая виды сетка от комаров служила ей вуалью. За молодой четой брел, спотыкаясь, Дэйвис Граммофон. В качестве посаженого отца он то и дело подносил к глазам конский потник и оглашал воздух рыданиями, которые можно было услышать за милю. Дальше следовали попарно ковбои. Они обменивались замечаниями насчет туалета невесты, по своему разумению изображая гостей на фешенебельной свадьбе.

Едва процессия поравнялась с Хэккетом, он встал и, сказав несколько слов о святости брачных уз, спросил:

— Как вас зовут?

— Салли и Чарльз, — отвечал повар.

— Подайте же друг другу руки, Чарльз и Салли!

Быть может, на свете не было еще столь странной свадьбы. Ибо это была настоящая свадьба, хотя только двое из присутствующих знали это.



После брачной церемонии ковбои прокричали «ура», и на этот вечер потеха была кончена. Все разворачивали одеяла, думая только о том, как бы поскорее завалиться спать.

Повар, снявший с себя свадебный убор, и Маркиз задержались на минуту в тени кладовой. Маркиз склонила голову на плечо новобрачному.

— Я просто не знала, на что решиться, — сказала она. — Отец умер, и нам, ребятам, не на кого было надеяться. Я столько помогала ему с коровами, что решила пойти в ковбои. Чем еще могла я прокормиться? Особенного удовольствия мне это занятие не доставило, и я бы давно убежала, если бы не…

— Если бы не что?

— Сам знаешь… Но объясни мне… Как тебе пришло в голову?.. Когда ты первый раз…

— Да в ту же самую минуту, как мы приехали в лагерь. Помнишь, Сондерс заорал: «Маркиз и Мисс Салли». Я заметил, как ты смутилась, и сразу подумал…

— Вот нахал! А почему ты решил, что я подумала, что это он про меня сказал Мисс Салли?

— А потому, — невозмутимо отвечал повар, — что Маркиза я принял на свой счет. Мой отец был маркиз Бородэйл. Надеюсь, ты простишь мне это, Салли? Ведь это и в самом деле не моя вина!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Туман в Сан-Антонио

Аптекарь впился острым взглядом в бледное лицо, полузакрытое поднятым воротником пальто.

— Не хочется мне отпускать вам, — говорит он с сомнением. — Вы уже взяли двенадцать таблеток морфия час назад.

Покупатель смущенно улыбается.

— Всё ваши кривые улицы. Я не собирался беспокоить вас вторично, да, верно, сбился с пути. Прошу прощенья.

Подтянув повыше воротник пальто, он медленно направляется к выходу. Останавливается на углу, под электрическим фонарем, рассеянно вертит в руках маленькие картонные коробочки.

— Тридцать шесть, — бормочет он про себя. — Хватит за глаза.

Все дело в том, что серый туман завладел в эту ночь городом и холодный страх схватил за горло его гостей. Три тысячи больных, если верить статистике, проводили эту зиму в Сан-Антонио. Они съехались сюда со всех концов страны, прослышав, что узкие, петляющие по обеим сторонам реки улички избрал своим местопребыванием великий бог Озон.

Самый чистый воздух, сэр! Чище нет на земле! Ну да, речка вьется через весь город, но это не значит, что у нас есть малярия, о нет, сэр! Многократные пробы, проводившиеся как местными, так и столичными экспертами, показали, что наш воздух не содержит в себе ничего вредоносного — ничего, кроме озона, чистого озона, сэр! Опыты с лакмусовыми бумажками на всем протяжении реки выявили… Впрочем, вы прочтете это в наших проспектах. А не то любой из местных жителей перескажет их вам слово в слово.

Мы достигли чудес в смысле климата, но погода не в нашей власти. И Сан-Антонио снимает с себя ответственность за этот холодный серый туман, который целует в губы три тысячи жертв и распинает их на кресте. В такую ночь свирепеют прожорливые туберкулезные бациллы, которых держала в узде надежда. Бледные цепкие пальцы тумана задушили в эту ночь не одного обреченного. Не один служитель бога Озона сдался в эту ночь врагу и повернулся на постели лицом к стене в той холодной тупой апатии, которая так пугает окружающих. И не одна душа отлетела прочь вместе с хлынувшей из горла алой струйкой крови, оставив позади мертвые тела — холодные и белые, как самый туман. А некоторые увидели в этом атмосферном посланце призрак великого, немыслимого соблазна; он нашептал им, как нелепо вдыхать воздух в легкие только затем, чтобы выдохнуть его обратно, и они обрели покой с помощью того, что подвернулось под руку, — пистолета, газа или благодетельной соляной кислоты.

Покупатель морфия долго бредет в тумане и, наконец, останавливается на одном из десятка чугунных мостов в центре города, перекинутых через маленькую капризную речонку. Задыхаясь, он прислоняется к перилам, ибо туман сгустился здесь, он притаился, как тать, и готов задушить любого из Трех Тысяч, который пройдет этим путем. Надсадный чахоточный кашель рождает насмешливое эхо в железных тросах моста, и они звенят, словно издеваясь:

«Клякети-кляк! Чуточку холодно, чуточку сыро! Но только не от реки, сэр! Лакмусовые бумажки на всем протяжении, и ничего, кроме озона. Клякети-кляк!»

Справившись с кашлем, приезжий из Мемфиса замечает шагах в десяти от себя какую-то фигуру в пальто; незнакомец привалился к перилам моста и тоже старается отдышаться после очередного приступа кашля. Три Тысячи — это своего рода братство, они обходятся без обычных формальностей при знакомстве. Кашель заменяет им визитную карточку, кровохарканье — рекомендательное письмо. Приезжий из Мемфиса, оправившись первым, первым и вступает в разговор.

— Гудол. Мемфис. Туберкулез легких. Кажется, последняя стадия.

Три Тысячи скупы на слова. Слово — это дыхание, а его надо беречь для того, чтобы выписывать чеки докторам.

— Хэрд, — хрипит другой. — Хэрд. Из Толедо. Огайо. Катарральный бронхит. Тоже скоро крышка… врач сказал. Дает мне четыре недели, если буду беречься. Ты уже получил увольнительную на тот свет?

— Мой доктор, — с оттенком хвастовства говорит Гудол из Мемфиса, — обещает мне еще три месяца.

— А, черт с ней… с разницей! — ворчит толедец, заполняя промежутки между словами хрипом и свистом. — Что такое месяц? Я вот свой срок… скощу… до одной недели… и подохну в какой-нибудь трясучке — на четырех колесах… чтоб не трястись на постели. В кабаках, гляди, вой подымут, когда я отправлюсь к праотцам. Я кабаки-то, можно сказать, облагодетельствовал с тех пор, как взял этот аллюр. Слышь, Гудол из Мемфиса… если твой доктор отмерил тебе такую малость… ты бы… вот, как я… кутнул во всю мочь… и отправился бы ко всем чертям легко и без проволочки.

— Кутнуть? — повторяет Гудол из Мемфиса, видимо, осваивая эту новую для него идею. — Я никогда не пробовал. У меня была другая мысль, но…

— Пойдем выпьем, — предлагает толедец. — Я уже вторые сутки накачиваюсь… да чертово зелье что-то перестало забирать… не то, что прежде. Гудол из Мемфиса, у тебя какое дыхание?

— Двадцать четыре.

— А температура?

— Сто четыре.

— Ну, ты через два дня окочуришься. А меня… меньше чем в неделю не свернет. Надерись, друг Гудол… загуляй так, чтоб чертям тошно стало… тут тебя и прихлопнет… без лишних издержек и хлопот. Эх, будь я проклят, ну и курорт же… курам на смех! Туман с озера Эри заблудился бы в этом тумане через две с половиной минуты.

— Вы сказали что-то насчет выпивки, — напоминает Гудол.

И вот они уже сидят у сверкающей стойки бара и дают отдых ногам за счет локтей. Бармен, белобрысый, тучный, вылощенный, наливает им виски, отмечая про себя, что эти двое — из числа Трех Тысяч. Один клиент — хорошо одетый мужчина средних лет, с изборожденным морщинами исхудалым лицом. Другой — совсем еще мальчик; огромные глаза над поднятым воротником пальто. Ловко маскируя скуку, порождаемую бесконечным повторением одного и того же, виночерпий за стойкой заводит санитарную сагу Сан-Антонио:

— Сыроватый вечер, джентльмены. Редкость для нашего города. Небольшой туман с реки. Совершенно безвредный, впрочем. Многократные пробы…

— К черту ваши лакмусовые бумажки, — хрипит толедец. — Не примите, конечно, на свой счет… Мы уже о них слышали. Пускай себе краснеют, синеют или белеют. Нас больше интересуют многократные пробы этого виски. Повторим? Прошлый раз платил я, Гудол из Мемфиса.

Бутылка клонится то к одному стакану, то к другому и не сходит со стойки. Бармен с любопытством наблюдает, как два полуживых человека хлопают «Кентуккийскую красотку» стакан за стаканом, и думает о том, что такое количество виски уже свалило бы с ног дюжину ковбоев, а эти — ни в одном глазу и только следят с задумчивым и печальным интересом за странствиями бутылки. Это заставляет его высказать участливое опасение по поводу последствий.

— Вашей бурдой нас не проймешь, — говорит толедец. — У нас прививка — из виски… и рыбьего жира. Если бы вы пили с нами, вас бы уж, верно, сволокли в участок, а мы только-только разохотились. Давайте еще бутылку.

Искать смерть в стакане вина — канительное дело. Надо придумать что-нибудь другое. Они выходят из бара и снова ныряют в туман. Тротуары — чуть приметные тропки у подножия домов; улицы — холодные, сырые ущелья, туман заливает их, как поток в половодье. Где-то неподалеку — мексиканский квартал. Сквозь туман, как по проводу, плывут звуки: бренчанье гитары и волнующий голос какой-то сеньориты:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

En las tardes sombrillos del invierro

En el prado a Marar mereclino

Y maldigo mi fausto destino

Una vida la mas infeliz.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Они не понимают слов — ни тот, что из Мемфиса, ни тот, что из Толедо, но к чему слова — самое пустое и ничтожное в жизни? Музыка бередит душу искателей нирваны и вырывает у толедца признание:

— Как подумаю о своих ребятишках, так просто… Черт подери, мистер Гудол из Мемфиса, маловато мы с вами хватили виски. Да еще эта тягучая музыка… Забываешь, что надо забыть.

Тут Хэрд из Толедо поспешно вытаскивает часы и восклицает:

— Провалиться мне! Совсем забыл. Я же условился встретиться с приятелями в одиннадцать часов, чтобы прокатиться на источник в Сан-Педро. С одним парнем из Нью-Йорка и двумя девицами — сестрами Кастилло из «Рейнгельдер гарден». Этот парень — везучий, собака, одно легкое целехонько. Год еще протянет. И куча денег притом. Вся гулянка за его счет. Никак нельзя упустить такой случай. Жаль, что тебя не будет с нами. Ну, прощай, Гудол из Мемфиса.

Он заворачивает за угол и спешит прочь, без стеснения оборвав знакомство, как делают те, кто стоит одной ногой в могиле, ибо, когда человек чувствует приближение конца, его эгоизм и себялюбие расцветают пышным цветом. Но вот он оборачивается, и из тумана долетает его голос:

— Гудол из Мемфиса! Если ты меня опередишь, скажи им там — Хэрд идет следом. Хэрд из Толедо, штат Огайо.

И с этими словами искуситель Гудола покидает его. Юноша не выражает ни недовольства, ни сожалений. Его бьет кашель. Когда приступ проходит, Гудол безучастно бредет дальше по какой-то улице, названия которой он не знает и не стремится узнать. Но вот он видит вращающуюся дверь и слышит звуки духовых и струнных инструментов. Двое мужчин входят в эту дверь, и он следует за ними. Он попадает в какой-то вестибюль, щедро уставленный пальмами, кактусами и олеандрами в кадках. За маленькими мраморными столиками сидят люди. Официанты бесшумно разносят пиво. Все здесь чисто, чинно, весело и уныло — развлечение на немецкий лад. Справа от входа юноша видит лестницу. Человек, стоящий внизу у перил, протягивает руку. Гудол достает пригоршню серебра, и человек выбирает оттуда одну монетку. Гудол поднимается по лестнице и видит две галереи. Они тянутся по сторонам концертного зала, который расположен в глубине здания, позади вестибюля. Галереи разделены на небольшие ниши, или ложи; легкие кружевные занавеси у входа в ложи придают им характер некоторой интимности.

Бесцельно бредя по проходу мимо этих стыдливонахальных убежищ, Гудол замечает в одном из них молодую женщину, которая сидит одна, в задумчивой позе. Молодая женщина видит приближающегося Гудола. Она улыбается ему, и он замирает на месте. Потом, следуя ее приглашению, нерешительно опускается на стул напротив нее; между ними столик.

Гудолу всего девятнадцать лет. Жестокая богиня Чахотка отмечает иных печатью красоты, прежде чем их погубить, и Гудол — из их числа. Грозный румянец, горящий на восковых щеках, придает ему особое, пугающее очарование. У него отрешенный взгляд человека, чувствующего свою обреченность. Ведь никому не дано знать свое будущее, и потому всякий страшится приподнять над ним завесу.

Молодая женщина хорошо одета, женственна, красива, нежна и полна очарования — неувядаемого очарования Евы.

Как они находят путь друг к другу — неважно. Путь этот короток и прям, он подсказан обстоятельствами.

Кнопка звонка на перегородке время от времени передает сигнал; официант приходит и уходит.

Задумчивая красавица отказывается от вина. Ее толстые белокурые косы падают почти до полу — она, несомненно, ведет свой род от Лорелеи. И официант приносит пиво — холодное, пенистое, зеленовато-золотистое. Оркестр на эстраде взывает: «Рахиль, ты мне дана…» Юная пара уже многое успела поведать друг другу. Она называет его Уолтер, а он ее — мисс Роза.

Гудол чувствует себя легко. Он рассказывает ей о себе, о своем родном доме в Теннесси — старом доме с колоннами в тени вековых дубов. О лошадях, об охоте, обо всех своих друзьях, даже о цыплятах и о кустах самшита, окаймляющих садовую дорожку. О том, как он отправился на юг искать в целебном климате спасения от своего наследственного врага — чахотки. О том, как три месяца жил на ранчо. Об охоте на оленей, о гремучих змеях, о веселой, бесшабашной жизни ковбойского лагеря. И о своем приезде в Сан-Антонио, где знаменитый специалист дал ему понять, что дни его сочтены. И, наконец, об этой ночи, когда туман бледной рукой мертвеца сдавил ему горло, сломил его дух, и он ринулся искать свою пристань среди его свинцовых волн.

— На этой неделе не пришло письма из дому, — говорит он, — и я совсем было раскис. Я ведь знаю, что конец близок, и уже устал ждать. Я вышел на улицу и стал покупать морфий в каждой аптеке, где соглашались отпустить мне хоть несколько таблеток. Набрал их тридцать шесть штук — по четверть грана каждая — и хотел пойти домой и принять, но тут мне встретился на мосту один чудак, который подал новую мысль.

Гудол бросает на стол маленькую картонную коробочку..

— Я сложил их все сюда, — говорит он.

Мисс Роза, как истая женщина, должна, разумеется, раскрыть коробочку и поежиться в испуге, взглянув на невинное с виду снадобье.

— Страх какой! Но неужто эти крошечные белые лепешечки… Да нет, никогда не поверю, что они могут убить человека!

О да, могут, могут! Уж он-то знает. Девять гранов морфия! Хватит и половины.

Мисс Роза требует, чтобы он рассказал ей о мистере Хэрде из Толедо, и Гудол удовлетворяет ее любопытство. Она смеется восхищенно и простодушно, как ребенок.

— Какой смешной малый! Но расскажите мне еще о вашем доме и сестрах, Уолтер. О Техасе, тарантулах и ковбоях я уже, кажется, все знаю.

Эта тема очень дорога сейчас его сердцу, и он снова рассказывает ей про свой родной дом, вспоминает различные мелкие, незатейливые подробности — все то, что нежными и крепкими узами связывает изгнанника с родиной. К одной из сестер, Элис, он особенно часто возвращается в своих воспоминаниях.

— Она похожа на вас, мисс Роза, — говорит он. — Может, и не такая красивая, но такая же милая, и добрая, и чистая…

— Ну, ну, Уолтер, — обрывает его мисс Роза, — расскажите теперь о чем-нибудь другом.

Но вот на стену в проходе падает чья-то тень, а следом за тенью движется фигура плотного, хорошо одетого мужчины. Он приближается, неслышно ступая, к кружевной занавеске на двери, задерживается на секунду и проходит дальше. И тотчас в дверях возникает официант:

— Мистер Рольф просит…

— Передайте Рольфу, что я занята.

— Не знаю, в чем тут дело, — говорит Гудол из Мемфиса, — но я чувствую себя куда лучше. Час назад я мечтал умереть, а когда я встретил вас, мисс Роза, мне так захотелось пожить ещё.

Молодая женщина обходит вокруг столика, обнимает юношу за шею и целует в щеку.

— Ты и должен жить, мой славный мальчик, — говорит она. — Я знаю — виной всему этот мерзкий туман. Он нагнал на тебя тоску… да и на меня тоже… чуть-чуть. А посмотри-ка!

Быстрым движением она отдергивает портьеру. Окно в стене — напротив двери, и, о чудо! Туман растаял. Благодетельница-луна снова плывет на просторе по бездонно-синему небу. Крыши, балконы и шпили отливают жемчугом и перламутром. Сияющий небесный свод отражается в реке, которая вьется где-то там внизу, между домами, то исчезая, то появляясь снова. Заря принесет назавтра ясный день — свежий, бодрый, радостный.

— Как можно говорить о смерти, когда мир так чудесен! — восклицает мисс Роза, кладя руку на плечо юноши. — Сделайте то, о чем я вас прошу, Уолтер… ради меня. Пойдите сейчас домой, отдохните и скажите себе: «Я должен выздороветь!» И сдержите слово.

— Хорошо, — улыбаясь, говорит юноша. — Я сделаю так, раз вы просите.

Появляется официант с полными стаканами на подносе. Нет, они не звонили, но это кстати. Он может оставить им пиво.

Последний стакан на прощанье. Мисс Роза говорит:

— За ваше здоровье, Уолтер!

Он отвечает:

— За нашу скорую встречу!

Его глаза не смотрят больше в пустоту. Перед ним — видение того, что побеждает смерть. В эту ночь он вступил в новую, неизведанную страну. Он послушен и готов уйти.

— Доброй ночи, — говорит она.

— Я еще никогда не целовал женщины, — признается он. — Только сестер.

— Ну, вы и теперь еще не целовали, — смеется она. — Это я поцеловала вас — на прощанье.

— Когда мы встретимся? — снова спрашивает он.

— Вы обещали мне пойти домой, — говорит она, сдвинув брови. — И выздороветь. Быть может, мы встретимся скоро. Прощайте, Уолтер.

Он все еще медлит, со шляпой в руке. Мисс Роза улыбается и целует его еще раз — в лоб. Она провожает его глазами, пока он не исчезает в глубине прохода; потом возвращается к своему столику.

На стену снова падает тень. На этот раз плотный, неслышно ступающий мужчина отодвигает кружевную занавеску и заглядывает внутрь. Глаза мисс Розы встречают его взгляд, и так — скрестив оружие — они с минуту ведут этот молчаливый поединок. Потом мужчина опускает занавеску и уходит.

Оркестр внезапно смолкает, и из соседней ложи доносится чем-то самодовольный голос. Должно быть, кто-то из местных жителей угощает там приезжего гостя. Мисс Роза откинулась на спинку стула и улыбается, уловив отдельные восклицания:

— Самый чистый воздух, сэр… лакмусовые бумажки… лучшие в мире… ничего вредоносного… наш город… только озон… чистый озон!

Официант возвращается за стаканами и подносом. При его появлении мисс Роза комкает в кулаке пустую картонную коробочку и швыряет ее в угол. Шляпной булавкой она размешивает что-то в своем стакане.

— Что это, мисс Роза, — говорит официант привычным, любезно-фамильярным тоном, — до утра еще далеко, а вы уже начинаете солить пиво?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На помощь, друг!

Когда я торговал скобяными товарами на Западе, мне не раз случалось наведываться по делам в один городишко под названием Салтилло, в Колорадо. Симон Белл держал там лавку, в которой торговал всякой всячиной, и я знал, что всегда смогу сбыть ему партию-другую своего товара. Белл был этакий шестифутовый, басовитый детина, соединявший в себе типические черты Запада и Юга. Он нравился мне. Поглядеть на него, так можно было подумать, что он должен грабить дилижансы или жонглировать золотыми копями. Однако он отпускал вам дюжину кнопок или катушку ниток, проявляя при этом во сто раз больше обходительности и терпения, чем любая продавщица за прилавком столичного универсального магазина.

Мое последнее посещение Салтилло преследовало двоякую цель. Во-первых, я хотел продать свой товар, во-вторых — дать Беллу добрый совет, воспользовавшись которым он мог сделать неплохое дельце.

В Маунтен-Сити — это город на Тихоокеанской, раз в пять крупнее Салтилло, — одно торговое предприятие не сегодня-завтра должно было вылететь в трубу. Торговало оно бойко и могло бы торговать еще лучше, но в результате неумелого ведения дел и чрезмерного пристрастия одного из компаньонов к азартным играм оказалось на краю банкротства. Все это еще не получило огласки, а мне стало известно стороной. Я знал, что, сразу выложив деньги, можно приобрести это предприятие за четверть его истинной стоимости.

Прибыв в Салтилло, я направился к Беллу в его лавку. Белл кивнул мне, и, как всегда, широкая улыбка медленно расплылась по его лицу, но он продолжал не спеша отпускать леденцы какой-то девчушке. Покончив с этим, он вышел из-за прилавка и пожал мне руку.

— Ишь ты, — сказал он (незатейливая шутка, которой неизменно встречалось каждое мое появление), — не иначе, как вы приехали делать видовые снимки наших гор. Сейчас как будто не сезон сбывать скобяные изделия?

Я рассказал Беллу про выгодное дело, которое наклевывалось в Маунтен-Сити. Если он хочет воспользоваться таким случаем, я готов, так и быть, остаться со всем своим товаром на руках и не помогать ему затовариваться в своем Салтилло.

— Звучит заманчиво, — сказал он с жаром. — Я бы не прочь расширить немножко дело. Очень вам признателен за эти сведения. Только… Ну ладно, пойдемте ко мне, вы переночуете у нас, а я подумаю.

Солнце уже село, и всем большим лавкам в Салтилло пора было закрываться на ночь. Приказчики захлопнули свои книги, заперли сейфы, надели пиджаки и шляпы и отправились по домам. Белл задвинул засов на двойных дубовых дверях, и мы немножко постояли на крылечке, вдыхая свежий ароматный ветерок, потянувший с гор.

На улице появился высокий плотный мужчина и подошел к крыльцу лавки. Его пушистые черные усы, черные брови и курчавая черная шевелюра находились в странном противоречии с нежно-розовым цветом лица, который по всем законам естества должен был бы принадлежать блондину. Незнакомцу на вид было лет сорок. На нем был белый жилет, белая шляпа, часовая цепочка из золотых пятидолларовиков и недурного покроя серый костюм, в каких любят щеголять восемнадцатилетние юнцы, еще не окончившие колледж. Поглядев сначала с недоверием на меня, незнакомец устремил затем холодный и даже, как мне показалось, враждебный взгляд на Белла.

— Ну, как? — спросил Белл тоном, каким говорят с посторонними людьми. — Удалось все уладить?

— Вопрос! — негодующе вскричал незнакомец. — Чего ради, по-твоему, я здесь околачиваюсь вторую неделю? Сегодня все будет закончено. Устраивает это тебя, или ты, может, на попятный?

— Устраивает, — сказал Белл. — Я знал, что ты это сделаешь.

— Еще бы тебе не знать! — сказал величественный незнакомец. — Будто я раньше не делал.

— Делал, — согласился Белл. — Но и я тоже. Как тебя кормят в гостинице?

— Зубы обломаешь. Но я терплю. А ты, кстати, не можешь ли дать мне каких-либо указаний? Как лучше управляться с… с этим делом? Ты ведь знаешь — у меня нет никакого опыта по этой части.

— Нет, не могу, — подумав, отвечал Белл. — Я все перепробовал. Придется тебе самому поискать какой-нибудь способ.

— Умасливать не пробовал?

— Бочки масла пустил в расход.

— А подпруги с медными пряжками не пойдут в дело?

— И не пытайся. Я раз рискнул — вот что получилось.

Белл протянул руку. Даже в сгустившихся сумерках я разглядел на тыльной стороне кисти длинный белый шрам, похожий на след когтя, ножа или еще какого-нибудь острого предмета.

— О, вот как! — сказал незнакомец беспечно. — Ладно, поглядим.

Не прибавив больше ни слова, он пошел прочь. Но, отойдя шагов на десять, оборотился и крикнул:

— Ты держись подальше, когда я буду принимать груз, а то как бы не сорвалось дельце-то.

— Хорошо, — отвечал Белл. — Я буду действовать в своем направлении.

Смысл этой беседы остался для меня совершенно темен, но, поскольку она не имела ко мне никакого касательства, я тут же выбросил ее из головы. Однако необычайная внешность незнакомца нет-нет да всплывала у меня в памяти, пока мы с Беллом шли к нему домой, и я сказал:

— Этот ваш клиент довольно-таки мрачный тип. Я бы не хотел попасть с ним вместе в буран и быть засыпанным снегом в палатке на охоте.

— Вот, вот, — с воодушевлением подхватил Белл. — Настоящая гремучая змея, отравленная укусом тарантула.

— Он не похож на жителя Салтилло, — продолжал я.

— Да, — сказал Белл. — Он живет в Сакраменто. Приехал сюда по делу. Его зовут Джордж Ринго. Это мой лучший друг — единственный, пожалуй, настоящий друг за последние двадцать лет.

Я был так поражен, что не проронил ни слова.

Белл жил в простом, удобном, квадратном, двухэтажном белом домике на краю города. Он попросил меня обождать в гостиной. Это была удручающе благопристойная комната — красный плюш, соломенные циновки, кружевные занавески, подобранные фестонами, и стеклянный шкаф, достаточно вместительный, чтобы держать в нем мумию, и набитый сверху донизу образчиками минералов.

Пока я ждал, у меня над головой вдруг раздались звуки, происхождение которых не может вызвать у вас ни малейшего сомнения, в какой бы части света вы их ни услышали. Это был сварливый женский голос, поднимавшийся все выше и выше, по мере нарастания клокотавшей в нем злобы. В промежутках между шквалами до меня долетал мерный рокот — голос Белла, пытающегося усмирить разбушевавшуюся стихию.

Мало-помалу буря утихла. Но я все же успел услышать, как женщина сказала, понизив голос, с выражением сдержанной ярости, звучавшей внушительнее, чем все предыдущие вопли:

— Ну, теперь конец. Слышишь — конец. О, ты еще пожалеешь!

В доме, насколько я знал, никого, кроме четы Беллов и прислуги, не было. Меня представили миссис Белл за ужином.

На первый взгляд она показалась мне красивой женщиной, но я вскоре заметил, что это — красота с червоточиной. Раздражительность, неуравновешенность, крикливость, эгоизм, вечное чем-нибудь недовольство и неумение владеть собой чрезвычайно портили ее женственную прелесть. За ужином она была деланно весела, притворно добродушна и подчеркнуто смиренна, что изобличало в ней особу с заскоками и капризами. При всем том это, несомненно, была женщина, не лишенная привлекательности в глазах мужчин.

После ужина мы с Беллом вынесли стулья на травку и уселись покурить при лунном свете. Полная луна, как известно, — колдунья. При бледном ее сиянии правдивые люди открывают вам самые драгоценные сокровища своего сердца, а лгуны выдавливают на палитру рассказа самые яркие краски из тюбиков своих фантазий. Я увидел, как широкая улыбка снова медленно разлилась по лицу Белла…

— Вам, верно, кажется странной такая дружба, как у нас с Джорджем, — сказал он. — Нам, признаться, никогда не доставляло особенного удовольствия общение друг с другом. Но мы одинаково понимаем дружбу и все эти годы никогда от этого не отступали. Я постараюсь дать вам некоторое представление о том, как мы это себе представляем.

Человеку нужен один-единственный друг. Тот, кто околачивается возле вас, пьет ваше виски, хлопает вас по плечу, расписывает, как он вас любит, и отнимает у вас время, — это еще не друг, даже если вы играли с ним в камушки в школе и удили рыбу в одном ручье. Пока вам не понадобился истинный друг, может, сойдет и этот. Но настоящий друг, на мой взгляд, это тот, на кого вы можете положиться — вот как я на Джорджа, а он на меня.

С давних пор мы с ним были связаны на самый различный лад. На паях гоняли в Нью-Мексико фургоны с товаром, вместе рыли кой-какое золотишко и слегка поигрывали в карты. Каждому из нас случалось время от времени попадать в беду, и на этой почве мы с ним главным образом и сошлись. А еще, вероятно, потому, что не испытывали потребности слишком часто видеться друг с другом и не слишком друг другу докучали. Джордж — тщеславный малый и отчаянный хвастун. Послушать его, так стоит ему только дунуть, и самый большой из гейзеров в Иосемитской долине тотчас уберется назад в свою дыру. Я человек тихий, люблю почитать, поразмышлять. Чем чаще нам с ним приходилось встречаться, тем меньше мы искали этих встреч. Если бы Джордж попробовал хлопнуть меня по плечу или просюсюкать что-нибудь насчет нашей дружбы, как делают это, я видел, некоторые так называемые друзья-приятели, я бы вздул его, не сходя с места. То же самое и он. Мои замашки так же противны ему, как мне — его. На Прииске мы с ним всегда жили в разных палатках, чтобы не навязывать друг другу свою омерзительную личность.

И все же со временем мы поняли, что в беде каждый из нас может рассчитывать на другого — вплоть до его последнего доллара, честного слова или лжесвидетельства, последней пули в его винчестере, последней капли крови в жилах. Мы никогда с ним об этом не говорили — это бы все испортило, — а просто убедились на деле. Как-то раз я схватил шляпу, вскочил в товарный вагон и проехал двести миль до Айдахо, чтобы удостоверить его личность, когда его хотели повесить, приняв за железнодорожного бандита. А раз как-то я валялся в тифу в своей палатке, где-то в Техасе, без гроша в кармане и без смены белья, и послал за Джорджем в Бойз-Сити. Он приехал с первым поездом. Ни слова не говоря, пришпилил к палатке дорожное зеркальце, подкрутил усы и втер какое-то снадобье в волосы (они у него от природы ярко-рыжие), после чего с исключительным мастерством изругал меня на все корки и снял пальто.

— Ну ты, трухлявый старый гриб, какого черта ты разлегся? — сказал он. — Надо же быть таким идиотом, — небось, налакался воды из какого-нибудь гнилого болота? И уж ты, конечно, не можешь не валиться в постель и не подымать визга, когда укусит тебя москит или кольнет под ложечкой?

Я здорово обозлился.

— У тебя не слишком приятная манера ухаживать за больными, — сказал я. — Ступай туда, откуда пришел, и дай мне умереть естественной смертью. Очень жалею, что послал за тобой.

— Я и то подумываю, не уехать ли, — сказал Джордж. — Кому это интересно — будешь ты жить или загнешься? Но раз уж меня сюда заманили, я теперь могу и подождать, пока не кончится это несварение желудка, или крапивная лихорадка, или что там у тебя такое.

Две недели спустя, когда я пошел на поправку, доктор расхохотался и сказал, что, по его мнению, меня поставили на ноги не его лекарства, а то состояние бешенства, в котором я все это время пребывал.

Вот, собственно, как протекала наша дружба с Джорджем. Мы не разводили на этот счет никаких сантиментов. Все строилось на взаимных одолжениях — и только.

Но каждый из нас знал, что другой всегда готов прийти ему на помощь.

Помню, как я однажды подшутил над Джорджем — просто чтобы испытать его. Потом мне было даже совестно. Я мог бы не сомневаться в том, как он поступит.

Мы жили тогда в одном городишке в долине Сен-Луиса, где у нас было стадо овец и немного рогатого скота. Дело у нас было общее, а жили мы, как всегда, врозь. Из восточных штатов ко мне приехала на лето моя тетушка, и я снял небольшой коттедж. Она тут же завела двух коров, несколько поросят и немного кур, чтобы придать дому обжитой вид. Джордж жил в маленькой хижине в полумиле от города.

Однажды у нас с тетушкой околел теленок. Ночью я разрубил его на куски, сложил эти останки в мешок и завязал его проволокой. Затем надел старую рубаху, основательно разодрал на ней ворот, почти напрочь оторвал один рукав, взъерошил себе волосы, вымазал руки красными чернилами и побрызгал ими немного на рубаху и на лицо. Думаю, что у меня был такой вид, словно я только что выдержал борьбу не на жизнь, а на смерть. Взвалил мешок на повозку и поехал к Джорджу. Я покричал перед его хижиной, и он вышел на порог в желтой пижаме, лакированных туфлях и в феске. Джордж всегда был страшным франтом.

Я свалил мешок на землю.

— Ш-ш-ш! — прошипел я, с безумным видом озираясь по сторонам. — Возьми это, Джордж, и зарой где-нибудь за домом. Как есть, так и схорони. И не…

— Ну, чего раскудахтался, — говорит Джордж. — И, ради создателя, пойди умойся и переодень рубашку.

Он закурил трубку, а я галопом поскакал обратно. Наутро он появился у нас в садике перед домом, где моя тетушка возилась со своими овощами и цветочками. Джордж раскланивается, изгибаясь дугой, рассыпается в комплиментах — он на этот счет мастак, когда захочет, — и просит тетушку подарить ему розовый куст. Он вскопал небольшую клумбу у себя за домом и хочет посадить там что-нибудь красивое и полезное. Тетушка, чрезвычайно польщенная, выкапывает с корнем один из своих самых больших кустов и отдает ему. Потом я видел, где он его посадил. На голом, без травы, хорошо утрамбованном месте. Ни я, ни Джордж никогда ни словом не обмолвились больше по этому поводу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Луна поднялась выше, быть может, стремясь вызвать прилив океана, — или эльфов из своих убежищ, а скорее всего — Симса Белла на дальнейшую откровенность.

— Вскоре после этого привелось и мне оказать услугу Джорджу Ринго, — продолжал Белл. — Он сколотил немного деньжат с помощью своих овец и коров и уехал в Денвер. Когда я его там увидел, он щеголял в замшевом жилете, желтых башмаках, полосатом костюме, похожем на тент над витриной бакалейной лавочки, и волосы у него были уже до того черны, что даже отливали вороненой сталью и выделялись своей чернотой в полном мраке. Я приехал в Денвер по его вызову. Джордж написал, что я срочно ему нужен, и просил прихватить с собой мой самый парадный костюм. Он был как раз на мне, когда я получил письмо, и я отбыл с ближайшим поездом. Джордж жил…

Белл оборвал свой рассказ и с минуту настороженно прислушивался.

— Мне показалось, что проехал кто-то по дороге, — пояснил он. — Да, так Джордж жил на курорте, на берегу озера под Денвером, и пускал там пыль в глаза, не жалея сил. Он снял двухкомнатный коттедж, обзавелся собакой какой-то невиданной породы, гамаком и дюжиной тросточек самого различного вида.

— Симс, — говорит он мне, — здесь есть одна вдова, которая вконец допекла меня разнообразными знаками внимания. Нет мне от нее спасенья. Не то чтоб она была некрасива или непривлекательна, но ее намерения слишком серьезны, а я еще не подготовлен к женитьбе и оседлому образу жизни. Стоит мне пойти на вечеринку, или посидеть на веранде отеля, или вообще появиться в каком-нибудь обществе, как она тут как тут — накинет на меня свое лассо и не дает общаться со всем прочим стадом. Мне нравится это местечко, — продолжал Джордж, — я тут имею успех в самом избранном кругу, и в мои планы вовсе не входит сматываться отсюда. Вот я и вызвал тебя…

— А что же я должен делать? — спрашиваю.

— Ну, как, — говорит, — ты должен заставить ее изменить курс. Отрезать ее от меня. Прийти мне на помощь. Ну, что бы ты сделал, если бы увидел, что меня хочет съесть дикая кошка?

— Бросился бы на нее.

— Правильно, — говорит. — Вот и бросься на миссис де Клинтон.

— А как я должен это сделать? — спрашиваю. — С применением физической силы и устрашения или каким-либо более мягким и приятным способом?

— Поухаживай за ней, — говорит Джордж. — Сбей ее с моего следа. Таскай ее по ресторанам. Катайся с ней на лодке. Околачивайся возле нее, не отходи от нее ни на шаг. Постарайся вскружить ей голову, если сумеешь. Некоторые женщины порядочные дуры. Кто знает, может, она и прельстится тобой.

— А ты никогда не пытался, — спрашиваю я его, — несколько ослабить действие своих роковых чар? Накинуть, так сказать, вуаль на свою ослепительную красоту? Или позволить своему чарующему голосу издать две-три резкие ноты? Короче, не пробовал ли ты сам как-нибудь отшить эту даму?

Джордж не уловил иронии в моих словах. Он подкрутил усы и уставился на носки своих башмаков.

— Ты же знаешь, Симс, — говорит он, — мое отношение к женщинам. Я не могу не щадить их чувств. Это у меня в крови — я всегда вежлив с дамами, всегда потакаю их капризам. Но эта миссис де Клинтон просто мне не пара. К тому же я не создан для брака.

— Ладно, — говорю я. — Сделаю все, что в моих силах.

После этого я купил себе новый костюм и книжку о хорошем тоне и вцепился мертвой хваткой в миссис де Клинтон. Она была совсем недурна собой, очень живая и веселая. Первое время мне казалось, что, только стреножив эту даму, можно помешать ей таскаться за Джорджем по пятам. Но под конец я так ее приручил, что она стала вроде как с охотой кататься со мной верхом и на лодке и даже как будто принимала очень близко к сердцу, если я забывал послать ей с утра цветы. Все же мне как-то не нравилась ее манера поглядывать порой краешком глаза на Джорджа. А Джордж тем временем развлекался вовсю и мог вращаться и общаться, сколько влезет. Да, — продолжал Белл, — слов нет, миссис де Клинтон была очень хороша тогда. Она несколько изменилась с тех пор, как вы могли заметить за ужином.

— Что такое?! — воскликнул я.

— Я женился на миссис де Клинтон, — сказал Белл, — как-то раз вечером, после прогулки на лодке. Когда я сообщил об этом Джорджу, тот разинул рот, и мне показалось, что он готов изменить нашему правилу и выразить мне свою признательность. Но он подавил в себе этот порыв.

— Вот как, — сказал он, продолжая играть со своей собакой. — Надеюсь, это не причинит тебе слишком больших хлопот. Что касается меня, то я никогда не женюсь.

— Это было три года назад, — продолжал рассказ Белл. — Мы обосновались в этом городе и примерно с год сравнительно неплохо ладили друг с другом. А потом все пошло кувырком. За последние два года жизнь моя постепенно превратилась в ад. Слышали, небось, сегодня скандальчик наверху? Ну, так это был очень приветливый прием по сравнению с тем, как меня обычно встречают. Ей скучно со мной, скучно в этом захудалом городишке, и она целый день рвет и мечет, бесится, как пантера в клетке. Я терпел, терпел и, наконец, две недели назад воззвал о помощи. Мой призыв настиг Джорджа в Сакраменто. Получив телеграмму, он выехал с первым поездом.

Из дома быстрым шагом вышла миссис Белл и направилась к нам. Она казалась очень взволнованной или встревоженной, но старалась улыбаться, как радушная хозяйка, и говорить спокойно.

— Уже садится роса, — сказала она. — И час довольно поздний. Вы не хотите пойти в дом, джентльмены?

Белл вынул несколько сигар из кармана и сказал:

— Очень уж ночь хороша, неохота пока забираться в комнаты. Я думаю, мы с мистером Эймзом прогуляемся немного по дороге и выкурим еще по сигаре. Мне надобно потолковать с ним насчет некоторых закупок, которые я предлагаю сделать.

— Направо по дороге пойдете или налево? — спросила миссис Белл.

— Налево, — отвечал Белл.

Мне показалось, что миссис Белл вздохнула с облегчением.

Когда мы отошли от дома шагов на сто и деревья скрыли его из глаз, Белл свернул в густую рощу, тянувшуюся вдоль дороги, и мы направились обратно к дому. Шагах в двадцати от него мы остановились в тени деревьев. Я недоумевал — что значит этот маневр? И тут до нас долетел стук копыт — к дому приближался экипаж. Белл вынул часы и взглянул на них при лунном свете.

— Минута в минуту, — сказал он. — Джордж всегда точен.

Экипаж подъехал к дому и остановился в густой тени. Женская фигура с большим саквояжем в руках вышла из дома и поспешно направилась к экипажу. Затем мы услышали, как он быстро покатил обратно.

Я поглядел на Белла. Само собой разумеется, я не задал никакого вопроса, но, вероятно, Белл прочел его на моем лице.

— Она убежала с Джорджем, — сказал он просто. — Он все время держал меня в курсе событий. Через шесть месяцев она получит развод, и тогда Джордж женится на ней. Если он берется помочь, то никогда не останавливается на полдороге. У них уже все решено.

«Что же такое дружба, в конце-то концов?» — невольно подумалось мне.

Когда мы вернулись в дом, Белл завел о чем-то непринужденную беседу, и я старался ее поддерживать. Внезапно наш утренний разговор о фирме в Маунтен-Сити всплыл в моей памяти, и я стал настойчиво уговаривать Белла не упускать такой случай. Теперь он свободен, и ему легче сняться с места. А дело это, несомненно, очень выгодное.

Белл с минуту молчал. Я взглянул на него, и мне показалось, что он думает о чем-то другом, очень далеком от моего проекта.

— Нет, мистер Эймз, — сказал он наконец. — Я не могу пойти на это дело. Горячо признателен вам за ваши хлопоты, но я уж останусь здесь. Я не могу перебраться в Маунтен-Сити.

— Почему же? — спросил я.

— Миссис Белл, — отвечал он, — не захочет жить в Маунтен-Сити. Она не любит этого города и ни за что туда не поедет. Придется мне торчать здесь, в Салтилло.

— Миссис Белл? — воскликнул я в полном недоумении. Я был так изумлен, что даже не пытался найти какой-нибудь смысл в его словах.

— Сейчас объясню, — сказал Белл. — Я знаю Джорджа и знаю миссис Белл. Джордж не очень-то покладист. Если ему что-нибудь не по нутру, он не станет долго терпеть — не то что я. Я даю им от силы полгода — полгода супружеской жизни, — а затем последует разрыв, и миссис Белл вернется ко мне. Ей больше некуда деться. Значит, я должен сидеть здесь и ждать. А через полгода придется схватить чемодан и сесть на первый поезд. Потому что придет призыв от Джорджа: «Друг, на помощь!»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Обед у… [1]

Небольшое происшествие, приключившееся с автором по милости его героя.

Весь день, — иначе говоря, с момента его появления на свет и до самого вечера, — Ван Суэллер вел себя вполне прилично, на мой взгляд. Разумеется, мне приходилось кое в чем идти на уступки, но и он со своей стороны был не менее тактичен. Раза два мы, правда, немного поспорили из-за некоторых аспектов его поведения, но в основном взяли себе за правило по возможности считаться друг с другом.

Первая небольшая перепалка произошла у нас из-за утреннего туалета Ван Суэллера, Он неожиданно проявил в этом вопросе чрезмерную независимость.

— Думается мне, старина, тут мудрить нечего, — сказал он, улыбаясь и зевая. — Я звоню, чтобы мне подали виски с содовой, а затем принимаю ванну. В ванне я, как положено, нежусь долго. Существуют, как вам известно, два способа принимать посетителей: когда Томми Кармайкл заедет поболтать со мной о поло, я могу беседовать с ним, лежа в ванне, через дверь, или же, сидя за столом и ковыряя вилкой крылышко фазана, которое мне подаст лакей. Что вы предпочитаете?

Я злорадно улыбнулся, заранее предвкушая, как я его сейчас срежу.

— Ни то, ни другое, — сказал я. — Вы появитесь в рассказе так, как подобает джентльмену, то есть уже полностью закончив свой туалет, причем это сугубо интимное дело совершится за плотно закрытой дверью. И вы чрезвычайно меня обяжете, если в дальнейшем будете держаться и вести себя так, что у автора не возникнет необходимости заверять обеспокоенных читателей, что вы не преминули принять ванну.

Ван Суэллер удивленно поднял брови.

— Ну что ж, как вам будет угодно, — сказал он, слегка задетый. — Для вас же в конце концов это важнее, чем для меня. Сделайте милость, вычеркните «ванну», если вам так больше нравится. Но только это обычный атрибут, знаете ли.

Тут я одержал победу. Но после того как Ван Суэллер появился из своих апартаментов в «Божоли», он взял надо мной верх в ряде мелких, но ожесточенных схваток. Я разрешил ему выкурить сигару, но категорически отказался назвать ее марку. Однако он тут же взял реванш, когда я восстал было против «костюма ярко выраженного английского покроя». Я позволил ему «немного пофланировать по Бродвею» и даже пошел на то, чтобы «все идущие мимо прохожие» (а куда, скажите на милость, могут они еще идти, как не мимо!) «оборачивались и с нескрываемым восхищением окидывали взглядом его стройную фигуру». И я уже опустился до того, что прямо как какой-нибудь парикмахер наградил его «гладкой смуглой кожей, открытым и проницательным взглядом и твердым подбородком».

А затем он заехал в клуб и увидел там Фредди Вавасура, капитана команды игроков в поло, лениво грызущего первое за этот день крылышко фазана.

— Здорово, старик, дружище, рад тебя видеть, малыш, — начал было Ван Суэллер, но я мгновенно схватил его за шиворот и без всяких околичностей оттащил в сторону.

— Ради всего святого, изъясняйтесь человеческим языком! — сказал я строго. — Какой уважающий себя мужчина пользуется такой слащавой, идиотской формой обращения? Этот человек вовсе не старик, и тем более не малыш, и отнюдь вам не друг.

К моему удивлению, Ван Суэллер поглядел на меня с нескрываемой радостью.

— Рад это слышать! — с жаром произнес он. — Я употребил эти слова просто по привычке — очень уж часто меня заставляли их произносить. Они и вправду омерзительны. Спасибо, старик. Хорошо, что вы поправили меня, дружище!

Тем не менее я должен признать, что в то утро поведение Ван Суэллера в парке было почти безупречно. Отвага, решительность, ловкость, скромность и преданность, проявленные им, искупают все его промахи.

Вот что происходит в рассказе.

Ван Суэллер, джентльмен-кавалерист, служил в полку «Отчаянных ребят», прославившем нашу войну с иноземной державой на весь мир. Среди его однополчан был один малый по имени Лоренс О’Рун, которому Ван Суэллер очень симпатизировал. По странной — и для художественного вымысла несколько рискованной прихоти судьбы Ван Суэллер и О’Рун до смешного походили друг на друга лицом, сложением и всем обличьем. После войны Ван Суэллер нажал, где следовало, на кнопки, и О’Рун был принят на службу в конную, полицию.

Как-то раз в Нью-Йорке старые товарищи по оружию устроили юбилейную пирушку с большим количеством возлияний, и на утро конный полицейский О’Рун, не привыкший к крепким напиткам, — еще одно рискованное для изящной прозы утверждение, — обнаружил, что пол под его ногами брыкается и встает на дыбы, как необъезженный мустанг, и он не в состоянии вдеть ногу в стремя и тем спасти свою честь и свое право на бляху.

Noblesse oblige? Как может быть иначе! И вот уже Гудзон Ван Суэллер в мундире своего недееспособного приятеля и неотличимый от него, как одна горошина от другой, объезжает трусцой аллеи и тропинки парка.

Разумеется, для Ван Суэллера это была не более, как веселая проказа: при его положении и деньгах, он мог, приди ему охота, позволить себе, ничем не рискуя, любой маскарад — даже выступить в роли полицейского комиссара при исполнении служебных обязанностей. А представители светского общества, не имеющие привычки вглядываться в лица конных полицейских, не увидели ничего необычного в этом блюстителе порядка, патрулирующем свой участок.

А затем идет сцена с коляской и лошадьми, которые понесли.

Это великолепная сцена. Коляску швыряет из стороны в сторону, обезумевшие лошади, закусив удила, мчатся среди шарахающихся от них экипажей, кучер в растерянности держится за лопнувшие вожжи, и Эми Ффол-лиотт без кровинки в лице в отчаянии цепляется за сиденье своими хрупкими ручками. Первый мгновенный страх уже прошел, и лицо ее выражает лишь задумчивость и кроткую мольбу, ведь жизнь не так уж плоха.

Но вот раздается топот копыт, и как вихрь вылетает на сцену Конный Полицейский Ван Суэллер! О, это было… Впрочем, рассказ еще не напечатан. Когда он будет опубликован, вы узнаете, что Ван Суэллер, словно пулю из мушкета, пустил своего каурого вдогонку гибнущему экипажу. Александр Македонский, Крез и Кентавр в одном лице, он со всей решимостью этого непобедимого триумвирата ринулся в погоню за коляской.

Когда рассказ будет опубликован, вы, затаив дыхание, прочтете о том, как Ван Суэллер остановил бешено мчащуюся упряжку. А затем он взглянул в глаза Эми Ффоллиотт и увидел в них и возможность счастья, о котором так долго мечтал, и робкое обещание этого счастья. Она не знает, кто он, но в ее глазах он увенчан немеркнущей славой героя, и по великим, прекрасным, безрассудным законам любви и изящной прозы он и она навеки принадлежат друг другу.

О, это волшебная минута! И вы будете тронуты до глубины души, узнав, что в этот краткий, но сулящий блаженство миг мысли Ван Суэллера обратились к его приятелю О’Руну, который в колеблющемся номере скромной гостиницы клял на чем свет стоит свою вращающуюся кровать и неустойчивые ноги, в то время как Ван Суэллер спасал от позора его честь и его полицейскую бляху.

Ван Суэллер услышал, как хрустальный голосок мисс Ффоллиотт спрашивает имя своего спасителя. Но если Гудзон Ван Суэллер в полицейской форме спас в парке жизнь трепетной красавицы, то где же, спрашивается, Конный Полицейский О’Рун, на чьем участке совершился этот подвиг? Как просто, одной короткой фразой мог наш герой раскрыть свое инкогнито, покончить с неуместным маскарадом и тем удвоить романтичность развязки. Но что же будет с его другом?

Ван Суэллер отдал честь.

— Ничего такого особенного, мисс, — сказал он стойко. — Служба наша такая — за нее нам и жалованье платят. — И с этими словами он отъехал прочь. Но рассказ на этом не кончается.

Как я уже сказал, Ван Суэллер, к полному моему удовольствию, провел всю сцену в парке без сучка и задоринки. Даже мне он показался героем, когда во имя дружбы пожертвовал подвернувшейся возможностью завязать роман. И только несколько позднее под бременем изнурительных условностей, — которыми изобилует жизнь светского героя, между нами возникли особенно острые разногласия. В полдень Ван Суэллер — посетил О’Руна и нашел, что его приятель достаточно окреп, чтобы приступить к исполнению своих служебных обязанностей, что тот немедленно и сделал.

А ближе к вечеру Ван Суэллер, достав из кармана часы, метнул на меня быстрый взгляд, исполненный такого затаенного коварства, что я сразу заподозрил неладное.

— Время переодеваться к обеду, старина, — преувеличенно небрежно заметил он.

— Отлично, — сказал я, ничем не выказывая своих подозрений. — Я пойду вместе с вами и послежу, чтобы вы проделали все, как положено. Вероятно, такова уж участь автора — нести обязанности камердинера при своем герое.

Он изобразил радостную готовность пойти навстречу моей несколько бестактной назойливости. Однако я видел, что он раздосадован, и это еще больше укрепило мои подозрения: он явно замышлял какую-то каверзу.

Когда мы прибыли в его апартаменты, он сказал мне как-то уж чересчур свысока:

— Вам, я полагаю, известно, что в процессе одевания джентльмена есть довольно много тонких, но и весьма характерных штрихов. У некоторых писателей все, в сущности, к ним и сводится. Насколько я понимаю, мне следует позвонить лакею, и он должен бесшумно войти с непроницаемым выражением лица.

— Он может войти, — сказал я жестко, — войти и только. Лакеи, как правило, не входят, распевая студенческие песни, и не строят при этом таких рож, словно у них пляска святого Витта. Так что читатель, если он не идиот, легко может представить себе нечто совершенно обратное и без клятвенных заверений с вашей стороны.

— Простите меня великодушно, если я докучаю вам своими вопросами, — с изящной церемонностью проговорил Ван Суэллер, — но некоторые особенности вашего творческого метода немного непривычны для меня. Должен ли я надеть полный вечерний костюм с безупречно белым галстуком, или мне предстоит и здесь нарушить устоявшуюся традицию?

— Вы наденете, — отвечал я, — вечерний костюм, какой обычно надевают все джентльмены. Если он почему-либо окажется неполным, пеняйте на своего портного. Те начатки образования, коими вы, предположительно, должны располагать, подскажут вам, что ни один белый галстук не становится белее оттого, что он безупречен. И я оставляю на совести вашей и вашего лакея вопрос о том, может ли галстук, если он не белый и к тому же еще не безупречный, составлять каким-либо образом принадлежность вечернего костюма джентльмена. Если нет, тогда понятие «вечерний костюм» уже включает в себя такой галстук, какой положено, и дополнительное упоминание о нем либо свидетельствует об излишнем многословии автора, либо рисует пугающую картину человека, повязавшего на шею сразу два галстука.

Сделав этот мягкий, но заслуженный упрек, я оставил Ван Суэллера в гардеробной, а сам в ожидании его расположился в кабинете.

Примерно через час из гардеробной вышел его лакей, и я услыхал, как он вызывает по телефону электромобиль. А затем появился и сам Ван Суэллер — он улыбался, но по глазам его я снова с тревогой понял, что у него продолжает тайно созревать какой-то коварный план.

— Я, пожалуй, заеду к…[2], — небрежно промолвил он, натягивая перчатки, — и пообедаю там.

При этик словах я в бешенстве вскочил со стула. Так вот какую подлую штуку надумал он сыграть со мной! Я бросил на него такой свирепый взгляд, что даже его патрицианское самообладание было поколеблено.

— Ни под каким видом! — воскликнул я и продолжал, все более распаляясь: — Какая черная неблагодарность! И это после всех поблажек, которые я вам делал! Я наградил вас приставкой «Ван» к вашей фамилии, вто время как мог бы назвать вас «Перкинс» или «Симпсон». Я даже унизился до того, что начал похваляться вашими автомобилями, вашими пони для игры в поло, вашими стальными бицепсами, которые вы себе нагуляли, будучи загребным на университетской спортивной «восьмерке» или «девятке», или как там она называется. Я сотворил вас героем моего рассказа и не позволю вам его уродовать. Я старался сделать вас типичным представителем самых фешенебельных светских кругов нью-йоркской молодежи. Вы никак не можете пожаловаться на мое отношение к вам. Эми Ффоллиотт, девушка, любовь которой вам предстоит завоевать, — идеал совершенства в Глазах любого мужчины, и к тому же непревзойденная красавица… если, разумеется, художник-иллюстратор окажется на высоте. Не понимаю, зачем вы стараетесь все испортить? Мне казалось, что вы, как-никак, джентльмен.

— А что вас, собственно, так возмущает, старина? — удивленно спросил Ван Суэллер.

— То, что вы собрались пообедать у…[3]—отвечал я. — Для вас это, понятное дело, удовольствие, а я расхлебывай. Вы преднамеренно хотите превратить мой рассказ в рекламу ресторана. Где вы сегодня будете Обедать, не имеет ни малейшего отношения к фабуле моего рассказа. Вам очень хорошо известно, что в соответствии с авторским замыслом вам сегодня надлежит появиться перед зданием оперного театра «Альгамбра» ровно в одиннадцать часов тридцать минут, дабы вторично спасти жизнь мисс Ффоллиотт, когда в ее кабриолет врежется пожарная машина. Что вам мешает скромненько пообедать где-нибудь не на виду, как это делают очень многие литературные герои, не стремясь то и дело самым неуместным и вульгарным образом выставлять себя напоказ?

— Послушайте, дружище, — сказал Ван Суэллер вежливо, но я заметил, что упрямая складка залегла у его губ. — Очень жаль, конечно, что мой образ действий вам не по вкусу, но что ж поделаешь. Ведь и литературный персонаж тоже обладает кое-какими правами, и автор не может ими пренебрегать. Если герой принадлежит к великосветским кругам Нью-Йорка, он должен хотя бы раз на протяжении своей литературной жизни пообедать у…[4]

— Должен? — саркастически повторил я. — Это почему же он «должен»? Чье это требование?

— Редакторов журналов, — отвечал Ван Суэллер, бросая на меня многозначительный и предостерегающий взгляд.

— Да почему? — не сдавался я.

— Чтобы потрафить вкусам подписчиков из Канкаки, штат Иллинойс, — без запинки отвечал Ван Суэллер.

— А откуда вам это стало известно? — спросил я, чувствуя, как во мне снова зашевелилось подозрение. — Вас же до нынешнего дня не существовало в природе. Вы же в конце концов всего лишь художественный вымысел и не более того. Я сам создал вас. Каким образом можете вы что-либо знать?

— Не в обиду вам будь сказано, — сочувственно улыбнувшись, промолвил Ван Суэллер, — но я, как-никак, был уже героем не одной сотни рассказов подобного сорта.

Я почувствовал, что краснею.

— Ну, мне казалось… — пробормотал я. — Я все-таки надеюсь… В общем, я хочу сказать… конечно, полностью оригинальная концепция художественного произведения — вещь недостижимая в наш век.

— Тип столичного денди, — мягко продолжал Ван Суэллер, — не представляет широких возможностей для проявления авторской самобытности. Кочуя из рассказа в рассказ, я веду себя везде примерно одинаково. Время от времени женщины-писательницы заставляют меня выкидывать несколько странные для джентльмена фортели, но авторы мужчины, как правило, уступают меня один другому без каких-либо существенных изменений. Но так или иначе еще не было случая, чтобы я в каком-нибудь рассказе не пообедал у…

— Ну, на сей раз вам придется обойтись без обеда у… [5] — решительно заявил я.

— Воля ваша, — сказал Ван Суэллер, поглядывая из окна на улицу, — но в таком случае это будет впервые за всю мою жизнь. Все авторы посылают меня туда. Мне кажется, многие из них с удовольствием составили бы мне компанию, если бы не такой пустяк, как материальные издержки.

— Повторяю: я не стану делать рекламу какому-то там ресторану, — сказал я, повысив голос. — Вы целиком зависите от моей воли, и я заявляю, что в этот вечер вы не будете фигурировать в рассказе до тех пор, пока не придет время снова броситься на выручку мисс Ффоллиотт. Если наши читатели не в состоянии вообразить, что в промежутке между двумя подвигами вы пообедали в одном из многочисленных заведений, созданных в городе для этой цели, но не удостоившихся рекламы в беллетристических произведениях, то пусть себе думают, что вы объявили голодовку, мне наплевать.

— Премного благодарен, — холодно промолвил Ван Суэллер, — нельзя сказать, чтобы вы были очень любезны. Но берегитесь. Вы рискуете многим, пренебрегая одним из фундаментальных принципов построения рассказа из светской жизни столицы, принципом одинаково дорогим как автору, так и читателю. Я, разумеется, исполню свой долг, когда настанет время спасать вашу героиню, но предупреждаю: вы сильно рискуете, лишая меня возможности пообедать у…[6]

— Я готов нести любые последствия, если таковые неизбежны, — отвечал я. — Я еще не дошел до такой степени падения, чтобы служить ходячей рекламой для кабаков.

Я направился к столу, на котором оставил свои перчатки и трость. С улицы до меня донесся гудок автомобиля, и я поспешно обернулся. Ван Суэллер исчез.

Я опрометью кинулся вниз по лестнице и выбежал на тротуар. Мимо проезжал свободный извозчик. Я в крайнем возбуждении замахал ему рукой.

— Видите там, в конце квартала, такси? — закричал я. — Следуйте за ним. Не выпускайте его из виду ни на секунду и получите от меня два доллара!

Конечно, будь я не я, а один из персонажей моих рассказов, мне бы ничего не стоило посулить ему десять или двадцать пять или даже сто долларов. Но для меня два доллара были крайней суммой, которую я считал допустимым потратить при нынешних литературных гонорарах.

Извозчик, вместо того чтобы бешено настегивать свое животное, умышленно плелся трусцой, словно рассчитывая на почасовую оплату.

Но я предугадал замысел Ван Суэллера, и, когда мы с извозчиком потеряли из виду такси, приказал моему вознице немедленно отвезти меня к… [7]

Я нашел Ван Суэллера за столиком под сенью пальмы: он просматривал меню, а преисполненный радужных надежд официант маячил возле.

— Ступайте за мной, — безжалостно приказал я. — Больше вам не удастся от меня улизнуть. Я не спущу с вас глаз до одиннадцати тридцати.

Ван Суэллер отпустил официанта и поднялся с места. Больше ему ничего не оставалось. Вымышленный персонаж обладает весьма ограниченными возможностями оказывать сопротивление реально существующему, хотя и голодному автору, который пришел, чтобы увести его из ресторана. Он произнес только:

— Вы все-таки успели меня выследить. Но, мне кажется, вы совершаете большую ошибку. Нельзя не считаться с запросами широкой читательской массы.

Я отвез Ван Суэллера к себе, в свои… свою комнатенку. Ему еще никогда не доводилось бывать в таких местах.

— Присядьте сюда, на сундук, — сказал я ему, — а я погляжу, не подкарауливает ли нас хозяйка. Если ее нет, я сбегаю вниз, раздобуду чего-нибудь в кулинарной лавочке и сварганю вам поесть на газовой горелке. У меня тут где-то есть сковородка. Увидите, это будет не так уж плохо. Но на страницы рассказа это, разумеется, не просочится.

— Черт побери, старина! — сказал Ван Суэллер, с интересом оглядываясь по сторонам. — Какой чудесный маленький чуланчик! И вы тут живете? А на чем же, черт побери, вы спите? О, эта штука откидывается от стены? А что это у вас тут засунуто под ковер? А-а, сковородка! Понимаю, здорово придумано! И вы стряпаете на газовой горелке? Надо же! Забавно!

— Ну, надумали, чем вас покормить? — спросил я. — Может, зажарить котлетку?

— Да чем хотите, — восторженно сказал Ван Суэллер, — только не крылышком фазана.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Две недели спустя почтальон принес мне большой толстый конверт. Я вскрыл его и извлек оттуда нечто уже знакомое мне по виду вместе с отпечатанным на машинке письмом из редакции журнала, охотно публикующего рассказы из светской жизни.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Одновременно с этим письмом возвращаем вам рукопись вашего рассказа «Бляха полицейского О’Руна».

Очень сожалеем, что ваш рассказ не получил у нас достаточно благоприятной оценки. Но, на наш взгляд, он не отвечает некоторым требованиям, которые мы предъявляем к публикуемым в нашем журнале произведениям.

Композиция вашего рассказа безупречна, стиль вашей прозы выразителен и неповторим, развитие сюжета и характеры героев — выше всяких похвал. Рассказ, как таковой, превосходит все, что нам приходилось читать за последнее время. Но, как мы уже сказали, он не удовлетворяет кое-каким принятым у нас стандартам.

Не могли ли бы вы переработать ваш рассказ таким образом, чтобы в нем больше ощущалась атмосфера светской жизни, и возвратить его после этого нам для нового рассмотрения? Было бы весьма желательно, чтобы ваш герой раз-другой позавтракал или пообедал у… [8] Это было бы вполне в духе тех коррективов, какие нам бы хотелось внести в ваш рассказ.

Примите уверение в совершенном почтении.

Редакция.»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

По следам убийцы, или Тайна улицы Пешо

Париж, полночь. На темных водах Сены, таинственно струящихся мимо Вандомской площади и черных стен монастыря Нотрдам, играют блики фонарей, бесконечной цепочкой протянувшихся вдоль Елисейских полей и Больших бульваров.

Великая французская столица не спит.

В этот час миром правят зло, преступление и грех.

Сотни фиакров бешено проносятся по улицам, доставляя домой из оперных и концертных залов усыпанных драгоценностями женщин, прекрасных, как мечта, а в миниатюрных, похожих на бомбоньерки ложах кафе «Ту ле Тан» ужинают, смеются, острят, перебрасываясь бонмо [9], колкостями, шутками, рассыпая жемчужины мысли и тонкой беседы.

Роскошь и нищета шагают по улицам бок о бок. Бездомный гамен, выклянчивающий су на ночлег, и расточительный повеса, швыряющий на ветер золотые луидоры, проходят по одним и тем же тротуарам.

В час, когда другие города погружаются в сон, Париж погружается в водоворот веселья.

Первое действие нашей драмы разыгрывается в погребке на улице Пешо.

Густая пелена табачного дыма от бесчисленных трубок застит свет. Воздух — сгусток множества зловонных дыханий. Мерцающее пламя единственного газового рожка тускло освещает сцену, достойную кисти Рембрандта или Морленда или Кейзеля.

Гарсон разливает по выщербленным чайным чашкам скудные порции абсента и обносит ими тех членов этого разношерстного сборища, которые в состоянии наскрести в кармане несколько су.

Прислонившись к стойке бара, стоит Канайя Крюшон, более известный под кличкой Серый Волк.

Это самый плохой человек в Париже.

Рост его превышает четыре фута десять дюймов; острый хищный профиль и буйная масса серых всклокоченных волос на голове и на лице заслужили ему это страшное прозвище.

Его полосатая блуза расстегнута на груди и небрежно заправлена в грязные кожаные штаны. Из-за пояса торчит рукоятка не знающего пощады ножа. Один удар его острого лезвия мгновенно вскрывает любую коробку лучших французских сардин.

— Voila[10], Серый Волк! — восклицает бармен Кухо. — Сколько жертв на твоем счету сегодня? Что-то я не вижу крови у тебя на руках. Неужто Серый Волк разучился кусаться?

— Sacre Bleu, Mille Tonnerre[11], черт подери! — скрежеща зубами, произносит Серый Волк. — Вы что-то слишком расхрабрились, мсье Кухо, кто вам позволил так разговаривать со мной? Клянусь преисподней, я сегодня даже не обедал. Какая там добыча! В Париже просто житья не стало. За две недели мне удалось придушить и ограбить одного-единственного богатого американца.

А все эти демократы! Они погубят страну. С этим своим подоходным налогом и свободой торговли они совсем расшатали крупный капитал. Carramba! Diable! [12] Провалиться им!

— Ш-ш-ш! — зашипел вдруг старьевщик Шампани, — обладатель капитала в двадцать миллионов франков. — Кто-то идет сюда!

Дверь погребка отворяется, и какой-то мужчина, мягко ступая, спускается по шатким ступенькам. Все в безмолвном оцепенении наблюдают за ним.

Мужчина подходит к стойке бара, кладет на нее свою визитную карточку, заказывает стакан абсента, достает из кармана маленькое зеркальце, устанавливает его на стойке и принимается прилаживать себе фальшивую бороду и парик и рисовать углем морщины, быстро превращаясь в старика семидесяти одного года от роду.

После чего, забившись в самый темный угол, он начинает следить оттуда за всеми, зыркая по сторонам острыми, как у хорька, глазами.

Серый Волк крадучись приближается к стойке и впивается взглядом в визитную карточку, оставленную незнакомцем.

— Святая преподобная Брижитта! — восклицает он. — Да это же Тикток, сыщик!

Минуту спустя в погребок входит очень красивая женщина.

Изнеженная, выросшая в холе, привыкшая к самой изысканной роскоши, какую можно приобрести за деньги, эта женщина на заре своей юности бежала из монастыря святой Сюзанны де ла Монтард с Серым Волком, пленившись его бесчисленными преступлениями и его профессией, не позволявшей ему скрипеть башмаками в прихожей и храпеть в постели.

— Parbleu[13], Мари! — зарычал Серый Волк. — Que voulez vous? Avezvous le beau cheval de mon frere, ou le job chien de votre pere?[14]

— О, нет, нет, Серый Волк! — возопило разноликое сборище плутов, убийц и карманников, ибо даже их зачерствелые сердца были потрясены этими ужасными словами. — Mon Dieu![15] Ты не можешь быть столь жесток!

— Tiens![16]—огрызнулся обезумевший от ярости Серый Волк, и нож блеснул в его руке. — Voila! Canaille! Tout le monde, carte blanche enbonpoint sauve que peut entre nou& revenez nous a nos moutonsl.[17]

Испуганные санкюлоты отпрянули в ужасе, а Серый Волк, схватив Мари за волосы, рассекает ее на двадцать девять абсолютно равновеликих кусков.

Наступает могильная тишина. Серый Волк еще стоит с окровавленными руками над трупом, а седобородый старик, наблюдавший эту сцену, срывает с себя фальшивую бороду и парик, и убийца видит перед собой знаменитого французского сыщика по имени Тикток.

Безмолвные и остолбеневшие взирают завсегдатаи погребка на величайшего из современных сыщиков, приступившего к выполнению своего профессионального долга.

Он же первым делом принимается измерять рулеткой расстояние от трупа убитой женщины до стены; затем записывает фамилию бармена и день, месяц и год, когда было совершено преступление. После чего, достав из кармана сильный микроскоп, тщательно изучает каплю крови, взятую из растекшейся по полу лужи.

— Mon Dieu! — бормочет великий сыщик. — Это именно то, что я предполагал и чего опасался — это человеческая кровь!

И быстро записав в свой блокнот результаты проведенного расследования, великий сыщик покидает погребок.

Он спешит в главное управление парижской жандармерии, но внезапно застывает на месте, досадливо хлопнув себя по лбу.

— Mille tonnerre! — бормочет он. — Мне же следовало спросить имя этого человека с ножом в руке!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Герцогиня Валери дю Бельведер дает прием у себя во дворце.

Покои залиты мягким светом парафиновых свечей в тяжелых серебряных канделябрах.

Здесь собралась вся знать и все богачи Парижа.

Из-за портьеры льется музыка четырех духовых оркестров, исполняющих популярную мелодию «Кто в лес, кто по дрова». Лакеи в расшитых позументом ливреях бесшумно разносят кружки с пивом и выносят яблочную кожуру, которую гости бросают на ковер.

Валери, седьмая герцогиня дю Бельведер, окруженная красивейшими, храбрейшими и умнейшими представителями столичной знати, возлежит на оттоманке литого золота, откинувшись на подушки из гагачьего пуха.

— Ах, мадам, — говорит принц Шампиньон из Палэ Руаяль, угол Семьдесят третьей улицы, — как сказал Монтескье «Rien de plus bon tutti frutti»[18] — вы сама молодость. Сегодня в вашем салоне нет никого красивее и остроумнее вас. Я едва могу поверить своим глазам, когда вспоминаю, что тридцать один год тому назад вы…

— Полно вздор-то молоть! — властно говорит герцогиня.

Принц отвешивает низкий поклон и, вытащив усыпанный брильянтами кинжал, наносит себе смертельный удар в сердце.

— Немилость вашей милости страшнее смерти, — говорит он, берет свое пальто и шляпу с каминной полки и покидает зал.

— Voila, — говорит Бэбэ Франкмассон, лениво обмахиваясь веером. — Все мужчины на один лад. Льстите им, и они будут целовать вам ручки. Ослабьте хоть на миг шелковые вожжи тщеславия и самомнения, которыми вы держите их в плену, и эти сукины дети уже плевать на вас хотели. А по мне, так ну и черт с ними.

— Ах, принцесса, — со вздохом произносит граф Пумперникель и, наклонившись к принцессе, шепчет ей на ухо, пожирая ее глазами: — Вы слишком беспощадны к нам. Бальзак говорит: «Женщина — это то, чем ни одно живое существо не может быть по отношению к другому». Неужели вы с ним не согласны?

— А, бросьте, — говорит принцесса. — Философия мне приелась. Пошли вы с ней!..

— Так пошли, что ль, отсюда? — говорит граф.

Рука об руку они выходят и направляются в игорный дом.

Арманда Флердоранж, юная меццо-балерина из «Фоли Бержер», готовится петь.

Слегка откашлявшись, она кладет объемистый кусок жевательной резинки на крышку рояля, так как по залу уже разносятся звуки аккомпанемента.

Сейчас она запоет. Герцогиня дю Бельведер, хищно, вцепившись в подлокотники оттоманки, впивается в певицу остекленевшим от напряжения взором.

Она затаила дыхание.

Арманда де Флердоранж, не издав ни звука, шатается и, смертельно побледнев, как подкошенная падает замертво на пол. Герцогиня испускает вздох облегчения.

Она ее отравила.

Потрясенные гости, едва дыша, толпятся вокруг рояля, и по телам их пробегает дрожь, когда они, взглянув на стоящие на пюпитре ноты, видят, что романс, который не успела спеть балерина, называется «Красотка Мари».

Двадцать минут спустя темная, закутанная в плащ фигура выходит из ниши в сводчатой стене Триумфальной арки и быстрым шагом устремляется в северном направлении.

Мы видим, что это не кто иной, как сыщик Тикток..

Сеть улик все туже затягивается вокруг убийцы Мари Крюшон.

На колокольне собора Нотрдам часы показывают полночь.

В других расположенных поблизости пунктах точно такое же время суток.

Шпиль собора возносится на 20. 000 футов над мостовой, и случайный прохожий, быстро произведя в уме простое арифметическое действие, легко может установить, что собор этот по крайней мере вдвое выше других соборов, насчитывающих в высоту всего 10.000 футов.

На вершине шпиля имеется небольшой деревянный помост, на котором может поместиться одновременно не более одного человека.

На этом утлом сооружении, приходящем в колебательное движение от дуновения самого легкого ветерка, притулилась закутанная до бровей фигура человека, загримированного под оптового торговца бакалеей.

Старик Франсуа Бонбаллон, знаменитый астроном, изучая звездные миры из своего чердачного окошка на Рю де Болонь, содрогнулся от ужаса, случайно направив свой телескоп на одинокую фигуру на верхушке шпиля.

— Sacre Bleu! — прошипел он сквозь свои новые зубы из целлулоида. — Это же Тикток, сыщик. Хотел бы я знать, за кем он на этот раз охотится!

Тикток острым рысьим взглядом окидывает холм Монмартра и внезапно слышит тяжелое дыхание у себя за спиной. Мгновенно обернувшись, он встречает устремленный на него бешеный взгляд Серого Волка.

Канайя Крюшон, прикрепив к ногам патентованные монтерские когти «Уорлд Юнайтед Телеграф Компани», вскарабкался на шпиль собора.

— Parbleu, мсье, — говорит Тикток. — Кому я обязан честью этого визита?

Серый Волк улыбается — мягко и слегка пренебрежительно.

— Вы Тикток, сыщик? — говорит он.

— Да, это я.

— Тогда слушайте: я убийца Мари Крюшон. Она была моей женой. У нее были холодные ноги, и она ела лук. Что мне еще оставалось делать? Но жизнь манит меня. Я не хочу на гильотину. Я узнал, что вы напали на мой след. Верно ли, что расследование убийства поручено вам?

— Да, это так.

— Хвала создателю, тогда я спасен.

Серый Волк тщательно поправляет когти на ногах и спускается вниз.

Тикток достает из кармана блокнот и что-то в него записывает.

— Наконец, — произносит он вслух, — у меня есть ключ к разгадке тайны.

Граф Канайя Крюшон, известный когда-то под кличкой Серый Волк, стоит в роскошной гостиной своего дворца на Восточной Сорок седьмой улице.

Спустя три дня после сделанного им сыщику признания он случайно заглянул в карманы выброшенной за непригодностью пары брюк и обнаружил там двадцать миллионов франков золотыми монетами.

Внезапно дверь распахивается, и сыщик Тикток с дюжиной жандармов возникает на пороге.

— Я пришел вас арестовать, — говорит сыщик.

— На каком основании?

— По обвинению в убийстве Мари Крюшон в ночь на семнадцатое августа.

— Какие у вас улики?

— Я видел это собственными глазами, а затем вы сами признались мне во всем на шпиле собора Нотрдам.

Расхохотавшись, граф достает из кармана какую-то бумажку.

— Прочтите, что здесь написано, — говорит он. — Вот вам неопровержимое доказательство того, что Мари Крюшон умерла от разрыва сердца.

Сыщик Тикток смотрит на бумажку.

Это чек на 100.000 франков.

Тикток мановением руки повелевает жандармам удалиться.

— Мы допустили ошибку, господа, — говорит он и, повернувшись, направляется к двери, но граф Канайя преграждает ему путь.

— Одну минуту, мсье, — говорит он.

Граф Канайя срывает с себя фальшивую бороду, и мы видим сверкающий взгляд и всемирно известные черты знаменитого сыщика Тиктока.

А затем, прыгнув вперед, он срывает парик и накладные брови со своего посетителя, и перед ним, скрежеща зубами в бессильной ярости, стоит Серый Волк.

Тайна убийства Мари Крюшон так никогда и не была раскрыта.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я интервьюирую президента

(Вряд ли кто-нибудь успел забыть, что месяц тому назад можно было купить круговой билет в Вашингтон и обратно со значительной скидкой. Чрезвычайная дешевизна этого билета подвигла нас обратиться к некоему остинскому гражданину, принимающему общественные интересы близко к сердцу, и занять у него двадцать долларов под залог нашего типографского станка, а также коровы, и под поручительство нашего брата вкупе с небольшим векселем майора Хатчинсона на четыре тысячи долларов.

Мы приобрели круговой билет, две венские булочки и изрядный кусок сыра, каковые вручили одному из наших штатных репортеров с заданием съездить в Вашингтон и взять интервью у президента Кливленда, по возможности натянув нос всем прочим техасским газетам.

Наш репортер вернулся вчера утром по проселочной дороге. К обеим его ступням были аккуратно привязаны куски толстой, сложенной в несколько слоев мешковины.

Оказалось, что он потерял круговой билет в Вашингтоне и, разделив венские булочки, а также сыр, с искателями должностей, которые не солоно хлебавши возвращались к себе тем же путем, добрался до дому голодным, с волчьим аппетитом и в надежде на сытный обед.

И вот, правда, с некоторым запозданием, мы печатаем его сообщение об интервью, взятом у президента Кливленда.)

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я — старший репортер «Роллинг стоун».

Примерно месяц тому назад главный редактор вошел в комнату, где мы сидели с ним, беседуя, и сказал:

— Да, кстати. Поезжайте в Вашингтон и возьмите интервью у президента Кливленда.

— Ладно, — сказал я. — Счастливо оставаться.

Через пять минут я уже сидел в сказочно пышном пульмановском вагоне и трясся на пружинном плюшевом сиденье.

Не стану рассказывать подробности моего путешествия. Мне была предоставлена карт-бланш и велено не стесняться в расходах, если у меня будет чем их оплатить. Ублаготворение моего организма было предусмотрено на самой широкой ноге. И Вена и Германия прислали яства, достойные моего взыскательного вкуса.

В пути я всего лишь раз сменил вагон и рубашку и с достоинством отказался разменять два доллара какому-то незнакомцу.

Виды по дороге в Вашингтон разнообразны. Их можно созерцать в окно, а стоит отвернуться, как они же поражают и чаруют взор в окне напротив.

В поезде было очень много Рыцарей Пифии[19], и один начал было практиковать тайное орденское рукопожатие на ручке моей дорожной сумки, но у него ничего не вышло.

По прибытии в Вашингтон, который я сразу узнал, будучи весьма начитан в биографии Джорджа, я покинул вагон столь поспешно, что забыл вручить представителю мистера Пульмана причитающийся ему гонорар.

Я без промедления направился к Капитолию.

Как-то раз во власти jeu d’esprit[20] я изготовил сферическую модель эмблемы нашей газеты — «катящийся камень, который не обрастает мхом». Я взял деревянный шар размером с небольшое пушечное ядро, покрасил его в темный цвет и приделал к нему перекрученный жгутик длиной дюйма в три, как символ мха, которым он не обрастает. И я захватил его с собой в Вашингтон вместо визитной карточки, рассчитывая, что каждый с первого же взгляда уловит столь изящный намек на нашу газету.

Предварительно изучив план Капитолия, я двинулся прямо к личному кабинету мистера Кливленда.

В вестибюле я встретил служителя и с улыбкой протянул ему мою визитную карточку.

Волосы у него встали дыбом, он, как олень, помчался к двери, лег на пол и мгновенно скатился во двор по ступеням длинной лестницы.

— Ага! — сказал я себе. — Наш подписчик-неплательщик.

Затем я увидел личного секретаря президента. Он писал письмо о тарифах и заряжал утиной дробью охотничье ружье мистера Кливленда.

Едва я показал ему эмблему моей газеты, как он выпрыгнул в окно на стеклянную крышу оранжереи, чаровавшей взор редкостными цветами.

Это меня несколько удивило.

Я проверил, в порядке ли мой костюм. Шляпа не съехала на затылок, и вообще в моей внешности не было ничего, что могло бы внушить тревогу.

Я вошел в личный кабинет президента.

Он был один и беседовал с Томом Окилтри. Увидев мой шарик, мистер Окилтри с пронзительным визгом выскочил из кабинета.

Президент Кливленд медленно поднял на меня глаза.

Он тоже увидел мою визитную карточку и сказал сиплым голосом:

— Будьте любезны, подождите минутку.

Президент принялся рыться в карманах сюртука и вскоре извлек из них исписанный листок.

Положив листок на стол перед собой, он встал, простер одну руку над головой и сказал с глубоким чувством:

— Я умираю за свободу торговли, за отечество и… и… и… и за все такое прочее.

Тут он дернул за веревочку, и на столике в углу щелкнул фотоаппарат, запечатлев нас обоих.

— Не надо умирать в палате представителей, мистер президент, — посоветовал я. — Пройдите лучше в зал заседаний сената.

— Умолкни, убийца! — сказал он. — Пусть твоя бомба свершит свое смертоносное назначение.

— Я не прошу о назначении, — произнес я с достоинством. — Я представляю «Роллинг стоун», газету города Остин, штат Техас. Ее же представляет и эмблема, которую я держу в руке, но, по-видимому, не столь удачно.

Со вздохом облегчения президент опустился в кресло.

— А я думал, вы динамитчик, — сказал он. — Минутку… Техас? Техас?

Он направился к большой настенной карте Соединенных Штатов, ткнул указательным пальцем примерно в Айдахо, зигзагом повел палец все ниже и, наконец, нерешительно остановил его на Техасе.

— Ага, вот он! У меня столько дел, что иной раз я забываю самые простые вещи. Погодите-ка… Техас? А, да! Это тот штат, где Айда Уэлс и орава цветных линчевали какого-то социалиста по фамилии Хогг за то, что он безобразничал на молитвенном собрании. Так значит, вы из Техаса. Я знавал одного человека из Техаса. Дэйв Калберсон — так, кажется, его звали. Ну, как там Дэйв? И его семейство? А детишки у Дэйва есть?

— Его парнишка в Остине работает, — сказал я. — Возле Капитолия.

— А кто сейчас президент Техаса?

— Я не вполне…

— Ах, простите! Опять забыл. Мне казалось, я что-то слышал о том, что его вновь объявили самостоятельной республикой.

— А теперь, мистер Кливленд, — сказал я, — не ответите ли вы мне на кое-какие вопросы.

Глаза президента подернулись какой-то странной пленкой. Он выпрямился в кресле, как механическая кукла.

— Приступайте, — сказал он.

— Что вы думаете о политическом будущем нашей страны?

— Я хотел бы заявить, что политическая необходимость требует чрезвычайной безотлагательности, и хотя Соединенные Штаты в теории связаны нерасторжимо и в принципе делимы и не едины, измена и внутриполостные раздоры подорвали единокровие патриотизма и…

— Минуточку, мистер президент, — перебил я. — Будьте добры, смените валик, а? Если бы мне нужны были прописи, я бы мог получить их от «Америкен ассошиейтед пресс». Носите ли вы теплое белье? Ваш любимый поэт, приправа, минерал, цветок, а также чем вы предполагаете заняться, когда останетесь без работы?

— Молодой человек! — строго произнес мистер Кливленд. — Вы себе много позволяете. Моя частная жизнь широкой публики не касается.

Я извинился, и к нему не замедлило вернуться хорошее настроение.

— В сенаторе Миллсе вы, техасцы, имеете замечательного представителя, — сказал он. — Честное слово, я не слышал более блестящих речей, чем его обращения к сенату с призывом отменить тариф на соль и повысить его на хлористый натрий.

— Том Окилтри тоже из нашего штата, — сказал я.

— Не может быть. Вы ошибаетесь, — ответил мистер Кливленд. — Ведь он сам как раз это и утверждает. Нет, мне следует все-таки побывать в Техасе и поглядеть своими глазами, что это за штат и такого ли он цвета, каким его изображают на карте, или нет.

— Ну, мне пора, — сказал я.

— Когда вернетесь в Техас, — сказал президент, вставая, — обязательно пишите мне. Ваш визит пробудил во мне живейший интерес к вашему штату, — до сих пор, боюсь, я не уделял ему того внимания, которого он заслуживает. Благодаря вам в моей памяти воскресли всякие исторические и по-иному любопытные места — Аламо, где пал Дэйви Джонс, Голиад, Сэм Хьюстон, сдающийся Монтесуме, окаменелый бум, обнаруженный в окрестностях Остина, хлопок по пять центов и сиамская демократическая платформа, родившаяся в Далласе. Я бы с удовольствием посмотрел, чем обилен Абилин, и полюбовался на девушек Деверса[21]. Рад был познакомиться с вами. Когда выйдете в вестибюль, сверните налево, а дальше идите все прямо и прямо.

Я отвесил низкий поклон, давая понять, что интервью окончено, и тотчас удалился. Очутившись снаружи, я без всяких затруднений покинул здание.

Затем я отправился на поиски такого заведения, где подают съестное, которое не значится в списке товаров, облагаемых пошлиной.

Описывать свое возвращение в Остин я не буду. Я потерял мой круговой билет где-то в недрах Белого Дома и был вынужден избрать способ возвращения, несколько утомительный для моих башмаков. Когда я покидал Вашингтон, там все были здоровы и просили кланяться.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Незаконченный святочный рассказ

По-моему, святочный рассказ должен быть святочным. Новейшие авторы несут в рождественский номер журнала рассказы, из которых правдами и неправдами, с помощью тонких уловок и обходных маневров, вытравлен праздничный дух. Они так преуспели в своих коварных намерениях, что теперь единственный способ распознать, что рассказ святочный, — это искать под строкой примечание: «Действие в этом рассказе происходит 25-го декабря. Ред.».

Успехи прогресса? Возможно. И тем не менее печально. Ведь святочных сюжетов на свете не стало меньше, оглянитесь вокруг. Что до меня, я сторонник старых добрых рассказов про Скруджа и Марли[22] и песнопений про Энни и Уилли. Я за то, чтобы ровно в полночь, с последним ударом часов, блудный сын возвратился в родительский дом, нагруженный говорящими куклами и кукурузными хлопьями. И за то, чтобы просроченная закладная на этот ветхий, под соломенной крышей домик навсегда улетела в глубокий сугроб…

Так что не бойтесь подвоха с моей стороны. Чулок, набитый гостинцами, висит на каминной полке, дальше вас ждет плюмпудинг, рождественский перезвон, а вот и богатый купец, одаряющий в приступе щедрости хромых мальчуганов-газетчиков свистульками по пенни за штуку.

Помню, мне как-то пришлось звонить у парадной двери (это не имеет отношения к рассказу, но тоже прелюбопытно). Дверь вела в меблированный пансион на Западной…надцатой улице. Я искал молодого художника-иллюстратора по фамилии Пэли. Он был родом из Терри-Хота, но потом переехал в Нью-Йорк. С моим святочным рассказом Пэли никак не связан. Называю его просто так, чтобы стало яснее, зачем я звонил у подъезда (есть ведь такие читатели, которым все надо знать).

Дверь открыла хозяйка. Я встречал таких сотни. Еще не увидев ее, я учуял промозглый меблированный воздух, пытавшийся вырваться прочь из пансионной темницы.

Это была тучная женщина. Руки и лицо у нее были белые-белые, как будто ее вымачивали в бочке, наполненной уксусом. Она придерживала у горла рукой фланелевую кофту без пуговиц, сшитую по какой-то неведомой миру моде. Ниже ее облегала, в цветах по черному полю, атласная длинная юбка, жесткие складки которой мели за ней пол.

Прочее все было желтым. Когда-то она окунула свою шевелюру в фонтан, где жила беззаботная нимфа Водородная Перекись, но теперь, по прошествии времени, грязно-седой колорит утвердил себя снова. Глаза у нее были желтые, зубы и ногти желтые. Отвислые щеки тряслись в унисон с шагами. На лице лежал отпечаток той неизбывной грусти, какую можно увидеть у пса на пороге покинутого хозяином дома.

Я сказал, что мне нужен Пэли. Долгий холодный взгляд выразил подозрительность. Потом послышался голос, тусклый, заношенный, как фланель ее кофты.

Пэли? Уверен ли я, что его зовут Пэли? Может быть, Сандерсон, третий этаж, окна во двор? — Нет, я хочу видеть Пэли. Снова недвижный, пронзающий душу взгляд бледно-желтых глаз. Мне не удастся ее провести, все мои жалкие фокусы будут раскрыты. — Мистер Томкинс живет на втором этаже, окна на улицу. Не его ли мне надобно? Томкинс ходит в ночную смену, возвращается в семь утра. Или, может быть, Таккер (вот он, ваш пресловутый Пэли!) Таккер приходит к пяти…

Я уперся, мне нужен Пэли. Пэли? Такого нет. Банг! Дверь захлопнулась. Послышался скрежет задвижек.

Я спустился с крыльца и задумался. Номер дома был 43. Пэли сказал 43. А вдруг он сказал 45? Или, может быть, 47? Пропущу один дом, попытаю счастья у 47-го.

Звонок. Дверь раскрылась. Там стояла та самая женщина. Дело было не в сходстве. Та же самая женщина придерживала у шеи рукой ту же самую кофту, вперив в меня желтый взгляд, словно видя меня впервые. Уже примеченный мной черно-красный след от ожога, полученного вернее всего у раскаленной плиты, красовался на сгибе ее среднего пальца.

За время, что я стоял, раскрыв рот и тараща глаза, другой мог бы, без спешки, досчитать до пятидесяти. Я ни слова не молвил о Пэли, я забыл его имя начисто. Далее я действовал, как человек не лишенный присутствия духа, но при том понимающий, что в природе есть силы, тайны которых нам до конца не открыты. Пятясь, я слез с крыльца, потом быстро пошел по улице, не глядя ни вправо ни влево, только вперед. Увы, сколь тревожны, подумал я, встречи с подобным феноменом для специалиста-психолога. А как насчет тех, кто занимается переписью населения?

Позднее все разъяснилось — обычная судьба необъяснимых явлений.

Хозяйка, являвшаяся мне дважды в дверях, была миссис Кэннон. Она сняла для своего Пансиона три дома подряд, а потом, пробив стены, соединила их сквозным коридором. Сама жила в среднем доме и откликалась на звонки во всех трех.

Но к чему я так задержался с этим прологом? Можно было сделать короче. Просто крикнуть, как водится в штатах Среднего Запада: «Знакомьтесь, господа, миссис Кэннон!»

Дело в том, что как раз в ее триедином доме разыгралось действие моего святочного рассказа. Толкуя с ее квартирантами, я выяснил факты, неоспоримые факты, я встретил там Стикни и — главное — увидел тот галстук.

Рождество в этом году выпало на четверг, снег тоже выпал в четверг.

Что касается Стикни (Гарри-Кларенса-Фаулера Стикни, если кто пожелает знать полностью имя, полученное им при крещении), то он прибыл по адресу в среду, в половине седьмого вечера (прибыл по адресу — на нью-йоркском наречии означает вернулся домой). Стикни живет в доме 45 по Западной…надцатой улице, третий этаж, окна во двор. Ему двадцать лет и четыре месяца, и он служит в магазине фотографических принадлежностей (здесь же можете сдать свои снимки, их проявят и отпечатают). Что именно делает Стикни в том магазине, не знаю, но ручаюсь, что вы его видели. Он стоит за прилавком и, войдя, вы ему растолковываете, зачем вы сюда пришли. После чего он пронзительным голосом подзывает хозяина. Теперь вы должны еще раз объяснять все хозяину, а Стикни уходит небрежной походкой, посвистывая.

Не будем терять здесь времени на описание внешности Стикни. Впрочем, если читатель игрок на бильярде, могу пояснить, что Стикни полнейшая копия того молодого бездельника, который, когда вы, промазав шара, плететесь к любимому креслу, всегда умудряется сесть раньше вас и сидит там, блаженно покуривая.

Рождество — не для всех Рождество. Есть, конечно, богатые люди и люди недурно устроенные, живущие в особняке или в удобной квартире, у хозяйки, на всем готовом, на худой конец в меблированных комнатах с гостиничным обслуживанием. Эти знают, что в городе праздник. Они носят друг другу подарки (соскреби предварительно ножичком ярлык с указанием цены), украшают окна на улицу гирляндами из остролиста и на вопрос за обедом, чего им желательно, грудку или ножку индейки, отвечают осклабясь: «Того и другого».

Бедняки урывают свое. Армия Спасения стряпает им обед, а издатели многотиражной вечерней газеты шлют на дом корзину с яблоком, жареным голубем, баклажанами всмятку и белесым пучком петрушки. И чем вы беднее, тем больше вы рады подарку.

Но я укажу вам смертного, для которого 25-е декабря не более, чем день, предшествующий 26-му. Это молодой человек в большом городе, чей заработок — шестнадцать монет в неделю, без друзей, без знакомых, и в канун Рождества у него в кармане всего пятьдесят центов. Встать в хвост за бесплатным супом ему вроде неловко, попросить в долг не у кого, и к обеду, увы, он не зван.

Иногда, фантазируя, я рисую такую картину. Волхвы оставляют стада, чтобы идти за вифлеемской звездой. Среди них долговязый юнец; он только недавно начал учиться пастушеству. «Слушай, Бобби, — они говорят, — мы идем за звездой, разузнать, что случилось. Если действительно там Рождество, нет смысла его пропускать. Ну а ты до волхва не дорос, да и дар купить тебе не на что. Так что лучше побудь пока тут, пригляди за стадами».

Гарри Стикни — потомок того пастуха, который смотрел за стадами.

Однако вернемся к рассказу. Стикни звонил у подъезда под номером 45. Он, конечно, забыл свой ключ.

Дверь открылась. На пороге была миссис Кэннон. Придерживая кофту у самого горла, она глядела на Стикни, подобно Горгоне, своим желтым и мутным взором.

(Чтобы никто не подумал, что я скуплюсь на рассказы, вот вам еще один, новелла в новелле. Квартирант, живший в доме под номером 47 и известный своими шотландскими склонностями (не скажу, чтобы он выходил на прогулку в клетчатой юбочке, зато был сердечно привязан к шотландскому виски), призадумался как-то над тем, что получится, если два человека зазвонят одновременно один в 43-й дом, другой в 47-й. Его взору предстало видение двух половин миссис Кэннон, открывающих порознь двум посетителям две разные двери и придерживающих — каждая — у горла рукой свою половину кофты. Нервы шотландца не выдержали, его увезли санитары.)

— Добрый вечер, — промямлил Стикни, оставляя на коврике в холле мокрый и грязный след. — Не пойму, снег пошел, что ли?

— Вы забыли свой ключ, — сказала ему…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

(Здесь рукопись обрывается).

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Остатки* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

По кругу

— Ну, как рубашка, Сэм? В порядке? — спросила миссис Уэбер, не вставая с качалки, в которой с удобством расположилась под виргинским дубом, прихватив с собою, чтобы не скучать, дешевую книжечку в бумажной обложке.

— Еще бы, Марта, — подозрительно кротким голосом отозвался Сэм. — Красота, до чего все подогнано одно к одному. Я сперва было наладился пошуметь, поскандалить, что, мол, пуговиц нет ни одной, а потом вижу — петли тоже все до единой разодраны, значит, расстраиваться из-за пуговиц нет смысла.

— Ничего, — сказала его супруга. — Повяжешь галстук, будет держать не хуже пуговиц.

Овцеводческая ферма Сэма Уэбера находилась в самом глухом и безлюдном углу, какой только есть на всем междуречье от Нуэсес до Фрио. Фермерский дом — коробочка о двух комнатах — стоял на пологом пригорке, густо поросшем высокими кустами чапарраля. Перед домом была небольшая прогалина, на которой разместились овчарни, навес для стрижки овец и сарай для хранения шерсти. За домом почти сразу начиналась колючая непролазная чащоба.

Сэм снаряжался в дорогу на ферму Чапмена, где задумал подкупить себе несколько породистых баранов-мерикосов. Наконец сборы были закончены. Поездка предстояла деловая и достаточно важная, а ферма Чапмена как по размерам, так и по числу жителей могла потягаться с иным захолустным городком, и Сэм решил, что по такому случаю нелишне будет принарядиться. В итоге живописный, не лишенный, своеобразного изящества первопоселенец преобразился в нечто куда менее ласкающее глаз. Тесный белый воротничок неловко врезался в крепкую, медную от загара шею. Под незастегнутым жилетом крутыми волнами дыбилась незастегивающаяся рубаха. Мешковатый костюм из «готовых» надежно скрывал красивые очертания ладной и статной фигуры. На орехово-смуглом лице застыла скорбная важность, одинаково подходящая любому узнику, будь он закован в кандалы или в парадную одежду. Он мимоходом взъерошил волосы своему трехлетнему сынишке Рэнди и поспешил во двор, где его дожидался любимый верховой жеребец по кличке Мехико.

Марта, мерно покачиваясь взад-вперед, придержала пальцем слово, на котором остановилась, повернула голову и с лукавой усмешкой оглядела плоды разрушений, которые Сэм произвел в своей внешности, пока пытался привести себя, что называется, в приличный вид.

— Знаешь, Сэм, — протянула она, — уж не сердись на меня, но ты сейчас — вылитый пентюх, каких в газетах рисуют для смеха. И не подумаешь, что свободный и независимый овцевод штата Техас.

Сэм неуклюже взгромоздился в седло.

— Постыдилась бы говорить такие слова, — отозвался он с горькой обидой. — Уткнется носом в окаянную книжонку и сидит по целым дням, читает всякую дребедень, нет, чтобы мужу починить рубашку.

— Ах, да замолчи и езжай себе, — сказала миссис Уэбер, резче налегая локтями на ручки качалки. — Вечно ты ворчишь из-за моих книжек. Сколько хочу, столько и читаю — я, слава богу, и работаю, не покладая рук. Живешь в этой глухомани, как крот в норе, ничего не видишь, не слышишь, так чем же еще себя развлечь? Неужели лучше слушать, как ты ноешь да сетуешь с утра до ночи? Нет уж, Сэм, поезжай, сделай милость, и оставь меня в покое.

Сэм стиснул коленями бока лошади и припустил по просеке, ведущей от фермы на большую дорогу, старый почтовый тракт. Было восемь утра, но уже вовсю палило солнце. По-настоящему полагалось бы выехать часа на три пораньше. До фермы Чапмена ехать было всего восемнадцать миль, но из них только три — по дороге. Ему уже как-то раз привелось проделать этот путь с одним ковбоем, и он четко представлял себе, куда держать.

У расколотого грозой мескитового дерева Сэм свернул с большака и двинулся вдоль пересохшего ручья Кинтанилья. Неширокая светлая долина стлалась под ноги коню пышным ковром зеленых кудрявых трав, и Мехико прошел эти несколько миль играючи, резвым, размашистым галопом. Но вот показалось Утиное озеро, откуда путь лежал по бездорожью. Теперь Сэм повернул вправо и стал подниматься по отлогому косогору, усеянному галькой; здесь не росло ничего, кроме цепких колючих опунций и чапарраля. Наверху он приостановился, чтобы последний раз окинуть взглядом окрестности, потому что теперь ему предстояло продираться сквозь густые заросли чапарраля, опунции, мескита, где большею частью уже за двадцать шагов ничего кругом не разглядеть, и лишь природное чутье да случайная путевая примета — вершина бугра, мелькнувшая в отдаленье, причудливая группа деревьев или положение солнца — помогают местному жителю угадывать дорогу.

Сэм спустился по покатому склону и нырнул в гущу опунций, буйно разросшихся по обширной низине от Кинтанильи до Пьедры.

Часа через два он обнаружил, что заблудился. В смятении он, как обычно бывает в подобных случаях, хотел только одного — поскорее выбраться, неважно куда. Мехико старался, как мог, рьяно пробираясь по извилистым лабиринтам через густые дебри. Конь мгновенно понял, когда хозяин сбился с пути. Ни единого холмика не было теперь, чтобы подняться и оглядеться по сторонам. Те, что все-таки попадались им изредка, сплошь оплела колючая поросль, сквозь которую не пролезть даже кролику. Дремучие, необитаемые пойменные заросли Фрио поглотили всадника и коня.

Для овцевода или ковбоя сбиться с пути и проплутать день, а то и сутки — не ахти какое событие. Такое происходит сплошь да рядом. Ну, не поешь разок-другой вовремя, зато сладко выспишься на мягком травяном ложе, укрывшись попоной. Но тут был особый случай. Ни разу еще Сэм не отлучался со своей фермы на ночь. Слишком многое в здешней местности вызывало страх у Марты — она боялась мексиканцев, змей, ягуаров, даже овец. Потому-то он никогда не оставлял ее одну.

Муки совести у Сэма начались часа, наверно, в четыре пополудни. Мокрый, как мышь, он обмяк в седле, изнуренный не столько жарой и усталостью, сколько тревогой. До сих пор он все надеялся напасть на тропу, которая вывела бы его к переправе через Фрио и к ферме Чапмена. Должно быть, он пересек ее, полузаглохшую, не заметив, и проехал дальше. Если так, то он теперь был миль за пятьдесят от дома. Выехать бы к какой-нибудь ферме — пастушьему становищу — все равно куда, лишь бы получить свежего коня, спросить дорогу, а там хоть всю ночь скакать, но добраться до Марты и малыша.

Словом, как я уже дал понять, Сэма одолевали угрызения совести. Он вспомнил, какие злые слова сказал жене на прощанье, и ком встал у него в горле. И без того ей, бедняжке, несладко жить в такой дыре, так еще приходится терпеть дурное обращение. Он ругал себя последними словами, и как он ни был распарен летним зноем, его все-таки бросило в жар при мысли о том, сколько раз он колол и корил ее за то, что она любит читать книжки.

— Бедная девочка, ведь нет у нее другой утехи, — вслух сказал Сэм и всхлипнул, и Мехико даже шарахнулся в сторону от непривычного звука. — Живет с тобой, паршивый ты брюзга, подлец бессовестный — отодрать бы тебя, шакала, кнутом, чтобы дух вон, — и готовит, и стирает, и не видит ничего, одну баранину да бобы, а тебе жалко, если она когда в книжку заглянет!

Тут ему представилось, какая Марта была, когда он в первый раз повстречал ее в Догтауне — нарядная, хорошенькая, бойкая — розы у нее на щеках еще не побурели от солнца, безмолвие прерий не придавило ее к земле.

— Пускай меня первая дикая кошка разорвет в клочья, если я ей когда еще в жизни скажу обидное слово, — бормотал Сэм себе под нос. — Или чего недодам моей девочке по части любви и ласки, что ей законно причитается.

Теперь он знал, что делать. Он напишет в Сан-Антонио, чтобы через фирму «Гарсия и Джоунз», которая покупает у него шерсть и снабжает его всем необходимым, ему прислали для Марты ящик книг — романы и все такое. Теперь у них жизнь пойдет иначе. Интересно, поместится у них в домике маленькое пианино? Или им тогда всем придется спать на улице?..

Отнюдь не помогала унять голос совести и та мысль, что Марта с мальчиком будут вынуждены провести эту ночь одни. Обыкновенно, как бы они с женой ни грызлись, но когда наступала ночь, Марта с довольным и доверчивым вздохом безмятежно клала голову на сильную руку Сэма и забывала дневные страхи. А разве они были столь уж неосновательны? Сэму вспомнилось, сколько шастает по округе разбойников-мексиканцев, как часто бывает, что иную ферму повадится навещать пума, вспомнились гремучие змеи, сороконожки — да мало ли еще опасностей! Марта просто голову потеряет от страха. Рэнди будет реветь и требовать, чтобы пришел папа.

По-прежнему нескончаемой чередой сменяли друг друга кустарники, заросли кактусов, мескитовые рощи. Лощина за лощиной, откос за откосом — все похожие, как две капли воды, — примелькавшиеся после бессчетных повторений, и все-таки незнакомые, чужие. Ох, уж приехать бы хоть куда-нибудь!

Прямая линия противна Природе. В Природе все движется кругами. Прямолинейный человек — явление куда более противоестественное, нежели дипломат. Люди, заблудившиеся в снегу, ходят и ходят точно по кругу, как о том свидетельствуют их следы, пока не свалятся в изнеможении. Равно и те, кто забредет в дебри философии или иных умствований, нередко приходят обратно к исходной точке.

Как раз когда Сэм в пылу раскаяния и благих побуждений достиг наивысшего предела, Мехико тяжко вздохнул и перешел с обычной для него бодрой рыси на неторопливый и размеренный шаг. Перед ними полого поднимался склон, поросший кустарником футов в десять — двенадцать высотою.

— Эй, друг, так нельзя, — усовестил жеребца Сэм. — Знаю, что ты умаялся, но надо же нам ехать дальше. Вот чертовщина, да куда же подевалось все на свете людское жилье! — И он с досадой пришпорил Мехико.

Мехико недовольно всхрапнул, как бы говоря: «Чего ради такие крайности, когда осталось всего ничего», но все же смирился и затрусил мелкой рысцой. Они обогнули большую купу чапарраля, и конь стал, как вкопанный. Сэм выронил из рук поводья, да так и застыл в седле, глядя на заднее крыльцо собственного дома, до которого оставалось каких-нибудь десять шагов.

В холодке как ни в чем не бывало расположилась в качалке Марта, с удобством опершись ногами на ступеньку крыльца. Рэнди сидел на земле и возился с игрушкой — парой шпор. На секунду он оторвался от них, взглянул на отца и опять, мурлыча что-то, принялся крутить колесики. Марта, не поднимая головы со спинки кресла, лениво обратила на всадника и коня невозмутимый взор. Она держала на коленях книгу и придерживала пальцем слово, на котором остановилась.

Сэм встряхнулся с каким-то странным ощущением, как будто очнулся от забытья, — и медленно спешился. Он облизнул пересохшие губы.

— А ты, я вижу, все сидишь, — сказал он. — Уткнулась носом в окаянную книжонку и читаешь всякую дребедень.

Он совершил полный круг и снова стал самим собой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Воробьи на Мэдисон-сквере

Молодому человеку в стесненных обстоятельствах, если он приехал в Нью-Йорк, чтобы стать писателем, и притом заранее тщательно изучил поле боя, требуется сделать только одно. Надо прямиком отправиться на Мэдисон-сквер, написать очерк о здешних воробьях и за пятнадцать долларов продать его редакции «Сан».

Я не могу припомнить ни единого романа или рассказа на ходкую тему о молодом литераторе из провинции, приехавшем в великий город завоевать пером богатство и славу, в которых герой не начал бы именно с этого. Даже странно, почему какой-нибудь автор в поисках сверхоригинального сюжета не додумался заставить героя описать синиц на Юнион-сквере и продать свое произведение «Гералду». Но комплекты нью-йоркских журналов неоспоримо свидетельствуют в пользу воробьев и зеленого островка на старой площади, и чек всегда выписывает «Сан».

Разумеется, нетрудно понять, почему первая дерзкая попытка начинающего автора всегда увенчивается успехом. Его подстегивает необходимость сделать сверхчеловеческое усилие; в огромном грохочущем городе, среди железа, камня и мрамора он отыскал уголок, где зеленеют трава и деревья и щебечут птицы; все чувствительные струны его души трепещут в сладостной тоске по родным местам; быть может, никогда больше в нем не пробудится с такой силой творческий гений; птички поют, колышутся ветви деревьев, забыт грохот колес; он пишет, вкладывая в строчки всю душу… и продает свое творение в «Сан» за пятнадцать долларов.

Многие годы читал я про этот обычай, прежде чем приехал в Нью-Йорк. Когда, друзья, пуская в ход самые убедительные доводы, пытались отговорить меня от поездки, я лишь безмятежно улыбался. Они не знали, что в запасе у меня фокус с воробьями.

Когда я приехал в Нью-Йорк и трамвай повез меня от парома по Двадцать третьей улице прямиком к Мэдисон-скверу, я уже слышал, как этот чек на пятнадцать долларов шуршит у меня в кармане.

Я остановился в каком-то скромном пансиончике и на другое утро, в час, когда едва просыпаются воробьи, уже сидел на скамье в Мэдисон-сквере. Мелодичное воробьиное чириканье, приветливая весенняя листва величавых деревьев и свежая душистая трава с такой силой напомнили мне старую ферму, которую я покинул, что на глаза мои чуть не навернулись слезы. И тотчас меня посетило вдохновение. Смелые звонкие голоса этих веселых пичужек словно задавали тон чудесной, светлой, причудливой песне надежды, радости и любви к ближнему. Сердца этих крохотных созданий, как и мое сердце, звучали в лад лесам и полям; как и я, они, по воле случая, оказались пленниками сумрачного шумного города, — но как же весело, с каким изяществом они переносят неволю!

А потом появились люди, те, кто спозаранку идет на работу, — хмурые, угрюмые, они проходили мимо, бросая на меня косые взгляды, и всё торопились, торопились, торопились. И я отчетливо уловил в птичьей песенке свою тему и преобразил ее в притчу и в стихи, в праздничную пляску и в колыбельную песню; а потом перевел все это в прозу и принялся писать.

Два часа кряду карандаш мой без роздыха бегал по листкам блокнота. Потом я пошел в комнатку, которую снял на два дня, сократил написанное вдвое и свеженькое, с пылу с жару, отослал почтой в «Сан».

Назавтра я поднялся чуть свет и потратил два цента из своих капиталов на газету. Если и было в ней слово «воробей», мне не удалось его отыскать.

Я вернулся с газетой в номер, разостлал ее на кровати и просмотрел всю, столбец за столбцом. Где-то произошла осечка.

Три часа спустя почтальон принес мне большой конверт, в котором находились моя рукопись и листок дешевой бумаги размером примерно три дюйма на четыре — наверно, кое-кому из вас случалось видеть такие листки, — на котором лиловыми чернилами было написано: «Редакция «Сан» возвращает с благодарностью».

Я пошел все в тот же сквер и сел на скамью. Нет, в это утро я не счел нужным позавтракать. Несносные воробьи своим дурацким чириканьем совсем испакостили сквер. В жизни не видал таких неумолчно крикливых, нахальных и противных птиц.

Согласно всем традициям, сейчас я должен бы стоять в кабинете редактора «Сан». Сей почтенный деятель — высокий, серьезный, седовласый — должен бы стиснуть мою руку, протереть стекла подозрительно увлажнившихся очков и тряхнуть серебряным колокольчиком.

— Мистер Мак-Чесни, — должен бы он сказать появившемуся в дверях подчиненному, — познакомьтесь, этот молодой человек — мистер Генри, тот самый, что прислал нам такую прелестную жемчужину о воробьях на Мэдисон-сквере. Сейчас же зачислите его в штат. Для начала, сэр, вы будете получать восемьдесят долларов в неделю.

Вот чего я ждал, доверясь всем авторам, которые воспевали литературный Нью-Йорк.

Да, традиция почему-то дала осечку. За собою я никакой вины не знал; стало быть, во всем виноваты воробьи. Я уже начал страстно, неукротимо их ненавидеть.

В эту минуту рядом со мной осторожно уселся некто давным-давно не бритый и не стриженный, в какой-то жеваной шляпе и с премерзкой физиономией.

— Послушай, Вилли, — вкрадчиво забормотал он, — ты не выдашь мне гривенник нз своих сундуков? Я бы выпил чашку кофе.

— Я и сам оскудел, приятель, — отвечал я. — От силы могу дать три цента.

— А поглядеть — джентльмен, — сказал он. — Что же это тебя разорило — выпивка?

— Птички, — свирепо ответил я. — Певуны с коричневым горлышком, которые среди городской пыли и шума распевают над ухом усталого труженика про бодрость и надежду. Маленькие пернатые посланцы полей и лесов, нежно чирикающие нам про голубые небеса и цветущие луга. Несносные хитрые надоеды, которые верещат, точно целая стая фисгармоний, и наедаются до отвала букашками и семенами, когда человек сидит тут без завтрака. Да, сэр, птички! Вот, полюбуйтесь-ка на них!

С этими словами я подобрал валявшийся подле скамейки сук и изо всей силы швырнул его в сборище воробьев на лужайке. С пронзительным писком стая взлетела на деревья, но двое остались лежать в траве.

Мой малопривлекальный сосед мигом перепрыгнул через скамьи, подхватил трепыхающиеся жертвы и поспешно засунул в карман. Потом поманил меня грязным пальцем.

— Пошли, друг, — прохрипел он. — Будет тебе кормежка.

Я покорно последовал за моим сомнительным знакомцем. Он вывел меня из садика на какую-то боковую улочку, потом через щель в заборе — на пустырь, где когда-то рыли какие-то ямы. За грудой камней и строительного хлама он остановился и вытащил воробьев из кармана.

— Спички у меня есть, — сказал он. — Найдется у тебя бумажка разжечь огонь?

Я достал рукопись моего рассказа о воробьях и предложил ее для жертвенного костра. Под ногами у нас валялись обломки досок, щепки, стружки. Откуда-то из недр своего потрепанного одеяния мой замызганный приятель извлек полбулки, перец и соль.

Через десять минут мы держали над пляшущим огнем по насаженному на палочку воробью.

— А что, — сказал мой сотрапезник, — не так уж и плохо на голодный-то желудок. Вот, помню, когда я только попал в Нью-Йорк… тому уж лет пятнадцать… Приехал я с Запада, думал подыскать себе работу в газете. Пошел я в первое утро в садик на Мэдисон-сквере и уселся на скамейку. Гляжу, воробьи чирикают, трава зеленая, и деревья, и так это славно, будто я опять дома, в наших краях. Вытащил я из кармана бумагу и…

— Знаю, — перебил я. — Отослал в «Сан» и получил за это дело пятнадцать долларов.

— Слушай, — подозрительно сказал мой приятель, — ты что-то больно много знаешь. Где ты был? Я там заснул на скамье, на солнышке, и кто-то вытащил у меня деньги, все пятнадцать долларов до последнего цента.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сердца и руки

В Денвере Балтиморский экспресс брали с бою. В одном из вагонов удобно и даже с комфортом, как свойственно бывалым пассажирам, устроилась очень хорошенькая, изысканно одетая девушка. Среди тех, кто только что сел в поезд, были двое, оба молодые, один — красивый, с дерзким, открытым лицом и такой же повадкой; другой — озабоченный, угрюмый, грузноватого телосложения, просто одетый. Они были пристегнуты друг к другу наручниками.

Двое двинулись по вагону, где незанятой оставалась лишь скамья напротив хорошенькой пассажирки. Сюда, к ней лицом, но против движения поезда, и сели неразлучные двое. Взгляд девушки, чужой, равнодушный, скользнул по ним мимоходом, и вдруг на ее лице расцвела прелестная улыбка, круглые щеки зарделись нежным румянцем, она протянула вперед маленькую руку в серой перчатке. Первые же звуки ее голоса, грудного, мелодичного и уверенного, возвестили о том, что, когда его владелица говорит, ее слушают и она к этому привыкла.

— Что ж, мистер Истон, если вам угодно, чтобы я заговорила первой, извольте. Вы нарочно не узнаете старых друзей, если встречаетесь с ними на Западе?

Услышав ее голос, тот, что помоложе, встрепенулся, секунду помедлил, как бы преодолевая легкое замешательство, но тут же справился с собой и схватил левой рукой протянутую руку.

— Как не узнать, — сказал он с усмешкой. — Мисс Фэрчайлд! Прошу извинить, что здороваюсь левой рукой, правая в настоящую минуту занята другим.

Он чуть приподнял правую руку, скованную блестящим «браслетом» на запястье с левой рукой его спутника. Радость в глазах девушки медленно угасла, сменяясь ужасом и недоумением. Румянец сошел с ее щек. Рот приоткрылся огорченно и разочарованно. Истон, словно наблюдая что-то забавное, коротко засмеялся и собрался было заговорить опять, но его опередил второй. Все это время острые, смышленые глаза угрюмого пассажира исподтишка следили за выражением ее лица.

— Вы уж простите, мисс, что я к вам обращаюсь, только я вижу, вы знакомы с шерифом. Так, может, попросили бы, пусть замолвит за меня словечко, когда прибудет в тюрьму. Он вам не откажет, а мне все же будет послабление. Он ведь сажать меня везет, в Левенуэрт. На семь лет, за подлог.

— Ах вот что! — сказала пассажирка, глубоко вздохнув, и лицо ее опять порозовело. — Вот чем вы тут занимаетесь! Стали шерифом?

— Мисс Фэрчайлд, милая, надо же мне было чем-то заняться, — спокойно сказал Исток. — Деньги имеют свойство улетучиваться сами по себе, а за теми, с кем вы и я водили знакомство в Вашингтоне, без денег не угнаться. Подвернулся случай на Западе, вот я и… конечно, шерифу далековато до посла, но все же…

— А посол у нас больше не бывает, — с живостью отозвалась девушка. — И незачем ему вообще было к нам ездить. Вы могли бы знать это. Ну, а вы теперь, значит, заправский герой дикого Запада, скачете верхом, стреляете, и на каждом шагу вас подстерегают опасности. Да, в Вашингтоне живут по-другому. А вас там многим не хватало в кругу старых знакомых.

Глаза девушки, чуть расширясь, снова зачарованно устремились к сверкающим наручникам.

— Вы насчет них не сомневайтесь, мисс, — сказал второй. — Шерифы всегда пристегивают к себе арестантов наручниками, чтобы не сбежали. Мистер Истон свое дело знает.

— Скоро ли вас ждать обратно в Вашингтон? — спросила пассажирка.

— Боюсь, что нескоро, — сказал Истон. — Видно, кончились для меня беззаботные деньки.

— Мне страшно нравится на Западе, — без всякой связи с предыдущим сказала девушка. Глаза у нее мягко светились. Она отвела их к вагонному окну. Ока заговорила прямо и просто, без гладких оборотов, предписанных воспитанием и правилами хорошего тона. — Мы с мамой прожили это лето в Денвере. Неделю назад она уехала домой, потому что прихворнул отец. Я прекрасно могла бы жить на Западе. По-моему, здешний воздух очень полезен для здоровья. И не в деньгах счастье. Но некоторые люди такие глупые и так все неверно понимают…

— Послушайте, это нечестно, начальник, — ворчливо сказал угрюмый. — У меня вся глотка пересохла и курить охота с утра. Неужели еще не наговорились? Взяли бы да отвели человека в вагон для курящих. Помираю без трубки.

Скованные друг с другом путники поднялись, и на лице у Истона появилась прежняя ленивая усмешка.

— Грех отказать в такой просьбе, — сказал он беспечно. — Нет лучше друга у обездоленных, чем табачок. До свидания, мисс Фэрчайлд. Ничего не поделаешь, служба.

Он подал ей руку на прощанье.

— Так жаль, что вы не на Восток, — сказала она, вновь облачаясь в латы воспитания и хорошего тона. — Но вам, очевидно, никак нельзя не ехать в Левенуэрт?

— Да, — сказал Истон. — Никак нельзя.

И двое стали бочком пробираться вдоль прохода к вагону для курящих.

Два пассажира с соседней скамьи слышали почти весь разговор. Один сказал:

— Душевный малый, этот шериф. Здесь, на Западе, попадается славный народ.

— А не молод он для эдакой должности? — спросил второй.

— Почему молод! — воскликнул первый. — По-моему… Постойте, да разве вы не поняли? Ну подумайте сами — какой же шериф пристегнет арестованного к своей правой руке?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ценитель и пьеска

Гуляя по Бродвею в июле месяце, натолкнуться на сюжет для рассказа можно, как правило, только если день выдался прохладный. А вот мне на днях в самую жару и духоту сюжет подвернулся, да такой, что он, кажется, решает одну из серьезных задач искусства.

Во всем городе не осталось ни души — только мы с Холлисом да еще миллиона два-три солнцепоклонников, прикованных к канцелярским столам и конторкам. Избранные давно бежали на взморье, к озерам или в горы и уже успели поиздержаться. Каждый вечер мы с Холлисом рыскали по обезлюдевшему городу, надеясь обрести прохладу в пустых кафе и закусочных или где-нибудь в саду на крыше. Мы изучили с точностью до десятой доли оборота скорость вращения всех электрических вентиляторов в Нью-Йорке и всякий раз переходили к самому быстрому. Невеста Холлиса, мисс Лорис Шерман, уже месяц как уехала с друзьями в Адирондакские горы, на озеро Нижний Саранак. Через неделю Холлис должен был к ним присоединиться. А пока он не унывал, весело поругивал Нью-Йорк и охотно проводил время со мной, потому что я не злился, когда после обеда за черным кофе он всякий раз показывал мне невестину карточку.

В отместку я читал ему свою одноактную пьесу.

То был невыносимый вечер, над задыхающимся от жары городом дрожало знойное марево; каждый камень и кирпич, каждый дюйм раскаленного за день железа яростно швырял в небеса избыток жара. Но с хитростью, свойственной двуногим, мы отыскали оазис, куда не позволено было ступить копытам Аполлоновых коней. Под ножками наших стульев расстилался прохладный океан полированного дубового паркета; белые полотняные скатерти на полусотне пустынных столиков хлопали крыльями, словно чайки, под дуновением искусственного ветерка; в миле от нас маячил официант, дожидаясь условного знака, — мы вполне могли бы тут без помехи горланить песни или сразиться на дуэли.

За кофе появилась фотография мисс Лорис, и я в который раз воздал хвалу изящной, стройной шейке, тяжелому узлу необыкновенно густых волос и глазам, которые следят за тобой, словно с писанного маслом портрета.

— Другой такой девушки свет не видал! — восторженно сказал Холлис. — Надежна, как скала, и верна, как часы. Еще неделя — и я помчусь к своему счастью. Старина Том Толливер, мой лучший приятель по колледжу, уже две недели там. Он пишет, что Лорис только обо мне и говорит. Знаешь, не одному только Рипу Ван Винклю в жизни повезло!

— Да-да, — поспешно согласился я и вытащил мою отпечатанную на машинке пьесу. — Спору нет, она очаровательная девушка. А это моя пьеска, ты обещал послушать.

— Ее уже где-нибудь ставили? — спросил Холлис.

— Не совсем, — ответил я. — На днях я прочел половину одному человеку, у него брат знаком с одним режиссером; но он не мог дослушать до конца, потому что спешил на поезд.

— Ладно, читай, — сказал Холлис (он и правда славный малый) и откинулся на спинку стула. — Я не рабочий сцены, но я тебе выскажу свое мнение как завсегдатай первого яруса. Я ведь заядлый театрал, если вещь не стоящая, в два счета разберусь, не хуже галерки. Махни-ка еще разок официанту и валяй читай полным ходом. Я твой первый ценитель.

Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух непредвиденную драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена — бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:

«О боже, ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»

— Чушь! — грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.

— Простите, как вы сказали? — переспросил я с изысканнейшей учтивостью.

— Да брось, не валяй дурака, — продолжал Холлис. — В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.

— Согласен, — сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), — в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.

— Подумаешь, трагедия, — непочтительно фыркнул мой друг. — Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уж никак не подходит!

— А я другого мнения, — сказал я. — Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.

— Вот тут-то ваш брат и ошибается, — сказал Холлис. — Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела[1], твой капитан скорей всего пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.

— Немного погодя и это может быть, — сказал я. — Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в священном писании.

— Ну, понятно, — снисходительно заметил Холлис, — на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О, мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чаю покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол — то есть в угол сцены, — ему в самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».

— Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, — мрачно сказал я. — От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни. Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.

А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек. Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.

Мы поклевывали мушку и увертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас. На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.

У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли. В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел. Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.

Я осторожно подливал в стаканы вермут, как вдруг раздался странный звук. Незнакомый голос хрипло простонал:

— Изменила, о боже, изменила! И любовь — ложь, и дружба всего лишь дьявольский обман!

Я круто обернулся. Холлис навалился грудью на стол, уронил голову на руки. А потом он посмотрел на меня снизу вверх и засмеялся совсем как всегда.

Я сразу понял — это он издевается над моей теорией. И в самом деле, так неестественно прозвучали высокопарные слова посреди нашей мирной болтовни, что мне подумалось: а ведь, пожалуй, я ошибался и теория моя неверна.

Холлис медленно выпрямился.

— Ты был прав насчет этих театральных эффектов, старина, — негромко сказал он и перебросил мне записку.

Я ее прочел.

Лорис сбежала с Томом Толливером.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Исповедь юмориста

Инкубационный период длился, не причиняя мне беспокойства, двадцать пять лет, а затем появилась сыпь, и окружающие поставили диагноз.

Только они назвали болезнь не корью, а чувством юмора.

Когда старшему компаньону фирмы исполнилось пятьдесят лет, мы, служащие, преподнесли ему серебряную чернильницу.

Церемония эта происходила в его кабинете. Произнести поздравительную речь было поручено мне, и я старательно готовил ее целую неделю.

Моя коротенькая речь произвела фурор. Она была пересыпана веселыми намеками, остротами и каламбурами, которые имели бешеный успех.

Сам старик Марлоу — глава солидного торгового дома «Оптовая продажа посудных и скобяных товаров» — снизошел до улыбки, а служащие, прочтя в этой улыбке поощрение, хохотали до упаду.

Вот с этого-то утра за мною и утвердилась репутация юмориста.

Сослуживцы неустанно раздували пламя моего самомнения. Один за другим они подходили к моей конторке, уверяли, что я произнес замечательную речь, и прилежно растолковывали мне, чем именно была смешна каждая из моих шуток.

Выяснялось, что я должен продолжать в том же духе. Другим разрешалось вести нормальные разговоры о делах и о погоде, от меня же по всякому поводу ожидали замечаний игривых и легкомысленных.

Мне полагалось сочинять эпиграммы на глиняные миски и зубоскалить по поводу эмалированных кастрюль. Я занимал должность младшего бухгалтера, и товарищи мои бывали разочарованы, если я не обнаруживал повода для смеха в подсчитанной мною колонке цифр или в накладной на плуги.

Постепенно слава обо мне разнеслась, и я стал «фигурой». Наш городок был для этого достаточно мал. Меня цитировали в местной газете. Без меня не обходилось ни одно сборище.

Я, очевидно, и в самом деле был от природы наделен некоторой долей остроумия и находчивости. Эти свойства я развивал постоянной тренировкой. Шутки мои, надо сказать, носили безобидный характер, в них не было язвительности, они не ранили. Еще издали завидев меня, встречные начинали улыбаться, а к тому времени, когда мы сходились, у меня обычно была готова фраза, от которой улыбка их разрешалась смехом.

Женился я рано. У нас был прелестный сынишка трех лет и пятилетняя дочка. Мы, конечно, жили в домике, увитом плющом, и были счастливы. Мое бухгалтерское жалованье гарантировало нас от зол, сопряженных с чрезмерным богатством.

Время от времени я записывал какую-нибудь свою шутку или выдумку, показавшуюся мне особенно удачной, и посылал в один из тех журналов, что печатают такую чепуху. Не было случая, чтобы ее не приняли. От некоторых редакторов поступили просьбы и дальше снабжать их материалом.

Однажды я получил письмо от редактора известного еженедельника. Он просил прислать ему какую-нибудь юмористическую вещичку на целый столбец и давал понять, что, если она подойдет, он будет печатать такой столбец из номера в номер. Я послал, и через две недели он предложил мне годовой контракт и гонорар, значительно превышавший то жалованье, которое платила мне скобяная фирма.

Я был вне себя от радости. Жена мысленно уже венчала меня неувядающими лаврами литературного успеха. На ужин мы закатили крокеты из омаров — и бутылку черносмородинной наливки. Освобождение от бухгалтерской лямки — об этом стоило подумать! Мы с Луизой очень серьезно обсудили этот вопрос и пришли к выводу, что мне следует отказаться от места и посвятить себя юмору.

Я бросил службу в торговом доме. Сослуживцы устроили мне прощальный обед. Моя речь была сплошным фейерверком. Местная газета напечатала ее — от первого до последнего слова. На следующее утро я проснулся и посмотрел на часы.

— Проспал! — воскликнул я в ужасе и кинулся одеваться.

Луиза напомнила мне, что я уже не раб скобяных изделий и подрядов на поставку. Отныне я — профессиональный юморист.

После завтрака она гордо ввела меня в крошечную комнату за кухней. Милая Луиза! Оказывается, мне уже был приготовлен стол и стул, блокнот, чернила и пепельница, а также все остальное, что полагается настоящему писателю: вазочка с только что срезанными розами и жимолостью, прошлогодний календарь на стене, словарь и пакетик шоколадных конфет — лакомиться в промежутках между приступами вдохновения. Милая Луиза!

Я засел за работу. Обои в моем кабинете были расписаны арабесками… или одалисками, а может быть, трапецоидами. Упершись взглядом в одну из этих фигур, я сосредоточил свои мысли на юморе.

Я вздрогнул, — кто-то окликнул меня.

— Если ты не очень занят, милый, — сказал голос Луизы, — иди обедать.

Я взглянул на часы. Да, страшная старуха с косой уже забрала себе пять часов моей жизни. Я пошел обедать.

— Не надо тебе переутомляться, — сказала Луиза. — Гете — или кто это, Наполеон? — говорил, что для умственной работы пять часов в день вполне достаточно. Хорошо бы нам после обеда сходить с ребятами в лес.

— Да, я немножко устал, — признался я. И мы пошли в лес.

Но скоро я втянулся. Через месяц я уже сбывал рукописи без задержки, как партии скобяных товаров.

Я познал успех. О моих фельетонах в еженедельнике заговорили Критики снизошли до утверждения, что я внес в юмористику новую, свежую струю. Для приумножения своих доходов я посылал кое-что и в другие журналы.

Я совершенствовал свою технику. Забавная выдумка, воплощенная в двух стихотворных строках, приносила мне доллар. Я мог приклеить ей бороду и подать ее в холодном виде как четверостишие, тогда ее ценность возрастала вдвое. А перелицевать юбку да прибавить оборочку из рифм — и ее не узнаешь: это уже салонные стишки с иллюстрацией из модного журнала.

Я стал откладывать деньги, мы купили два ковра и фисгармонию. В глазах соседей я был уже не просто балагур и остряк, как в дни моего бухгалтерства, а гражданин с некоторым весом.

Месяцев через пять или шесть мой юмор стал утрачивать свою непосредственность. Шутки и остроты уже не слетали у меня с языка сами собой. Порой мне не хватало материала. Я ловил себя на том, что прислушиваюсь — не мелькнет ли что-нибудь подходящее в разговорах моих друзей. Иногда я часами грыз карандаш и разглядывал обои, силясь создать веселенький экспромт.

А потом я превратился в гарпию, в Молоха, в вампира, в злого гения всех моих знакомых. Усталый, издерганный, алчный, я отравлял им жизнь. Стоило мне услышать острое словцо, удачное сравнение, изящный парадокс, и я бросался на него, как собака на кость. Я не доверял своей памяти: виновато отвернувшись, я украдкой записывал его впрок на манжете или в книжечку, с которой никогда не расставался.

Знакомые дивились на меня и огорчались. Я совсем изменился. Раньше я веселил и развлекал их, теперь я сосал их кровь. Тщетно они стали бы дожидаться от меня шуток. Шутки были слишком драгоценны, я берег их для себя. Транжирить свои средства к существованию было бы непозволительной роскошью.

Как мрачная лисица, я расхваливал пение моих друзей-ворон, домогаясь, чтобы они выронили из клюва кусочек остроумия.

Люди стали избегать моего общества. Я разучился улыбаться — даже этой цены я не платил за слова, которые беззастенчиво присваивал.

В поисках материала я грабил без разбора, мне годился любой человек, любой сюжет, любое время и место. Даже в церкви мое развращенное воображение рыскало среди величественных колонн и приделов, вынюхивая добычу.

Едва священник объявлял «славословие великое», как я начинал комбинировать: «Славословие — пустословие — предисловие — великое — лик ее…»

Всю проповедь я процеживал как сквозь сито, не обращая внимания на утекавший смысл, жадно ища хоть зернышка для каламбура или bon mot. Самый торжественный хорал только служил аккомпанементом к моим думам о том, какие новые варианты можно выжать из комической ситуации: бас влюблен в сопрано, а сопрано — в тенора.

Я охотился и в собственном доме. Жена моя — на редкость женственное создание, доброе, простодушное и экспансивное. Прежде разговаривать с нею было для меня наслаждением, каждая ее мысль доставляла мне радость. Теперь я эксплуатировал ее, как золотой прииск, старательно выбирая из ее речи крупинки смешной, но милой непоследовательности, отличающей женский ум.

Я стал сбывать на рынок эти перлы забавной наивности, предназначенные блистать лишь у священного домашнего очага. С сатанинским коварством я вызывал жену на разговоры. Не подозревая худого, она открывала мне душу. А я выставлял ее душу для всеобщего обозрения на холодной, кричащей, пошлой печатной странице.

Иуда от литературы, я предавал Луизу поцелуем. За жалкие сребреники я напяливал шутовской наряд на чувства, которые она мне поверяла, и посылал их плясать на рыночной площади.

Милая Луиза! По ночам я склонялся над ней, как волк над ягненком, прислушиваясь, не заговорит ли она во сне, ловя каждое слово, которое я мог назавтра пустить в обработку. И это еще не самое худшее.

Да простит меня бог! Я вонзил когти в невинный лепет моих малолетних детей.

Гай и Виола являли собой два неиссякаемых источника уморительных детских фантазий и словечек. Это был ходкий товар, и я регулярно поставлял его одному журналу для отдела «Чего только не выдумают дети». Я стал выслеживать сына и дочь, как индеец — антилопу. Чтобы подслушать их болтовню, я прятался за дверьми и диванами или в садике переползал на четвереньках от куста к кусту.

Единственным моим отличием от гарпии было то, что меня не терзало раскаяние.

Однажды, когда в голове у меня не было ни единой мысли, а рукопись надо было отослать с ближайшей почтой, я зарылся в кучу сухих листьев в саду, зная, что дети придут сюда играть. Я отказываюсь верить, что Гай сделал это с умыслом, но даже если так, не мне осуждать его за то, что он поджег листья и тем погубил мой новый костюм и чуть не кремировал заживо родного отца.

Скоро мои дети стали бегать от меня, как от чумы. Нередко, подбираясь к ним подобно хищному зверю, я слышал, как один говорил другому: «Вон идет папа», — и, подхватив игрушки, они взапуски мчались в какое-нибудь безопасное место. Вот как низко я пал!

Финансовые мои дела между тем шли неплохо. За год я положил в банк тысячу долларов, и прожили мы этот год безбедно.

Но какой ценой мне это далось! Я не знаю в точности, что такое пария, но, кажется, это именно то, чем я стал. У меня не было больше ни друзей, ни утех, все мне опостылело. Я принес на алтарь Маммоны счастье моей семьи. Как стяжательница-пчела, я собирал мед из прекраснейших цветов жизни, и все сторонились меня, опасаясь моего жала.

Как-то раз знакомый человек окликнул меня с приветливой улыбкой. Уже много месяцев со мной не случалось ничего подобного. Я проходил мимо похоронного бюро Питера Геффельбауэра. Питер стоял в дверях и поздоровался со мной. Я остановился, до глубины души взволнованный его приветствием. Он пригласил меня зайти.

День был холодный, дождливый. Мы прошли в заднюю комнату, где топилась печка. К Питеру пришел клиент, и он ненадолго оставил меня одного. И тут я испытал давно забытое чувство — чувство блаженного отдохновения и мира. Я огляделся. Меня окружали ряды гробов полированного палисандрового дерева, черные покровы, кисти, плюмажи, полосы траурного крепа и прочие атрибуты похоронного ремесла. Это было царство порядка и тишины, серьезных и возвышенных раздумий. Это был уголок на краю жизни, овеянный духом вечного покоя.

Войдя сюда, я оставил за дверью суетные мирские заботы. Я не испытывал желания найти в этой благолепной, чинной обстановке пищу для юмора. Ум мой словно растянулся, отдыхая, на черном ложе, задрапированном кроткими мыслями.

Четверть часа тому назад я был развратным юмористом. Теперь я был философом, безмятежно предающимся созерцанию. Я обрел убежище от юмора, от бесконечной, изматывающей, унизительной погони за быстрой шуткой, за ускользающей остротой, за увертливой репликой.

С Геффельбауэром я не был близко знаком. Когда он вернулся, я заговорил с ним, втайне страшась, как бы он не прозвучал фальшивой нотой в упоительной погребальной гармонии своего заведения.

Но нет. Гармония не была нарушена. У меня вырвался долгий вздох облегчения. Никогда еще я не слышал, чтобы человек говорил так безукоризненно скучно, как Питер. По сравнению с его речью Мертвое море показалось бы гейзером. Ни единый проблеск остроумия не осквернял ее. Из уст Питера сыпались общие места, обильные и пресные, как черная смородина, не более волнующие, чем прошлогодние биржевые котировки. Не без трепета я испробовал на нем одну из своих самых отточенных шуток. Она упала наземь со сломанным наконечником, даже не оцарапав его. С этой минуты я полюбил Питера всем сердцем.

Я стал навещать его по вечерам два-три раза в неделю и отводить душу в его комнате за магазином. Других радостей у меня не было. Я вставал рано, мне не терпелось покончить с работой, чтобы можно было подольше пробыть в моей тихой пристани. Только здесь я избавлялся от привычки искать поводов для смеха во всем, что видел и слышал. Впрочем, разговоры с Питером все равно не дали бы мне в этом смысле ровно ничего.

В результате настроение у меня улучшилось. Ведь я имел теперь то, что необходимо каждому человеку, — часы отдыха после тяжелой работы. Встретив как-то на улице старого знакомого, я удивил его мимолетной улыбкой и шутливым приветствием. Несколько раз я привел в крайнее изумление своих домашних — в их присутствии разрешил себе сказать что-то смешное.

Демон юмора владел мною так долго, что теперь я упивался свободным временем, как школьник на каникулах.

Это скверно отразилось на моей работе. Она перестала быть для меня тяжким бременем. Я часто насвистывал с пером в руке, и писал небрежнее, чем раньше. Я старался поскорее развязаться с рукописью, меня тянуло в мое пристанище, как пьяницу в кабак.

Жена моя провела немало тревожных часов, теряясь в догадках, где это я пропадаю по вечерам. А мне не хотелось ей рассказывать — женщины таких вещей не понимают. Бедная девочка! Один раз она не на шутку перепугалась.

Я принес домой серебряную ручку от гроба для пресс-папье и чудесный пушистый плюмажик — смахивать пыль.

Мне было приятно видеть их у себя на столе и вспоминать уютную комнату за магазином Геффельбауэра. Но они попались на глаза Луизе, и она завизжала от ужаса. Чтобы успокоить ее, пришлось сочинить какую-то басню о том, как они ко мне попали, но по глазам ее я видел, что ее подозрения еще не скоро улягутся. Зато плюмаж и ручку от гроба пришлось убрать немедля.

Однажды Питер Геффельбауэр сделал мне увлекательнейшее предложение. Методично и разумно, как было ему свойственно, он показал мне свои книги и объяснил, что и клиентура его и доходы быстро растут. Он надумал пригласить компаньона, который внес бы в дело свой пай. Больше всего ему хочется, чтобы этим компаньоном был я. Когда я в тот вечер вышел на улицу, у Питера остался мой чек на тысячу долларов, что лежали у меня в банке, а я был совладельцем его похоронного бюро.

Я шел домой, и к бурной радости, бушевавшей у меня в груди, примешивались кой-какие сомнения. Меня страшил разговор с женой. И все же я летел как на крыльях. Поставить крест на юмористике, снова вкусить сладких плодов жизни, вместо того, чтобы выжимать их ради нескольких капель хмельного сидра, долженствующего вызвать смех читателей, — какое это будет блаженство!

За ужином Луиза дала мне несколько писем, которые пришли, пока меня не было дома. Среди них оказалось три-четыре конверта с непринятыми рукописями. С тех пор как я стал бывать у Геффельбауэра, мои писания возвращались ко мне все чаще. В последнее время я строчил свои стишки и заметки с необыкновенной легкостью. Раньше я трудился над ними, как каменщик, — тяжко, с натугой.

Затем я распечатал письмо от редактора того еженедельника, с которым у — меня был заключен контракт. Чеки, регулярно поступавшие из этого журнала, до сих пор составляли наш основной доход. Письмо гласило:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Дорогой сэр!

Как Вам известно, срок нашего годового контракта истекает в конце этого месяца. С сожалением должны Вам сообщить, что мы не собираемся продлить означенный контракт еще на год. Ваш юмор вполне удовлетворял нас по своему стилю и, видимо, отвечал запросам значительной части наших читателей. Однако в последние два месяца мы заметили, что качество его определенно снизилось.

Прежде Ваше остроумие отличала непосредственность, естественность и легкость. Теперь в нем чувствуется что-то вымученное, натянутое и неубедительное, оставляющее тягостное впечатление напряженного труда и усилий.

Разрешите еще раз выразись сожаление, что мы не считаем возможным в дальнейшем числить Вас среди наших сотрудников.

⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ С совершенным почтением

Редактор».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я дал письмо жене. Когда она кончила читать, лицо ее вытянулось и на глазах выступили слезы.

— Какая свинья! — воскликнула она негодующе. — Я уверена, что ты пишешь ничуть не хуже, чем раньше. Да к тому же вдвое быстрее. — И тут Луиза, очевидно, вспомнила про чеки, которые нам больше не будут присылать. — Джон! — простонала она. — Что же ты теперь будешь делать?

Вместо ответа я встал и прошелся полькой вокруг обеденного стола. Луиза, несомненно, решила, что я от огорчения лишился рассудка. А дети, мне кажется, только того и ждали — они пустились за мною следом, визжа от восторга и подражая моим пируэтам.

— Сегодня мы идем в театр! — заорал я. — А потом — все вместе кутим полночи в ресторане «Палас». Три-та-та-три-та-та!

После чего я объяснил свое буйное поведение, сообщив, что теперь я — совладелец процветающего похоронного бюро, а юмористика пусть провалится в тартарары — мне не жалко.

Поскольку Луиза держала в руке письмо редактора, она не нашлась, что возразить против моего решения, и ограничилась какими-то пустыми придирками, свидетельствующими о чисто женском неумении оценить такую прелесть, как задняя комната в похоронном бюро Питера Гефф… прошу прощенья, Геффельбауэра и К0.

В заключение скажу, что сейчас вы не найдете в нашем городе такого популярного, такого жизнерадостного и неистощимого на шутки человека, как я. Снова все повторяют и цитируют мои словечки; снова я черпаю бескорыстную радость в интимной болтовне жены, а Гай и Виола резвятся у моих ног, расточая сокровища детского юмора и не страшась угрюмого мучителя, который, бывало, ходил за ними по пятам с блокнотом.

Предприятие наше процветает. Я веду книги и присматриваю за магазином, а Питер имеет дело с поставщиками и заказчиками. Он уверяет, что при моем веселом нраве я способен любые похороны превратить в ирландские поминки.

Загрузка...