РАССКАЗЫ


МЛИСС


Перевела Н. Л. Дарузес


ГЛАВА I

Как раз в том месте, где Сьерра-Невада переходит в волнистые предгорья и реки становятся не такими быстрыми и мутными, на склоне высокой Красной горы расположился Смитов Карман. Если на закате солнца смотреть на поселок с ведущей к нему красной дороги, то в красных лучах и в красной пыли его белые домики кажутся гнездами кварца, вкрапленными в гору. Красный дилижанс с пассажирами в красных рубашках много раз пропадает из виду на извилистом спуске, неожиданно появляется вновь и совершенно исчезает из глаз в сотне шагов от поселка. Вероятно, благодаря этим неожиданным поворотам дороги прибытие нового лица в Смитов Карман обычно сопровождается странным обстоятельством. Выйдя из дилижанса на станции, самонадеянный путешественник непременно направится в сторону от поселка в полной уверенности, что идет куда следует. Рассказывают, что какой-то старатель встретил одного из таких самонадеянных пассажиров в двух милях от поселка, с ковровым саквояжем, зонтиком, журналом «Харпере» и прочими атрибутами «цивилизации и культуры», в безуспешных поисках Смитова Кармана шествующего в обратную сторону по той самой дороге, по которой он только что приехал.

Если путешественник наблюдателен, своеобразие пейзажа до некоторой степени вознаградит его. Глубокие расселины в склоне горы и оползни красной глины больше напоминают первобытный хаос, чем плоды человеческих трудов; на половине спуска длинный и узкий желоб растопыривает свои уродливые лапы над пропастью, словно гигантский скелет допотопного ископаемого. На каждом шагу дорогу пересекают канавы поуже, таящие в своих желтых глубинах мутные ручьи, которые спешат тайно соединиться с желтой рекой внизу; кое-где виднеются разрушенные хижины с торчащей трубой и очагом, открытым ветру.

Своим происхождением Смитов Карман обязан некоему Смиту, обнаружившему Карман на том месте, где стоит теперь поселок. Пять тысяч долларов выбрал из него Смит в первые полчаса. Три тысячи долларов истратили Смит и другие на сооружение желоба для промывки золота и на рытье шурфов. А потом оказалось, что участок Смита — просто карман, который легко опустошить, как и другие карманы. Хотя Смит дорылся до самых недр Красной горы, эти пять тысяч были первой и последней наградой за его труды. Гора не выдала своей золотой тайны, а желоб спустил в реку последние деньжонки Смита. Смит занялся разработкой кварцевых жил, затем дроблением кварца, затем установкой грохотов и рытьем канав, а там легко докатился и до содержания салуна. Скоро стали поговаривать, что Смит сильно пьет, потом стало известно, что он горький пьяница, потом люди, как водится, начали думать, что он сроду был такой. К счастью, поселок Смитов Карман, как и большинство таких поселков, не зависел от судьбы своего основателя, и теперь не он, а другие закладывали шурфы и находили карманы. И вот Смитов Карман превратился в городок с двумя галантерейными лавками, двумя гостиницами, конторой дилижансов и двумя первыми в поселке семействами. Время от времени единственная улица поселка, непомерно растянувшаяся в длину, благоговейно созерцала последние моды Сан-Франциско, выписанные с нарочным исключительно для двух первых семейств. Тогда поруганная природа выглядела еще более неказистой, и большинство населения, которому день субботний напоминал не о нарядах, а только о необходимости помыться и переменить белье, видело в этом франтовстве личное оскорбление. Была в поселке и методистская церковь, а рядом с ней банк, немного дальше, на склоне горы, — кладбище, а за ним — маленькая школа.

Однажды вечером «учитель» — под этим именем его знала маленькая паства — сидел в школе, разложив перед собой открытые тетради, и старательно выводил в них крупными и твердыми буквами те прописи, в которых, как принято думать, высокое искусство чистописания сочетается с высокой назидательностью. Он уже дошел до изречения «Не все то золото, что блестит» и украшал существительное лицемерным завитком, вполне соответствовавшим характеру этой прописи, когда послышался легкий стук. На крыше целый день возились дятлы, и их стук не мешал ему работать. Но когда дверь отворилась и стук послышался уже в комнате, учитель поднял глаза. Он немного удивился, увидев перед собой девочку-подростка, неряшливо и бедно одетую. Однако большие черные глаза, жесткие, растрепанные, черные без блеска волосы, падавшие на загорелое лицо, красные руки и ноги, измазанные красной глиной, были ему знакомы. Это была Мелисса Смит, выросшая без матери дочка Смита.

«Что ей здесь понадобилось?» — подумал учитель. Все знали «Млисс», под этим именем она была известна в поселках Красной горы. Все знали, что она неисправима. Ее дикий, неукротимый нрав, сумасбродные выходки, непокорный характер вошли в поговорку так же, как и слабости ее отца, и население поселка относилось к ним не менее философски. Она ссорилась и дралась со школьниками, не уступая им в силе и превосходя их язвительностью. Она карабкалась по горным тропам с ловкостью настоящего горца, и учитель не раз встречал ее в горах, за много миль от поселка, босую, с непокрытой головой. Золотоискатели в своих лагерях кормили ее во время этих добровольных скитаний, щедро подавая милостыню. Впрочем, когда-то ей была оказана и более существенная помощь. Преподобный Джошуа Мак-Снэгли, «штатный» проповедник поселка, устроил ее служанкой в гостиницу, надеясь, что там она научится прилично вести себя, и принял ее в воскресную школу. Но она швыряла в хозяина тарелками, отвечала дерзостями на дешевые остроты гостей, а в воскресной школе произвела сенсацию, настолько несовместимую с благочестивой и мирной скукой этого учреждения, что почтенный проповедник, оберегая накрахмаленные платьица и совершенную непорочность двух бело-розовых девочек из первых семейств, с позором изгнал ее оттуда. Такова была история, и таков был характер девочки, стоявшей перед учителем. Этот характер угадывался по рваному платью, нечесаным волосам, расцарапанным в кровь ногам и вызывал жалость. Он сверкал в ее черных бесстрашных глазах и требовал к себе уважения.

— Я пришла сюда, — сказала она быстро и смело, устремив твердый взгляд на учителя, — потому что знала, что вы один. Если б эти девчонки были здесь, я бы не пришла. Я их ненавижу, и они меня тоже. Вот что! Вы учите в школе, да? Ну, так я хочу учиться!

Если бы к жалкой одежде и неприглядности спутанных волос и грязного лица прибавились еще смиренные слезы, учитель почувствовал бы только ни к чему не обязывающее сожаление — и ничего больше. Но тут вполне естественно, хоть и не совсем последовательно, ее смелость пробудила в нем то уважение, которое все незаурядные натуры невольно чувствуют друг к другу, на какой бы ступени общественной лестницы они ни стояли. Он внимательно смотрел на нее, а она торопилась высказать все, что нужно, держась за ручку двери и не сводя с учителя глаз:

— Меня зовут Млисс, Млисс Смит! Провалиться мне, если вру! Мой отец — старик Смит, лодырь Смит, вот в чем дело. Я Млисс Смит, и я буду ходить в школу!

— Ну так что же? — сказал учитель.

Млисс привыкла к тому, что ей всегда мешали и перечили, нередко беспричинно и жестоко, только для того, чтобы просто подразнить, и потому растерялась, видя невозмутимость учителя. Она запнулась, начала крутить в пальцах прядку волос, и жесткая линия верхней губы, закрывавшей острые зубки, смягчилась и слегка дрогнула. Потом глаза ее опустились, и что-то вроде румянца проступило на щеках сквозь многолетний загар и брызги красной глины. Вдруг девочка подбежала к столу и, припав к нему головой, зарыдала так, словно сердце у нее разрывалось, горестно причитая и моля Бога поразить ее смертью.

Учитель тихонько приподнял ее за плечи и стал ждать, пока она успокоится. Отвернувшись в сторону и рыдая, она повторяла, в приступе детского раскаяния, что она исправится, что она не нарочно и т. д., и тут ему пришло в голову спросить, почему она бросила воскресную школу.

Почему она бросила воскресную школу? Почему? Ах, вот как! А зачем он (Мак-Снэгли) сказал, что Млисс плохая? А зачем он говорил, что Бог ее не любит? Если Бог ее не любит, нечего ей делать в воскресной школе. Она не желает ходить туда, где ее не любят.

— Ты так и сказала Мак-Снэгли?

— Да, так и сказала.

Учитель засмеялся. Смех был искренний, он прозвучал так странно в маленькой школе и так не вязался с шумом сосен за окном, что учитель сейчас же спохватился и вздохнул. Однако и вздох был тоже искренний; помолчав минуту, он спросил ее об отце.

Отец? Какой отец? Чей отец? Что он для нее сделал? За что девчонки ее ненавидят? Подите вы, пожалуйста! Отчего же люди говорят, когда она проходит мимо: «Дочка старого лодыря Смита»? Да, да! Уж лучше бы он помер, да и она тоже, да хоть бы и все подохли. И рыдания разразились с новой силой.

Тогда учитель, наклонившись к девочке, стал говорить, как только мог убедительнее, то, что могли бы сказать и мы с вами, услышав от ребенка такие неподходящие речи; он лучше нас с вами знал, как не идет девочке рваное платье, исцарапанные в кровь ноги и как омрачает ее жизнь тень вечно пьяного отца. Потом он помог ей встать, закутал в свой плед и, сказав, чтобы она приходила пораньше угром, проводил по дороге. Там он попрощался с ней. Луна ярко освещала узкую тропинку. Он долго стоял и следил, как съежившаяся маленькая фигурка, спотыкаясь, бредет по дороге, подождал, пока она миновала кладбище и поднялась на гребень холма, где обернулась и постояла минутку — пылинка человеческого горя в сиянии далеких терпеливых звезд. Потом он вернулся и снова сел за работу. Но линейки в тетрадях казались ему теперь длинными параллелями бесконечных тропинок, по которым, всхлипывая и плача, уходили в темноту детские фигурки. Школа казалась теперь еще неприютнее, и он запер дверь и ушел домой.

Наутро Млисс пришла в школу. Ее лицо было вымыто, а жесткие черные волосы носили следы недавней борьбы с гребнем, в которой пострадали, очевидно, обе стороны. Иногда ее глаза сверкали по-прежнему задорно, но держалась она более смирно и послушно. Начались взаимные испытания и уступки со стороны учителя и со стороны ученицы, и взаимное доверие и симпатия между ними крепли и росли. При учителе Млисс сидела смирно, зато на переменах она приходила в необузданную ярость из-за какой-нибудь воображаемой обиды, и не один юный дикарь в разорванной куртке и с царапинами на щеках, найдя в ней равного по силе противника, весь в слезах разыскивал учителя и жаловался на «эту противную Млисс». Жители поселка резко расходились во мнениях по этому поводу; одни грозили, что возьмут своих детей из такого дурного общества, другие столь же горячо поддерживали учителя, взявшегося перевоспитывать Млисс. А учитель с упорной настойчивостью, позже удивлявшей его самого, вытягивал Млисс из мрака ее прошлой жизни, и она как будто сама, без чужой помощи, двигалась вперед по узкой тропе, на которую он вывел ее в ту лунную ночь. Помня опыт фанатика Мак-Снэгли, учитель старательно избегал того подводного камня, о который этот малоопытный лоцман разбил ладью ее робкой веры. И если при чтении ей попались те немногие слова, которые поставили младенцев выше взрослых людей, более опытных и благоразумных, если она узнала что-нибудь о вере, символ которой — страдание, и задорный огонек в ее глазах смягчился, то это был уже не урок. Несколько простых людей собрали небольшие деньги, чтобы оборванная Млисс могла одеться, согласно требованиям приличия и цивилизации. И нередко крепкое рукопожатие и бесхитростные слова одобрения какого-нибудь коренастого верзилы в красной рубашке заставляли молодого учителя краснеть и думать, что похвала вряд ли заслужена им.

Прошло три месяца с тех пор, как они встретились впервые. Поздно вечером учитель сидел над назидательной прописью, когда в дверь постучались и перед ним снова предстала Млисс. Она была опрятно одета и умыта, и только длинные черные косы да блестящие черные глаза напоминали учителю прежнюю Млисс.

— Вы заняты? — спросила она. — Можете пойти со мной? — И когда он изъявил полную готовность, она сказала по-прежнему своевольно:

— Ну, тогда идем скорее!

Они вместе вышли из школы на темную дорогу. Уже в городе учитель спросил, куда они идут.

— К отцу, — ответила Млисс.

В первый раз она назвала его, как подобает дочери, а не «стариком Смитом» или просто «стариком». В первый раз за все эти три месяца она заговорила о нем, — учитель знал, что Млисс решительно отдалилась от отца с тех пор, как в ее жизни произошел перелом. Понимая, что расспрашивать Млисс о цели их путешествия бесполезно, он покорно шел за ней. Вместе с нею он заходил в самые подозрительные притоны, в кабачки самого низкого пошиба, в закусочные, в бары, в игорные и танцевальные залы. Девочка стояла среди сизого дыма и громкой брани, тревожно оглядываясь и держа учителя за руку, и, по-видимому, ни о чем не думала, вся поглощенная своим поиском. Иногда гуляки, узнав Млисс, подзывали ее, чтобы она им спела и сплясала, и, верно, заставили бы ее выпить глоток-другой, если б не вмешательство учителя. Другие, узнав его, безмолвно расступались, давая дорогу. Так прошел час. Потом девочка шепнула учителю на ухо, что по ту сторону ручья, через который перекинут длинный желоб, стоит хижина и, может быть, ее отец там. Туда они и отправились. Нелегкий путь отнял полчаса, но поиски их были тщетны. Они уже возвращались домой вдоль канавы, тянувшейся мимо устоев желоба, глядя на огни поселка за ручьем, как вдруг в чистом ночном воздухе неожиданно и резко прозвучал выстрел. Эхо подхватило выстрел и понесло вокруг Красной горы, и, услышав его, собаки на приисках залаяли. На окраине поселка задвигались и заплясали огни, ручей зажурчал более внятно, два-три камня отделились от обрыва и с плеском упали в воду, порыв ветра всколыхнул вершины траурных сосен — и затем тишина словно сгустилась, стала еще глуше и еще мертвеннее. Учитель невольно обернулся к Млисс, словно для того, чтобы защитить ее, но девочка исчезла. Сердце у него сжалось от страха, он быстро сбежал по тропинке к ручью и, перепрыгивая с камня на камень, очутился у подножия Красной горы, где начинался поселок. На середине пути он взглянул вверх, и у него захватило дыхание: высоко над собой, на узком желобе, он заметил фигурку своей спутницы, перебегавшую по желобу в темноте.

Выбравшись на крутой берег, он пошел прямо на огоньки, которые двигались по горе вокруг одной какой-то точки, и скоро, совсем запыхавшись, очутился среди притихших и опечаленных золотоискателей.

Из толпы выступила девочка и, взяв учителя за руку, молча подвела его к пещере с обвалившимися краями. Лицо Млисс сильно побледнело, но она больше не волновалась, и ее глаза смотрели так, словно произошло наконец событие, которого она давно ожидала; в ее взгляде было что-то похожее на облегчение, как показалось растерявшемуся учителю. Стены пещеры местами были подперты полусгнившими стойками. Девочка показала на бесформенную груду, которую учитель принял было за лохмотья, оставленные в пещере ее последним жильцом. Он поднес ближе горящую сальную свечу и нагнулся над лохмотьями. Это был Смит. Уже похолодевший, с пистолетом в руке и пулей в сердце, он лежал возле своего пустого «кармана».

ГЛАВА II

Мнение, высказанное Мак-Снэгли относительно «духовного перелома», который, по его словам, переживала Млисс, нашло себе более образное выражение в шахтах и на приисках. Там говорили, что Млисс «разрабатывает новую жилу». Когда на маленьком кладбище прибавилась еще одна могила и над нею на средства учителя была поставлена небольшая надгробная плита, «Знамя Красной горы», не пожалев затрат, выпустило специальный номер, который воздавал должное памяти «одного из старейших наших пионеров», осторожно намекая на «причину гибели многих благородных умов» и всячески затушевывая неблаговидное прошлое «нашего дорогого собрата».

«Его оплакивает единственная дочь, — писало «Знамя», — которая за последнее время показала примерные успехи в науках благодаря усилиям достопочтенного мистера Мак-Снэг-ли». Достопочтенный Мак-Снэгли действительно много носился с идеей обращения Млисс и, косвенно обвиняя несчастного ребенка в самоубийстве отца, намекал в воскресной школе на благотворное действие «безгласной могилы». От таких утешительных речей дети замирали в страхе, а бело-розовые отпрыски самых первых семейств в городке разражались отчаянным ревом, не желая слушать никаких уговоров.

Наступило долгое засушливое лето. День за днем догорал на вершинах гор в клубах жемчужно-серого дыма, ветерок налетал и рассеивал над землей красную пыль, и зеленая волна, захлестнувшая ранней весной могилу Смита, пожелтела, завяла и высохла. Учитель, гуляя по воскресеньям на кладбище, иногда с удивлением находил цветы из влажных сосновых лесов, рассыпанные на этой могиле, а еще чаще — неуклюжие венки на маленьком сосновом кресте. Почти все венки были сплетены из душистой травы, какую дети любили держать в партах, и цветущих веток конского каштана, дикого жасмина и лесных анемонов; среди других цветов учитель заметил кое-где темно-синие клобучки ядовитого борца, или аконита. Ядовитая трава, попавшая в надгробный венок, скорее удручала, чем радовала глаз. Однажды, во время долгой прогулки, поднимаясь на лесистый горный склон, он встретил Млисс в самой глубине леса. Она сидела на поваленной сосне, косматые сухие ветви которой образовали что-то вроде фантастического трона, и, разбирая травы и шишки, лежавшие у нее на коленях, тихо напевала негритянскую песенку, которой выучилась в детстве. Узнав учителя еще издали, она подвинулась, освободив ему место рядом с собой, и гостеприимно и покровительственно, что могло бы показаться смешным, если б она вела себя не так серьезно, угостила его орехами и дикими яблоками. Заметив у нее на коленях темные цветы аконита, учитель воспользовался случаем и рассказал ей о вредных, ядовитых свойствах этого растения, взяв с нее слово, что она не станет его рвать, пока учится в школе. Зная по опыту, что на честность девочки можно положиться, он поверил ей, и странное чувство, возникшее у него при виде этих цветов, мало-помалу прошло.

Из всех семей, предложивших приютить Млисс под своим кровом после того, как стало известно, что она «обратилась», учитель выбрал семью миссис Морфер, женщины добросердечной, которая была уроженкой юго-восточных штатов и в девичестве носила прозвище «Роза Прерий». Миссис Морфер была одной из тех натур, которые энергично сопротивляются собственным наклонностям, и после долгой борьбы с собой и многих жертв она подчинила наконец свой безалаберный характер идее «порядка», который считала вместе с Попом «первым законом небес». Но как бы закономерно ни было ее движение по собственной орбите, она не в силах была уследить за своими спутниками, и даже ее Джим подчас сталкивался с ней. Но истинный характер миссис Морфер возродился в ее детях. Ликург шарил в буфете до обеда, Аристид возвращался из школы без башмаков, сбросив эту важную часть туалета на улице ради удовольствия прогуляться босиком по канавам. Октавия и Кассандра были порядочные неряхи. И сколько Роза Прерий ни подстригала и ни холила свою зрелую красоту, ее юные отпрыски росли дико и буйно, наперекор матери, за одним-единственным исключением. Этим исключением была Клитемнестра Морфер, пятнадцати лет от роду. Чистенькая, аккуратная и скучная, она как бы воплощала собой безупречный идеал матери.

Миссис Морфер имела слабость думать, что Клити служит для Млисс утешением и примером. Повинуясь этой слабости, миссис Морфер ставила свою дочь в пример Млисс, когда та плохо себя вела, и заставляла девочку восхищаться ею в минуты раскаяния. Поэтому учитель не удивился, услышав, что Клити будет ходить в школу, очевидно, из уважения к нему и ради примера для Млисс и других, ибо Клити была уже взрослая молодая особа. Она расцвела рано, унаследовав физические особенности своей матери и подчиняясь климатическим законам Красной горы. Местная молодежь, которой редко приходилось видеть такие пышные цветы, вздыхала по ней в апреле и томилась в мае. Ее вздыхатели слонялись возле школы в те часы, когда кончались уроки. Некоторые ревновали ее к учителю.

Может быть, именно это обстоятельство открыло учителю глаза. Он не мог не заметить романтических склонностей Клити, не мог не заметить, что в классе она то и дело требовала к себе внимания, что перья у нее всегда плохо писали и нуждались в очинке, что просьбы эти обычно сопровождались выразительными взглядами, совершенно не соответствовавшими характеру услуги, о которой она просила; что иногда она касалась полным круглым локотком руки учителя, выводившего для нее пропись; что при этом она всегда краснела и откидывала назад белокурые локоны. Не помню, говорил ли я, что учитель был молод. Впрочем, это не имеет значения; он уже прошел суровую школу, в которой Клити брала первый урок, и довольно успешно сопротивлялся полным локоткам и притворно ласковым взглядам, как оно и подобало молодому спартанцу. Быть может, такому аскетизму способствовало недостаточное питание. Обычно учитель избегал Клити, но однажды вечером, когда она вернулась в школу за какой-то забытой вещью и нашла ее не раньше того, как учитель собрался идти домой, он проводил ее и постарался быть особенно любезным, мне кажется, отчасти потому, что такое поведение наполняло горечью и без того переполненные сердца поклонников Клитемнестры.

На следующее утро после этого трогательного происшествия Млисс не пришла в школу. Наступил полдень, а Млисс все не было. Когда учитель спросил о ней Клити, оказалось, что обе они вышли из дому вместе, но упрямая Млисс пошла другой дорогой. Она не приходила весь день. Вечером он зашел к миссис Морфер, чье материнское сердце было не на шутку встревожено. Мистер Морфер провел целый вечер в поисках беглянки, но не нашел никаких следов ее местопребывания. Призвали Аристида как возможного сообщника, но этот добродетельный младенец сумел уверить домашних в своей невиновности. Живое воображение миссис Морфер подсказывало ей, что девочка утонула в канаве или — а это еще ужаснее — так перепачкалась, что делу нельзя будет помочь ни мылом, ни водой. С тяжелым чувством учитель вернулся в школу. Засветив лампу и усевшись за стол, он заметил перед собой письмо, написанное почерком Млисс и адресованное ему. Оно было написано на листке, вырванном из старой записной книжки, и запечатано шестью старыми облатками, чтобы ничьи дерзновенные руки не коснулись его. Учитель вскрыл его почти с нежностью и прочел:

«Милостивый государь, когда вы прочтете это, меня уже не будет здесь. И я никогда не вернусь. Никогда, никогда, никогда! Можете отдать мои бусы Мери Дженингс, а мою «Гордость Америки» (ярко раскрашенную картинку с табачной коробки) — Салли Флэндерс. Только не давайте ничего Клити Морфер. Не смейте давать! Если хотите знать, что я о ней думаю, так вот: она препротивная девчонка. Вот и все, и больше мне писать не о чем.

С уважением Мелисса Смит».

Учитель сидел, размышляя над этим странным посланием, до тех пор пока светлый лик луны не поднялся над дальними горами и не осветил протоптанную детскими ногами дорожку, которая вела к школе. Потом, несколько успокоившись, он разорвал письмо на клочки и разбросал их по дороге.

На следующее утро, с восходом солнца, он уже прокладывал себе путь сквозь пальмовидные папоротники и густой кустарник в сосновом лесу, спугивая по дороге зайцев и вызывая хриплый протест беспутных ворон, должно быть, прогулявших всю ночь напролет, и наконец добрался до лесистого горного склона, где когда-то повстречал Млисс. Там он разыскал поваленное дерево с косматыми ветвями, но трон пустовал. Когда он подошел ближе, сучья затрещали, словно под ногами испуганного зверька, что-то пробежало вверх среди вскинутых к небу рук павшего гиганта и затаилось в гостеприимной хвое. Добравшись до знакомого места, учитель увидел, что гнездышко еще не остыло; взглянув вверх, он встретил среди переплетенных ветвей черные глаза беглянки Млисс. Они молча смотрели друг на друга. Млисс первая нарушила молчание.

— Что вам нужно? — резко спросила она.

Учитель заранее обдумал, как ему держаться.

— Яблок, — сказал он смиренно.

— Ничего вы не получите! Ступайте прочь. Подите попросите у Клитемне-е-стры. (Ей, казалось, доставляло удовольствие презрительно растягивать и без того длинное имя этой классической молодой особы.) Как вам не стыдно!

— Я хочу есть, Лисси. Я ничего не ел со вчерашнего обеда. Умираю с голоду! — И молодой человек в совершенном изнеможении прислонился к дереву.

Сердце Мелиссы дрогнуло. Еще с горьких дней цыганской жизни ей было знакомо чувство голода, которое так искусно имитировал учитель. Побежденная его смиренным тоном, но еще не совсем отбросив подозрения, она сказала:

— Поройтесь под деревом у корней, там их много; только не говорите никому. — У Млисс была своя кладовая, как у белок или мышей.

Учитель, конечно, не мог ничего найти; верно, плохо видел от голода. Наконец она лукаво взглянула на него сквозь ветви и спросила:

— Если я слезу и дам вам яблок, вы меня не тронете?

Учитель обещал.

— Скажите: «Помереть мне на этом месте».

Учитель был согласен и на это. Млисс соскользнула на землю. Несколько минут оба молча грызли орехи.

— Теперь вам лучше? — спросила она заботливо.

Учитель признался, что силы его восстанавливаются, и, серьезно поблагодарив ее, пустился в обратный путь. Как он и предвидел, Млисс окликнула его, не дав ему отойти. Он обернулся. Девочка стояла бледная, со слезами в широко раскрытых глазах. Учитель почувствовал, что наступила подходящая минута. Он подошел к ней, взял ее за руки, заглянул в глаза, полные слез, и сказал серьезным тоном:

— Лисси, помнишь тот вечер, когда ты пришла ко мне в первый раз?

Да, Лисси помнила этот вечер.

— Ты сказала, что хочешь учиться, хочешь исправиться, а я ответил…

— «Приходи», — быстро докончила девочка.

— А что ты ответишь, если твой учитель скажет, что ему скучно без маленькой ученицы, и попросит тебя вернуться и помочь ему исправиться?

Девочка повесила голову и долго молчала.

Учитель терпеливо ждал. Обманутый тишиной заяц подбежал к ним и уселся, подняв бархатные передние лапки и глядя на них блестящими глазами. Белка сбежала вниз по морщинистой коре поваленного дерева и остановилась на полдороге.

— Мы ждем, Лисси, — шепотом сказал учитель, и девочка улыбнулась.

Налетевший ветерок закачал верхушки деревьев, длинный тонкий луч света прокрался сквозь спутанные ветви и осветил растерянное лицо и полную нерешимости фигурку. Вдруг Млисс со свойственной ей живостью схватила учителя за руку. Что она сказала, едва можно было расслышать, но учитель, откинув со лба Млисс черные волосы, поцеловал ее. И рука об руку они вышли из-под влажных сводов, полных лесного аромата, на открытую, освещенную солнцем дорогу.

ГЛАВА III

Млисс отчасти примирилась со всеми школьными товарищами, но по-прежнему держалась враждебно с Клитемнестрой. Быть может, ревнивое чувство не совсем уснуло в ее горячем маленьком сердечке. Быть может, круглые локотки и пышная фигура представляли более широкие возможности для щипков. Но так как эти вспышки умерялись присутствием учителя, ее вражда иногда принимала иные формы, с которыми трудно было бороться.

Учителю, когда он впервые составил суждение о характере девочки, не могло прийти в голову, что у нее есть кукла. Но он, как и другие профессиональные знатоки человеческой души, умел лучше рассуждать a posteriori[6], чем a priori[7]. У Млисс была кукла, именно такая, как следовало ожидать, — маленькая копия ее самой. Она влачила свое плачевное существование втайне до тех пор, пока ее случайно не открыла миссис Морфер. Кукла была подругой Млисс в ее прежних скитаниях, и на ней остались явные следы пережитых невзгод. Былой румянец смыло дождем и затушевало грязью из канав. Она была очень похожа на самое Млисс в прежнее время. Единственное платье из полинявшего ситца было так же грязно и оборвано, как раньше у Млисс. Девочка никогда не ласкала свою куклу, как другие дети, никогда не играла в куклы при других. Она обращалась с ней строго, укладывала ее спать в дупло дерева, неподалеку от школы, и гулять ей разрешалось только во время скитаний самой Млисс. Она относилась к кукле так же сурово, как к самой себе, и не баловала ее.

Миссис Морфер, повинуясь весьма похвальному побуждению, купила новую куклу и подарила ее Млисс. Девочка приняла подарок с достоинством и как будто заинтересовалась им. Как-то раз учителю показалось, что круглые розовые щеки и светлые голубые глаза куклы слегка напоминают Клитемнестру. Скоро выяснилось, что и сама Млисс заметила это сходство. Оставшись одна, она колотила ее восковой головкой о камни, а иногда, привязав за шею, тащила в школу на веревочке. Или, посадив куклу перед собой на парту, втыкала булавки в ее терпеливое, безответное тело. Делалось ли это в отместку за то, что добродетельную Клити, как она думала, нарочно ставили ей в пример, или она бессознательно усвоила обряды многих языческих племен и, проделывая эту церемонию над фетишем, воображала, что оригинал ее восковой модели зачахнет и в конце концов умрет, — вопрос слишком отвлеченный, и обсуждать его мы здесь не будем.

Несмотря на эти выходки, учитель не мог не заметить в ее школьных работах проблесков живого, беспокойного и сильного ума. Она не знала ни колебаний, ни сомнений, свойственных детям. Ее ответы в классе всегда отличались смелостью. Разумеется, она часто ошибалась. Но храбрость, с которой она отважно пускалась вплавь, опережая барахтавшихся рядом с ней маленьких пловцов, перевешивала в их глазах все ошибки суждения. Мне кажется, дети в этом отношении не лучше взрослых. Когда маленькая красная ручка поднималась над партой, наступало настороженное молчание, и даже учитель подчас переставал доверять собственному опыту и уму.

Однако некоторые черты ее характера, сначала забавлявшие учителя, стали вызывать у него серьезную тревогу. Он не мог не видеть, что Млисс дерзка, мстительна и упряма. В ней была одна хорошая черта, естественная в такой дикарке, — физическая выносливость и самоотверженность, и другая, не всегда свойственная дикарям, — правдивость. Млисс была бесстрашна и пряма — быть может, в применении к такой натуре оба эти слова значили одно и то же.

Учитель долго раздумывал над этим и пришел к выводу (знакомому всем, кто искренен сам с собой), что он раб собственных предрассудков. Он решил посоветоваться с преподобным Мак-Снэгли. Это решение было довольно оскорбительно для его самолюбия, потому что они с Мак-Снэгли отнюдь не были друзьями. Но он подумал о Млисс, о том вечере, когда она впервые пришла к нему, и с суеверной, но простительной мыслью, что вряд ли только случай привел упрямицу к школе, он поборол свою антипатию к Мак-Снэгли, в глубине души очень довольный собственным благородством.

Почтенный Мак-Снэгли был рад его видеть; больше того, заметил, что учитель теперь выглядит значительно лучше, и выразил надежду, что он избавился от ревматизма и невралгии. Сам Мак-Снэгли с последнего молитвенного собрания страдает ломотой в ногах. Но он выучился преодолевать болезни молитвой.

Помолчав с минуту, чтобы дать учителю возможность запечатлеть в памяти этот способ лечения болезней, мистер Мак-Снэгли перешел к расспросам о «сестре Морфер».

— Она украшение христианства, и потомство у нее растет такое же, — прибавил Мак-Снэгли, — дочка у нее такая воспитанная, эта самая мисс Клити, так прекрасно себя ведет…

Он так восхищался совершенствами мисс Клити, что разглагольствовал о ней битых четверть часа. Учитель совсем растерялся. Во-первых, в похвалах по адресу Клити он усматривал недоброжелательство к бедной Млисс. Во-вторых, в тоне, каким Мак-Снэгли говорил о старшей дочери миссис Морфер, чувствовалась неприятная фамильярность. И учитель после нескольких бесплодных попыток сказать что-нибудь подходящее счел за лучшее вспомнить какое-то неотложное дело и ушел, так и не попросив совета. Позднее он не совсем справедливо обвинял преподобного Мак-Снэгли в том, что он отказался дать этот совет.

Быть может, именно эта неудача снова сблизила учителя с ученицей. Казалось, девочка заметила, что за последнее время учитель стал держаться с ней иначе, более принужденно, и посреди одной из долгих послеобеденных прогулок она неожиданно остановилась, влезла на пень и посмотрела ему прямо в лицо большими, пытливыми глазами.

— Вы не сердитесь? — спросила она, отбросив за спину свои черные косы.

— Нет.

— И не расстроены?

— Нет.

— И не голодны? (Голод, по мнению Млисс, был такой болезнью, которая могла поразить человека в любое время.)

— Нет.

— И о ней не думаете?

— О ком, Лисси?

— Об этой белобрысой! (Последний эпитет Млисс, очень смуглая брюнетка, изобрела для обозначения Клитемнестры.)

— Нет.

— Честное слово? (Замена «помереть на этом месте», предложенная учителем.)

— Да.

— Честное-пречестное?

— Да.

Млисс стремительно поцеловала учителя и, спрыгнув на землю, бросилась бежать. Дня на два, на три она снизошла до того, что вела себя почти так же, как другие дети, — «исправилась», по ее выражению.

Прошло два года с тех пор, как учитель приехал в поселок, и он уже подумывал о перемене места, ибо жалованье его было невелико, а рассчитывать на то, что Смитов Карман станет вскоре столицей штата, не приходилось. Он намекнул школьному совету о своих намерениях, но в то время нелегко было найти образованного молодого человека с незапятнанной репутацией, и он согласился остаться до конца учебного года. Никто не знал планов учителя, кроме его единственного друга, доктора Дюшена, молодого врача-креола, которого жители Уингдэма звали Дюшени. Он не говорил о своих планах ни миссис Морфер, ни Клити, ни кому-либо из учеников. Его молчание объяснялось отчасти природной сдержанностью, отчасти желанием избежать расспросов и назойливого любопытства, отчасти же тем, что он привык не доверять самому себе, пока не выполнит задуманного.

Он старался не думать о Млисс. Повинуясь, быть может, эгоистическому инстинкту, он считал свое чувство к девочке глупым, романтическим и безрассудным. Ему казалось даже, что она будет лучше учиться под началом более пожилого и более строгого учителя. К тому же ей было около одиннадцати лет, и, по законам Красной горы, через три-четыре года она уже могла считаться взрослой девушкой. Свой долг он исполнил. После кончины Смита он написал его родственникам и получил одно письмо от тетки Млисс. Она благодарила учителя и писала, что через несколько месяцев собирается переехать с мужем из восточных штатов в Калифорнию. Это несколько меняло архитектуру воздушного замка, возведенного учителем для Млисс, но все же нетрудно было себе представить, что сердечная и любящая женщина, к тому же родственница, скорее сумеет взять в руки эту своевольную натуру. Однако, когда учитель читал Млисс это письмо, девочка слушала равнодушно и не стала спорить, а потом вырезала из него несколько фигурок, изображавших Клитемнестру, и, подписав во избежание ошибки «белобрысая», налепила их снаружи на стены школы.

Лето было на исходе, в долинах уже собрали последнюю жатву, и учитель вспомнил, что пора и ему пожинать плоды и устраивать праздник урожая, иначе говоря, экзамены. И вот ученые джентльмены и многоопытные дельцы Смитова Кармана собрались созерцать, как в силу освященного веками обычая робких детей будут запугивать, точно свидетелей на суде. Как всегда в таких случаях, почести достались тем, кто был смелее и меньше робел. Читателю нетрудно будет представить себе, что на этот раз Млисс и Клити были впереди других и привлекали внимание зрителей: Млисс — ясным и практическим умом, Клити — безмятежной самоуверенностью и благочестивой скромностью манер. Остальные дети робели и путались. Разумеется, живость и блестящие способности Млисс покорили большинство зрителей и вызвали шумное одобрение. История Млисс будила живейшее сочувствие среди тех слушателей, которые жались к стенам, подпирая их могучими плечами, и среди тех, чьи мужественные бородатые лица заглядывали с улицы в окна. Но популярность Млисс была подорвана одним непредвиденным обстоятельством.

Мак-Снэгли сам напросился на экзамены и испытывал немалое удовольствие, пугая робких школьников непонятными и двусмысленными вопросами, которые задавал устрашающим загробным голосом. Млисс отвечала по астрономии и парила за облаками под музыку сфер, рассказывая о пути земного шара в пространстве и о движении планет по орбитам, когда Мак-Снэгли внушительно поднялся с места.

— Мелисса! Ты говорила о вращении нашей Земли и движении Солнца, и, кажется, ты сказала, что оно не останавливалось ни разу с сотворения мира?

Млисс презрительно кивнула головой.

— Так ли это? — спросил Мак-Снэгли, скрестив руки на груди.

— Да! — ответила Млисс и крепко сжала свои красные губы.

Великолепные бородачи в окнах подались вперед; и один из них, с рафаэлевски благообразным лицом, белокурой бородой и кроткими синими глазами, первый бездельник на приисках, повернулся к девочке и шепнул:

— Стой на своем, Мелисса!

Почтенный Мак-Снэгли испустил глубокий вздох, сострадательно взглянул на учителя, потом на детей и, наконец, остановил свой взгляд на Клити. Молодая особа не спеша подняла полную белую руку. Обольстительная полнота ее ручки оттенялась массивным браслетом из самородного золота — подарком одного из самых смиренных поклонников, надетым по случаю экзаменов. На минуту все стихло. Круглые щечки Клити рдели таким нежным румянцем. Большие голубые глаза Клити так ярко блестели. Открытое муслиновое платье Клити так мягко облегало пышные белые плечики. Клити посмотрела на учителя, и он кивнул. Тогда Клити сказала нежным голосом:

— Иисус Навин велел Солнцу остановиться, и оно повиновалось ему!

В классе послышался тихий гул одобрения, лицо Мак-Снэгли выразило торжество, лицо учителя омрачилось, а во взглядах зрителей самым забавным образом выразилось разочарование. Млисс быстро перелистала учебник астрономии и громко захлопнула книгу. Мак-Снэгли застонал, в классе изумленно ахнули, и за окном раздался вопль, когда Млисс стукнула красным кулачком по парте и торжественно объявила:

— Враки! Я этому не верю.

ГЛАВА IV

Долгий сезон дождей подходил к концу. Приближение весны было заметно по набухшим почкам и бурлящим потокам. Из сосновых лесов тянуло свежей хвоей. На азалиях уже наливались почки, и джерсейский чай готовил к весне свою лиловую ливрею. На зеленом ковре, покрывавшем южные склоны Красной горы, снова поднялись среди лапчатых листьев высокие стрелы волчьего борца и снова распустили свои темно-синие колокольчики. Над могилой Смита снова заколыхались мягкие зеленые волны, и гребни их подернулись пеной маргариток и лютиков. На маленьком кладбище за этот год появились новые жильцы, и могильные холмики попарно жались к низенькой ограде, доходя почти до могилы Смита, которая была в стороне от других. Все по какому-то суеверному чувству избегали этой могилы, и место рядом с нею оставалось незанятым.

По городу были расклеены афиши, извещавшие о том, что в скором времени известной драматической труппой представлено будет несколько «уморительно веселых фарсов», а сверх того для разнообразия дана будет мелодрама и большой дивертисмент с пением, танцами и пр. Эти афиши вызвали волнение среди малышей, о них много говорили и возбужденно спорили в школе. Учитель обещал Млисс, для которой такие зрелища были в диковинку, взять ее в театр, и оба они «присутствовали» на спектакле.

Игра была скучная и посредственная: мелодрама была не так плоха, чтобы вызвать смех, и не так хороша, чтобы ее можно было смотреть с увлечением. Однако скучающий учитель, взглянув на девочку, был изумлен и даже почувствовал себя в чем-то виноватым, заметив, как действует представление на ее впечатлительную натуру. Горячая краска заливала ее щеки с каждым биением сердца. Губы слегка раскрылись, и сквозь них вырывалось учащенное дыхание. Черные брови изумленно поднялись над широко раскрытыми глазами. Она не смеялась унылым шуткам комика; Млисс вообще редко смеялась. Она не прикладывала украдкой к глазам уголок белого платочка, как чувствительная Клити, которая, беседуя со своим кавалером, в то же время нежно поглядывала на учителя. Но когда спектакль кончился и зеленый занавес опустился над маленькой сценой, Млисс вздохнула глубоким, долгим вздохом, устало потянулась и с виноватой улыбкой обратила к учителю свое серьезное лицо.

— А теперь проводите меня домой! — сказала она, закрыв черные глаза, словно для того, чтобы пережить еще раз все, что она видела на сцене.

По дороге к дому миссис Морфер учитель счел нужным высмеять представление. Неужели Млисс думает, что молодая леди, которая так прекрасно играла, в самом деле любит этого нарядного джентльмена? Если она его любит, это — сущее несчастье.

— Почему? — спросила Млисс, поднимая глаза.

— Как же, ведь он не может на свое теперешнее жалованье содержать жену и нарядно одеваться, да и платить ему станут меньше, если они поженятся. Впрочем, — прибавил учитель, — он, может быть, женат на ком-нибудь другом. По-моему, муж молодой графини проверяет билеты у входа, поднимает занавес, снимает нагар со свечей или делает еще что-нибудь столь же утонченное и изящное. Что же касается молодого человека в таком нарядном костюме, — а костюм этот и в самом деле очень наряден и стоит доллара два с половиной, а то и все три, не говоря уж о плаще из красного плиса, я такую материю покупал на занавески и знаю, сколько она стоит, — что до него, Лисси, так он действительно хороший малый, и если запивает иной раз, то нельзя же, пользуясь этим, толкать его в грязь или наставлять ему синяки. Как ты думаешь? Если бы он был мне должен два с половиной доллара, я не стал бы попрекать его при всех, как тот человек в Уингдэме.

Девочка схватила учителя за руку и пыталась заглянуть ему в лицо, но он упорно отворачивался. Млисс имела некоторое представление об иронии, она и сама не лишена была едкого юмора, который и сказывался в ее словах и поступках. Но учитель продолжал разговор в том же духе, пока они не дошли до дома Морферов, а там поручил Млисс материнским заботам миссис Морфер. Отклонив приглашение миссис Морфер отдохнуть и закусить и заслоняясь рукой от взглядов голубоглазой сирены Клити, он извинился и ушел домой.

В течение двух или трех дней после приезда драматической труппы Млисс опаздывала в школу, а в пятницу учитель, оставшись без своего опытного проводника, не смог пойти на прогулку. Складывая книги и собираясь уходить из школы, он услышал рядом с собой тоненький голосок:

— Извините, сэр!

Учитель обернулся и увидел Аристида Морфера.

— Ну, в чем дело, малыш? — сказал нетерпеливо учитель. — Говори скорей!

— Извините, сэр, мы с Кэргом думаем, что Млисс опять навострила лыжи!

— Что такое, сэр? — сказал учитель с тем несправедливым раздражением, какое у нас всегда вызывает неприятное известие.

— Да, сэр, она совсем не бывает дома, и мы видели, как она разговаривала с одним актером. Она и сейчас там, а вчера, сэр, она хвастала, будто умеет декламировать не хуже мисс Селестины Монморесси, и жарила стихи прямо наизусть.

Тут малыш замолчал, разинув рот.

— С каким актером? — спросил учитель.

— А у которого блестящая шляпа. И волосы. И золотая булавка. И золотая цепочка для часов, — отвечал правдивый Аристид, ставя точки вместо запятых, чтобы перевести дыхание.

Учитель надел шляпу и перчатки и с неприятным чувством удушья в груди вышел из школы. Аристид, стараясь не отставать, семенил за ним короткими ножками. Вдруг учитель остановился, и Аристид наскочил на него.

— Где они разговаривали? — спросил учитель, словно продолжая разговор.

— В «Аркадии»! — ответил Аристид.

Когда они вышли на главную улицу, учитель остановился.

— Беги домой, — сказал он мальчику. — Если Млисс там, ты придешь в «Аркадию» и скажешь мне. Если ее там нет, оставайся дома. Ну, беги!

Аристид рысью пустился домой на своих коротеньких ножках.

«Аркадия» была как раз через дорогу — длинное строение, в котором помещались бар, ресторан и бильярдная. Переходя через площадь, молодой человек заметил, что двое или трое прохожих обернулись и посмотрели ему вслед. Он оглядел свой костюм и, прежде чем войти в бар, достал платок и вытер лицо. Как обычно, в баре было несколько завсегдатаев, которые уставились на него, едва он вошел. Один из них смотрел так пристально и с таким странным выражением, что учитель остановился, взглянул на него еще раз и только тогда заметил, что это его собственное отражение в большом зеркале. Учитель подумал, что взволнован, и, захватив со стола «Знамя Красной горы», пробежал столбец объявлений, чтобы дать себе успокоиться.

Потом он прошел через бар и ресторан в бильярдную. Девочки там не было. В бильярдной возле одного из столов стоял человек в блестящем цилиндре с широкими полями. Учитель узнал в нем антрепренера драматической труппы, которого невзлюбил с первой встречи за манеру как-то особенно подстригать волосы и бороду. Убедившись, что той, которую он ищет, здесь нет, учитель подошел к человеку в цилиндре. Тот заметил учителя, но попытался сделать вид, будто не замечает, что редко удается людям невоспитанным. Поигрывая кием, он притворился, что целится в шар посередине бильярда. Учитель стал против него и, когда актер поднял глаза и они встретились взглядами, подошел ближе.

Он не хотел начинать сцену или ссору, но как только заговорил, что-то клубком подкатилось у него к горлу, и он испугался собственного голоса — так глухо и отчужденно он прозвучал.

— Насколько мне известно, — начал он, — Мелисса Смит, сирота и одна из моих учениц, говорила вам, что хочет стать актрисой. Это правда?

Человек в цилиндре оперся на стол и сделал такой фантастический выпад кием, что шар завертелся и помчался вдоль борта бильярда. Обойдя кругом стола, игрок поймал шар и водворил его на место. Покончив с этим и снова нацелившись, он спросил:

— Ну так что же?

Учитель снова почувствовал удушье, но сдержался и, сжимая борт бильярда рукой в перчатке, продолжал:

— Если вы джентльмен, мне довольно будет сказать вам, что я опекун Мелиссы и отвечаю за ее будущее. Вам не хуже моего известно, какую жизнь вы предлагаете ей. Первый встречный вам скажет, что мне удалось спасти ее от того, что хуже смерти, — от улицы, от грязи порока. Попытаюсь спасти ее и теперь. Поговорим, как подобает мужчинам. У нее нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Что вы дадите ей взамен?

Человек в цилиндре осмотрел кончик кия, потом оглянулся по сторонам, нет ли поблизости кого-нибудь, кто мог бы посмеяться вместе с ним.

— Я знаю, она странная, своевольная девочка, — продолжал учитель, — но теперь она изменилась к лучшему. Думаю, я еще не потерял ее доверия. Надеюсь, что вы, как джентльмен, не станете больше вмешиваться в это дело. Я согласен…

Но тут клубок снова подкатил к горлу учителя, и фраза осталась недоконченной. Человек в цилиндре, не понимая молчания учителя, поднял голову, грубо и хрипло засмеялся и громко сказал:

— Самому понадобилась, а? Этот номер не пройдет, молодой человек.

Оскорбительны были не столько слова, сколько тон, и не столько тон, сколько взгляд, и не все это вместе взятое, а скорее грубость его натуры. Такие скоты лучше всякого другого красноречия понимают красноречие удара. Учитель это почувствовал и, давая выход накопившемуся раздражению, ударил актера прямо в ухмыляющееся лицо. Цилиндр полетел в одну сторону, кий в другую, и учитель, разорвав перчатку, до крови ободрал себе руку. Рот у джентльмена в цилиндре был рассечен, и холеная борода надолго утратила свою оригинальную форму.

Послышались крики, брань, глухие удары и топот. Толпа расступилась, и один за другим резко прозвучали два выстрела. Потом толпа снова сомкнулась вокруг актера, а учитель остался один. Он помнил, что левой рукой снимал с рукава клочки дымящегося пыжа. Кто-то держал другую руку. Взглянув на эту руку, он увидел, что она вся в крови от удара, а пальцы стискивают рукоятку блестящего ножа. Он не мог понять, откуда взялся нож.

Оказалось, руку его держит мистер Морфер. Он подталкивал учителя к дверям, но тот упирался и, едва шевеля пересохшими губами, что-то говорил о Млисс.

— Все в порядке, мой милый, — сказал мистер Морфер. — Она дома!

И они вместе вышли на улицу. По дороге мистер Морфер рассказал, что Млисс прибежала домой несколько минут назад и потащила его за собой, крича, что учителя убивают в «Аркадии». Учителю хотелось остаться одному, и, пообещав мистеру Морферу не разыскивать сегодня антрепренера, он простился с ним и отправился в школу. Подойдя к дому, он удивился, увидев, что дверь открыта, и еще больше удивился, увидев, что там сидит Млисс. Мы уже говорили, что характер учителя основывался на эгоизме, как у большинства чувствительных натур.

Грубая насмешка, только что брошенная ему противником, все еще жгла его сердце. Возможно, думал он, именно так перетолковывают его привязанность к девочке, конечно, неразумную и донкихотскую. Кроме того, разве она сама сколько-нибудь считается с его авторитетом, с его привязанностью? Что о ней говорят? Почему он один должен идти наперекор общему мнению, только для того, чтобы, наконец, молчаливо признать справедливость их предсказаний? Что он хотел доказать этой дракой в кабаке с каким-то дикарем, для чего рисковал жизнью? И что он доказал? Ровно ничего. Что скажут люди? Что скажут его друзья? Что скажет Мак-Снэгли?

В таком покаянном настроении он меньше всего хотел видеть Мелиссу. Затворив за собой дверь, он подошел к своему столу и холодно и резко сказал девочке, что хочет остаться один. Млисс встала; учитель сел на ее место, опустив голову на руки. Когда он поднял глаза, Млисс все еще стояла перед ним. Она тревожно смотрела ему в лицо.

— Вы его убили? — спросила она.

— Нет! — сказал учитель.

— Для чего же я дала вам нож? — возразила она живо.

— Ты дала мне нож? — в изумлении повторил учитель.

— Да, нож! Я сидела там под стойкой. Видела, как вы его ударили. Как вы оба упали. Он уронил нож. Я дала этот нож вам. Почему же вы его не пырнули? — быстро говорила Млисс, энергично взмахивая красной ручкой и выразительно сверкая глазами.

Учитель, онемев от изумления, взглянул на нее.

— Да, — сказала Млисс, — если б вы спросили, я бы вам сказала, что уезжаю с актерами. А почему я уезжаю с ними? Потому что вы не хотели сказать мне, что сами уезжаете отсюда. Я это знала, я слышала, как вы говорили доктору. Я не хочу здесь оставаться одна, с этими Морферами. Лучше умереть!

Драматическим движением, которое было вполне в ее духе, она вытащила из-за пазухи горсть увядших зеленых листьев и, держа их в протянутой руке, сказала с живостью и с той странной интонацией, которая всегда проскальзывала в ее речи, когда она волновалась:

— Вот он, ядовитый корень! Вы сами сказали, что им можно отравиться. Я уеду с актерами или проглочу это и тут же умру. Мне все равно. Я здесь не останусь, все они меня презирают и ненавидят} И вы тоже, иначе вы бы меня не бросили.

Грудь Мелиссы дышала неровно, две крупные слезы повисли на ресницах, но она смахнула их уголком фартука, словно то были осы.

— Если вы засадите меня в тюрьму, чтоб я не сбежала с актерами, я отравлюсь, — в ожесточении говорила Млисс. — Отец застрелился, почему же я не могу отравиться? Вы сказали, от горсточки этого корня можно умереть, и я всегда ношу его с собой. — Она ударила себя в грудь сжатым кулачком.

Учитель подумал о пустующем месте рядом с могилой Смита, подумал о непокорной девочке, стоявшей перед ним. Он схватил ее за руки и, глядя прямо в ее правдивые глаза, спросил:

— Лисси, поедешь со мной?

Девочка обвила руками его шею и радостно ответила: — Да.

— Сегодня… сейчас?

— Сейчас!

И рука об руку они вышли на дорогу, на ту узкую дорогу, которая привела когда-то ее усталые ноги к дверям учителя и на которую она больше не выйдет одна.

Звезды ярко сияли над ними. К добру или к худу, урок был окончен, и двери школы на Красной горе закрылись за ними навсегда.

СЧАСТЬЕ РЕВУЩЕГО СТАНА


Перевела Н. А. Волжина


В Ревущем Стане царило смятение. Его вызвала не драка, ибо в 1850 году драки вовсе не представляли собой такого уж редкостного зрелища, чтобы на них сбегался весь поселок. Обезлюдели не только заявки и канавы — пустовала даже «Бакалея Татла». Игроки покинули ее — те самые игроки, которые, как все мы помним, преспокойно продолжали игру, когда Француз Пит и канак Джо уложили друг друга наповал у самой стойки. Весь Ревущий Стан собрался перед убогой хижиной на краю расчищенного участка. Разговор велся вполголоса, и в нем часто упоминалось женское имя. Это имя — черокийка Сэл — все здесь хорошо знали.

Пожалуй, чем меньше о ней рассказывать, тем лучше. Сэл была грубая и, увы, очень грешная женщина, но других в Ревущем Стане тогда не знали. И вот сейчас эта единственная женщина в поселке находилась в том критическом положении, когда ей был особенно нужен женский уход. Беспутная, безвозвратно погрязшая в пороке, никому не нужная, она лежала в муках, трудно переносимых, даже если их облегчает женское сострадание, и вдвойне тяжких, когда возле страждущей никого нет. Расплата настигла Сэл так же, как и нашу праматерь, совсем одну, что делало кару за первородный грех еще более страшной. И, может быть, с этого и начиналось искупление ее вины, ибо в ту минуту, когда ей особенно недоставало женского сочувствия и заботы, она видела вокруг себя только полупрезрительные лица мужчин. И все же мне думается, что кое-кого из зрителей тронули ее страдания. Сэнди Типтон сказал: «Плохо твое дело, Сэл!» — и, глядя, как она мучается, на минуту даже пренебрег тем обстоятельством, что в рукаве у него были припрятаны туз и два козыря.

Случай был действительно из ряда вон выходящий. Смерть считалась в Ревущем Стане делом самым обычным, но рождение было в новинку. Людей убирали из поселка решительно и бесповоротно, не оставляя им возможности прийти обратно, а, как говорится, ab initio[8] там еще никто и никогда не появлялся. Отсюда и всеобщее волнение.

— Зайди туда, Стампи, — сказал, обращаясь к одному из зевак, некий почтенный обитатель поселка, известный под именем Кентукки. — Зайди посмотри, может, помочь нужно. Ты ведь смыслишь в этих делах.

Такой выбор был, пожалуй, обоснован. В других палестинах Стампи считался главой сразу двух семейств, и Ревущий Стан — прибежище отверженных — был обязан обществом Стампи явной незаконности его семейного положения. Толпа одобрила эту кандидатуру, и у Стампи хватило благоразумия подчиниться воле большинства. Дверь за скороспелым хирургом и акушером закрылась, а Ревущий Стан расселся вокруг, закурил трубки и стал ждать исхода событий.

Возле хижины собралось человек сто. Один или двое из них скрывались от правосудия; имелись здесь и закоренелые преступники, и все они, вместе взятые, были народ отпетый. По внешности этих людей нельзя было догадаться ни о их прошлом, ни о их характерах. У самого отъявленного мошенника был рафаэлевский лик с копной белокурых волос. Игрок Окхерст меланхолическим видом и отрешенностью от всего земного походил на Гамлета; самый хладнокровный и храбрый из них был не выше пяти футов ростом, говорил тихим голосом и держался скромно и застенчиво. Прозвище «головорезы» служило для них скорее почетным званием, чем характеристикой.

Возможно, у Ревущего Стана был недочет в таких пустяках, как уши, пальцы на руках и ногах и тому подобное, но эти мелкие изъяны не отражались на его коллективной мощи. У местного силача на правой руке насчитывалось всего три пальца; у самого меткого стрелка не хватало одного глаза.

Такова была внешность людей, расположившихся вокруг хижины. Поселок лежал в треугольной долине между двумя горами и рекой. Выйти из него можно было только по крутой тропе, которая взбегала на вершину горы прямо против хижины и теперь была озарена восходящей луной. Страждущая женщина, наверно, видела со своей жесткой постели эту тропу — видела, как она вьется серебряной нитью и исчезает среди звезд.

Костер из сухих сосновых веток помог людям разговориться. Мало-помалу к ним вернулось обычное легкомыслие. Предлагались и охотно принимались пари относительно исхода событий. Три против пяти, что Сэл «выкарабкается» и даже ребенок останется жив; заключались и дополнительные пари — относительно пола и цвета кожи ожидаемого пришельца. В разгаре оживленных споров в группе, сидевшей поближе к дверям, послышалось восклицание, остальные замолчали и насторожились. Пронзительный жалобный крик, какого в Ревущем Стане еще не слышали, прорезал стоны качающихся на ветру сосен, торопливое журчание реки и потрескивание костра. Сосны перестали стонать, река смолкла, костер затих. Словно вся природа замерла и тоже насторожилась.

Все как один вскочили на ноги. Кто-то предложил взорвать бочонок с порохом, но остальные вняли голосу благоразумия, и дело ограничилось несколькими выстрелами из револьверов, ибо вследствие ли несовершенства местной хирургии или каких-либо других причин жизнь черокийки Сэл быстро угасала. Прошел час, и она как бы поднялась по неровной тропе к звездам и навсегда покинула Ревущий Стан с его грехом и позором.

Вряд ли эта весть могла сама по себе хоть сколько-нибудь взволновать поселок, но о судьбе ребенка он задумался. «Выживет ли?» — спросили у Стампи. Ответ последовал неуверенный. Единственным в поселке существом одного пола с черокийкой Сэл, вдобавок тоже ставшим матерью, была ослица. Кое-кто высказывал сомнения, годится ли она, но все же решили попробовать. Это было, пожалуй, вернее, чем древний опыт с Ромулом и Ремом, и, по-видимому, могло сулить не меньший успех.

После обсуждения подробностей, занявшего еще час, дверь отворилась, и любопытствующие мужчины, выстроившись в очередь, гуськом потянулись в хижину. Рядом с низкой койкой или скамьей, на которой под одеялом резко проступали очертания тела матери, стоял сосновый стол. На столе был поставлен свечной ящик, и в нем, закутанный в ярко-красную фланель, лежал новый житель Ревущего Стана. Рядом с ящиком лежала шляпа. Назначение ее скоро выяснилось.

— Джентльмены, — заявил Стампи, своеобразно сочетая в своем тоне властность и (ex officio[9]) некоторую долю учтивости, — джентльмены благоволят войти через переднюю дверь, обогнуть стол и выйти через заднюю. Кто захочет пожертвовать сколько-нибудь в пользу сироты, обратите внимание на шляпу.

Первый из очереди вошел в хижину, осмотрелся по сторонам и обнажил голову, бессознательно подав пример следующим. В подобном обществе заразительны и хорошие и дурные поступки.

По мере того как зрители гуськом входили в хижину, слышались критические замечания, обращенные больше к Стампи, как к распорядителю.

— Вот он какой!

— Мелковат!

— А смуглый-то!

— Не больше пистолета.

Дары были не менее своеобразны: серебряная табакерка, дублон, пистолет флотского образца с серебряной насечкой, золотой самородок, изящно вышитый дамский носовой платок (от игрока Окхерста), булавка с бриллиантом, бриллиантовое кольцо (последовавшее за булавкой, причем жертвователь отметил, что он видел булавку и выкладывает двумя бриллиантами больше), рогатка. Библия (кто ее положил, осталось неизвестным), золотая шпора, серебряная чайная ложка (к сожалению, должен отметить, что монограмма на ней не соответствовала инициалам жертвователя), хирургические ножницы, ланцет, английский банкнот в пять фунтов и долларов на двести золотой и серебряной монеты.

Во время этой церемонии Стампи хранил такое же бесстрастное молчание, как и тело, лежавшее слева от него, такую же нерушимую серьезность, как и новорожденный, лежавший справа. Порядок этой странной процессии был нарушен только раз. Когда Кентукки с любопытством заглянул в свечной ящик, ребенок повернулся, судорожно схватил его за палец и секунду не выпускал из рук. Кентукки стоял с глуповатым и смущенным видом. Что-то вроде румянца появилось на его обветренных щеках.

— Ах ты, чертенок проклятый! — сказал он и высвободил палец таким нежным и осторожным движением, какого от него трудно было ожидать.

Выходя из хижины, он оттопырил этот палец и недоуменно осмотрел его со всех сторон. Осмотр вызвал тот же своеобразный комплимент по адресу ребенка. Кентукки как будто доставляло удовольствие повторять эти слова.

— Ухватил меня за палец, — сказал он Сэнди Типтону. — Ах ты, чертенок проклятый!

Только в пятом часу утра Ревущий Стан отправился на покой. В хижине, где остались бодрствовать несколько человек, горел свет. Стампи в эту ночь не ложился. Не спал и Кентукки. Он много пил и со вкусом рассказывал о происшествии, неизменно заключая свой рассказ проклятием по адресу нового обитателя Ревущего Стана. Оно как будто предохраняло его от несправедливых обвинений в чувствительности, а у Кентукки были некоторые слабости, украшающие более благородную половину рода человеческого. Когда все улеглись спать, Кентукки, задумчиво посвистывая, спустился к реке. Потом, все еще посвистывая, поднялся по ущелью мимо хижины. Дойдя до гигантской секвойи, он остановился, повернул обратно и снова прошел мимо хижины. На полпути к берегу он опять остановился, опять повернул обратно и постучал в дверь. Ему открыл Стампи.

— Ну, как дела? — спросил Кентукки, глядя мимо Стампи на свечной ящик.

— Все в порядке, — ответил тот.

— Ничего нового?

— Ничего.

Наступило молчание — довольно неловкое. Стампи по-прежнему придерживал дверь. Тогда Кентукки, решив прибегнуть к помощи все того же пальца, протянул вперед руку.

— Ведь ухватился за него, чертенок проклятый! — сказал он и пошел прочь.

Назавтра Ревущий Стан в соответствии со своими возможностями устроил черокийке Сэл скромные проводы. После того как ее тело было предано земле на склоне горы, весь поселок собрался обсудить, что делать с ребенком. Решение усыновить его было принято единогласно и с большим подъемом. Однако сейчас же вслед за тем разгорелись споры относительно способов и возможностей удовлетворить потребности приемыша. Интересно отметить, что в прениях совершенно не было слышно ядовитых личных намеков и грубостей, без чего раньше не обходился ни один спор в Ревущем Стане. Типтон предложил отправить ребенка в поселок Рыжая Собака — за сорок миль, где можно будет поручить его женским заботам. Но эту неудачную мысль встретили единодушным и яростным возмущением. Было ясно, что участники собрания не примут никакого плана, который грозит им разлукой с новым приобретением.

— Не говоря уж обо всем прочем, — сказал Том Райдер, — надо и о том подумать, что этот сброд в Рыжей Собаке наверняка подменит его и потом всучит нам другого. — Неверие в порядочность соседних поселков было так же распространено в Ревущем Стане, как и в других местах.

Предложение допустить в поселок кормилицу тоже встретили неодобрительно. Кто-то из ораторов заявил, что ни одна порядочная женщина не согласится жить в Ревущем Стане, «а другого сорта нам не нужно — хватит!». Этот намек на покойницу мать, хоть и весьма язвительный, был первым порывом благопристойности — первым признаком морального возрождения Ревущего Стана. Стампи не принимал участия в спорах. Может быть, деликатность не позволяла ему вмешиваться в выборы своего преемника по должности. Но когда к нему обратились с вопросом, он решительно заявил, что они с Джинни — это было млекопитающее, о котором упоминалось выше, — как-нибудь вырастят ребенка. В этом плане были оригинальность, независимость и героизм, пленившие поселок. Стампи остался на своем посту. В Сакраменто послали за кое-какими покупками.

— Смотри, — сказал казначей, вручая посланцу мешок с золотым песком, — брать все самое лучшее, чтобы там с кружевами, с вышивкой, с рюшками — плевать на расходы!

Как ни странно, ребенок благоденствовал. Возможно, живительный горный климат возмещал ему многие лишения. Природа приняла найденыша на свою могучую грудь. В прекрасном воздухе Сьерры, воздухе, полном бальзамических ароматов, бодрящем и укрепляющем, как лечебное снадобье, он нашел для себя пищу или, может быть, некое вещество, которое превращало молоко ослицы в известь и фосфор. Стампи склонялся к убеждению, что все дело в фосфоре и в хорошем уходе.

— Я да ослица, — говорил он, — мы для него все равно что отец с матерью! — И добавлял, обращаясь к беспомощному комочку: — Смотри, брат, не вздумай потом отречься от нас!

Когда ребенку исполнился месяц, необходимость дать ему имя стала совершенно очевидной. До сих пор его называли то «Малышом», то «приемышем Стампи», то «Койотом» (намек на его голосовые данные); применяли и ласкательное прозвище, пущенное в ход Кентукки: «Чертенок проклятый». Но все это казалось неопределенным, недостаточно выразительным и наконец было отброшено под влиянием некоторых обстоятельств.

Игроки и авантюристы — люди большей частью суеверные. В один прекрасный день Окхерст заявил, что младенец принес Ревущему Стану счастье. Действительно, за последнее время жителям его здорово везло. Решили так и назвать ребенка Счастьем, а для большего удобства присовокупили к прозвищу имя Томми. О матери его при этом никто не упомянул, отец же был неизвестен.

— Самое верное дело — начать новый кон, — сказал Окхерст (у него был философский склад ума). — Назовем малыша Счастьем и с этим и пустим его в жизнь.

Назначили день крестин. Читатель, имеющий уже некоторое понятие о бесшабашной нечестивости Ревущего Стана, может вообразить, что должна была представлять собой эта церемония. Церемониймейстером избрали некоего Бостона, известного остряка, и все предвкушали, что на предстоящем торжестве можно будет здорово поразвлечься. Изобретательный юморист потратил два дня, готовя пародию на церковный обряд, и снабдил ее язвительными намеками на присутствующих. Обучили хор, роль крестного отца поручили Сэнди Типтону. Но, когда процессия с флажками и музыкой проследовала к роще и ребенка положили у некоего подобия алтаря, перед насторожившейся толпой вырос Стампи.

— Не в моих обычаях портить веселье, друзья, — сказал этот маленький человечек, решительно глядя прямо перед собой, — но, сдается мне, мы поступаем не по-честному. Зачем затевать комедию, когда мальчишка еще и шуток не понимает? А уж если здесь и крестный отец намечается, то хотел бы я знать, у кого на это больше прав, чем у меня! — Слова Стампи были встречены молчанием. К чести всех юмористов, надо сказать, что автор пародии первым признал справедливость этих слов, хотя они и принесли ему разочарование. — Однако, — быстро продолжал Стампи, чувствуя, что успех на его стороне, — мы собрались на крестины, и крестины состоятся. Согласно законам Соединенных Штатов и штата Калифорния и с помощью Божией нарекаю тебя Томасом-Счастьем.

В первый раз имя Божие произносилось в поселке без кощунства. Обряд крещения был настолько нелеп, что вряд ли даже сам юморист мог придумать что-нибудь подобное. Но, как ни странно, никто этого не замечал, никто не смеялся. Томми окрестили с полной серьезностью, точно обряд совершался под кровом церкви; он плакал, и его утешали, как полагается.

Так началось возрождение Ревущего Стана. Перемены происходили в нем почти незаметно. Прежде всего преобразилась хижина, отведенная Томми-Счастью, или просто Счастью, как его чаще звали. Ее тщательно вычистили и побелили. Потом настлали пол, повесили занавески, оклеили стены обоями. Колыбель палисандрового дерева, которую везли восемьдесят миль на муле, по выражению Стампи, «забила всю остальную мебель». Поэтому понадобилось поддержать честь прочей обстановки. Посетители, заходившие к Стампи справляться, «как идут дела у Счастья», относились к этим переменам одобрительно, а конкурирующее заведение, «Бакалея Татла», раскачалось и в целях самозащиты обзавелось ковром и зеркалами. Отражения, появлявшиеся в этих зеркалах, привили Ревущему Стану более строгие понятия о чистоплотности, тем паче что Стампи подвергал чему-то вроде карантина всех, кто домогался чести и привилегии подержать Счастье на руках. Лишение этой привилегии глубоко уязвило Кентукки, хотя оно было вызвано соображениями весьма разумными, ибо он, со свойственной широким натурам небрежностью и в силу бродяжьих привычек, смотрел на одежду как на вторую кожу, которая, точно у змеи, должна истлеть, прежде чем человек от нее избавится. Но влияние всех этих новшеств, хоть и неуловимое, было так сильно, что впоследствии Кентукки каждый день появлялся в чистой рубашке и с лицом, лоснящимся от омовений. Не пренебрегали и моралью и другими законами общежития. Томми, вся жизнь которого, по общему мнению, протекала в непрестанных попытках отойти ко сну, должен был наслаждаться тишиной. Крики и вопли, вследствие коих поселок получил свое злосчастное прозвище, вблизи хижины запрещались. Люди говорили шепотом или с важностью индейцев покуривали трубки. По молчаливому соглашению ругань была изгнана из этих священных пределов, а такие выражения, как, например, «тут счастья днем с огнем не сыщешь» или «нет и нет счастья, пропади оно пропадом», совсем перестали употребляться в поселке, ибо в них теперь слышался намек на определенную личность. Вокальная музыка не возбранялась, поскольку ей приписывали смягчающее и успокаивающее действие, а одна песенка, которую исполнял английский моряк по кличке Джек Матрос, каторжник из австралийских колоний ее величества, пользовалась особенной популярностью в качестве колыбельной. Это была мрачная, в унылом миноре, повесть о семидесятичетырехпушечном корабле «Аретуза». Каждый куплет ее заканчивался протяжным, замирающим припевом: «На борту-у-у Арету-у-зы». Надо было видеть это зрелище, когда Джек держал Счастье на руках и, покачиваясь из стороны в сторону, будто в такт движению корабля, напевал свою матросскую песенку! То ли от мерного покачивания Джека, то ли от длины песни — в ней было девяносто куплетов, которые певец добросовестно доводил до грустного конца, — но колыбельная всегда производила желательное действие. Упиваясь этими песнопениями в мягких летних сумерках, обитатели поселка обычно лежали, растянувшись во весь рост, под деревьями и покуривали трубки. Неясное ощущение идиллического блаженства реяло над Ревущим Станом.

— Прямо как в раю, — говорил Англичанин Симмонс, задумчиво подпирая голову рукой. Это напоминало ему Гринвич.

В длинные летние дни Томми-Счастье уносили к ущелью, где Ревущий Стан пополнял свои золотые запасы. Там он лежал на одеяле, постланном поверх сосновых веток, а внизу, в канавах, шла работа. Потом кое-кто стал делать неловкие попытки убрать это уединенное местечко цветами и душистыми травами — Томми приносили азалии, дикую жимолость, тигровые лилии. Жителям поселка вдруг открылась красота и ценность этих пустяков, которые они столько лет равнодушно попирали ногами. Пластинка блестящей слюды, кусочки разноцветного кварца, яркий камешек со дна реки обрели прелесть для прояснившихся, тверже смотревших глаз и приберегались в подарок Счастью. Просто чудо, сколько сокровищ давали леса и горные склоны — сокровищ, которые были «в самый раз нашему Томми». Надо полагать, что маленький Томми, окруженный игрушками, невиданными даже в сказочной стране, не мог пожаловаться на свою жизнь. Вид у малыша был безмятежно-счастливый, хотя ребяческая важность и задумчивый взгляд его круглых серых глаз по временам тревожили Стампи. Томми был всегда послушным и тихим, но однажды с ним произошел такой случай: выбравшись за пределы своего «корраля» — загородки из перевитых сосновых веток, — он ткнулся головой в мягкую землю и, с невозмутимой серьезностью задрав ножки кверху, пробыл в таком положении добрых пять минут. Когда его подняли, он даже не пискнул. Я не решаюсь приводить здесь многие другие доказательства ума Томми, ибо они основываются только на пристрастных свидетельствах его друзей. Кроме того, часть этих рассказов не свободна от некоторого привкуса суеверия.

— Лезу я сейчас вверх по склону, — рассказывал как-то Кентукки, еле переводя дух от восторга, — и — вот провалиться мне на этом месте! — сидит у него на коленях сойка, и он с ней разговаривает. Болтают за милую душу, воркуют оба, что твои херувимчики!

Как бы то ни было, но, выбирался ли Томми за ограду из сосновых веток, лежал ли безмятежно на спине, глядя на листву над головой, ему пели птицы, для него цокала белка, для него распускались цветы. Природа была его нянькой и товарищем его игр. Ему она протягивала сквозь ветви золотые солнечные стрелы — дотянись и схвати их! — ему слала легкий ветерок, приносивший с собой запах лавра и смолы; для него дружески и словно в дремоте покачивали вершинами высокие деревья, жужжали шмели, и засыпал он под карканье грачей.

Такова была золотая пора Ревущего Стана. В те горячие денечки счастье играло в руку его обитателям. Заявки давали уйму золота. Поселок ревниво оберегал свои права и подозрительно посматривал на чужаков, иммиграция не поощрялась, и, чтобы еще больше отгородиться от внешнего мира, обитатели Ревущего Стана закрепили за собой участки по обе стороны гор, стеной окружавших долину. Это обстоятельство плюс репутация, которую заслужил Ревущий Стан благодаря своему искусству обращаться с огнестрельным оружием, сохраняли нерушимость его границ. Почтальон — единственное звено, соединявшее поселок с окружающим миром, — нередко рассказывал о нем чудеса. Он говорил:

— В Ревущем провели такую улицу! Куда там Рыжей Собаке! Вокруг домов у них насажены цветы, по стенам вьется плющ, моются они по два раза на дню. Но чужаку туда лучше носа не совать. А поклоняются они индейскому мальчишке.

Вместе с процветанием появилась и потребность в дальнейших усовершенствованиях. Было предложено выстроить весной гостиницу и пригласить на постоянное жительство два-три почтенных семейства, с расчетом, что Счастью пойдет на пользу женское общество. Столь серьезную уступку, сделанную этими людьми, весьма скептически взиравшими на добродетель и полезность прекрасного пола, можно объяснить только любовью к Томми. Кое-кто восставал против такой жертвы. Но план этот нельзя было осуществить раньше чем через три месяца, и меньшинство покорилось, в надежде, что какие-нибудь непредвиденные обстоятельства помешают задуманному. Так оно и вышло.

Зима 1851 года долго будет памятна у подножия этих гор. На Сьерре выпал глубокий снег, и каждый горный ручеек превратился в реку, каждая река — в озеро. Ущелья наполнились бурными потоками, которые с корнем выдирали на своем пути громадные деревья, разносили плавник и камни по всей долине. Рыжую Собаку заливало уже дважды, и Ревущий Стан получил предостережение.

— Вода намывает золото в ущелья, — сказал Стампи. — Всегда так было, и так будет!

И в эту ночь Северный Рукав вдруг вышел из берегов и разлился по всему треугольнику Ревущего Стана.

В хаосе бурлящей воды, падающих деревьев, треска ветвей и тьмы, которая словно неслась вместе с водой и заливала прекрасную долину, трудно было отыскать жителей разрушенного поселка. Когда наступило утро, хижины Стампи, ближайшей к реке, на месте не оказалось. Выше по ущелью нашли тело ее незадачливого хозяина. Но гордость, надежда, радость, Счастье Ревущего Стана исчезло бесследно. Люди, вышедшие на его поиски, с тяжелым сердцем брели вдоль реки, как вдруг кто-то окликнул их. Окрик шел из спасательной лодки, плывшей вниз по течению. Она подобрала в двух милях отсюда мужчину и ребенка — обоих без признаков жизни. Кто-нибудь знает их? Они здешние?

Достаточно было одного взгляда, чтобы узнать Кентукки, обезображенного, искалеченного, но все еще прижимающего к груди Счастье Ревущего Стана. Склонившись над этой странной парой, люди увидели, что ребенок уже похолодел и пульс у него не бьется.

— Умер, — сказал кто-то.

Кентукки открыл глаза.

— Умер? — чуть слышно проговорил он.

— Да, друг, и ты тоже умираешь.

Улыбка промелькнула в угасающих глазах Кентукки.

— Умираю, — повторил он. — Иду следом за ним. Скажите всем, что теперь Счастье всегда будет со мной.

И взрослого, сильного человека, хватающегося за хрупкое тело ребенка, как утопающий хватается за соломинку, унесла призрачная река, которая вечно катит свои волны в неведомое нам море.

ИЗГНАННИКИ ПОКЕР-ФЛЕТА


Перевела Н. Л. Дарузес


Мистер Джон Окхерст, игрок по профессии, выйдя на главную улицу Покер-Флета утром 23 ноября 1850 года, почувствовал, что со вчерашнего вечера моральная атмосфера поселка изменилась. Два-три человека, оживленно беседовавших между собой, замолчали, когда он подошел ближе, и обменялись многозначительными взглядами. В воздухе стояла воскресная тишина, не предвещавшая ничего хорошего в поселке, который до сих пор не поддавался никаким воскресным влияниям.

На красивом, спокойном лице мистера Окхерста нельзя было заметить почти никакого интереса к этим явлениям. Другой вопрос, понимал ли он, какова их причина. «Похоже, они на кого-то ополчились, — размышлял он, — уж не на меня ли?» Он сунул в карман носовой платок, которым сбивал красную пыль Покер-Флета со своих изящных ботинок, и не стал утруждать себя дальнейшими предположениями.

В самом деле, Покер-Флет «ополчился». За последнее время он понес тяжелые утраты: потерял несколько тысяч долларов, двух породистых лошадей и одного почтенного гражданина. Теперь поселок переживал возврат к добродетели, столь же необузданный и беззаконный, как и те деяния, которые его вызвали. Тайный комитет постановил очистить поселок от всех сомнительных личностей. Были приняты решительные меры постоянного характера по отношению к двум гражданам, которые уже висели на ветвях дикой смоковницы в ущелье, и меры временного порядка: из поселка изгонялись некоторые другие личности предосудительного поведения. К сожалению, я не могу умолчать о том, что в числе их были дамы. Однако, отдавая должное прекрасному полу, следует сказать, что предосудительность поведения этих дам носила профессиональный характер. Покер-Флет отваживался осуждать только явные проявления порока.

Мистер Окхерст не ошибся, предполагая, что попал в категорию осужденных. Некоторые члены комитета требовали, чтобы он был повешен, — это послужило бы примером, а также верным средством извлечь из его карманов деньги, которые он у них выиграл.

— Нечестно будет, если этот молодой человек из Ревущего Стана, совсем посторонний, увезет с собой наши денежки, — говорил Джим Уилер.

Однако элементарное чувство справедливости, не чуждое сердцам людей, которым случалось иногда обыгрывать мистера Окхерста, одержало верх над этим мнением.

Мистер Окхерст отнесся к приговору с философским спокойствием, тем более что он знал о колебаниях судей. Игрок по натуре, он не мог не покориться судьбе. Жизнь для него была в лучшем случае азартной игрой, исход которой неизвестен, и он не возражал против того, что банкомет всегда пользуется некоторым преимуществом.

Отряд вооруженных людей провожал изгоняемый порок до границы поселка. Кроме мистера Окхерста, который был известен как человек хладнокровный и решительный (вооруженный конвой предназначался для его устрашения), среди изгнанников была молодая женщина, известная в своем кругу под именем Герцогини, ее подруга, носившая прозвище матушки Шилтон, и дядя Билли, явный пьяница, подозреваемый в краже золотого песка из желобов. Кавалькада не вызвала никаких толков зрителей, конвоиры тоже молчали. И только когда доехали до ущелья, служившего рубежом Покер-Флета, начальник конвоя высказался кратко и недвусмысленно. Изгнанникам было запрещено возвращаться в поселок под страхом смерти.

Когда конвоиры скрылись из виду, подавленные чувства изгнанников нашли выход в истерических слезах Герцогини, в брани матушки Шиптон и в целом потоке ядовитых ругательств со стороны дядюшки Билли. Один философски настроенный Окхерст не проронил ни слова. Он спокойно слушал, как матушка Шиптон грозилась выцарапать кому-то глаза, Герцогиня без конца повторяла, что умрет в пути, а дядюшка Билли сыпал проклятиями, словно их вытряхивала из него неровная тропа. С непринужденной любезностью, свойственной его профессии, Окхерст настоял на том, чтобы Герцогиня пересела со своего убогого мула на его лошадь — Пятерку. Но даже это не сблизило путников. Молодая женщина с жалким кокетством поправила свой затасканный наряд. Матушка Шиптон недоброжелательно покосилась на владельца Пятерки, а дядюшка Билли предал анафеме всю компанию разом.

Путь на Сэнди-Бар, поселок, которого еще не коснулось нравственное возрождение Покер-Флета и который поэтому казался изгнанникам гостеприимнее других, проходил через отвесный горный кряж. До поселка был целый день тяжелого пути. Стояла поздняя осень, и путники скоро выбрались из влажного, умеренного климата предгорий в сухой, холодный, бодрящий воздух Сьерры. Тропа была узкая и неудобная. В полдень Герцогиня, скатившись с седла на землю, объявила, что дальше ехать не намерена, и путники остановились.

Местность была необыкновенно дикая и живописная. Лесистый амфитеатр, окруженный с трех сторон отвесными гранитными утесами, полого спускался к краю обрыва, нависшего над долиной. Без сомнения, это было самое подходящее место для лагеря, если бы время позволяло остановиться. Но мистер Окхерст знал, что они не проехали и половины пути до Сэнди-Бара, что у них нет ни запасов, ни теплой одежды и мешкать в пути нельзя. Он кратко указал на это своим товарищам, философически заметив при этом, что «глупо бросать карты раньше, чем кончилась игра». Но у них было виски, которое в крайнем случае могло заменить пищу, топливо, отдых и способность предвидеть будущее. Несмотря на протесты мистера Окхерста, все очень скоро оказались под влиянием винных паров. Дядюшка Билли быстро перешел от воинственного задора к отупению, Герцогиня ударилась в слезы, а матушка Шилтон захрапела. Один мистер Окхерст оставался на ногах и, прислонившись к скале, спокойно наблюдал за своими спутниками.

Мистер Окхерст совсем не пил. Вино помешало бы его профессиональным занятиям, которые требовали спокойствия, хладнокровия и присутствия духа; по его словам, он не мог себе позволить такой роскоши. Глядя на заснувших товарищей по изгнанию, он впервые почувствовал гнет одиночества, неразлучного с ремеслом отверженного, с укладом его жизни, с ее порочностью. Он занялся чисткой своего черного костюма, умыванием и другими делами, свидетельствовавшими о его тщательной опрятности, и на минуту забыл свою тревогу. У него не было и мысли бросить более слабых и жалких спутников. Однако он не мог не почувствовать, что ему недостает того внутреннего возбуждения, которое, как ни странно, больше всего помогало ему быть невозмутимо хладнокровным. Он посмотрел кругом, на угрюмые утесы, высившиеся над полукругом сосен отвесной стеной в тысячу футов, на зловещее, хмурое небо, на долину, в глубине которой уже сгущался мрак. Вдруг он услышал, что его окликнули по имени.

В гору медленно поднимался всадник. По свежему, открытому лицу мистер Окхерст узнал Тома Симеона из Сэнди-Бара, иначе именуемого Простаком. Несколько месяцев назад мистер Окхерст познакомился с ним за «маленькой партией» и, не моргнув глазом, выиграл у бесхитростного юнца все его состояние, достигавшее сорока долларов. Когда партия была окончена, мистер Окхерст отвел юного игрока за дверь и обратился к нему с такими словами:

— Томми, ты славный малый, но в картах ни черта не смыслишь. Лучше не садись.

Он отдал ему деньги, тихонько вытолкнул его из комнаты и приобрел в лице Тома Симеона преданного раба.

Воспоминания об этом происшествии слышались в мальчишески восторженном приветствии, обращенном к мистеру Окхерсту. По словам Тома, он направлялся в Покер-Флет искать счастья.

— Один?

Нет, не совсем один; по правде сказать (тут он хихикнул), он удрал с Пайни Вудс. Неужели мистер Окхерст не помнит Пайни? Она прислуживала за столом в Обществе трезвости. Они давно уже обручились, только старик Вудс никак не соглашался, и потому они решили бежать в Покер-Флет и там обвенчаться — вот и все. И они совсем выбились из сил, просто счастье, что нашлось местечко, где можно отдохнуть, и подходящее общество. Все это Простак выпалил единым духом, а Пайни, пухленькая миловидная девица лет пятнадцати, вся красная от стыда, показалась из-за сосны, где она пряталась, и подъехала к своему возлюбленному.

Мистера Окхерста редко смущали сантименты, еще реже приличия, но тут он смутно почувствовал, что положение неловкое. Тем не менее он настолько сохранил присутствие духа, что пнул ногой дядюшку Билли, который собирался что-то сказать, а тот был еще настолько трезв, что признал в пинке мистера Окхерста высшую силу, которая не терпит шуток. Он безуспешно пытался уговорить Тома Симеона ехать дальше, доказывая ему, что здесь нет ни провизии, ни места для ночлега. К. несчастью, Простак в ответ на это возражение показал запасного мула, нагруженного провизией, и туг же нашел грубо сколоченный бревенчатый домик недалеко от тропы.

— Пайни может побыть с миссис Окхерст, — сказал Простак, кивая на Герцогиню, — а я уж как-нибудь устроюсь.

Только предостерегающий пинок мистера Окхерста помешал дядюшке Билли разразиться хохотом. Ему пришлось пойти прогуляться вверх по ущелью, чтобы снова настроиться на серьезный лад. Там он поделился своим весельем с соснами, без конца хлопал себя по ляжке, корчил рожи от смеха и по привычке сыпал проклятиями. Когда он вернулся к своим спутникам, в воздухе сильно похолодало, а небо нахмурилось, и все сидели у костра, по-видимому, дружески беседуя. В самом деле, Пайни по-девически живо болтала с Герцогиней, которая слушала ее внимательно и с интересом, какого давно уже ни к кому не проявляла. Простак не менее оживленно беседовал с мистером Окхерстом и с матушкой Шиптон, которая оттаяла и была чуть ли не любезна.

— Это еще что за пикник? — сказал дядюшка Билли с искренним презрением, оглядывая живописную группу, пылающий костер и стреноженных животных на переднем плане.

Вдруг в его голове, отуманенной винными парами, зашевелилась некая мысль. Как видно, эта мысль была несколько игривого характера, потому что он опять хлопнул себя по ляжке и засунул кулак в рот.

Тени медленно ползли вверх по горе, легкий ветер раскачивал верхушки сосен и стонал в их сумрачной, уходящей вдаль колоннаде. Развалившуюся сторожку кое-как привели в порядок, покрыли сосновыми ветвями и отдали дамам. При расставании влюбленные без смущения обменялись поцелуем, таким простодушным и искренним, что его можно было расслышать даже над качающимися соснами. Легкомысленная Герцогиня и ехидная матушка Шиптон, по-видимому, были настолько поражены таким простодушием, что, не сказав по этому поводу ни слова, отправились ко сну. В костер подбросили сучьев, мужчины легли перед дверью сторожки и через несколько минут заснули.

Мистер Окхерст всегда спал чутко. Под утро он проснулся, закоченев от холода. Он поправлял потухающий костер, когда ветер, подув с новой силой, принес нечто такое, что, коснувшись его лица, заставило отхлынуть от щек всю кровь, — снег!

Он вскочил на ноги, намереваясь разбудить спящих: нельзя было терять ни минуты. Но когда он повернулся к тому месту, где вчера лежал дядюшка Билли, оказалось, что тот исчез. В голове у Окхерста мелькнуло подозрение, проклятие едва не сорвалось с его губ. Он кинулся туда, где были привязаны мулы: их уже не было. Следы быстро заметало снегом.

Преодолев минутное волнение, мистер Окхерст с обычным спокойствием вернулся к костру. Он не стал будить спящих. Простак мирно покоился с улыбкой на добродушном веснушчатом лице; невинная Пайни спала рядом со своими грешными сестрами, словно под охраной ангелов небесных, и мистер Окхерст, натянув одеяло на плечи, расправил усы и стал ждать рассвета. Рассвет пришел в вихре снежных хлопьев, которые слепили и туманили глаза. Пейзаж, насколько его можно было рассмотреть, изменился, словно по волшебству. Мистер Окхерст посмотрел в долину и подвел итог настоящему и будущему в двух словах: «Дорогу; занесло!»

Точно рассчитав запасы провизии, которая, к счастью для изгнанников, была сложена в сторонке и таким образом ускользнула от воровских рук дядюшки Билли, они нашли, что при некоторой осторожности и благоразумии можно продержаться еще десять дней.

— Это в том случае, если вы согласитесь нас кормить, — вполголоса сказал мистер Окхерст Простаку. — Если нет — и, может быть, вам лучше не соглашаться, — мы подождем, пока дядюшка Билли вернется с провизией.

По какой-то непостижимой причине мистер Окхерст не решился разоблачить подлость дядюшки Билли и поэтому высказал предположение, что тот ушел в поселок и случайно спугнул мулов. Он предупредил Герцогиню и матушку Шиптон, которые, конечно, понимали, почему удрал их компаньон.

— Если они узнают об этом, так поймут, что мы за люди, — прибавил он внушительно, — а пока незачем их пугать.

Том Симеон не только предоставил все свои запасы в распоряжение мистера Окхерста, но даже радовался вынужденному уединению.

— Пробудем здесь в лагере с неделю, а потом снег растает, и мы вместе вернемся обратно.

Жизнерадостность Тома Симеона и спокойствие мистера Окхерста заразили других. Простак покрыл сосновыми сучьями стоявший без крыши сруб, а Герцогиня с таким вкусом и тактом руководила Пайни, когда они приводили в порядок хижину, что синие глаза наивной девочки раскрывались все шире и шире.

— Вы, наверно, привыкли к роскоши у себя в Покер-Флете, — заметила Пайни.

Герцогиня резко отвернулась, чтобы скрыть краску, проступившую сквозь профессиональные румяна, а матушка Шиптон попросила Пайни «не болтать зря». Мистер Окхерст, вернувшись после безуспешных поисков тропы, услышал, как горное эхо повторяло счастливый смех. Он остановился в тревоге, и мысль его, естественно, обратилась к виски, которое он из осторожности припрятал.

— Однако на виски это мало похоже, — сказал игрок. И только разглядев сквозь слепящий снежный вихрь пламя костра и людей, сидящих вокруг, он успокоился, убедившись, что «они попросту веселятся».

Спрятал ли мистер Окхерст свои карты вместе с виски как нечто запретное для данного общества, не могу сказать. Верно только то, что за весь вечер он, по словам матушки Шиптон, «ни разу не помянул про карты». К счастью, время помог скоротать аккордеон, который Том Симеон не без гордости достал из своего вьюка. Преодолев некоторые трудности в обращении с этим инструментом, Пайни Вудс ухитрилась извлечь из неподатливых клавиш кое-какие мелодии под аккомпанемент кастаньет, которыми орудовал Простак. Но венцом праздничного вечера был непритязательный гимн, который с большим воодушевлением пропела влюбленная пара, взявшись за руки. Боюсь, что не благочестие, а скорее вызов, звучавший в гимне, и пуритански суровый ритм припева заставили других быстро подхватить слова:

Я горжусь служением Господу

И умру в рядах Его воинства.

Сосны качались, вьюга, кружилась и плясала над бедными изгнанниками, а пламя на их алтаре высоко взметалось к небу, словно подтверждая данный ими обет.

К полуночи вьюга утихла, быстро мчащиеся тучи рассеялись, и над уснувшим лагерем ярко заблистали звезды. Мистер Окхерст по роду своих занятий привык обходиться минимальными дозами сна и, деля вахту с Томом Симеоном, взял на себя львиную долю этой обязанности. В свое оправдание он сказал Простаку, что «иногда неделями не ложится спать».

— Из-за чего? — спросил Том.

— Из-за покера, — назидательно отвечал мистер Окхерст. — Когда человеку везет как утопленнику, он не чувствует усталости. Сначала уходит счастье. Странная это штука — счастье, — задумчиво продолжал игрок. — Наверняка знаешь о нем только то, что оно должно изменить. Настоящий игрок тот, кто чувствует, когда счастье уходит. Нам не везет с тех пор, как мы уехали из Покер-Флета, а тут вы подвернулись, вот и вам тоже не повезло. Если выдержишь до конца, не бросишь карт, тогда все в порядке. Потому что, — прибавил он шутливо, —

Я горжусь служением Господу

И умру в рядах Его воинства.

Наступил третий день, и солнце, заглянув под белый полог, застлавший долину, увидело, что изгнанники делят на завтрак мало-помалу убывающие запасы. Одна из особенностей горного климата заключается в том, что солнечные лучи придают зимнему пейзажу мягкую теплоту, словно выражая сожаление о прошлых днях. Солнце осветило снежные сугробы, вздымавшиеся вокруг хижины, — неведомое, грозящее гибелью, непроходимое белое море расстилалось под скалистыми берегами, к которым все еще льнули потерпевшие крушение. В изумительно прозрачном воздухе много миль отсюда поднимался идиллический дымок поселка Покер-Флет. Матушка Шиптон разглядела его и с отдаленных вершин своей скалистой крепости метнула в ту сторону выразительное проклятие. Это была ее последняя попытка выбраниться, что, может быть, и придало брани возвышенный характер. После этого ей стало легче, как сообщила она по секрету Герцогине.

— Поди туда и ругнись хорошенько, сама увидишь.

Потом она взяла на себя обязанность развлекать «деточку», как им с Герцогиней нравилось называть Пайни. Пайни была отнюдь не птенчик, но это оригинальное и утешительное прозвище объясняло, почему Пайни не бранится и держится скромно.

Когда из ущелий снова подкралась ночь, у тлеющего костра раздались пронзительные звуки аккордеона, то судорожно-короткие, то долгие и постепенно замирающие. Но музыка не могла заполнить мучительную пустоту в желудке, и Пайни предложила новое развлечение — рассказывать что-нибудь. Ни у мистера Окхерста, ни у его спутниц не было охоты рассказывать о своих приключениях, и этот план тоже потерпел бы неудачу, если бы не Простак. Несколько месяцев назад ему случайно попала в руки «Илиада» в остроумном переводе Попа. Прекрасно усвоив фабулу и совершенно забыв слова, он изложил им основные события «Илиады» на ходячем жаргоне Сэнди-Бара. И вот в этот вечер гомеровские полубоги снова сошли на землю. Забияка-троянец и коварный грек под шум ветра снова вступили в бой, и высокие сосны ущелья, казалось, склонились перед гневом Пелеева сына. Мистер Окхерст слушал с удовольствием. Особенно заинтересовался он судьбой «Ухолеса» (так Простак упорно называл быстроногого Ахиллеса).

Так пролетела неделя над головами изгнанников: еды не хватало, зато Гомера и музыки было хоть отбавляй. Солнце опять их покинуло, и из свинцовых туч опять сеялись на землю снежные хлопья. С каждым днем все теснее смыкалось снеговое кольцо, и, наконец, выглянув, из своей тюрьмы, они увидели над собой ослепительно белые стены сугробов в двадцать футов вышиной. Поддерживать огонь становилось все труднее и труднее, даже валежник поблизости теперь занесло снегом. И все же никто не жаловался. Влюбленные, не думая о печальном будущем, смотрели друг другу в глаза и были счастливы. Мистер Окхерст стоически примирился с неизбежным проигрышем. Герцогиня держалась бодрее прежнего и ухаживала за Пайни. Одна только матушка Шиптон, когда-то самая крепкая из них, слабела и таяла с каждым днем. На десятый день, в полночь, она подозвала к себе Окхерста.

— Я умираю, — сказала она ворчливым, но слабым голосом, — только не говори никому. Не буди детей. Возьми сверток у меня под головой и разверни. — Мистер Окхерст развернул. В нем были нетронутые порции матушки Шиптон за неделю. — Отдай это девочке, — сказала она, указывая на спящую Пайни.

— Вы заморили себя голодом, — сказал игрок.

— Вот именно, — ответила она ворчливо, снова легла и, повернувшись к стене, тихо скончалась.

Аккордеон и кости отложили на этот день в сторону, Гомер был забыт. Когда тело матушки Шиптон было предано снегу, мистер Окхерст отвел Простака в сторону и показал ему пару лыж, которые он смастерил из старого вьючного седла.

— Есть еще возможность ее спасти, один шанс из сотни, — сказал он, указывая на Пайни, — но этот шанс там, — прибавил он, указывая в сторону Покер-Флета. — Если тебе удастся добраться туда в два дня, она спасена.

— А вы? — спросил Том Симеон.

— Я останусь здесь, — кратко ответил игрок.

Влюбленные расстались после долгого поцелуя.

— Разве вы тоже уходите? — спросила Герцогиня, заметив, что мистер Окхерст собирается идти с Томом.

— Только до ущелья, — ответил он.

Вдруг он обернулся и поцеловал Герцогиню. Ее бледные щеки вспыхнули, а дрожащие руки опустились от изумления.

Настала ночь, а мистера Окхерста все не было. Эта ночь снова принесла с собой бурю и метель. Герцогиня, подбрасывая поленья в костер, увидела, что кто-то тайком уложил позади хижины столько дров, что их должно было хватить на несколько дней. На глазах у нее выступили слезы, но она скрыла их от Пайни.

Женщины спали мало. Утром, взглянув друг другу в лицо, они поняли, что им суждено. Обе молчали, но Пайни, взяв на себя роль более сильной, придвинулась ближе и обняла Герцогиню за талию. Так они просидели весь день. К вечеру вьюга бушевала, как никогда, и, раздвигая ограду сосен, врывалась в хижину.

К утру они были уже не в силах поддерживать огонь, и костер мало-помалу погас. Когда уголья почернели, Герцогиня крепче прижалась к Пайни и впервые нарушила молчание многих часов.

— Пайни, ты можешь молиться?

— Нет, милая, — просто ответила Пайни.

Герцогиня, сама не зная отчего, почувствовала облегчение и, положив голову на плечо Пайни, умолкла. Та, которая была моложе и чище, приютила голову грешной сестры на своей девической груди — так они и заснули.

Ветер утих, словно боясь их разбудить. Пушистые клочья, падая с длинных сосновых ветвей, слетали белокрылыми птицами и садились на спящих. Сквозь разорванные тучи луна смотрела на то, что было когда-то лагерем. Но все следы человека, все, что осталось от трудов земных, было скрыто под чистейшей пеленой, милосердно сброшенной с неба.

Они спали весь этот день и следующий, не проснувшись и тогда, когда безмолвие лагеря нарушили голоса и шаги. И когда чужие руки бережно смахнули снег с побелевших лиц, на них застыло одинаково мирное выражение и нельзя было сказать, которая из них была грешница. Это признал даже закон Покер-Флета и не стал вмешиваться, оставив обеих женщин в объятиях друг друга.

А у входа в ущелье, на самой высокой сосне, нашли двойку треф, приколотую к коре охотничьим ножом. На ней было написано карандашом, твердым почерком:


Под этим деревом лежит тело Джона Окхерста, которому не повезло в игре 23 ноября 1850 года, и он бросил карты 7 декабря 1850 года.


Под снегом, бездыханный и окоченевший, с пулей в сердце и пистолетом в руке, такой же спокойный, как при жизни, лежал тот, кто был и самым сильным и самым слабым среди изгнанников Покер-Флета.

МИГГЛС


Перевела Н. А. Волжина


Нас было восемь человек, вместе с кучером. Последние шесть миль — считая с той минуты, как подскакивание дилижанса на рытвинах все ухудшающейся дороги погубило очередную стихотворную цитату судьи, — никто из нас не проронил ни слова. Рослый человек, сидевший рядом с судьей, заснул, продев руку в раскачивающийся ремень и поникнув на нее головой; вся его обмякшая фигура приняла совершенно беспомощный вид, точно он повесился и веревку перерезали, когда было уже поздно. Француженка на заднем сиденье тоже дремала, но даже в полусне умудрялась сохранять изящество позы и, держа у лба носовой платок, прикрывала им лицо. Дама из Вирджиния-Сити, штат Невада, которая ехала с мужем, давно уже перестала быть сама собой, превратившись в охапку лент, вуалек, шалей и мехов. Кроме грохота колес да стука дождевых капель по крыше, ничего не было слышно. Но вот дилижанс остановился и до нас донеслись глухие звуки голосов. Наш кучер вел оживленный разговор с кем-то, кто стоял на дороге, — разговор, из которого сквозь шум бури до нас долетали такие обрывки: «мост снесло», «вода поднялась на двадцать футов», «проезда нет». Потом все стихло, и неизвестный прокричал нам свое последнее заклятие:

— Мигглс! Попытайте там!

Когда дилижанс медленно завернул, у нас перед глазами промелькнули передние лошади упряжки и всадник, сейчас же скрывшийся за дождевой завесой. И вот мы поехали к Мигглсу.

Но кто этот Мигглс и где он живет? Наш авторитет — судья — не мог припомнить такого человека, а он знал эти места вдоль и поперек. Пассажир из Невады решил, что Мигглс содержит гостиницу. Словом, нам было известно только одно: разлив преградил путь вверх и вниз по дороге, и Мигглс — сейчас наше единственное прибежище. Еще десять минут барахтанья в лужах извилистого узкого проселка, по которому дилижанс еле двигался, — и мы остановились у задвинутой на засов калитки в каменной ограде или стене футов восьми вышиной. Теперь уже не приходилось сомневаться, что Мигглс здесь и проживает и что никакой гостиницы этот Мигглс не содержит.

Кучер спрыгнул с козел и толкнул калитку. Она была заперта крепко-накрепко.

— Мигглс! Эй, Мигглс!

Молчание.

— Ми-и-гглс! Эй ты, Мигглс! — продолжал кучер с возрастающей яростью.

— Мигглси! — воззвал и курьер. — Мигги! Мигг!

Но бесчувственный Мигглс по-прежнему не подавал голоса. Судья, ухитрившийся наконец опустить окно дилижанса, высунул голову наружу и разразился целым градом вопросов. Если бы на эти вопросы были даны ясные ответы, они, без сомнения, помогли бы разгадать тайну; однако кучер оставил их без внимания, сказав только, что если мы не хотим просидеть в дилижансе всю ночь, то надо вылезать и вместе с ним кликать Мигглса.

Мы вылезли и принялись взывать к Мигглсу, сначала хором, потом поодиночке. Когда возгласы наши смолкли, ирландец, ехавший на империале, крикнул: «Мейгелс!» — и все мы рассмеялись. Но кучер зашикал на нас.

Мы прислушались. К нашему величайшему изумлению, голоса, выкрикивавшие хором «Мигглс» и даже заключительное, сверхпрограммное «Мейгелс», повторились где-то за оградой.

— Поразительное эхо! — сказал судья.

— Поразительный прохвост, черт его побери! — рявкнул кучер. — Ну-ка, выходи, Мигглс, покажись! Чего струсил, Мигглс! — продолжал Юба Билл, приплясывая на месте от ярости.

— Мигглс! — отозвался все тот же голос из-за ограды. — Эй, Мигглс!

— Послушайте, почтеннейший! Мистер Мигейл! — крикнул судья, по мере сил сглаживая шероховатость этого имени. — Неужели вы способны отказать в гостеприимстве беззащитным женщинам, которые остались без крова в эту суровую ночь? Право же, дорогой сэр… — Но голос его потонул в криках «Мигглс, Мигглс!», завершившихся взрывом хохота.

Юба Билл решил действовать. Подняв с дороги тяжелый камень, он сбил калитку с петель и вместе с курьером прошел за ограду. Мы последовали за ними. Кругом было пусто. В сгущавшейся тьме мы разобрали, что находимся в саду, — нас обдало брызгами с залитых дождем розовых кустов перед длинной, несуразного вида деревянной постройкой.

— А вы знаете этого Мигглса? — спросил судья у Юбы Билла.

— Не знаю и знать не желаю, — отрезал Билл, считавший, что нелюбезный Мигглс наносит в его лице оскорбление компании дилижансов «Пионер».

— Однако, уважаемый… — запротестовал судья, вспомнив о наглухо запертой калитке.

— Послушайте-ка, сударь, — язвительнейшим тоном сказал Юба Билл, — может, вы вернетесь в дилижанс и посидите там, пока вас не отрекомендуют хозяину? А я войду. — И он распахнул дверь дома.

Длинная комната, освещенная из дальнего угла догорающими в широком очаге головешками; какие-то странные обои на стенах, причудливый узор их, мелькнувший в неверных отблесках огня; одинокая фигура в кресле у очага. Все это мы увидели, столпившись в дверях позади кучера и курьера.

— Здрасте! Это вы и будете Мигглс? — обратился Юба Билл к единственному обитателю комнаты.

Человек ничего не ответил, даже не шевельнулся. Разгневанный Юба Билл подошел ближе и посветил фонарем ему в лицо. Оно было преждевременно увядшее и морщинистое — лицо с большими глазами, полными той совершенно необъяснимой важности, которую мне приходилось наблюдать у сов. Взгляд этих больших глаз остановился сначала на Билле, потом перешел на фонарь, и незнакомец бессмысленно уставился на его огонек.

Билл с усилием сдержал себя.

— Мигглс! Вы что, оглохли? Только немым-то, сделайте одолжение, не прикидывайтесь! — И Юба Билл дернул неподвижную фигуру за плечо.

Как только он отнял руку, почтенный незнакомец, к нашему ужасу, сразу поник, став как будто вдвое меньше и превратившись в бесформенную охапку одежды.

— Вот оказия-то! — сказал Билл, смущенно поглядывая на нас и пятясь от кресла.

Тогда судья выступил вперед и с нашей помощью усадил это беспозвоночное существо в прежней позе. Мы послали Билла с фонарем на разведку около дома — должны же быть поблизости люди, которые присматривают за этим беспомощным человеком, — и столпились около очага. Тем временем судья, вновь обретший свой авторитетный тон и общительность, стал спиной к огню и обратился к нам, точно к присяжным, со следующей речью:

— Совершенно очевидно, что наш почтенный друг достиг того возраста, который Шекспир уподобляет «желтому, увядшему листу», или же он является жертвой преждевременного угасания всех духовных и физических сил. Если это тот самый Мигглс…

Но тут его речь была прервана возгласами: «Мигглс! Эй, Мигглс! Мигглс! Мигг!» Это имя повторялось на разные лады все тем же голосом, который мы слышали раньше.

Несколько секунд мы в тревоге смотрели друг на друга. Судья даже поспешил сойти со своего места, так как голос, казалось, шел у него из-за плеча. Однако источник этих звуков был скоро обнаружен: на полочке над очагом сидела большая сорока, погруженная теперь в гробовое молчание, что составляло странный контраст с ее недавней болтливостью. Не оставалось никаких сомнений, что ее-то голос мы и слышали на дороге. Значит, наш друг, сидевший в кресле, был неповинен в этой бесцеремонной выходке. Юба Билл, после безуспешных поисков снова появившийся в комнате, нехотя выслушал это объяснение и по-прежнему подозрительно поглядывал на беспомощного инвалида. Биллу удалось обнаружить на дворе сарай; поставив туда лошадей, он вернулся к нам, промокший до нитки и настроенный весьма скептически.

— Тут на десять миль вокруг ни живой души, кроме него. Он, прохвост, прекрасно это знает!

Но вскоре оказалось, что правда была на стороне большинства. Только Билл перестал ворчать, как мы услышали на крыльце быстрые шаги и шуршанье мокрой юбки. Дверь распахнулась настежь, и, сверкнув белоснежными зубами, с искоркой в карих глазах, без тени чопорности или смущения в комнату вошла молоденькая женщина. Она затворила за собой дверь и, с трудом переводя дух, прислонилась к ней спиной.

— Прошу прощения. Мигглс — это я.

Так вот кто такая Мигглс! Большеглазая молоденькая женщина с полной шейкой и стройным станом, женственность которого еще больше подчеркивало промокшее платье из грубой синей материи. Начиная с копны каштановых волос под мужской клеенчатой зюйдвесткой и кончая крохотными ножками, утопающими в тяжелых мужских сапогах, — все в ней было грациозно. Так вот кто такая Мигглс, и эта Мигглс смеется, гладя на нас, веселым, задорным, беззаботным смехом.

— Понимаете, в чем дело, друзья, — прерывающимся голосом заговорила Мигглс, прижимая к груди маленькую ручку и словно не замечая, что мы не находим слов от неожиданности, а Юба Билл, на лице которого появилось выражение ничем не объяснимого блаженства, стоит совсем обалдевший. — Понимаете, в чем дело: когда вы проезжали мимо нашего дома, я была мили за две отсюда. Думала, вы, может, завернете к нам, и всю дорогу бежала бегом — ведь, кроме Джима, здесь никого нет, и… и… ой, дышать нечем!

Сорвав с головы зюйдвестку, Мигглс словно невзначай обдала нас брызгами, поправила волосы, уронила при этом две шпильки, рассмеялась и, сев рядом с Биллом, сложила руки на коленях.

Судья первый пришел в себя и отпустил ей высокопарный комплимент.

— Будьте так добры, поднимите мои шпильки, — степенно проговорила Мигглс. Несколько пар рук с готовностью пришли в движение, и шпильки были возвращены их очаровательной владелице.

Мигглс прошла в другой конец комнаты и пристально вгляделась в лицо больного. Его глаза ответили ей таким взглядом, какого мы у него еще не примечали. Казалось, жизнь и мысль затеплились в этом изможденном лице. Мигглс опять рассмеялась — удивительно красноречив был ее смех — и снова блеснула в нашу сторону черными глазками и белоснежными зубами.

— Этот человек, пораженный тяжким недугом, это… — нерешительно начал судья.

— Это Джим, — сказала Мигглс.

— Ваш отец?

— Нет.

— Брат?

— Нет.

— Муж?

Мигглс метнула быстрый вызывающий взгляд в сторону двух наших спутниц, которые, как видно, не разделяли восторга мужчин, и повторила серьезным тоном:

— Нет, это Джим.

Наступило неловкое молчание. Наши спутницы ближе придвинулись друг к дружке, супруг невадской дамы с отсутствующим видом уставился на огонь, рослый пассажир погрузился в самосозерцание, видимо, надеясь обрести в эту трудную минуту моральную опору в глубинах собственной души. И вдруг тишину нарушил заразительный смех Мигглс.

— Слушайте! — живо сказала она. — Да вы, должно быть, проголодались! Кто мне поможет приготовить ужин?

В добровольцах недостатка не было. Не прошло и двух-трех минут, как Юба Билл, точно Калибан[10], уже таскал дрова для этой Миранды[11], курьер молол кофе на крыльце, на мою долю выпала ответственная задача нарезать копченую грудинку, а судья никого не оставлял без своих благодушных и пространных советов. И когда Мигглс с помощью того же судьи и нашего «палубного пассажира» — ирландца — накрыла на стол, пустив в ход всю посуду, какая была в доме, мы совсем развеселились наперекор дождю, стучавшему в окно, ветру, завывавшему в трубе, наперекор двум нашим дамам, которые перешептывались в углу, и сороке, скрипучим голосом передразнивавшей их беседу. При свете яркого огня мы разглядели, что стены комнаты оклеены страницами из иллюстрированных журналов, подобранными с чисто женским вкусом и пониманием дела. Под мебель были приспособлены свечные и упаковочные ящики, покрытые веселеньким ситцем или шкурами. В качестве кресла, в котором лежал беспомощный Джим, был остроумно использован бочонок из-под муки. В убранстве этой длинной низкой комнаты чувствовались хозяйские заботы и даже любовь к прекрасному.

Ужин оказался чудом кулинарного искусства. Больше того, за столом главным образом благодаря редкому такту Мигглс не умолкал приятный разговор; взяв на себя обязанность направлять и поддерживать беседу, она сама задавала все вопросы с такой непринужденностью, что это исключало всякую возможность заподозрить ее в желании что-нибудь скрыть от нас. И мы говорили о себе, о своих намерениях, о путешествии, погоде, друг о друге — обо всем, кроме нашего хозяина и хозяйки. Надо признаться, речь Мигглс не отличалась ни изысканностью, ни грамматической правильностью; по временам в ней проскальзывали словечки, употребление коих обычно считается привилегией нашего пола. Но когда Мигглс произносила их, ее глаза и зубы сверкали и комнату оглашал смех, ее смех — чистосердечный, простодушный, от которого словно все вокруг становилось лучше и чище.

Во время ужина за дверью вдруг послышался шорох, точно кто-то большой и неуклюжий терся о стену дома. Шорох сменили царапанье и сопение уже у самого порога.

— Это Хоакин, — сказала Мигглс в ответ на наши вопросительные взгляды. — Хотите взглянуть на него?

Не успели мы ответить, как она отворила дверь, и перед нами предстал медвежонок гризли, который немедленно поднялся на задние лапы, протянул передние, как заправский попрошайка, и, нежно поглядев на Мигглс, стал сразу похож на Юбу Билла.

— Это мой верный сторож, — пояснила Мигглс. — Да нет, он не кусается! — добавила она, видя, как обе дамы вспорхнули со своих мест. — Ведь правда, косолапый? (Последнее относилось непосредственно к умному Хоакину.)

— Откровенно говоря, друзья, — продолжала Мигглс, накормив эту Ursa Minor[12] и закрыв за ней дверь, — вам здорово повезло, что Хоакина не было поблизости, когда вы подъезжали к дому.

— А где же он был? — спросил судья.

— При мне, — ответила Мигглс. — Он ходит за мной по пятам, все равно как человек.

Несколько минут мы молчали, прислушиваясь к завыванию ветра. Может быть, всем нам представилась одна и та же картина: Мигглс идет по лесу под дождем, а рядом с ней — ее свирепый страж. Судья, помнится, сказал что-то насчет Уны и ее льва[13]. Мигглс приняла этот комплимент, как и предыдущие, со спокойным достоинством. Не знаю, на самом ли деле она не замечала нашего восхищения, во всяком случае, обожающие взгляды Юбы Билла трудно было не заметить, но простота ее манер не допускала мысли о делении человечества на сильный и слабый пол, что чрезвычайно обижало более юных членов нашей компании.

Эпизод с медвежонком не поднял Мигглс в глазах наших дам. Больше того, лишь только ужин кончился, от них повеяло таким холодом, перед которым оказались бессильны даже сосновые ветви, возложенные Юбой Биллом на очаг, как на жертвенник. Мигглс почувствовала это и, объявив вдруг, что всем пора «на боковую», предложила проводить дам в соседнюю комнату, где для них были приготовлены постели.

— А уж вам, друзья, придется разбить лагерь здесь, у очага, — добавила она, — другой комнаты у меня нет.

Наш пол — разумеется, уважаемый сэр, я имею в виду более сильную половину рода человеческого — обычно застрахован от обвинений в любопытстве и любви к сплетням. Однако я вынужден сказать, что не успела Мигглс закрыть за собой дверь, как мы сбились в кучку и начали перешептываться, хихикать, ухмыляться, высказывать различные подозрения, предположения и тысячи всевозможных догадок насчет нашей очаровательной хозяйки и странного хозяина. Боюсь даже, что мы потревожили несчастного паралитика, который восседал среди нас в кресле эдаким безгласным Мемноном[14] и невозмутимо, точно дух прошлых времен, взирал своими безжизненными глазами на нашу мирскую суету. В самый разгар споров дверь открылась, и Мигглс снова вошла в комнату.

Но это была уже не та Мигглс, которая два-три часа назад ослепила нас своим появлением. С одеялом в руках, она в нерешительности остановилась на пороге, потупилась, и мы сразу почувствовали, что ее пленительная простота и смелость остались где-то там, позади. Войдя в комнату, она придвинула к креслу низкую скамейку, села, набросила одеяло на плечи и сказала:

— Если это вам не помешает, я останусь здесь, больше мне негде. — Потом взяла морщинистую руку паралитика и отвернулась к потухающему очагу. Мы почувствовали, что это — только начало откровенного разговора, и, устыдившись своего недавнего любопытства, промолчали. Дождь все еще барабанил по крыше, порывы ветра долетали в очаг, сдувая пепел с углей. Но вот, лишь только стихии на минуту умолкли, Мигглс подняла голову, откинула волосы со лба и, повернувшись к нам, спросила:

— Кто-нибудь из вас меня знает?

Ответа не последовало.

— Ну-ка, припомните! Я жила в Мэрисвилле в пятьдесят третьем году. Меня там все знали, да это и не удивительно. До того, как поселиться с Джимом, я держала салун «Полька». С тех пор прошло шесть лет. Должно быть, я порядком изменилась.

Мигглс, вероятно, смутило то, что никто ее не узнал. Она отвернулась к огню и, помолчав несколько секунд, снова заговорила, но уже гораздо торопливее:

— Я думала, кто-нибудь из вас меня вспомнит. Ну что ж, не беда! Я вот что хотела сказать: Джим, — она взяла его руку в свои, — уж он-то меня знал хорошо, он потратил на меня уйму денег. Наверно, все, какие у него только были. И вот как-то раз — этой зимой будет шесть лет с того дня — Джим пришел в мою комнату за стойкой, сел на диван, вот как он сейчас сидит в кресле, и больше без чужой помощи не шевельнулся. Расшибло его сразу, он так и не понял, какая с ним стряслась беда. Доктора говорили: это расплата за прошлое — ведь он жил весело, себя не берег… Говорили, ему уж не поправиться и долго не протянуть, советовали отправить его в больницу во Фриско, кому, мол, такой нужен? Ведь он как малый ребенок и таким останется навсегда. А я слушала их, слушала и сказала: «Нет!» Сама не знаю почему — может, глаза Джима так на меня подействовали, а может, потому, что у меня никогда не было ребенка. В средствах я тогда не стеснялась, гостей было много — господа вроде вас ко мне захаживали. Ну, продала я свой салун, купила вот этот домишко, потому что он в стороне от дороги, и привезла своего ребенка сюда.

Рассказывая все это, Мигглс с чисто женским чутьем и тактом постепенно меняла положение, чтобы безгласная фигура паралитика оказалась между ней и слушателями, и, прячась в тени, точно выставляла напоказ немое оправдание своего поступка. И неподвижный, бесчувственный человек встал на ее защиту; жалкий, раздавленный Божьим гневом, он простирал над ней невидимую руку.

Скрываясь в темноте, но все еще держа его за руку, Мигглс продолжала:

— Не сразу я здесь притерпелась, ведь раньше вокруг меня всегда было много народу, всегда было весело. Помощницу я найти не могла, а мужчинам не доверяла. Но все-таки мы с Джимом постепенно обжились на новом месте — что нужно, выписываем из Норт-Форка, а иногда здешние индейцы помогают. Изредка наезжает к нам доктор из Сакраменто. Приедет и спросит: «Ну, как наш ребенок, Мигглс?» — это он Джима так зовет, — а на прощание всегда скажет: «Молодчина вы, Мигглс, да хранит вас Господь!» И после этого мне здесь не так одиноко. А последний раз он уже собрался уходить и вдруг говорит: «Знаете, Мигглс, ваш ребенок скоро вырастет, станет взрослым мужчиной, гордостью своей матери, только не здесь, Мигглс, только не здесь!» И ушел такой грустный…

Тут и голос и головка Мигглс совсем скрылись в темноте.

— Здешний народ очень добрый, — продолжала она, помолчав, и снова пододвинулась к свету. — Мужчины из Нортфорка первое время слонялись вокруг да около, но скоро поняли, что никому они тут не нужны, а женщины — чуткие: не показываются. Сначала мне было очень одиноко, но летом я набрела в лесу на Хоакина, еще совсем маленького, научила его служить, просить подачку. Потом у меня есть Полли — это сорока, — она знает столько всяких штучек, с ней не соскучишься по вечерам. И теперь мне не кажется, что я здесь единственное живое существо. А Джим… — Мигглс рассмеялась своим прежним смехом и еще ближе подсела к очагу. — Джим… да вы даже представить себе не можете, сколько он всего понимает, — а ведь так болен! Иной раз принесешь домой цветы, и он смотрит на них, будто и вправду знает, что это такое. А когда мы сидим одни, я читаю ему вслух вот то, что у нас на стенах. Господи Боже! — Мигглс весело рассмеялась. — За эту зиму я прочитала ему целую стену сверху донизу. Такого охотника послушать чтение и не найдешь больше!

— А почему, — спросил судья, — почему бы вам не выйти замуж за этого человека, которому вы посвятили свою молодость?

— Да видите ли… — ответила Мигглс, — пожалуй, нехорошо это будет — воспользоваться его беспомощным состоянием. А потом, если мы станем мужем и женой, тогда то, что я сейчас делаю добровольно, я должна буду делать по обязанности.

— Но вы еще молоды и хороши собой…

— Время позднее, — сдержанно сказала Мигглс, — укладывайтесь лучше спать. Спокойной ночи, друзья!

И, закутавшись в одеяло, она легла рядом с креслом Джима, положила голову на скамеечку, подставленную ему под ноги, и затихла.

Огонь в очаге медленно угасал. Не говоря ни слова, мы разобрали свои одеяла, и скоро в длинной низкой комнате ничего не стало слышно, кроме стука дождя по крыше и тяжелого дыхания спящих.

Начинало светать, когда я проснулся от беспокойного сна. Буря стихла, звезды светили ярко, и в незакрытое ставнями окно, поднимаясь из-за величавых сосен, смотрела полная луна. С бесконечным состраданием коснулась она лучом жалкой фигуры в кресле и залила мерцающим потоком голову женщины, чьи волосы, словно в трогательной старой легенде, окутывали ноги того, кто был дорог ей. Луна наделила поэтичностью даже неуклюжего Юбу Билла, который, опираясь на локоть и тараща по сторонам глаза, лежал, исполненный терпения, между больным и своими пассажирами. Потом я опять задремал и проснулся, когда уже было утро и Юба Билл, стоя надо мной, кричал так, что в ушах звенело:

— Отчаливаем!

На столе нас ждал кофе, но Мигглс нигде не было видно. Мы бродили около дома и долго еще мешкали с отъездом, хотя лошади уже были запряжены. Мигглс не появлялась. Она, видимо, хотела избежать прощания и предоставила нам удалиться тем же порядком, каким мы появились. Мы помогли нашим спутницам залезть в дилижанс, вернулись в дом и торжественно попрощались с Джимом, усаживая его в прежней позе после каждого рукопожатия. Потом оглядели в последний раз длинную низкую комнату, скамеечку, на которой вчера сидела Мигглс, и не спеша заняли места в дилижансе. Бич щелкнул, и мы тронулись в путь!

Но как только перед нами показался широкий тракт, Билл ловкой рукой на всем ходу осадил шестерку лошадей, и дилижанс круто остановился. На пригорке у самой дороги стояла Мигглс, волосы ее развевались по ветру, глаза сверкали, в руке белел носовой платок, ослепительная улыбка слала нам последнее прости. Мы замахали шляпами ей в ответ. А потом Юба Билл, словно испугавшись этого обольстительного видения, яростно взмахнул кнутом, и мы дружно откинулись на сиденья.

До самого Норт-Форка никто из нас не проронил ни слова. Дилижанс остановился у «Индепенденс-Хауза». Во главе с судьей мы вошли в бар и в строгом молчании расположились у стойки.

— Полны ли ваши стаканы, джентльмены? — спросил судья, торжественно снимая свой белый цилиндр. Стаканы были полны.

— Итак, за здоровье Мигглс, да благословит ее Бог!

Быть может, Бог и благословил ее. Кто знает?

КОМПАНЬОН ТЕННЕССИ


Перевела Н. А. Волжина


Вряд ли кому-нибудь из нас было известно его настоящее имя. Впрочем, это не причиняло нам ни малейших неудобств в общении с ним, так как в 1854 году почти всех обитателей Сэнди-Бара окрестили заново. Прозвища давались или по какой-нибудь особенности в одежде, как это было с «Нанковым Джеком», или в насмешку над каким-нибудь чудачеством, как с «Содовым Биллом», который валил в хлеб свой насущный несуразное количество соды, или же из-за простой обмолвки, чему служит доказательством «Железный Пират» — тихий, безобидный человек, обязанный своей мрачной кличкой тому, что он неправильно произносил термин «железный пирит». Кто знает, может быть, так закладывались основы примитивной геральдики? Впрочем, я склонен объяснять пристрастие к прозвищам тем фактом, что в то время настоящее имя человека можно было узнать только с его собственных слов, никем и ничем не подтвержденных.

— Так тебя, говоришь, зовут Клиффорд? — с бесконечным презрением обратился Бостон к одному скромному новичку. — Такими Клиффордами в преисподней хоть пруд пруди!

И тут же представил нам несчастного, которого действительно звали Клиффорд, под именем «Болтуна Чарли». Эта кличка, рожденная минутным вдохновением нечестивца Бостона, так и пристала к Клиффорду на всю жизнь.

Но вернемся к Компаньону Теннесси, которого мы только и знали под этим именем, выражавшим его отношение к другому лицу. То, что он существует сам по себе как личность, и довольно яркая, стало нам ясно гораздо позже. В 1853 году он отправился из Покер-Флета в Сан-Франциско подыскать себе жену, но дальше Стоктона не уехал. Там его пленила одна молодая особа, прислуживавшая за столиками в ресторане, куда он ходил обедать. Однажды утром он сказал ей что-то такое, что заставило ее улыбнуться отнюдь не сурово, не без некоторого кокетства опрокинуть блюдо с гренками прямо на его серьезную, простоватую физиономию, обращенную к ней, и скрыться на кухне. Он проследовал туда же и через несколько минут вернулся, увенчанный опять-таки гренками и лаврами победы. Неделю спустя судья сочетал их браком, и молодожены приехали в Покер-Флет. Я сознаю, что этот эпизод можно было бы разукрасить, но предпочитаю изложить его так, как он излагался в Сэнди-Баре — на заявках и в салунах, где всякая сентиментальность умеряется сильно развитым чувством юмора.

О супружеском счастье этой пары мало что известно, ибо сам Теннесси, который жил тогда у своего компаньона, вскоре обратился к новобрачной с какими-то словами, на которые она, как говорят, улыбнулась отнюдь не сурово и целомудренно скрылась, на этот раз в Мэрисвилл, куда за ней последовал и Теннесси и где они зажили вдвоем без помощи судьи. Компаньон Теннесси отнесся к потере жены, как относился ко всему в жизни, — просто и серьезно. Но когда Теннесси в один прекрасный день вернулся из Мэрисвилла без жены своего компаньона — она улыбнулась еще кому-то и скрылась с ним, — Компаньон Теннесси, ко всеобщему изумлению, первый пожал ему руку и дружески приветствовал его. Люди, собравшиеся в каньоне поглазеть на поединок, естественно, вознегодовали. Их негодование могло бы перейти в едкие насмешки, но взгляд Компаньона Теннесси ясно говорил, что он не способен оценить юмор. В самом деле, это был человек серьезный, склонный всегда становиться на путь практических мероприятий, что в случае каких-либо недоразумений с ним грозило неприятностями.

Между тем в Сэнди-Баре о Теннесси сложилось неблагоприятное мнение. Все знали, что он нечисто играет, подозревали его и в воровстве. Все это в равной степени набрасывало тень и на Компаньона Теннесси: продолжение их дружбы после вышеизложенных событий можно было объяснить только сообщничеством в преступлениях. Наконец виновность Теннесси стала совершенно явной. Однажды он нагнал на дороге человека, который шел в поселок Рыжая Собака. Впоследствии этот человек рассказывал, что Теннесси развлекал его в пути разными анекдотами и воспоминаниями и вдруг ни с того ни с сего закончил беседу так:

— А теперь, молодой человек, потрудитесь отдать мне ваш револьвер, нож и деньги. Чего доброго, попадете в беду с таким арсеналом, а на деньги ваши в Рыжей Собаке могут позариться какие-нибудь мошенники. Сдается, вы говорили, что проживаете в Сан-Франциско? Постараюсь вас навестить там.

Надо сказать, что у Теннесси было недюжинное чувство юмора, которое не покидало его даже тогда, когда он занимался серьезными делами.

Это был его последний подвиг. Рыжая Собака и Сэнди-Бар объединились против грабителя. На Теннесси устроили облаву, как на медведя-гризли. Видя, что сети опутывают его все туже и туже, он сделал отчаянную попытку прорваться сквозь поселок, разрядив револьвер в толпу перед салуном «Аркадия», и скрылся в Медвежьем каньоне. Но в конце каньона путь ему преградил человек на серой лошади. С минуту они молча смотрели друг на друга. Оба были бесстрашны, хладнокровны, уверены в себе; оба прекрасные образчики цивилизации, которых в семнадцатом веке назвали бы героическими личностями, а в девятнадцатом — попросту головорезами.

— Покажи свою игру — чья будет взятка, — спокойно сказал Теннесси.

— Два козыря и туз, — не менее спокойно ответил незнакомец, показывая два револьвера и охотничий нож.

— Моя карта бита, — сказал Теннесси. Отпустив эту иг-рецкую шуточку, он швырнул в сторону бесполезный револьвер и под конвоем своего поимщика отправился обратно.

Был жаркий вечер. Прохладный ветерок, поднимавшийся обычно с заходом солнца из-за гор, поросших густым чапаралем, на этот раз миновал Сэнди-Бар. В узком каньоне стоял душный запах смолы; с отмелей, заваленных сплавным лесом, тянуло гнилью. Лихорадочная суматоха и жаркие страсти, бушевавшие в тот день в поселке, еще не стихли. Вдоль речного берега, не отражаясь в мутной воде, сновали огоньки. За темными стволами сосен ярко светилось окно чердака над почтовой конторой, и сквозь незанавешенное стекло зевакам, собравшимся внизу, были видны те, кто решал участь Теннесси. А вверху, надо всем этим, вырисовываясь на темном небосводе, поднималась Сьерра, далекая и равнодушная, увенчанная еще более далекими и равнодушными звездами.

Суд над Теннесси велся настолько беспристрастно, насколько это. соответствовало стремлению судьи и присяжных хоть как-нибудь оправдать в приговоре недостаточную юридическую обоснованность ареста и обвинительного заключения. Закон Сэнди-Бара разил неумолимо, но не мстил. Азарт и ярость, порожденные охотой на преступника, улеглись; заполучив Теннесси в свои руки, эти люди готовы были терпеливо выслушать любую речь в его защиту, заранее уверенные, что она будет недостаточно убедительна. Не сомневаясь в виновности подсудимого, они охотно давали ему право использовать в своих интересах любое колебание мнений. Уверенность в том, что преступник заслуживает петли, позволяла предоставить ему такие возможности защищаться, каких этот отчаянный смельчак, по-видимому, и не требовал. Судья, вероятно, был озабочен больше, чем подсудимый, который, не выказывая ни малейшего интереса к ходу дела, испытывал мрачное удовольствие при мысли о том, какую ответственность он налагает на других.

«Я в вашей игре не участвую», — таков был его неизменный, но беззлобный ответ на все вопросы. Судья — он же и поимщик Теннесси — на минуту почувствовал смутное сожаление, что не застрелил его на месте в то утро, однако поборол в себе эту человеческую слабость, как недостойную слуги закона. Тем не менее, когда послышался стук, в дверь и выяснилось, что в пользу подсудимого хочет выступить Компаньон Теннесси, его сразу впустили. Присяжные помоложе, начинавшие изнывать от этой внушительной процедуры, в глубине души, может быть, приветствовали появление в зале суда нового лица, которое отнюдь не отличалось внушительностью. Приземистый, с квадратным, неестественно красным от загара лицом, в мешковатой парусиновой куртке и забрызганных красной глиной штанах, Компаньон Теннесси при любых обстоятельствах мог показаться фигурой весьма странной, а сейчас он был просто смешон. Когда он нагнулся поставить на пол тяжелый ковровый саквояж, полустертые буквы и надписи на заплатах, которыми пестрели его штаны, сразу уяснили присутствующим, что этот материал первоначально предназначался для менее возвышенных целей. Но Компаньон Теннесси, как ни в чем не бывало, с весьма степенным видом прошел вперед, учтиво поздоровался со всеми за руку, вытер свое серьезное, озабоченное лицо красным носовым платком, чуть уступавшим в яркости цвету его кожи, оперся могучей рукой о стол и обратился к судье со следующими словами.

— Я проходил мимо, — начал он извиняющимся тоном, — дай, думаю, зайду послушаю, как обернется дело Теннесси… моего компаньона. Вечер-то какой душный! Что-то я не припомню такой жары в Сэнди-Баре.

Он немного помолчал и, так как никто не проявил желания предаться вместе с ним метеорологическим воспоминаниям, снова прибег к помощи носового платка и старательно вытер лицо.

— Вы имеете что-нибудь сказать о подсудимом? — спросил наконец судья.

— Вот, вот! — обрадовался он. — Я ведь компаньон Теннесси, я знаю его почти четыре года, насквозь знаю, как облупленного, и в беде и в счастье с ним был. Не по душе мне некоторые его повадки, что греха таить! Но нет в нем ничего такого, чего бы я не знал, и все его проделки мне известны. И когда вы спрашиваете меня напрямик, как мужчина мужчину: «Знаете ли вы что-нибудь о своем компаньоне?», — то я говорю тоже напрямик, как мужчина мужчине: «Неужто человек может не знать своего компаньона?»

— И это все, что вы хотели сказать? — нетерпеливо перебил его судья, видимо, опасаясь, что чувство юмора настроит суд на более гуманный лад.

— Все, — ответил Компаньон Теннесси. — Мне против него не пристало говорить. А если рассудить, как было дело… Теннесси понадобились деньги, дозарезу понадобились, а одолжаться у своего старого компаньона он не хочет. Так что же Теннесси делает? Подкарауливает какого-то чужака и разделывается с этим чужаком по-своему. А вы подкарауливаете Теннесси и тоже разделываетесь с ним по-своему. Положение у вас равное. И вот я, как человек рассудительный, спрашиваю вас, джентльмены, а вы тоже люди рассудительные, — так это или не так?

— Подсудимый, — прервал его судья, — есть у вас вопросы к этому человеку?

— Что вы, что вы! — засуетился Компаньон Теннесси. — Я сам по себе пришел. А суть дела вот в чем: Теннесси ни с кем не посчитался — чужаку это дорого обошлось и нашему поселку тоже. Как же будет по-честному? Одни скажут — так, другие — эдак. Вот у меня здесь золота на тысячу семьсот долларов и часы — почти все мое богатство. Вот давайте и разочтемся! — И не успели ему помешать, как он высыпал содержимое саквояжа на стол.

Одно мгновение жизнь Компаньона Теннесси висела на волоске. Двое-трое вскочили со своих мест, несколько рук потянулось к припрятанному в карманах оружию, и предложение «вышвырнуть оскорбителя в окно» не было исполнено только благодаря тому, что судья предостерегающе поднял руку. Теннесси посмеивался. А компаньон его, по-видимому, не замечая общей суматохи, опять утерся платком.

Когда порядок был восстановлен и Компаньону Теннесси наконец весьма выразительно и красноречиво дали понять, что такое преступление не искупить деньгами, лицо его омрачилось и стало совсем багровым; те, кто стоял рядом с ним, заметили, как задрожала его заскорузлая рука, опиравшаяся о стол. Он начал убирать золото обратно в саквояж, но как-то нерешительно, точно еще не вполне поняв возвышенное чувство справедливости, владевшее трибуналом, и теряясь от мысли, что мало предложил. Потом он обратился к судье со словами: «Я сам по себе пришел, мой компаньон тут ни при чем», — поклонился присяжным и шагнул к выходу, но судья остановил его:

— Если хотите что-нибудь сказать Теннесси, говорите сейчас.

Впервые за все время глаза подсудимого встретились с глазами его странного адвоката. Теннесси улыбнулся, показав свои белые зубы, и со словами: «Плохая карта, дружище!» — протянул ему руку. Компаньон Теннесси пожал ее, пробормотав: «Шел мимо, дай, думаю, загляну-послушаю, как тут дела обернутся», — потом добавил, что «вечер душный», снова вытер лицо платком и, не сказав больше ни слова, удалился.

При жизни эти двое больше не встретились. Неслыханное оскорбление, нанесенное судье Линчу, — попытка дать взятку этому фанатичному, слабому, ограниченному, но неподкупному судье — окончательно устранила в сознании этой мифической личности всякие колебания относительно судьбы Теннесси. И на рассвете осужденный под надежным конвоем пошел ей навстречу к вершине Марли-Хилла.

Как произошла эта встреча, с каким хладнокровием вел себя Теннесси, как он отказался что-либо сказать, насколько исполнители приговора справились со своей задачей — все это с присовокуплением морали и предостережений на будущее всем злоумышленникам было в свое время изложено редактором «Глашатая Рыжей Собаки», который находился в числе зрителей на вершине Марли-Хилла, и я с удовольствием отсылаю читателя к его красноречивому отчету. Но прелесть летнего утра, сладостная гармония земли, воздуха и неба, пробуждающиеся к жизни вольные леса и горы, ликование обновленной природы и, самое главное, нерушимое спокойствие в вышине не попали на страницы газеты, будучи явлениями малопоучительными для общества. И все же, когда жалкое и безумное деяние свершилось и жизнь с ее надеждами и возможностями покинула тело, повисшее между небом и землей, птицы пели, цветы благоухали, солнце светило так же радостно, как всегда; и весьма возможно, что «Глашатай Рыжей Собаки» был прав.

Компаньона Теннесси не было в толпе, окружавшей зловещее дерево. Но когда люди стали расходиться, их внимание привлекла неподвижно стоявшая у дороги тележка, запряженная ослом. Подойдя ближе, все узнали почтенную Джинни и двуколку — собственность Компаньона Теннесси, на которой он свозил с участка отработанную породу; а подальше, под каштаном, вытирая пот с лоснящегося лица, сидел и сам хозяин этого выезда. В ответ на чей-то вопрос он сказал, что приехал за покойным, «если не будет возражений». Он никого не торопит — он сегодня не работает и может подождать, покуда джентльмены не кончат своего дела.

— Если найдутся желающие присутствовать на похоронах, — добавил Компаньон Теннесси, как всегда просто и серьезно, — пусть приходят.

Возможно, тут заговорило чувство юмора, которым, как я уже отмечал, славился Сэнди-Бар, а возможно, и что-нибудь большее, но две трети зевак сразу приняли приглашение.

В поддень тело Теннесси передали его компаньону. Когда тележка подъехала к роковому дереву, мы увидели, что на ней стоит продолговатый ящик, очевидно, сколоченный из досок промывного желоба и наполовину набитый древесной корой и хвоей. Сама двуколка была украшена ивовыми ветками и благоухающими цветами каштана. Как только тело положили в ящик, Компаньон Теннесси прикрыл его просмоленным брезентом, с серьезным видом взобрался на узенькое сиденье и, поставив ноги на оглобли, стегнул ослицу. Двуколка двинулась с той благопристойной медлительностью, которая была свойственна Джинни даже при менее торжественных обстоятельствах. Провожающие — народ незлобивый — отчасти из любопытства, отчасти ради шутки потянулись кто впереди, кто сзади, кто по бокам. Но оттого ли, что мало-помалу дорога начала суживаться, оттого ли, что в них восторжествовало чувство благопристойности, все они постепенно выстроились парами позади этого убогого катафалка, с виду ничем не отличаясь от обычной похоронной процессии. Джек Фолинсби вначале пытался сделать вид, будто играет похоронный марш на воображаемом тромбоне, но, не встретив сочувствия и одобрения, быстро стушевался, что свидетельствовало об отсутствии в нем дара истинного юмориста, умеющего обходиться без аудитории.

Дорога проходила Медвежьим каньоном, который уже был укутан в траурные сумерки и тени. Вдоль нее, вытянувшись гуськом, зарыв мохнатые ноги в красную землю, как индейцы в мокасинах, стояли секвойи, и склоненные ветви их неуклюже посылали гробу свое благословение. Заяц, с перепугу поднявшись на задние лапы и дрожа всем телом, следил за процессией из придорожных зарослей папоротника. Белки скакали по верхушкам деревьев, стараясь получше рассмотреть, что делается внизу; сойки, расправив крылья, неслись впереди них, точно форейторы. Наконец катафалк выехал на окраину Сэнди-Бара и поравнялся с одинокой хижиной Компаньона Теннесси.

Даже в более веселую минуту это место не могло бы порадовать глаз. Скучный ландшафт, убогое жилье, мерзость запустения вокруг — так вьют свои гнездышки все калифорнийские золотоискатели, а здесь на всем лежала печать какого-то особого уныния и заброшенности. В нескольких шагах от хижины стояла плохонькая изгородь, за которой в недолгие дни супружеского счастья Компаньона Теннесси был садик, теперь заросший папоротником. Подойдя ближе, мы с изумлением увидели, что кучка земли, показавшаяся нам издали свежевскопанной грядкой, была навалена у открытой могилы.

Двуколка остановилась у изгороди; отклонив предложения помочь ему, Компаньон Теннесси все с тем же спокойным достоинством взвалил самодельный гроб на плечи и сам опустил его в неглубокую могилу. Потом он прибил гвоздями доски, заменившие гробу крышку, стал на маленький холмик рядом с могилой, снял шляпу и неторопливо вытер платком лицо. Все поняли, что он готовится произнести речь, и, разместившись кто на пнях, кто прямо на каменистой земле, ждали, что будет дальше.

— Когда человек весь день бегал где вздумается, — медленно начал Компаньон Теннесси, — то что ему надо сделать? Да вернуться домой, конечно! А если сам он не может идти, то что должен сделать его лучший друг? Доставить его домой! Так вот и Теннесси бегал где вздумается, а теперь мы доставили его домой. — Он замолчал, поднял с земли кусочек кварца, задумчиво потер его о рукав и продолжал: — Мне не впервой нести Теннесси на спине. Сколько раз, бывало, я тащил его в хижину, когда он и пальцем шевельнуть не мог. Сколько раз мы с Джинни поджидали его на холме и везли домой, когда он и языком не ворочал и меня не узнавал. А вот сегодня это в последний раз. — Он снова замолчал и снова осторожно потер кусочек кварца о рукав. — И, знаете, нелегко это его компаньону. — Он поднял с земли лопату с длинной ручкой. — А теперь, джентльмены, похоронный обряд окончен. За ваше беспокойство премного вам благодарен, и Теннесси тоже вас благодарит.

Отказавшись от нашей помощи, Компаньон Теннесси повернулся к нам спиной и стал засыпать могилу; после минутного колебания толпа начала постепенно расходиться. Поднявшись на холм, который закрывал Сэнди-Бар, люди оглядывались назад и уверяли, будто отсюда видно Компаньона Теннесси и будто он, кончив свое дело, сидит на могиле, поставив лопату между колен и закрыв лицо красным платком. Впрочем, другие говорили, что на таком расстоянии не отличить его лица от платка, и этот вопрос так и остался неразрешенным.

Лихорадочное волнение того дня улеглось, но Компаньона Теннесси не забыли. Тайное расследование отвело от него всякие подозрения в сообщничестве с Теннесси и оставило невыясненным только вопрос о состоянии его рассудка. Сэнди-Бар повадился захаживать к нему в хижину и одолевал его своими неуклюжими, но дружескими услугами. Однако с того дня железное здоровье и несокрушимая сила Компаньона Теннесси начали заметно сдавать, и, когда пошли дожди и на каменистой могильной насыпи стали пробиваться тонкие усики травы, он совсем слег.

Как-то ночью, в бурю, когда сосны у хижины раскачивались на ветру, проводя своими тонкими пальцами по крыше, а снизу доносился рев и плеск вздувшейся реки, Компаньон Теннесси поднял голову с подушки и сказал:

— Пора идти за Теннесси. Пойду запрягу Джинни. — Он хотел было встать с койки, но человек, приставленный к нему для ухода, удержал его. Сопротивляясь, он все еще продолжал бредить: — Ну, ну, Джинни, стой спокойно, старушка. Темно-то как! Гляди, где тут колея, и про него тоже не забывай. Ведь знаешь, напьется и рухнет поперек дороги. Держи вон к той самой сосне на горе. Стоп! Ну, что я говорил? Вот он, идет сюда — сам идет, трезвый, и лицо светится. Теннесси! Компаньон!

И тут они встретились.

ИДИЛЛИЯ КРАСНОГО УЩЕЛЬЯ


Перевела Н. Л. Дарузес


Сэнди был вдребезги пьян. Он лежал под кустом азалии в той же самой позе, в какой свалился несколько часов назад. Давно ли он лежал так, он не мог бы сказать, да и не интересовался этим; сколько он еще пролежит, было тоже неизвестно и совершенно неважно. Душа его была исполнена философского спокойствия, проистекавшего из его физического состояния.

Пьяница, в особенности тот пьяница, о котором идет речь, к сожалению, не был такой новинкой в Красном Ущелье, чтобы привлечь чье-нибудь внимание. Еще утром какой-то местный шутник воздвиг в головах Сэнди временное надгробие с перстом, указующим в сторону салуна Мак-Коркла, и надписью: «Виски Мак-Коркла убивает за сорок шагов».

Но это, мне кажется, был выпад личного характера, как и все остроты местных шутников. Кроме этого шутника, никто не потревожил Сэнди. Скитавшийся по склону горы мул, освобожденный от своих вьюков, ощипал всю растительность по соседству с ним и с любопытством обнюхал лежащую фигуру; бродячий пес лизнул пыльные сапоги Сэнди с той глубокой симпатией, которую собаки чувствуют к пьяницам, и, зажмурив один глаз от солнца, развалился у него в ногах с видом отъявленного гуляки — тонкая собачья лесть задремавшему пьянице.

Тени сосен медленно перемещались, пока не пересекли дорогу, и от их стволов через весь луг протянулись черные и желтые гигантские параллели. Клубы красной пыли, поднимаясь из-под копыт мимо идущих упряжных лошадей, оседали грязным дождем на лежащей фигуре. Солнце спускалось все ниже и ниже, а Сэнди все не подавал признаков жизни. И тут отдых этого мыслителя, как случалось и с другими мыслителями, был нарушен вторжением не склонного к философии пола.

Мисс Мэри, как ее называла маленькая паства, только что отпущенная ею из бревенчатого школьного домика позади сосновой рощи, прогуливалась после обеда. Заметив на кусте азалии, через дорогу, цветущую ветку необычайной красоты, она решила сорвать ее и с кошачьей осторожностью, брезгливо отряхиваясь, перебралась через красную пыль. И тут она неожиданно наткнулась на Сэнди!

Конечно, как полагается женщине, она испустила легкий, короткий крик. Но, поддавшись сначала физической слабости, она вдруг необычайно осмелела и остановилась — по крайней мере в шести футах — от распростертого на земле чудовища, подобрав рукой белое платье, готовая к бегству. Однако из-под куста не слышно было ни звука, ни шороха. Маленькой ножкой она опрокинула сатирическое надгробие и прошептала: «Скоты!» — что в данную минуту относилось решительно ко всему мужскому населению Красного Ущелья. Ибо мисс Мэри по строгости своих понятий не могла справедливо оценить неуемную любезность, за которую калифорнийцы недаром восхваляют сами себя, и в качестве приезжей, быть может, вполне заслуженно, пользовалась репутацией «недотроги».

Она заметила, что косые лучи солнца припекают голову Сэнди, что было, по ее мнению, нездорово, а шляпа валяется рядом без всякой пользы. Для того чтобы подобрать шляпу и накрыть ею лицо Сэнди, потребовалась немалая отвага, особенно потому, что он лежал с открытыми глазами. Однако мисс Мэри прикрыла его шляпой и успешно ретировалась. Оглядываясь назад, она слегка огорчилась, увидев, что шляпа опять сброшена, а Сэнди привстал и что-то бормочет.

Дело в том, что, несмотря на глубочайшее спокойствие, в котором пребывал его дух, Сэнди радовался благотворным и живительным солнечным лучам; он с детских лет терпеть не мог лежать в шляпе; по его мнению, только самые отпетые, проклятые Богом болваны носили шляпу; он считал своим священным правом обходиться без шляпы, когда ему, черт побери, заблагорассудится! Таково было его внутреннее убеждение. К несчастью, вслух оно было выражено невразумительно и свелось к повторению следующей формулы: «Подумаешь, солнце! В чем дело? Почему такое солнце?..»

Мисс Мэри остановилась и, набравшись храбрости, издали спросила, что ему нужно.

— Почему такое? В чем дело? — продолжал Сэнди весьма повышенным тоном.

— Встаньте, ужасный человек, — сказала мисс Мэри, — встаньте и идите домой!

Сэнди, пошатываясь, поднялся на ноги. В нем было шесть футов росту, и мисс Мэри затрепетала. Он прошел несколько шагов и остановился.

— Зачем домой? — вдруг спросил он с глубочайшей серьезностью.

— Ступайте и вымойтесь, — отвечала мисс Мэри, очень неодобрительно оглядывая его запачканную одежду.

К ее величайшему ужасу, Сэнди сорвал с себя куртку и фуфайку, швырнул их на землю, сбросил сапоги и с места в карьер помчался с горы вниз прямо к реке.

— Боже мой! Он утонет! — воскликнула мисс Мэри, потом, с чисто женской непоследовательностью, побежала в школу и заперлась там.

В этот вечер мисс Мэри, сидя за ужином со своей хозяйкой, женой кузнеца, вздумала спросить полушутя, пьет ли ее муж.

— Эбнер… — ответила, подумав, миссис Стиджер. — Дайте вспомнить. Эбнер не был пьян с последних выборов.

Мисс Мэри хотелось спросить, любит ли он в таких случаях спать на солнцепеке и не простужается ли от холодных ванн, но тут понадобилось бы объяснение, которого она не собиралась давать. Поэтому она ограничилась тем, что в ответ на слова краснощекой миссис Стиджер — настоящей розы Юго-Востока — широко раскрыла глаза и переменила тему разговора. На следующий день она писала в Бостон любимой подруге: «Я нахожу, что пьющая часть здешнего населения все-таки более приемлема; это, моя милая, относится, конечно, к мужчинам. Женщины, на мой взгляд, совершенно невыносимы».

Не прошло и недели, как мисс Мэри забыла этот эпизод, только с этих пор почти незаметно для себя самой изменила направление послеобеденных прогулок. Она заметила, однако, что на ее столе вместе с другими цветами появляется каждое утро свежесорванная ветка азалии. Ничего удивительного тут не было, потому что ее паства, зная, что она любит цветы, неизменно убирала ее стол жасмином, анемонами и люпином; но когда она спросила детей, все они в один голос ответили, что не знают, откуда эта азалия.

Спустя несколько дней во время урока Джонни Стиджер, чья парта стояла возле окна, вдруг закатился совершенно беспричинным, по-видимому, смехом, что грозило нарушить школьную дисциплину. Мисс Мэри только и могла от него добиться, что «кто-то заглядывает в окно». Разгневанная и негодующая, она сделала вылазку из своего улья, чтобы дать сражение непрошеному гостю. Завернув за угол школы, она сразу наткнулась на того самого пьяницу, теперь совершенно трезвого и стоявшего перед ней с неописуемо робким и виноватым видом.

Все это мисс Мэри тотчас же подметила и по-женски истолковала в свою пользу. Ее несколько смутило, что этот скот, невзирая на следы былой рассеянной жизни, обладал привлекательной внешностью; он походил на белокурого Самсона с шелковистой бородой цвета соломы, которой не касались еще ни бритва цирюльника, ни ножницы Далилы. Уничтожающая речь, готовая сорваться с ее острого язычка, замерла у нее на губах, и она ограничилась тем, что выслушала его бессвязное извинение, высокомерно подняв брови и подобрав юбки, словно боясь запачкаться. Когда мисс Мэри вернулась в класс, взгляд ее упал на ветку азалии, и вдруг ее словно озарило. И тут она засмеялась, засмеялись и дети, и все они неизвестно почему почувствовали себя очень счастливыми.

В один жаркий день вскоре после этого случилось так, что два маленьких коротконогих мальчика потерпели крушение на пороге школы, опрокинув ведро воды, которое они насилу дотащили с ручья, а мисс Мэри пожалела их и, подхватив ведро, отправилась к ручью сама. Под горой тропинку вдруг пересекла чья-то тень, и рука в синем рукаве мягко, но решительно освободила ее от ноши. Мисс Мэри почувствовала смущение и рассердилась.

— Было бы гораздо лучше, если бы вы носили побольше воды для себя, — сказала она язвительно синему рукаву.

Тот покорно молчал, и, пожалев о своих словах, мисс Мэри так кротко поблагодарила его у дверей школы, что он споткнулся. Дети засмеялись, а за ними засмеялась и мисс Мэри; она так смеялась, что ее бледные щеки слегка порозовели. На следующий день у дверей школы таинственным образом появился бочонок, который не менее таинственным образом наполнялся каждое утро свежей родниковой водой.

Эту высокомерную молодую особу не обходили вниманием и другие. Билл-сквернослов, возница слэмгаллионского дилижанса, прославленный местной прессой за галантность, с которой он неизменно предлагал дамам разделить с ним место на козлах, ни разу не посмел удостоить мисс Мэри такой чести, объясняя это тем, что привык «ругаться на подъемах», и уступал в ее полное распоряжение половину дилижанса. Игрок Джек Гемлин, путешествовавший с ней однажды в дилижансе и не промолвивший при этом ни слова, впоследствии швырнул графином в голову собутыльника, который дерзнул назвать ее имя в салуне. Разряженная в пух и прах мамаша одного из учеников, папаша которого остался неизвестным, частенько подолгу застаивалась возле храма гордой весталки, не отваживаясь войти под его священный кров и поклоняясь жрице на расстоянии.

Незаметно промелькнула над Красным Ущельем однообразная вереница сияющих в солнечном свете безоблачных дней, коротких сумерек и звездных ночей. Мисс Мэри полюбила гулять в тихих, тенистых лесах. Быть может, она верила вместе с миссис Стиджер, что смолистый аромат сосен «полезен для груди», да и в самом деле она покашливала уже не так часто и походка у нее стала тверже; быть может, она усвоила вечный урок, который терпеливые сосны не устают повторять и внимательным и равнодушным. И вот в один прекрасный день она задумала устроить пикник на Оленьей горе и взяла с собой детей. Как легко они почувствовали себя вдали от пыльной дороги, от разбросанных в беспорядке домов, желтых канав, неумолчного грохота машин, дешевой роскоши лавок, блеска масляной краски, цветного стекла и лака, слегка прикрывающего варварство здешней жизни! Как приветливо расступились перед ними уходящие вдаль колоннады леса, когда они миновали последнюю груду развороченных камней и глины и последнюю неприглядную яму! С какой бесхитростной радостью дети, быть может, потому, что они еще не совсем оторвались от груди щедрой матери-природы, бросались ничком на ее темное лоно и оглашали воздух своим смехом; да и сама мисс Мэри, по-кошачьи опрятная, в броне безупречно чистых юбок, воротничков и рукавчиков, забыв обо всем, перепелкой прыгала впереди своего выводка, как вдруг, догоняя детей, смеясь и задыхаясь, с распустившейся косой и повисшей на ленте шляпой, она наскочила с разбегу на незадачливого Сэнди.

Последовали объяснения, Извинения и не слишком связный разговор, который не стоит передавать здесь. Казалось, однако, что мисс Мэри уже успела свести знакомство с этим бывшим пьяницей. Достаточно сказать, что его тут же приняли в компанию и что дети, с той проницательностью, которой провидение одаряет беззащитных, признали в нем друга. Они играли его белокурой бородой и длинными шелковистыми усами и вообще позволяли себе вольности, что также свойственно беззащитным созданиям. А когда он развел костер под деревом и посвятил их в другие тайны леса, восторгу их не было границ. После двух таких неразумно счастливых и безмятежных часов мисс Мэри сидела на пригорке и плела венки из лавровых ветвей и жасмина, а он расположился у ног учительницы, мечтательно глядя ей в лицо, почти в той же самой позе, в какой она встретила его в день их знакомства. Сравнение это не слишком натянуто. Следовало опасаться, что легкомысленная и чувственная натура, прежде находившая забвение в вине, теперь точно так же опьянялась любовью.

Вероятно, Сэнди смутно сознавал это и сам. Я знаю, что он жаждал совершить какой-нибудь подвиг, убить гризли, снять скальп с индейца, пожертвовать жизнью ради этой бледной сероглазой учительницы. Мне очень хотелось бы показать его в героической ситуации, и руку мою удерживает только глубокое убеждение, что в такие минуты ничего подобного не случается. И я надеюсь, прекрасная читательница простит мне это упущение, вспомнив, что на самом деле в критический момент спасителем всегда является не герой вашего романа, а какой-нибудь малоинтересный незнакомец или вовсе не романтический полисмен.

Так они сидели, никем не тревожимые; над головой у них постукивали дятлы, снизу доносились звонкие голоса детей. О чем они говорили, не имеет значения. О чем они думали, возможно, не лишено было интереса, но осталось неизвестным. Дятлы узнали только, что мисс Мэри — сирота, что она покинула дом своего дяди и приехала в Калифорнию ради поправки здоровья и самостоятельного заработка, что Сэнди — тоже сирота, что он приехал в Калифорнию ради приключений, что он вел рассеянную жизнь, а теперь хочет исправиться, и прочее в том же роде, что, с точки зрения дятлов, должно было показаться сущими пустяками, на которые не стоило тратить время. В этих пустяках прошел весь день, а когда дети собрались снова вместе и Сэнди с понятной для мисс Мэри деликатностью тихо простился с ними на окраине поселка, этот день показался ей самым коротким в ее нелегкой жизни.

Долгое сухое лето подходило к концу, и учебный сезон в Красном Ущелье тоже кончался. Через день мисс Мэри должна была уехать, и Красное Ущелье прощалось с ней по меньшей мере на всю зиму. Она сидела одна в школе, облокотясь о стол, и, полузакрыв глаза, предавалась мечтам: в последнее время она обнаруживала склонность к такому времяпрепровождению, боюсь, даже в ущерб школьной дисциплине. На коленях у нее лежали грудой мох, папоротники и другие лесные сувениры. Она была так занята ими и собственными мыслями, что не расслышала тихого стука в дверь, а может быть, в задумчивости приняла его за отдаленный стук дятлов. Когда наконец стук раздался более явственно, она вскочила, вся раскрасневшись, и открыла дверь. На пороге стояла женщина, смелый и даже вызывающий костюм которой странно противоречил ее робким и нерешительным манерам.

Мисс Мэри с первого взгляда узнала сомнительную мамашу своего бесфамильного ученика. Обманулась ли она в своих ожиданиях, или в ней заговорила щепетильность, но, холодно приглашая гостью войти, она бессознательно оправила воротнички и рукавчики и подобрала свои целомудренные юбки. Быть может, поэтому растерявшаяся гостья после минутного колебания оставила свой пышный зонтик за дверью раскрытым, воткнув его в пыль, и уселась на дальнем конце длинной скамьи. Она начала хриплым голосом:

— Мне сказали, будто вы завтра уезжаете во Фриско, и я не могла допустить, что вы уедете, а я не поблагодарю вас за вашу доброту к моему Томми.

Томми — хороший мальчик и заслуживает гораздо большего, чем то внимание, которое она могла уделить ему, сказала мисс Мэри.

— Премного благодарна вам, мисс! — воскликнула гостья, радостно вспыхивая даже сквозь слой румян, носивших в Красном Ущелье шутливое наименование «военной раскраски», и пытаясь в своем волнении придвинуть длинную скамью поближе к учительнице. — Премного благодарна вам за это, мисс! И хоть я ему мать, а все-таки скажу, что нет мальчика милее, послушнее и добрее моего. Может, мои слова немногого стоят, а все-таки нет учительницы лучше и добрей вас и с таким ангельским характером.

Мисс Мэри, которая чопорно сидела за своим столом, прислонивши линейку к плечу, широко раскрыла серые глаза, но ничего не сказала.

— Не годится таким, как я, хвалить вас, это я знаю, — продолжала гостья торопливо. — Не годилось мне и приходить сюда средь бела дня, а только я пришла с просьбой не за себя, мисс, нет, а за моего милого мальчика.

Поощренная взглядом молоденькой учительницы, она сложила руки в сиреневых перчатках и, зажав их между колен, продолжала, понизив голос:

— Видите ли, мисс, у мальчика нет родных, кроме меня, а я не гожусь его воспитывать. В прошлом году я было думала отвезти его учиться во Фриско, а когда сказали, что сюда приедет учительница, я решила подождать, и как только я вас увидела, то поняла, что все будет хорошо, что мальчик может пожить со мной еще немножко. Ах, мисс, он вас так любит, если б вы только слышали, как он о вас говорит, у него это хорошо выходит, и если бы он сам вас попросил о том, о чем хочу попросить я, вы бы ему не отказали. Не удивительно, — продолжала она быстро, и в голосе ее странным образом сочетались гордость и смирение, — не удивительно, что он к вам так привязался, мисс, ведь отец его, когда я с ним познакомилась, был джентльмен, и мальчику рано ли, поздно ли, а придется меня забыть, об этом я уж и не горюю. Ведь я пришла просить вас, чтобы вы взяли моего Томми — лучше и добрей мальчика не сыщешь, Бог его благослови, — чтоб вы взяли его… взяли его с собой.

Она встала со скамьи, схватила руку девушки и упала на колени.

— Денег у меня много, и я все отдам вам и мальчику. Поместите его в хорошую школу, где вам можно будет его навещать, и помогите ему забыть… забыть меня. Сделайте из него что хотите. Что бы вы с ним ни сделали, все будет лучше того, чему он может научиться от меня. Только увезите его от этой дурной жизни, от этого жестокого поселка, от стыда и позора в родном доме. Я знаю, вы увезете его, правда? Да, да, вы не можете, не должны отказывать мне! Вы воспитаете его таким же чистым и нежным, как вы сами, а когда он вырастет, пусть узнает от вас имя своего отца — много лет я не называла этого имени — имя Александра Мортона, которого здесь зовут Сэнди! Мисс Мэри! Не отнимайте вашей руки! Мисс Мэри, отвечайте же! Вы возьмете моего мальчика? Не отворачивайтесь от меня. Я знаю, не годится вам глядеть на таких, как я. Мисс Мэри! Боже, смилуйся надо мной! Она уходит!

Мисс Мэри встала и в надвигающихся сумерках подошла к открытому окну. Она стояла, опираясь на подоконник, устремив глаза на последние отблески заката, угасавшие на западе. Они еще горели на ее чистом молодом лбу, на белом воротничке, на крепко стиснутых белых руках, но мало-помалу угасли. Просительница, все еще не вставая с колен, подползла ближе к ней.

— Я знаю, вам нужно подумать. Я буду ждать здесь всю ночь, я не могу уйти, пока вы мне не ответите. Не отказывайте мне сейчас! Вы не откажете, я вижу по вашему доброму лицу, такое лицо мне приснилось когда-то во сне. Я вижу по вашим глазам, мисс Мэри! Вы возьмете моего мальчика!

Последний красный луч скользнул выше, засиял в глазах мисс Мэри, дрогнул, побледнел и угас. Солнце село за Красным Ущельем. В тишине сумерек зазвучал нежный голос мисс Мэри:

— Я беру мальчика. Приведите его сегодня вечером.

Счастливая мать поднесла к губам край ее одежды. Она погрузила бы свое разгоряченное лицо в складки этой одежды, если бы посмела. Она поднялась с колен.

— А… этот человек… знает о ваших планах? — спросила вдруг мисс Мэри.

— Нет, да и какое ему дело? Он даже в лицо не знает мальчика.

— Ступайте к нему сейчас же, сегодня же, сию минуту! Скажите ему, что вы сделали. Скажите, что я беру его ребенка и что он не должен больше видеться… с сыном. Он не должен бывать там, где живет ребенок; куда бы я его ни увезла, он не смеет за ним ехать! Вот, а теперь идите, пожалуйста. Я устала… и у меня еще много дел!

Они вместе подошли к дверям. На пороге женщина обернулась.

— Спокойной ночи.

Она хотела упасть к ногам мисс Мэри. Но в ту же минуту молодая девушка протянула руки, на одно короткое мгновение прижала грешницу к своей чистой груди, потом захлопнула и заперла за ней дверь.

На следующее утро Билл-сквернослов садился на козлы дилижанса с непривычным для него чувством величайшей ответственности: среди его пассажиров была учительница. Сворачивая на большую дорогу, он вдруг остановил лошадей, повинуясь приятному голосу, раздавшемуся из дилижанса, и почтительно ждал, пока Томми соскочит по приказу мисс Мэри.

— Не с этого куста, Томми, рядом.

Томми выхватил новый карманный ножик и, срезав ветку с невысокого куста азалии, вернулся с нею к мисс Мэри.

— Теперь все в порядке?

— Все в порядке.

И дверца дилижанса захлопнулась, положив конец идиллии Красного Ущелья.

БРАУН ИЗ КАЛАВЕРАСА


Перевела Н. Л. Дарузес


По сдержанному тону разговора и по тому, что из окон уингдэмского дилижанса не шел сигарный дым и не торчали подошвы сапог, было ясно, что среди пассажиров находится женщина. Зеваки на станциях подолгу застаивались перед окнами дилижанса, и их старания наскоро поправить воротничок и шляпу указывали на то, что пассажирка хороша собой. Все это мистер Джек Гемлин, восседавший на козлах рядом с кучером, отметил философски-цинической усмешкой. Не то чтобы он презирал женщин, но он не мог не видеть обманчивости их очарования, зов которого иногда отвлекает человечество от равно ненадежных прелестей покера; заметим кстати, что мистера Гемлина можно было считать олицетворением этой игры.

И потому, ставя узкий ботинок на колесо и спрыгивая вниз, он даже не взглянул на окно, из которого выбивался кончик зеленой вуали, и стал прогуливаться взад и вперед со свойственным людям его профессии скучающим и равнодушным видом, который почти заменяет благовоспитанность. Застегнутый на все пуговицы, сдержанный, он являл резкий контраст остальным пассажирам, их неумеренному волнению и лихорадочному беспокойству, и даже Билл Мастерс, питомец Гарварда, неряшливый, буйно-жизнерадостный, склонный ценить выше меры всякое варварство и беззаконие и уплетавший галеты с сыром, едва ли представлял собой романтическую фигуру рядом с этим одиноким ловцом удачи, бледным, как греческая статуя, и гомерически спокойным.

Кучер скомандовал: «Все по местам!» — и мистер Гемлин вернулся к дилижансу. Он уже стал ногой на колесо, и его лицо очутилось на одном уровне с окном кареты, как вдруг он встретился взглядом с глазами, которые показались ему самыми прекрасными в мире. Он спокойно соскочил с колеса, сказал несколько слов одному из пассажиров внутри кареты, поменялся с ним билетами и занял его место. Мистер Гемлин не дозволял своим философским воззрениям влиять на решительность и быстроту своих действий.

Боюсь, что такое вторжение мистера Гемлина несколько стеснило остальных пассажиров, особенно тех, кто оказывал внимание даме. Один из них наклонился вперед и, по-видимому, сообщил ей кое-что о профессии мистера Гемлина, определив ее одним словом. Слышал ли это мистер Гемлин, узнал ли он в пассажире почтенного юриста, проигравшего ему на днях несколько тысяч долларов, не могу сказать. Его бледное лицо не изменило выражения; черные глаза, спокойные и наблюдательные, скользнув равнодушно по лицу почтенного джентльмена, остановились на несравненно более приятных чертах его соседки. Стоицизм индейца, унаследованный им, как говорили, от предков по женской линии, служил ему хорошую службу всю дорогу, пока дилижанс не заскрипел по речной гальке на Переправе Скотта и не остановился на время обеда у «Интернациональной» гостиницы. Почтенный юрист вместе с депутатом конгресса выпрыгнули и стали наготове, чтобы помочь выходящей из дилижанса богине, а полковник Старботтл из Сискью завладел ее зонтиком и шалью. При таком изобилии кавалеров не обошлось без некоторой заминки и суеты. В это время Джек Гемлин спокойно открыл противоположную дверцу, предложил даме руку с той решительностью и уверенностью, какую умеет Ценить слабый и нерешительный пол, и в одно мгновение легко и грациозно помог ей стать на землю, а потом подняться на крыльцо. С козел послышалось фырканье, исходившее, надо полагать, от другого циника, кучера Юбы Билла.

— Глядите в оба, полковник, как бы вам чего не потерять! — с притворным участием заметил почтальон, смотря вслед полковнику Старботтлу, который угрюмо плелся в хвосте триумфальной процессии, направлявшейся в общий зал.

Мистер Гемлин не остался обедать. Лошадь его была уже оседлана и дожидалась хозяина. Он поскакал через брод, поднялся на осыпанный галькой косогор и умчался вдаль по пыльной уингдэмской дороге с чувством человека, который стряхивает с себя тяжелый сон. Обитатели запыленных придорожных домиков, прикрыв глаза рукой, смотрели ему вслед, узнавая всадника по лошади и размышляя о том, какая муха укусила Команча Джека. Их любопытство, впрочем, относилось главным образом к лошади, как и следовало ожидать в обществе, где резвость, показанная кобылой Француза Пита во время его бегства от шерифа округа Калаверас, совершенно заслонила собой судьбу всадника и настолько заняла умы, что прославленный беглец уже никого не интересовал.

Почувствовав, что Серый устал, Джек вернулся к действительности. Он придержал лошадь и, свернув на тропу, которой иногда пользовались для сокращения пути, поехал неторопливой рысью, небрежно опустив поводья. Мало-помалу пейзаж менялся и становился все более идиллическим. В просветах между стволами сосен и сикомор можно было заметить кое-какие культурные насаждения: крыльцо одного из домишек заплела цветущая лоза; возле другого женщина качала колыбельку под розовым кустом; немного дальше Гемлин встретил босоногих детишек, которые бродили по колено в воде ручья, заросшего ивняком, и своими шутками внушил им такое доверие, что они осмелели и начали карабкаться к нему на седло. Тогда мистеру Гемлину пришлось напустить на себя невероятную свирепость и спасаться бегством, отделавшись поцелуями и несколькими монетками. Въезжая в глубину леса, где уже не было и признаков жилья, он запел таким приятным тенором, исполненным такого покоряющего и страстного чувства, что, я готов ручаться, все малиновки и коноплянки замолчали, прислушиваясь к нему. Голос мистера Гемлина был необработан, слова песни были нелепы и сентиментальны — он научился им у негритянских певцов, но в тоне и выражении звучало что-то несказанно трогательное. В самом деле это была удивительная картина: сентиментальный мошенник с колодой карт в кармане и револьвером на поясе, оглашающий темный лес жалобной песенкой о «могиле, где спит моя Нелли» с таким чувством, что у всякого слушателя навернулась бы слеза. Ястреб перепелятник, только что заклевавший шестую жертву, почуял в мистере Гемлине родную душу и воззрился на него в изумлении, готовый признать превосходство человека. Хищничал он куда искуснее, однако петь не умел.

Скоро мистер Гемлин снова очутился на большой дороге и перешел на прежний аллюр. На смену лесам и оврагам пришли канавы, кучи песку, оголенные косогоры, пни, гниющие стволы деревьев, предвещая близость цивилизации. Потом показалась колокольня; мистер Гемлин был дома. Еще несколько секунд, и он проскакал по единственной узенькой улице, терявшейся у подножия горы в хаосе вывороченных камней, канав и грудах промытого песка, и спешился перед блестевшими позолотой окнами салуна «Магнолия». Пройдя через длинную комнату бара, он толкнул дверь, обитую зеленым сукном, вошел в темный коридор, отпер своим ключом другую дверь и очутился в плохо освещенной комнате, обстановка которой, весьма изящная и ценная для здешних мест, была изрядно потрепана. Мозаичный столик посредине комнаты был усеян круглыми пятнами, не входившими в первоначальный замысел мастера. Вышивка на креслах выцвела, а зеленая бархатная кушетка, на которую бросился мистер Гемлин, была запачкана в ногах уингдэмской глиной.

Мистер Гемлин не пел в своей клетке. Он лежал неподвижно, глядя на яркую картину, где изображена была молодая особа с пышными формами. Ему пришло в голову, что такой женщины он никогда не видел, а если бы и увидел, то едва ли она бы ему понравилась.

Быть может, он думал о красоте другого типа. Но как раз в эту минуту кто-то постучался в дверь. Не вставая с кушетки, он потянул шнур, который, по-видимому, поднимал щеколду, потому что дверь распахнулась, и в комнату вошел человек.

Вошедший был широкоплечий, здоровый мужчина; его сильной фигуре не соответствовало выражение лица, красивого, но до странности бесхарактерного и к тому же одутловатого от пьянства. Надо полагать, он был пьян, так как пошатнулся, увидев мистера Гемлина, и сказал, заикаясь:

— Я думал, здесь Кэт… — И вид у него был смущенный и растерянный.

Мистер Гемлин ответил ему той же улыбкой, какой улыбался в уингдэмском дилижансе, и сел, вполне отдохнувший и готовый заняться делами.

— Ты, должно быть, не с дилижансом приехал, — продолжал посетитель.

— Нет, — ответил Гемлин, — я сошел на Переправе Скотта. Дилижанс придет не раньше, чем через полчаса. Ну как дела, Браун?

— Ни к черту! — сказал Браун, и лицо его неожиданно выразило безнадежность и отчаяние. — Я опять вдребезги проигрался, Джек, — продолжал он плачущим голосом, который до смешного не соответствовал его грузной фигуре. — Не одолжишь ли ты мне сотню до завтрашней промывки? Мне, видишь ли, нужно послать деньги моей старухе, а, кроме того, ты у меня выиграл в двадцать раз больше.

Вывод был, возможно, не совсем логичен, но Джек пренебрег этим и передал деньги своему гостю.

— Не завирайся насчет старух, Браун, — заметил он вскользь, — скажи лучше, что хочешь попытать счастья в фараон. Ты не женат, сам знаешь.

— В том-то и дело, что женат, — сказал Браун неожиданно серьезным тоном, как будто одно прикосновение золота к ладони прибавило ему важности. — У меня есть жена, да еще какая хорошая, я тебе говорю, в Штатах. Я ее уже три года не видел и уже год, как не писал ей. Вот поправятся дела, нападем на жилу, я привезу ее сюда.

— А как же Кэт? — спросил мистер Гемлин с прежней улыбкой.

Мистер Браун из Калавераса попытался прикрыть плутовским взглядом свое смущение — задача, с которой плохо справились его оплывшее лицо и затуманенный алкоголем мозг, — и сказал:

— Поди к дьяволу, Джек, надо же человеку немного поразвлечься, ты и сам знаешь! Брось, лучше давай сыграем по маленькой. Покажи-ка мне, как с моей сотней выиграть другую.

Мистер Гемлин с любопытством поглядел на своего бестолкового друга. Он, должно быть, увидел, что тому суждено проиграть эти деньги, и предпочел, чтоб они снова попали в карман к нему, а не к кому-нибудь другому. Он кивнул и пододвинул стул поближе к столу. В это время в дверь постучались.

— Это Кэт, — сказал мистер Браун. Мистер Гемлин поднял щеколду, и дверь открылась. И тут в первый раз за всю жизнь он совершенно растерялся и, смутившись, вскочил с места, и в первый раз за всю жизнь его бледные щеки залились горячей краской до самого лба. Перед ним стояла пассажирка, которой он помог сойти с дилижанса, а Браун, роняя карты, с истерическим смехом приветствовал ее:

— Моя старуха, разрази меня гром!

Говорят, будто бы миссис Браун ударилась в слезы и осыпала мужа упреками. Я видел ее в Мэрисвилле в 1857 году и не верю этим слухам. А на следующей неделе «Уингдэмская хроника» под заголовком «Трогательное свидание» сообщала: «На прошлой неделе в нашем городе произошло одно из тех прекрасных и трогательных событий, которые так часты в Калифорнии. Жена одного из выдающихся граждан Уингдэма, наскучив вырождающейся цивилизацией Востока и его неблагоприятным климатом, решила приехать к своему мужественному супругу на золотые берега Калифорнии. Не предупредив его о своем намерении, она отважилась на долгое путешествие и прибыла к нам на прошлой неделе. Радость супруга не поддается описанию. По слухам, встреча была невообразимо трогательная. Надеемся, что этот пример не останется без подражаний».

Благодаря влиянию миссис Браун, а быть может, более удачному ходу дел, финансовое положение мистера Брауна начало с этих пор непрерывно улучшаться. Недели через две по приезде жены он откупил у своих компаньонов прииск «Выпей и закуси» на деньги, будто бы выигранные в покер. Однако, если верить слухам, основанным на сообщении миссис Браун, что муж ее зарекся подходить к карточному столу, деньги эти дал мистер Гемлин. Браун выстроил и отделал «Уингдэмскую гостиницу», которая благодаря популярности хорошенькой миссис Браун была всегда переполнена. Он был выбран депутатом в Собрание и пожертвовал некоторую сумму на церковь. Одну улицу в Уингдэме назвали его именем.

Было, однако, замечено, что по мере того, как богатство его и удача росли, сам он худел, бледнел и становился все мрачнее. По мере того, как успех его жены возрастал, он все чаще раздражался и выходил из себя. Самый влюбленный из мужей, он был ревнив до глупости. Если он не стеснял ее свободы, то потому только, шептали злые языки, что при первой и единственной попытке к этому миссис Браун устроила ему ужасающую сцену, и он присмирел. Почти все сплетни такого рода исходили от представительниц прекрасного пола, вытесненных ею из сердец уингдэмских рыцарей, которые, как и большинство рыцарей, преклонялись перед всякой силой, будь это мужская мощь или женская красота. В оправдание миссис Браун следует, однако, сказать, что со времени своего приезда она, сама того не подозревая, стала жрицей целого мифологического культа, быть может, не более возвышавшего ее женское достоинство, чем тот, которым прославилась старейшая греческая демократия. Думаю, что Браун это до некоторой степени сознавал. Но единственным его поверенным был Джек Гемлин, чья репутация, к несчастью, не позволяла ему сблизиться с этой четой и чьи визиты были поэтому весьма редки.

Был лунный летний вечер; миссис Браун, разрумянившаяся, большеглазая и хорошенькая, сидела на веранде, упиваясь свежим фимиамом горного ветерка и, надо опасаться, другим фимиамом, не таким свежим и гораздо менее невинным. Рядом с ней сидели полковник Старботтл и судья Бумпойнтер и последнее прибавление к ее свите — путешественник-иностранец. Она была настроена как нельзя лучше.

— Что видно на дороге? — спросил галантный полковник, который заметил, что в последние несколько минут внимание миссис Браун было занято чем-то посторонним.

— Пыль, — сказала миссис Браун со вздохом. — Стадо баранов сестрицы Анны[15], больше ничего.

Полковник, литературные познания которого не шли далее вчерашней газеты, понял это буквально.

— Это не бараны, — заметил он, — а верховой. Судья, ведь это Серый Джека Гемлина?

Судья не знал, и, так как миссис Браун нашла, что воздух становится слишком прохладным, они перешли в гостиную.

Мистер Браун был на конюшне, куда обыкновенно удалялся после обеда. Быть может, он хотел выказать этим неуважение к знакомым своей жены, быть может, ему, как другим слабым натурам, доставляло удовольствие проявлять свою власть над беззащитными животными. Он утешался, тренируя рыжую кобылу, которую мог бить и ласкать, сколько душе угодно, чего нельзя было проделывать с миссис Браун. Он заметил знакомую нам серую лошадь и, вглядевшись внимательно, узнал наездника. Браун приветствовал его сердечно и ласково, мистер Гемлин отвечал довольно сдержанно. Однако по настоятельной просьбе Брауна он прошел за ним по черной лестнице в узкий коридор, а оттуда в тесную комнатку, выходившую окнами на конный двор. Обставлена она была скудно: кровать, стол, пара стульев да стойка для ружей и хлыстов.

— Вот это и есть мой дом, Джек, — со вздохом сказал Браун, бросаясь на кровать и указывая приятелю на стул. — Ее комната в другом конце коридора. Вот уже больше полугода живем вместе, а встречаемся только за обедом. Нечего сказать, хорошенькое положеньице для главы дома! — заметил он с принужденным смехом. — Но все равно я рад тебя видеть, Джек, очень, очень рад! — И, встав с кровати, он еще раз пожал неподвижную руку мистера Гемлина.

— Я привел тебя сюда, потому что не хотел разговаривать на конюшне, хотя, по правде говоря, это всему городу известно. Не зажигай огня. Мы и при лунном свете можем поговорить. Клади ноги на подоконник и садись вот тут, рядом со мной. Виски вон в том кувшине.

Мистер Гемлин не воспользовался этим предложением. Браун из Калавераса повернулся лицом к стене и продолжал:

— Если б я не любил эту женщину, мне бы и горя мало. А то я ее люблю и давным-давно вижу, что она закусила удила, а остановить некому, — это вот меня и убивает! Но все равно я рад тебя видеть, очень, очень рад!

В темноте он нашел ощупью руку приятеля и еще раз пожал. Он хотел удержать ее, но Джек отнял руку, сунул за борт застегнутого сюртука и рассеянно спросил:

— И давно это началось?

— С тех самых пор, как она приехала, с того самого дня, как она вошла в «Магнолию». Я тогда был дураком, Джек; я и теперь дурак, но раньше я и сам не знал, как я ее люблю. А ее с тех пор точно подменили. И это еще не все, Джек; не затем я хотел тебя видеть, и я рад, что ты приехал. Не в том дело, что она меня больше не любит; не в том дело, что она флиртует со всеми, кто только под руку подвернется; может быть, я поставил на кон ее любовь и проиграл ее, как проиграл все остальное; может быть, некоторые женщины не могут не флиртовать, от этого еще нет большого вреда, разве только дуракам. А все-таки, Джек, думается мне, она любит другого. Не вставай, Джек, не надо, если тебе револьвер мешает, сними его. Вот уже больше полугода она кажется несчастной и одинокой и как будто неспокойна и боится чего-то. А иной раз я ловлю ее на том, что она смотрит на меня робко и с жалостью. И посылает кому-то письма. А с прошлой недели она начала собирать свои вещи — побрякушки и тряпки; думается мне, Джек, что она хочет уехать. Я бы все стерпел, кроме этого. Чтоб она уезжала крадучись, по-воровски… — Он уткнулся лицом в подушку, и несколько минут не было слышно ни звука, кроме тиканья часов на камине. Мистер Гемлин закурил сигару и подошел к открытому окну. Луна уже не светила в комнату, и кровать была в тени.

— Что мне делать, Джек? — сказал голос из темноты.

С подоконника ответили быстро и ясно:

— Узнай, кто он, и застрели на месте.

— Что ты, Джек!

— Он знал, на что идет!

— Разве этим ее вернешь?

Джек не ответил, но перешел от окна к двери.

— Не уходи пока, Джек, зажги свечу и садись к столу. Хоть то утешение, что ты со мной.

Джек сначала колебался, потом сел за стол. Он вытащил колоду карт из кармана и стасовал ее, глядя на кровать. Но Браун лежал лицом к стене. Мистер Гемлин стасовал карты, снял с колоды и положил одну карту на противоположный край стола, поближе к кровати, другую сдал себе. Первая была двойка, у него самого — король. Он стасовал и снял еще раз. Теперь у его воображаемого партнера была дама, а у Джека — четверка. Он повеселел, начиная третью сдачу. Она принесла его противнику двойку, а ему опять короля.

— Два из трех, — сказал Джек довольно громко.

— Что такое, Джек? — спросил Браун.

— Ничего.

Теперь Джек попробовал бросить кости; однако он все время выбрасывал шесть очков, а его противник — одно. Сила привычки бывает подчас стеснительна.

Тем временем магическое влияние мистера Гемлина или действие виски, а может быть, и то и другое вместе, принесло облегчение мистеру Брауну, и он уснул.

Мистер Гемлин подвинул свой стул к окну и стал смотреть на город Уингдэм, сейчас мирно спавший. Резкие очертания домов расплылись и смягчились, кричащие краски потускнели и стали нежнее в лунном свете, заливавшем все вокруг. В тишине ему слышно было, как журчит вода в канавах и шумят сосны за горой. Тогда он взглянул на небо, и как раз в это мгновение падающая звезда прорезала мерцающую синеву. За ней другая и третья. Это явление навело мистера Гемлина на мысль о новом способе гадания. Если за четверть часа упадет еще одна звезда— Он просидел с часами в руках вдвое больше назначенного времени, но явление не повторилось.

Часы пробили два, а Браун все еще спал.

Мистер Гемлин подошел к столу, достал из кармана письмо и прочел его при колеблющемся свете свечи. Там была только одна строчка, написанная карандашом, женской рукой.

«Будьте у корраля с коляской в три часа».

Спящий тревожно задвигался и проснулся.

— Ты здесь, Джек?

— Да.

— Не уходи пока, Джек. Я сейчас видел сон. Мне снилось старое время. Будто мы с Сюзанной опять венчаемся, а пастор будто бы — как ты думаешь, кто? — ты, Джек!

Игрок засмеялся и сел на кровать, все еще с письмом в руке.

— Хороший знак, верно? — спросил Браун.

— Ну, еще бы… Скажи-ка, старик, а не лучше ли тебе встать?

«Старик», повинуясь ласковому призыву, поднялся, ухватившись за протянутую руку Гемлина.

— Закурим?

Браун машинально взял предложенную ему сигару.

— Огня?

Джек скрутил письмо спиралью, зажег и протянул приятелю. Он держал письмо, пока оно не сгорело, и уронил остаток — огненную звезду — за окно. Он проследил, как она падает, потом повернулся к своему другу.

— Старик, — сказал он, положив руку на плечо Брауна, — через десять минут я буду в пути, исчезну, как эта искра. Мы больше не увидимся, но, пока я не уехал, прими совет от дурака: продай все, что у тебя есть, возьми жену и уезжай отсюда. Тебе здесь не место, и ей тоже. Скажи ей, что она должна уехать, заставь уехать, если не захочет. Не хнычь о том, что ты не праведник, а она не ангел. Не будь идиотом. Прощай!

Он вырвался из объятий Брауна и бросился вниз по лестнице с легкостью оленя. У конюшни он схватил за шиворот полусонного конюха.

— Оседлай мою лошадь в две минуты, а не то… — Умолчание было как нельзя более внушительно.

— Хозяйка сказала, что вы возьмете коляску, — пробормотал конюх.

— К черту коляску.

Лошадь была оседлана настолько быстро, насколько дрожащие руки конюха могли справиться с пряжками и ремнями.

— Что-нибудь случилось, мистер Гемлин? — спросил конюх, который, как и все слуги, восхищался огневым характером своего патрона и искренне желал ему добра.

— Прочь с дороги!

Конюх отскочил. Проклятие, скачок, стук копыт, и Джек очутился на дороге. Еще минута, и полусонные глаза конюха различили вдали только движущееся облако пыли, к которому звезда, оторвавшаяся от своих сестер, протянула огненную нить.

А рано утром люди, жившие далеко от Уингдэма, услышали голос, чистый, как голос полевого жаворонка. Те, кто спал, повернулись на своем грубом ложе, грезя о юности, любви и прошлых днях. Суровые мужчины, беспокойные искатели золота, поднявшиеся до света, бросили работу и, опираясь на кирку, слушали романтического бродягу, ехавшего легкой рысцой навстречу румяной заре.

БЛУДНЫЙ СЫН МИСТЕРА ТОМСОНА


Перевела Н. А. Волжина


Все мы знали, что мистер Томсон разыскивает своего сына — детище с весьма неважной репутацией. То, что он только ради этого и едет в Калифорнию, не было секретом для его спутников, а физические приметы, так же как и моральные несовершенства пропавшего без вести блудного отпрыска, стали известны нам благодаря откровенным излияниям родителя.

— Вы рассказывали о молодом человеке, которого повесили в Рыжей Собаке за кражу золотого песка из желоба? — спросил как-то мистер Томсон у одного палубного пассажира. — А какие у него были глаза, не запомнили?

— Черные, — ответил пассажир.

— Гм, — сказал мистер Томсон, перебирая что-то в уме, — у Чарлза были голубые. — И отошел в сторону.

Может статься, виной этому был его грубоватый тон, может, склонность западных жителей подшучивать над любым убеждением или чувством, которое им навязывается, но поиски мистера Томсона служили для пассажиров предметом насмешек. По рукам у них ходило состряпанное кем-то воззвание о пропавшем Чарлзе, адресованное «Всем тюремным надзирателям и сторожам». Каждый вспоминал о своих встречах с Чарлзом при самых прискорбных обстоятельствах. Однако следует отдать должное моим соотечественникам: издевательские шуточки стали утаивать от мистера Томсона, лишь только все узнали, какую солидную сумму он ассигновал тем, кто поможет ему найти сына. В присутствии старика не говорилось ничего такого, что могло бы причинить боль отцовскому сердцу, а равным образом помешать возможному обогащению насмешников. Шутливое предложение мистера Брейси Тибетса образовать акционерное общество по «изысканию» пропавшего юнца пользовалось одно время среди нас большим успехом.

На взгляд поверхностного критика персона мистера Томсона, вероятно, не отличалась ни живописностью, ни приятными чертами характера. Жизнь его, рассказанная как-то за обедом им же самим, была при всей ее необычности построена на весьма практической основе. Прожив суровую, беспокойную юность, схоронив в зрелые годы впавшую в меланхолию жену и доведя сына до того, что тот убежал в матросы, мистер Томсон вдруг обратился к религии.

— Я подцепил это в Нью-Орлеане, в пятьдесят девятом году, — рассказывал он за обеденным столом таким тоном, будто речь шла о заразной болезни. — Вступил в тесные врата. Передайте мне бобы.

Очень возможно, что практические свойства характера помогали мистеру Томсону в его безнадежных поисках. В руках у него не было никаких нитей, ведущих к местонахождению сбежавшего сына, и никаких доказательств, что сын его еще жив. По туманным воспоминаниям о двенадцатилетнем мальчике он надеялся узнать взрослого мужчину.

И наконец мистеру Томсону повезло. Как это случилось, он никогда не рассказывал. Существуют, я полагаю, две версии этого события. Согласно первой, мистер Томсон пришел в больницу и узнал сына по духовному гимну, который больной распевал, вспомнив в бреду свое детство. Версия эта, дававшая повод для высоких чувствований, была весьма популярна, а в изложении его преподобия мистера Гашингтона, вернувшегося из поездки в Калифорнию, неизменно пленяла слушателей. Вторая много сложнее и, раз уж я решил придерживаться ее, заслуживает более подробного рассказа.

Случилось это после того, как мистер Томсон прекратил поиски среди живых и принялся за обследование кладбищ и тщательное изучение равнодушных «здесь покоится такой-то». В то время он был частым посетителем Одинокой горы — вершины унылой и вдвойне мрачной от белых мраморных памятников, которыми Сан-Франциско, словно якорем, удерживал своих усопших граждан под тонким слоем зыбучих песков и укрывал от свирепого, упорного ветра, силившегося сдуть их с места. Этому ветру старик противопоставлял свою волю, столь же упорную, свое суровое лицо, свои седины и низко надвинутый на лоб высокий цилиндр с креповой повязкой — и проводил целые дни, читая вслух надписи на могилах. Обилие цитат из священного писания радовало его, и он любил сверять их со своей карманной Библией.

— Это из псалмов, — сказал он однажды могильщику, рывшему поблизости могилу. Тот промолчал. Нисколько не смутившись этим, мистер Томсон тут же спрыгнул к нему в яму и задал более практический вопрос.

— Вам не приходилось хоронить некоего Чарлза Томсона?

— Будь он проклят, ваш Томсон! — отрезал могильщик.

— Так оно, вероятно, и есть, если он был неверующий, — сказал старик, выбираясь наверх.

Это происшествие, видимо, задержало мистера Томсона на кладбище дольше обычного. Когда он повернулся лицом к городу, там уже зажигались огни, и яростный ветер, почти заметный на глаз по волнам тумана, гнал старика вперед или прятался в засаду и свирепо налетал на него из-за угла какой-нибудь безлюдной окраинной улицы. На одном из таких углов нечто иное, но столь же злобное и неразличимое в темноте, бросилось на мистера Томсона с бранью, с приставленным в упор пистолетом и с требованием денег. Покушение натолкнулось на железную волю и стальную хватку старика. Грабитель и его жертва упали на землю. Но старик тут же вскочил на ноги, держа в одной руке отобранный пистолет, а другой сжимая горло противника — молодого, рассвирепевшего, готового на все.

— Молодой человек, — проговорил мистер Томсон, почти не разжимая губ, — как вас зовут?

— Томсон!

Пальцы старика, не ослабляя своей хватки, сползли с шеи грабителя ближе к локтю.

— Пойдем, Чарлз Томсон, — сказал он и повел его в гостиницу. Что там произошло, так и осталось неизвестным, но на следующее утро все узнали, что мистер Томсон нашел своего сына.

К только что рассказанной неправдоподобной истории следует добавить, что ни в наружности, ни в поведении молодого человека не было ничего такого, что могло бы придать ей большую вероятность. Степенный, сдержанный, привлекательной внешности, преданный своему вновь обретенному отцу, он принял достаток и обязанности новой жизни с тем спокойным достоинством, которым общество в Сан-Франциско не могло само похвалиться и потому гнушалось. Кое-кто взирал на это свойство его натуры с презрением, усматривая в молодом человеке склонность к ханжеству; другие находили в нем черточки характера, унаследованные от отца, и предрекали ему такую же нелегкую старость. Все, однако, сходились на том, что степенность этого молодого человека нисколько не противоречит его умению устраивать свои денежные дела, за которое и отца и сына весьма уважали.

И тем не менее старик явно не нашел своего счастья. Может быть, потому, что, добившись цели, он лишился своей миссии; а может быть — и это кажется гораздо более вероятным, — в нем не проснулась любовь к вернувшемуся сыну. Покорность, которой он требовал, оказывалась ему беспрекословно, духовное перерождение сына — то, к чему устремлялись все его помыслы, — было полное; и все-таки ничто не радовало его. Обратив сына на путь истинный, он выполнил то, чего требовала от него религия, а удовлетворения не получил. Ища разгадки этому, старик перечитал притчу о блудном сыне, давно служившую ему руководством к действию, и обнаружил, что забыл о празднестве примирения. Оно должно было скрепить надлежащей торжественностью залог согласия между ним и сыном. И вот через год после появления Чарлза старик Томсон решил устроить пир.

— Пригласи всех, Чарлз, — сказал он сухо, — всех, кто знает, что я вывел тебя из свиного хлева беззакония и вертепа блудниц. Пусть едят, пьют и веселятся.

Может быть, старик преследовал иные цели, еще не вполне ясные ему самому. Его красивый дом, построенный на дюнах, казался подчас холодным и пустым. Он часто ловил себя на том, что старается подметить в строгом лице Чарлза черты маленького мальчика, который едва помнился ему, а за последнее время не выходил у него из ума. Он считал, что это признак надвигающейся старости и стариковских чудачеств. Однажды он увидел в своей чопорной гостиной ребенка служанки, случайно забежавшего туда, и ему захотелось взять его на руки, но ребенок убежал в страхе перед этой седой бородой. Не настало ли время созвать гостей и выбрать из цветника сан-францисских девиц невестку? А потом в доме появится ребенок — мальчик, которого он будет растить и холить с первых же дней его жизни и полюбит так, как не смог полюбить Чарлза.

Все мы были на этом пиру. Пожаловали Смиты, Джонсы, Брауны и Робинсоны, исполненные жизнерадостности, не сдерживаемой и признаком уважения к хозяину, что многим из нас кажется столь обворожительным. Празднество могло бы пройти бурно, если б этому не препятствовало общественное положение некоторых лиц. Нужно сказать, что мистер Брейси Тибете, наделенный от природы даром подмечать все комическое, а сейчас, кроме того, подстрекаемый лукавыми глазками барышень Джонс, держался так странно, что привлек к себе внимание мистера Чарлза Томсона, который подошел к нему со словами:

— Вам, должно быть, нездоровится, мистер Тибете. Позвольте мне проводить вас до кареты. Только попробуй сопротивляться, собака, я тебя живо в окно вышвырну. Будьте любезны, сюда, в комнате очень душно и тесно.

Вряд ли следует говорить, что общество слышало только часть этой беседы; остального мистер Тибете не разглашал и впоследствии очень жалел, что внезапное нездоровье помешало ему быть свидетелем одного забавного происшествия, которое самая бойкая мисс Джонс назвала «гвоздем программы» и о котором я спешу рассказать здесь.

Случилось это за ужином. Обдумывая то, что ему еще предстояло сделать, мистер Томсон, очевидно, не замечал бесцеремонности молодежи. Как только скатерть была убрана, он поднялся и строго постучал по столу. Хихиканье барышень Джонс подхватила вся их сторона. Чарлз Томсон, сидевший в конце стола, бросил на отца взгляд, озабоченный и нежный.

— Сейчас будет славословить Господа Бога!

— Прочтет молитву!

— Тише, тише, слово оратору! — слышалось со всех сторон.

— Сегодня исполнился год, братья и сестры во Христе, — сурово, медленно начал мистер Томсон, — сегодня исполнился год с тех пор, как сын мой, расточивший имение свое с блудницами (хихиканье сразу смолкло), вернулся из свиного хлева домой. Посмотрите на него теперь. Чарлз Томсон, встань! (Чарлз Томсон встал.) Прошел ровно год, и посмотрите на него теперь.

Чарлз Томсон, стоявший перед нами в праздничном костюме, бесспорно, был красивый блудный сын, раскаявшийся блудный сын, и он с грустной покорностью встретил суровый, холодный взгляд отца. Младшая мисс Смит бессознательно потянулась к нему от всей глубины своего глупого, чистого сердечка.

— Пятнадцать лет назад он ушел из моего дома, — говорил мистер Томсон, — и стал бродягой и мотом. Я сам, о братья мои во Христе, был полон греха, полон ненависти и злобы (старшая мисс Смит: «Аминь!»), но льщу себя надеждой, что гнев Господень минует меня. Вот уже пять лет, как душа моя обрела покой, блаженство коего превыше человеческого разумения. Обрели ли душевный покой вы, друзья мои? (Девицы хором: «Нет, нет!» Кокс, мичман с правительственного шлюпа «Везерфилд»: «А с чем его кушают?») Стучите, и отверзется вам!

— И когда я понял свое заблуждение и оценил сокровище благодати, — продолжал мистер Томсон, — я решил приобщить к ней и своего сына. По морю и посуху искал я его и не падал духом. Я не стал ждать, когда он сам придет ко мне, хотя и мог так сделать, руководствуясь книгой, величайшей из всех книг. Я разыскал его в свином хлеву, среди… (Конец фразы покрыло шуршание юбок вставших из-за стола дам.) Благие деяния — вот мой девиз, братья во Христе. По делам их узнаете их, и вот оно, мое деяние.

Признанное всеми, узаконенное деяние, на которое ссылался мистер Томсон, побледнело и уставилось на веранду, где в толпе слуг, собравшихся у открытой двери поглазеть на гостей, вдруг поднялась суматоха. Шум не стихал. Человек, одетый в отрепье и, очевидно, пьяный, силой прорвался сквозь толпу и, пошатываясь, вошел в зал. Переход от тумана и темноты к залитой светом теплой комнате ошеломил, ослепил его. Он снял свою потрепанную шляпу, провел ею раз-другой по глазам, стараясь в то же время опереться, впрочем, без особого успеха, на спинку стула. Но вот его блуждающий взгляд остановился на побледневшем лице Чарлза Томсона, и с загоревшимися, словно у ребенка, глазами, засмеявшись визгливым, слабеньким смехом, он кинулся вперед, ухватился за край стола, опрокинул бокалы и буквально упал на грудь блудного сына.

— Чарли! Подлец ты этакий. Здравствуй, здравствуй, дружище!

— Тише, сядь, успокойся! — сказал Чарлз, стараясь поскорее вырваться из объятий непрошеного гостя.

— Нет, вы только полюбуйтесь на него! — Не слушая уговоров, незнакомец держал несчастного за плечи и с нескрываемым восхищением разглядывал его праздничный костюм. — Полюбуйтесь! Хорош красавчик? Ну, Чарли, я горжусь тобой.

— Вон из моего дома! — сказал мистер Томсон, поднявшись из-за стола и грозно блеснув серыми, холодными глазами.

— Чарлз, как ты смеешь?

— Не кипятись, старикашка! Чарли, кто этот старый индюк? А?

— Тише, тише, вот выпей! — Дрожащими руками Чарлз Томсон налил стакан вина. — Выпей и уходи; завтра — в любое время, а сейчас уходи, уходи отсюда! — Но, не дав жалкому оборванцу выпить вино, старик, бледный от ярости, кинулся к нему. Приподняв его своими сильными руками и протащив сквозь круг испуганных гостей, он уже подошел к дверям, распахнутым слугами, когда Чарлз Томсон, словно очнувшись от оцепенения, крикнул:

— Остановитесь!

Старик остановился. Сквозь открытую дверь в комнату влетал ледяной ветер и туман.

— Что это значит? — спросил он, злобно насупив брови.

— Ничего, только остановитесь, ради Бога! Не сегодня, подождите до завтра. Не надо, умоляю вас, не надо!

Может быть, мистер Томсон почувствовал что-то в голосе молодого человека, может быть, соприкосновение с оборванцем, которого он сдерживал своими сильными руками, остановило его, но сердце старика вдруг сжалось от неясного, смутного страха.

— Кто… кто это? — хрипло прошептал он.

Чарлз молчал.

— Отойдите! — крикнул старик окружавшим его гостям. — Чарлз, иди сюда! Я приказываю, я… я прошу тебя, скажи, кто этот человек?

Только двое расслышали ответ, который беззвучно прошептал Чарлз Томсон:

— Ваш сын.

Утро, забрезжившее над унылыми дюнами, уже не застало гостей в парадных покоях мистера Томсона. Лампы все еще горели тусклым и холодным огнем в этом доме, покинутом всеми, кроме троих мужчин, которые сбились в кучку, словно ища тепла в нетопленом зале. Один из них забылся пьяным сном на диване; у ног его пристроился другой, известный раньше под именем Чарлза Томсона; а возле них, устремив свои серые глаза в одну точку, поставив локти на колени, закрыв уши руками, словно стараясь не слышать печального, настойчивого голоса, который, казалось, наполнял всю комнату, сидел измученный и сразу осунувшийся мистер Томсон.

— Видит Бог, я не хотел обманывать вас. Имя, которое я назвал тогда, было первое, что пришло мне в голову, имя человека, которого я считал умершим, беспутного товарища моей постыдной жизни. А когда вы начали расспрашивать меня, я вспомнил то, что слышал от него самого, и решил смягчить ваше сердце и добиться свободы. У меня была только одна эта цель — свобода, клянусь вам! Но когда вы назвали себя и я увидел, что передо мной открывается новая жизнь, тогда, тогда… О, сэр! Покушаясь на ваш кошелек, я был голоден, безрассуден, не имел крова над головой, но на вашу любовь покусился человек беспомощный, отчаявшийся, познавший тоску!

Старик сидел неподвижно. Только что объявившийся блудный сын мирно похрапывал на своем роскошном ложе.

— У меня нет отца. Я никогда не знал другого дома, кроме вашего. Передо мной встало искушение. Мне было хорошо, так хорошо все это время!

Он встал и подошел к старику.

— Не бойтесь, я не стану оспаривать права вашего сына. Сегодня я уйду и никогда больше не вернусь сюда. Мир велик, сэр, а ваша доброта научила меня искать честный жизненный путь. Прощайте! Вы не хотите подать мне руку? Ну, что ж! Прощайте!

Он отошел от него. Но, дойдя до двери, вдруг вернулся и, взяв обеими руками седую голову, поцеловал ее раз и еще раз.

— Чарлз!

Ответа не было.

— Чарлз!

Старик поднялся и, шатаясь, подошел к порогу. Дверь была открыта. До него донесся шум просыпающегося большого города, навсегда поглотивший звуки шагов блудного сына.

КАК САНТА КЛАУС ПРИШЕЛ В СИМПСОН-БАР


Перевела Н. Л. Дарузес


В долине реки Сакраменто шли дожди. Северный рукав выступил из берегов, а через Змеиный ручей нельзя было перебраться. Валуны, отмечавшие летом брод, скрылись под широкой пеленой воды, простиравшейся до самых предгорий. Дилижанс застрял у Грэнджера, последняя почта увязла в камышах, и верховой едва спасся вплавь. «Под водой, — с патриотической гордостью сообщал еженедельник «Лавина Сьер-ры», — находится площадь, равная штату Массачусетс».

И в предгорьях стояла погода не лучше. Горная тропа была покрыта густым слоем грязи; путь загромождали фургоны, которые нельзя было сдвинуть с места ни физической силой, ни моральным воздействием; дорогу на Симпсон-Бар указывали загнанные упряжки и немилосердная брань. А дальше, отрезанный от мира и недоступный человеку, Симпсон-Бар ласточкиным гнездом лепился к каменистому фризу и острым капителям Столовой горы, содрогаясь под ураганным ветром. Был канун Рождества 1862 года.

Над поселком спустилась ночь, и огоньки замерцали сквозь туман в окнах лачуг по сторонам дороги, вдоль которой теперь с шумом неслись беззаконные ручьи и гулял мародер-ветер. Большинство жителей, как всегда, собралось в лавке Томсона. Они теснились возле раскаленной докрасна печки и в молчании поплевывали на нее. Эта принятая среди них форма общения до известной степени заменяла беседу. В самом деле, почти все способы увеселения в Симпсон-Баре давно уже были исчерпаны; наводнение приостановило работы в ущельях и на реке; денег на виски не было, что лишало привлекательности самые запретные удовольствия. Даже мистеру Гемлину пришлось покинуть Симпсон-Бар с пятьюдесятью долларами в кармане — это было все, что он смог реализовать из тех крупных сумм, которые выиграл, успешно практикуясь в своей многотрудной профессии. «Если бы меня попросили, — говаривал он впоследствии, — если бы меня попросили указать хорошенькую деревушку, где отставному игроку, который не гонится за деньгами, можно без скуки поупражняться в своем ремесле, я назвал бы Симпсон-Бар; но для молодого человека, обремененного семейством, это занятие невыгодное». Так как семейство мистера Гемлина состояло преимущественно из совершеннолетних особ женского пола, это замечание приводится больше для того, чтобы продемонстрировать сатирическое направление его ума, нежели точный объем его семейных обязанностей.

Как бы то ни было, жертвы его насмешек проводили этот вечер в лавке, погрузившись в полную апатию, порожденную праздностью и скукой. Их нисколько не оживило даже неожиданное чмоканье копыт перед крыльцом. Один только Дик Буллен перестал прочищать трубку и поднял голову; никто другой не проявил интереса к вошедшему и ничем не показал, что узнает его.

Это была фигура, достаточно знакомая всему обществу и известная в Симпсон-Баре под именем Старика, — человек лет пятидесяти, с проседью и почти лысый, но со свежим, румяным лицом, которое выражало готовность сочувствовать чему угодно, впрочем, не слишком сильную, и могло, подобно хамелеону, принимать любой цвет или оттенок чужих настроений и чувств. Он, по-видимому, только что покинул какую-то веселую компанию и, не заметив сначала унылого настроения общества, шутливо хлопнул по плечу первого, кто подвернулся под руку, и развалился на свободном стуле.

— Ну и слышал я историю, ребята! Знаете Смайли, нашего Джима Смайли? Самый занятный парень во всем Симпсон-Баре! Ну так вот, Джим рассказал мне потешную историю насчет…

— Болван твой Смайли, — прервал его мрачный голос.

— Хорек вонючий, — прибавил другой похоронным тоном.

После таких решительных высказываний наступило молчание. Старик обвел всех быстрым взглядом. Выражение его лица сразу изменилось.

— Это-то верно, — помолчав сказал он в раздумье, — верно, что вроде как болван, да, пожалуй, и на хорька смахивает. Это, конечно. — Он помолчал с минуту, видимо, с грустью размышляя о непривлекательности и глупости всем опротивевшего Смайли.

— Скверная погода, а, ребята? — прибавил он, входя в русло общего настроения. — Все мы по уши в долгах, а денег в этом сезоне, верно, не увидим. А завтра Рождество.

При этих словах среди присутствующих можно было заметить движение, но трудно было сказать, что оно выражало: одобрение или недовольство.

— Да, — продолжал Старик унылым тоном, который он бессознательно усвоил за последние минуты, — да, завтра Рождество, а нынче сочельник. Вот, ребята, я и подумал, то есть мне мысль такая пришла, так, ни с того ни с сего, знаете ли, чтобы вы собрались сегодня у меня, повеселились бы, что ли, вместе. А теперь, я думаю, может, вы и не захотите? Не в настроении, может? — прибавил он, заискивающе и тревожно вглядываясь в лица товарищей.

— Не знаю, право, — ответил Том Флинн, несколько оживляясь. — Может, и придем. А как твоя жена, Старик? Что-то она скажет?

Старик замялся. Его супружеская жизнь была не из удачных, о чем знал весь Симпсон-Бар. Его первая жена, нежная, милая женщина, долго страдала втайне от ревнивых подозрений мужа, пока в один прекрасный день он не пригласил к себе весь Симпсон-Бар, чтобы уличить ее в неверности. Натянув всей компанией к Старику, они застали робкую малютку одну — она мирно занималась домашним хозяйством — и ретировались, пристыженные и сбитые с толку. Но чувствительной женщине нелегко было оправиться от потрясения, вызванного этой неслыханной обидой. С трудом восстановив душевное равновесие, она выпустила любовника из чулана, куда он был спрятан, и бежала с ним. В утешение покинутому супругу она оставила трехлетнего мальчика. Теперешняя жена Старика прежде служила у него кухаркой. Это была крупная женщина, преданная и весьма воинственная.

Старик еще не успел ответить, как Джо Диммик напрямик высказал мнение, что дом не чей-нибудь, а Старика и что на его месте (он поклялся Всевышним) он приглашал бы кого вздумается, даже если бы это угрожало его вечному блаженству; никакие силы ада, заметил он далее, не могли бы воспрепятствовать его намерению.

Все это было изложено в сильных и энергичных выражениях и много теряет в неизбежном пересказе.

— Само собой, оно конечно. Это-то верно, — сказал Старик, сочувственно хмурясь. — Насчет этого беспокоиться нечего. Дом мой собственный, каждый гвоздик моими руками вколочен. Вы ее не бойтесь, ребята. Она, может, малость поругается сначала, по бабьему обычаю, а там, глядишь, и обойдется.

Втайне Старик надеялся, что в трудную минуту его поддержат виски и пример более храбрых приятелей.

Дик Буллен, оракул и вожак Симпсон-Бара, до сих пор молчал. Теперь он вынул трубку изо рта.

— А как поживает твой Джонни, Старик? По-моему, он что-то заскучал: я его видел на берегу, он швырял камнями в китайцев. И, сдается мне, без всякого удовольствия. Вчера их целая партия утонула — выше по реке, — я и вспомнил про Джонни, каково-то ему без них будет! Так если он захворал, может, мы помешаем?

Отец, явно растроганный не только чувствительной картиной предстоящих Джонни лишений, но и видимым вниманием оратора, поспешил уверить, что Джонни лучше и что «ему полезно будет немножко развлечься». Дик встал, встряхнулся и со словами: «Я готов. Ступай вперед. Старик, мы за тобой», — оказался впереди всех, с диким воплем бросился к двери и выскочил в темноту. Пробегая через переднюю комнату, он выхватил из огня пылающую головню. Это движение повторили все остальные. Толкая друг друга, они кинулись вслед за ним, и не успел удивленный хозяин понять, что задумали гости, как лавка опустела.

Ночь была темная, хоть глаз выколи. Первый же порыв ветра задул самодельные факелы, и только по красным головням, которые плясали и кружились во мраке, словно пьяные болотные огоньки, можно было догадаться, где находятся люди. Дорога шла вверх по Сосновому ущелью, в конце которого широкий и низкий дом, крытый корой, притулился к горному склону. Это был дом Старика и вход в шахту, где он работал, когда приходила такая охота. Здесь компания задержалась на минуту из уважения к хозяину, который, пыхтя, догонял их.

— Может, вы здесь минуточку обождете, а я пойду взгляну, все ли в порядке, — сказал Старик спокойным тоном, который нисколько не выражал его чувств.

Это предложение было принято благосклонно, дверь отворилась и снова закрылась за хозяином, а компания, прячась под выступом кровли, ждала и слушала, прижавшись к стене.

Несколько минут ничего не было слышно, кроме звонкой капели, падавшей с крыши, да шороха и шума качающихся ветвей. Они забеспокоились и начали перешептываться, делясь друг с другом своими подозрениями.

— Верно, старуха проломила ему голову с первого удара!

— Заманила в шахту да и заперла там, пожалуй!

— Сбила с ног и сидит на нем верхом!

— А может, кипятит что-нибудь, обварить нас хочет; ребята, станьте-ка подальше от дверей!

Как раз в это время звякнула щеколда, дверь медленно отворилась, и чей-то голос сказал:

— Ну входите, чего мокнуть на дожде!

Голос не принадлежал ни Старику, ни его жене. Это был голос мальчика, слабый дискант, разбитый, с той неестественной хрипотцой, которую порождают только бродяжничество и умение с малых лет постоять за себя. Снизу вверх на них смотрело мальчишеское лице — лицо, которое могло бы быть миловидным и даже тонким, если бы изнутри его не омрачало познание зла, а снаружи — грязь и жизненные лишения. Мальчик кутался в одеяло и, как видно, только что встал с постели.

— Входите, — повторил он, — и не шумите. Старик там, разговаривает с матерью, — продолжал он, указывая на комнату рядом, по-видимому, кухню, откуда слышался заискивающий голос Старика. — Пусти меня, — буркнул он недовольно Дику Буллену, который подхватил его вместе с одеялом, делая вид, будто хочет бросить его в огонь, — пусти, старый черт, слышишь?

Дик, сдерживая улыбку, опустил Джонни на пол, а все остальные, стараясь не шуметь, вошли и расселись вокруг длинного некрашеного стола в середине комнаты. Джонни важно подошел к шкафу, достал оттуда кое-какую провизию и выложил ее на стол.

— Вот виски. И сухари. И копченая селедка. И сыр. — По дороге к столу он откусил кусок сыру. — И сахар. — Он запихнул горсть сахару в рот маленькой, очень грязной рукой. — И табак. Есть еще сушеные яблоки, только я до них не охотник. От яблок живот пучит. Вот, — заключил он, — теперь валяйте ешьте и не бойтесь ничего. Я-то старухи не боюсь. Она мне неродная. Ну, всего.

Он шагнул на порог маленькой комнатки, чуть побольше чулана, где в темном углу стояла детская кровать. С минуту он стоял и глядел на гостей, закутавшись в одеяло, из-под которого виднелись босые ноги, потом кивнул им.

— Эй, Джонни! Ты не собираешься ли опять ложиться? — спросил Дик.

— Да, собираюсь, — решительно ответил Джонни.

— Что с тобой, старик?

— Болен.

— Чем же ты болен?

— У меня лихорадка. И цыпки на руках. И ревматизм, — ответил Джонни, скрываясь в чулане. После минутного молчания голос его послышался из темноты, должно быть, из-под одеяла: — И чирьи.

Наступило неловкое молчание. Гости поглядывали то друг на друга, то на огонь. Не помогло и соблазнительное угощение на столе; казалось, вот-вот ими овладеет то же уныние, что и в лавке Томсона, но вдруг из кухни донесся заискивающий голос Старика; он неосторожно заговорил громче:

— Конечно, это-то верно. Само собой, все они лентяи, пьяницы и бездельники, а этот Дик Буллен почище всех остальных. Хватило же смысла тащиться в гости, когда в доме больной и есть нечего. Я им так и сказал. «Буллен, — говорю, — ты либо пьян вдребезги, либо совсем дурак, — говорю, — что это тебе в голову взбрело? Стэйплс, — говорю, — будь же человеком, и не стыдно тебе поднимать дым коромыслом у меня в доме, когда все лежат больные?» Так вот нет же, взяли и пришли. Чего и ждать от этого сброда, который шляется тут по Симпсон-Бару!

Компания разразилась хохотом. Был ли этот хохот слышен на кухне, или взбешенная супруга Старика истощила все другие способы выразить свое презрение и негодование, сказать трудно, но кухонная дверь вдруг сильно хлопнула. Через минуту вошел Старик в полном неведении причины общего веселья и кротко улыбнулся.

— Старухе вздумалось сбегать тут неподалеку, навестить миссис Мак-Фадден, — развязно объяснил он, садясь к столу.

Как ни странно, этот досадный случай пришелся кстати и разогнал неловкость, которую начинали чувствовать все гости, и вместе с хозяином вернулась свойственная им непосредственность. Я не собираюсь описывать застольное веселье этого вечера. Любознательный читатель должен удовлетвориться указанием, что разговоры отличались той же возвышенной содержательностью, той же осторожностью в выражениях, тем же тактом, тем же изысканным красноречием и той же логикой и связностью речи, какими отличаются подобные мужские сборища к концу вечера в более цивилизованных местностях и при более счастливых обстоятельствах. Рюмок не били, оттого что их вовсе не было; виски не лили без толку на пол и на стол, оттого что его и так не хватало.

Около полуночи веселье было прервано.

— Тсс, — сказал Дик Буллен, поднимая руку. Из чулана послышался ворчливый голос Джонни: «Ох, па!»

Старик поспешно встал и скрылся в чулане. Вскоре он появился снова.

— Опять у него ревматизм разыгрался, — объяснил он. — Надо бы растереть мальчишку.

Он взял со стола оплетенную бутыль и встряхнул ее. Она была пуста. Дик Буллен, сконфуженно улыбаясь, поставил на стол свою жестяную кружку, другие тоже. Старик обследовал содержимое кружек и сказал с надеждой в голосе:

— Пожалуй, хватит: ему ведь немного нужно. А вы все подождите минуту, я скоро вернусь. — И скрылся в чулане, захватив с собой виски и старую фланелевую рубашку. Дверь закрылась неплотно, и последовавший диалог был отчетливо слышен:

— Ну, сынок, где больше всего болит?

— Иногда повыше, вот здесь, иногда пониже, вот тут, а всего хуже вот где, отсюда и досюда. Потри здесь, па.

Молчание как будто указывало на то, что растирание идет вовсю. Потом Джонни сказал:

— Веселитесь там, па?

— Да, сынок.

— Ведь завтра Рождество?

— Да, сынок. Ну, а теперь как тебе?

— Лучше. Потри немножко пониже. А что это за Рождество все-таки? Зачем оно?

— Это уж такой день.

Такого исчерпывающего объяснения было, по-видимому, достаточно, потому что растирание продолжалось молча.

Скоро Джонни заговорил снова:

— Мать говорила, будто везде, кроме Симпсон-Бара, все дарят друг другу на Рождество подарки, а потом как начала тебя ругать! Она говорит, есть такой человек, зовут его Санди Клас, понимаешь, не белый, а вроде китайца, он спускается по трубе в ночь под Рождество и приносит подарки детям, мальчикам вроде меня. Кладёт будто бы в башмаки! Вот ведь как она очки втирает! Полегче теперь, па, где же ты трешь, совсем не там болит. Врет, небось, лишь бы позлить нас с тобой? Не три здесь… Да что с тобой, па?

В торжественной тишине, окутавшей дом, ясно слышались вздохи ближних сосен и капель, падавшая с листьев. Голос Джонни тоже стал тише, когда он опять заговорил:

— Нечего тебе расстраиваться, ведь я теперь скоро поправлюсь. А что там гости делают?

Старик приоткрыл дверь и выглянул. Гости сидели довольно мирно, а на столе валялось несколько серебряных монет и тощий кошелек из оленьей кожи.

— Бьются об заклад, а может, хотят сыграть партию-другую. Все в порядке, — ответил он Джонни и снова принялся за растирание.

— Мне бы тоже хотелось перекинуться в картишки, выиграть хоть что-нибудь, — задумчиво сказал Джонни, помолчав немного.

Старик бегло повторил привычную, как видно, формулу, что пусть только Джонни подождет, вот попадется отцу богатая жила, тогда у них будет уйма денег и т. д. и т. д.

— Да, — сказал Джонни, — только ничего тебе не попадется. И не все ли равно — тебе попадется или я выиграю? Лишь бы повезло. А вот насчет Рождества — занятная штука, верно? Почему она называется «Рождество?»

Может быть, из опасения, как бы не подслушали гости, а может быть, из смутного чувства неловкости Старик отвечал так тихо, что его не было слышно в соседней комнате.

— Да, — сказал Джонни, проявляя теперь меньше интереса к разговору, — я уж о нем слышал. Ну ладно, хватит, па. Как будто полегче стало. А теперь закутай меня получше одеялом. Вот так. Ну, а теперь, — прибавил он приглушенным шепотом, — посиди тут со мной, пока я не усну. — Он высвободил руку из-под одеяла и, уцепившись за отцовский рукав, улегся снова.

Несколько минут Старик терпеливо ждал. Потом его любопытство возбудила странная тишина; не отходя от постели, он осторожно приоткрыл дверь свободной рукой и заглянул в большую комнату. К его беспредельному удивлению, там было темно и пусто. Но как раз в это время головня, дотлевавшая на очаге, подломилась, и при свете взметнувшегося пламени он увидел у гаснущего очага фигуру Дика Буллена.

— Эй!

Дик вздрогнул, поднялся с места и нетвердыми шагами подошел к нему.

— Где ребята? — спросил Старик.

— Пошли немножко пройтись вверх по каньону. Скоро зайдут за мной. Я жду их с минуты на минуту. Ты что так уставился, Старик? — прибавил он с принужденным смехом. — Думаешь, я пьян?

Старику была бы простительна такая мысль, потому что глаза у Дика были влажные и лицо раскраснелось. Он сделал несколько шагов по комнате, подошел к очагу, зевнул, встряхнулся, застегнул куртку и засмеялся.

— Маловато было виски, Старик. А ты не вставай, — продолжал он, когда Старик сделал попытку высвободить рукав из пальцев Джонни. — Что за церемония! Сиди где сидишь, я сию минуту ухожу. Да вот и они.

В дверь негромко постучали. Дик Буллен быстро отпер, кивком простился с хозяином и скрылся.

Старик пошел бы за ним, если бы не ребенок, который и во сне бессознательно цеплялся за его рукав. Он легко мог бы высвободиться: рука была маленькая, слабая, исхудалая. Но, может быть, именно потому, что рука была маленькая, слабая и худая, он раздумал и, подтащив стул поближе к постели ребенка, опустил на нее голову. Как только он принял эту беззащитную позу, на нем сказались недавние возлияния. Комната светлела и темнела, появлялась и пропадала, наконец совсем исчезла из глаз — и он уснул.

Тем временем Дик Буллен, закрыв дверь, очутился лицом к лицу со своими товарищами.

— Ты готов? — спросил Стэйплс.

— Готов, — сказал Дик. — Который час?

— За полночь, — ответил тот. — Смотри, справишься ли? Ведь это чуть не пятьдесят миль туда и обратно.

— Знаю, — коротко ответил Дик. — А где кобыла?

— Билл и Джек ждут с ней на перекрестке.

— Пусть подождут еще минутку, — сказал Дик.

Он повернулся и тихо вошел в дом. В свете оплывающей свечи и гаснущего очага он увидел, что дверь в чулан открыта. Подойдя на цыпочках, он заглянул туда. Старик храпел на стуле, его плечи сползли вниз, длинные ноги беспомощно вытянулись, шляпа съехала на глаза. Рядом с ним, на узкой деревянной кроватке, спал Джонни, укутанный в одеяло так плотно, что виднелась только светлая полоска лба да влажные от пота вихры. Дик Буллен сделал шаг вперед, остановился в нерешимости и оглянулся через плечо на пустую комнату. Все было тихо. Вдруг, набравшись смелости, он расправил обеими руками свои огромные усы и наклонился над спящим мальчиком. Но как раз в это время коварный ветер, притаившийся в засаде, метнулся по трубе, раздул уголья и осветил комнату наглым блеском — и Дик бежал в смущении и страхе.

Товарищи уже дожидались его на перекрестке. Двое из них боролись в темноте с какой-то неясной, бесформенной массой, которая, когда Дик подошел ближе, приняла образ крупной чалой лошади. Это была та самая кобыла. Ее нельзя было назвать красавицей. Римский профиль, выпирающий круп, горбатая спина, крытая жесткой лукой мексиканского седла, и прямые, как палки, костлявые ноги с широкими бабками — и во всем этом ни тени грации. Полуслепые, но полные коварства белесые глаза, отвислая нижняя губа, нелепая масть — все в ней было сплошное безобразие и норовистость.

— Ну, ребята, — сказал Стэйплс, — станьте-ка подальше от копыт и не зевайте! Хватайся сразу за гриву да смотри не упусти правое стремя. Пошел!

Прыжок в седло, недолгая борьба, скачок коня, и люди шарахаются в стороны, копыта описывают в воздухе круг, еще два скачка на месте — земля дрожит, быстро звякают шпоры, и голос Дика доносится откуда-то из темноты:

— Все в порядке!

— Не возвращайся по нижней дороге, разве только если времени будет в обрез! Не натягивай поводья, когда будешь спускаться с горы. Мы будем у брода ровно в пять. Пошел, ого-го! Вперед!

Короткий плеск, искра, выбитая из камня на дороге, стук копыт по каменистой тропе за поселком — и Дик скрылся из вида.

Воспой же, о муза, поездку Ричарда Буллена! Воспой рыцарскую доблесть, благородную цель, смелый подвиг и схватку с бродягами, трудный путь и все опасности, каким подвергался цвет и гордость Симпсон-Бара! Увы, какая привередница, эта муза! Она не хочет и слышать о норовистом коне и дерзком всаднике в лохмотьях, мне приходится следовать за ними пешком, в прозе!

Был час ночи, и Дик только что доехал до Змеиной горы. За это время Ховита проявила все свои недостатки и выкинула все свои фокусы. Трижды она споткнулась. Дважды задирала она свой римский нос, натягивая поводья, и, не обращая внимания на удила и шпоры, с бешеной быстротой неслась напрямик. Дважды становилась она на дыбы и, встав, падала на спину, и проворный Дик дважды садился в седло невредимый, прежде чем она снова начинала брыкаться. А милей дальше, у подножия Змеиной горы, был Змеиный ручей. Дик знал, что именно там решится, может ли он выполнить то, что задумал, и свирепо стиснул зубы, дал шенкеля и перешел от обороны к энергичному наступлению. Разъяренная Ховита начала спускаться с горы. Тут хитроумный Ричард сделал вид, будто хочет сдержать ее, притворно бранясь и тревожно вскрикивая. Нечего и говорить, что Ховита немедленно понесла. Не стоит говорить и о скорости спуска — она занесена в анналы Симпсон-Бара. Достаточно сказать, что всего мгновение спустя, как показалось Дику, Ховита уже разбрызгивала грязь на топких берегах Змеиного ручья. Как и ожидал Дик, с разбегу она пронеслась далеко вперед и не смогла сразу остановиться, и Дик, натягивая поводья, очутился на середине быстро несущегося потока. Еще несколько минут вплавь и вброд, и Дик перевел дыхание на другом берегу.

Дорога от Змеиного ручья до Красной горы была довольно ровная. То ли Змеиный ручей охладил пыл Ховиты, то ли искусство наездника показало ей, что он хитрее, но Ховита больше не тратила энергии на пустые капризы. Один раз она брыкнулась, но только по привычке; один раз шарахнулась в сторону, но только потому, что завидела на перекрестке свежевыкрашенную часовню. Под ее звонкими копытами мелькали овраги, канавы, песчаные бугры, зеленеющие луговины. Она сильно вспотела, раза два кашлянула, но не ослабела и не сдала. К двум часам всадник миновал Красную гору и стал спускаться на равнину, десятью минутами позже возницу курьерского дилижанса настиг и обогнал «человек верхом на кляче», — событие, вполне достойное упоминания. В половине третьего Дик привстал на стременах и громко закричал.

Сквозь разорванные облака блестели звезды, и среди равнины перед Диком встали две колокольни, флаг на шесте и неровный ряд черных строений. Дик звякнул шпорами, взмахнул рукой, и Ховита рванулась вперед. Минутой позже она проскакала по улице Татлевилла и остановилась перед деревянной верандой гостиницы «Всех Народов».

То, что произошло в ту ночь в Татлевилле, собственно говоря, не относится к нашему повествованию. Однако я могу кратко сообщить, что, сдав Ховиту сонному конюху, которого она сразу привела в чувство, лягнув хорошенько, Дик вместе с барменом отправились в обход спящего города. В салунах и игорных домах еще кое-где мерцали огни, но, минуя эти дома, они останавливались перед запертыми лавками и настойчивым стуком и громкими криками поднимали хозяев с постели, заставляли отпирать лавки и показывать товар. Иногда их встречали бранью, но чаще внимательно и с интересом, и переговоры неизменно заканчивались выпивкой. Было уже три часа, когда эта увеселительная прогулка кончилась и Дик с небольшим прорезиненным мешком за плечами вернулся в гостиницу. Но здесь его подстерегала Красота — Красота, полная очарований, в пышной одежде, с обольстительными речами и с испанским акцентом. Напрасно повторяла она приглашение в «Эксцельсиор». Это приглашение было решительно отвергнуто сыном Сьерры; отказ смягчила улыбка и последняя золотая монета. Потом Дик вскочил в седло и помчался по пустынной улице и дальше — по еще более пустынной равнине, и скоро огни, черная линия домов, колокольни и флаг затерялись за его спиной и ушли в землю.

Буря рассеялась, воздух был живительный и холодный, стали видны очертания придорожных вех. В половине пятого Дик добрался только до часовни на перекрестке. Чтобы не подниматься в гору, он поехал окольной дорогой; в густой грязи этой дороги Ховита на каждом шагу увязала по самые щетки. Это была плохая подготовка к непрерывному подъему следующих пяти миль, но Ховита, подбирая под себя ноги, взяла этот подъем, как всегда, со слепой, безрассудной яростью, и через полчаса добралась до ровной дороги, которая вела к Змеиному ручью. Еще полчаса — и Дик будет у ручья. Он бросил поводья на шею лошади, свистнул ей и запел песню.

Вдруг Ховита шарахнулась в сторону с такой силой, что менее опытный наездник не усидел бы в седле. С насыпи спрыгнула какая-то фигура и повисла на поводу, а в то же время впереди на дороге выросли темные очертания коня и всадника.

— Руки вверх! — с бранью скомандовало это второе видение.

Дик почувствовал, что лошадь пошатнулась, задрожала и словно подалась под ним. Он понял, что это означает, и приготовился к самому худшему.

— Прочь с дороги, Джек Симпсон, я тебя узнал, окаянный грабитель. Прочь, не то…

Он не кончил фразы. Ховита могучим прыжком взвилась на дыбы, одним движением упрямой головы отбросила повисшую на поводьях фигуру и бешено ринулись вперед, на преграду. Проклятие, выстрел — и лошадь вместе с грабителем покатилась на дорогу, а через секунду Ховита была уже далеко от места встречи. Но правая рука наездника, пробитая пулей, беспомощно повисла вдоль тела.

Не замедляя бега Ховиты, он переложил поводья в левую руку, но через несколько минут ему пришлось остановиться и подтянуть подпругу, ослабевшую при падении. С больной рукой на это ушло немало времени. Погони он не боялся, но, взглянув на небо, заметил, что звезды на востоке уже гаснут, а отдаленные вершины утратили свою призрачную белизну и чернеют на более светлом фоне неба. Близился день. Весь поглощенный одной мыслью, он забыл о ноющей ране и снова, вскочив в седло, поскакал к Змеиному ручью. Но теперь дыхание Ховиты стало прерывистым. Дик шатался в седле, а небо все светлело и светлело.

Погоняй, Ричард, скачи, Ховита! Помедли, рассвет! Когда он подъезжал к ручью, в ушах у него шумело. Была ли это слабость от потери крови или что-нибудь другое? Когда он съехал с холма, голова у него кружилась, в глазах темнело, и он не узнавал местности. Неужели он поехал не по той дороге, или это в самом деле Змеиный ручей?

Да, это был он. Но шумливый ручей, который он переплыл несколько часов назад, вздулся больше чем вдвое и теперь катился быстрой и неодолимой рекой, отделяя от него Змеиную гору. В первый раз за эту ночь сердце у него дрогнуло. Река, гора, светлеющая полоса на востоке поплыли перед его глазами. Он закрыл глаза, чтобы прийти в себя. В этот краткий миг по какой-то причуде воображения перед ним возник чуланчик в Симпсон-Баре и фигуры спящих отца и ребенка. Широко раскрыв глаза, он сбросил куртку, пистолет, сапоги и седло, привязал свою драгоценную ношу покрепче к плечам, стиснул голыми коленями бока Ховиты и с криком бросился в мутную, желтую воду. С противоположного берега тоже послышался крик, когда человека и лошадь, несколько минут боровшихся с сильным течением, подхватило и понесло вниз среди крутящихся бревен и вырванных с корнем деревьев.


Старик вздрогнул и проснулся. Огонь в очаге погас, свеча в большой комнате догорала, вспыхивая, и в дверь кто-то стучался. Он отпер дверь, но с испугом отступил перед насквозь промокшим полуголым человеком, который, пошатнувшись, ухватился за косяк.

— Дик?

— Тише! Он еще не проснулся?

— Нет. Но послушай, Дик…

— Молчи, старый дурень, дай мне виски, живей!

Старик побежал и вернулся с пустой бутылкой! Дик хотел было выругаться, но сил у него не хватило. Он зашатался, ухватился за ручку двери и сделал знак Старику.

— Там в мешке у меня есть кое-что для Джонни. Сними его. Я не могу.

Старик отвязал мешок и положил его перед измученным Диком.

— Развяжи, да поживее!

Старик дрожащими руками развязал веревку. В мешке были плохонькие игрушки, дешевые и довольно грубые, — разумеется, откуда было взяться изяществу! — но ярко раскрашенные и блестевшие фольгой. Одна из них была сломана, другая безнадежно попорчена водой, а на третьей — такая беда! — виднелось зловещее красное пятно.

— Не Бог знает что, это верно, — сказал мрачно Дик, — но лучше этих мы не достали… Возьми их, Старик, и положи ему в чулок, да скажи… скажи, знаешь ли… Поддержи меня, Старик… — Старик успел подхватить его. — Скажи ему, — говорил Дик, слабо улыбаясь, — что приходил Санта Клаус.

Вот так, весь в грязи, оборванный, взлохмаченный и небритый, с повисшей беспомощно рукой, Санта Клаус пришел в Симпсон-Бар и свалился без чувств на первом пороге. А следом за ним явилась рождественская заря и тронула дальние вершины теплым светом неизреченной любви. Она так ласково смотрела на Симпсон-Бар, что вся гора, словно застигнутая врасплох за добрым делом, покраснела до небес.

РЫЦАРСКИЙ РОМАН В ЛОЩИНЕ МАДРОНЬО


Перевела М. И. Беккер


Задвижка у калитки ранчо Фолинсби щелкнула два раза. В эту прекрасную ночь калитка была погружена в такую глубокую тень, что старик Фолинсби, сидевший на веранде, не мог разглядеть под соснами у входа в сад ничего, кроме высокой белой шляпы и развевающихся рядом лент. По этой ли причине, или же Фолинсби просто счел, что давно настала пора для более существенных разоблачений, — не знаю, но только, помешкав еще немного, он отложил в сторону трубку и медленно пошел по извилистой дорожке к калитке. Возле живой изгороди он остановился и прислушался.

Однако ничего интересного он не услышал. Шляпа говорила лентам, что ночь прекрасна, упомянув о том, как отчетливо вырисовываются очертания Сьерры на фоне темно-синего неба. Ленты, оказывается, любовались этой картиной всю дорогу домой; они спросили у шляпы, случалось ли ей видеть что-либо восхитительнее озаренных лунным сиянием горных вершин. Нет, не случалось, отвечала шляпа. Вспомнив чудесные ночи на юге Алабамы, она добавила, что этой ночи придают особое очарование еще и некоторые другие обстоятельства. Ленты никак не могли взять в толк, на что именно шляпа намекает. Затем наступила пауза, которой и воспользовался мистер Фолинсби, чтобы, сердито хрустя сапогами по гравию, подойти к калитке. Шляпа приподнялась и исчезла во мраке, и мистера Фолинсби встретило только отчасти простодушное, отчасти лукавое, но вполне очаровательное лицо дочери.

Позже в Лощине Мадроньо стало известно, что мисс Джо и старик Фолинсби обменялись резкими словами, что последний сопроводил имена некоего Кэлпепера Сгарботтла и его дяди полковника Старботтла весьма нелестными эпитетами и что ответ мисс Джо также не отличался сдержанностью. «Перед лицом отца отцова кровь бурлила и о родстве их душ глубоком говорила», — процитировал кузнец величавые стихи Байрона. «Она видит, что старик блефует, и тоже ставки повышает» — таков был комментарий обучавшегося в колледже Билла Мастерса.

Между тем предмет этих дебатов медленно шел по дороге к тому месту, откуда открывался вид на особняк Фолинсби — длинное узкое белое строение, без особых претензий, но все же выгодно отличавшееся от соседних домов и обнаруживавшее некоторый вкус и изысканность, доказательством чему служили обвивавшие веранду виноградные лозы, стеклянные двери и белые кисейные занавески, которые днем защищали от свирепого калифорнийского солнца, а теперь серебрились в ласковом свете луны. Прислонившись к невысокой изгороди, Кэлпепер долго и задумчиво смотрел на дом. Вскоре в одном из окон призрачное лунное сияние сменилось вполне материальным светом, и девичья фигура со свечою в руке задернула белые занавески. Кэлпепер видел в ней весталку, стоящую пред священным алтарем, но боюсь, что для более прозаически настроенного наблюдателя это была всего лишь темноволосая девица, чьи лукавые черные глаза еще горели досадой на родителя. Как бы то ни было, когда фигура исчезла, он решительно вышел на залитую лунным светом большую дорогу. Здесь он снял свою оригинальную шляпу, чтобы стереть со лба пот, и луна ярко осветила его лицо.

Оно не было лишено привлекательности, хотя чрезмерная худоба, сухость и желтизна кожи не позволяли назвать его совсем уж приятным. Скулы выдавались вперед, а черные глаза глубоко ввалились. Зачесанные на косой пробор прямые черные волосы обрамляли высокий, но узкий лоб, касаясь впалых щек. Длинные черные усы подчеркивали резкие прямые линии рта. В общем, это было суровое, почти донкихотское лицо, которое, однако, по временам смягчалось такою ласковой и даже трогательной улыбкой, что говорят, будто мисс Джо заявила, что, не задумываясь, вышла бы за ее обладателя, если бы только эта улыбка продержалась на его лице хотя бы до конца венчания.

— Я как-то сказала ему об этом, — добавила эта бессовестная молодая особа, — но он тотчас впал в мрачную меланхолию и с тех пор больше никогда не улыбался.

На полмили ниже ранчо Фолинсби освещенная луною дорога спускалась под гору и пересекала тропинку, проходившую через Лощину Мадроньо. То ли желая сократить путь к поселку, то ли по другой, менее практической причине, но Кэлпепер пошел по этой тропинке и через несколько минут очутился среди необыкновенно красивых деревьев, от которых долина получила свое название[16]. Даже в неверном ночном освещении сказочная красота этих фантастических растений поражала глаз. Их красные стволы — яркий румянец в лунном свете, темное кровавое пятно в глубокой тени — резко выделялись на фоне серебристо-зеленой листвы. Казалось, будто природа в минуту щедрости уловила и облекла в материальную форму причудливые воспоминания испанского переселенца, чтобы утешить его в горестном изгнании вдали от родной земли.

Войдя в рощу, Калпепер услышал громкие голоса. Обернувшись, он увидел, как из тени выступила фигура до такой степени причудливая и своеобразная, что ее можно было принять за нимфу здешних мест. Малиновое шелковое платье, отделанное кружевами, обнажало смуглые руки и плечи, а на голове красовался венок из жимолости. Вслед за нею показался мужчина. Кэлпепер вздрогнул. Дело в том, что он узнал в мужчине своего почтенного дядюшку полковника Старботтла, а в женщине даму, которая; выражаясь кратко, никак не может претендовать на знакомство с благовоспитанным читателем. Не задерживаясь на других, столь же удручающих подробностях, скажем только, что и тот и другая, очевидно, находились под влиянием винных паров.

Из их бурного объяснения Кэлпепер понял, что кто-то оскорбил даму на публичном балу, который она в тот вечер посетила, и что бывший ее кавалером полковник, к ее досаде, не потребовал тут же на месте кровавого удовлетворения. Я весьма сожалею, что даже в наш либеральный век не могу воспроизвести тех метких и даже живописных выражений, в которых все это было изложено. Достаточно сказать, что в конце своей пламенной речи она с характерной женской непоследовательностью бросилась на бравого полковника и обрушила бы свое запоздалое мщение на его злополучную голову, если бы не проворное вмешательство Кэлпепера. Не встретив сочувствия и здесь, она бросилась на землю и закатила весьма неживописную истерику. Картина эта заключала в себе превосходный моральный урок — он содержался не только в нелепом поведении представительницы прекрасного пола, для которого нелепое поведение убийственно, но и в смехотворной озабоченности обоих мужчин. Кэлпепер, для которого каждая женщина была более или менее ангелом, испытывал огорчение и сострадание; полковник, который видел в женщине нечто более или менее непристойное, был чрезвычайно напуган и смущен. Впрочем, буря вскоре миновала, и сеньора Долорес, засунув свой маленький кинжал обратно в ножны, то есть за подвязку чулка, преспокойно покинула навсегда Лощину Мадроньо и, к счастью, также и страницы этой книги. Двое мужчин, оставшись одни, начали вполголоса о чем-то разговаривать. Утренняя заря застала их на прежнем месте. Полковник успел совершенно протрезвиться и стал таким же беспечным и самоуверенным, как всегда; впалые щеки Кэлпепера окрасил зловещий румянец, а темные глаза его загорелись недобрым огнем.

Наутро Лощина Мадроньо была полна слухов о неприятном приключении полковника. Рассказывали, будто его попросили увести свою даму с публичного бала в «Индепенденс-Отеле» и что после его отказа из залы вывели обоих. К сожалению, в 1854 году общественное мнение было далеко не единодушно в вопросе об уместности подобной меры, и возникли некоторые разногласия относительно добродетели других оставшихся в зале дам, однако же все признали, что истинный casus belli[17] был свойства политического.

— Что здесь, молебствие проклятых пуритан, что ли? — в ярости спросил полковник.

— Да уж, во всяком случае, не миссурийская танцулька, — весело отвечал распорядитель.

— Вы янки! — вскричал полковник, сопроводив это слово бранным эпитетом.

— А вы пограничный головорез. Ступайте вон! — последовал ответ.

Таков был, по крайней мере в общих чертах, рассказ очевидцев. Однако, поскольку в те простодушные времена за выражениями подобного рода следовали тотчас решительные действия, все ожидали шумной развязки.

Между тем ничего подобного не произошло. Полковник на следующий же день появился на улицах, и его обычная надменность несколько умерялась лишь присутствием сопровождавшего его племянника, всеобщего любимца, которое также умеряло дерзкое любопытство обывателей. Но Кэлпепер был заметно встревожен, что совсем не вязалось с его обычным невозмутимым спокойствием.

— Сеньору, как видно, не по душе, что старик получил взбучку, — заметил участливый кузнец.

— А может, он сам неравнодушен к Долорес, — предположил скептически настроенный почтальон.

Через неделю после этого происшествия в одно ясное, солнечное утро мисс Джо Фолинсби вышла из своего сада на дорогу. Задвижка на этот раз не щелкнула, ибо она осторожно притворила за собой калитку. После минутного колебания, которое могло бы показаться неловким, если бы она, по обыкновению своего пола, не употребила это время на то, чтобы кокетливо завязать ленты от шляпы под своим украшенным ямочкой, но довольно выдающимся подбородком и натянуть на руку узкую перчатку, мисс Джо быстро пошла к поселку. Не удивительно, что проезжавший мимо возница загнал шестерку своих мулов в придорожную канаву, чуть не вывернув всю поклажу, лишь бы не запылить ее безукоризненно чистое платье; не удивительно, что курьерский дилижанс «Молния» замедлил свой ход, чтобы дать ей дорогу, а сам курьер, всю жизнь объяснявшийся с ближними одними только междометиями, восхищенно затаив дыхание, уставился ей вслед. Ибо она и в самом деле была хороша собой.

В краю, где прекрасный пол, следуя примеру юной Природы, склонен к чересчур пестрым и нарядным туалетам, простое и изящное платье мисс Джо немало способствовало если не нравственному, то, во всяком случае, физическому обаянию ее облика. Говорят, будто Бубновый Билли, работавший на своей заявке близ перекрестка, всякий раз, когда мимо него проходила мисс Фолинсби, извиняющимся тоном уверял компаньона, что «непременно должен написать письмо домой». Даже Билл Мастерс, который видел ее в Париже, где она удостоилась благосклонного внимания величайшего знатока женской красоты — покойного императора, сказал, что там она была восхитительна, но несравненно хуже, чем в Лощине Мадроньо.

Было еще очень рано, но солнце с калифорнийской расточительностью уже так сильно припекало соломенную шляпку и голубые ленты, что мисс Джо пришлось свернуть на тенистую боковую тропинку. Здесь она милостиво приняла робкие авансы бездомного желтого пса, но когда тот, ободренный успехом, решил навязать ей свое общество, угрожая безукоризненному подолу ее платья своей слюнявой мордой и пыльными лапами, мисс Джо отогнала его сначала несколькими сердитыми окриками, а потом камнем, который, к счастью, упал в пятидесяти футах от предназначенной ему цели. Доказав таким образом свою способность к самозащите, она с характерной женской непоследовательностью немного испугалась и, подобрав одной рукой юбки, а другою надвинув на глаза шляпу, обратилась в бегство. Пробежав ярдов сто, она остановилась и начала собирать листья папоротника и остатки полевых цветов, еще уцелевшие на сожженной солнцем земле, как вдруг, охваченная новой тревогой, принялась тщательно осматривать свои маленькие ножки в поисках колючек, жуков и змей, которые, как известно, вечно подкарауливают беспомощных женщин. Потом она сорвала несколько золотистых колосьев дикого овса и, повинуясь внезапному порыву вдохновения, воткнула их в свои черные волосы и, наконец, сама того не замечая, вышла на тропинку, ведущую к Лощине Мадроньо.

Здесь она в нерешительности остановилась. Перед нею извивалась узкая тропинка, терявшаяся в густых зарослях внизу под откосом. Солнце пекло очень сильно. Она, наверное, очень далеко от дома. Почему бы ей не отдохнуть в тени? В ответ на этот свой вопрос мисс Джо тотчас направилась к зарослям. Тщательно осмотрев рощу и убедившись, что в ней нет ни единого человеческого существа, она облегченно вздохнула и присела под одним из самых больших деревьев. Мисс Джо любила мадроньо. Это — опрятное дерево, на его глянцевитые листья никогда не садится пыль, в его безупречной тени никогда не прячутся гусеницы или другие насекомые.

Она посмотрела вверх на переплетавшиеся в виде свода розовые ветви. Посмотрела вниз на изящные папоротники у своих ног. Возле самого корня дерева что-то блеснуло. Она подняла блестящую вещь и увидела, что это браслет. Мисс Джо внимательно оглядела его со всех сторон в поисках какой-нибудь надписи или вензеля, но ничего такого не нашла. Не в силах устоять против вполне естественного соблазна, она надела браслет на руку и принялась любоваться им на столь выигрышном фоне. Все это заняло ее внимание на несколько минут, и когда она снова подняла глаза, она увидела невдалеке Кэлпепера Старботтла.

Он стоял там, где при виде мисс Джо с инстинктивной деликатностью остановился. Он даже подумал, не следует ли ему уйти, чтобы ее не побеспокоить. Но какое-то очарование приковало его к месту. Поразительное свойство человеческой природы! Далеко на горизонте высились огромные, массивные и безмолвные уступы Сьерры. В каких-нибудь ста футах зияла широкая пропасть, гранитные откосы которой уходили на тысячу футов в глубину. По обеим ее сторонам стояли сосны, в чьих тесно сомкнутых рядах столетия переворотов и бурь не могли пробить ни единой бреши. И все это, казалось Кэлпеперу, было создано премудрым провидением лишь для того, чтобы послужить достойной рамкой для хорошенькой девушки в желтом платье.

Хотя мисс Джо была совершенно уверена, что во время прогулки непременно встретит где-нибудь Кэлпепера, теперь, когда он так неожиданно появился перед нею, она была смущена и раздосадована. Надо сказать, что вид у него был мрачнее и серьезнее обыкновенного и гораздо более обыкновенного не вязался со свойственной этой легкомысленной девице дерзкой повадкой, которая служила ей надежной защитой в обществе, где любое проявление чувства уже само по себе достаточно опасно.

Когда он подошел, она встала, но прежде чем она успела опомниться, он взял ее за руку и усадил рядом с собой. Мисс Джо совсем не этого ожидала, но разве можно предвидеть, с чего именно начнется объяснение в любви?

Что же сказал Кэлпепер? Боюсь, ничего такого, чего не знал бы мудрый читатель и чего мисс Джо в общих чертах не слыхала из других уст уже и раньше. Но в его тоне звучала пламенная убежденность и неистовый пыл, которые для молодой девушки обладали восхитительной прелестью новизны. В самом деле, ведь что-нибудь да значит, если в девятнадцатом столетии за нею ухаживали со всею страстью и безумством шестнадцатого века; что-нибудь да значит, если слух ее, привыкший к грубому жаргону пограничных областей, ласкали речи этого худощавого и смуглого потомка странствующих рыцарей и кавалеров.

Я не знаю, было ли между ними что-нибудь еще. Достоверно известно только, что когда в один прекрасный момент мисс Джо уронила перчатку, Кэлпепер, обнаружив это и подняв ее, завладел сначала ее рукою, а потом и устами. Когда они поднялись, чтобы уходить, Кэлпепер обвил рукою ее талию, а ее черная головка, украшенная золотистыми колосьями, склонилась к грудному карману его сюртука. Но мне кажется, что даже и тогда ее воображение не было всецело занято им. Она извлекла некоторое удовлетворение из этого доказательства великолепного роста Кэлпепера и мысленно сравнила его с одним из своих прежних поклонников, неким лейтенантом Мак-Мерком, бравым, но низкорослым Гектором, который впоследствии пал жертвой небрежно составленных напитков, постоянно употребляемых в пограничном гарнизоне. Но даже отвечая на страстные взгляды Кэлпепера, ее быстрые глаза сумели разглядеть еще издали приближавшегося к ним человека. Мисс Джо мгновенно выскользнула из объятий Кэлпепера и, сложив за спиною руки, сказала:

— Вот идет этот ужасный человек!

Кэлпепер поднял глаза и увидел своего почтенного дядюшку, который, пыхтя и отдуваясь, карабкался на холм. Помрачнев, он обратился к мисс Джо:

— Вы не любите моего дядю?

— Я его ненавижу! — Мисс Джо вновь обрела свой острый язык.

Кэлпепер покраснел. Он охотно пустился бы в подробности родословной и подвигов полковника, но для этого уже не было времени. Он только грустно улыбнулся. От этой улыбки мисс Джо тотчас растаяла. Быстро протянув ему руку, она даже еще более дерзко, чем обычно, сказала:

— Не позволяйте этому человеку вовлечь вас в беду. Берегите себя, милый, смотрите, как бы с вами чего-нибудь не случилось.

Мисс Джо постаралась, чтобы ее речь прозвучала патетически. Судьба ее поклонников до сих пор была чревата всевозможными опасностями. Кэлпепер обернулся было к ней, но она уже исчезла в зарослях. Полковник, задыхаясь, приблизился.

— Я ищу вас по всему городу, сэр, черт вас побери! Кто это был с вами?

— Дама. (Кэлпепер никогда не лгал, но был настоящим скромным рыцарем.)

— Будь они все прокляты! Послушай, Кэлп, я напал на след молодчика, который велел в тот вечер вывести меня из зала.

— Кто же это? — равнодушно спросил Кэлпепер.

— Джек Фолинсби.

— Кто?

— Сын этого проклятого заступника негров, псалмопевца, пуританина-янки. Ну, в чем дело? Послушай, Кэлп, надеюсь, ты не намерен отступиться от своей родни? Или отказаться от своего слова? Надеюсь, ты не намерен ползать у ног этой сволочи, словно побитая собака?

Кэлпепер молчал. Он был очень бледен. Потом он поднял глаза и спокойно промолвил:

— Нет.

Кэлпепер Старботтл послал вызов Джеку Фолинсби, и вызов был принят. Формальным поводом послужило изгнание дяди Кэлпепера с публичного бала по приказу Фолинсби. Это, во всяком случае, было известно всем жителям Лощины Мадроньо, и в этом они могли поклясться, однако носились и другие весьма странные слухи, искусным толкователем которых был кузнец.

— Видите ли, джентльмены, — говорил он толпе, собравшейся вокруг его наковальни, — у меня нет никакой теории насчет этого дела, я только приведу вам некоторые факты. Кэлпепер и Джек встречаются совершенно случайно в салуне у Боба. Джек подходит к Кэлпеперу и говорит: «На два слова». Кэлпепер кланяется и отходит в сторонку, вот так, а Джек стоит примерно тут. (Кузнец изображает положение сторон при помощи двух подков на своей наковальне.) Джек вытаскивает из кармана браслет и говорит: «Вам знаком этот браслет?» Кэлпепер отвечает: «Нет», — так это холодно и спокойно. «Вы подарили его моей сестре». Кэлпепер говорит, с вашего позволения, опять все так же холодно: «Нет, не дарил». Джек говорит: «Вы лжете, черт вас побери!» — и хватается за пистолет. Кэлпепер бросается вперед, примерно вот сюда (снова ссылка на схему), и Джек стреляет. Пуля летит мимо. Чертовски любопытно, джентльмены, — продолжал кузнец, неожиданно переходя в область отвлеченных рассуждений и задумчиво облокачиваясь на свою наковальню, — чертовски любопытно, джентльмены, что пули так часто летят мимо. Мы с вами играючи разряжаем друг в друга свои пистолеты, в комнате полно народу, а пули летят мимо. Не пойму я этого, да и только.

— Не беда, Томпсон, — вмешался Билл Мастерс, — есть другой, лучший мир, где мы все поймем, а заодно и научимся лучше стрелять. Продолжайте свой рассказ.

— Ну так вот, один хватает Кэлпепера, другой хватает Джека, и их разнимают. Джек тогда и говорит, что видел у своей сестры браслет, который, как ему известно, полковник Старботтл подарил Долорес. Говорит, будто мисс Джо не хотела сказать, откуда он у нее, но призналась, что в тот день видела Кэлпепера. Но вот что самое удивительное. Что бы вы думали делает Кэлпепер? Он встает, берет все свои слова обратно и утверждает, что да, он подарил ей этот браслет. Так вот, если хотите знать мое мнение, джентльмены, он соврал. Не такой он человек, чтобы подарить порядочной девушке какую-нибудь вещь, принадлежащую этой Долорес. Впрочем, теперь-то уж это все равно, дело сделано и остается один-единственный выход.

В чем именно заключался этот единственный выход, когда-нибудь поведают летописи Лощины Мадроньо. Утро было светлое и ясное, в воздухе веяло прохладой по причине поднимавшегося с реки тумана. В шесть часов утра заранее условленное место — небольшая прогалина в роще мадроньо — было занято Кэлпепером Старботтлом, его секундантом полковником Старботтлом и доктором. Полковник был весьма возбужден, хотя держался важно и с достоинством. Он объяснял доктору преимущества выбранного места, которое в этот час было совершенно скрыто от солнца, чьи лучи более или менее досаждают дуэлянтам. Доктор растянулся на траве и закурил сигару. Кэлпепер спокойно прислонился к дереву и задумчиво смотрел на реку. Как ни странно, казалось, что они просто собрались сюда на пикник. Это сходство еще больше усилилось, когда полковник вытащил из кармана бутылку и, предварительно к ней приложившись, предложил выпить остальным.

— Коктейль, сэр, — с достоинством пояснил он. — Джентльмен, сэр, никогда не должен выходить из дому без коктейля. Предохраняет от утренней простуды. Помню, в пятьдесят третьем году вышли мы в поход с Хэнком Бумпайрегером, Вообразите, сэр, он вынужден был надеть пальто; в нем его и застрелили. Факт.

Стук колес заглушил воспоминания полковника, и к месту дуэли подкатила коляска, в которой сидели Джек Фолинсби, Кэлхун Бангстартер и Билл Мастерс. Джек весело спрыгнул на землю.

— Вот была потеха, когда я потихоньку улизнул из дому, чтоб старик не услышал, — начал он, словоохотливо адресуясь к присутствующим.

Кэлхун Бангстартер тронул его за плечо, и юноша смутился. Это была его первая дуэль.

— Если вы готовы, джентльмены, — сказал мистер Бангстартер, — то приступим к делу. Полагаю, что никаких извинений не ожидается. Желательно как можно скорее переговорить об условиях, иначе нам могут помешать. По городу разнесся слух, что Комитет бдительности разыскивает наших друзей Сгарботглов, и я, как их земляк, по-видимому, также имею честь быть включенным в ордер на арест.

Узнав о возможности помехи, все сразу прониклись серьезностью, которой до этой минуты им недоставало. Предварительные переговоры были скоро окончены, и противников расставили по местам. Затем воцарилась тишина.

Случайный зритель, который мог бы наблюдать эту картину с холма, думая, что здесь происходит пикник, истолковал бы нарушивший безмолвие звук как хлопанье пробок из двух откупоренных бутылок шампанского.

Кэлпепер выстрелил в воздух. Полковник Старботтл сквозь зубы пробормотал какое-то проклятие. Джек Фолинс-би с досадой потребовал второго выстрела.

Противники снова стали друг против друга. Снова раздалась команда, и вслед за тем послышался звук, который можно было принять за одновременный выстрел из двух пистолетов. Однако через несколько секунд все были очень удивлены, увидев, что Кэлпепер медленно поднял свое неразряженное оружие и мирно выстрелил вверх. Затем, бросив свой пистолет на землю, отошел в сторонку и молча прислонился к дереву.

Джек Фолинсби пришел в бешенство. Полковник Старботтл разразился яростными проклятиями. Мистер Бангстар-тер был явно шокирован их поведением.

— Право, джентльмены, если мистер Кэлпепер Старботтл отказывается стрелять, я не вижу никакой возможности продолжать дуэль.

Но полковник кипел от негодования, и Джек Фолинсби был равным образом непримирим. Последовало быстрое совещание, которое кончилось тем, что полковник Старботтл занял место своего племянника в качестве дуэлянта, а Билл Мастерс принял на себя обязанности секунданта вместо мистера Бангстартера, который отказался от дальнейшего участия в этом деле.

Два ясно различимых выстрела грянули в лощине. Джек Фолинсби выронил свой дымящийся пистолет, шагнул вперед и тяжело рухнул навзничь.

В тот же миг возле него очутился доктор. Смятение еще усилилось тем, что послышался топот копыт и раздался голос кузнеца, предупреждавший, чтобы они спасались от надвигавшейся опасности. Поляна мгновенно опустела, и доктор, подняв голову, увидел только бледное лицо склонившегося над ним Кэлпепера.

— Можете ли вы спасти его?

— Трудно сказать. Подержите ему голову, пока я сбегаю к коляске.

Кэлпепер с нежностью обнял за шею лежавшего без чувств юношу. Доктор скоро возвратился с подкрепляющим средством.

— Благодарю вас, мистер Старботтл, больше ничего не нужно. Мой вам совет: поскорее уйти отсюда. Я позабочусь о Фолинсби. Вы слышите, что я говорю?

Рука Кэлпепера все еще обвивала шею его недавнего врага, но голова его поникла и упала на плечо раненого. Доктор посмотрел ему в лицо, наклонился и осторожно приподнял его за плечи. Он расстегнул ему сюртук и жилет. На рубашке была кровь, а на груди след пули. Он был смертельно ранен первым выстрелом.

ТУОЛУМНСКАЯ РОЗА


Перевела Т. Озерская


ГЛАВА 1

Время приближалось к двум часам ночи. В доме Робинсонов, где весь вечер шло веселье и танцы, погасли огни, и луна, поднявшись высоко в небо, посеребрила темные окна. Всадники, еще час назад пугавшие торжественный покой сосен смехом и песнями, ускакали кто куда. Один влюбленный кавалер направил своего коня на восток, другой — на запад, третий — на север, четвертый — на юг, а юная особа — предмет их поклонения, «Роза Туолумны», удалившись в свой будуар в доме на Чемисалском перевале, мирно укладывалась в постель.

Мне жаль, что я лишен возможности описать последовательно весь процесс. На двух креслах уже воздвиглись беспорядочные нагромождения чего-то белого и воздушного, предназначенного служить покровами, сама же юная особа, мгновение назад полускрытая шелковой завесой золотистых волос и слегка напоминавшая кукурузный початок, теперь уже была облачена в одно из тех длинных, бесформенных одеяний, которые уравнивают всех женщин, делая их похожими друг на друга, а ее округлые плечики и тонкая талия, еще час назад производившие столь роковое воздействие на души и умы обитателей Фор-Форкса, сделались недоступными для взора. Оставалось открытым личико — чрезвычайно привлекательное; да внизу из-под края одеяния высовывалась ножка, безукоризненная по форме, хотя и не отличавшаяся миниатюрностью.

— Там, где я ступаю, цветы уже не поднимут головок, чтобы поглядеть мне вслед, — с восхитительной прямотой сказала она как-то одному из своих поклонников.

В этот вечер личико «Розы» выражало полное довольство и безмятежность. Она не спеша приблизилась к окну и, раздвинув шторы на самую-пресамую малость, заглянула в эту крохотную щелку. Неподвижная фигура всадника все еще маячила на дороге с тем чрезмерным упорством преклонения, вытерпеть которое может только заядлая кокетка или без памяти влюбленная женщина. «Роза» в эту минуту не принадлежала ни к той, ни к другой категории, и, постояв у окна не больше чем положено, она отвернулась, пробормотав довольно отчетливо, что эти прежде всего «нестерпимо смешно, и вернулась к своему туалетному столику, причем внимательный наблюдатель мог бы заметить, что ступает она уверенно и твердо, без изнеженных ужимок и не прихрамывая, как те, кто не привык разгуливать босиком. Да ведь и в самом деле всего лишь четыре года минуло с тех пор, как голенастая, словно жеребенок, босоногая девчонка в бесформенном ситцевом платьишке выпрыгнула из отцовского фургона, когда он остановился у Чемисалского перевала. И кое-какие дикие повадки «Розы» сохранились и после переселения и пересадки на культурную почву.

Стук в дверь застал ее врасплох. Она быстро юркнула в постель и из этого надежного убежища вопросила, слегка нахмурив брови:

— Кто там?

Из-за двери донеслось неуверенное бормотание.

— Это ты, па?

Бормотание стало утвердительным, настойчивым и задабривающим.

— Обожди минутку, — сказала «Роза». Она встала, отперла дверь, проворно улеглась обратно в постель и крикнула:

— Войди!

Дверь робко приотворилась. В образовавшуюся щель просунулась седеющая голова и широкие, чуть сутулые плечи, принадлежавшие мужчине довольно преклонного возраста; после некоторого колебания за плечами застенчиво последовала пара ног, обутых в ковровые шлепанцы. Когда появление призрака полностью завершилось, он тихонько притворил за собой дверь и остался возле порога, проявляя крайнюю неуверенность в себе и чрезвычайную даже для призрака боязнь вступать в разговор. Это вызвало со стороны «Розы» нетерпеливый и, боюсь, не слишком вразумительный протест.

— Ну же, па, тоже мне!

— Ты уже легла, Джинни, — неуверенно сказал мистер Макклоски, поглядывая на кресла и наваленные на них предметы со странной смесью опасливого мужского благоговения и отцовской гордости, — ты уже легла и разделась?

— Да, уже.

— Понятно, — сказал мистер Макклоски, присаживаясь на самый краешек кровати и мучительно стараясь запрятать ноги куда-нибудь подальше. — Понятно. — Помолчав, он потер ладонью короткую жесткую бороду, похожую на долго бывшую в употреблении сапожную щетку, и добавил: — Хорошо повеселилась, Джинни?

— Хорошо, па.

— Они все там были?

— Да, и Рэнс, и Йорк, и Райдер, и Джон.

— И Джон! — Мистер Макклоски постарался придать глазам, робко взиравшим на дочь, лукаво вопросительное выражение, но, встретив прямой взгляд широко открытых глаз, в котором не сквозило ни тени смущения, учащенно заморгал и покраснел до корней волос.

— Да, и Джон был, — сказала Джинни, ничуть не меняясь в лице и не отводя в сторону взгляда больших серых глаз. — И провожал меня домой. — Она умолкла, закинула руки за голову и поудобнее устроилась на подушке. — Он опять задал мне этот вопрос, па, и я сказала: «Да». Это совершится… довольно скоро. Мы поселимся в Фор-Форксе в его доме, а на следующую зиму переедем в Сакраменто. По-моему, это правильно, да, па? Как ты считаешь? — И она подкрепила свой вопрос легким пинком ноги под одеялом, выведя таким способом Макклоски из задумчивости.

— Да, конечно, — растерянно сказал мистер Макклоски, возвращаясь к действительности. Потом, ласково похлопав по одеялу, добавил: — Ты не могла бы сделать лучшего выбора, Джинни. Ни одной девушке в Туолумне никогда не залететь так высоко, даже если очень повезет. — Он снова примолк, потом сказал: — Джинни…

— Да, па?

— Ты уже легла и разделась?..

— Ну да!

— А ты не могла бы, — продолжал мистер Макклоски, беспомощно оглядываясь на стулья и медленно почесывая подбородок, — а ты не могла бы одеться снова?

— Что такое, па?

— Ну, понимаешь, нацепить на себя все это обратно, — торопливо пояснил он. — Ну, может, не все, а хотя бы кое-что. А я помог бы тебе… Ну, может, подал чего, или, может, пряжку какую застегнул, или бантик завязал, или зашнуровал ботинок, — продолжал он, не сводя глаз с кресел и храбро стараясь не спасовать перед тем, что было на них навалено.

— Ты в своем уме, па? — вопросила Джинни, внезапно садясь на постели и величественно встряхивая своей золотистой головкой.

Мистер Макклоски нервно почесал бороду с того бока, где она имела наиболее изношенный вид — должно быть, от неоднократного повторения этой операции, — и увильнул от прямо поставленного вопроса.

— Джинни, — сказал он, нежно поглаживая одеяло. — Видишь ли ты, какое дело. Там у нас внизу один незнакомый человек… То есть он для тебя незнакомый, детка, но я-то его знаю издавна. Он тут уже целый час прохлаждается и будет прохлаждаться еще до четырех часов, до дилижанса. Так вот, мне бы хотелось, Джинни, голубка, чтобы ты спустилась вниз и вроде бы помогла мне принять его. Нет, нет, не выйдет, Джинни, — поспешно сказал он, поднимая руку, чтобы предупредить возражение, — не выйдет! Он не ляжет в постель. И не станет играть со мной в карты. И виски его не берет. Сколько я его знаю, второго такого неудобного гостя еще свет не родил…

— Зачем же тогда он тебе нужен? — решительно спросила мисс Джинни.

Мистер Макклоски опустил глаза.

— Видишь ли, он специально завернул сюда, чтобы оказать мне большую услугу, иначе я не стал бы беспокоить тебя, Джинни. Ей-богу, не стал бы! А тут мне подумалось, что раз уж я никак не могу ничем его занять, так, может, ты спустишься вниз и управишься с ним — ведь ты всегда здорово умеешь с ними управляться.

Мисс Джинни пожала красивыми плечиками.

— Он молод или стар?

— Он еще совсем молодой, Джинни, но, между прочим, знает пропасть разных вещей.

— А чем он занимается?

— Да вроде ничем, по-моему. Получает доход с рудника в Фор-Форксе. Путешествует, ездит повсюду. Я что-то слыхал, Джинни, будто он поэт… Ну, знаешь, пишет эти самые стихи. — Мистер Макклоски сказал это не без тайного умысла. Он вдруг вспомнил, что его дочь частенько получает отпечатанные на бумажке чувствительные стишки, именуемые «стансами», с приложением других, не менее сахаринных предметов.

Мисс Джинни надула хорошенькие губки. Все эти возвышенные фантазии вызывали в ней легкое чувство сострадательного презрения, естественное в таком юном и обладающем превосходным здоровьем организме.

— Впрочем, — продолжал мистер Макклоски, задумчиво почесывая голову, — впрочем, я не советую тебе, Джинни, говорить ему что-нибудь насчет стихов. Я только что сам пробовал. Я подал ему виски в гостиную. Завел музыкальную шкатулку. А потом говорю этаким, знаешь, светским тоном: «Располагайся, как дома, и прочти мне что-нибудь из своих сочинений, что тебе самому больше по вкусу». А он, ты знаешь, взбеленился. Этот малый просто взбеленился, Джинни. Уж как только он меня не обзывал. Понимаешь, Джинни, — продолжал мистер Макклоски смущенно, — мы ведь с ним старые приятели.

Но его дочь со свойственной ей стремительностью уже приняла решение.

— Я спущусь вниз через несколько минут, па, — сказала она, — только не говори ему ничего — не говори, что я была уже в постели.

Лицо мистера Макклоски просияло.

— Ты всегда была хорошей, доброй девочкой, Джинни, — сказал он, опускаясь на одно колено, чтобы удобнее запечатлеть торжественный поцелуй на ее лбу. Но Джинни схватила его за руки и на минуту удержала в плену.

— Па, — сказала она, заглядывая в его смущенно потупленные глаза ясным настойчивым взглядом, — все девушки были сегодня на танцах с кем-нибудь из своих родственниц. Мейм Робинсон появилась со своей тетушкой, Люси Рэнс — с мамой, Кэт Пирсон — с сестрой; все, кроме меня, пришли в сопровождении какой-нибудь дамы. Папочка, дорогой, — тут ее губы чуточку дрогнули, — как жаль, что мама умерла, когда я была совсем маленькой! Мне бы так хотелось, чтобы у нас в доме была женщина. Я-то не чувствую себя одинокой с тобой, папочка, милый, но как было бы хорошо, если бы у нас в семье был кто-то еще, когда придет время… Когда. мы с Джоном… ну, ты понимаешь…

Голос ее оборвался, но открытый взгляд был по-прежнему прикован к лицу отца. Мистер Макклоски, казалось, углубившийся в изучение рисунка на одеяле, сделал попытку успокоить дочь.

— Да все эти девицы с целым Ноевым ковчегом разных тетушек в придачу не стоят твоего мизинца, Джинни! И любая из них, не моргнув глазом, пожертвовала бы родной матерью, чтобы сделать такую партию, как ты. А что у тебя нет матери, так, может, голубка, тебе без нее даже лучше. — Тут мистер Макклоски порывисто встал и шагнул к двери. Но на пороге он обернулся и сказал, как прежде, просяще: — Не замешкайся, Джинни! — Потом улыбнулся и скрылся за дверью головой вперед. Ковровые шлепанцы покинули комнату последними.

Когда мистер Макклоски спустился в гостиную, его беспокойного гостя там не оказалось. Графин стоял на столе непочатый; на полу валялось несколько книг; на диване — фотографии Сьерры; на ковре — диванная подушка, мексиканский плед и газета. Все это создавало впечатление, что гость пытался читать лежа. Распахнутая настежь дверь на веранду, ни разу за все существование дома еще не отворявшаяся, и развевающиеся кружевные шторы указывали направление, в котором скрылся беглец. Мистер Макклоски испустил вздох отчаяния. Он поглядел на роскошный ковер, купленный в Сакраменто за баснословную цену, на мебель розового дерева, обитую малиновым атласом, равной которой не знала Туолумна за всю свою историю, перевел взгляд на картины в массивных рамах и наконец уставился на распахнутую дверь и на безрассудного юношу, который, презрев все вышеперечисленные соблазны, безмятежно курил сигару в саду на залитой лунным светом дорожке. По-видимому, гостиная, неизменно повергавшая в почтительнейший сыновний трепет молодых людей Туолумны, потерпела на сей раз фиаско.

Оставалось выяснить последнее: не утратила ли и «Роза» свой аромат.

«Ну, я надеюсь, Джинни управится с ним как-никак», — подумал мистер Макклоски, отцовская вера которого была незыблема.

Он вышел на веранду. Но не успел он там появиться, как гость уже заметил его и тотчас направился к дому. Не дойдя двух-трех шагов до мистера Макклоски, он остановился.

— Слушай, ты, старое стопоходящее млекопитающее, — произнес он не очень громко, так, что его слова были слышны лишь тому, для кого они предназначались и чье лицо изображало заботу и участие. — Почему ты не ляжешь спать? Ведь я сказал: ступай, отвяжись от меня. Ну скажи мне ради всех дураков, ослов, болванов и идиотов на свете, чего ты тут околачиваешься? Или тебе непременно нужно свести меня с ума своим присутствием, как ты уже пытался свести меня с ума этой проклятой музыкальной шкатулкой, которую я зашвырнул вон за то дерево? До дилижанса еще добрых полтора часа; неужели ты думаешь, неужели ты хоть на секунду можешь себе вообразить, что я в силах терпеть твое присутствие столько времени? Ну, чего ты молчишь? Ты что, заснул? У тебя же не хватит, надеюсь, нахальства прибавить ко всем своим порокам еще и сомнамбулизм? Это уже верх подлости — навязывать свое общество под таким жалким предлогом!

Судорожный приступ кашля прервал это необычное вступление в беседу; элегантная фигура гостя прислонилась к столбику веранды; затем гость присел на перила и поглядел на хозяина вполуоборот. Нижняя часть его лица выражала привычную для него полупрезрительную иронию, к которой сейчас примешивалось страдание, но лоб был чист и высок, а темные грустные глаза смотрели с легкой усмешкой, словно подшучивали над чрезмерно саркастической складкой рта и вспыльчивыми речами.

— Я уже было лег, Риджуэй, — сказал мистер Макклоски кротко, — но дочка моя Джинни только что вернулась домой с небольшой вечеринки у Робинсонов, и ей почему-то не хочется спать. Ну знаешь, как это бывает с девушками. Вот я и подумал, что мы могли бы этак мило поболтать втроем, чтобы скоротать время.

— Ну и лживый же ты старый притворщик! Она же вернулась домой час назад, — сказал Риджуэй. — Даже этот свирепый малый, что ее сопровождал и с тех пор все еще торчит возле дома, может это засвидетельствовать. Ни минуты не сомневаюсь, что такой предприимчивый идиот, как ты, способен вытащить девушку из постели, чтобы мы могли взаимно нагонять друг на друга тоску.

Мистер Макклоски был, по-видимому, настолько поражен сверхъестественной проницательностью гостя, что не нашелся, что ответить. Усладив свой взор замешательством хозяина, Риджуэй спросил угрюмо:

— А чья она дочь, кстати?

— Нэнси.

— Твоей жены?

— Да. Но смотри, Риджуэй, — сказал Макклоски, умоляюще кладя руку на плечо Риджуэя, — ни слова об этом Джинни. Она считает, что ее мать умерла… Умерла в Миссури. Эй! Ты что?..

Услыхав последнее сообщение, мистер Риджуэй от ярости потерял равновесие и едва не свалился с веранды.

— Великий Боже! Не хочешь ли ты сказать, что скрываешь от нее то, что в любой день, в любую минуту может достичь ее слуха? Что ты позволил ей вырасти в неведении того, что она давным-давно могла бы перестрадать и забыть? Что ты, как последний осел, как выживший из ума старый идиот, все эти годы собственными руками понемногу выковывал оружие, которым теперь может воспользоваться любой, чтобы поразить ее? Что ты… — Но тут голос Риджуэя прервался от внезапного приступа кашля, столь сильного, что на его темных глазах выступили слезы, и он молча уставился на Макклоски, рука которого бесцельно теребила бороду.

— Но послушай, — сказал Макклоски, — ты взгляни на нее! Как она высоко держит голову, не склоняет ее ни перед кем! А через месяц она станет женой самого богатого парня в нашей округе, и, знаешь, — добавил он не без лукавства, — Джон Эш не из тех, кто позволит сказать худое слово о своей жене или о ее близких родственниках, уж ты мне поверь! Пос-той-ка, кажется, это она спускается с лестницы. Да, она идет сюда!

И она появилась. Едва ли пролет двери служил когда-либо рамой более восхитительному видению, чем то, которое предстало их взорам, когда, раздвинув шторы, «Роза» ступила на веранду. Она совершила свой туалет поспешно, и он был прост, но безошибочное женское чутье так ярко проявилось в нем, подчеркнув, оттенив и показав все с наилучшей стороны, что, любуясь стройными контурами ее фигуры, удлиненными линиями тонких рук и ног, округлыми линиями бедер и плеч, золотистыми косами, мягко струящимися вдоль тела, сиянием прозрачных серых глаз и даже нежным румянцем щек, вы не замечали, как все это вам преподносится.

Мистер Макклоски представил молодых людей друг другу без излишних церемоний. Когда Риджуэй кое-как освоился с мыслью о том, что уже пробило два часа ночи, а обращенная к нему щечка туолумнской богини младенчески свежа, и сама она в своей безыскусственной прелести похожа на Маргариту, хотя, быть может, никогда и не слыхала имени гетевской героини, он заговорил и, смею вас заверить, заговорил вполне вразумительно. Мисс Джинни, выросшая на воле, среди диких сыновей Енака[18] и привыкшая к тому, что превосходство сильного пола утверждалось в ее глазах простым фактом физической силы, ощутив теперь неизведанное ею прежде странное воздействие силы совсем иного порядка, исходившее от этого стройного, элегантного незнакомца, в первую минуту была испугана и держалась холодно и отчужденно. Но, увидя, что это могучее воздействие, против которого все ее женские чары, казалось, бессильны, не таит в себе зла, она, как истая женщина, впала в состояние восторженного обожания и уже готова была повергнуть к ногам нового кумира все свои бывшие фетиши. Больше того, она даже исповедалась в этом. Словом, через полчаса Риджуэй стал обладателем всех ее девичьих тайн и, боюсь, почти всех грез… за исключением одной. Когда мистер Макклоски увидел, что молодые люди столь дружески расположены друг к другу, он мирно погрузился в сон.

Время протекало приятно для обоих. Для мисс Джинни в этом таилось очарование новизны, и она открыто и невинно предавалась своей радости, в то время как ее собеседник вел себя более сдержанно, глубже прозревая неотвратимые последствия подобных ситуаций. Не думаю, однако, чтобы ухаживание сознательно входило в его намерение. Не думаю также, чтобы он при этом отдавал себе ясный отчет в своем поведении в настоящую минуту. Я убежден, что он содрогнулся бы при одной мысли о самой малейшей неверности по отношению к той единственной женщине, которой, как он считал, принадлежало его сердце. Однако, по свойству всех поэтов, он был больше верен идеалу, нежели его земному воплощению, а будучи по натуре жизнелюбив и ставя женщин на высокий пьедестал, в каждом новом личике он находил черты своего идеала. И это, по-видимому, было пагубным для женщин, ибо, влюбляясь всякий раз заново с необычайным пылом, он невольно вводил их в обман тем, что так разительно отличало его от записных волокит с их развязной манерой ухаживать. Эта непосредственность и свежесть чувств делали его неотразимым в глазах самых достойных женщин; все они были склонны проявлять о нем бескорыстную заботу, какую мы часто проявляем по отношению к тем, кто легко может сбиться с пути: он пробуждал в них весьма опасное сочетание материнского инстинкта и еще более нежной привязанности. Вероятно, именно эти его особенности заставили Джинни почувствовать, что этот юноша, словно малое дитя, нуждается в ее женской опеке, и когда ему пришло время прощаться, она даже заявила, что проводит его до перекрестка. Она знает все здешние лесные дороги и тропинки как свои пять пальцев, с ней он не заблудится. Не от медведей и волков стремилась она его защитить, а главным образом, как мне кажется, от женских чар Мейм Робинсон и Люси Рэнс, на случай если эти дамы устроили где-нибудь засаду на беззащитного молодого поэта. При этом она мысленно не переставала благословлять провидение за то, что оно, так сказать, вверило ей его судьбу.

Ночь была восхитительна. Невысокая луна лениво плыла над заснеженным горным хребтом. Тихий воздух был напоен терпким ароматом, и таинственные фимиамы леса будоражили молодую кровь, заставляя ее сладко млеть в жилах. И можно ли удивляться тому, что два юных существа медлили на залитой лунным светом дороге и как бы нехотя поднялись на холм, где им предстояло расстаться; а когда они достигли его вершины, беседа — их последнее спасительное прибежище — оборвалась.

Они были одни. Леса, поля, земля и небо — все, казалось, замерло в неподвижности и безмолвии. Они были мужчиной и женщиной, и для них была создана эта прекрасная благословенная земля, покоившаяся у их ног под сводом небесной лазури. И, почувствовав это, они порывисто повернулись друг к другу, и руки их встретились, и губы их слились в долгом поцелуе.

А затем откуда-то из таинственной дали приплыл звук голосов, и резкий стук подков, и скрип колес, и Джинни скользнула прочь — подобно серебристому лунному лучу — вниз с холма. Несколько мгновений ее фигурка еще мелькала среди деревьев, но вот она уже возле дома, вот прошмыгнула мимо спящего на веранде отца, стремительно поднялась к себе в спальню, заперла дверь, распахнула окно и, опустившись возле него на колени, прижалась пылающей щекой к руке и прислушалась. Вскоре до нее донесся дробный стук копыт на кремнистой дороге, но это был всего лишь одинокий всадник, чей темный силуэт промелькнул и тут же скрылся во мраке. Быть может, при других обстоятельствах она бы узнала этого всадника, но сейчас ее зрение и слух напряженно ожидали другого. И… вот оно: танцующие огоньки фонарей, мелодичное позвякивание упряжи, мерный шаг лошадей, заставивший ее сердце забиться в такт… Видение возникло и исчезло. Внезапно безысходное одиночество охватило Джинни, и слезы прихлынули к ее глазам.

Она встала и огляделась вокруг. Узенькая кровать, туалетный стол, розы, которые она прикалывала к платью вечером, все еще свежие и благоухающие в маленькой вазочке, — все было на своем месте, но все стало каким-то другим. Вечер отодвинулся так далеко в прошлое, что розы, казалось, давно должны были увянуть. Она с трудом могла припомнить, когда надевала это платье, валявшееся на кресле. Джинни снова подошла к окну и опустилась на пол возле него, положив побледневшую щеку на руку, разметав по полу косы. Звезды медленно гасли в небе, и бледнел румянец на ее щеках, но ее невидящий взгляд по-прежнему был устремлен в даль, туда, где занималась заря.

А заря разгоралась, ее фиолетовые отблески окрасились в пурпур, и пурпур окрасился багрянцем и засверкал, отливая серебром, и, наконец, разлился расплавленным золотом. Неровная линия ограды, почти неприметная в бледном свете звезд, четко обозначилась в лучах восходящего солнца. Но что это движется там, за оградой? Джинни подняла голову, вгляделась. Это был человек; он пытался перелезть через ограду, но всякий раз срывался и падал. Внезапно она вскочила, вся розовая в лучах разгорающейся зари, и замерла на месте, стиснув руки на груди; кровь отхлынула у нее от лица; затем одним прыжком она очутилась у двери, в вихре развевающихся юбок и кос слетела с лестницы и выбежала в сад. В двух шагах от ограды она остановилась, и только тут из груди ее вырвался крик, крик матери при виде поверженного наземь дитяти, тигрицы — над раненым детенышем. Мгновение — и она перепрыгнула через отраду и, опустившись на колени возле Риджуэя, положила его неподвижную голову себе на грудь.

— О мой мальчик, мой бедный мальчик! Кто это сделал с тобой?

Да, в самом деле, кто? Одежда его была в грязи, жилет порван, и носовой платок, которым он тщетно пытался унять кровь, выпал из глубокой колотой раны под лопаткой.

— Риджуэй, мой бедный мальчик! Скажи же мне, как это произошло?

Риджуэй медленно поднял отяжелевшие, подернувшиеся синевой веки и поглядел на Джинни. Внезапно в глубине его темных глаз блеснуло лукавство, усмешка тронула губы, и он прошептал:

— Это все… ваш поцелуй, Джинни, дорогая! Я позабыл, как высоко котируется он в этих краях. Ничего, не огорчайтесь, Джинни! — Слабеющей рукой он поднес ее руку к своим побелевшим губам. — Ваш поцелуй этого стоил, — прошептал он и потерял сознание.

Джинни вскочила на ноги, дико озираясь по сторонам. Затем с внезапной решимостью наклонилась над бесчувственным телом и, собравшись с силами, словно ребенка, подняла Риджуэя с земли. Когда минутой позже ее отец, спавший на веранде, протер глаза, его взору предстала богиня, стройная и горделивая, направлявшаяся к дому, с бесчувственным телом мужчины на руках. Голова его покоилась на ее груди — на той груди, к которой не прикасался еще ни один мужчина, — и, повинуясь властному повелению этой богини, отец встал, чтобы распахнуть перед нею дверь. А затем, когда безжизненное тело было положено на диван, богиня исчезла и перед мистером Макклоски снова стояла обыкновенная женщина, беспомощная и дрожащая, в отчаянии выкрикивающая снова и снова, что это она «убила его», что она «преступница, преступница!». И с этим возгласом Джинни пошатнулась и замертво упала возле своей ноши. А мистер Макклоски лишь беспомощно почесывал бороду и невразумительно бормотал, что Джинни-то как-никак с ним управилась.

ГЛАВА II

На следующий день еще до полудня по всему Фор-Форксу уже разнесся слух, что какой-то бандит напал на Риджуэя Дента возле Чемисалского перевала, ранил его и скрылся, заслышав приближение уингдэмского дилижанса. По-видимому, это сообщение было сделано с согласия Риджуэя, так как он его не опроверг, хотя и не добавил к нему никаких подробностей. Рана его была серьезна, но не опасна. Когда первое волнение улеглось, обыватели, как это нередко случается в провинциальной среде, дружно пришли к выводу, что пострадавший сам виноват в своем несчастье тем, что он человек пришлый, и пусть, дескать, это послужит уроком ему и предостережением другим.

— Слыхали? Этого малого из Сан-Франциско кто-то пырнул ножом вчера ночью. — Таков примерно был тон соболезнований по его адресу. В общем, все сходились на том, что ни один уважающий себя бандит, которому дороги интересы Туолумнского округа, не мог, конечно, потерпеть присутствия в этих краях Риджуэя.

Проронив всего несколько слов в то достопамятное утро, Риджуэй в дальнейшем хранил по поводу происшедшего упорное молчание. Когда Джинни пыталась выудить у него приметы случившегося, которые помогли бы пролить свет на личность неизвестного преступника, в карих глазах Риджуэя вспыхивали задорные искорки, и это было единственным ответом на ее вопрос. Когда же подобные попытки пробовал позволить себе мистер Макклоски, молодой человек обрушивал на его голову довольно оскорбительные эпитеты, а также ночные туфли, чайные ложки и другие нетяжелые предметы, которые всегда могут оказаться у лежачего больного под рукой.

— Мне кажется, он уже поправляется, Джинни, — сказал как-то мистер Макклоски. — Он запустил в меня сегодня подсвечником.

Примерно в это самое время мисс Джинни, взяв с отца торжественную клятву, что он ни словом, не обмолвится Риджуэю о том, кто и как доставил его раненого в дом, сочла необходимым в своем обращении к нему величать его «мистер Дент» и извиняться за беспокойство всякий раз, когда те или иные домашние обязанности заставляли ее появляться у него в комнате. Примерно в это же время она стала особенно ревностно и пунктуально исполнять эти обязанности и уделять меньше внимания своему пациенту. Примерно в это же время питание его значительно улучшилось, а спрашивать, чего бы ему хотелось покушать, она стала значительно реже. Примерно в это же время она начала вести более рассеянный образ жизни, и в доме стали чаще появляться ее прежние поклонники, с которыми она то отправлялась на танцы, то совершала прогулки верхом или пешком. И примерно в это же время, как только Риджуэя вынесли в кресле на веранду, она с загадочной усмешкой представила ему сестру своего нареченного — мисс Люси Эш, жгучую брюнетку и самую опасную пожирательницу сердец в Фор-Форксе. Затем в разгар своих светских развлечений она пришла к выводу, что ей давно пора нанести визит Робинсонам и погостить у них с недельку. Там она веселилась напропалую, веселилась так, что у нее даже ввалились глаза и щеки. Это оттого, что было очень весело и слишком много развлечений — объяснила она отцу.

— Понимаешь, папа, ведь после того, как мы с Джоном поженимся, у меня едва ли будет когда-нибудь возможность хорошенько повеселиться: ты же знаешь, какой он чудак. Вот я и хочу использовать оставшиеся дни как можно лучше, — сказала она с тем странным, невеселым смешком, который часто прорывался у нее в последнее время, и добавила вскользь: — А как дела у мистера Дента?

Отец ответил, что у мистера Дента дела идут очень хорошо, настолько хорошо, в сущности, что два дня назад он уже нашел возможным отбыть в Сан-Франциско.

— Он просил передать тебе привет, Джинни. «Самый нежный привет» — именно так он и сказал, слово в слово, — сообщил мистер Макклоски, опустив глаза на свои башмаки, словно требуя у них подтверждения.

Мисс Джинни была чрезвычайно рада узнать, что он так быстро оправился. Мисс Джинни заявила, что ничто на свете не могло бы ее обрадовать больше и это совершенно замечательно, если он достаточно окреп, чтобы вернуться к своим друзьям, которые, вероятно, очень его любят и сильно о нем тревожатся.

Разумеется, разумеется, он так и знал, что эта новость ее обрадует, сказал отец, и, поскольку гость уехал, ей даже не было нужды спешить домой.

Но она как будто ни на секунду не выражала желания погостить там еще, заметила мисс Джинни, и в голосе ее зазвенели металлические нотки. Впрочем, если ее присутствие в доме нежелательно, если ее родной отец только и мечтает, как бы от нее отделаться, если она уже успела ему надоесть, хотя ей осталось провести под родительской кровлей считанные дни и она скоро покинет этот дом навсегда, если…

— Помилуй Бог, помилуй Бог, Джинни, что ты говоришь! — воскликнул мистер Макклоски, в полном отчаянии ухватив себя за бороду. — У меня и в мыслях не было ничего такого. Я думал, что ты…

— Ну так ты зря это думал, отец, — надменно перебила его Джинни. — Ты не понял моих намерений. Да и где тебе понять: ты же мужчина!

Мистер Макклоски, совершенно уничтоженный, вяло пытался протестовать, но его дочь, облегчив душу, по обычаю всех представительниц ее пола, путем перехода от абстрактных рассуждений на личности, великодушно простила его, подарив ему поцелуй.

Тем не менее после возвращения Джинни мистер Макклоски дня два-три неотступно следил за дочерью пытливым, встревоженным взором, а временами смущенно и робко следовал за ней из комнаты в комнату по пятам. Порой, когда она была погружена в хозяйственные заботы, он внезапно вырастал перед ней, пользуясь при этом каким-нибудь столь явно надуманным предлогом и напустив на себя столь фальшиво беззаботный вид, что Джинни становилось за него неловко. В последующие затем дни у него вошло в привычку бродить ночью по дому, и нередко можно было наблюдать, как он бесшумно шагает из угла в угол в прихожей, после того как Джинни уже удалилась к себе в спальню. Однажды его так и сморил сон, и Джинни, поднявшись рано, обнаружила, что отец прикорнул на коврике у двери ее спальни.

— Ты следишь за мной совсем как за малым ребенком, па, — сказала Джинни.

— Мне что-то послышалось, Джинни, — с виноватым видом отвечал отец. — Словно ты расстроена чем-то… Я слушал, слушал и уснул.

— Ну какой ты смешной, папочка! Сущий младенец! — сказала Джинни, избегая взгляда отца и задумчиво перебирая пальцами его седеющие волосы. — С чего это я буду расстраиваться? А ведь я тебя переросла! — неожиданно прибавила она и, приподнявшись на цыпочки, потянулась всем своим стройным телом. Затем быстрым движением обеих рук она погладила его по голове, словно умащивая ему волосы елеем, похлопала по спине и удалилась к себе в комнату. В результате этого и еще двух-трех столь же задушевных бесед в поведении мистера Макклоски произошла новая и еще более необъяснимая, если только это возможно, перемена: он сделался необычно и беспричинно весел, шутил с прислугой и без конца рассказывал Джинни всевозможные забавные истории, усердно хихикая и заливаясь смехом на протяжении всего рассказа, но полностью забывая к концу, в чем его соль. Любой предмет приводил ему на память различные смешные происшествия, не имевшие в действительности никакого отношения к этому предмету. Время от времени он затаскивал к себе в дом кого-нибудь из завзятых остряков в простодушной надежде завести его на манер музыкальной шкатулки для развлечения своей дочери. Он пытался даже что-то напевать, позволяя себе довольно большую свободу исполнения при удивительно малом разнообразии звуков. Он распевал песенку «Под венец спеши, девица», из которой знал примерно одну фразу, и то не точно, но которую считал каким-то образом очень подходящей к случаю. Однако вне стен своего дома и в отсутствие дочери он становился рассеян и молчалив. Его рассеянность особенно бросалась в глаза, когда он появлялся на кварцевом руднике.

— Если старик не возьмется за ум и не встряхнется малость, — говорил десятник, — он когда-нибудь сам угодит в дробилку. Это штука коварная, с ней держи ухо востро.

Как-то вечером мисс Джинни, услыхав, что кто-то робко скребется в ее дверь, догадалась, что это отец. Отворив дверь, она увидела его с саквояжем в руке, одетого по-дорожному.

— Я уезжаю с ночным дилижансом во Фриско, Джинни, детка. Может, по дороге заверну к Джону, а через недельку ворочусь. До свидания.

— До свидания, папа.

Он задержал ее руку в своей руке. Затем шагнул в комнату, оглянулся и плотно прикрыл дверь. Глаза его сверкнули неожиданным лукавством, и он многозначительно произнес:

— Бодрись и помалкивай, Джинни, голубка. И положись на меня, старика. Мужчины не похожи один на другого. Каждый действует по-своему. Одни, как все, а другие — не как все; у одних все просто, легко, а у других — не просто, не легко. А ты бодрись и помалкивай. — И, закончив на этом свои прорицания, сей дельфийский оракул приложил палец к губам и исчез.

В десять часов утра он был уже в Фор-Форксе. И через несколько минут стоял на пороге того здания, которое на страницах фор-форкского «Стража» именовалось «величественной резиденцией Джона Эша», а у местных сатириков получило название «Эш-ты-подиж-ты».

— У меня как раз выдался свободный часок, Джон, — сказал он, пожимая руку своему будущему зятю, — ну я и решил, что было бы неплохо и, как говорится, вполне натурально, если бы мы с тобой поболтали немного по душам, не касаясь деловых вопросов, а провели бы часок в сугубо частной, так сказать, беседе. — Это вступление, являвшееся результатом тщательной подготовки и затверженное наизусть, показалось, по-видимому, мистеру Макклоски настолько подходящим к случаю, что он повторил его снова от слова до слова после того, как Джон Эш провел его к себе в кабинет, где мистер Макклоски поставил свой саквояжик посредине комнаты, сам уселся подле и стал упорно смотреть в сторону, тщательно избегая встречаться глазами с хозяином. Джон Эш, красивый брюнет, родом из Кентукки, склонный приписывать глубокое значение даже самым незначительным фактам, с рыцарской учтивостью ожидал продолжения речи гостя. Будучи начисто лишен чувства юмора, он воспринимал мистера Макклоски как явление, требующее к себе самого серьезного отношения, а некоторые его особенности объяснял собственным недостатком опыта в общении с людьми такого сорта.

— Порода что-то пустая пошла нынче, — заметил мистер Макклоски довольно беспечным тоном.

Джон Эш отвечал, что он уже отметил этот факт в докладах, полученных с дробилки.

Мистер Макклоски почесал бороду и уставился на свой саквояж, словно ища у него сочувствия и поддержки.

— Ты не считаешь, что у тебя могут быть неприятности с кем-нибудь из тех ребят, которых ты отшил от Джинни?

Джон Эш несколько высокомерно заметил, что он как-то над этим не задумывался.

— Я видел, как Рэнс торчал возле вашего дома в тот вечер, когда я провожал Джинни домой, но он держался на почтительном от меня расстоянии, — свысока добавил он.

— Понятно, — сказал мистер Макклоски, странно блеснув глазами. Помолчав, он взял новый разбег, оттолкнувшись от своего саквояжа.

— Как мужчина мужчине, Джон, и как будущий тесть будущему зятю, я хочу сказать тебе несколько слов насчет одного дела. Это будет, я считаю, честно и правильно. Вот затем я сюда и пришел. Это насчет моей дочки, насчет Джинни.

Лицо Джона Эша просияло, к явному замешательству мистера Макклоски.

— Пожалуй, следовало бы сказать, насчет ее мамаши, но поскольку эта особа совсем тебе неизвестна, я, понятно, и сказал — насчет Джинни.

Джон Эш благосклонно кивнул. Мистер Макклоски покосился на саквояж и продолжал:

— Шестнадцать лет назад в штате Миссури я женился на миссис Макклоски. Она в то время именовала себя вдовой — вдовой с маленьким ребенком. Я говорю «именовала себя», потому что впоследствии я узнал, что никакой вдовой она не была, и замужем не была, и кто отец ребенка — это, можно сказать, никому не известно. Так вот, ребенок этот — Джинни, моя дочка.

Не отрывая глаз от саквояжа и словно не замечая побагровевшего лица и сурово сдвинутых бровей собеседника, мистер Макклоски продолжал:

— Пошли разные мелкие дрязги, и жизнь в нашем домике в Миссури стала не очень-то приятной. Склонность бить посуду и размахивать ножом — раз; орать песни, когда под хмельком, а это случалось с ней частенько, — два; привычка к грубым и непечатным выражениям и употреблению бранных слов, стоило кому-нибудь заглянуть в дом, — три… Все это, понимаешь, вроде как указывало… — тут мистер Макклоски остановился в некоторой нерешительности и с запинкой добавил, — указывало на то, что миссис Макклоски вроде бы не рождена для супружеских уз в их священном, так сказать, значении.

— Проклятие! Почему же вы не… — вскричал Джон Эш, в бешенстве вскакивая со стула.

— Через два года, — продолжал мистер Макклоски, упорно не сводя глаз с саквояжа, — я заявил, что буду требовать развода. Но в это самое время в наш город занесло каким-то ветром бродячий цирк и вместе с ним одного малого, который скакал на трех лошадях зараз. Ну, а у миссис Макклоски всегда была тяга к разного рода физическим упражнениям, и она удрала из города с этим самым парнем, бросив на меня Джинни. Тогда я написал ей: пусть она оставит мне Джинни, и я буду считать, что мы квиты. Так она и сделала.

— Объясните мне, — задыхаясь, промолвил Эш, — вы сами научили вашу дочь утаить все это от меня, или она сделала это по собственному почину?

— Она ничего об этом не знает, — сказал мистер Макклоски. — Она думает, что я ее родной отец, а мать умерла.

— Значит, это ваши происки, сэр…

— Что-то не припомню, чтобы я навязывал кому-нибудь мою дочь в жены. Что-то не припомню, чтобы я позволил себе это в виде делового предложения или приятной шутки.

Джон Эш в ярости шагал из угла в угол. Глаза мистера Макклоски, оторвавшись от саквояжа, с интересом следили за ним.

— Где теперь эта женщина? — внезапно спросил Эш.

Взгляд мистера Макклоски снова уперся в саквояж.

— Она переехала в Канзас, из Канзаса — в Техас и из Техаса вроде перебралась в Калифорнию. Я посылал ей денег через одного приятеля, когда у нее были заминки с работой.

Джон Эш застонал.

— Она стала малость старовата и недостаточно тверда в ногах для лошадей, так теперь ходит по канату и качается на трапеции. Я-то сам ни разу не был на ее представлении, — добросовестно разъяснил мистер Макклоски, — и не могу сказать, как это у нее получается. А на афишах она выглядит недурно. Тут у меня есть афишка, — сказал мистер Макклоски, поглядел на Эша и раскрыл свой саквояж. — Вот эта афишка; туг напечатано, что она будет выступать в Мэрисвилле в следующем месяце. — И мистер Макклоски не спеша развернул большую печатную афишу, щедро расцвеченную желтой и голубой краской. — Она, как видишь, называет себя так: «мадемуазель Дж. Миглавски, знаменитая воздушная акробатка из России».

Джон Эш вырвал у него из рук афишу.

— Надо полагать, — сказал он, глядя в лицо мистеру Макклоски, — вы не рассчитываете, что для меня после этого все останется по-старому?

Мистер Макклоски взял у него афишу, аккуратно сложил ее и спрятал обратно в саквояж.

— Я надеюсь, что ты ни словом не обмолвишься насчет этого Джинни, когда захочешь все с ней покончить, — спокойно проговорил он. — Она ведь ничего не знает. И я полагаю, что ты, как человек благородный, не можешь обидеть женщину.

— Но что же я ей скажу? Под каким предлогом могу я теперь пойти на попятную?

— Напиши ей. Скажи, что до тебя дошли какие-то слухи, не говори — какие, и это, дескать, заставляет тебя отказаться от нее. Можешь быть спокоен, Джинни никогда ни о чем тебя не спросит.

Джон Эш колебался. Он чувствовал себя глубоко оскорбленным. Ни один джентльмен и тем более ни один из Эшей не мог бы такого потерпеть. Это было немыслимо. Но в эту минуту он почему-то не чувствовал себя ни джентльменом, ни одним из Эшей. И знал, что ему не выдержать взгляда честных глаз Джинни. Но в конце концов… он же может написать ей.

— Так у вас здесь тоже, значит, пустая порода пошла, как у нас на кряже? Ну что ж, будем надеяться, что дела поправятся до дождей. Мое почтение. — И мистер Макклоски с серьезным выражением лица пожал рассеянно протянутую ему руку и удалился.


Когда неделей позже мистер Макклоски снова ступил на свою веранду, за стеклянной дверью гостиной он различил очертания мужской фигуры. Под его гостеприимным кровом это зрелище не было необычным, но все же он на секунду испытал легкое беспокойство и разочарование. Впрочем, разглядев, что обращенное к нему лицо ничуть не похоже на лицо Эша, он облегченно вздохнул, но тут же, узнав каштановую бородку и неистовый, горящий взгляд Генри Рэнса, снова ощутил тревогу, и даже настолько жгучую, что принялся теребить свою бороду, еще не переступив порога.

Джинни выбежала ему навстречу и с радостным восклицанием обняла его.

— Па, — торопливо зашептала она, — не обращай на него внимания! — Тут она тряхнула золотистыми косами в сторону Рэнса. — Он сейчас уйдет. И мне кажется, па, я была к нему несправедлива. Но с Джоном у нас теперь все кончено. Прочти это письмо, ты увидишь, как он оскорбил меня. — Губы у нее задрожали, и она прибавила: — Он, видно, на Риджуэя намекает, па, и мне кажется, что это он ранил тогда Риджуэя или, во всяком случае, знает, чьих это рук дело. Но смотри, никому ни слова!

Она запечатлела на его щеке лихорадочный поцелуй и скользнула обратно в гостиную, оставив мистера Макклоски растерянного и встревоженного, с письмом в руке. Он торопливо пробежал его глазами и увидел, что оно составлено почти в тех самых выражениях, какие он сам подсказал Джону. Внезапно он что-то вспомнил, и тревожное предчувствие охватило его. Он прислушался, испуганно охнул, схватил шляпу и выбежал из дома, но слишком поздно. Чьи-то легкие, стремительные шаги уже послышались на веранде, стеклянная дверь распахнулась, и с веселым, громким приветствием Риджуэй вступил в гостиную.

Тонкий слух Джинни раньше других уловил звук его шагов. Обостренные чувства Джинни за одно мгновение заставили ее испытать всю глубину радости, надежды, отчаяния, прежде чем нога Риджуэя переступила порог. Однако Джинни спокойно, с полным самообладанием обратила к Риджуэю свое побледневшее лицо, когда он замер на месте, увидав, что она не одна. Краска ярости залила лицо Рэнса до самых корней волос; он вскочил. Глаза Риджуэя вспыхнули зловещим огнем, гневная, презрительная усмешка скривила его губы, над крепко сжатыми челюстями заиграли желваки.

И все же первым заговорил он.

— Прошу меня извинить за непрошеное вторжение, — произнес он с едва уловимой иронией, отчего бледные щеки Джинни окрасились негодующим румянцем, — однако я позволю себе, не испросив разрешения, покинуть ваш дом — единственное место, где этот человек может чувствовать себя в безопасности при встрече со мной.

С яростным восклицанием Рэнс бросился к нему. Но Джинни опередила его — величественная, грозная, она встала между ними.

— Вы не будете сводить свои счеты здесь, — сказала она Рэнсу. — Вы мой гость и под моей защитой, но не заставляйте меня напоминать вам, что я хозяйка дома. — С выражением полумольбы, полуприказа она повернулась к Риджуэю, но тот уже исчез, а вместе с ним и ее отец. Только Рэнс не двинулся с места; лицо его выражало плохо скрытое торжество.

Не взглянув на него, она направилась к двери. У порога она обернулась.

— Час назад вы попросили у меня ответа на один вопрос. Будьте сегодня в девять часов вечера у нас в саду, и я вам отвечу. Но прежде обещайте мне не приближаться к мистеру Денту. Дайте мне слово не искать встречи с ним, уклоняться от этой встречи, если даже он сам будет ее искать. Обещаете? Прекрасно.

Он хотел взять ее руку, но она отстранилась. И вот уже ее платье прошуршало в прихожей, с лестницы донесся легкий звук шагов, с громким стуком захлопнулась дверь спальни, и все стихло.

И в наступившей тишине день медленно склонился к вечеру и из глубины долины надвинулась ночь и распростерла свои темно-фиолетовые крыла над горами, всколыхнув неподвижный воздух и овеяв все легким ветерком, а следом за ней поднялась луна и укачала все живое в своей светлой, благословенной колыбели. Изумительно прекрасна была эта ночь, но Генри Рэнс, нетерпеливо шагавший под большой сикомо-рой в глубине сада, не замечал ни красоты земли, ни красоты неба. Тысячи подозрений терзали его ревнивый ум, таинственность обстановки наполняла его суеверную душу страхом и сомнением.

— Это уловка, — бормотал он. — Она хотела уберечь от моей руки наглеца!

Но вот белая фигура скользнула вдоль кустов, росших у стены дома, приблизилась к ограде и остановилась, неподвижная, вся залитая лунным светом.

Это была Джинни. Но он не сразу узнал ее: белое покрывало, ниспадая с головы и плеч, окутывало ее фигуру. Он быстро шагнул к ней и торопливо прошептал:

— Отойдем отсюда, светит луна, нас могут увидеть.

— А почему бы нам не поговорить при свете луны, Генри Рэнс? — надменно возразила Джинни, уклоняясь от его протянутой руки. Она вздрогнула, словно на нее внезапно повеяло ледяным холодом, и порывисто шагнула к нему. — Выше голову! Дайте мне поглядеть на вас! Раньше я видела перед собой мужчину, теперь я хочу поглядеть на предателя!

Он отшатнулся, пораженный не столько ее словами, сколько исступленным выражением ее лица. Только сейчас он заметил лихорадочные пятна на ее ввалившихся щеках и неестественный блеск запавших глаз. Он не был трусом, но отступил в испуге.

— Вы нездоровы, Джинни, — сказал он. — Вам лучше вернуться домой. В другое время…

— Стойте! — хрипло воскликнула она. — Ни с места, или я позову на помощь! Посмейте только удалиться отсюда, вы, убийца, и я ославлю вас убийцей перед всем светом!

— Это был честный поединок, — проговорил он угрюмо.

— Вот как? Честный поединок — напасть из-за угла на безоружного, ничего не подозревающего человека? А пытаться бросить подозрение на другого — это тоже честно? А ввести меня в обман — это тоже честно? Вы трус и лжец, Генри Рэнс!

Глаза его загорелись злобным огнем, преступная рука скользнула за пазуху, и он шагнул к ней. Это не укрылось от ее глаз, но лишь сильнее распалило ее гнев.

— Что ж, убей! — вскрикнула она, сверкнув глазами, и широко раскинула руки в стороны. — Убей! Или ты трусишь перед женщиной, которая тебя не боится? Или твой нож наносит удары только в спину, только тем, кто этих ударов не ждет? Убей, я тебе повелеваю! Не можешь? Так гляди же! — Порывистым движением она сорвала с головы и плеч белую кружевную шаль, которая скрывала всю ее фигуру, и стала перед ним, вытянувшись во весь рост. — Взгляни! — страстно воскликнула она, указывая на свое белое платье и зловещие темные пятна запекшейся крови на плечах и труди. — Взгляни! Это платье было на мне в то утро, когда я нашла его здесь… здесь… истекающего кровью, раненного твоей трусливой рукой. Взгляни! Ты видишь? Это его кровь — кровь моего дорогого мальчика, моего возлюбленного! Одна капля этой крови — мертвой, запекшейся — драгоценней для меня всей живой, горячей крови, бегущей в жилах любого из мужчин. Видишь, я пришла сюда сегодня в этом платье, окропленном его кровью, и вызываю тебя: рази! Ну же, смелей, рази меня и через меня снова рази его, смешай мою кровь с его кровью. Убей же, я молю тебя! Убей меня! Сжалься надо мной и убей меня, заклинаю тебя Богом! Убей, если ты мужчина! Взгляни! Здесь, на моем плече, покоилась его голова, к этой груди я прижимала его — к моей груди, которой никогда, Богом клянусь, никогда не коснется никто… Ах!

Пошатнувшись, она прислонилась к ограде, и предмет, блеснувший в воздетой руке Рэнса, упал к ее ногам, ибо сверкнул огонь, прогремел выстрел, и Рэнс покатился на землю, а двое мужчин, перепрыгнув через его извивающееся тело, бросились к ней и подхватили ее на руки…

— Она в обмороке, — сказал мистер Макклоски. — Джинни, дорогая, девочка моя, скажи мне что-нибудь!

— А что это за пятна у нее на платье? — спросил Риджуэй, опустившись возле нее на колени и обратив к мистеру Макклоски бледное, без кровинки, испуганное лицо. При звуке его голоса легкий румянец проступил на щеках Джинни; она открыла глаза и улыбнулась.

— Это твоя кровь, мой мальчик, — сказала она, — но вглядись получше, может быть, ты увидишь и мою — она уже смешалась с твоей.

И, протянув руки, она обхватила его за шею и притянула к себе его голову и его губы к своим губам. Когда же Риджуэй поднялся с колен, ее глаза были закрыты, но уста еще хранили улыбку, словно воспоминание поцелуя.

Они отнесли ее в дом; она дышала, но была без сознания. В эту ночь топот копыт не смолкал на дороге, и все искусные врачеватели, вызванные со всех концов округи, собрались у ее ложа, покрыв расстояние в десятки миль. Рана, объявили они, не слишком опасна, но тяжелое потрясение, пережитое пациенткой, чья нервная система была, по-видимому, подточена каким-то загадочным душевным недугом, внушало им опасение. Прославленное медицинское светило Туолумны оказалось человеком молодым и довольно наблюдательным. Он терпеливо ждал случая, который пролил бы свет на эти таинственные обстоятельства. Скоро его проницательность была вознаграждена.

К утру больная пришла в себя и огляделась по сторонам. Потом поманила к себе отца и прошептала:

— Где он?

— Они увезли его, Джинни, голубка, на телеге. Он никогда больше тебя не тронет… — Мистер Макклоски умолк. Джинни приподнялась на локте и смотрела на него в упор, сурово сдвинув брови. Но тут два толчка в спину, полученных от молодого хирурга, и многозначительный кивок на дверь заставили мистера Макклоски ретироваться, бормоча что-то себе под нос.

— Откуда я мог знать, что «он» — это Риджуэй? — виновато проговорил он, возвращаясь обратно вместе с вышеупомянутым лицом. Хирург, считавший в эту минуту пульс пациентки, улыбнулся и подумал, что теперь… при соответствующем уходе… доза укрепляющих может быть уменьшена… и пациентку, по-видимому, можно спокойно оставить… в надежных руках. Дальнейшее назначение он сообщит мистеру Макклоски… внизу, в гостиной.

Полчаса спустя мистер Макклоски с хитрым видом и предостерегающим покашливанием вошел в комнату больной. И был несколько разочарован, увидав, что Риджуэй стоит себе как ни в чем не бывало у окна, а его дочь мирно дремлет. Он был еще более сбит с толку, заметив после ухода Риджуэя, что на губах его дочери играет задумчивая улыбка.

— Ты о ком-то вспоминаешь, Джинни? — осторожно спросил он.

— Да, папа. — Серые глаза, не моргнув, встретили его взгляд. — Я вспоминаю о бедном Джоне Эше.

Здоровье ее быстро шло на поправку. Если в момент душевных страданий физические силы коварно оставили ее, то теперь, когда недуг поразил тело, природа, казалось, решила сжалиться над своей любимицей.

Превосходное здоровье, которое было одним из главных ее очарований и источником многих бед, теперь сослужило ей хорошую службу. Целительный смолистый воздух сосновых лесов был подобен бальзаму, и все чудодейственные силы высокогорного климата Сьерры, казалось, пришли ей — словно раненой серне — на помощь. Через две недели она уже поднялась на ноги. Когда месяц спустя Риджуэй, возвратившись из поездки в Сан-Франциско, спрыгнул с подножки дилижанса в четыре часа пополуночи, «Туолумнская роза» уже встречала его на дороге, и ее румяные щечки были свежи, как окропленные росой лепестки, — так же свежи, как в то утро, когда она впервые подставила их ему для поцелуя.

Охваченные единым стремлением, они направили свои юные, легкие шаги к вершине невысокого холма, о котором оба хранили воспоминание, ставшее теперь для них священным. Там, на самой вершине, их, мне кажется, постигло некоторое разочарование. Аромат зарождающейся любви подобен аромату раскрывающегося цветка — он слабеет, когда цветок расцвел. Джинни подумалось, что эта ночь уже не так прекрасна, как «та», Риджуэю — что долгий путь притупил его восприятие. Но у них хватило прямоты признаться в этом. И в самом признании они нашли своеобразную усладу и стали перебирать все подробности, напоминая друг другу то, что ускользнуло из памяти, и лишь изредка с сожалением обращаясь мыслями к тем пустым, зря потраченным дням, когда они еще не знали друг друга, и так, беседуя, вернулись домой рука об руку.

Мистер Макклоски нетерпеливо поджидал их на веранде. Когда мисс Джинни поднялась наверх, чтобы поправить подозрительно съехавший на бок воротничок, мистер Макклоски отвел Риджуэя в сторону. В одной руке он держал театральную афишу, в другой — развернутую газету.

— Я всегда говорил, — с расстановкой произнес он, словно продолжая только что прерванную беседу, — я всегда говорил, что скакать на трех лошадях зараз — это, пожалуй, для нее многовато. Похоже, я был прав. Если верить тому, что тут написано, так она, видно, пыталась на прошлой неделе проделать эту штуку в Мэрисвилле и свернула себе шею.

СЛУЧАЙ ИЗ ЖИЗНИ МИСТЕРА ДЖОНА ОКХЕРСТА


Перевела Н. А. Волжина


Он всегда считал, что в это дело вмешалась сама судьба. И правда, ничто так не противоречило его образу жизни, как прогулка в тот летний день по городской площади в семь часов утра. В это время года, да, пожалуй, и не только в это, в Сакраменто редко когда можно было увидеть его бледное лицо раньше двух часов дня. Потому-то, разбирая впоследствии этот случай в свете многих сюрпризов, которые преподносила ему жизнь, он со свойственной его профессии склонностью пофилософствовать и решил, что в это дело вмешалась судьба.

Все же я, как беспристрастный повествователь, считаю своим долгом сказать, что появление мистера Окхерста в том месте, о котором идет речь, объяснялось весьма просто. Ровно в половине седьмого, когда в банке было уже двадцать тысяч долларов, мистер Окхерст встал из-за игорного стола, уступив место надежному помощнику, и скромно удалился, не привлекая к себе взглядов молчаливых, сосредоточенных игроков, склонившихся над столом. Но, войдя в свою роскошную спальню на другом конце коридора, он несколько удивился, увидев, что солнце льется в незакрытое по недосмотру окно. Редкостная прелесть утра, а может быть, новизна какой-то мысли поразила его, и он не стал опускать оконную штору, а, взяв со стола шляпу и спустившись по отдельной лестнице, которая вела прямо к нему в номер, вышел на улицу.

Люди, ходившие по городу в этот ранний час, принадлежали к тому классу, которого мистер Окхерст совершенно не знал. Это были молочники и торговцы, разносившие свой товар, мелкие лавочники, открывавшие свои лавки, горничные, подметавшие ступеньки подъездов; изредка попадались и дети. Мистер Окхерст разглядывал их с любопытством, хоть и холодным, но лишенным той брезгливости, с которой он обычно посматривал на более привилегированных представителей рода человеческого из круга его знакомых. Я даже склонен думать, что ему вовсе не были неприятны восхищенные взгляды, которыми скромные женщины провожали его красивое лицо и фигуру, приметные даже в этой стране, где красивые мужчины не редкость. Этот прожженный авантюрист, гордившийся своим обособленным положением в обществе, вероятно, ответил бы ледяным равнодушием на внимание какой-нибудь изящной дамы, но восхищенный взгляд увязавшейся за ним одетой в лохмотья девчушки вызвал слабый румянец на его матово-бледном лице. В конце концов он отделался от нее, дав ей, однако, возможность убедиться в том, в чем рано или поздно убеждались многие из любвеобильных и проницательных представительниц женского пола, а именно: что мистер Окхерст — человек щедрый. Девочка заметила также то, чего, вероятно, до сих пор не замечала ни одна женщина: темные глаза этого прекрасного джентльмена на самом деле были серые со светло-карей искоркой.

Внимание мистера Окхерста привлек маленький садик перед белым коттеджем, стоявшим в переулке. В садике росли розы, гелиотроп и вербена — цветы, которые ему часто приходилось видеть собранными в букеты — форму весьма разорительную, хоть и более портативную. Но какой букет мог идти в сравнение с этой прелестью! Может быть, причиной тому была свежая роса, покрывавшая цветы, может, мистеру Окхерсту они нравились именно несорванными, кто знает! Во всяком случае, он оценил их не как будущее подношение очаровательной и высокоталантливой мисс Этелинде, выступавшей в варьете, по ее словам, исключительно ради мистера Окхерста; не как douceur[19] мисс Монморесси, с которой ему предстояло ужинать в тот вечер, — он восхищался ими совершенно бескорыстно, и, может быть, эти цветы были для него просто цветами. Полюбовавшись садиком, мистер Окхерст зашагал дальше, на площадь, увидел под тополем скамейку и, смахнув с нее пыль носовым платком, сел.

Утро было чудесное, и, прислушиваясь к шелесту листвы, к легкому шороху ветвей, можно было подумать, будто деревья возвращаются к жизни, со вздохом расправляя свои онемевшие члены. Сьерра, совсем однотонная на фоне неба, вздымалась в такой дали отсюда, в такой дали, что даже солнце, отчаявшись добраться до нее, с безрассудной расточительностью заливало светом окрестность, заставляя все кругом по контрасту переливаться и сверкать белизной в его лучах. В совершенно несвойственном ему порыве мистер Окхерст снял шляпу и, откинувшись на спинку скамьи, поднял лицо к небу. Стайка птиц, весьма критически посматривавших на него с ветвей над самой скамейкой, принялась горячо обсуждать возможность каких-либо недобрых намерений у этого человека. Видя, что он сидит тихо, двое-трое смельчаков стали прыгать у самых его ног, пока их не спугнул скрип колес, катившихся по усыпанной гравием дорожке.

Повернув голову в ту сторону, мистер Окхерст увидел человека, который медленно приближался к нему, толкая перед собой весьма странного вида экипаж с полулежащей в нем женщиной. Сам не зная почему, мистер Окхерст сейчас же подумал, что коляска эта — изобретение и собственноручная работа того, кто ее вез; на эту мысль его натолкнула отчасти необычность экипажа, отчасти сила и ловкость лежавшей на его спинке рабочей руки, а может быть, гордость и самодовольство, которое чувствовалось в том, как этот человек управлял своим изделием.

Потом мистер Окхерст увидел еще кое-что — лицо мужчины было ему знакомо. Безошибочная память на лица тех, кто представал перед ним на поле его деятельности, сразу же подсказала: «Фриско, салун «Полька». Проиграл недельный заработок. Кажется, долларов семьдесят; ставил на красное. Больше не появлялся». Однако спокойный взгляд и бесстрастное лицо мистера Окхерста не выдали этих мыслей, когда он посмотрел на незнакомца, а тот, напротив, вспыхнул, смутился и, невольно замедлив шаги, остановил коляску с ее очаровательной пассажиркой около Окхерста.

Учитывая ту роль, которую эта дама займет в моем правдивом повествовании, вряд ли будет справедливо давать ее портрет сейчас, если даже допустить, что такая задача мне под силу. В обществе высказывали на сей счет довольно противоречивые мнения. Покойный полковник Старботтл, из богатого опыта которого в отношениях с прекрасным полом я и раньше черпал много полезных сведений, к сожалению, умалял ее очарование: «Калека, желтая, что твой лимон, а глаза красные, как у кролика. Совсем чахлая. Уж эти мне одухотворенные натуры! Кожа да кости!»

С другой стороны, представительницы ее пола удостаивали эту даму весьма лестных в своей пренебрежительности отзывов. Мисс Селестина Хауард, вторая прима-балерина варьете, в дальнейшем дала ей прозвище, построенное на аллитерации: «горбоносая гадюка». Мадемуазель Бримборьон, со своей стороны, припоминала, что она не раз говорила «мистеру Джеку»: «Эта женщина будет вас погубить».

Но мистер Окхерст, чьи впечатления нам важнее всего, увидел тогда перед собой только бледную, худенькую женщину с глубоко запавшими глазами, долгие страдания, одиночество и девическая застенчивость которой возвышали ее над сопутствовавшим ей человеком. Неиспорченность чувствовалась даже в складках ее свежего платья, в полных вкуса и изящества мелочах туалета, и мистер Окхерст почему-то решил, что фасон этого платья она придумала сама и сама сшила его, подобно тому как и коляска эта была, очевидно, работы сопровождавшего ее человека. Рука женщины, пожалуй, чересчур худая, но изящная, узкая в кисти и с тонкими пальцами, лежала на бортике коляски рядом с сильной рабочей рукой ее спутника.

Коляска наткнулась на какое-то препятствие, и мистер Окхерст встал, чтобы помочь. Пока они приподнимали колесо над обочиной тротуара, женщине пришлось опереться о его плечо, и на мгновение ее тонкая рука задержалась там, легкая и прохладная, как снежинка, и потом — так ему показалось, — как снежинка, растаяла. Наступило молчание, потом завязался разговор, и дама время от времени застенчиво вставляла в него словечко.

Оказалось, что они муж и жена. Что ревматизм лишил ее способности двигаться. Что последние два года она была прикована к постели, пока ее мужу — он мастер по столярному делу — не пришла в голову мысль сделать эту коляску. Он вывозит ее на прогулку каждое утро до работы — это у него единственные свободные часы, и рано утром на них не так… не так смотрят. Они обращались ко многим докторам, и все безуспешно. Им советовали ехать на серные воды, а это очень дорого. Мистер Декер — муж — скопил на поездку восемьдесят долларов, но в Сан-Франциско его обокрали, мистер Декер такой беспечный! (Догадливому читателю, конечно, не нужно разъяснять, что все это рассказывает дама.) Больше им уже не удавалось скопить такую сумму, и они оставили мысль о поездке. Как это ужасно, когда у вас крадут деньги! Ведь правда?

Муж стоял багровый, но лицо мистера Окхерста сохраняло спокойствие и невозмутимость; с полной серьезностью подтвердив справедливость ее слов, он пошел рядом с коляской до того садика, который недавно так приглянулся ему. Здесь мистер Окхерст попросил их остановиться и, подойдя к домику, огорошил его владельца предложением неслыханно высокой платы за право нарвать цветов по своему выбору. Вернувшись вскоре с охапкой роз, гелиотропа и вербены, он бросил их на колени больной. Она с детским восторгом нагнулась над цветами, а мистер Окхерст воспользовался этим и отвел мужа в сторону.

— Может быть, — начал он тихо и без тени раздражения в голосе, — может быть, вы хорошо сделали, что солгали ей. Теперь скажите, что вор пойман и вы получили деньги обратно. — Мистер Окхерст незаметно сунул в широкую ладонь растерявшегося мистера Декера четыре золотые монеты по двадцати долларов каждая. — Так и скажите или выдумайте что-нибудь еще, только не говорите правды. Дайте слово, что не скажете!

Слово было дано. Мистер Окхерст спокойно вернулся к маленькой коляске. Больная все еще с увлечением перебирала цветы, и когда она взглянула на мистера Окхерста, ее блеклые щеки словно переняли у роз их яркие краски, а глаза — росистую свежесть. Но мистер Окхерст приподнял шляпу и, не дав времени поблагодарить, удалился.

К величайшему моему сожалению, я должен сказать, что мистер Декер не сдержал слова. В тот же вечер в простоте душевной и в порыве самопожертвования он, как все любящие мужья, возложил на семейный алтарь не только самого себя, но и своего друга и благодетеля. Однако справедливость требует добавить, что мистер Декер с жаром говорил о великодушии мистера Окхерста и, что очень характерно для людей его положения, восторгался загадочной славой игрока и присущим ему умением швырять деньги.

— А теперь, Элси, милочка, скажи, что ты прощаешь меня, — закончил мистер Декер, опускаясь на одно колено рядом с кушеткой, на которой лежала жена. — Ведь я хотел сделать лучше. Ведь только ради тебя, дорогая, я рискнул тогда во Фриско всеми деньгами. Рассчитывал на большой выигрыш, думал, что хватит на поездку, да еще останется тебе на новое платье.

Миссис Декер улыбнулась и погладила мужа по руке.

— Прощаю, Джо, милый, — сказала она, все еще улыбаясь и устремив рассеянный взгляд на потолок. — Правда, тебя следовало бы высечь за ложь и за то, что ты заставил меня наговорить таких вещей, скверный мальчишка. Ну, хорошо, довольно об этом. Если ты будешь теперь паинькой и дашь мне эти розы, так и быть, я тебя прощаю.

Она взяла розы, поднесла к лицу и вскоре проговорила:

— Джо!

— Что, милочка?

— Ты думаешь, этот… мистер — как там его, Джек Окхерст, — вернул бы тебе деньги, не наговори я такого вздора?

— Да.

— Если бы он даже не видел меня?

Мистер Декер взглянул на жену. Розы закрывали ей все лицо, оставляя на виду только глаза, в которых поблескивал опасный огонек.

— Нет! Это все ты, Элси, только ради тебя он и решился на такой поступок.

— Ради несчастной калеки?

— Ради очаровательной, прелестной, хорошенькой Элси — моей маленькой женушки! Ну, разве он мог устоять?

Прижимая розы к лицу, миссис Декер другой рукой ласково обняла мужа за шею. Потом принялась бормотать сквозь цветы нечто чрезвычайно глупое: «Милый мой дурашка, Джо. Медвежонок мой косолапый». Но, право, будучи повествователем, строго придерживающимся одних лишь фактов, я не считаю нужным приводить здесь дальнейшие слова этой маленькой женщины и умолкаю из уважения к чувствам моих незамужних читательниц.

Тем не менее, выехав следующим утром на площадь, миссис Декер проявила легкую, но мало объяснимую нервозность и вскоре попросила мужа отвезти ее домой. Она чрезвычайно удивилась, встретив на обратном пути мистера Окхерста, и, не узнав его сразу, даже спросила мужа, правда ли, что это вчерашний незнакомец. Ее обращение с ним представляло разительный контраст с дружеским приветствием, которым встретил его муж.

Мистер Окхерст не преминул заметить это. «Муж все ей рассказал, и она рассердилась на меня», — подумал он, роковым образом упуская из виду половину тех причин, на которых основывается поведение женщин, а эту ошибку совершают даже самые мудрые критики из мужского сословия.

Мистер Окхерст задержался около них только для того, чтобы спросить у мужа, где он работает, а потом с достоинством приподнял шляпу и, не взглянув на даму, удалился. Простодушного мастера изумила очаровательная непоследовательность жены, ибо после столь натянутой и неприятной встречи она вдруг пришла в хорошее расположение духа.

— А ты сурово с ним обошлась. Пожалуй, чересчур сурово, а, Элси? — сказал он укоризненно. — Как бы он не догадался, что я нарушил свое обещание.

— Да?.. Ты думаешь? — равнодушно проговорила Элси.

Мистер Декер обошел коляску и стал лицом к жене.

— Ты сейчас совсем как важная дама, Элси! Будто разъезжаешь по Бродвею в собственном экипаже, — сказал он. — И какая веселая да хорошенькая! Я тебя никогда такой не видел!

Через несколько дней владелец серных источников в Сан-Изабеле получил следующее письмо, написанное хорошо знакомым ему изящным почерком мистера Окхерста:

«Дорогой Стив!

Я обдумал твое предложение купить пай Николса и решил согласиться. Но мне кажется, что затраты оправдают себя только в том случае, если ты позаботишься об удобствах, имея в виду самую чистую публику, то есть моих клиентов. Необходимо расширить главный корпус и построить еще два-три коттеджа. Посылаю тебе строителя, пусть сразу же принимается за работу. С ним едет его больная жена, отнесись к ним так, как если бы это был кто-нибудь из наших.

Возможно, после скачек я сам к вам приеду посмотреть, как идут дела; но игры в этом сезоне вести не буду. Всегда готовый к услугам

Джон Окхерст».

Критику вызвало только последнее сообщение.

— Я понимаю, — сказал собрат мистера Окхерста по профессии, мистер Гемлин, которому было показано письмо, — я понимаю, почему Джек выкладывает такие деньги на строительство — это дело верное и со временем даст хорошие барыши, если он будет наезжать сюда почаще. Но почему не вести игру в этом сезоне и упускать случай вернуть часть денег, пущенных в оборот, — вот это для меня загадка. Любопытно, — добавил он в глубоком раздумье, — что там у него на уме?

Последний сезон был весьма удачным для мистера Окхерста и, следовательно, весьма разорительным для нескольких членов законодательных органов, судей, полковников и некоторых других лиц, имеющих удовольствие, правда, быстротечное, пользоваться по ночам обществом мистера Окхерста. Несмотря на это, жизнь в Сакраменто стала для него теперь пресной. За последнее время он пристрастился к ранним прогулкам, и это казалось его друзьям мужского и женского пола настолько необычным И странным, что они сгорали от любопытства. Кое-кто из последних даже посылал за ним соглядатаев, но в результате слежки удалось выяснить лишь то, что мистер Окхерст приходит на площадь, садится ненадолго на одну и ту же скамью и, ни с кем не повидавшись, возвращается обратно. Таким образом, версия о причастности к этому женщины отпала сама собой. Несколько суеверных джентльменов одной с ним профессии считали, что мистер Окхерст проделывает все это «на счастье». Кое-кто попрактичнее уверял, будто он обдумывает там картежные комбинации.

После скачек в Мэрисвилле мистер Окхерст уехал в Сан-Франциско; потом вернулся обратно, но через несколько дней его уже видели в Сан-Хосе, Санта-Крусе и Окленде. По словам тех, кто встречался с ним в этих местах, мистер Окхерст был чем-то обеспокоен и нервничал вопреки своей обычной флегматичности и выдержке. Полковник Старботтл особенно подчеркивал, что в клубе в Сан-Франциско Джек отказался метать банк.

— Рука нетвердая, сэр, верьте моему слову, отвыкает от работы, пропади оно пропадом!

Из Сан-Хосе мистер Окхерст выехал по направлению к Орегону на лошадях, в дорогом экипаже, но, добравшись до Стоктона, внезапно свернул в сторону и спустя четыре часа появился уже верхом в каньоне около сан-изабелских горячих серных источников.

Сан-Изабел лежал в очаровательной треугольной долине у подножия трех пологих гор, густо поросших сосняком, путаницей земляничных деревьев и манзанита. Сквозь листву виднелись примостившиеся у горных склонов строения и длинная веранда отеля; там и сям белели маленькие, словно игрушечные, коттеджи. Мистер Окхерст не принадлежал к числу любителей природы, но этот вид вызвал у него то же необычное и приятное ощущение, как и первая утренняя прогулка в Сакраменто. Навстречу ему стали попадаться коляски с нарядно одетыми женщинами, и в холодном калифорнийском пейзаже появилось что-то человечески теплое и яркое. Потом снова открылась вся длинная веранда отеля, блиставшая туалетами разодетых дам. Мистер Окхерст, будучи хорошим наездником калифорнийской выучки, подлетел к отелю галопом, круто осадил коня на расстоянии одного фута от веранды и преспокойно возник из облака пыли, скрывшего его в ту минуту, когда он спешивался.

Какое бы волнение ни испытывал сейчас мистер Окхерст, обычная выдержка помогла ему, лишь только он ступил на веранду. Вооружившись многолетней привычкой, он встретил устремленные на него в упор взгляды с тем же холодным равнодушием, с каким всегда встречал плохо скрываемое презрение мужчин и пугливое восхищение женщин. Только один человек вышел к нему навстречу. Как ни странно, это был Дик Гамильтон, может быть, единственный из всех присутствующих, кто по своему рождению, воспитанию и положению в обществе мог удовлетворить самых придирчивых критиков. К счастью для Окхерста, Гамильтон был также крупным банкиром и вообще личностью весьма влиятельной.

— А вы знаете, с кем вы сейчас говорили? — с испуганным видом спросил его молодой Паркер.

— Да, — вызывающе ответил Гамильтон. — Это человек, которому на прошлой неделе вы проиграли тысячу долларов. Я же встречался с ним только в гостиных.

— Но ведь он, кажется, профессиональный игрок? — осведомилась младшая мисс Смит.

— Совершенно верно, — подтвердил Гамильтон, — но мне бы очень хотелось, милая барышня, чтобы все вели такую честную и открытую игру, как этот наш друг, и так же стойко сносили ее превратности.

К счастью, мистер Окхерст не слышал этого разговора, ибо он уже прогуливался по верхнему залу с видом безразличным, но в то же время настороженным. И вдруг позади него раздались чьи-то легкие шаги, знакомый голос назвал его по имени, и вся кровь прилила ему к сердцу. Мистер Окхерст обернулся — перед ним стояла она.

Но какая перемена! Если несколько страниц назад я не решался описать калеку с глубоко запавшими глазами, жену ремесленника, одетую не по моде, то что же мне делать теперь с изящной, статной и элегантной женщиной, в которую миссис Декер превратилась за эти два месяца? Клянусь честью, она была хороша.

Без сомнения, мы с вами, уважаемая сударыня, сразу бы обнаружили, что эти очаровательные ямочки не отвечают требованиям истинной красоты, и для лица, которое хочет казаться простодушно-веселым, обозначены слишком резко; что в еле заметных линиях около вырезанных ноздрей есть что-то жестокое и эгоистичное; что наивно-милый, удивленный взгляд может быть обращен и к тарелке супа и к рассыпающемуся в любезностях соседу за столом; что эти щечки загораются румянцем и бледнеют не из симпатии к вам, а лишь в ответ на ее собственные ощущения. Но ведь мы с вами, уважаемая сударыня, не влюблены в эту женщину, а мистер Окхерст влюблен. Боюсь, что бедняга даже в складках ее парижского туалета узрел ту же неиспорченность, которая сквозила когда-то в простеньком самодельном платье. А потом это восхитительное открытие, что она может ходить, что у нее очаровательные ножки в крохотных туфельках работы французского мастера, с огромными синими бантами, с клеймом на узенькой подошве: Rue такая-то, Paris.

Вспыхнув, он бросился ей навстречу, протянул ей руки. Но она заложила свои за спину, быстро огляделась по сторонам и стала перед мистером Окхерстом, посматривая на него не то лукаво, не то с дерзким восхищением, что совершенно не походило на ее прежнюю сдержанность.

— Я было не хотела подавать вам руку. Вы прошли по веранде и даже не заговорили со мной, а я побежала за вами, как, верно, случалось бегать не одной бедняжке.

Мистер Окхерст пробормотал, что она так изменилась!

— Тем более, вы должны были узнать меня. Я изменилась? А кто тому виной, сэр! Вы сотворили меня заново. Вы встретили беспомощную, больную, нищую калеку, у которой было одно-единственное платье, ею же самой сшитое, и вы дали ей жизнь, здоровье, силы и деньги. Все это дело ваших рук, и вы это знаете, сэр. Как вам нравится ваше собственное творение? — Она прихватила с обеих сторон подол платья и сделала шутливый реверанс. Потом, словно сжалившись над ним, протянула ему обе руки.

Я боюсь, что эти слова покажутся моим прекрасным читательницам бесстыдными и неженственными, но мистеру Окхерсту они понравились. И не потому, что он привык к откровенному восхищению женщин; то восхищение шло из-за театральных кулис, а не из монастыря, с которым он всегда мысленно связывал миссис Декер. Выслушав такие слова от пуританки, от недужной праведницы, все еще окруженной ореолом страданий, от женщины, которая держала у себя на туалетном столике Библию, три раза на дню посещала церковь и нежно любила своего мужа, — выслушав от нее такие слова, мистер Окхерст признал себя сраженным. Он все еще не выпускал ее рук, а она продолжала:

— Почему вы не приехали раньше? Что вы делали в Мэрисвилле, в Сан-Хосе, в Окленде? Видите, я следила за вами. Я узнала вас, когда вы ехали каньоном. Я прочла ваше письмо к Джозефу и стала ждать вас. Почему же вы мне не написали? Когда-нибудь еще напишете! Добрый вечер, мистер Гамильтон!

Она отняла у него свои руки, дав, однако, Гамильтону время сойти с лестницы и почти поравняться с ними обоими. Он с вежливой сдержанностью приподнял шляпу, дружески кивнул Окхерсту и прошел мимо. Когда Гамильтон удалился, миссис Декер подняла глаза на мистера Окхерста.

— Когда-нибудь я попрошу вас о большом одолжении!

Мистер Окхерст умолял сделать это сейчас же.

— Нет, сначала вы должны узнать меня поближе. А тогда я попрошу вас… убить этого человека.

Она рассмеялась — какой приятный, звенящий смех, какие ямочки на щеках, пожалуй, чуть резкие в уголках рта, какая невинность в этих карих глазках, какой очаровательный румянец, — и мистер Окхерст, смеявшийся редко, готов был тоже рассмеяться.

Словно ягненок предлагал волку совершить набег на соседнюю овчарню.

Как-то вечером, через несколько дней после этого разговора, миссис Декер вышла из круга своих горячих поклонников, извинилась, что покидает общество, и, со смехом отклонив предложение проводить себя, побежала с веранды к маленькому коттеджу по ту сторону дороги — одному из творений ее супруга. Возможно, что от спешки, непривычной для выздоравливающей, дыхание у нее было прерывистое и частое, и когда она входила в свой будуар, то раз или два прижала руку к груди. Она зажгла лампу и вздрогнула, увидев, что муж лежит на кушетке.

— Ты разгорячилась и чем-то взволнована, Элси? — сказал мистер Декер. — Ты плохо себя чувствуешь, дорогая?

Побледневшее лицо миссис Декер снова вспыхнуло.

— Нет, — ответила она. — Только здесь немножко болит, — и опять положила руку на корсаж.

— Чем я могу помочь тебе? — с нежной заботливостью спросил мистер Декер, вставая с кушетки.

— Сбегай в отель и принеси мне коньяку.

Мистер Декер побежал. Миссис Декер затворила дверь, заперла ее на задвижку и вынула из-за корсажа то, от чего у нее болела грудь. Это была сложенная вчетверо записочка, написанная, как мне ни грустно признать, рукой мистера Окхерста.

Миссис Декер впилась в его послание горящими глазами, щеки у нее пылали. Но вот на веранде послышались шаги. Она второпях сунула записку за корсаж и отперла дверь. Вошел муж; она поднесла рюмку к губам и сказала, что теперь ей стало легче.

— Ты опять пойдешь туда вечером? — робко спросил мистер Декер.

— Нет, — ответила миссис Декер, задумчиво опустив глаза.

— Я бы на твоем месте не ходил, — сказал мистер Декер со вздохом облегчения. После небольшой паузы он сел на кушетку, привлек к себе жену и заговорил:

— Знаешь, Элси, о чем я думал, когда ты вошла?

Миссис Декер запустила пальцы в его жесткую черную шевелюру и сказала, что понятия не имеет.

— Я думал о прежнем нашем житье-бытье, Элси; о тех денечках, когда я смастерил тебе коляску, сам возил тебя на прогулки и был и за лошадь и за кучера. Жили мы тогда бедно, и ты болела, Элси, но разве нам с тобой было плохо? Теперь у нас и деньги завелись, и дом есть, и тебя не узнать. Можно даже сказать, голубчик, что ты теперь стала какая-то другая, будто совсем новая. В том-то и беда… Я мог смастерить тебе коляску; я мог выстроить тебе новый дом, Элси, а дальше — стоп. Ты теперь совсем другая, ты окрепла, похорошела, — новый человек, да и только. Но я-то тут ни при чем, Элси!

Он замолчал. Ласково приложив одну руку ему ко лбу, другую поднеся к своей груди, словно желая удостовериться, что прежняя боль все еще там, все еще не утихла, она проговорила нежно и успокаивающе:

— Нет, милый, всем этим я обязана тебе.

Мистер Декер грустно покачал головой.

— Нет, Элси. Была у меня такая возможность, да я ее упустил. Теперь дело сделано, и я тут ни при чем.

Миссис Декер устремила на мужа взор, исполненный простодушного удивления. Он нежно поцеловал ее и заговорил чуть веселее:

— Я вот еще о чем думал, Элси… Может быть, ты слишком часто видаешься с этим мистером Гамильтоном? Ничего дурного тут нет ни с твоей, ни с его стороны. Но могут пойти разговоры. Ты ведь здесь одна-единственная, Элси, — сказал он, любовно глядя на жену, — о ком не сплетничают, чьи поступки не судят вкривь и вкось.

Миссис Декер была очень рада, что он заговорил об этом. Сама она тоже так думает, но ей не хочется быть невежливой с мистером Гамильтоном, он такой джентльмен — чего доброго, наживешь в нем опасного врага.

— Кроме того, он всегда обращался со мной, как с дамой своего круга, — горделиво добавила миссис Декер, вызвав этими словами ласковую улыбку мужа. — Но у меня есть один план. Мистер Гамильтон не останется здесь после моего отъезда. Что, если мне собраться на несколько дней в Сан-Франциско навестить маму. Он уедет отсюда до того, как я вернусь.

Мистер Декер пришел в восторг от такого замысла.

— Конечно, конечно, — сказал он, — завтра же и поезжай. Джек Окхерст тоже едет в Сан-Франциско, он о тебе позаботится в дороге.

Миссис Декер сочла, что это будет неблагоразумно.

— Мистер Окхерст наш друг, Джозеф, но ты ведь знаешь, какая у него репутация. — Она даже сомневалась, стоит ли ей уезжать в один день с ним, но мистер Декер поцелуем прогнал все ее сомнения. Она мило согласилась с ним. Немногие женщины умели так очаровательно проявлять покорность, как миссис Декер.

В Сан-Франциско миссис Декер пробыла неделю. Она вернулась оттуда немного похудевшая и бледненькая. По ее словам, это объяснялось обилием впечатлений и тем, что ей пришлрсь много ходить.

— Меня по целым дням не бывало дома. Мама тебе это подтвердит, — говорила мужу миссис Декер. — И я всюду ходила одна. Я теперь стала такая самостоятельная! — весело добавила она. — Мне уже не нужно провожатых, Джо, я могу обходиться даже без тебя — вот какая я теперь храбрая!

Но поездка, по-видимому, не оправдала ее расчетов. Мистер Гамильтон никуда не уехал, он по-прежнему жил в Сан-Изабеле и в тот же вечер навестил их.

— У меня зародился один план, голубчик Джо, — сказала миссис Декер, когда их гость ушел. — У бедного мистера Окхерста такой скверный номер в отеле. Что, если ты предложишь ему перебраться к нам, когда он приедет из Сан-Франциско? Мы отдадим ему свободную комнату. Я надеюсь, — добавила она лукаво, — что мистер Гамильтон тогда не будет таким частым гостем у нас.

Муж рассмеялся, назвал ее маленькой кокеткой, потрепал по щечке и согласился.

— Удивительный народ эти женщины, — доверительно сказал он несколько дней спустя в одну из своих бесед с мистером Окхерстом. — У них нет своего плана, так они берут первый попавшийся и строят здание по собственному вкусу, совсем другое, чем было задумано. Но, черт побери, кто из нас поручится, что у них не пошли в ход наши масштабы и расчеты? Удивительно, правда?

На следующей неделе мистер Окхерст обосновался в коттедже Декеров. Все знали, что с мужем его связывают деловые отношения, а репутация жены была выше всяких подозрений. И впрямь немногие могли похвалиться такой доброй славой. Миссис Декер считалась домоседкой, женщиной благоразумной и набожной. Живя в стране, где существа прекрасного пола пользуются большой свободой и независимостью, она не выезжала и не выходила на прогулки без мужа; в те дни, когда жаргонные словечки и двусмысленности были в таком ходу, речь ее отличалась сдержанностью и точностью выражений; несмотря на широко вошедшую в моду показную роскошь, она не носила ни бриллиантов, ни других драгоценностей; никогда не позволяла себе ни малейшей вольности на людях, не поощряла распущенности, царившей в калифорнийском обществе; осуждала господствовавшие в те времена неверие и скептицизм в вопросах религии. Из всех, кто был в тот вечер в гостиной отеля, немногие, вероятно, забудут, какой достойный и внушительный отпор дала она мистеру Гамильтону, пустившемуся в рассуждения об одной недавно вышедшей книге, исполненной крайнего материализма, а кое у кого останется в памяти и недоуменная мина мистера Гамильтона, сменившаяся иронической серьезностью, когда он мало-помалу вежливо сдался в споре. И уж, во всяком случае, надолго запомнится все это мистеру Окхерсту, который с того вечера испытывал неловкость и раздражение в присутствии друга и — если только это слово можно применить к его характеру — даже побаивался мистера Гамильтона.

Именно в то время мистер Окхерст стал изменять своим привычкам. Его уже редко, а то и вовсе нельзя было встретить в игорных домах, в салунах, в обществе прежних друзей. На туалетном столике в Сакраменто накапливались груды розовых и белых записочек, написанных неровным почерком. В Сан-Франциско прошел слух, что мистер Окхерст страдает пороком сердца и врачи предписали ему полный покой. Он стал больше читать, подолгу гулял, распродал своих рысаков, посещал церковные службы.

В памяти у меня живо сохранилось его первое появление в церкви. Мистер Окхерст явился туда не вместе с Декерами и не сел на их скамью, а вошел, как только началась служба, и скромно занял место в одном из задних рядов. Таинственным образом его присутствие стало немедленно известно молящимся, и некоторые любопытные прихожане настолько забылись, что стали оглядываться назад и словно обращали к нему те возгласы, которые полагаются по ходу богослужения.

Еще задолго до конца службы всем стало ясно, что слова «несчастные грешники» относятся не к кому иному, как к мистеру Окхерсту. Те же таинственные силы возымели действие и на проповедника, который не преминул намекнуть на профессию и образ жизни мистера Окхерста в своей проповеди об архитектуре Соломонова храма, и намеки эти были настолько прозрачны, хоть и притянуты за уши, что даже самый юный из нас исполнился негодования. Но, к счастью, все это прошло мимо ушей Джека, — по-моему, он вовсе их не слышал. Его красивое матово-бледное лицо — правда, несколько изнуренное и задумчивое — было непроницаемо. Только раз, во время пения гимна, когда в хоре голосов вдруг послышалось чье-то контральто, в темных глазах мистера Окхерста проскользнула тоскливая нежность, такая горячая и вместе с тем безнадежная, что те, кто наблюдал за ним, чуть не прослезились. Но наряду с этим я живо вспоминаю, как мистер Окхерст поднялся принять благословение, всем своим видом и наглухо застегнутым сюртуком напоминая дуэлянта в десяти шагах от противника. Когда служба кончилась, он удалился так же тихо, как и вошел, не услышав, к счастью, толков по поводу своего опрометчивого поступка. Его появление в церкви расценивалось всеми как дерзость, на которую он пошел просто ради озорства или, может быть, на пари. Некоторые считали, что причетник совершил оплошность, не выгнав этого человека, как только стало известно, кто он такой; один почтенный прихожанин заявил, что если нельзя водить сюда жену и дочь, не подвергая их таким дурным влияниям, то придется искать другую церковь. Кто-то приписал случай с мистером Окхерстом усилению неких радикальных тенденций в англиканской церкви, — тенденции, кои, сколь это ни прискорбно, начинают, по-видимому, оказывать свое влияние и на самого пастора. Его преподобие Сойер, хрупкая, болезненная жена которого родила ему одиннадцать человек детей и пала жертвой честолюбивого замысла довести счет потомства до дюжины, утверждал, будто присутствие в церкви мистера Окхерста, славившегося своими бесчисленными любовными похождениями, оскорбляет память усопшей, чего он, будучи мужчиной, не потерпит.

Приблизительно в это же время, сопоставив себя с людьми самыми обычными, в обществе которых ему до сих пор почти не приходилось вращаться, мистер Окхерст понял, что в его лице, фигуре и манерах есть нечто такое, что выделяет его среди других и если не говорит прямо о его прежней профессии, то, во всяком случае, выдает в нем оригинала и настраивает на подозрительный лад. Под влиянием этой мысли он сбрил свои длинные шелковистые усы и взял себе за правило каждое утро прилизывать щеткой кудрявые волосы. Он зашел даже настолько далеко, что старался добиться некоторой небрежности в костюме и обул свои изящные маленькие ноги с высоким подъемом в тяжелые башмаки не по размеру. Рассказывают, будто он явился однажды к своему портному в Сакраменто и заказал костюм — «такой, как у всех». Портной, прекрасно знавший, как трудно угодить на мистера Окхерста, не понял, что ему нужно.

— Мне нужно, — свирепо сказал мистер Окхерст, — что-нибудь респектабельное, понимаете, что-нибудь такое, что совсем не в моем вкусе.

Но как ни старался мистер Окхерст спрятать свою статную фигуру под простой, непритязательной одеждой, в его манерах, в посадке прекрасной головы, в мужественной красоте осанки, в абсолютно безупречном владении телом, в спокойствии, не столько выработанном, сколько дарованном ему самой природой, — во всем этом было что-то такое, что сразу выделяло его из тысячи, где бы и с кем бы он ни появлялся. Факт этот, должно быть, впервые предстал перед мистером Окхерстом со всей ясностью, когда он, ободренный советом и помощью мистера Гамильтона, а также и по собственной склонности стал маклером в Сан-Франциско. Еще до того, как послышались протесты против включения его в биржевой комитет — насколько я помню, особенно усердствовал Уот-Сэн-дерс, считавшийся изобретателем системы вытеснения мелких акционеров и бывший, по слухам, виновником финансового краха и самоубийства Бригса из Туолумны, — до того, как респектабельность официально восстала против беззакония, орлиный облик и повадки мистера Окхерста уже успели не только всполошить голубков, но привели в смятение и ястребов, круживших под ним со своей добычей.

— Черт его побери! Он способен и к нам протянуть свои когти! — сказал Джо Филдинг.

До закрытия короткого летнего сезона на серных водах в Сан-Изабеле оставалось несколько дней. Наиболее изысканная публика уже начинала понемногу разъезжаться, а те, кто еще не успел уехать, волей-неволей переходили в низший разряд. Мистер Окхерст был мрачен: кое-кто намекал, что даже прочно установившаяся репутация миссис Декер не спасла ее от сплетен, вызванных его присутствием здесь. К чести миссис Декер следует сказать, что все испытания последних недель она переносила с видом кроткой, бледноликой мученицы и в своем обращении с клеветниками проявляла мягкость и всепрощающую доброту — качества натуры, которая ищет опору не в дешевой лести, а в высоком принципе и пренебрегает ради него благосклонностью общества.

— Обо мне и о мистере Окхерсте ходят сплетни, — сказала она одной своей приятельнице, — но Господь Бог и мой муж лучше всех могут ответить на эту клевету. Никто не посмеет сказать, что муж мой отвернулся от друга в трудную для него минуту только потому, что они поменялись местами: друг стал беден, а он богат.

Так в обществе впервые узнали, что Джек разорился; то, что Декеры приобрели за последнее время солидную недвижимость в Сан-Франциско, было уже известно.

Спустя несколько дней в Сан-Изабеле произошло событие, весьма неприятно нарушившее мир и благодать, всегда царившие в жизни курорта. Это случилось за обедом; все увидели, что мистер Окхерст и мистер Гамильтон, занимавшие отдельный столик, взволнованные чем-то, разом поднялись со своих мест. Выйдя в холл, они, словно по обоюдному согласию, свернули в маленькую буфетную, где в эту минуту никого не было, и притворили за собой дверь. Мистер Гамильтон посмотрел на своего друга и с полушутливой-полусерьезной улыбкой сказал:

— Если нам суждено поссориться, Джек Окхерст — это нам-то с вами! — не будем выставлять себя в смешном свете, давайте подождем более серьезного повода, чем эта…

Я не знаю, какой именно эпитет он хотел употребить. Конец фразы остался недоговоренным или же пропал втуне, ибо в эту минуту мистер Окхерст поднял стакан и выплеснул его содержимое в лицо Гамильтону.

Казалось, эти два человека, стоявшие друг против друга, поменялись характерами. Мистер Окхерст дрожал от волнения: опуская стакан на стол, он еле держал его в руках. Мистер Гамильтон стоял, выпрямившись, капли вина стекали с его посеревшего лица. После короткого молчания он сказал ледяным тоном:

— Пусть будет так! Но помните: наша ссора началась здесь. Если я паду от вашей руки, вы не воспользуетесь этим, чтобы обелить ее в глазах общества; если же вы падете от моей, да не сочтут вас мучеником. Очень жалею, что так вышло, но ничего не поделаешь. Теперь чем скорее, тем лучше!

Он горделиво вскинул голову, прикрыл веками свои холодные стальные глаза, словно пряча рапиру в ножны, поклонился и спокойно вышел из комнаты.

Они сошлись спустя двенадцать часов в небольшой ложбине у дороги на Стоктон, в двух милях от Сан-Изабела. Принимая из рук полковника Старботтла пистолет, мистер Окхерст сказал ему вполголоса:

— Каков бы ни был исход, я не вернусь в отель. У меня в номере оставлены мои распоряжения. Зайдите туда… — Голос его дрогнул; к великому изумлению секунданта, мистер Окхерст отвернулся, пряча набежавшие на глаза слезы.

— Сколько раз мне приходилось бывать с Джеком в таких переделках, — рассказывал потом полковник Старботтл, — и никогда он так не раскисал. А туг, клянусь Богом, пока он не занял позиции, я готов был подумать, что у него душа в пятки ушла!

Выстрелы раздались почти одновременно. Правая рука мистера Окхерста повисла, и пистолет выпал бы из парализованных пальцев, если бы не его поразительное умение владеть своими нервами и мускулами; он не разжимал руки до тех пор, пока не ухитрился переложить пистолет в другую, не меняя позиции. Потом наступила тишина, казавшаяся нескончаемой; смутно различимые в сумерках фигуры приблизились к тому месту, где все еще лениво стлался дымок; потом прерывающийся хриплый голос полковника Старботтла у него над ухом:

— Тяжело ранен… легкое навылет… удирайте!

Джек недоумевающе поднял на секунданта свои темные глаза, видимо, не слыша его; он словно вслушивался в чей-то другой, далекий голос. После минутного колебания он шагнул в ту сторону, где стояли люди. Потом снова остановился, увидев, что они расходятся, а навстречу ему спешит врач.

— Он хочет поговорить с вами. Я знаю, вам нельзя медлить, но, — врач понизил голос, — мой долг сказать, что у него времени совсем не осталось.

Выражение такой горькой безнадежности исказило обычно бесстрастное лицо мистера Окхерста, что врач отшатнулся от него.

— Вы ранены! — сказал он, взглянув на бессильно повисшую руку.

— Пустяки, царапина, — быстро проговорил Джек. Потом добавил с холодной усмешкой: — Мне сегодня не везет. Но пойдемте! Посмотрим, что ему нужно.

Шагая быстро, спеша что есть сил, он обогнал врача и в мгновение ока очутился возле умирающего, который, как почти все умирающие, лежал спокойно и тихо в кругу суетящихся людей. В лице мистера Окхерста такого спокойствия не было, когда он опустился на колени и взял его за руку.

— Я хочу поговорить с этим джентльменом наедине, — сказал Гамильтон, и в его голосе послышались прежние повелительные нотки. Лишь только секунданты и врач отошли, он поднял глаза на Окхерста. — Мне нужно кое-что сказать вам, Джек.

Мистер Гамильтон был бледен, но все же не так, как мистер Окхерст, склонивший над ним свое лицо, полное муки, сомнений и предчувствия неминуемой беды, — лицо, столь усталое и жалкое в той жажде конца, которая чувствовалась в нем, что состраданием к этому человеку сквозь смертную истому проникся даже умирающий, и циническая усмешка замерла у него на губах.

— Простите меня, Джек, за то, что вам придется услышать, — прошептал он еле внятно. — Я говорю это не со зла, а просто потому, что сказать надо. Я бы не выполнил своего долга… я не могу умереть спокойно, пока вы не узнаете всего. Это скверная история, с какой бы стороны на нее ни посмотреть. Но теперь уже ничего не поделаешь. Мне следовало бы умереть от пули Декера, а не от вашей.

Джек вспыхнул и сделал движение, чтобы встать, но Гамильтон удержал его.

— Слушайте! У меня в кармане два письма. Возьмите их, вот они. Почерк вам знаком. Но дайте слово, что вы прочтете их только тогда, когда будете в полной безопасности. Дайте мне слово!

Джек безмолвствовал, он держал письма в руке, точно это были раскаленные угли.

— Дайте слово! — прошептал Гамильтон.

— Зачем? — холодно спросил Окхерст, отпуская руку своего друга.

— Затем, — с горькой улыбкой сказал умирающий, — затем, что, прочтя их, вы вернетесь сюда, где вас ждет… тюрьма… и… смерть!

Это были его последние слова. Он слабо пожал Джеку пальцы. Потом его рука разжалась, и он поник бездыханный.


Было уже около десяти часов вечера, и миссис Декер в томной позе лежала с книжкой на кушетке, в то время как ее муж спорил о политике в баре отеля.

Вечер стоял теплый, стеклянная дверь на балкон была приотворена. Вдруг миссис Декер услышала на балконе чьи-то шаги и, вздрогнув, подняла глаза от книжки. Вслед за тем дверь распахнулась, и в комнату вошел человек.

Миссис Декер с испуганным криком поднялась с кушетки.

— Боже мой, Джек, вы сошли с ума! Он вышел ненадолго, может вернуться каждую минуту. Приходите через час… завтра… в любое время, когда я выпровожу его отсюда, но сейчас уходите, милый, уходите!

Мистер Окхерст подошел к двери, запер ее на задвижку и, не говоря ни слова, повернулся к миссис Декер. Лицо у него было осунувшееся, правый рукав висел пустой, на забинтованной руке сквозь повязку проступала кровь.

И все же голос миссис Декер прозвучал твердо, когда она снова обратилась к нему:

— Джек, что произошло? Как вы очутились здесь?

Мистер Окхерст расстегнул сюртук и бросил к ее ногам два письма.

— Я пришел вернуть ваши послания к любовнику и убить вас… и себя, — сказал он так тихо, что слов его почти нельзя было разобрать.

Среди многих добродетелей этой достойнейшей женщины насчитывалось и беспримерное мужество. Миссис Декер не упала в обморок, даже не вскрикнула. Она медленно опустилась на кушетку, сложила руки на коленях и спокойно проговорила:

— Ну что ж, убейте!

Если б она отпрянула от него, проявила страх или раскаяние, попыталась прибегнуть к уверткам и объяснениям, мистер Окхерст счел бы все это доказательством ее виновности. Но ничто так не пленяет мужественную натуру, как мужество в других; только перед отчаянием склоняется отчаявшийся. Проницательность мистера Окхерста была не настолько остра, чтобы отличить мужество от нравственной чистоты. Даже ярость не помешала ему оценить бесстрашие больной женщины.

— Ну что ж, убейте! — повторила она с улыбкой. — Вы дали мне жизнь, здоровье, счастье, Джек. Вы дали мне любовь. Ну что ж, берите свои дары обратно. Убейте меня! Я готова.

Как и при первой встрече в отеле, она с бесконечной грацией и покорностью протянула ему руки. Джек поднял голову, как безумный, посмотрел ей в глаза, упал на колени и поднес край ее платья к своим дрожащим губам. Миссис Декер была слишком умна, чтобы не почувствовать себя победительницей, но в ней слишком сильна была женщина, чтобы она не захотела до конца вкусить сладость своей победы. Она поднялась с кушетки, словно не в силах сдержать гнев и чувство обиды, и величественным жестом указала на дверь. Мистер Окхерст тоже встал, бросил на нее один-един-ственный взгляд и, не сказав ни слова, ушел. Навсегда.

Оставшись одна, миссис Декер затворила балконную дверь, заперла ее на задвижку и, подойдя к камину, до тех пор держала оба письма над свечой, пока они не превратились в пепел.

Да не подумает читатель, что во время этой неприятной операции миссис Декер сохраняла полное спокойствие. Рука ее дрожала, а так как не все человеческое было ей чуждо, она в течение нескольких секунд (может быть, минут) чувствовала себя совсем скверно, и уголки ее нежного рта опустились. Вернувшегося мужа она встретила с неподдельной радостью и так доверчиво прильнула к его широкой груди, что простодушный малый был растроган до слез.

— Я узнал сейчас ужасную новость, Элси, — сказал мистер Декер после взаимного обмена нежностями.

— Не хочу я слушать твои ужасные новости, милый, я сегодня плохо себя чувствую, — умоляющим голосом проговорила миссис Декер.

— Но это касается мистера Окхерста и Гамильтона.

— Ну, я прошу тебя!

Мистер Декер не мог устоять перед грацией этих молящих белоснежных рук, перед этими нежными губками и заключил ее в объятия.

Вдруг он спросил:

— Что это?

Мистер Декер показывал ей на грудь. В том месте, где мистер Окхерст коснулся ее белого платья, осталось пятнышко крови.

Ах, пустяки! Она хотела затворить окно и порезала себе палец; рама такая тугая! Если бы мистер Декер не забывал затворять ставни перед уходом, ничего бы не случилось. Это было сказано с такой неподдельной обидой и выразительностью, что мистер Декер был просто подавлен угрызениями совести. Но миссис Декер простила его с той грацией, о которой уже упоминалось на этих страницах, и теперь, с позволения читателя, мы оставим эту пару, окруженную ореолом согласия и супружеского счастья, и вернемся к мистеру Окхерсту.

Впрочем, придется опустить две недели. По истечении этого времени мистер Окхерст появился в своем доме в Сакраменто и, как и встарь, занял обычное место за игорным столом.

— Как ваша рука, Джек? — неосторожно спросил его один игрок.

Вопрос сопровождался улыбкой, которая, однако, мгновенно исчезла, стоило только Джеку обратить свои спокойный взгляд на говорившего.

— Немного мешает сдавать, но стрелять я могу и левой.

Игра продолжалась в торжественной тишине, всегда отличавшей стол, за которым держал банк мистер Джон Окхерст.

МАЛЫШ СИЛЬВЕСТРА


Перевела Е. Д. Элькинд


Впервые он явил мне всю свою затейливую прелесть в одном маленьком приисковом поселке калифорнийской Сьерры.

Я приехал туда рано утром и все-таки разминулся с приятелем, ради которого предпринял это путешествие. Он ушел «на разведку» и, быть может, до вечера. Так сказали мне у реки. В какую сторону ушел он, было неизвестно, и дать ручательство, что я найду его, если пойду разыскивать, никто не мог. Сходились все на том, что лучше подождать.

Я огляделся: я стоял на берегу, и, видимо, единственными человеческими существами в этом мире были мои собеседники, да и те на глазах у меня исчезали, спускаясь под откос к сухому руслу.

Я подошел к самому краю берега.

— А где мне подождать?

Да где угодно! Могу, если желаю, сойти вниз на отмель, где они работают. Могу побыть в любой из опустевших хижин. А то, пожалуй, лучше на горе — в хибарке моего приятеля — и не так жарко. Заметил ли я три высокие сосны, а чуть правее над кустами — брезентовую крышу и трубу? Ну так это и есть дом моего друга Дика Сильвестра. Я мог бы привязать лошадь внизу и подождать в хижине до возвращения Дика. Там есть и книжки. За чтением время пройдет веселее. А можно повозиться с малышом…

— С кем?

Но их уже не было. Я наклонился над кручей и прокричал вслед исчезающим фигурам:

— Что вы сказали можно делать?

Звуки ответа медленно поднялись в неподвижном горячем воздухе:

— Вози-иться с малышо-ом…

Ленивое эхо подхватило их и пошло неторопливо перекидывать с одного холма на другой, пока Лысая гора напротив не пробормотала что-то несвязное про малыша, и тогда все стихло.

Должно быть, я ослышался. Приятель мой был холост, вокруг на сорок миль от поселка не было ни одной женщины; я никогда не замечал в нем пылкого пристрастия к детям — едва ли стал бы он ввозить издалека такую экзотическую роскошь. Должно быть, я ослышался.

Я повернул лошадь в гору. Медленно поднимались мы по узкой тропке. Поселок можно было бы принять за вышедший из-под раскопок въезд в Помпею — так тихи и заброшены были его строения. Распахнутые двери открывали скудное убранство: грубо сколоченный сосновый стол с еще стоящей после завтрака нехитрой утварью, топчан с истрепанными, сбившимися в кучу одеялами… Золотистая ящерица — воплощение тишины и безлюдья — замерла на пороге одной хибары; в окно другой бесцеремонно заглянула белка. Дятел, как и обычно вызывая мысли о гробовщике, при виде нас остановил погребальный стук своего молоточка по гробообразной крыше одной из лачуг, где он был занят по специальности. Я уж готов был пожалеть, что отверг приглашение спуститься к отмели, но тут по темному каньону в лицо мне потянуло ветерком — шеренга сосен, замерших вдали, нагнула в знак приветствия вершины в мою сторону. Наверное, и конь мой догадался — только лачуги делают здесь тишину безлюдной и потому невыносимой, — прибавил шагу и рысцой вынес меня к опушке леса и трем соснам, которые были на аванпосте у Сильвестра.

Я расседлал коня в неглубокой лощине, размотал длинную риату[20] и, привязав его к деревцу, направился к хибарке. Но не прошел я и десяти шагов, как за спиной моей раздался быстрый топот: меня нагнал дрожащий от испуга бедный мой Помпосо. Я торопливо огляделся. Ветерок утих — до слуха долетел теперь лишь шелест чащи, больше похожий на глубокий вздох, чем на какой-нибудь членораздельный звук, да унылая песня цикад в душном каньоне. Напрасно искал я в траве гремучую змею. А Помпосо весь так и трепетал — от изогнутой шеи до бьющихся жилок на ляжках, — даже бока у него ходили от страха. Я успокоил его, как умел, а потом подошел к лесу и заглянул в его сумрачные недра. Взмах птичьего крыла, взметнувшаяся белка — все, что я увидел. Признаюсь, что, когда я во второй раз подходил к лачуге, в душе у меня суеверно шевельнулось смутное предчувствие. И если бы я встретил там прелестную малютку в пышной колыбели, порученную попечениям Титании и ее свиты, я, кажется, не стал бы удивляться: боюсь, что мне уж рисовалась Спящая красавица, чье пробуждение возродило бы эти пустынные места для бурной жизни и кипучей деятельности. Я поцеловал бы ее не задумываясь.

Но ничего этого в домике не оказалось. А были там свидетельства ума и тонкой артистичности моего друга. Очаг без единой соринки, звериные шкуры, так живописно раскинутые на полу и на том, что служило здесь мебелью; полосатое серапе[21] на деревянном топчане. Были тут иллюстрации из «Лондон-Ньюс», так остроумно заменившие ему обои; был тут повешенный над очагом портрет мистера Эмерсона — резьба по дереву — в оригинальной рамочке из перьев кукши; было несколько любимых книг, уложенных на подвесную полку, и был последний номер «Панча» на топчане. Милый Сильвестр! Мешок для муки иногда пустовал в этом доме, а знаменитый английский шутник чуть ли не каждую неделю отдавал ему свой установленный визит.

Я растянулся на топчане и попробовал было читать. Но интерес к библиотеке друга скоро у меня иссяк, и я просто лежал, глядя через открытую дверь на зеленые склоны. Ветерок задул снова, и в комнату повеяло приятною прохладой, неуловимо напоенной запахами леса. Тут сонное гудение шмелей над брезентовой крышей, далекие крики грачей на горе и усталость от раннего путешествия мало-помалу начали смыкать мне веки. Я натянул на себя серапе и, укрывшись от свежести горного ветерка, очень быстро уснул.

Не помню, долго ли я спал. Только во сне я, кажется, все время чувствовал, что никак не могу удержать на себе одеяло. Я просыпался раза два в отчаянной попытке ухватить его, а оно неизменно сползало опять с моих ног за топчан. Тут неожиданно мне стало ясно, что мои старания удержать его встречаются с противодействием какой-то другой силы. Я разжал руки и замер от ужаса, видя, как серапе мгновенно исчезает за топчаном. Тогда я сел и уже окончательно очнулся: из-за топчана стало появляться что-то вроде большой муфты. Наконец, оно совсем вылезло, таща за собой серапе. Теперь уже ясно было, что это такое: медвежонок, правда, совсем малюсенький, еще сосун, беспомощный комочек жира и меха, но самый что ни есть взаправдашний детеныш гризли. Он медленно поднял на меня удивленный взгляд своих глазенок. Я отроду не видел ничего потешнее. Плечи его были настолько ниже зада, передние лапы так непропорционально коротки, что при ходьбе все время отставали, — он то и дело зарывался своим острым добродушным носом и после этих неожиданных сальто-мортале поднимал голову, невероятно удивляясь. Комический эффект усиливался еще тем, что задняя нога его, каким-то образом попав в башмак Сильвестра, увязла в нем и, кажется, надолго. Поэтому он не пустился наутек — что было его первым побуждением, — а повернул в мою сторону. Затем, очевидно, поняв, что я одной породы с хозяином, остановился. Медленно встал на дыбки и, как рассерженный малыш, слегка махнул на меня передней лапкой, отороченной стальными крючочками. Я взял эту лапку и торжественно пожал. С этой минуты мы стали друзьями. Маленькое недоразумение с серале было забыто.

Однако я благоразумно скрепил нашу дружбу галантной услугой. Заметив, куда он поглядывает, я без труда обнаружил на полке, чуть не под самым потолком, коробку с белыми кирпичиками сахару, который не переводится даже у самых бедных старателей. Он стал грызть сахар и позволил рассмотреть себя внимательнее. Весь он был какого-то матового темно-серого тона с великолепными переливами, переходящего в черный на морде и лапах. Шерсть у него была необыкновенно длинная, густая и тонкая, как гагачий пух; все мягонькие утолщеньица под ней на вид и ощупь были совсем детские… Он был еще грудной, и почти человеческие ступни его были нежны, как у младенца. Кроме стальных голубых коготков, немного выдвинутых из мягких ножен, во всем его толстеньком теле не было ничего твердого. Как дитя Леды, он весь состоял из плавных линий. Когда вы погружали руку в его шерстку, по телу у вас разливалась сладкая истома. Если вы долго не спускали с него глаз, вы хмелели; если вы начинали гладить его, вас охватывал безудержный восторг. А тот, кто тискал его, окончательно терял способность мыслить здраво.

Покончив с сахаром, он выкатился за порог, конфузливо и вызывающе поглядывая на меня, будто приглашая следовать за ним. Я вышел. Фырканье и храп моего чуткого Помпосо сразу же объяснили мне недавнюю причину его страхов и вынудили свернуть в сторону. После минутного раздумья медвежонок решил следовать за мной (впрочем, перехватив один лукавый взгляд, я догадался, что он все великолепно понимает и даже несколько польщен смятением Помпосо). Когда он переваливался со мной рядом, походкой вызывая в памяти подвыпившего моряка, я вдруг заметил, что на шее его под густою шерстью спрятан кожаный ошейник, и во всю длину его стояло одно слово: «Малыш». Мне вспомнился загадочный совет старателей. Так вот с каким «малышом» предлагали мне «повозиться».

О том, как мы «возились», как Малыш давал мне скатывать себя с горы, — чтобы потом опять с довольным видом, пыхтя, карабкаться наверх, — как лазил он на молодое деревце, чтобы достать панаму (я насадил ее на верхний сук); как, завладев ею, решил, 4tq не сойдет вообще на землю; как он, сойдя наконец, стал расхаживать на трех ногах (четвертою он прижимал к себе бесформенный комок, некогда бывший моей шляпой); как в довершение всего я потерял его и еле отыскал — на столе в чьей-то опустелой хижине, где он сидел, сжимая лапами бутылку патоки, в тщетной попытке извлечь из нее содержимое, — рассказами об этих и других событиях того перенасыщенного дня не стану утомлять вас, мой читатель. Скажу лишь, что к приходу Дика я порядком вымотался, а Малыш уснул, лежа в ногах топчана, как большой пушистый валик.

— Ну что, хорош? — спросил Дик (мы едва успели поздороваться).

— Прелесть. Где ты такого взял?

— Милях в пяти отсюда. Из-под убитой медведицы, — сказал ой, закуривая. — Уложил ее в пятидесяти ярдах, исключительно удачный выстрел — даже не шелохнулась ни разу. Малышка выбрался, испуганный, но целый. Она, наверное, несла его в зубах, увидела меня и уронила: он не стоял еще, ему дня три было, не больше. Теперь вот поедает молоко, которое сюда везут агенты Эдемса раз в сутки, в семь часов утра. А говорят, он на меня похож! Ты не находишь? — обратился он ко мне вполне серьезно, погладил свой пшеничный ус и сделал «интересное лицо».

Я распрощался с Малышом на следующий день пораньше и не выходя из дому; потом, считаясь с чувствами Помпосо, проехал мимо, даже не взглянув на нового знакомца. Но накануне вечером я взял с Сильвестра клятву: если когда-нибудь он должен будет с Малышом расстаться — тот перейдет ко мне.

— Впрочем, — оговорился Дик, — надо тебе сказать, дружище, что о смерти думать мне еще рано, а, кроме смерти, не знаю, что может нас разлучить.

Через два месяца после такого разговора, перебирая утреннюю почту у себя в кабинете, в Сан-Франциско, я вдруг увидел на конверте знакомый почерк Сильвестра. Но на почтовом штемпеле стояло «Стоктон», и, охваченный смутным предчувствием, я сразу же распечатал письмо. Вот что стояло в нем:


«Фрэнк! Помнишь наш уговор относительно Малыша? Ну так считай, что на ближайшие полгода я, брат, умер или отправился туда, куда медведям хода нет, — на Восток. Я знаю, ты любишь Малыша, но уверен ли ты, вполне ли ты уверен, друг мой, что сумеешь заменить ему отца? Подумай хорошенько. Ты молод, беспечен; ты, конечно, желаешь ему добра, но способен ли ты стать хранителем, добрым гением и опекуном столь юного неискушенного создания? Можешь ли ты стать ментором этого Телемаха? Вспомни о городских соблазнах. Обдумай все и поскорей сообщи свое решение. Я уже довез его до Стоктона, он сейчас во дворе гостиницы страшно скандалит и громыхает цепью, как сумасшедший. Телеграфируй немедленно.

Сильвестр».

«Р. S. Конечно, он подрос и уже не такой покладистый, как раньше. На той неделе он немного резко обошелся со щенками Уотсона, а когда тот хотел было вмешаться — и ему досталось. Ты помнишь Уотсона? Неглупый человек, а в калифорнийской фауне совершеннейший невежда. Как там у вас на Монтгомери-стрит, условия жизни для медведей — насчет загонов и прочего?»

«Р. Р. S. Он выучился новым штукам. Ребята показали ему приемы бокса. Левой он бьет потрясающе.

С.».


Увы, желание стать собственником Малыша было во мне сильней всех доводов рассудка — я сразу же телеграфировал согласие. Когда я днем зашел к себе домой, хозяйка вышла мне навстречу с телеграммой. Это были две строчки от Сильвестра:


«По рукам. Малыш едет вечерним пароходом.

Замени ему отца.

«.


В час ночи, значит, он уже будет здесь. Я ужаснулся своей опрометчивости. Я еще ничего не приготовил. Даже не сообщил хозяйке о приезде постояльца. Я думал все устроить не спеша, а теперь из-за бестактной торопливости Сильвестра на все оставалось полсуток.

Однако что-то надо делать, и притом немедленно. Я повернулся к миссис Браун. Я очень верил в ее материнские инстинкты. И еще больше, как это свойственно нашему полу, в доброе сердце хорошеньких женщин вообще. Однако, признаюсь, я струсил. Изобразив на лице улыбку, я пытался изложить суть дела с классической простотой и непринужденностью. И сказал даже:

— Если афинский шут у Шекспира, миссис Браун, полагал, что лев среди дам — это чудовищно, то что же тогда…

Тут я осекся — я сразу заметил, что миссис Браун с невероятной, чисто женской проницательностью следит не за тем, что я говорю, а за тем, как я это говорю. Тогда, решив испробовать стиль делового лаконизма, я сунул в руку ей телеграмму и торопливо сказал:

— Надо немедленно принять меры. Это нелепо, но сегодня в час ночи он будет здесь. Тысяча извинений, дела, знаете ли, — не имел возможности сообщить заблаговременно…

Фразу я не кончил: не хватило воздуху и смелости. Миссис Браун прочла телеграмму с очень серьезным лицом, подняла свои хорошенькие брови, перевернула бумажку и посмотрела, что на обороте, затем холодным, отчужденным тоном спросила, надо ли понимать так, что и мать тоже едет.

— Да нет! — воскликнул я с глубоким облегчением. — Ее ведь нет в живых. Сильвестр, приятель мой, приславший эту телеграмму, убил ее, когда Малышу не было и трех дней.

Тут миссис Браун так изменилась в лице, что я понял: спасти меня может только подробное объяснение. Торопливо и, боюсь, не совсем связно я рассказал ей все.

Миссис Браун смягчилась, — это вышло у нее так мило. Она сказала, что я напугал ее разговорами о львах. А я считаю, что мои описания бедного Малыша, пускай немного приукрашенные, тронули ее материнское сердце. Она даже слегка досадовала на Сильвестра за его, как она выразилась, бессердечие. Но все-таки меня томили опасения. С тех пор как мы с ним виделись, прошло два месяца, вскользь брошенное замечание Сильвестра о том, что «левой он бьет потрясающе», тревожило меня. Я посмотрел на милую, чуткую миссис Браун и, вспомнив о щенках Уотсона, пристыженно потупился.

Миссис Браун готова была ждать вместе со мной его приезда. Пробило час, но Малыша все не было. Потом пробило два, пробило три часа… Уже почти в четыре вдруг раздался страшный стук копыт, какая-то повозка с резким скрипом осадила у дверей. Я мигом отворил их и увидел незнакомого человека, а лошади в то же мгновение сделали попытку унестись вместе с фургоном.

У человека вид был, мягко говоря, расстроенный. Одежда была вся истрепана и изорвана, брезентовая куртка на плече болталась, как пелерина герольда; одна рука была в повязке, лицо расцарапано, всклокоченная голова не покрыта. И в довершение картины, он, должно быть, поискал забвения всех горестей в вине. Качаясь во все стороны, не выпуская дверной ручки, он хрипло заявил, что в фургоне для меня кое-что есть. Едва он выговорил это, лошади опять рванулись.

Миссис Браун предположила, что они чем-то напуганы.

— Напуганы! — засмеялся незнакомец с горькой иронией. — Ну что-о вы! Лошади не напуганы. Пока доехали, только четыре раза понесли. Что-о вы! Никто не напуган. Полный порядок. Так я говорю, Билл? За борт упали только два разочка, в люк сбиты один раз. Это же ерунда. В Стоктоне двух в больницу положили. Эго же ерунда. Шестьсот долларов — и все убытки покрыты.

Я был слишком подавлен, чтобы возражать, но сделал шаг к фургону. От удивления незнакомец чуть не протрезвел.

— Вы что, хотите взять его руками? — спросил он, смери-вая меня взглядом с головы до пят.

Я не ответил и с невозмутимым видом, далеко не отражающим действительное положение вещей, пошел к фургону и позвал:

— Малыш!

— Ну если так… Что ж… Разрезай ремни, Билл, и отходи.

Ремни разрезали, и Малыш — неумолимый, наводящий ужас на людей Малыш — тихонько вывалился на землю, подкатился ко мне и стал тереться о меня своею глупой головой.

От изумления два его провожатых, кажется, лишились дара речи. Так и не проронив ни слова, пьяный незнакомец залез на козлы и тотчас же укатил.

А Малыш? Он, правда, вырос, но был худ, и было видно, что с ним плохо обращались. Его прекрасный мех, нечесаный, свалялся, а когти — те крючочки из блестящей стали — безжалостно обрезали под корешок. Глядел Малыш пугливо, беспокойно; прежнее глупенькое благодушие сменила осмотрительная настороженность. Должно быть, от общения с людьми он стал смышленее, но нравственность его не стала выше.

Не без труда я охладил пыл миссис Браун (она уже готова была кутать его в одеяла и расстраивать ему желудок деликатесами своей кладовой) и успокоился, когда, свернувшись в круглый ком, он наконец уснул в углу у меня в комнате. Я бодрствовал и строил планы его жизни. В конце концов решил, что завтра же поеду с ним в Окленд, где у меня был маленький коттедж. Там я обычно проводил все воскресенья. Среди розовых видений семейного счастья я уснул.

Проснулся я, когда было уже совсем светло. Я тотчас посмотрел в тот угол, где лежал Малыш, — его там не было. Я вскочил с кровати и посмотрел, нет ли его под ней, обыскал чулан — тщетно. Дверь была, как и прежде, заперта, но вот окно закрыть я позабыл — на подоконнике были следы обрезанных когтей. Очевидно, он убежал этим ходом. Но куца? Окно выходит на балкон, другая дверь туда ведет из коридора… Значит, он еще в доме.

Рука моя потянулась к звонку, но я успел ее отдернуть. Если Малыш не заявляет о себе, стоит ли поднимать на ноги целый дом? Одевшись наскоро, я выскользнул из комнаты. Увидел я прежде всего сапог, лежащий на ступеньке. Сапог носил на себе явные следы зубов. Я обвел взглядом коридор; увы, сомнений не было: привычные ряды свежевычищенных сапог и ботинок перед дверями постояльцев исчезли. Еще через несколько ступеней я увидел другой сапог, но уже ваксу с него тщательно слизали. На третьем этаже было еще два или три жеваных сапога, но тут Малыш, по-видимому, потерял вкус к ваксе. Подальше начиналась лестница, ведущая через чердак к верхнему люку. Я поднялся и был теперь на плоской крыше, сообщавшейся с довольно длинным рядом крыш, вплоть до последней — крыши углового дома. На самой дальней, за трубой, что-то чернело. Это был беглый Малыш. Мех его густо покрывали пыль, глина, битое стекло. Малыш сидел и с виноватым, но счастливым видом грыз огромный кусок леденца с орехом. Мне показалось даже, что, увидев меня, он слегка похлопал себя по животику свободной лапой. Он знал, кого ищу я, взгляд его красноречиво говорил: «Ну, что туда попало, того не отнимешь».

Захватив его прямо с поличным, я погнал его к люку, потом на цыпочках спустился с ним по лестнице. Судьба нас миловала — лестница была пуста; Малыш на мягких лапках шел совсем неслышно. Наверное, он чувствовал опасность положения: он перестал дышать (во всяком случае, грызть леденец, который еще был у него за щекою). Бесшумно крался он подле меня, и с его стиснутых челюстей капала патока. Он, кажется, решил скорее задохнуться, не издав ни звука, лишь бы меня не выдать…

Но только в комнате, где, тяжело переводя дух, бухнулся я на кушетку, мне стало ясно, как Малыш был близок к этому. Он судорожно и конфузливо глотнул два раза, пошел сам в угол и, свернувшись, лег там, как огромная «вишня в сиропе», полный раскаяния и липкой патоки.

Я запер Малыша и вышел к табльдоту. Тут обнаружилось, что постояльцев миссис Браун необычайно взволновали странные события прошедшей ночи и ужасные открытия этого дня. Во все дома квартала, как видно, через чердаки проникла воровская шайка. Внезапно испугавшись чего-то, грабители покинули наш дом, не успев ничего унести, и даже побросали обувь, забранную в коридорах. Но на углу, в кондитерской, произвели отчаянную попытку взломать кассу и разнесли стекла витрины вдребезги. Храбрая горничная из четвертого номера видела одного грабителя в маске. На четвереньках он пытался пролезть в люк, но после ее окрика: «Пошел отсюдова!» — сейчас же скрылся.

Я слушал все это, сгорая от смущения, боясь поднять глаза, чтобы не встретить испытующий лукавый взгляд миссис Браун. При первом же удобном случае я вышел из-за табльдота, взбежал по лестнице и скрылся от расспросов в своей комнате. Малыш все еще спал в углу. Рискованно было везти его теперь, не подождав, пока соседи разойдутся, и я подумывал, не лучше ли оставить его здесь до темноты, чтобы не так била в глаза его навязчивая самобытность, как вдруг из коридора осторожно постучали. Я отворил. Миссис Браун бесшумно проскользнула в комнату, тихонько притворила дверь и, прислонившись к ней спиной, не выпуская ручки, с конспиративным видом подала мне знак приблизиться. Потом приглушенно спросила:

— Краска для волос ядовита?

От удивления я не нашелся что ответить.

— А, полно, вы же знаете, о чем я говорю, — нетерпеливо сказала она. — Вот эта штука. — Она вдруг вытащила у себя из-за спины бутылку с такой пространной этикеткой на латыни, что ею можно было два или три раза спиралью обернуть бутылку сверху донизу. — Он говорит, это не краска, а состав для укрепления из растительных веществ.

— Кто говорит? — спросил я в отчаянии.

— Ну мистер Паркер, разумеется! — сказала она раздраженно, как будто двадцать раз уже произносила это имя. — Пожилой джентльмен из комнаты над вами. Но я хочу, чтобы вы сказали мне одно, — продолжала она со спокойной настойчивостью, словно ловила меня на желании увильнуть от прямого ответа, — если немножечко такого вот состава налить на блюдце и нечаянно оставить на столе, а кто-то из детей — какой-нибудь малыш или, допустим, кошка или другой какой звереныш — влезет в окно и выпьет эту жидкость (полное блюдце, заметьте, потому что на вкус она сладкая), может ли наступить отравление?

Я с беспокойством посмотрел на мирно спящего Малыша и с глубокой признательностью на миссис Браун и сказал, что, по-моему, нет.

— Вы понимаете, — произнесла она высокомерно, открывая дверь, — ведь если средство ядовито, надо немедленно принять все меры. Вы понимаете, — отбросила она высокомерный тон, в неистовом порыве заключив в объятия Малыша (он безмятежно спал в углу), — если от гадкого состава этот чудный цвет станет ярко-зеленым или пронзительно розовым, это убьет его мамочку — совершенно убьет!

И прежде, чем я мог заверить миссис Браун, что краски для волос не действуют, когда их принимают внутрь, она бросилась вон из комнаты.

Вечером я и Малыш с осторожностью дезертиров вышли из дома. Не доверяя легко возбудимой натуре благородного животного — лошади, я попросил одного дюжего ирландца доставить необычный мой багаж до переправы на ручной тележке. Но и тут Малыш готов был ехать, только если я шел рядом, а иногда даже садился внутрь.

— Мой Бог, — сказала миссис Браун (закутавшись в большую шаль, она спустилась проводить нас), — мой Бог, как все это торжественно, ну просто похороны бедняка!

Действительно, я шел в ту ночь возле тележки с чувством человека, отдающего последний долг какому-нибудь бедному товарищу; а когда ехал в ней, не сразу вспоминал, что я не подвергался сильному воздействию спиртных напитков и не пострадавший, едущий в больницу. Наконец мы прибыли на переправу. На пароме, кажется, никто не обнаружил Малыша, хотя какой-то пьяный подошел ко мне, чтоб прикурить сигару, но тут же выронил ее и в ужасе бежал в мужскую комнату, где его несуразные речи приняли, к счастью, за ранние признаки белой горячки.

Около полуночи добрался я до своего коттеджика на окраине Окленда и в приятном сознании, что все позади, вошел, запер дверь и спустил Малыша на пол прихожей (довольный тем, что собственность, которую я подвергаю риску, теперь уже не чья-то, а моя). Он вел себя хорошо в этот вечер; сделал одну попытку влезть на вешалку для головных уборов, ошибочно поняв, что она предназначена для его упражнений, сбил шляпы и уснул спокойно на половике.

Через неделю моцион на свежем воздухе (внутри большого, тщательно огороженного досками загона) восстановил его здоровье и силы, веселое расположение духа и почти всю былую красоту. Существование его оставалось тайной для соседей, — хотя замечено было, что лошади неизменно шарахались, проезжая с подветренной стороны моего дома, и что молочник и булочник просто из сил выбивались, развозя по утрам свой товар, и при этом позволяли себе весьма крепкие и неподобающие выражения.

В субботу я решил позвать кое-кого из друзей, чтобы продемонстрировать им Малыша, и даже написал несколько официальных приглашений. Рассказав вкратце о больших затратах и опасностях, связанных с его поимкой и обучением, я предложил вниманию приглашенных программу выступления «вундеркинда лесов Сьерры», составленную с профессиональным изобилием аллитераций и заглавных букв. Приводимая ниже выдержка даст читателю некоторое представление о том, как Малыш успел в науках;

1. Он свернется в Клубок и будет с Невероятной Быстротой скатываться с Деревянного Настила, изображая Уход от Врага в глуши Родных Лесов.

2. Он поднимется по Колодезному Багру и достанет с самого верха Шляпу, то есть то, что останется от ее полей и тульи.

3. Он покажет Пантомиму, повествующую о делах Медведя Большого, Медведя Поменьше и Маленького Медвежонка — героев популярной детской сказки.

4. Он будет неистово потрясать Цепью, изображая, как в Медвежьих уголках Сьерры вселяет он Смятение и Ужас в сердце Одинокого Путника.

Настал день выступления, но за час до начала негодник исчез. Повар-китаец не знал, куда он девался. Я обшарил весь дом, а затем схватил шляпу и в отчаянии побежал по тропинке, которая через открытое поле шла к лесу. Нигде не было никаких следов Малыша Сильвестра. После целого часа бесплодных поисков я возвратился и увидел, что на веранде уже собрались мои гости. Я в нескольких словах рассказал им о постигшей меня неприятности, быть может, утрате, и попросил помочь.

— Как, — сказал один из гостей (испанец, гордившийся знанием английской грамматики), обращаясь к Баркеру, который, сидя на веранде, тщетно пытался переменить положение, — как это получается, что вы не отделяете себя от веранды нашего друга? И почему, о небо, она так липнет к вам, и вы так исказили себя? Ах, — продолжал он вдруг, с большим усилием отрывая ногу от веранды, — я и сам неотделим. Нет, тут что-то есть.

Там действительно что-то было. Все мои гости поднимались с трудом. Пол веранды был весь покрыт какой-то клейкой массой. Это была… патока!

Мне все стало ясно. Я бросился в сарай. Бочонок «золотистой патоки», купленный только накануне, лежал на полу пустой. По всему загону тянулись липкие следы, но Малыша по-прежнему не было.

— Смотрите, там, около кучи глины, шевелится земля! — воскликнул Баркер.

Действительно, в одном углу загона почва двигалась, как от землетрясения. Я осторожно приблизился. Только теперь я заметил, что земля здесь разрыта и в середине огромной, похожей на могилу ямы, пригнувшись, сидит Малыш Сильвестра и, не переставая копать, медленно, но верно исчезает из глаз в грудах земли и глины.

Зачем он это делал? То ли, мучимый совестью, хотел скрыться от моего укоризненного взгляда, то ли просто хотел обсушить свой измазанный патокой мех — этого я никогда уж не узнаю: увы, то был последний день, что мы с ним проводили вместе.

Мы поливали его из насоса два часа, но и потом с него еще стекала струйка жидкой патоки. Затем мы взяли его, туго завернули в одеяла и заперли в кладовой. Наутро его там не оказалось! Нижней части оконного переплета тоже не стало… Опыты с хрупким стеклом кондитерской, которые он так успешно проводил в первый же день своего приобщения к цивилизации, не пропали даром. Первая попытка сопоставить причину и следствие завершилась побегом.

Куда он убежал, где прячется, кто поймал его, если он не успел уйти в горы за Оклендом? Предложенное мной солидное вознаграждение плюс все старания опытных полисменов не помогли мне обнаружить это. Я уж не видел его больше с того дня до…

Видел ли я его? На днях я ехал в конке по Шестой авеню, как вдруг лошади заупрямились и под проклятия и окрики возницы рванулись прямо на тротуар. Перед конкой быстро выросла толпа вокруг двух дрессированных медведей с вожаком. Один из животных — худой, изможденный, какая-то пародия на мощь дикого гризли, — привлек к себе мое внимание. Я постарался, чтоб и он меня заметил. Он повернул ко мне невидящие, мутные глаза, ничем не показав, что перед ним знакомый. Я высунулся из окна и тихо позвал: «Малыш!» — Он не повел и ухом. Я закрыл окно. Конка уже тронулась, но в тот момент медведь вдруг обернулся и то ли намеренно, то ли случайно ударил своей огрубелой лапой прямо по стеклу.

— Стекло-то полтора доллара стоит… — сказал кондуктор, — так, пожалуй, все начнут возиться с медведями…

ЯЗЫЧНИК ВАНЬ ЛИ


Перевела Н. А. Волжина


Когда я распечатал письмо Хоп Сина, оттуда выпал исписанный иероглифами листок желтой бумаги, который мне, простаку, показался сначала ярлычком с пачки китайских хлопушек. Но в том же конверте лежала полоска рисовой бумаги чуть поменьше с выведенными тушью двумя иероглифами, и в этой полоске я тотчас же признал визитную карточку Хоп Сина. Его послание, переведенное потом слово в слово, гласило следующее:


«Двери моего дома всегда открыты для гостя. Налево, как войдешь, стоит чаша с рисом, направо — сладости.

Два изречения учителя:

Гостеприимство есть добродетель сына и мудрость предка.

Хозяин веселится в сердце своем после жатвы. Он устраивает пир.

Когда гость ходит по полю, где у тебя растут дыни, не следи за ним слишком пристально; невнимание часто бывает высшей формой вежливости.

Счастье, мир и благоденствие.

Хоп Син».


Должен признаться, что, несмотря на всю прелесть этих сентенций и этой вековой мудрости, несмотря на то, что последний афоризм был вполне в духе моего друга Хоп Сина, принадлежащего к числу самых мрачных юмористов, именуемых китайскими философами, должен признаться, что по самому вольному переводу я совершенно не мог понять, каков прямой смысл этого письма. К счастью, в конверте оказалось третье вложение, написанное по-английски рукой самого Хоп Сина. Вот что я прочел:

«Не удостоите ли вы своим присутствием дом №… по Сакраменто-стрит в пятницу, в восемь часов вечера. Чай будет подан ровно в девять. Хоп Сип».

Записка разъяснила все. Мне предстояло посещение лавки Хоп Сина, где будет осмотр каких-нибудь китайских редкостей и уникумов, беседа в конторе, чашка чаю такого совершенства, какого не встретишь за пределами этой священной обители, сигары, а потом поездка в китайский театр или храм. Такова была излюбленная программа Хоп Сина, когда он принимал гостей в качестве доверенного лица или управляющего компании Нин Фу.

В пятницу, около восьми часов вечера, я вошел в лавку Хоп Сина. Там, как всегда, посетителя встречал восхитительный букет таинственных, чужеземных ароматов; там по-прежнему длинными рядами стояли причудливые чаши, вазы и кувшины — вещи, сочетающие гротескность и математическую точность пропорций, легкомыслие рисунков и тонкость линий и дисгармоническую пестроту красок, из которых каждая сама по себе была прекрасна и чиста. Бумажные змеи в виде громадных драконов и гигантских бабочек; бумажные змеи, так хитро устроенные, что, когда пускаешь их против ветра, они издают звук, похожий на ястребиный клекот; бумажные змеи таких размеров, что мальчику их не удержать, таких размеров, что становится понятно, почему этой игрушкой* забавляются в Китае взрослые. Фарфоровые и бронзовые божки, настолько уродливые, что человек не чувствует к ним ни интереса, ни симпатии. Вазы со сладостями в обертках, исписанных нравоучениями из Конфуция. Шляпы, похожие на корзинки, и корзинки, похожие на шляпы. Шелка столь тонкие, что я даже не решаюсь назвать то невообразимое количество квадратных ярдов такого шелка, которое можно пропустить сквозь кольцо с мизинца. Все эти и многие другие непостижимые уму вещи были мне хорошо знакомы. Я пробрался через слабо освещенную лавку и вошел в контору, или приемную, где меня поджидал Хоп Син.

Прежде чем приступить к описанию Хоп Сина, я прошу читателей выбросить из головы представление о китайце, которое могло создаться у них по пантомимам. Хоп Син не носил изящных фестончатых панталон с колокольчиками — мне не приходилось встречать китайцев в таких панталонах; он не имел привычки ходить, держа указательные пальцы под прямым углом к телу; я никогда не слышал от него загадочных слов «чинг-а-ринг-аринг-чо», ни разу, ни при каких обстоятельствах не видел его танцующим. Нет! Это был весьма солидный, учтивый и благообразный джентльмен. Лицо и голова Хоп Сина, за исключением того места на затылке, где у него росла длинная коса, отливали желтизной, точно глянцевитый атлас. Глаза были черные, блестящие, веки расходились под углом в пятнадцать градусов, нос прямой, изящной формы, рот маленький, зубы ровные и белые. Он носил темно-синюю шелковую блузу, а в холодные дни появлялся на улицах в короткой мерлушковой кофте. Штаны у Хоп Сина были из синей парчи, плотно облегавшей икры и щиколотки, и, глядя на них, невольно думалось, уж не забыл ли он утром надеть брюки. Но во всем его облике чувствовалось такое благородство, что друзья воздерживались от вопросов.

Изысканная учтивость сочеталась в нем с врожденным чувством собственного достоинства. Он свободно объяснялся по-французски и по-английски. Короче говоря, среди торговцев христианской веры в Сан-Франциско вряд ли можно было найти равного этому купцу-язычнику.

В конторе сидели еще несколько человек: федеральный судья, редактор газеты, важный чиновник и крупный торговец. Когда мы напились чаю и отведали сладостей из горшочка, в котором, судя по его таинственному виду, среди других не поддающихся описанию деликатесов могла находиться и засахаренная мышь, Хоп Син поднялся и, с важностью поманив нас за собой, стал спускаться по лестнице в подвал. Войдя туда, мы с удивлением увидели, что там горит яркий свет, а на цементном полу полукругом расставлены стулья. Хоп Син учтиво предложил нам сесть, после чего начал так:

— Я пригласил вас, чтобы показать вам представление, которого не случалось видеть ни одному иностранцу, — это самое меньшее, что о нем можно сказать. Вчера утром в Сан-Франциско приехал придворный фокусник Ван. До сих пор он показывал свое искусство только во дворце. Я попросил его развлечь сегодня вечером моих друзей. Ему не нужно ни подмостков, ни бутафории, ни помощников — ничего, кроме того, что вы здесь видите. Попрошу вас, джентльмены, осмотреть помещение.

Мы, разумеется, согласились. Это был самый обыкновенный подвал, какие есть во всех торговых складах Сан-Франциско, цементированный для предохранения товаров от сырости. Мы постучали тростями по полу, проверили стены, лишь бы доставить удовольствие гостеприимному хозяину. Никто из нас ничего не имел против того, чтобы стать жертвой ловкой мистификации. А я и подавно был готов поддаться обману, и если бы мне предложили потом разгадку всех этих чудес, я наотрез отказался бы слушать ее.

Мне доподлинно известно, что тогда Ван впервые давал сеанс на американской земле, но с тех пор моим читателям, должно быть, часто приходилось видеть подобные сеансы, и я не стану докучать им подробными описаниями. Для начала Ван, взмахнув веером, пустил по комнате кусочки папиросной бумаги, которые на наших глазах превратились в бабочек, продолжавших порхать до конца сеанса. Я до сих пор помню, как судья хотел поймать одну, опустившуюся ему на колено, и как она ускользнула от него, точно живая. Ван все помахивал и помахивал веером, и из цилиндра, который стоял перед ним, появлялись цыплята, апельсины, из рукавов у него струились ярд за ярдом шелка, и наконец весь подвал был завален предметами, возникавшими словно из-под земли, с потолка, прямо из воздуха! Он глотал ножи, рискуя на долгие годы расстроить себе пищеварение, вывертывал руки и ноги, свободно висел в воздухе без всякой видимой опоры.

Но самой поразительной загадкой был коронный номер его программы, которого мне никогда больше не пришлось видеть. Он и служит оправданием такого длинного предисловия и всего рассказа и является зерном, из которого родилась эта правдивая история.

Убрав с пола груду вещей, Ван расчистил пространство около пятнадцати квадратных футов и предложил нам еще раз осмотреть это место. Мы с полной серьезностью выполнили его просьбу; и на взгляд и на ощупь на цементном полу ничего не было. После этого Ван попросил одолжить ему носовой платок, и я дал свой, так как стоял ближе всех. Он взял его и положил на пол. Поверх платка он расстелил квадратный кусок шелка, а на шелк бросил большую шаль, которая покрыла почти все расчищенное пространство. Потом сел в углу этого прямоугольника и, печально покачиваясь из стороны в сторону, затянул какой-то монотонный напев.

Мы сидели молча и ждали, что будет дальше. Сквозь заунывное пение в подвал доносился грохот экипажей, проезжавших где-то у нас над головой, потом стали бить городские часы. Глубочайшее внимание и настороженность, таинственные блики, зловеще мерцающие на уродливой фигуре какого-то китайского божества в глубине подвала, еле уловимый запах опиума и пряностей, тягостная неизвестность ожидания — от всего этого по спине у нас пробегал холодок, и мы поглядывали друг на друга, обмениваясь неестественными, напряженными улыбками. Неприятное ощущение достигло предела, когда Хоп Син медленно поднялся с места и молча указал пальцем на середину шали.

Под шалью что-то лежало. Да, да, лежало что-то такое, чего там раньше не было. Сначала мы увидели только намек на какой-то контур, на какие-то смутные формы, но с каждой минутой они проступали все отчетливее и яснее. Ван продолжал петь, на лице у него выступил пот, а скрытый предмет все рос и рос, так что шаль приподнялась посредине на пять-шесть дюймов. Теперь под ней уже можно было угадать контуры крохотной, но пропорциональной человеческой фигурки с раскинутыми руками и ногами. Кое-кто из нас побледнел, всем стало не по себе, и, когда редактор нарушил тишину шуткой, она была принята восторженно, несмотря на все ее убожество. Но вот пение оборвалось; стремительным и ловким движением рванув на себя шаль вместе с шелком, Ван открыл нашим глазам мирно спавшего на моем носовом платке крохотного китайчонка!

Аплодисменты и восторженные крики, раздавшиеся вслед за этим, должны были удовлетворить фокусника, хотя его аудитория не отличалась многочисленностью. Мы так шумели, что могли разбудить ребенка — хорошенького годовалого мальчика, похожего на купидона, вырезанного из сандалового дерева. Он исчез так же загадочно, как и появился. Когда Хоп Син с поклоном вернул мне носовой платок, я спросил его, не приходится ли фокусник отцом ребенку.

— No sabe[22]! — сказал невозмутимый Хоп Син, ограничившись распространенной в Калифорнии испанской формулой уклончивого ответа.

— Неужели он для каждого представления достает нового ребенка? — не унимался я.

— Может быть. Кто знает?

— А что будет с этим?

— Все, что пожелаете, джентльмены, — с учтивым поклоном ответил Хоп Син. — Он родился при вас, вы его восприемники.

В 1856 году сборища в калифорнийских домах отличались двумя характерными особенностями: гости сразу понимали намеки и на призыв к благотворительности отвечали щедростью, почти чрезмерной. Даже самые прижимистые и скупые заражались общим чувством. Я сложил свой носовой платок мешочком, бросил туда монету и молча протянул судье. Тот спокойно добавил золотой в двадцать долларов и передал соседу. Когда платок вернулся ко мне, там лежало больше ста долларов. Я завязал его и протянул Хоп Сину.

— Мальчику от его восприемников.

— А как мы его назовем? — спросил судья.

Тут посыпались, как из мешка, всякие «Эребусы», «Ноксы», «Плутосы», «Терракоты», «Антеи» и тому подобное. В конце концов мы обратились с тем же вопросом к хозяину.

— Почему не оставить ему его собственное имя, — спокойно сказал он, — Вань Ли? — И оставил.

Итак, в пятницу 5 марта 1856 года Вань Ли родился и попал в этот правдивый рассказ.


19 июля 1865 года последние полосы «Северной звезды» — единственной ежедневной газеты в Кламатском округе — только что были сданы в печать. Собравшись идти домой в три часа утра, я отложил в сторону корректуры и рукописи и вдруг увидел под ними письмо, которого раньше не заметил. Оно было довольно грязное, без марки, но я сразу узнал почерк моего друга Хоп Сина, быстро распечатал конверт и прочел следующее:


«Уважаемый сэр! Не знаю, понравится ли Вам податель сего, но если должность ученика в Вашей редакции заключается в выполнении чисто технической работы, я думаю, что он будет отвечать всем Вашим требованиям. Он расторопен, не лишен способностей, хорошо понимает по-английски, говорит несколько хуже и искупает все свои недостатки наблюдательностью и даром подражания. Нужно только раз показать ему, и он сделает, как показано, будь то дурной или добродетельный поступок. Но Вам, конечно, ясно, о ком я говорю. Вы один из его восприемников, ибо это не кто иной, как Вань Ли, считающийся сыном фокусника Вана, на представление которого я когда-то имел честь пригласить Вас. Впрочем, Вы, может быть, уже забыли об этом.

Я посылаю его с партией кули в Стоктон, оттуда он доедет поездом до Вашего города. Пристроив мальчика, Вы окажете мне большую любезность и, может быть, спасете ему жизнь, так как на нее покушаются юные представители Вашей христианской и высокоцивилизованной расы, которые посещают лучшие школы Сан-Франциско.

У Вань Ли есть кое-какие не совсем обычные повадки и привычки; виной этому профессия Вана, с которой он был связан до тех пор, пока не подрос, и отцу уже нельзя было прятать его в цилиндр или вытаскивать из рукава. Деньги, пожертвованные Вами, пошли на его образование; он одолел Троекнижие, но, я думаю, это не принесло ему особой пользы. Конфуция он знает слабо, а о Мэн-Цзы[23] не имеет ни малейшего понятия. Отец уделял ему мало внимания, и поэтому мальчик, может быть, слишком тесно общался с американскими детьми.

Я мог бы значительно раньше ответить на Ваше письмо почтой, но решил, что лучше будет послать с ответом самого Вань Ли.

Уважающий Вас Хоп Син».


Таков был долгожданный ответ Хоп Сина на мое послание. Но где «податель сего»? Каким образом письмо было доставлено? Я сейчас же вызвал выпускающего, наборщиков и посыльного, но толку от них не добился: они не видели, как письмо попало сюда, и не имели понятия, кто его принес. Через несколько дней ко мне зашел А Ри — китаец из прачечной.

— Твоя надо ученик? Есть ученик; моя нашел.

Он вернулся через несколько минут в сопровождении смышленого на вид китайчонка лет десяти, который мне так понравился, что я тут же его нанял. Договорившись об условиях, я спросил, как его зовут.

— Вань Ли, — ответил мальчик.

— Что? Так это тебя прислал Хоп Син? Что же ты раньше не пришел и как ты доставил письмо?

Вань Ли посмотрел на меня и рассмеялся.

— Моя кинул в окно.

Я ничего не понял. Он недоуменно посмотрел на меня, потом схватил письмо и сбежал вниз по лестнице. Через несколько секунд этот листок, к моему изумлению, влетел в окно, описал в воздухе два круга и, точно птица, тихо опустился на стол. Не успел я прийти в себя, как Вань Ли снова появился в комнате, с улыбкой посмотрел сначала на письмо, потом на меня, проговорил: «Вот так, Джон», — и погрузился в сосредоточенное молчание. Я ничего не сказал, но расценил этот фокус как его первый шаг на служебном поприще.

К сожалению, следующая выходка Вань Ли не имела такого успеха. Один из наших постоянных разносчиков газет заболел; на его место пришлось назначить Вань Ли. Во избежание ошибок накануне вечером ему показали маршрут, а на рассвете нагрузили пачкой газет для подписчиков. Вань Ли вернулся через час в прекрасном настроении и с пустой сумкой. Он сказал, что разнес газеты по адресам.

Но увы! К восьми часам утра в редакцию стали стекаться возмущенные подписчики. Газеты они получили, но как? В виде тугого шара величиной с пушечное ядро, брошенного с размаху в окно спальни. Тем, кто уже встал с постели и расхаживал по комнате, газета угодила прямо в лицо с силой бейсбольного мяча; кое-кто получил номера по четвертушкам, заткнутым за оконные рамы, или обнаружил их в каминной трубе, пришпиленными к дверям, брошенными в окна чердака, пропущенными в виде длинных лент сквозь замочные скважины, в вентиляторах, в кружках, куда молочник наливал утром молоко.

Один подписчик, который долго ждал у дверей редакции в расчете на личную беседу с Вань Ли (тот в это время сидел под замком у меня в спальне), рассказал мне со слезами ярости на глазах, что в пять часов утра его разбудили ужасные вопли под окном; вскочив в испуге с кровати, он был поражен неожиданным появлением «Северной звезды», туго скатанной и скрученной в виде дубинки или бумеранга, который влетел в окно, описал по комнате несколько дьявольских кругов, сшиб лампу, ударил ребенка по лицу, «съездил его (подписчика) по скуле», потом вылетел во двор и в изнеможении опустился на траву.

До самого вечера негодующие подписчики приносили в редакцию комки и клочья грязной бумаги, которые были не чем иным, как сегодняшним номером «Северной звезды». Великолепная передовая «Неиспользованные богатства Гумбольдского округа», которую я состряпал накануне вечером, намереваясь перевернуть торговый баланс будущего года и разорить гавани Сан-Франциско, погибла для читателей.

В течение следующих трех недель мы сочли за благо держать Вань Ли в типографии и поручали ему только техническую работу. Проявив поразительные способности и сметку, он даже заслужил расположение наборщиков и выпускающего, которые сначала считали, что посвящение его в тайны их профессии чревато серьезными политическими последствиями. Вань Ли без всякого труда научился чисто набирать — тут ему помогла изумительная ловкость пальцев; по незнанию языка он работал механически, подтверждая типографскую аксиому, гласящую, что из наборщика, который следит за смыслом оригинала, не выйдет хорошего работника. Ничего не подозревая, он набирал длинные поношения против себя самого, которые наборщики вешали у его кассы на гвоздик в качестве оригинала, вместе с краткими изречениями, вроде: «Вань Ли — бесовское отродье», «Вань Ли — монгольский прохвост», — и приносил все это мне на корректуру, радостно сверкая зубами, с довольным блеском в темных, как смородина, глазах.

Вскоре, однако, Вань Ли научился мстить своим коварным гонителям. Помню один случай, когда его месть чуть было не причинила мне серьезных неприятностей. Фамилия одного из наших выпускающих была Уэбстер. Вань Ли вскоре запомнил ее и научился узнавать в тексте. Дело было во время одной политической кампании; красноречивый и темпераментный полковник Старботтл из Сискью произнес блестящую речь, которую нам передал наш корреспондент. Заканчивая ее в весьма возвышенных тонах, полковник Старботтл сказал: «Я позволю себе повторить слова нашего божественного Уэбстера[24]…» — дальше следовала цитата — какая, я не помню. Случилось так, что Вань Ли попались на глаза уже просмотренные гранки, он увидел там фамилию своего главного недруга и, конечно, вообразил, что цитата принадлежит ему. Как только форма была готова, он воспользовался отсутствием Уэбстера и, выкинув цитату, вставил на ее место тонкую свинцовую пластинку того же размера, с вырезанными на ней иероглифами, из коих, как я имею основание думать, складывались фразы, содержавшие поношение всего рода Уэбстеров за тупость и наглость, и безудержные похвалы по адресу самого Вань Ли.

На следующий день в газете появилась полностью речь полковника Старботтла, из которой явствовало, что «наш божественный Уэбстер» раз в жизни выразил свои мысли на безукоризненном, но совершенно непонятном читателям китайском языке. Ярость полковника Старботтла не знала границ. Я до сих пор помню, как этот достойнейший человек вошел ко мне в кабинет и потребовал, чтобы мы поместили его опровержение.

— Но, дорогой сэр, — сказал я, — неужели вы решитесь дать свою подпись под заявлением, что мистер Уэбстер никогда ничего подобного не писал? Неужели вы возьмете на себя смелость отрицать, что всем известный эрудит мистер Уэбстер знал китайский язык? Может быть, вы хотите дать нашим читателям полный перевод этой фразы и поручиться честным словом джентльмена, что покойный мистер Уэбстер не выражал таких мыслей? Если вы настаиваете, сэр, я готов поместить ваше опровержение.

Полковник Старботгл не стал настаивать на своем требовании и вышел, преисполненный негодования.

Наш Уэбстер отнесся к этому происшествию гораздо хладнокровнее. К счастью, он не знал, что в течение двух следующих дней китайцы из прачечных, из ресторанов и с приисков, язвительно и не скрывая своего восторга, посматривали на двери редакции и что в заречную часть города потребовалось триста добавочных экземпляров «Звезды». Он видел только, как Вань Ли по нескольку раз в день вдруг начинал корчиться от смеха, и приводил его в чувство пинками. Через неделю после этого я вызвал Вань Ли к себе в кабинет.

— Вань, — сказал я серьезным тоном, — удовлетвори мою любознательность. Дай мне перевод тех китайских фраз, которые мой божественный, высокоодаренный соотечественник произнес в ходе одной политической кампании.

Вань Ли пристально посмотрел на меня, и вдруг в его черных глазах промелькнула еле уловимая усмешка. Потом он сказал не менее серьезным тоном:

— Мистел Уэбстел говолила: «Моя пузо болит от китайчонка. Моя тошнит от китайчонка», — что, как мне думается, вполне соответствовало действительности.

Боюсь, что я подчеркиваю только одну сторону характера Вань Ли, к тому же не лучшую. Жизнь у него, как он сам мне рассказывал, была нелегкая. Детства он почти не видел: не помнил ни отца, ни матери. Воспитывал его фокусник Ван. Первые семь лет своей жизни он только и делал, что выскакивал из корзин, появлялся из шляп, карабкался по лестницам, ломал тело акробатическими упражнениями. Его окружала атмосфера плутовства и обмана; он привык смотреть на человека как на кругом одураченного простофилю. Короче говоря, умей Вань Ли размышлять, из него вышел бы скептик, будь он постарше, из него вышел бы циник, будь взрослым — философ. Пока что это был маленький бесенок, но бесенок добродушный (его нравственная природа еще крепко спала), бесенок, вырвавшийся на волю, способный ради развлечения и на хороший поступок. Я не знаю, была ли у него какая-нибудь духовная жизнь, но что касается суеверия, то он всюду таскал с собой уродливого фарфорового божка, которого то всячески поносил, то старался задобрить. У него хватало ума не воровать и не лгать. Каких бы правил поведения он ни придерживался, они были созданы его собственным умом.

По натуре своей Вань Ли был мальчик впечатлительный, хотя добиться от него выражения каких-нибудь чувств мне казалось почти невозможным; впрочем, я думаю, что он привязывался к людям, которые хорошо к нему относились. Каким бы Вань Ли стал при более благоприятных обстоятельствах, то есть не находись он в полной зависимости от загруженного работой, живущего на убогое жалованье журналиста, сказать трудно; я знаю только, что редкая, скупая ласка, которую я уделял ему под влиянием минуты, принималась с благодарностью. Он был очень верен и терпелив — качества редкие в рядовом американском слуге; при мне держался «печально и учтиво», как Мальволио[25]. Я вспоминаю только один-единственный случай, когда он проявил нетерпение, и то при особых обстоятельствах. Обычно я брал Вань Ли после работы к себе домой, рассчитывая, что, может быть, придется послать его в редакцию, если мою редакторскую голову осенит какая-нибудь новая счастливая мысль. Однажды вечером я что-то строчил, задержавшись позднее того часа, когда обычно отпускал Вань Ли, и совершенно забыл, что он сидит на стуле у двери. И вдруг мне послышался голос, жалобно пробормотавший нечто вроде «чи-ли».

Я обернулся и сердито посмотрел на него.

— Что ты говоришь?

— Моя сказала: «чи-ли».

— Что это значит? — нетерпеливо спросил я.

— Твоя понимает «здлавствуй, Джон»?

— Да.

— Твоя понимает «площай, Джон»?

— Да.

— Ну вот, «чи-ли» — то же самый.

Я прекрасно понял его. «Чи-ли» значило примерно то же, что «спокойной ночи», а мальчику не терпелось уйти домой. Но склонность к озорству, которая, боюсь, была и во мне, подталкивала меня пропустить этот намек мимо ушей. Я сказал, что ничего не понимаю, и снова занялся своим делом. Через несколько минут я услышал, как деревянные башмаки Вань Ли жалобно застучали по полу. Я поднял глаза. Он стоял у двери.

— Твоя не понимает «чи-ли»?

— Нет, — строго ответил я.

— Твоя понимает «большой дудак»? «Чи-ли» — то же самый!

И, выпалив эту дерзость, он убежал. Однако на следующее утро он был по-прежнему кроток и терпелив, а я не напоминал ему про его вчерашнюю выходку. Решив, должно быть, пойти на мировую, он принялся чистить черной ваксой всю мою обувь — этого я никогда от него не требовал, — включая желтые домашние туфли из оленьей кожи и высоченные сапоги для верховой езды. Успокоение потревоженной совести заняло у него два часа.

Я уже говорил о честности Вань Ли, приписывая это качество скорее его природному уму, чем принципам, но теперь вспоминаю два исключения из этого правила. Мне захотелось достать свежих яиц, чтобы внести хоть какое-нибудь разнообразие в неудобоваримое меню приискового городка. Зная, что соотечественники Вань Ли большие любители разводить кур, я обратился к нему. Он стал приносить мне яйца каждый день, но получать плату отказывался, уверяя, что хозяин не хочет продавать их, — поразительный пример бескорыстия, ибо яйцо стоило тогда полдоллара! Но вот однажды утром, во время завтрака, ко мне явился мой сосед Форстер и стал жаловаться на свою горькую судьбу: его куры за последнее время или совсем перестали нестись, или ходят в кустарник и кладут яйца там. Вань Ли слышал этот разговор и продолжал хранить кроткое молчание. Но как только сосед ушел, он повернулся ко мне, давясь от смеха:

— У Фолстела кулица — у Вань Ли кулица — то же самый.

Вторая его выходка была гораздо смелее и опаснее. В то время почту доставляли очень нерегулярно, и Вань Ли часто приходилось слышать мои жалобы на запоздалую доставку писем и газет. Придя однажды в редакцию, я с удивлением увидел, что мой стол завален письмами, очевидно, только что полученными, которые все были адресованы другим лицам. Я повернулся к Вань Ли, взиравшему на них со спокойным и удовлетворенным видом, и потребовал объяснения. К моему ужасу, он указал на пустую почтовую сумку, которая валялась в углу, и ответил:

— Постальона сказала: «Нет письма, Джон, нет письма, Джон!» Постальона обманывает. Постальона плохая. Моя вчела достала письма — то же самый!

К счастью, было еще рано, почту не успели разнести. Мне пришлось спешно переговорить с почтмейстером. Дерзкую попытку Вань Ли ограбить почту Соединенных Штатов Америки удалось в конце концов загладить покупкой новой почтовой сумки, и только таким образом этот случай не получил огласки.

Если бы даже я не любил моего маленького слугу-язычника, одного чувства долга по отношению к Хоп Сину было достаточно, чтобы заставить меня взять Вань Ли в Сан-Франциско, куда я возвращался после двухлетней работы в «Северной звезде». Не думаю, чтобы он испытывал удовольствие от такой перемены. Я объяснял это страхом перед людными улицами (когда ему приходилось идти по моему поручению куда-нибудь через весь город, он выбирал окольную дорогу и шел окраинами), нежеланием подчиняться дисциплине англо-китайской школы, куда я хотел его отдать, любовью к свободной, бродячей жизни на приисках, наконец просто упрямством! Но что здесь могли быть какие-то суеверные предчувствия, долгое время не приходило мне в голову.

И вот у меня появилась возможность, которой я давно ждал и на которую крепко надеялся, — возможность окружить Вань Ли мягким, смиряющим влиянием, создать ему жизнь, способную воспитать в нем добрые чувства, то, чего не могли насадить в его душе ни мои поверхностные заботы, ни моя редкая ласка. Вань Ли поступил в школу китайского миссионера, умного и доброго священника, который заинтересовался мальчиком и — больше того — поверил в него. Я поселил своего подопечного в семье одной вдовы — матери веселой, хорошенькой дочки, двумя годами младше его. И этот веселый, приветливый, жизнерадостный и невинный ребенок сумел затронуть в натуре мальчика такие глубины, о существовании которых никто и не подозревал. Этот ребенок пробудил в нем отзывчивость, которую до сих пор не могли пробудить ни поучения окружающих, ни богословские проповеди.

Эти несколько месяцев, обещавшие дать в будущем такие плоды и обманувшие наши ожидания, принесли, должно быть, много счастья Вань Ли. Он боготворил свою маленькую подругу почти суеверно, не меньше, чем фарфорового языческого божка, но относился к ней гораздо ровнее. Ему доставляло огромное удовольствие провожать ее в школу, нести ее книжки — услуга, всегда сопряженная с опасностью, которой были чреваты встречи с его маленькими арийскими братьями.

Он мастерил для нее замечательные игрушки, вырезал из моркови и репы крохотные розы и тюльпаны, из дынных семечек — цыплят, делал веера и змеев и с особым искусством кроил из бумаги платья для кукол. А она, в свою очередь, играла ему на рояле и пела, обучала его всяким милым и тонким штучкам, известным только девочкам, подарила желтую ленточку в косу (считая, что желтое лучше всего идет к цвету его лица), читала вслух, показывала ему, чем он выгодно отличается от других мальчиков, наперекор всем обычаям повела его с собой в воскресную школу — и восторжествовала, как маленькая женщина. Мне хотелось бы добавить, что она обратила моего Вань Ли в христианскую веру и заставила отказаться от фарфоровых идолов, но я рассказываю правдивую историю, а девочке было довольно того, что она наделила его своей христианской добротой, не дав ему заметить, как он переменился. И так они жили тихо и мирно — маленькая христианка, носившая на круглой белой шейке золотой крестик, и смуглолицый маленький язычник, прятавший па груди уродливого фарфорового божка.

Из этого года, богатого событиями, два дня в Сан-Франциско запомнят надолго — те два дня, когда толпа его граждан напала на чужестранцев и убила их, невооруженных, беззащитных, только за то, что они чужаки, что они другой расы, что вера у них другая, цвет кожи другой, и работают они за любую плату, какую удается получить. Нашлись такие робкие общественные деятели, которые при виде всего этого решили, что настал конец света; нашлись и видные государственные мужи — я стыжусь назвать их здесь по именам, — которые начали подумывать, что раздел конституции, гарантирующий гражданские и религиозные свободы равно как гражданам страны, так и иностранцам, представляет собой ошибку. Но нашлись среди нас и смельчаки, которых нелегко было запугать, и в течение суток мы добились того, что робкие общественные деятели могли ломать руки в безопасности, а видные государственные мужи — высказывать свои сомнения, не причиняя другим вреда. И в разгар всех этих событий я получил от Хоп Сина записку с просьбой немедленно зайти к нему.

Его лавка была закрыта и охранялась от возможных нападений погромщиков сильным отрядом полиции. Хоп Син, невозмутимо спокойный, как всегда, отворил мне дверь, защищенную решеткой; но я заметил, что сегодня он еще серьезнее, чем обычно. Он молча взял меня за руку и провел к лестнице, по которой мы спустились в слабо освещенный подвал. На полу там лежало что-то, покрытое шалью. Когда я подошел, Хоп Син быстро сдернул ее и открыл моим глазам мертвого язычника Вань Ли!

Мертвого, уважаемые друзья, мертвого! Убитого на улицах Сан-Франциско в год от Рождества Христова 1869-й толпой мальчишек и учеников христианской школы, закидавших его камнями!

Благоговейно положив руку ему на грудь, я почувствовал там под шелковой блузой какие-то осколки. Я вопросительно посмотрел на Хоп Сина. Он нагнулся, расправил складки шелка и вынул из-под них что-то, улыбнувшись горькой улыбкой, которую мне впервые пришлось увидеть на лице этого почтенного язычника. Это был фарфоровый божок Вань Ли, разбитый камнем, брошенным рукой христианского изувера!

ДЫНЬКА


Перевела Нора Галь


Не думаю, что даже самый благосклонный читатель поверит, будто хоть один крестный отец по доброй воле решился наречь младенца «Дынькой», а посему признаюсь: у меня есть все основания заключить, что это не имя, но лишь прозвище мальчугана, которого я когда-то знавал. Если у него и было другое имя, мне оно осталось неизвестным.

Не раз я пытался понять, откуда взялось столь странное наименование. Голову мальчугана покрывал легкий пушок, какой бывает на едва вылупившихся цыплятах, сквозь него просвечивала кожа; быть может, именно эта просвечивающая под пухом голова напомнила чьему-то живому воображению сочный и сладкий плод. Чтобы родители, прочувствовав поэзию осенних плодов, дали это имя ребенку, родившемуся в августе, — такое объяснение было бы естественно разве лишь где-нибудь на Востоке. Всего вероятнее, что попросту он с младенчества любил полакомиться дыней, ведь Фантазия — редкая гостья в Подворье Мак-Джинниса. На моем горизонте он явился как Дынька. О его приближении возвещали пронзительные ребячьи выкрики: «Э-э, Дынька!», или веселые: «Здорово, Дынька!», или повелительные: «Эй ты, Дынька!»

В Подворье Мак-Джинниса выразились, я думаю, демократические склонности некоего упрямого и радикально настроенного землевладельца. Это был всего лишь тесный участок меж двух весьма благородных улиц, но он не желал покориться обстоятельствам, упорно похвалялся своей неопрятностью и зачастую изъяснялся не слишком литературным языком. Комната моя помещалась в нижнем этаже и выходила на задворки, откуда в окно сочился тусклый свет. Подоконник был так низок, что, будь я хоть немного расположен стать лунатиком, эта склонность в столь благоприятных условиях непременно расцвела бы пышным цветом, и я стал бы ночами бродить, как привидение, по всему Подворью. Мои догадки о происхождении нашего жилища были не совсем безосновательны, ибо благодаря своему окну я однажды смутно, словно через закопченное стекло, увидел Прошлое. Рано поутру свет мне заслонила тень некоего кельта. То была личность в бушлате, с короткой трубкой в зубах, обросшая жесткой бородой. Опершись на тяжелую трость, незнакомец сосредоточенно взирал на наш двор, подобно герою старинной драмы, посетившему край своего далекого детства. Поскольку красотами зодчества Подворье не блещет, я решил, что это сам Мак-Джиннис явился взглянуть на свои владения. Он как будто подтвердил мою мысль, заботливо отшвырнув ногой подальше с дороги разбитую бутылку. Но затем он удалился, и больше его в Подворье не видели. Возможно, квартирную плату собирал не он сам, а его поверенный, — если ее вообще удавалось собирать.

Не считая Дыньки, к рассказу о котором все это служит лишь вступлением, даже самый жизнерадостный и неунывающий человек не нашел бы в Подворье Мак-Джинниса ничего интересного. Как и всюду в подобных дворах, здесь вечно шла стирка, но почти не видно было ничего выстиранного и чистого. Вечно что-нибудь моталось на бельевой веревке — и вечно по двору моталось что-нибудь такое, чему самое подходящее место было бы на той же веревке. Под моим окном росла чахлая герань — растение, которым человечество охотнее всего обманывает себя, пытаясь украсить свою жизнь. За ее пропыленными листьями я и увидел Дыньку впервые.

Ему было лет семь. Он казался старше, оттого что волосы его серебрились, почти как у достойного патриарха, определить же его рост было затруднительно из-за одежды, принадлежавшей, вероятно, стройному юноше лет девятнадцати. Весь костюм Дыньки состоял из пары штанов, державшихся на единственной лямке. Каким образом он ухитрялся в этом чересчур просторном наряде совершать чудеса акробатики, коими я имел удовольствие любоваться, сказать вам не умею. Но он с неизменным успехом делал «мостик» и еще разными способами пытался вывихнуть руки и ноги. В любой час можно было видеть, как он повисает на веревке для белья, либо его серебрящаяся, как у почтенного старца, голова появлялась над крышей какого-нибудь сарая. Дынька знал наизусть все окрестные заборы: какой они вышины, как на них взобраться и велика ли опасность, что по другую сторону тебя схватят. Было у него и более тихое и мирное развлечение, а именно: с дикими воплями он таскал за собою на веревке старый ржавый котелок, спеша залить воображаемый пожар.

Дынька был человек не слишком компанейский. Иногда его навещали сверстники, но под конец они всегда принимались его дразнить, и вообще их визиты вернее назвать грабительскими набегами, ибо привлекали их в Подворье несметные залежи пустых бутылок и прочего хлама. Однажды, истомясь в одиночестве, Дынька завел во двор слепого арфиста. Два часа кряду злополучный музыкант терзал струны и не дождался в награду ни единой монетки; снова и снова он обходил двор, не подозревая, в какую трущобу попал, а Дынька, сидя на соседнем заборе, с безмятежным удовлетворением глядел на него. Дынька не знал, что такое голос совести, вот почему среди аристократических соседей пошла о нем дурная слава. Благочестивые и состоятельные родители строго-настрого запретили своим чадам с ним водиться. Естественно, этот запрет окружил Дыньку особым ореолом. Из окна каждой детской Дыньку провожали восхищенные взоры. Младенцы манили его пальчиком. Из-за оград богатых особняков его, шепелявя, приглашали к чаю, сервированному в игрушечной посуде. На него явно смотрели как на некое высшее существо, свободное и духом и телом, которое взрослые по своей ограниченности ни понять, ни подчинить не в силах. Однажды по соседству поднялась необычная суматоха. Выглянув в окно, я увидел, что на крышу конюшни взгромоздился Дынька, в руках у него толстая веревка, а на веревке раскачивается над землею некий Томми, отпрыск соседнего богатого семейства. Тщетно женская половина этого семейства, собравшись на задворках, увещевала Дыньку, тщетно потрясал кулаком несчастный отец. Недосягаемый для их гнева Дынька удвоил усилия и наконец втащил Томми на крышу. А затем ко всеобщему стыду выяснилось, что Томми состоял в тайном сговоре с Дынькой. Он отвечал родителям блаженной улыбкой, словно радуясь, что «достиг высот своей недоброй славы»[26]. Задолго до того, как прибыла лестница для его спасения, он поклялся Дыньке в верности и (я вынужден с прискорбием заметить), подстрекаемый упомянутым дерзким мальчишкой, стал насмехаться над кровными родичами, что ждали его внизу. В конце концов его сняли с крыши. Дынька же, разумеется, улизнул. Однако после этого случая Томми держали взаперти, приятели только и могли перекликаться через окно: «Эй, Дынька!», «Здорово, Томми!» — но практически отныне Томми был для Дыньки потерян. Я присматривался к Дыньке, пытаясь обнаружить признаки печали, но напрасно: свое горе (если таковое имело место) он бесследно схоронил в пышных складках своего единственного одеяния.

Примерно в ту же пору мне представился случай познакомиться с Дынькой поближе. Я взялся заполнить провал в литературе Тихоокеанского побережья. Поскольку провал оказался весьма обширен и, как мне сообщили, для Тихоокеанского побережья крайне тягостен, я каждодневно два часа трудился, стремясь его заполнить. Система прежде всего, а потому день за днем в один и тот же час, возвратясь со службы, я удалялся от суетного мира и, запершись у себя в комнате, отдавался трудам. Я извлекал из портфеля и перечитывал написанное накануне. Тут мне приходили в голову некоторые изменения, и я переписывал эти страницы наново. Попутно надлежало обратиться к какому-нибудь справочнику, который неизменно оказывался чрезвычайно интересным и увлекательным. Как правило, он наводил меня на мысли об ином, лучшем способе «заполнить провал». Я тщательно обдумывал этот способ, испытывал его, но под конец неизменно возвращался к прежнему плану. К этому времени я убеждался, что для поддержания угасающих сил требуется выкурить сигару. Пока я ее раскуривал, мне приходило на ум, что полезно было бы сосредоточиться и поразмыслить в тиши, а я всегда стараюсь следовать голосу благоразумия. И тут в конце концов заявлял о себе Дынька, который, как уже упоминалось, часто сиживал у моего окна; правда, наша беседа обычно бывала немногословна: «Здрасте, мистер!» «A-а, Дынька!» Но присущая нам обоим тяга к праздности рождала глубокое взаимопонимание, которое не нуждалось в словах. Время проходило в безмолвном единении душ, порою его разнообразили акробатические трюки перед самым моим окном или где-нибудь поодаль, но непременно на виду (и гимнаст неизменно косился в мою сторону), а там наступал час обеда, и я ощущал настоятельную необходимость заполнить пустоту в моем собственном организме. Неожиданный случай содействовал нашему сближению.

Один мой друг-мореплаватель возвратился из тропиков и привез мне в подарок гроздь бананов. Бананы были еще не совсем спелые, и я вывесил их за окно дозревать на солнце, которое бесцеремонно вторгалось в Подворье Мак-Джинниса. По комнате распространился таинственный аромат, в нем смешались запахи корабля и неведомого берега, томительно напоминая о далеких тропиках. Но и эта моя радость оказалась непрочной и мимолетной: бананам не суждено было дозреть.

Однажды я возвращался домой, и, когда свернул с упоминавшейся ранее благородной улицы, мне повстречался маленький мальчик, который уплетал банан. В этом не было ничего необычайного, но ближе к нашему Подворью мне повстречался еще один маленький мальчик, и он тоже уплетал банан. Третий маленький мальчик, увлеченный тем же занятием, заставил меня призадуматься над таким странным совпадением. Предоставляю проницательному читателю определить, насколько связаны были эти случайные встречи с овладевшим мною горестным чувством утраты. Я вошел к себе в комнату — и обнаружил, что гроздь бананов исчезла.

Только один человек знал о ее существовании, только он один постоянно являлся под мое окно, только он один способен был совершить чудеса акробатики, чтобы до нее добраться, и — я краснею, но должен назвать его — это был Дынька. Дынька-грабитель, Дынька, у которого мальчишки постарше отняли его бесчестную добычу, или, может быть, он беззаботно и щедро поделился ею с кем попало, а теперь, конечно, сбежал и отсиживается где-нибудь на крыше.

Я закурил сигару, пододвинул стул к окну и попытался утешиться созерцанием герани. Через несколько минут мимо, на уровне подоконника, промелькнуло что-то белое. Сомнений не было, это мелькнула голова, покрытая белым пухом, которая теперь в моих глазах олицетворяла лишь закоснелый порок. Это был Дынька, белый, как лунь, лицемер.

Он притворился, будто не замечает меня, и, конечно, постарался бы незаметно скрыться, если бы неодолимые чары, что вновь влекут убийцу к месту преступления, не притягивали его к моему окну. Я невозмутимо курил и молча смотрел на него. Он несколько раз прошелся взад и вперед по двору, во взгляде его и во всей осанке сквозили суровость и воинственный вызов — это он старался показать, что на душе у него легко и совесть чиста.

Раза два он останавливался, засовывал руки в карманы до самых плеч и, растопырив руки, любовался шириной своих необъятных штанов. Потом принялся насвистывать. В ту пору молодое поколение стало увлекаться песней о Джоне Брауне, и Дынька на редкость удачно ее исполнял. Но в этот день он свистал сквозь зубы, пронзительно и фальшиво. Наконец наши взгляды встретились. Дынька дрогнул, но тотчас оправился, подошел к изгороди и несколько минут стоял на руках; босые ноги его болтались в воздухе. Потом он обернулся ко мне и сделал попытку завязать разговор.

— Там цирк, — начал он, прислонясь спиной к изгороди и обхватив руками колья. — Во-он там! — Он показал в ту сторону ногой. — И кони. И дядьки на конях скачут. А один даже на шестерых… на шестерых враз… без седла, во как! — и помолчал, дожидаясь ответа.

Но и весть о столь искусном наезднике не тронула меня. Я упорно смотрел Дыньке в глаза, и он задрожал и съежился в своем просторном одеянии. Надо было решаться на какой-то другой отчаянный шаг (разговор всегда был для Дыньки поступком отчаянно смелым). Он начал сызнова, на сей раз более хитро:

— А ты Рыжика знаешь?

Мне смутно припомнился обладатель этого благозвучного имени — мальчуган с огненными волосами, товарищ игр Дыньки и вечный его суцостат. Но я промолчал.

— Рыжик — плохой мальчишка. Он один раз полицейского убил. У него в башмаке ножик. Я его сегодня видал, он на твое окошко глядел.

Тут я решил, что пора положить этому конец. Я поднялся и сказал сурово:

— Дынька, твои замечания неуместны и к делу не относятся. Бананы взял ты. Твои намеки на Рыжика, даже если бы я склонен был принять их на веру, не меняют существа вопроса. Бананы взял ты. По законам штата Калифорния это — уголовно наказуемое преступление. Я не намерен сейчас обсуждать, в коей мере к самому этому деянию или к его последствиям причастен Рыжик. Но оно имело место. И твое теперешнее поведение со всей очевидностью показывает также, кто был его безрассудным зачинщиком.

Когда я закончил это вступление к обвинительной речи, Дынька исчез, — именно этого я и ожидал.

Больше он не появлялся. Об угрызениях совести, которые я испытал, думая о роли, которую сыграл я в этом, боюсь, полном и окончательном его исчезновении, он, увы, наверно, никогда не узнает, разве что на глаза ему попадутся эти страницы. Ибо с тех пор я его больше ни разу не видал.

И теперь мне уж не узнать, сбежал ли он в дальнее плавание и объявится ли когда-нибудь в обличье старого-престаро-го морского волка, или окончательно похоронил себя в своих широченных штанах. Я усердно читал газеты, надеясь напасть на его след. Я отправился в полицию в тщетной надежде обнаружить его среди заблудившихся детей. Но о нем не было ни слуху, ни духу. Порою в душе моей мелькают странные опасения: быть может, эта почтенная голова, покрытая редким белым пухом, и вправду принадлежала старцу, и он мирно отправился к праотцам, преждевременно достигнув преклонного возраста. Подчас я начинаю даже подозревать, не почудился ли он мне. Быть может, сама судьба таинственно ниспослала мне его, чтобы я мог заполнить провал, о котором упоминал ранее? В надежде на это я и написал прочитанные вами страницы.

ЧУДАК


Перевела Нора Галь


Право, не знаю, как герой этого жизнеописания сумел завоевать столь прочную привязанность моего семейства. Он вовсе не располагал к себе, этот пес. Он не мог похвастать ни рождением, ни воспитанием. Его родословная была окутана непроницаемой тайной. Быть может, у него и были братья и сестры, но, сколь ни обширен круг моих знакомств среди собачьего рода-племени, больше ни в одной собаке я не встречал странностей, поражавших в Чудаке. Туловище у него было длинное-преддинное, задние лапы так далеко отстояли от передних, словно Природа собиралась поместить между ними еще одну пару ног, а потом — весьма неразумно — позволила отговорить себя от этого намерения. Особенность эта очень докучала нам в холодные вечера: чтобы впустить Чудака в дом, приходилось так долго держать дверь открытой, что успели бы войти две или даже три собаки обыкновенной длины. Лапы у него были кривые, вывернутые наружу, и в часы отдыха его излюбленная поза напоминала первую позицию танцора. Прибавьте к этому блестящие глаза, уши, словно взятые взаймы у какой-то другой собаки, востренький носик, влезавший не хуже отмычки в любую щель, — и вот перед вами Чудак во всей его красе.

Я склонен думать, что общую любовь он завоевал прежде всего своим спокойным бесстыдством. Явился он в наш дом точь-в-точь как старый член семьи, который после недолгой отлучки возвращается к родному очагу и давним милым привычкам. Если верить учению пифагорейцев о переселении душ, возможно, так оно и было, но я не припомню, чтобы кто-либо из моих покойных родственников при жизни любил зарывать кости в землю (хотя после смерти это, пожалуй, и может служить развлечением), а у Чудака это была настоящая страсть. Впервые мы обнаружили его в одной из комнат наверху — он свернулся клубком на ковре и, в отличие от всех нас, не проявил ни малейшего смущения. С этой минуты он стал признанным членом нашего семейства, преспокойно завладел правами и вольностями, каких не часто добивались куда более умные и достойные его сородичи, — и мы покорно на все это согласились. Так, если оказывалось, что он уютно расположился в бельевой корзине или вдруг сама собою приходила в движение какая-нибудь принадлежность туалета, мы только говорили: «А, это Чудак!» — и вздыхали с облегчением: хорошо, что не что-нибудь похуже.

Еще два слова о его страсти. Нельзя сказать, чтобы он зарывал кости в землю из бережливости, ибо он неизменно забывал, где именно зарыл свое сокровище, и потом перекапывал без толку весь сад; но хотя фиалкам и маргариткам усердие новоявленного садовника вовсе не шло на пользу, мы и не думали его наказывать. Он сделался для нас неким воплощением Рока: на Чудака можно роптать, можно принимать его с философским спокойствием, но от него не уйдешь. Он не блистал ни умом, ни красотой, но обладал известным благородством чувств. Когда он проделывал единственный свой фокус (он умел служить, стоя на задних лапах, причем поразительно напоминал пингвина), в награду за такой подвиг люди сторонние и несведущие предлагали ему печенье или сухарик, а Чудаку они были вовсе не по вкусу. Но он старательно делал вид, что весьма благодарен и рад, прикидывался даже, что глотает предложенное лакомство, а потом незаметно избавлялся от него, спрятав в какое-нибудь укромное местечко, чаще всего в калоши гостя.

Если тому не препятствовала учтивость, Чудак выказывал свою приязнь или неприязнь честно и открыто. Все его существо восстало против трамвая. Когда по нашей улице прокладывали трамвайную линию, Чудак с вызовом встречал каждый новый рельс, а затем всей мощью своих легких противился каждому вагону. Живо помню, как в первый день он встретил первый пущенный на пробу вагон: он просто разрывался от лая, он гавкал так яростно, что всякий раз сила отдачи отбрасывала его на несколько шагов, и так он пятился по рельсам вдоль всей улицы. Но ведь Чудак — не единственный, кто противился новшествам, а потом дожил до того, что стал свидетелем их процветания или даже упадка… Но я забегаю вперед. Еще раньше он воспротивился, когда проводили газ, но хоть и потратил целый день на перебранку с рабочими (даже забыл зарыть кости, которые так и высохли понапрасну на солнцепеке), газ все-таки провели. Столь же безуспешно восставал он и против водопровода в Спринг Вэли, а когда стали выравнивать соседний участок, между Чудаком и подрядчиком разгорелась ожесточенная и затяжная распря.

Во всех странностях Чудака, несомненно, проявлялся определенный характер и воплощалась некая идея. Мы всем семейством долго это обсуждали и дали ему второе имя: Чудак-консерватор, чтобы хоть в малой мере отдать должное неколебимой силе его духа. Но хотя Чудак был тверд и знал, чего хочет, путь его был усыпан не одними розами. Порою и шипы впивались в его чувствительную душу. Когда кто-нибудь брал на фортепьяно меланхолический аккорд, Чудак воспринимал это весьма болезненно и отзывался протестующим воем. Если за это его удаляли на задний двор и затем вновь оскорбляли его слух музыкой, он вытягивался во всю длину (а это что-нибудь да значит) и издавал такой вой, что в гостиной все равно было слышно. Но к Чудаку мы притерпелись, а музыку все очень любили и потому игру не прекращали.

Однажды рано утром Чудак вышел из дому в отличном настроении с неизменной костью в зубах, видимо, как всегда, намереваясь ее закопать. Назавтра его подобрали на рельсах бездыханного — должно быть, его переехал первый утренний трамвай.

РЕБЯЧИЙ ПЕС


Перевела Нора Галь


Поднимая глаза от бумаги, я вижу: на крыльце дома напротив лежит пес.

Случайный прохожий, человек сторонний, уж конечно, подумает, что пес стережет хозяйское крыльцо, что это, так сказать, пес с положением в обществе. Не раз я видел, как гости на ходу дружески похлопывали его, воображая, что отдают этим долг вежливости хозяину дома, а пес, утверждая их в этом заблуждении, лицемерно вилял хвостом и извивался всем телом. Но это с его стороны одно притворство и обман. У него нет ни хозяина, ни жилья. Он пария, отверженный; короче говоря, он — ребячий пес.

Далеко не всем известно, что эти слова означают: неисправимый и никому не нужный бродяга. Только тот, кому знакомы разбойничья природа и хищные повадки мальчишек в больших городах, может вполне оценить, что это значит. Для уважающей себя собаки это крайняя степень падения, ниже скатиться по общественной лестнице уже некуда. Поводырь слепца или спутник точильщика стоят много выше. Они по крайней мере обязаны хранить верность лишь одному хозяину.

Но ребячий пес — это раб всей окрестной детворы, им помыкает на улице любой самый крохотный постреленок, он служит верой и правдой не одному какому-то мальчишке, а всей ребячьей стихии. Он непременный участник всех мальчишеских затей и забав, и когда озорники очищают чужие сады и огороды, бьют стекла и развлекаются прочими столь же невинными способами, он тут как тут. Таким образом, в нем, точно в зеркале, отражаются грехи множества хозяев, но у него нет ни единой добродетели, какими, возможно, обладает каждый из них в отдельности.

О вечном неудачнике, впавшем в крайнюю нищету, мы говорим, что у него «собачья жизнь», но жизнь ребячьего пса и того безрадостней. Он всегда замешан во все дурные проделки и проступки, и если ему не хватает житейского опыта, то он же оказывается и козлом отпущения. Меж тем при дележе добычи на его долю никогда ничего не остается.

Если нет под рукою лучшей потехи, его же сотоварищи принимаются за него; я видел даже, как он, покорно снося свой позор, бегал по улице и гремел привязанным к хвосту чайником.

Хвост и уши у него, по прихоти нечестивой шайки, к которой он принадлежит, давным-давно обрублены; а если в нем есть хоть искра воинственного пыла, его неизменно стравливают с псами куда больше и сильнее, и он бьется с ними не на жизнь, а на смерть. Его держат впроголодь, поминутно унижают; недобрая слава его приятелей бросает тень и на него, поэтому со стороны ему никто не посочувствует; раз уж он оказался на положении ребячьего пса, он бессилен изменить свою участь.

Нередко бессердечные сотоварищи продают его в рабство. Помню, однажды и ко мне постучались два юнца, из молодых да ранние, и предложили купить собаку, которую они привели на веревке. Запросили они на удивление недорого — если память мне не изменяет, всего только пятьдесят центов. Вообразив, что злосчастное животное лишь недавно попало в столь дурные руки, я хотел избавить его от грозящей ему постыдной доли ребячьего пса и уже готов был согласиться на эту сделку, да заметил, что пес и его хозяева понимающе переглянулись. Я тотчас прекратил все переговоры и отослал юных мошенников и их четвероногого сообщника с глаз долой.

Сомнений не было: мне привели старого, бывалого, закоренелого ребячьего пса, и, уж конечно, при первом удобном случае он сбежал бы от меня к своей шайке. Позднее я узнал, что именно так он поступил, когда его приобрел один мой добросердечный, но неискушенный сосед; а всего лишь несколько дней тому назад я видел, как те же два невинных ангелочка пытались продать его в квартале по соседству, ибо на нашей улице они его продавали и выручали за него деньги уже раз пять или шесть.

Но, спросят меня, если жизнь ребячьего пса так несчастлива, почему же собаки избирают такую незавидную участь, почему не отказываются от столь мало приятной роли? Признаться, я и сам нередко ломал голову над этой загадкой. Долго я не мог понять, возникло ли это нечестивое сообщество как плод влияния собаки на мальчишку или наоборот и кто из них натура слабая и податливая. Ныне я убежден, что поначалу, вне всякого сомнения, пес подпал под влияние мальчишек — хитрые и злонамеренные озорники еще малым щенком совратили его со стези собачьей добродетели. Подрастая, он перенял повадки своих беспутных приятелей — и уже сам рад сбить их с пути; он охотно соблазняет невинных детей, сманивает их с уроков и, таким образом, вымещает на всем мальчишечьем народе собственное падение. За ним водятся и еще дурные привычки, и вот по всем этим причинам я почитаю своим долгом предостеречь родителей и воспитателей от опасности, которую навлекает на их чадо дружба с ребячьим псом.

Этот четвероногий злоумышленник ловок и хитер. Для начала он старается соблазнить юный ум вольной волей и резвыми шалостями — всем, что олицетворяет сам. Он подстерегает у калитки совсем еще крохотного малыша и начинает прыгать и скакать, стараясь выманить его за священные пределы садовой о!рады. Он пускается в погоню за воображаемой дичью, несется во всю прыть, а потом, обежав целый квартал, возвращается, часто дыша, и всем своим видом словно говорит:

— Вот как это просто делается!

И если злосчастный младенец поддастся соблазну мелькнувшей перед его взором свободы и шагнет за калитку — все кончено, его нравственные устои рухнули. Отныне его душой и телом завладел ребячий пес. И сразу же коварная скотина вовлекает малыша в нечестивый круг своих беспутных хозяев.

Иной злополучный мальчонка совсем уж мал — тогда под конец он заблудится и попадет в полицию. Если я вижу, что посреди улицы одиноко стоит безмерно растерянный и изумленный мальчуган, я уж знаю: где-нибудь за углом притаился ребячий пес. Когда я читаю объявления о потерявшихся детях, к перечню примет я всегда мысленно прибавляю: «В последний раз его видели в обществе ребячьего пса».

И не одних только малышей сбивает с, толку ребячий пес. Не раз я видел, как он терпеливо высматривает идущих в школу мальчиков постарше и разными хитроумными уловками подстрекает их сбежать с уроков. Не раз я видел, как он лежал у школьного порога, дожидаясь последнего звонка, чтобы сманить детей Бог весть куда, подальше от дома.

Многих доверчивых мальчиков он завел на причалы и в гавани, прикидываясь искусным пловцом; других завлек на охоту, притворяясь умелым следопытом, но и это был только обман.

Бессовестный, лживый и лицемерный, он завоевал немало ребячьих сердец тем, что отзывался на любую кличку, он всюду следовал за ними по пятам, пока они не попадали в беду, и покидал их в ту самую минуту, когда они больше всего нуждались в его помощи. Не раз я видел, как он отнимал у маленького школьника завтрак, будто бы ненароком повалив беднягу наземь; и видел, как мальчишки постарше, в свою очередь, отнимали у него беззаконную добычу и сами ею пользовались. Сперва он был лишь орудием в их руках, но понемногу стал соучастником; жертва бессчетных обманов, он сам научился обманывать; в лучшем случае он просто бродяга, который служит бродягам.

И все же я с невольной жалостью смотрю, как в долгий летний день он лежит на чужом крыльце и наслаждается, урвав украдкой толику отдыха и покоя. Ведь по улицам уже разносится пронзительный свист, мальчишки расходятся из школы, метко брошенная искусной рукой картофелина бьет пса по голове, и вот он, вздрогнув, проснулся и от сладких грез возвращается к суровой действительности, к горестному сознанию, что он ныне и вовеки — ребячий пес.

ЧЕРТ И МАКЛЕР (Средневековая легенда)


Перевела Н. Л. Дарузес


Часы на колокольнях Сан-Франциско били десять. В эту минуту Черт, пролетавший над городом, спустился на крышу церкви возле перекрестка Буш и Монтгомери-стрит. Из этого явствует, что распространенное поверье, будто бы Черт недолюбливает церковные здания и исчезает, заслышав «Credo» или «Pater noster»[27], давным-давно потеряло всякое основание. Современные скептики утверждают даже, будто бы он не прочь послушать проповедь, в особенности такую, в которой упоминается о нем и в которой до известной степени признаются его влияние и могущество.

Однако лично я склонен думать, что выбор такого места для отдыха зависел в значительной мере от его близости к людному перекрестку. Усевшись поудобнее, Черт занялся своей тростью, которая оказалась необыкновенного устройства удочкой, раздвигавшейся наподобие телескопа чуть ли не до бесконечности. Прицепив к ней лесу, он порылся в небольшом саквояже и, выбрав странного вида приманку, ловко закинул удочку в самую гущу живого потока, двигавшегося взад и вперед по Монтгомери-стрит.

Надо полагать, в тот вечер люди были настроены на добродетельный лад, а может быть, приманка показалась им не слишком аппетитной. Напрасно Черт забрасывал удочку в водоворот перед зданием отеля «Оксиденталь» и водил ею взад и вперед в тени «Космополита»: за пять минут у него не клюнуло ни разу.

— Ай-ай, — сказал Черт, — что за чудеса, а ведь приманка самая ходкая! Будь это Бродвей или Бикон-стрит, на нее набросились бы целой стаей. Что ж, попробуем другую.

И, нацепив новую блесну из полного комплекта приманок, он изящным движением опять забросил удочку.

Несколько минут по всему казалось, что дело пойдет на лад. Леску все время дергало, рыбка брала приманку. Раза два наживку, по-видимому, заглотали и унесли в верхние этажи отелей, чтобы переварить на досуге. В такие минуты профессиональная ловкость, с какой Черт орудовал удочкой, привела бы в восторг самого Исаака Уолтона. Однако старания его не увенчались успехом; поклевка была, но добыча срывалась с крючка, и Черт вышел наконец из терпения:

— Слыхал я, каков народ в Сан-Франциско, — бормотал он. — Ну погоди, попадись только мне на удочку! — прибавил он злорадно, насаживая на крючок новую приманку.

На этот раз леску сильно задергало и завертело, и в конце концов, порядком натужившись, он вытащил на крышу церкви увесистого маклера фунтов на двести.

Жертва лежала, едва дыша, а Черт, как видно, нисколько не торопился снять ее с крючка, и, производя эту деликатную операцию, он не выказал той учтивости в манерах и ловкости в обращении, какими отличался обычно.

— Ну, — сказал он грубо, хватая маклера за пояс, — нечего хныкать и жаловаться. И не воображай, пожалуйста, что ты такая уж находка. Я был уверен, что поймаю тебя. Минутой позже, минутой раньше — не все ли равно!

— Не это меня огорчает, ваша милость, — захныкала несчастная жертва, дергая от боли головой, — а то, что я попался, как дурак, на такую пустяковую приманку. Что обо мне скажут там, внизу? Упустить то, что покрупнее, и попасться на такую дешевку, — прибавил он со стоном, глядя на муху, которую Черт заботливо расправлял, — вот это самое — простите, ваша милость! — это меня и доконало!

— Да, — сказал Черт философически, — сколько мне ни попадалось, все твердят одно и то же; ты лучше скажи, с чего это вы стали так разборчивы. Вот одна из самых ходких моих приманок: доллар — зеленая спинка, — продолжал он, доставая из саквояжа изумрудного цвета насекомое. — Всегда считалось, что во время выборов она действует как нельзя верней, а теперь на нее ни разу не клюнуло. Быть может, вы с вашим проницательным умом, в котором не усомнится никто, вопреки этой маленькой неприятности, — прибавил Черт с изящным поклоном, вновь обретая свойственную ему учтивость, — объясните мне причину или предложите что-нибудь взамен.

Маклер с пренебрежительной улыбкой взглянул на содержимое саквояжа.

— Стара штука, ваша милость, все это давным-давно вышло из моды. Однако, — прибавил он, несколько оживляясь, — за известное вознаграждение я мог бы предложить кое-что — гм! — взамен этого хлама. Обещайте мне, — продолжал он деловито, — небольшой процент и кое-что наличными, и я к вашим услугам.

— Какие же ваши условия? — сказал Черт серьезно.

— Свобода и известный процент со всего, что вы поймаете, — и по рукам!

Черт задумчиво поглаживал хвост. Он был уверен, что маклер от него не уйдет, — риск был невелик.

— По рукам! — сказал он.

— Погодите минутку, — сказал хитрый маклер. — Это еще не все. Дайте мне вашу удочку и позвольте мне самому наживлять крючок. Это нужно делать умеючи. Даже и с таким опытом, как у вашей милости, можно ошибиться. Оставьте меня одного на полчаса, и если мои успехи вас не удовлетворят, я теряю свой капитал, то есть свободу.

Черт согласился на просьбу маклера и, отвесив ему поклон, исчез. Грациозно спустившись на Монтгомер-стрит, он завернул в магазин готового платья Мид и К° и, одевшись с головы до ног по моде, вышел оттуда, намереваясь весело провести время. Решившись забыть на время о своей профессии, он вмешался в поток человеческой жизни и со свойственной его натуре способностью веселиться без удержу развлекался этой суетой, толкотней и лихорадочной спешкой, находя в ней чисто эстетическое наслаждение, не омрачаемое деловыми заботами.

Что он делал в тот вечер, к рассказу не относится. Возвратимся к маклеру, которого мы оставили на крыше.

Уверившись, что Черт исчез, он осторожно вытянул из бокового кармана листок бумаги и нацепил его на крючок. Не успела удочка коснуться уличного потока, как маклер почувствовал, что у него клюет. Крючок был проглочен. Быстро вытащить жертву, снять ее с крючка и снова закинуть удочку было делом одной минуты. Опять клюнуло, и с тем же результатом. Клюнуло еще раз. И еще. Через несколько минут крыша была завалена трепещущими жертвами. Маклер и сам видел, что многие из них были его близкие друзья, а некоторые частенько посещали здание, на крыше которого очутились теперь в таком жалком положении. В том, что маклер ощущал немалое удовольствие, будучи орудием погибели своих коллег, не усомнится никто, мало-мальски знакомый с человеческой природой. Но тут удочку так дернуло, что маклеру пришлось пустить в ход всю свою силу и сноровку. Волшебная удочка сгибалась, словно хлыстик. Маклер держал ее, крепко упираясь ногами в зубцы карниза. Не раз удилище готово было вырваться у него из рук, но он снова и снова принимался вытаскивать туго натянутую лесу. Наконец, напрягая последние силы, он дотянул до крыши барахтавшуюся добычу. Словно вся преисподняя взвыла разом, когда маклер наконец вытянул к своим ногам самого Черта!

Они злобно уставились друг на друга. Маклер, должно быть, еще помнил, как неделикатно с ним обошлись, и не торопился вынуть крючок из челюсти своего врага. Покончив с крючком, маклер вежливо спросил Черта, доволен ли он. Сей джентльмен был погружен в созерцание приманки, которую только что вынул изо рта.

— Доволен и прощаю тебя, — сказал он в конце концов, — но как эта штука называется у вас на земле?

— Нагнитесь поближе, — ответил маклер, застегивая сюртук и собираясь откланяться.

Черт подставил ухо.

— Это называется «спекуляция»!

ЧЕЛОВЕК ИЗ СОЛАНО


Перевела Н. Л. Дарузес


Он подошел ко мне в фойе оперного театра, в антракте, любопытная фигура, какой не увидишь даже на сцене. Его костюм, в котором не было и двух частей одного цвета, был, по-видимому, куплен и надет за час или за два до спектакля — на это прямо указывал ярлык магазина готового платья, пришитый к воротнику и довольно назойливо сообщавший нисколько не заинтересованной публике номер, размер и ширину одеяния. Складка на его брюках была так сильно заглажена, как будто он родился плоским и с течением времени разбух, а вдоль спины шла еще одна складка, как у тех человечков, которых дети вырезают из сложенной бумаги. Могу прибавить, что по лицу его было незаметно, чтобы он это сознавал, — лицо было добродушное и, если не считать квадратного подбородка, совершенно неинтересное и заурядное.

— Забыли меня, — сказал он кратко, протягивая руку, — а ведь я из Солано, в Калифорнии. Мы там встречались весной пятьдесят седьмого года. Я пас овец, а вы жгли уголь.

В этом напоминании не было и следа намеренной грубости. Просто устанавливался факт, так это и следовало понимать.

— Я вас вот зачем окликнул, — сказал он, когда мы обменялись рукопожатием. — Минуту назад я видел вас вон в той ложе, вы болтали с девушкой — такая бойкая, недурненькая. Не скажете ли, как ее зовут?

Я назвал известную красавицу из соседнего города, которая в последнее время волновала сердца жителей Нью-Йорка; особенно был ею пленен блестящий и очаровательный молодой Дэшборд, стоявший рядом со мной.

Человек из Солано подумал с минуту и сказал:

— Так и есть! Фамилия та самая! Это она и есть!

— Вы с ней знакомы? — спросил я в изумлении.

— Д-да, — ответил он с заминкой. — Я познакомился с ней месяца четыре назад. Она ездила по Калифорнии со своими знакомыми, и первый раз я ее увидел в поезде, не доезжая Рено. Она потеряла багажную квитанцию, а я нашел ее на полу, отдал ей, и она меня поблагодарила. Вот я и думаю: пожалуй, неловко будет не зайти к ней, знакомая все-таки. — Он замолчал и вопросительно взглянул на нас.

— Уважаемый, — вмешался блестящий очаровательный Дэшборд, — если вы сомневаетесь, приличен ли ваш костюм, прошу вас, не задумывайтесь ни на минуту. Обычай — тиран, это верно, он заставляет нас с вашим другом одеваться на особый лад. Но, смею вас уверить, оливково-зеленый цвет вашего сюртука великолепно сочетается с нежной желтизной галстука, а жемчужно-серые панталоны гармонируют с ярко-голубым жилетом и прекрасно оттеняют блеск вашей массивной часовой цепочки нового золота.

К моему удивлению, человек из Солано не стал его бить. Он с невозмутимой серьезностью взглянул на насмешника и спокойно сказал:

— Так вы, может, не откажетесь проводить меня к ней?

Надо сознаться, Дэшборд слегка растерялся. Но тут же овладел собой и с ироническим поклоном повел его в ложу. Я пошел за ними.

Красавица оказалась воспитанной девушкой, дочерью воспитанной матери и внучкой воспитанной бабушки, и когда Дэшборд, не щадя соланца, иронически представил его, сразу поняла положение. К удивлению Дэшборда, она придвинула стул, усадила соланца рядом с собой и, повернувшись спиной к Дэшборду, вступила с ним в беседу на виду у блестящей публики, которая уставила на нее не меньше сотни лорнетов.

Здесь, чтобы придать рассказу романтичность, мне хотелось бы сказать, что соланец оживился и показал себя с лучшей стороны — проявил блестящее остроумие или природный ум. Но нет, он оказался как нельзя более скучен и глуп. В разговоре он то и дело возвращался к потерянной багажной квитанции, и все попытки девушки отвлечь его от этой темы терпели неудачу. Наконец, к общему удовольствию, он встал и, наклонясь к ней, сказал:

— Мисс, я рассчитываю еще остаться здесь на время, а так как мы оба с вами здесь чужаки, то, может, вы позволите, если будет еще какое-нибудь представление вроде этого…

Мисс X. ответила довольно поспешно, что она слишком занята и в Нью-Йорке пробудет очень недолго, а потому боится, что… и т. д., и т. п.

Две другие дамы в ложе прикрыли рты платками и, не отрываясь, смотрели на сцену, а человек из Солано продолжал:

— В таком случае, мисс, если вы сами соберетесь куда-нибудь, закиньте мне письмецо в Эрлс-отель, вот по этому адресу… — И он вытащил из кармана десяток затрепанных писем, снял с одного из них желтый конверт и подал ей с чем-то вроде поклона.

— Ну еще бы, — шутливо вмешался Дэшборд, — завтра мисс X. едет на благотворительный бал. Билеты стоят пустяк дня человека с вашими средствами, а цель весьма достойная. Конечно, вы без труда достанете приглашение.

Мисс X. подняла на Дэшборда свои прекрасные глаза.

— Конечно, — сказала она, обернувшись к человеку из Солано, — мистер Дэшборд как раз один из распорядителей и, раз у вас здесь нет знакомых, он, разумеется, пришлет вам почетное приглашение. Я давно знаю мистера Дэшборда, и мне известно, что он джентльмен и всегда любезен с малознакомыми людьми. — Она снова повернулась к сцене.

Житель Солано поблагодарил жителя Нью-Йорка и, пожав всем руки, направился к выходу. Дойдя до двери, он обернулся к мисс X. и сказал:

— Ну и ловко же получилось, мисс, что я нашел эту самую квитанцию!

Но занавес уже поднялся, открывая сцену в саду (давали «Фауста»), и мисс X. вся ушла в созерцание. Соланец осторожно закрыл за собой дверь ложи и удалился. Я вышел за ним.

Он молчал, пока мы не дошли до фойе, затем сказал, как будто продолжая разговор:

— Девушка бойкая, что и говорить. Как раз в моем вкусе, и жена из нее выйдет что надо.

Я подумал, что человек из Солано может попасть в беду, и поспешил сказать ему, что она окружена поклонниками, может сделать свой выбор в самом лучшем обществе и, по всей вероятности, помолвлена с Дэшбордом.

— Что и говорить, — сказал он спокойно, без малейших признаков волнения, — странно было бы, если бы у нее не было жениха. А я, пожалуй, отправлюсь в отель. Не люблю, признаться, этого завывания. (Он говорил о каденции знаменитой певицы сеньоры Батти-Батги.) Который час?

Он вынул часы. Цепочка была такой грубой, такой явной подделкой, что я уставился на нее, как завороженный.

— Вы смотрите на мои часы? — сказал он. — На вид красивые, а ход ни к черту не годится. А ведь обошлись в сто двадцать пять долларов золотом. Я подцепил их третьего дня на Чатам-стрит, очень дешево продавались на аукционе.

— Вас бессовестно надули, — сказал я с возмущением. — Часы вместе с цепочкой и двадцати долларов не стоят.

— А пятнадцать стоят? — спросил он серьезно.

— Может быть.

— Тогда, пожалуй, я не прогадал. Я, видите ли, сказал им, что я калифорниец из Солано и бумажных денег у меня с собой нет. У меня было три пластинки. Помните пластинки?

Я помнил: «пластинка» — это был денежный знак, имевший хождение в те далекие дни, — шестиугольный кусочек золота ценой в пятьдесят долларов, раза в два больше двадцатидолларового золотого.

— Ну, я и подсунул им пластинки, а они подсунули мне часы. Знаете ли, эти пластинки я сам делал из медных опилок и железного колчедана и шутки ради подсовывал нашим ребятам, когда играли в покер. Это нельзя считать фальшивой монетой: пластинки ведь не настоящие деньги. Мне они, пожалуй, обошлись долларов в пятнадцать, если считать время и труды. Так если эти самые часы стоят пятнадцать долларов, значит, я не прогадал. Верно?

Я начинал понимать человека из Солано и ответил утвердительно. Он спрятал часы в карман и заметил, поигрывая цепочкой:

— Пожалуй, с такими часами можно сойти за франта и богача.

Я согласился.

— А чем вы собираетесь здесь заняться? — спросил я.

— Что ж, у меня наберется долларов семьсот наличными. Думаю наведаться на Уолл-стрит, понюхать, чем пахнет, может, подвернется какое-нибудь дельце.

Я хотел было сказать ему несколько слов, предостеречь его, но, вспомнив про часы, воздержался. Мы пожали друг другу руки и разошлись.

Через несколько дней я встретил его на Бродвее. Он был уже в другом, новом костюме, и мне показалось, что с внешней стороны он сделал некоторые успехи. В его одежде насчитывалось всего пять разных цветов. Но это, как я убедился впоследствии, оказалось чистой случайностью.

Я спросил, был ли он на балу. Оказалось, что да.

— Эта девушка — и бойкая же девушка! — тоже там была, только она как будто сторонилась меня. Я нарочно для бала купил новый костюм, а эти лакеи загнали меня в ложу, так мне и не удалось поговорить с ней насчет багажной квитанции. Зато этот франт, Дэшборд, был очень со мной любезен. Привел ко мне в ложу целую компанию молодых людей и девиц и тут же пообещал сводить меня на Уолл-стрит и на биржу. А на следующий день зашел за мной. И я вложил долларов пятьсот в эти самые акции, а может, и больше. Мы, знаете ли, поменялись с ним акциями. У меня, видите ли, нашлось десять акций медного рудника «Павлин», где вы были раньше секретарем.

— Да ведь эти акции ни гроша не стоят. Все это дело лопнуло еще десять лет назад.

— Что ж, может быть, вам лучше знать, но ведь я тоже ничего не знал насчет «Общества Газонефть» или «Коммуни-ко-Централь», я и подумал, что одно другого стоит. А купленные бумаги я тут же продал и ушел с прибылью в четыреста долларов. Риск все-таки был: ведь акции «Павлина» могут и подняться!

Я посмотрел ему в лицо: невозмутимо спокойное, совершенно обыкновенное лицо. Я стал побаиваться соланца, вернее, того, что я так плохо в нем разбираюсь. Мы обменялись несколькими словами, пожали друг другу руки и разошлись.

Прошло несколько месяцев, прежде чем я опять увидел человека из Солано. Оказалось, за это время он успел стать маклером и завести маленькую контору на Брод-стрит, и дела его процветали. Я вспомнил нашу первую встречу и спросил, удалось ли ему возобновить знакомство с мисс X.

— Я узнал, что этим летом она будет в Ньюпорте, и поехал туда на недельку.

— И поговорили с ней насчет багажной квитанции?

— Нет, — сказал он степенно, — она поручила мне купить кое-какие бумаги. Видите ли, по-моему, эти щеголи подняли ее на смех из-за меня, и она решила перевести наше знакомство на деловую ногу. Я вам говорю, она девушка бойкая. Вы слышали, что с ней случилось?

Я не слыхал.

— Вот видите ли, она каталась на яхте, и я тоже достал себе приглашение через одного из этих модников. А все это затеял один тип, который, говорят, собирается на ней жениться. Ну и вот, в один прекрасный день налетел шквал, гик повернулся и столкнул ее за борт. И поднялось же тут столпотворение — может, слышали?

— Нет!

Но я понял все чутьем писателя в минуту поэтического озарения! Этот бедняга по своей неловкости не умел выразить ей свою любовь и вот нашел наконец подходящий случай. Он…

— Такая поднялась суматоха, — продолжал он. — Я подбежал к поручням и увидел, что она ярдах десяти от меня, эта миленькая, бойкая девушка, и я…

— И вы бросились за ней? — поспешил я сказать.

— Нет, — отвечал он невозмутимо. — Я подождал, пока другой за ней бросится. А сам только смотрел.

Я в изумлении уставился на него.

— Нет, — продолжал он совершенно серьезно. — Бросил-ся-то он, кому же другому и бросаться, это уже его забота. Видите ли, если бы я плюхнулся за борт яхты, барахтался бы, вертелся и в конце концов пошел бы ко дну, этот другой, само собой, бросился бы и спас ее, а ведь он все равно собирался на ней жениться, так чего же ради я стал бы стараться? А вот если бы он бросился да не спас ее и сам утонул бы, тогда и мне представился бы случай, а кстати и он убрался бы с дороги. Вижу, вы меня не понимаете — кажется, вы меня и в Калифорнии не понимали.

— Так он ее спас?

— Ну еще бы! Да и что могло с ней случиться? Если бы он ее упустил, я бы вмешался. Не было смысла за него стараться, пока он не сплоховал.

Эта история получила огласку. Над человеком из Солано стали насмехаться еще откровеннее, его приглашали забавы ради на вечера, и там он встречался со многими людьми, которых иначе не увидел бы. Стало известно также, что у него уже не семьсот долларов, а гораздо больше и что его дела идут все лучше и лучше. Некоторые калифорнийские бумаги, на моих глазах погребенные в могиле навеки, каким-то чудом воскресли, и я помню, что, просматривая биржевую страницу, испугался словно привидения, когда со столбцов утренней газеты на меня глянуло набальзамированное и размалеванное акционерное общество рудников «Мертвый берег». В конце концов многие стали относиться к человеку из Солано с почтением, его даже начали опасаться. И вот эти опасения оправдались.

Он уже давно изъявлял желание вступить в один «аристократический» клуб, и потехи ради его пригласили в этот клуб, где развлекали целым рядом веселых мистификаций, завершившихся карточной игрой. На другой день рано утром, проходя мимо клуба, я услышал оживленный разговор двух или трех членов.

— Всех до нитки обобрал.

— Надо полагать, загреб тысяч сорок.

— Кто? — спросил я.

— Человек из Солано.

Я пошел дальше, но один из пострадавших, известный своей опытностью на зеленом поле, нагнал меня и хлопнув по плечу, спросил:

— Скажите по совести, чем занимался этот ваш приятель в Калифорнии?

— Он был пастухом.

— Кем?

— Пастухом. Пас овец на медвяных лугах Солано.

— Ну, доложу я вам, черт бы побрал эти ваши калифорнийские пасторали!

ДРУГ РОДЖЕРА КАТРОНА


Перевела Е. А. Грин


Разумеется, все мы с самого начала знали, чем это кончится. Он всегда был такой благовоспитанный и ровный, а в душе такой порывистый, всегда такой воздержанный и благоразумный, а в душе такой жадный до удовольствий, всегда такой осмотрительный и практичный, а в душе такой фантазер, что когда наконец он расторг узы своих добродетелей и окунулся в новую жизнь, может быть, не худшую, чем многие иные жизни, которые общество одобряет, видя в них естественное проявление разнообразия человеческих натур, мы сразу решили, что случай этот безнадежен. А когда однажды вечером мы выудили его из Союзного канала, грязного, оборванного пьяницу, безнадежного и злостного неплательщика долгов, бесстыжего мота и плаксивого слабоумного, мы поняли, что с ним все кончено. Жена, которую он бросил, теперь сама отказалась от него; женщина, которую он соблазнил, увидела свою ошибку и с горькими упреками покинула его; товарищи по беспутной жизни, которые сперва обобрали его дочиста, теперь обнаружили, что никакого проку от него больше нет, а радости и подавно; и выход оставался только один — передать его на попечение штата, и мы доставили его в ближайший полицейский участок. Исполнив долг доброго самаритянина, каждый из нас вернулся домой, к своей собственной жене, и поведал ей историю грешника. Надо ли говорить, что нежные эти создания были куда больше тронуты филантропией своих супругов, чем жалким предметом этой филантропии?

— Какой прекрасный ты человек, мой милый! — сказала в тот вечер любящая миссис Мастон своему супругу, когда он вернулся домой, истомленный трудами праведными, и швырнул сюртук на стул. — Надо иметь твое золотое сердце, чтобы возиться с этим скотом. И все же после того, как он бросил свою жену — она ангел, настоящий ангел! — и связался с этой страшной особой, я бы, пожалуй, оставила его умирать в канаве! Подумать только! Ведь ты эту особу даже словом не удостоил бы!

Тут мистер Мастон слегка кашлянул, чуть покраснел, пробормотал что-то о том, что есть вещи, которых женщины не понимают, и о том, что мужчина есть мужчина, а потом преспокойно улегся спать, а запертый в тюрьме отщепенец, пребывая в блаженном забвении, и не подозревал даже об этих обвинениях в его адрес.

Ближайшие полсуток он пролежал пластом, ничего не чувствуя и почти ничего не соображая. Очнулся он в неистовстве, одержимый жаждою мести, и никто не мог с ним справиться; и камера и тюремный коридор гудели проклятиями, которые он призывал на головы друзей и врагов; потом он снова утих, мрачно и настороженно. От пищи он отказывался, не спал и непрерывно, лихорадочно метался по камере, точно тигр в клетке. Этих нехитрых симптомов оказалось достаточно для диагноза: два врача объявили его сумасшедшим, и сразу вслед за тем заключенного повезли в Сакраменто. По пути, однако, ему удалось обмануть бдительность стражи и бежать. Поднялась тревога, снарядили погоню, лучшие сыщики Сан-Франциско ринулись по его следам и в конце концов в болотах Станисло натолкнулись на его тело, совсем иссохшее от голода и лихорадки; опознав мертвеца и получив тысячу долларов вознаграждения, обещанного близкими и дальними родичами покойного, сыщики вместе с должностными лицами законным образом констатировали тот самый конец, который мы предсказывали так давно.

К несчастью, мораль, которую можно было бы извлечь из этой истории, несколько пострадала от того, что факты не вполне совпали с теорией. Через день-два после того, как были найдены и опознаны останки мистера Катрона, подлинный мистер Катрон, «пятидесяти двух лет от роду, седой, тощий и оборванный», — так значилось в объявлении — измученный, дрожащий, всклокоченный, тащился вверх по крутому склону Дедвудского холма. Как это сделать, он решил уже давно — еще в тот миг, когда ухитрился скрыть от бдительного ока надзирателей свой маленький пистолет. А где это сделать, он надумал лишь в последние несколько минут. Люди редко забредают на Дедвудский холм, и его труп мог бы пролежать здесь много месяцев никем не замеченный. Прежде он подумывал о реке, но припомнил, как безобразно открывает она свои тайны на отмелях и в мелководье и как тело Виски Джима, разбухшее, изуродованное почти до неузнаваемости, открылось взорам Сэнди-Бара однажды перед завтраком, на левом берегу Станисло. Он с трудом продирался сквозь чемисаль, покрывавший южный склон холма, и наконец достиг голой, исхлестанной ветрами вершины, насмешливо украшенной облысевшими плюмажами двух-трех засыхающих сосен. Одно из деревьев, сохранившее только два вытянутых в разные стороны сука, вызвало в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание детства. На фоне тусклого, догорающего заката эта сосна раскинула две тощие руки — черные, неподвижные и трагические. Голгофа!

С этим словом на губах он упал ничком, под самым деревом, и, вцепившись пальцами в землю, пролежал несколько минут молча и неподвижно. Этот человек — скептик, неверующий — молился! Не могу, более того, не смею утверждать, что молитва была услышана и что Бог просветил его в эту минуту. Но будем уповать, что искра Божья ярко вспыхнула в нем в этот решающий миг стыда и муки. Во всяком случае, когда поднялась луна, он тоже поднялся — может быть, только менее решительно, чем наше ночное светило, — и начал спускаться с горы с лихорадочной поспешностью, которая, однако, была так не похожа на прежнюю слепую неосмотрительность, что казалось, будто у него появилась цель и он знает, куда идет. Когда он снова выбрался на дорогу, он пошел по ней в ту сторону, где вдали мерцал огонек. Не упуская из виду путеводную эту звездочку, он шел и шел, пока тяжело не навалился на дверь хижины, в окне которой и горел свет. Дверь отворилась. На пороге стоял коренастый, широкоплечий человек, и Катрон бросился к нему так стремительно, что тот принял гостя в объятия в буквальном смысле слова.

— Капитан Дик, — прохрипел Роджер Катрон, — спасите меня! Ради Бога, спасите!

Капитан Дик безмолвно положил ему на плечо свою широкую ладонь, словно беря гостя под защиту, потом обнял его за пояс и спокойно, но твердо втащил в хижину. Но обнимая гостя, он сумел тихо и незаметно завладеть его пистолетом.

— Спасти вас? От чего? — спросил капитан Дик, так же незаметно и спокойно опуская пистолет в мешок с мукой.

— От всего, — задыхаясь, ответил Катрон, — от тех, кто гонится за мной, от моей семьи, от друзей, но главное — от… от… меня самого!

Теперь уже он, в свою очередь, схватил капитана Дика за плечо и в исступлении прижал его к стене. Капитан высвободился, взял руки своего обезумевшего гостя в свои и сказал с расстановкой:

— Вам нужно бы проглотить парочку синих пилюль, чтобы печени полегчало. Сейчас изготовим.

— Но, капитан Дик, я ведь изгнан, опозорен, обесчещен!..

— Две пилюли сейчас, две утром, — убеждал капитан, скатывая между пальцами внушительных размеров шарик, — вот мозги снова и станут круто к ветру. А то вас все время сносит, так надо взять правильный курс.

— Выслушайте меня, капитан, — настаивал изнемогающий Катрон и, снова вцепившись в мускулистые плечи хозяина, почти вплотную придвинул свое мертвенно бледное лицо с остекленевшими глазами к лицу капитана Дика. — Вы должны меня выслушать. Меня посадили в тюрьму, вы слышите? В тюрьму — как обыкновенного преступника… Меня отправили в сумасшедший дом, как слабоумного нищего… Я…

— Две сейчас, две угром, — продолжал капитан, спокойно высвобождая одну руку, для того только, чтобы сунуть прямо в рот Катрона две огромные пилюли. — А теперь глоток виски… хватит… только, чтобы запить лекарство, отбить горечь — закрепить, так сказать, а как там вообще делишки, в Сэнди-Баре?

— Капитан Дик, выслушайте меня, ведь вы мой друг… Ради Бога, выслушайте меня! Час назад я едва не наложил на себя руки…

— Говорят, Сэм Болин продал свою долю…

— Капитан Дик, послушайте, ради Бога! Я так измучился.

Но капитан Дик был поглощен изучением лица своего гостя и размышлял вслух:

— Пожалуй, плесну-ка я вам того успокоительного, что купил на днях у Симпстона. А, говорят, ребята в Баре ждут в этом году ранних дождей.

Но тут вступила в свои права всемогущая природа. Роджер Катрон, измученный волнением, лихорадкой, усталостью (а может быть, и снадобье капитана Дика оказало свое действие), вдруг побледнел и покачнулся. Капитан Дик мгновенно подхватил его на руки, как ребенка, завернул в одеяло и уложил на свою койку. Но даже и тут, уже совершенно обессилев, Катрон сделал еще одну отчаянную попытку пробудить сочувствие в груди своего хозяина.

— Я знаю, что я болен… может быть, я умираю, — задыхаясь, бормотал он под одеялом, — но обещайте, что бы ни случилось, сообщите жене… скажите, что…

— Здесь последние дни здорово пахло дождем, — невозмутимо продолжал капитан на своем удивительном земноводном наречии, — но в этих широтах погоду никак не угадаешь, нечего и пытаться.

— Капитан, вы меня выслушаете или нет?

— Сейчас вы уснете, — властно заявил капитан.

— Но ведь за мною гонятся, капитан! Что, если они меня выследят?

— Вот мое ружье, а вот револьвер. Когда выпущу все заряды и понадобится ваша помощь, я вас кликну. А пока ваше дело спать. Сейчас моя вахта.

Твердый, положительный, уверенный и даже немного грозный тон капитана произвел такое впечатление на обессиленного, дрожавшего под одеялом Катрона, что он умолк. Еще немного — и его дыхание (хотя и учащенное и не совсем ровное) возвестило, что он спит. Капитан встал, отступил на несколько шагов и, склонив голову набок, принялся тихонько насвистывать и разглядывать спящего с благодушною задумчивостью, словно он был художником, а Катрон — его творением, которое еще не вполне его удовлетворяло. Наглядевшись, он надел просторный бушлат поверх фланелевой рубахи, вытащил из угла мексиканское серапе, набросил его на плечи, отворил дверь, уселся на пороге и, прислонившись к дверному косяку, приготовился к размышлениям. Над гребнем Дедвудского холма медленно поднялась луна и с полным доброжелательством бросила взгляд на широкое белокожее бритое лицо капитана, такое же круглое и гладкое, как собственный ее лик, но опушенное тонкой каймой седых волос и бакенбардов. И правда, в полумраке это лицо удивительно напоминало забавные изображения небесных светил в юмористических журналах, так что луне вполне могло прийти в голову пококетничать с капитаном; и она принялась за дело, зажигая искорки в его проницательных серых глазах, рисуя тенями ямочку на широком жирном подбородке и вообще всячески украшая и идеализируя своего героя, как это обычно делают представительницы слабого пола. Разнеженный этой лаской, капитан Дик вдруг раскрыл рот и запел. Песня повествовала о многом, главным же образом — о подвигах некоего Лоренцо, который, по его же собственным словам:

На пароход поступил

Ренцо, ребята, Ренцо… —

каковое обстоятельство разом лишило его способности соблюдать правила грамматики и даже связывать одну мысль с другой. По временам с койки, где спал Роджер Катрон, доносился стон или невнятный крик, и эти звуки, казалось, всякий раз побуждали капитана Дика выводить свои рулады еще громче и еще быстрее. К утру, когда капитан успешно завершил «Эй, вахта по правому борту!» со сложными фиоритурами, голос Роджера, перебивая его вой, вырвался из-под одеяла, громкий, и сердитый:

— Заткнись, старый болван, чтоб тебя!..

Капитан Дик немедленно умолк. Он вскочил на ноги, огляделся и подмигнул с таким умопомрачительным лукавством, точно вся природа была его сообщницей.

— Выравнивается, — сказал он тихонько, потирая руки. — Пилюльки мои подействовали. Так держать, ребята, так держать! Точно по курсу, так же точно, как луна!

Он еще раз подмигнул, все с тою же невыразимою мудростью, вошел в хижину и запер за собою дверь.


Тем временем избранное общество Сэнди-Бара окружило вниманием новоиспеченную вдову. Все понимали, хотя прямо и не говорили, что с этих пор сочувствие миссис Катрон не таит в себе никакой опасности и не влечет за собой никаких моральных обязательств. Ей даже готовы были помочь деньгами, о чем раньше никто не заикался, так как они могли быть употреблены не по назначению и из-за слабости жены послужить порокам мужа. Каждый чувствовал, что кому-нибудь следовало бы что-то сделать для вдовы- И немногие даже и сделали. Все дамы были исполнены к ней самого горячего сочувствия, но, к сожалению, практической пользы от этого не было никакой. В конце концов, когда казалось уже очевидным, что ей остается только открыть где-нибудь в Сан-Франциско дешевый пансион, по примеру бесчисленных американок из хорошей семьи, которые видели лучшие дни, но больше их уже не увидят, несколько богатых родственников мужа и ее собственных решили вмешаться, чтобы спасти ее от подобной судьбы. Проще было дать ей приют у себя в доме как равной, чем игнорировать ее, как владелицу пансиона на соседней улице. А когда присмотрелись внимательнее, то обнаружили, что ее еще можно счесть приличной партией и что она производит отличное впечатление, а в своем вдовьем трауре придает дому богатой американской семьи ту поэтичность и трогательность, которые столь же необходимы ему, чтобы не отстать от моды, как и дорогие картины.

— Да, история бедняжки Каролины очень, очень печальна, — томно говорила миссис Уокер Катрон. — Мы все ей от души сочувствуем, Уокер смотрит на нее, как на родную сестру.

В чем именно заключалась эта печальная история, хозяйка дома не объяснила, и подобная таинственность только еще больше поражала воображение гостя, а кроме того, свидетельствовала о высоких душевных качествах рассказчицы. Без благородного и благовоспитанного скелета в чулане американская семья не способна дать ту пищу праздной молве, которая не позволяет обществу забывать своих членов. Вполне естественно, что при таких обстоятельствах сама миссис Роджер Катрон поддалась сентиментальному обману и вообразила, будто беды ее, и правда, куда более тонкого и деликатного свойства, чем ей казалось прежде. Порой, когда эта неопределенная тень, брошенная на репутацию покойного супруга, принимала благодаря загадочному молчанию друзей образ убийства или грабежа на большой дороге, а то даже и покушения на ее собственную жизнь, она убегала к себе в комнату, чуть-чуть испуганная, и, «выплакавшись», возвращалась в гостиную еще печальнее и торжественнее, чем обычно, подкрепляя вышеуказанные подозрения. Два-три чересчур горячих джентльмена, растроганные чуть покрасневшими веками вдовы, открыто выразили сожаление, что покойника не успели повесить, на что миссис Уокер Катрон ответила:

— Слава Богу, хоть от этого позора мы были избавлены! — и этим окончательно утвердила своих собеседников в их мнении.

Прошло около двух месяцев с того горестного дня, когда оборвалась семейная жизнь миссис Катрон, и вот в дождливое февральское утро слуга подал ей визитную карточку, на которой она прочла: «Ричард Грэм МакЛеод».

В звучных именах есть притягательная сила, во всяком случае, для женщин, а в этом имени была к тому же какая-то шотландская респектабельность, и миссис Катрон, хоть и не знала того, кому оно принадлежало, велела передать, что «спустится через несколько минут». В конце этого по-женски неопределенного отрезка времени, оказавшегося равным пятнадцати минутам — по французским часам на каминной полке, — миссис Катрон появилась в гостиной. Я уже сказал, что день стоял хмурый и мрачный, но зелень и редкие цветы на Береговых Хребтах уже обещали возрождение природы и раннюю весну. От миссис Катрон тоже веяло весной то ли благодаря кокетливо повязанному банту и особенно широкому, особенно изящному рюшу, то ли просто потому, что она необычайно туго затянула поясок на своем черном кашемировом платье, однако ее глаза свидетельствовали о недавнем дожде и переменчивой погоде. Когда она вошла, из-за туч выглянуло солнце и показало всю прелесть и изящество ее фигуры, но заодно, к сожалению, и невзрачность посетителя, невзрачность, я бы сказал даже, несколько вызывающую.

— Я так и знал, что вы сперва не тот курс возьмете по причине моего имени, — сказал гость. — Но вообще-то я «капитан Дик». Может, вы слыхали обо мне от вашего супруга, от покойного, то есть вашего супруга, от Роджера Катрона?

Миссис Катрон, страдая от кровной обиды, нанесенной ее рюшу, пояску и банту, подтвердила ледяным тоном, что действительно ей приходилось о нем слышать.

— Ну, конечно! — заявил капитан. — Господи, а про вас-то мистер Катрон без умолку говорит, то есть говорил раньше, когда еще был жив… И всегда запросто, начистоту, без утайки. Помните, однажды ночью вернулся он домой и нес парусов, пожалуй, больше чем положено, а вы и выставили его из дому, напустились на него с метлой, что ли, или с этим… как его… с крокетным молотком, уж не помню, с чем. Пришел он тогда ко мне, к старому капитану Дику, а я ему и говорю: «Что там, Роджер, милые дерутся — только тешатся, а вы так нагрузились, что любая женщина взбесится…» Господи помилуй, да я про все ваши ссоры и раздоры знал, про все, как есть, и никогда не делал вид, будто меня это не касается: чуть что, стараюсь замолвить за вас словечко, а то и совет подам, если меня спросят.

Миссис Катрон — вся с головы до пят ледяная статуя, не считая только пылающих щек, — изъявила свое удовольствие по поводу того, что у мистера Катрона, по-видимому, был друг, которому он поверял все, даже собственные низкие и лживые измышления.

— Что ж, может, оно и так, — задумчиво сказал капитан Дик, — но только вы не думайте, будто он все ходил одним галсом, — прибавил он нравоучительным тоном, — возьмите хоть тот день, когда он сорвал большой куш, — по-моему, в Датч-Флет это было, — и подарил вам эти браслеты из чистого, значит, золота; вот бы вы тогда порадовались, если бы слышали, как он про вас говорил: таких, мол, ручек, как у вас, по всей Калифорнии не найдешь. Да, — капитан оглянулся в поисках самого сильного и убедительного выражения, — да, он прямо-таки гордился вами, это уж точно. Да ведь я был с ним во Фриско в тот раз, когда он купил вам ту шикарную шляпку за семьдесят пять долларов, да и занял у меня двадцать пять долларов, как у него самого только пятьдесят и было. Может, она и была ярковата, только зря он принял так близко к сердцу, что вы сменяли ее на ту широкополую шляпу с цветами, когда адвокат Максвелл сказал, что вам широкополые шляпы будто к лицу. Видите ли, он, по-моему, всегда вроде как ревновал вас к этому крючкотвору…

— Разрешите узнать, по какому делу вы пришли? — резко перебила миссис Катрон.

— Да, да, конечно, — сказал капитан, поднимаясь. — Видите, дело какое, — продолжал он извиняющимся тоном, — заговорили мы о Роджере и о старых временах, вот я и сбился с курса.

Порывшись в карманах, он вытащил записную книжку, заглянул в нее и сказал:

— Я насчет двухсот пятидесяти долларов.

— Ничего не понимаю! — возмутилась удивленная миссис Катрон.

— Пятнадцатого июня, — сказал капитан, справляясь с записной книжкой, — Роджер продал свою заявку в Найфорде за полторы тысячи долларов. Теперь глядите. Триста пятьдесят долларов он тут же спустил в покер — сам мне признался. Прибавим пятьдесят на угощение, ужин там и напитки. В общем, на Роджера кладем четыреста. Дальше ваши расходы. На поездку во Фриско тем летом вы истратили двести пятьдесят, потом подарки посылали тетке своей Джейн — еще, значит, двести, четыреста долларов кладем на хозяйство. Всего, выходит, тысяча двести пятьдесят. Куда же еще двести пятьдесят подевались?

Миссис Катрон, как настоящая женщина, незамедлительно огрызнулась вместо того, чтобы дать волю справедливому и естественному негодованию на бесцеремонность гостя. И благодаря такой женской слабости утратила все преимущества своей позиции.

— Спросили бы лучше ту особу, с которой он сбежал, — ответила она с нескрываемой злостью.

— Оно как будто бы и резонно, — медленно проговорил капитан, — да только дело-то обстояло не так. Насколько я знаю, не она брала у него деньги, а он у нее. Значит, и двести пятьдесят долларов не туда попали.

— Роджер Катрон оставил меня без гроша, — сердито заявила миссис Катрон.

— В этом-то и вся суть. Где-нибудь они да лежат, эти двести пятьдесят долларов.

Тут миссис Катрон поняла свою ошибку.

— Позвольте, а по какому праву вы меня допрашиваете? Если это право у вас есть, то будьте добры обратиться или к моему деверю, или к моему поверенному, если же нет, — я надеюсь, вы не заставите меня позвать слуг, чтобы они выставили вас отсюда.

— Что же, и в этом есть свой резон, — сказал капитан задумчиво. — Роджер Катрон уполномочил меня привести в порядок его дела и уплатить долги как раз за неделю до того, как сыщики вручили вам его тело. Но я думал, мы с вами обойдемся без законников: зачем лишние расходы, пустая суетня? Лучше, думаю, по душам о Роджере поговорить, прошлое вспомнить, погрустить: ведь мы оба хорошо его знали… Приятный мог бы выйти у нас разговор, спокойный.

— До свидания, сэр, — сказала миссис Катрон и высокомерно поднялась.

Капитан опешил, слегка покраснел и встал лишь тогда, когда дама уже направилась к двери.

— До свидания, сударыня, — сказал он и ушел.

В доме об этом разговоре не узнали почти ничего, хотя у всех^сложилось впечатление, что кто-то из собутыльников покойного Роджера пытался шантажировать бедную вдову, но получил достойную отповедь. Надо отдать должное миссис Катрон, она свирепо отделала двух благожелателей, выразивших ей по этому поводу сочувствие, потом проплакала два дня, к ужасу своей невестки, объявила, что «хотела бы умереть».

Через неделю после вышеописанных событий МакЛеод явился в контору к адвокату Филлипсу. Капитан, видимо, понимал разницу между вдовой и адвокатом и сначала предъявил доверенность.

— Вряд ли вам нужно объяснять, — сказал Филлипс, — что смерть вашего доверителя лишает этот документ всякой силы. И я полагаю, вам известно, что ваш доверитель не оставил ни завещания, ни имущества, потому и делами его никто не занимался.

— Может, оно и верно, а может, и нет. Но я пришел к вам только за справкой. Был у него участок с дробилкой, на Хэ-витри, и его продали за десять тысяч. Вот и не разберусь никак, — продолжал капитан, заглядывая в свою записную книжку, — перепало что-нибудь Роджеру от этой продажи или нет…

— Участок был заложен за семь тысяч, а проценты и накладные расходы составляют еще три тысячи, — торопливо заявил адвокат.

— Закладная была выдана в обеспечение долговой расписки?

— Да, карточный долг, — раздраженно сообщил адвокат.

— Так-то оно так, да сдается мне, что игра была нечестная. Зря он дал расписку! Да вот, пожалуйста! Помните, как в шестидесятом году, когда мы с вами были в Мэрисвилле, вы просадили в фараон семьсот долларов, а потом отказались платить по своему векселю: дескать, это карточный долг и мошенничество? И помните, как тот малый пнул вас, и я его от вас оттаскивал, а?..

— Извините, мистер МакЛеод, — торопливо сказал адвокат, — у меня спешное дело. Нужную вам информацию вы получите у моего клерка. До свидания…

— Странно, — задумчиво произнес капитан, спускаясь по лестнице, — чуть только разговор становится дружеским и я выхожу в открытое море и ставлю все паруса, мне сразу же: «До свидания, капитан», — и наступает полный штиль.

Дело, очевидно, не обошлось без вмешательства оккультных сил, но весь этот разговор (с небольшими преувеличениями), а также беседа капитана с вдовой (тоже не без прибавлений разного свойства) стали достоянием всего Сэнди-Бара, к великому удовольствию наших ребят. «Мороженая Истина», как прозвали капитана в Сэнди-Баре, не пропустил ни одного человека, который когда-либо имел дела или водил знакомство с Роджером Катроном, и допросил каждого с той же прямотой и простотой. По слухам, беседу с сыщиком из Сан-Франциско, одним из тех, кто нашел труп Роджера Катрона, он закончил так:

— Ну, с делом мы покончили, а теперь я расспросил бы вас про Мэта Джоунса, с которым вы разбойничали в Австралии. Он мне очень интересно рассказывал, как вы с ним вышли из тюрьмы, а потом полиция гналась за вами и как под конец вы вплавь добрались до барка из Сан-Франциско и спаслись.

Но тут у сыщика, как и у всех остальных, оказалось совершенно неотложное дело, и поток капитанского красноречия прервался. Естественным следствием этой деятельности капитана оказался крутой перелом в общественном мнении Сэнди-Бара — в пользу покойного Роджера, такой крутой, что преподобный Джошуа Мак-Снэгли вынужден был в ближайшей воскресной проповеди довольно сурово напомнить о безнравственной жизни Катрона. После службы к нему подошел капитан Дик и в присутствии многих прихожан сделал ему следующий комплимент:

— Обрисовали вы Роджера, ну, прямо как живого. Да и удивляться тут нечему! Вы ведь всегда были с ним похожи. Господи ты Боже мой, а помните, как после пожара в Сакраменто он дал вам сотню, чтобы отстроить ваш дом? Вот тогда он мне и сказал… Я-то вас недолюбливал, как я был в комиссии, которая попросила вас из Марисвилла из-за той вашей истории с дочкой церковного старосты. Смазливая была девчонка! А, ваше преподобие? Ну вот, Роджер мне и говорит: «У всякого человека есть свои слабости». И еще говорит: «А разве священник уже и не человек? И ведь дочка Пэрселла хуже всякой чумы, мне-то это известно». Так что я понимаю, каково вам было обличить Роджера — похуже, чем какому-нибудь там мученику.

Но тут причетник попросил капитана Дика выйти из церкви, потому что он загораживал проход, и потому его красноречию снова был положен конец.

Впрочем, только на короткий срок. Вскоре прошел слух, что капитан Дик созывает собрание кредиторов, должников и друзей Роджера Катрона в Робинсон-Холле. Предполагалось, и не без основания, что это делается по наущению шутников и остроумцев Сэнди-Бара, которые злоупотребили доверчивостью и простодушием капитана, и как бы то ни было, народу туда явилось куда больше, чем на обычное деловое собрание. Весь Сэнди-Бар набился в Робинсон-Холл, и задолго до того, как капитан Дик появился на сцене с неизбежной записной книжкой в руке, в зале уже яблоку негде было упасть.

Капитан Дик начал читать сообщение о расходах Роджера Катрона, соблюдая неумолимую точность во всех жестах. Проигрыши в покер, счета за виски и отчет о «загуле» у Тули, который обошелся примерно в двести семьдесят пять долларов, были встречены восторженными криками собравшихся. С удовольствием приветствовали и единственный счет от портнихи на сто двадцать пять долларов. Роджера едва не объявили святым, узнав, что он пожертвовал сто долларов на объединенную труппу весталок. Зал разразился бурными аплодисментами, когда выяснилось, что поездка в коляске с церковным старостой Фиском обошлась в пятьдесят долларов. Зато зловещим ревом были встречены пятьсот долларов, которые Роджер предоставил без всякой гарантии Джонсу, когда тот баллотировался в законодательную палату штата: мало того, что Джонс не возвратил этого долга, он еще внес недавно законопроект о запрещении карточной игры и продажи пива по воскресеньям. Два или три пункта, касавшихся сумм, отданных Роджером взаймы, вызвали поспешный уход нескольких джентльменов, и аудитория проводила их свистом и насмешливыми возгласами.

Наконец капитан Дик кончил и подошел к рампе.

— Господа и добрые друзья, — медленно сказал он, — по моим подсчетам, Роджер Катрон честно заработал в ваших краях двадцать пять тысяч. В этих же ваших краях он, по моим подсчетам, потратил двадцать семь тысяч. Я прошу вас рассудить, как людей справедливых, был ли этот человек нищим и злостным неплательщиком. Вы, как люди справедливые, свободные и без предрассудков, как люди, сведущие в политической экономии, должны рассудить: разве такие, как Роджер Катрон, разоряют эти края?

В ответ раздалось дружное, громовое «Нет!», которое почти заглушило последние слова оратора.

— Остается еще один пункт, — сказал капитан Дик медленно, — только один, и мы, как люди справедливые, сведущие в политэкономии, мне кажется, вправе его обсудить. Я вам сообщил про две тысячи, выплаченные из средств Роджера Катрона сыщикам из Сан-Франциско за обнаружение тела Роджера Катрона. Господа и друзья из Сэнди-Бара, это тело нашел я. Вот оно!

И на сцену вышел Роджер Катрон, немного бледный и взволнованный, но вполне осязаемый.

Конечно, на следующий день все газеты были полны этим событием. Конечно, в должное время это известие появилось и в сан-францисских газетах, но там оно было несколько приукрашено и искажено. Конечно, миссис Катрон, прочтя его, упала в обморок и в течение двух дней твердила, что этот последний жестокий удар расторг последние связи между нею и ее супругом. На третий день она высказала мнение, что супруг давно бы нашел способ, хотя бы ради приличия, снестись с нею, если б сохранил хоть каплю чувства… На четвертый день ей пришло в голову, что у нее были плохие советчики, и она перессорилась со всеми своими родственниками, сообщив им, что у жены есть определенные обязанности перед мужем, и прочее. На шестой день, по-прежнему не получая от него никаких известий, она вспомнила о всепрощении, Процитировала священное писание и долго рыдала. На седьмой день она уехала утренним поездом в Сэнди-Бар.

Право, не знаю, что еще сказать. Недавно я обедал у них, и, честное слово, никогда в жизни мне не приходилось присутствовать на таком скучном, чинном и чопорном обеде.

ДЖИННИ


Перевела Нора Галь


Вероятно, те немногие, кому довелось знать и любить героиню этого очерка, до конца дней своих будут сожалеть, что не сразу поняли ее возвышенную натуру; более того, станут мучиться угрызениями совести, ибо хоть на минуту поверили, будто к ней можно подходить с той же меркой, что и к другим ее сородичам. Как и всех представительниц прекрасного пола, ее не пощадила клевета, всегда склонная чересчур строго судить ветреность и легкомыслие, столь понятные и простительные в юности. Вполне возможно, что отличавшая ее в более зрелом возрасте твердость характера на первых порах казалась упрямством, щепетильность и разборчивость — ребяческими капризами, а решительные проявления живого ума — отроческой дерзостью, и лишь с годами трезвость ее суждений завоевала всеобщее уважение.

Она увидела свет у Индейского ручья, а месяц спустя была доставлена в Отмель Пильщика, и все единодушно порешили, что предгорья еще не видывали такого крошечного ослика. Легенда гласит, что ее принесли сюда в сапоге Дэна Камне-лома; правда, указанный джентльмен опроверг это как ложный слух, но, очевидно, поступил так из мужского кокетства, связанного с размером его обуви, а вовсе не из верности историческим фактам, и с опровержением этим считаться не следует. Доподлинно известно, что следующие два месяца Джинни провела в хижине Дэна и лишь затем (быть может, возмущенная этой и иными сплетнями) покинула его кров навсегда.

— Я-то ничего такого не ждал, — рассказывал Дэн. — Вдруг в полночь слышу: по крыше вроде град стучит и камни сыплются, вроде как в каньоне скалы динамитом рвут. Вскочил, запалил огонь, гляжу, в углу, где она спала, куча щепы да хворосту, в стенке дыра, а Джинни и след простыл! Ну, а копыта у нее крепкие, сами видали — ясно, она ими стенку прошибла!

Боюсь, именно этот подвиг положил начало ее нелестной репутации и даже пробудил в юной душе неуместное тщеславие и честолюбивые устремления, которые в ту пору можно было бы направить в более возвышенное русло; ибо эта отроческая выходка (и ожидание других поступков в том же духе) сразу вызвала пагубную лесть и чрезмерное внимание всего старательского поселка. Джинни хитроумно подстрекали вновь и вновь повторять ту же проделку, и под конец скудная обстановка хижины обратилась в щепки, а поклонники Джинни вывихивали себе среди этого хаоса ноги и наживали синяки и мозоли. Но даже в ту раннюю пору в Джинни уже заметен был ясный ум, который впоследствии так всех поражал. Никто не убедил бы ее лягнуть кучу кварцевого щебня, бочонок с запалами, голову или хотя бы ногу Черномазого Пита. Избыток энергии она расточала не как придется, а с разборчивостью истинного художника.

— Вы только поглядите, — говорил Дэн с отеческой нежностью. — Она не чета прочим ослам и мулам: те, я слыхал, лягаются враз, не подумавши, а она нет. Она эдак подберется, вроде примерится не спеша, правой задней ногой тихонько в воздухе помашет, ну прямо как ангельским крылышком, да поглядит эдак кротко, вроде замечталась… а потом как наподдаст! Верно я говорю, Джинни? Ну вот! Видали? — продолжал Дэн с благородной самоотверженностью художника, осторожно выбираясь из развалин бочки, на которой только что сидел.

— Вот вам! Видали такое? Стало быть, пока я вам тут рассказывал, она ₽он что замышляла, а ведь, глядя на нее, нипочем не угадаешь!

Тем же артистизмом, благородной сдержанностью отличался и рев Джинни. Менее мудрое животное на ее месте непременно стало бы безрассудно похваляться таким великолепным голосом и расточать свой талант попусту. Она обладала густым контральто с очень широким диапазоном (от нижнего соль до верхнего до), которое звучало чуть сильнее в нижнем регистре, а на верхних нотах подчас переходило в несколько гнусавый фальцет. Блестящий и смелый в среднем регистре, голос ее, пожалуй, всего более поражал своей необычайной мощью. Кроме восторга, слушатель испытывал еще и изумление, ибо, когда человеку давно не хватило бы дыхания, последняя нота Джинни все еще звучала в воздухе. Но главное, рев ее в совершенстве выражал незаурядную силу разума и духа. Он столь же изумлял при малом росте, как и ее гордые устремления, в нем выказывалась широта взглядов, безмерное презрение ко всему сущему, всесокрушающая язвительная насмешка. Он издевался над всеми людскими поступками, подавлял все чувства, пресекал легкомыслие, обращал в прах мечты, замораживал всякую деятельность. Он был всемогущ. И вот что всего характернее для Джинни и всего удивительней: скромная обладательница столь невероятного голоса прожила в лагере целых полгода, а никто и не подозревал о ее необычайном даре; обнаружился же он при особых обстоятельствах, которые всего наглядней доказали ее редкостную сдержанность.

Это случилось теплым вечером в разгар бурного спора о политике. Все население Отмели собралось в Броде и при свете пылающих сосновых факелов криками и рукоплесканиями подбадривало соперничающих ораторов, которые с грубо сколоченного помоста обращали свои речи к возбужденней толпе. В ту пору политическая борьба в предгорьях разгорелась вовсю; взаимные обвинения и упреки, обмен колкостями, вызывающие реплики и гневные выкрики уже накалили атмосферу; полковник Бангстартер разнес в пух и прах политику своего противника, благородного и красноречивого полковника Кэлпепера Старботтла из Сискью, и обрушился на него самого, пытаясь очернить как его личные достоинства, так и его блестящую карьеру. Известно было, что сей благородный и красноречивый джентльмен тоже присутствует на собрании; поговаривали, что оратор разразился столь яростными нападками не без умысла: уж конечно, полковник Старботтл вызовет его на дуэль, а значит, выбор оружия будет предоставлен Бангстартеру, и, стало быть, полковник Старботтл не сможет воспользоваться своим преимуществом самого меткого стрелка во всей округе. Шепотом передавали также, что проницательный Старботтл, обо всем догадавшись, ответит речью еще более оскорбительной, чтобы поставить Бангстартера перед необходимостью тут же на месте потребовать удовлетворения. И едва полковник Старботтл поднялся, нетерпеливые слушатели стали подталкивать друг друга локтями, восторженно предвкушая дальнейшее;

— Ну, теперь он скажет, что у Бангстартера сестра с негром сбежала, либо что он собственную бабку в покер проиграл, — прошептал Дэн Камнелом. — А иначе его не переплюнешь, верно?

И все навострили уши; особенно насторожилась пара очень длинных и косматых ушей, чуть видных над перилами трибуны: Джинни чисто по-женски недолюбливала одиночество и обожала зрелища, а потому последовала за своим хозяином на собрание и взобралась на помост, где золотоискатели, с неизменным уважением к ее полу и возрасту, уступили ей дорогу.

Полковник Старботтл, багровый и громогласный, подошел к самому краю помоста. Расстегнул воротник, снял шейный платок, затем, не сводя глаз с противника, скинул синий сюртук, прижал руку к гофрированной манишке, другую руку вскинул к ночному небосводу и раскрыл мстительные уста. В жестах, в позе всякий тотчас узнал бы Старботтла. Но голос был не его. Ибо в эту великую минуту раздался рев — оглушительный, потрясающий, леденящий душу, он заполнил леса, землю и небо, и все вокруг смолкло и застыло. На минуту ошеломленная толпа замерла… но только на минуту, а затем громовой хохот и крики потрясли все окрест, и самый свод небесный содрогнулся; Тщетно председатель призывал к тишине, тщетно полковник Старботтл, криво улыбаясь, твердил, что в прервавшем его ораторе он узнает голос и ум противника, хохот не смолкал, напротив, даже усилился, когда стало ясно, что Джинни еще не кончила и возвращается к своей первоначальной теме.

— Джентльмены! — надрывался Старботтл. — Всякая попытка…

(— И-а! — вставила Джинни.)

— …грубым шутовством воспрепятствовать свободе слова… (Пространное подтверждение со стороны Джинни.)

— …может быть расценена лишь как подлейшее и трусли-вейшее…

Но тут раздался протяжный, постепенно затихающий рев, поразительно схожий с одышливыми выкриками багрового от натуги Старботтла, и все заглушил новый взрыв хохота. Не следует думать, будто за все это время никто не пытался стащить Джинни с помоста. Но тщетно. К ней так же трудно было подступиться с хвоста, как с головы — копыта ее замелькали в воздухе, очерчивая магический круг, разнесли вдребезги столик и графин с водой, приготовленный для ораторов, осыпали восторженных зрителей обломками перил; Джинни сдалась только, когда на голову ей накинули два одеяла и обмотали потуже; тогда лишь удалось оттащить ее — наполовину пленницу, наполовину победительницу — с поля битвы. Но и после этого из лесу временами доносился заглушенный рев, и на сей призыв потянулась половина толпы, другая же половина слушала оратора рассеянно и невнимательно. Неудачное собрание пришлось закрыть; уничтожающая ответная речь полковника Старботтла так и не была произнесена, сторонники Бангстартера торжествовали.

Допоздна Джинни оставалась героиней дня, но ни лестью, ни ласками не удалось убедить ее вновь порадовать слушателей своим талантом. Напрасно Дэн из Поселка Ангела произнес импровизированную речь в надежде, что Джинни не выдержит и ответит ему; напрасно присутствующие на все лады старались уязвить и задеть ее чувства, дабы вызвать взрыв красноречия. Она отвечала только копытами. Была ли это просто прихоть, или, возможно, она вполне удовлетворилась первым своим успехом на ораторском поприще, или возмутилась последующим с нею обращением, но теперь она упорно хранила молчание.

— Она себя показала, — заметил Дэн (он был приверженцем Старботтла, однако с того дня великий трибун люто его возненавидел). — Верно, на политику мы с ней смотрим по-разному, но все едино, вы ее не троньте!

Да, лучше бы Дэн и дальше следовал своим благородным порывам; но, увы, когда сторонники Бангстартера предложили ему сотню долларов, он не устоял. Он навеки отдал Джинни во вражеские руки. Но, надеюсь, каждому читателю этих строк приятно будет узнать, что попытка помешать жителям предгорий свободно высказывать свои политические взгляды потерпела решительную неудачу. Ибо хоть приверженцы Бангстартера снова тайком провели Джинни на трибуну, когда полковник Старботтл собрался выступить с речью в Лагере Мэрфи, она, оказавшись с ним лицом к лицу, не раскрыла рта. Даже духовой оркестр не пробудил в ней дух соперничества. То ли она прониклась отвращением к политике, то ли ее оскорбило, что других, не столь блестящих ораторов партия Бангстартера купила по более дорогой цене, но она осталась безучастной зрительницей. А когда рядом с нею появился достопочтенный Сильвестр Рорбек (политический деятель, получивший за свои услуги в тот вечер вдвое больше, чем было честно и открыто заплачено за Джинни), она спрыгнула с помоста и кинулась в лес. Здесь она умерла бы с голоду, не вмешайся некто Маккарти, бедняк, растивший на клочке земли овощи на продажу; он подобрал ее, дал ей кров и пищу с молчаливым уговором, что она оставит политику и примется работать. Последнему условию она долго сопротивлялась, но к этому времени ее считали уже достаточно большой, чтобы возить тележку, и Маккарти приучил ее ходить в упряжи, заплатив за это серьезным переломом ноги, четырьмя выбитыми зубами и разбитой рессорной повозкой. Под конец уже можно было понадеяться, что она довезет товар до Лагеря Мэрфи и не вломится при этом в лавку вместе с тележкой, хотя Джинни неизменно притворялась, будто знать не знает, что впряжена в какую-то там тележку; после этого образование обычного калифорнийского ослика считается законченным. Правда, было все еще небезопасно оставлять Джинни без присмотра, ибо она не терпела одиночества и вместе со своей постылой тележкой присоединялась к какой-нибудь досужей компании или даже, выбрав старателя с приятной наружностью, следовала за ним в его хижину. Впервые ее владелец открыл эту слабость Джинни после того, как заключил одну сделку в стенах гостиницы «Трезвенность». Когда он вышел на улицу, Джинни нигде не было видно. Однако ее извилистый путь удалось проследить по рассыпанным на дороге овощам; след привел к веранде трактира «Под аркой»: Джинни заглядывала в окно, с интересом наблюдая за карточной игрой, и только неудобная тележка помешала ей войти внутрь. А как-то в воскресный день при посещении скромной католической церкви в Лагере Француза она попыталась и туда ввезти свою тележку и подать голос в хоре, чем навлекла стыд, позор и всеобщую немилость на своего злополучного хозяина. Ибо в тележке лежали только что снятые с грядки овощи, и всем стало ясно, что Маккарти безбожно нарушает заповедь о дне субботнем. Появление Джинни в первую минуту только насмешило прихожан, но отец Салливен не замедлил воспользоваться им в целях нравоучительных.

— Несчастная бессловесная скотина и та больше привержена христианской вере, чем Майкл Маккарти, — заметил он.

Но тут Джинни так громко и решительно его поддержала, что пришлось общими силами оттащить ее подальше.

Миновала своеобычная и легкомысленная юность, с возрастом пришло спокойствие, созрел осторожный и трезвый ум. Джинни теперь трудилась ради хлеба насущного, однако по-прежнему была щепетильна и разборчива, а потому в трудах соблюдала меру, и превысить эту меру ее не заставили бы ни угрозы, ни побои, ни лесть. В урочный час она отправлялась в хлев, все равно с тележкой или без тележки, с Майклом или без Майкла, пропуская мимо ушей все его попреки и увещания.

— Господи помилуй! — воззвал он однажды, выбираясь из канавы и горестно глядя вслед Джинни, которая неслась прочь так, что только копыта сверкали. — Я ж нынче только по второму разу нагрузил капусту, а она уже забастовала! Эдак она меня разорит вчистую!

Но он ошибся: посвятив часок-другой размышлениям, Джинни по доброй воле вернулась к нему — видно, она ошиблась часом и даже, говорят, чтоб искупить свой промах, соблаговолила свезти лишний воз капусты. По этому и подобным случаям можно заключить, что Майкл почтительно признавал умственное превосходство Джинни и что порою она с истинно женским лукавством этим пользовалась. После уже упомянутого воскресного происшествия она в день седьмой отдыхала, отрешаясь на время от обычной суровости и позволяя себе кое-какие проказы. Забредя в какой-нибудь старательский поселок, она мирно, задумчиво пощипывала травку возле хижин и разными чисто женскими хитростями и кокетливыми уловками приманивала какого-нибудь доверчивого новичка, пока он не подходил к ней в надежде прокатиться. Словно бы в нерешимости она позволяла взнуздать себя, сесть верхом и даже, с видом смущенным и робким, словно бы нехотя, увозила его подальше от жилья. Что происходило затем, никто толком не знал. Но через несколько минут поселок оглашали вопли и проклятия, и всем, кто выскакивал из хижин, представлялось странное зрелище: по улице во весь опор мчится Джинни, а новичок обеими руками цепляется за ее шею, боясь свалиться и угодить под мелькающие копыта, и тщетно взывает о помощи. Снова и снова проносится она мимо, зрители рукоплещут, а она не только грозит своей жертве копытами, но и оглушает трубным гласом и наконец, круто повернув, галопом скачет к пруду Картера и сбрасывает свой злосчастный груз в эту грязную лужу. Злую шутку эту Джинни разыгрывала не раз и не два, пока однажды в воскресенье к ней не подошел вакеро Хуан Рамирес в сапогах со шпорами и с лассо в руках. Собралась толпа, все надеялись, что Джинни потерпит поражение. Но, к горькому разочарованию зевак, она спокойно оглядела незнакомца с головы до пят, язвительно взревела и не спеша затрусила к маленькому кладбищу на холме, где ее хитроумному противнику преградили путь заросли колючего кустарника. С того дня она больше не появлялась в поселке и воскресные дни проводила в сосредоточенных раздумьях меж сосновых крестов с бесстрастной надписью: «Здесь покоится…»

Очень жаль, что этот случай, повлекший за собой единственное поэтическое событие в ее жизни, не произошел раньше. Ибо кладбище было любимым уголком мисс Джесси Лоутон, кроткой больной девушки из Сан-Франциско, которая переселилась в предгорья ради целительного смолистого аромата сосен и елей, в слабой надежде, что здесь, среди цветущего шиповника, вновь порозовеют и ее щеки. С холма открывались живописные дали, и мисс Лоутон часто приходила сюда с альбомом, повинуясь любви к искусству, а также природной застенчивости, побуждавшей ее избегать общества незнакомых людей. На одном из листов этого альбома сохранился набросок ослиной головы, в котором нетрудно узнать задумчивый облик Джинни, робко выглянувшей из-за плеча художницы. Как началась их дружба, осталось неизвестным; не установлено также, Джинни ли сделала первый шаг к сближению. О дальнейшем обитателям Отмели сказало видение, которое жило у них в памяти еще долгое время после того, как кроткая девушка и ее четвероногая подруга стали недосягаемы для их зова. Однажды вечером два старателя, возвращаясь от своего шурфа, случайно поглядели в сторону укромной тропинки, по которой ходил от кладбища к поселку один лишь священник. И в сумерках, на фоне закатного неба, увидели, что к ним приближается всадница с бледным лицом. В их загрубелых сердцах шевельнулось непривычное смущение, они отступили в тень зарослей, и она проехала мимо, не заметив их. Ошибиться было невозможно, они узнали нелепый профиль Джинни, узнали томную грацию мисс Лоутон. Но шею Джинни обвивал венок из шиповника, и на длинных ушах развевались ленты от шляпки мисс Лоутон, а на лице девушки играла лукавая улыбка, и щеки розовели, совсем как азалии в ее волосах. Назавтра об этом стало известно по меньшей мере десятку золотоискателей, и со всех было взято клятвенное обещание хранить тайну. Но вечерами на другой и на третий день, укрывшись в лесу, они исподтишка любовались прелестной наездницей, словно вышедшей из сказки и не подозревавшей об их присутствии. Эти грубые люди были верны слову: ни шепотом, ни шорохом они не нарушили очарования и не выдали себя. Тот, кто посмел бы испугать застенчивую молодую девушку, поплатился бы жизнью.

А потом настал день, когда шествие обрело совсем иной смысл, и тайну уже незачем было хранить, и тогда Джинни позволено было сопровождать подругу в том же уборе, только обрядили ее на сей раз более грубые, хоть и не менее любящие руки. А когда кортеж достиг переправы, откуда кроткой девушке предстоял последний путь к морю, Джинни вдруг вырвалась из рук своих спутников, отчаянным прыжком попыталась перемахнуть на баржу — и рухнула в стремительные воды реки Станисло. Десяток крепких рук протянулся к ней, искусно брошенная веревка обвилась вокруг ее ног. На мгновение она затихла, казалось, она спасена. Но тотчас в ней взыграл обычный дух противоречия, сильным ударом копыта она перервала веревку, и волны понесли ее к морю вслед за ее госпожой.

СВЯТЫЕ С ПРЕДГОРИЙ


Перевела Е. В. Осенева


Сколько они прожили здесь, никто не мог бы сказать точно. Первый обитатель поселка Скороспелка, некий Лоу (товарищи в шутку называли его «Бедным индейцем»), утверждал, что святые поселились здесь куда раньше него и их хижина в лесу уже стояла, когда он «пробился» на Норт-Форк. Но как бы то ни было, на празднике по случаю открытия Союзного канала они несомненно присутствовали — именно тогда они и получили почетные прозвища «папы и мамы Дауни», которые и сохранили до самого конца. Их, семенящих к палатке, где стояло угощение и напитки, радушно приветствовали старатели, или, говоря более изысканным слогом «Союзного вестника», «их посеребренные головы, их согбенные фигуры, так живо воскресившие в памяти каждого далекий и счастливый отчий дом и слова благословения, произнесенные родительскими устами в минуту прощания, перед тем как он оставил любимый кров и пустился на поиски Золотого Руна, таящегося среди гор Западного побережья, многих заставили прослезиться». По правде говоря, большинство участников празднества были круглыми сиротами, кое-кто не мог даже похвалиться законностью своего происхождения, некоторые совсем еще недавно наслаждались прелестью тюремной дисциплины, и уж почти все, покидая отчий дом, конечно, постарались обойтись без таких ненужных и тягостных формальностей, как родительское благословение, но эти очевидные и общеизвестные факты были лишь мимолетными облачками, ничуть не омрачившими блестящего слога вышеупомянутой газеты. С этого дня святые стали историческими достопримечательностями и в качестве таковых обрели все бесчисленные выгоды и преимущества, с подобным положением сопряженные.

Нет ничего удивительного в том, что эти двое — воплощение консерватизма и устойчивости во взглядах и образе жизни — прославились именно здесь, в округе, где почти все население было молодо, отважно и честолюбиво. Они не только вызывали к себе почтение — само их присутствие уже служило отличным контрастом духу дерзкой предприимчивости и энергии, который царил в общине старателей. Всюду, где собирались люди, они были в центре внимания: они занимали лучшие места на всех собраниях, шли в первых рядах всех процессий, присутствовали на всех похоронах, столь частых в поселке, на всех свадьбах, случавшихся значительно реже, и даже крестили первого младенца, родившегося в Скороспелке. Когда в поселке происходили первые выборы, право первым подойти к урне получил папа Дауни — как всегда в таких торжественных случаях, он пустился в пространные воспоминания. «Первый раз голосовал я, — говорил папа Дауни, — за Эндрю Джексона[28], тогда, ребятки, и папеньки-то ваши на божий свет еще появиться не успели! Хи-хи-хи! Давненько дело было, в году тридцать третьем, так, что ли? Запамятовал я, вот мама, она тогда, верно, в школу еще бегала, сказала бы вам точно. А у меня память уж никуда! Старый я стал, ребятки, и все ж приятно мне смотреть, как молодежь вперед шагает. А помню я первые эти свои выборы вот почему: там тогда судья Адамс был. Так он услышал, что я никогда прежде-то еще не голосовал, и дал мне золотой, а сам говорит — говорит мне, значит, судья Адамс: «Пусть этот золотой всегда напоминает вам день, когда вы впервые выполнили почетный долг каждого свободного гражданина». Так прямо и сказал! «Ребятки вы мои! Уж до чего я вами горжусь! Да если б я мог сто голосов отдать за вас, я отдал бы их с радостью — так, чтобы каждому досталось!»

Само собой разумеется, достопамятное даяние судьи Адамса, теперь повторенное судьями, инспекторами, клерками, увеличилось раз в десять, и наш старик возвратился к маме Дауни с оттянутыми карманами. Поскольку оба соперника были абсолютно уверены в его голосе, в связи с чем даже предлагали ему свой экипаж, будет только честно признать, что и в щедрости они не уступали друг другу. Но папа Дауни пожелал пешком одолеть расстояние в две мили до избирательного участка, послужить тем самым примером молодежи и попасть в конце концов на страницы калифорнийской газеты, которая, конечно, поспешила на все лады расхвалить «благодетельный климат предгорий, позволивший восьмидесятичетырехлетнему жителю поселка Скороспелка встать в шесть часов утра, подоить двух коров, пройти двенадцать миль до избирательного участка, а по возвращении наколоть до обеда меру дров». Газета, несомненно, кое-что преувеличила, однако то обстоятельство, что каждый приходивший к папе Дауни заставал его у поленницы, которая не росла и в то же время не уменьшалась, — обстоятельство, видимо, порождаемое неутомимостью мамы Дауни, которая целыми днями пекла пироги, — придавало истории этой некоторое правдоподобие. Поленница папы Дауни стояла всегда как живой укор праздным и ленивым старателям.

— Старик-то изводит дров видимо-невидимо! Как ни пройдешь мимо его домишка, он машет топором, аж щепки летят! Но ведь вот что чудно — поленница-то вроде меньше не становится, — сказал как-то Виски Дик соседу.

— Дурак ты, дурак набитый! — огрызнулся сосед. — Ты бы подумал чуток; идет, скажем, человек и видит: старичок в свои восемьдесят лет надрывается-работает, а бездельники вроде нас с тобой валяются тут же рядом пьяные. Ну, и человеку этому, понятно, не по себе станет, а теперь, если б выбрал он ночку да перебросил старичку через забор вязанку сосновых дров, кто бы его осудил за это? — Конечно, не сам рассказчик, именно так и поступивший, не его пристыженный и полный раскаяния собеседник, проделавший то же самое на следующую же ночь.

Пироги и бисквиты, которые пекла старушка Дауни, примечательны были, как я думаю, не столько своими гастрономическими достоинствами, сколько тем духом кротости и великодушия, который они пробуждали. И можно даже сказать, что пироги эти питали не так желудок, как ростки благородства в сердцах старателей. Тем не менее ели их все, и каждый вспоминал при этом свое детство. «Берите, милые, берите, — приговаривала старушка, — уж до того мне приятно смотреть, как вы их кушаете! Сразу же бедняжка Сэмми на ум приходит… Сейчас, останься он в живых, он был бы таким же большим и сильным, как вы. Да вот подхватил чахотку в Пресном Ручье. Все стоит он у меня перед глазами — а ведь уже сорок лет прошло, Господи! — так и вижу, будто возвращается он с поля и прямо ко мне на кухню — и улыбается, когда я даю ему кусок бисквита или пирожок, улыбается так радостно, голубчик мой, совсем как вы. Господи Боже мой, заболталась-то я! А ведь сколько воды с той поры утекло! И все же теперь я будто вторую жизнь начала, я вроде бы в вас теперь живу!»

Жена содержателя гостиницы, движимая низкой завистью, заметила однажды, что мама Дауни, верно, хотела сказать не «в вас живу», а «с вас», но, поскольку особа эта, пытаясь убедить всех в правильности своих домыслов, прибегнула к подсчету стоимости муки и специй, шедших на пироги мамы Дауни, поселок немедленно отверг ее теорию как чересчур уж сухую и меркантильную.

— К тому же, — прибавил Сай Перкинс, — если старушка в таком почтенном возрасте хочет честно заработать себе на пропитание, что ж тут дурного? Да если б вот твоей мамаше на старости лет пришлось за гроши пирожки печь, что бы ты тогда запел? А?

Вопрос этот возымел такой эффект, что тот, к кому он был обращен (кстати, матери у него не было), немедленно купил целых три пирожка.

О качестве этих пирогов речь зашла всего лишь однажды. Рассказывают, что молодой адвокат из Сан-Франциско, обедавший как-то в ресторане «Пальметто», вдруг с жестом явного недовольства и даже отвращения резко отодвинул от себя пирог мамы Дауни. В ту же секунду Виски Дик, находившийся под значительным влиянием излюбленного им тонизирующего средства, приблизился к столу приезжего и без всякого приглашения с его стороны взял себе стул и уселся напротив.

— Может быть, молодой человек, — начал он строго, — вам не нравятся пироги мамы Дауни?

Слегка удивленный, приезжий коротко ответил, что он вообще обычно «не ест теста».

— Молодой человек, — с торжественностью пьяного продолжал Дик. — Может быть, вы привыкли к разным там деликатесам? Может быть, вам и кусок в глотку не лезет, если его не француз какой-нибудь готовил? А вот мы у нас здесь в поселке говорим про такой пирог «хороший пирог», говорим «дельный пирог»!

Тогда адвокат еще раз заверил его, что просто не любит пироги, даже самые вкусные.

— Молодой человек, — продолжал Дик, не слушая его объяснений, — молодой человек, может, и у вас была когда-нибудь матушка, бедная старая мама, может, и она на склоне лет своих занялась пирогами. А вы — чего и ждать от такого-разэдакого эпикура, как вы! — огорчали старушку, нос воротили от ее пирогов и от нее. А она-то, бедная, качала вас, когда вы были маленьким, совсем крохотулечным. Вы вот, может, нос от нее воротили, мучили ее и в могилу свели до срока. А теперь, молодой человек, может, вы не обижайтесь, конечно, но, может быть, вы, прежде чем встанете из-за стола, все-таки скушаете этот пирог.

Адвокат вскочил, но дуло револьвера, шатавшегося в нетвердой руке Виски Дика, мигом заставило его вновь опуститься на стул. Он съел пирог; свое дело в суде поселка Скороспелка он также проиграл.

Скептицизм и старческая мнительность совершенно не были свойственны папе Дауни, наоборот — энергическая поступь века и все новшества вызывали у него ребяческий восторг. «В мое время, в двадцатые, значит, годы, чтобы конюшню построить, работали чуть не всю неделю, неделю, ребятки мои! Да как работали! Молодежь вроде меня — и я ведь тогда молодым был — со всей округи собиралась, а теперь вы, паршивцы эдакие, когда нам со старухой дом ладили, день всего и провозились. Что ж и нам, старикам, надо петь на новый лад? Так что ли? Да вот я вас!»

Он тряс седой головой и в притворном негодовании грозил «паршивцам» своим ореховым посохом. Присущий старости консерватизм проявлялся у папы Дауни лишь в одном: он постоянно упрекал старателей в расточительности.

— Подумать только, — говорил он, — не только меня с моей старухой — целую семью можно прокормить на деньги, которые вы, паршивцы, проматываете на одной вашей попойке. Проказники эдакие! Думаете, я не слыхал, как вы швыряли доллары на сцену, когда там эта язычница-итальянка голосила? Так вот и уплывают денежки из Америки, цент за центом!

Всем бросалась в глаза чрезмерная бережливость, даже, пожалуй, скупость престарелой пары. Но когда словоохотливая мама Дауни проговорилась, что большую часть сбережений, а также получаемых подарков и денежных пожертвований папа Дауни отсылает на Восток их беспутному транжире-сыну, чью фотографию старик всегда носил при себе, папа Дауни даже как-то возвысился в глазах золотоискателей.

— Когда станешь писать своему развеселому сынку, — сказал Джо Робинсон, — пошли еще от меня вот это. Напиши, что я, дескать, ему кланяюсь, а ежели он думает, что умеет пускать деньги на ветер быстрее меня, то это мы еще посмотрим. А коли хочет узнать, что такое настоящая попойка, пусть приезжает сюда — здесь ребята его мигом под стол отправят!

Напрасно старик отказывался от столь сомнительного подарка — когда они наконец расстались, карманы старателя заметно похудели, а сам он казался менее пьяным, чем обычно. Естественно предположить, что папа Дауни был абсолютным трезвенником. Однако он нашел способ не оскорблять чувств старателей: он принимал их частые подношения, а затем растирался этим виски. «Прямо что тебе змеиный жир, — любил повторять он, — или настой аниса. Их ведь в этих местах днем с огнем не найти, а тут разотрешь этим виски старые свои косточки, и они вроде мягче становятся. И все же нет лекарства лучше чистой холодной водицы, отражающей, так сказать, Божий лик в своем, значит, течении, да, видно, я и бедняжка мама потребили ее за свою жизнь слишком много — вот суставы и онемели!»

Слава семейства Дауни не ограничивалась лишь предгорьями. Бостонский священник доктор богословия преподобный Генри Гашинггон, предпринявший путешествие по Калифорнии, дабы излечиться от хронического бронхита, поместил в «Христианском следопыте» прочувствованный рассказ о своем посещении четы Дауни; в нем он увеличил возраст папы Дауни до ста двух лет и приписал благотворному влиянию престарелой пары все случаи обращения в истинную веру, когда-либо происходившие в поселке. Билл Смит, одаренный литературный наемник, разъезжавший по всей стране в качестве поверенного нескольких капиталистов, а также корреспондента четырех «единственных независимых американских газет», использовал папу Дауни как пример долголетия, порождаемого особенностями климата, как гарантию преимуществ простой, бесхитростной жизни и вкладов в золотой промысел, как рекламу Союзного прииска и, уж совсем непонятным образом, как доказательство существования побочных лесных и рудных богатств предгорий, достойных внимания восточных капиталистов.

Вот так, удостоенные хвалы на страницах солидной прессы, окруженные всеобщей заботой, поддерживаемые денежными дарами своих сограждан, наши святые мирно и философски-созерцательно прожили около двух лет. Чтобы не смущать их постоянными подношениями — этим подобием милостыни (интересно, что большее смущение чувствовали не берущие, но подающие), папе Дауни выхлопотали должность почтмейстера поселка, причем получать и разносить письма граждан Соединенных Штатов ему словом и делом помогали сами старатели. Если некоторые письма и пропадали бесследно, это легко объяснялось недисциплинированностью помощников папы Дауни, а сами жители всегда с готовностью возмещали стоимость утерянного ценного письма или перевода с тем, чтобы «у старичка все счета были всегда в ажуре». К этим обязанностям у папы Дауни вскоре прибавились другие: хранителя благотворительных фондов масонов и Братства чудаков — старик достиг высоких степеней и в том и в другом обществе; а затем его сделали и распорядителем этих фондов. Но тут его привычка экономить, иными словами, скаредность, чуть не лишила папу Дауни ореола славы — количество и размер выдаваемых им вспомоществовании нередко вызывали ропот нуждающихся Братьев. Им приходилось довольствоваться частными даяниями не облеченных властью Братьев и заверениями в том, что «старичок очень старается», что «он хочет как лучше» и что все они когда-нибудь еще спасибо скажут ему за эту его старательность и экономность. А некоторые вообще предпочитали страдать в гордом молчании, лишь бы только не выносить на суд толпы слабости старого Дауни.

Итак, с благословения папы и мамы Дауни жизнь в предгорьях текла спокойно и изобильно. Горы уступали старателям свои богатства, зимы были мягкими, засух не случалось, мир и довольство ласково правили в предгорьях Сьерры, посылая свои улыбки залитым солнцем вершинам холмов и склонам гор, поросшим овсюгом и маком. И если по соседним поселкам и распространилась суеверная молва, связывающая счастье, которое поселилось в Скороспелке, с папой и мамой Дауни, то она была настолько безвредна и фантастична, что сами старики не спешили, как мне кажется, полностью опровергнуть ее. Патриархальная величавость и радушие манер, с недавних пор появившиеся в папе Дауни, а также значительное попышнение его белоснежных волос и бороды поддерживали эту поэтическую иллюзию, что же касается мамы Дауни, та с каждым днем все больше начинала походить на добрую фею-крестную из сказки. Один поселок, соперничавший со Скороспелкой, попытался было подражать столь доходному почитанию старости, для чего взял на пробу из сан-францисского Матросского Уголка престарелого матроса. Но незадачливая морская душа оказалась человеком с изрядно расшатанным здоровьем и вдобавок слабостью к крепким напиткам, в результате вид у него далеко не всегда бывал вполне пристойным. В конце концов он, как удачно выразился один из его разочарованных приемных внуков, «в неделю окочурился и даже не благословил никого».

Но превратностям жизни равно подвластны и стар и млад. Юный поселок Скороспелка и его святые вместе вскарабкались на вершину счастья и, естественно, должны были вместе спуститься оттуда. Новую полосу открыл приезд в поселок второй престарелой пары. Хозяйка гостиницы «Независимость», чья неприязнь к святым так и не уменьшилась, не посчитавшись с расходами, выписала к себе двоюродную бабушку с мужем, до этого в течение уже нескольких лет наслаждавшихся покоем в богадельне Ист-Магайаса.

Они и вправду были очень стары. Каким чудом удалось их довезти до места в целости и сохранности, для поселка осталось тайной. В некоторых отношениях их воспоминания и исторические реминисценции обладали большей познавательной ценностью. Старик — его звали Абнер Трикс — был солдатом в войну 1812 года, а его жена, Абигайль, видела супругу Вашингтона. Кроме того, она умела петь псалмы, а он знал всю Библию «от корки до корки». Было совершенно ясно, что толпа неопытных юнцов, падких на все новое и переменчивых, находит их общество более интересным.

Непонятно почему — из ревности, недоверия или по причине внезапно обуявшей их робости, но наши святые упорно не желали знакомиться с вновь прибывшей парой. Когда наконец речь прямо зашла об этом, папа Дауни, сказавшись больным, заперся у себя дома. В то воскресенье, когда супруги Трикс отправились в церковь, которой по совместительству служило здание школы на холме, триумф их партии несколько умерило то обстоятельство, что ни папы, ни мамы Дауни не оказалось на их привычном месте. «Держу пари, что Дауни еще покажут этим мощам, а сейчас они просто силы набирают», — заявил один даунист. К этому времени в поселке начался полный разброд и раскол: молодежь и новички склонялись на сторону Триксов, первые поселенцы стеной стояли за своих любимцев Дауни — они не только остались им верны, но, как и подобает рьяным приверженцам, постарались подкрепить свои личные чувства соответствующими принципами.

— Говорю вам, братцы, — заметил как-то Пресный Джо. — Если в поселке до того дошло, что птенцы желторотые верховодят, а старожилы, такие, как папа Дауни или все мы, уж и голоса подать не смеют, пора нам трогаться отсюда, да и папу Дауни с собой прихватить. Ведь они поговаривают, что время приспело порядок навести и сделать этот скелет, который старуха Декер сажает за стол, чтоб у постояльцев аппетит отбивать, почтмейстером вместо папы Дауни.

И действительно, можно было опасаться такого исхода. Вновь прибывшие, которые составляли теперь большинство, пользовались сильным влиянием благодаря богатствам, сосредоточенным в их руках и размещенным как в поселке, так и вне его. «Фриско уже полпоселка сожрал», — горестно заметил однажды кто-то из даунистов. Сплотившиеся вокруг семейства Дауни верные друзья, как это всегда бывает с друзьями в несчастье, страдали сами и, как было замечено, даже внешне стали походить на своих любимцев.

И тут вдруг мама Дауни скончалась.

Этот неожиданный удар на несколько дней, казалось, собрал воедино разрозненный поселок: обе фракции кинулись к обездоленному папе Дауни со своими утешениями, выражениями сочувствия, предложениями помощи. Но он встретил их холодно. Слабый и покладистый восьмидесятилетний старец преобразился. Те, кто ожидал увидеть его сокрушенным горем, безутешно рыдающим, в ужасе попятились, встретив его суровый, холодный взгляд и услышав грозный голос, приказывающий «удалиться и оставить его наедине с покойницей». Даже самые близкие друзья не смогли тронуть его своими соболезнованиями, им пришлось довольствоваться сдержанным ответом папы Дауни, что и покойная жена его и он сам всегда были против показной пышности и не станут принимать от поселка никаких услуг, потому что всякие услуги теперь лишь углубят противоречия, которые Дауни, сами того не желая, породили в поселке. Отказ от предложенной помощи! Это было так непохоже на папу Дауни, что причина могла быть только одна: внезапно обрушившееся несчастье помрачило его разум! И все же решительность папы Дауни произвела такое впечатление на поселок, что ему позволили самому обрядить покойницу и лишь несколько избранных из числа ближайших соседей помогли отнести простой сосновый гроб из уединенной хижины в лесу на еще более уединенное кладбище на вершине холма. Когда неглубокая яма была засыпана землей, он даже их тут же попросил уйти, а сам скрылся у себя в хижине, и несколько дней его никто не видел. Было очевидно, что он лишился рассудка. К этим невинным странностям его обитатели поселка отнеслись с чуткостью и деликатностью, поразительными в людях столь грубого воспитания. В дни внезапной и жестокой болезни его супруги сейф, где хранились вверенные заботам папы Дауни фонды различных благотворительных обществ, был взломан и ограблен. И хотя несомненно было, что все произошло из-за его небрежности и рассеянности, никто не позволил себе даже намекнуть на это обстоятельство из уважения к постигшему его несчастью. Когда же он вновь появился в поселке и ему осторожно рассказали о случившемся, добавив, что «ребята возместили всю сумму», взгляд, который он обратил на говорящего — пустой и недоумевающий, — слишком ясно показывал, что папа Дауни не помнит об этом ничего.

— Не докучайте ему, — сказал Виски Дик, вдруг преисполнившись поэтического вдохновения. — Разве вы не видите, что память его мертва и лежит в гробу вместе с мамой Дауни?

Возможно, говоря это, он был гораздо ближе к истине, чем предполагал.

Не сумев предоставить папе Дауни духовное утешение, старатели попытались отвлечь его от скорбных мыслей с помощью разного рода мирских забав. Например, они повели его на представление, которое давала в это время в городке странствующая труппа варьете. Виски Дик кратко изложил историю этого посещения следующим образом:

— Ну вошли мы, усадил я его в первый ряд, устроил удобно так, ребята его подперли, да только сидит он, молчит, слова не проронит, что твоя могила! И тут выходит эта танцовщица мисс Грейс Сомерсет, и чуть начала ногами кренделя выделывать, как старик — провались я на этом месте — прямо задрожал, затрясся весь! Что ни говори, мужчина он и есть мужчина, до самых кончиков сапог! А сумасшедший он там или не сумасшедший — это тут ни при чем! Словом, с ним такое делалось, что под конец сама девица эта на него внимание обратила: как подпрыгнет вдруг и воздушный поцелуй ему шлет! Вот так, пальчиками!

Было ли это правдой или нет, но только на каждом последующем представлении в числе зрителей можно было видеть и папу Дауни. А день или два спустя выяснилось, что присутствовать в зрительном зале для него еще не предел мечтаний. Выяснилось это следующим образом. В салун «Магнолия», где у камелька собралась дружеская компания в то время, как снег и ветер бились в окна, вдруг ворвался Виски Дик, взволнованный, совершенно мокрый и буквально распираемый новостью, которую тут же и выложил;

— Ну, ребята, что я узнал! Если б сам собственными глазами не видал, так ни за что бы не поверил!

— Что, опять про духа? — пробурчал откуда-то из недр кресла Робинсон. — А то уж надоело!

— Про духа? — переспросил какой-то новичок.

— Ну да! Дух мамы Дауни. Стоит человеку набраться хорошенько да выйти на улицу под вечер, тут дух этот ему непременно встретится.

— Где?

— Известно где — как у них, у духов, положено: возле могилы на холме.

— Нет, ребята, какое там дух, — уверенно продолжал Дик, — где уж ему, духу! Серьезно, кроме шуток!

— Давай выкладывай! — нетерпеливо потребовал десяток голосов.

С мастерством прирожденного рассказчика Дик помолчал минутку, скромно и как бы в нерешительности, затем преувеличенно медленно начал:

— Так вот… Значит, было это… когда же это было? Час назад сидел я на представлении варьете. Ну вот, когда, значит, занавес опустился, я гляжу, как там Дауни. А его нет! Выхожу, спрашиваю ребят. «Минуту назад здесь был, — говорят они. — Наверно, домой ушел». Ну как я за него вроде отвечаю, я и принялся искать его. Выхожу в фойе и вдруг вижу: ход за сцену. И тут, странное дело, ребята, но прямо уверенность какую-то чувствую, что старик мой там. Я прямо туда — и правда: своими ушами слышу его голос, будто просит он кого-то, умоляет, будто он…

— В любви объясняется! — перебил его нетерпеливый Робинсон.

— Во-во! Ты, как всегда, в самую точку попал! Только она отвечает: «Выкладывай деньги, а не то…» Дальше я не расслышал. А потом опять он вроде как уговаривает, а она вроде бы отбрыкивается, и все же слушает его, ну знаете, по-женски так совсем… Прямо Ева и Змий. А потом она говорит: «Ну завтра посмотрим». А папа Дауни ей: «Ты меня не выдашь?» — Ну тут уж я не вытерпел, подкрался, и глянул туда, и, пропади я пропадом, вижу…

— Что? — разом завопили слушатели.

— Папу Дауни на коленях перед этой красоткой, танцовщицей Грейс Сомерсет! Так-то! И если правда, что дух мамы Дауни что-то зашевелился, то ему сейчас самое время покинуть кладбище да на минутку в Джексон-Холл заскочить! Вот вам и все!

— Послушайте, ребята! — начал Робинсон, поднимаясь. — По-моему, нехорошо будет, если мы разрушим счастье папы Дауни! Лично я против такого оборота дела не возражаю, если только она не облапошит старика и не натянет ему нос. Мы папе Дауни заместо опекунов, и потому я предлагаю разыскать сейчас эту даму и выяснить, честные ли у нее намерения. Ну а если они жениться затеяли, я считаю, мы им должны свадьбу устроить, да такую, чтоб не посрамила поселка! Правильно я говорю?

Разумеется, предложение это было принято с восторгом, и толпа старателей тут же отправилась выполнять принятую на себя деликатную миссию. Однако чем могли бы кончиться эти переговоры, Скороспелка так никогда и не узнала, потому что следующее же утро оглушило ее известием, рядом с которым все остальное померкло и было забыто.

Кто-то осквернил могилу мамы Дауни! Гроб нашли открытым, а в нем — отчеты и другие документы благотворительных обществ. Зато труп исчез. Более того, при ближайшем рассмотрении стало очевидно, что дряхлое тело почтенной старушки никогда в нем и не покоилось.

Папа Дауни пропал бесследно, как, разумеется, и ловкая Грейс Сомерсет.

Три дня Скороспелка находилась на грани помешательства. Жизнь замерла на приисках и заявках. У могилы почтенной половины папы Дауни собирались кучки людей, открытые рты зияли, как эта могила. Со времени великого землетрясения 1852 года ничто так сильно, до самого основания, не потрясало поселок.

На третий день туда прибыл шериф Калавераса, человек спокойный, добродушный и задумчивый. Он принялся расхаживать по улице, подходя то к одной, то к другой взбудораженной группке и сообщая сведения, несколько отрывочные, но выразительно краткие и практически чрезвычайно ценные.

— Да, господа, вы правы. Миссис Дауни не умерла, просто потому, что никогда не существовала. Ее роль сыграл Джордж Ф. Фенвик из Сиднея, бывший каторжник. И, по слухам, неплохой актер. Дауни? Ах, да! Его настоящее имя Джем Фланиган. В 1852 году в Австралии он был антрепренером труппы варьете, где дебютировала мисс Сомерсет. Не напирайте, ребята, спокойно! Деньги? Деньги они, конечно, взяли с собой. Как поживаешь, Джо? Выглядишь ты прекрасно. Я думал повидаться с тобой, когда заседал суд. Ну, как у вас дела?

— Но тогда, значит, это были всего-навсего актеры? — зашумело сразу несколько голосов.

— Совершенно верно, — невозмутимо ответил шериф.

— И целых пять эдаких-разэдаких лет им хлопал весь наш поселок! — с грустью заметил Виски Дик.

НАСЛЕДНИЦА


Перевела Н. А. Волжина


Первые признаки чудаковатости появились у завещателя, если не ошибаюсь, весной 1854 года. В ту пору он был обладателем порядочного имения (заложенного и перезаложенного одному хорошему знакомому) и довольно миловидной жены, на привязанность которой не без некоторых оснований притязал другой его хороший знакомый. В один прекрасный день завещатель втихомолку вырыл или велел вырыть перед своей парадной дверью глубокую яму, куда за один вечер ненароком провалились кое-кто из его хороших знакомых. Упомянутый случай, сам по себе незначительный, указывал на юмористический склад ума этого джентльмена, что могло бы при известных обстоятельствах пойти ему на пользу в литературных занятиях, но любовник его жены, человек весьма проницательный, к тому же сломавший ногу при падении в яму, придерживался на этот счет иных взглядов.

Спустя несколько недель после этого происшествия, обедая в обществе жены и других ее друзей, он встал из-за стола, предварительно извинившись, и через две-три минуты появился под окном с насосом в руках, из которого и окатил водой всю честную компанию. Кое-кто пытался возбудить по этому поводу судебное дело, но большинство граждан Рыжей Собаки, не приглашенных к обеду, заявили, что всякий волен увеселять своих гостей, как ему вздумается. Тем не менее в Рыжей Собаке начали поговаривать, не повредился ли этот джентльмен в рассудке. Жена вспомнила несколько других его выходок, явно свидетельствовавших об умопомешательстве; искалеченный любовник утверждал на основании личного опыта, что избежать членовредительства она сможет, только покинув дом супруга, а владелец закладной, опасаясь за свою собственность, представил закладную ко взысканию. Но тут этот человек, вызвавший столько тревог, повернул дело по-своему — другими словами, исчез.

Когда мы опять услышали о нем, оказалось, что он каким-то непонятным образом уже успел избавиться и от жены и от имущества, живет один в Роквилле, в пятидесяти милях от Рыжей Собаки, и издает там газету. Однако оригинальность, которую он проявил при разрешении вопросов личной жизни, будучи применена к вопросам политики на страницах «Рок-виллского авангарда», не имела ни малейшего успеха. Забавный фельетон, выданный за достоверное описание того, как кандидат противной партии убил китайца, бравшего у него белье в стирку, повлек за собой — увы! — потасовку и оскорбление действием. Чистейший плод фантазии — описание религиозного подъема в округе Калаверас, возглавляемого якобы шерифом, известным скептиком и нечестивцем. — привел к тому, что власти округа перестали давать объявления в газету.

В самый разгар всех этих неурядиц наш герой скоропостижно скончался. Вскоре выяснился еще один факт, послуживший прямым доказательством его умственного расстройства: он оставил завещание, которым передал все свое имущество веснушчатой служанке из гостиницы «Роквилл». Но это расстройство мыслительных способностей обернулось серьезной стороной, ибо вскоре стало известно, что в числе прочих бумаг в наследство входила и тысяча акций прииска «Восходящего Солнца», неслыханно подскочивших в цене дня через два после кончины завещателя, когда все еще хохотали над его нелепым благодеянием.

По приблизительным подсчетам, состояние, которым завещатель распорядился с таким легкомыслием, достигло теперь почти трех миллионов долларов! Воздавая должное предприимчивости и энергии граждан нашего молодого процветающего поселка, следует сказать, что среди них, вероятно, не было ни одного, который не считал бы себя способным распорядиться имуществом покойного чудака с большим толком. Некоторым случалось выражать сомнение, смогут ли они прокормить семью; другие, будучи избранными в присяжные, вероятно, слишком глубоко чувствовали связанную с этим ответственность и уклонялись от исполнения гражданского долга; третьи отказывались служить за маленькое жалованье, но ни одна душа не отказалась бы заступить место Пегги Моффет, наследницы этого человека.

Завещание стали оспаривать. Первой выступила на сцену вдова, с которой покойный, как оказалось, не был официально разведен; потом четверо двоюродных братьев, которые, хоть и с некоторым опозданием, но все же оценили моральные и материальные достоинства своего родственника. Однако наследница — невзрачная, простоватая, необразованная девушка — проявила крайнее упорство, отстаивая свои права. Она отказалась пойти на какие-либо уступки. Элементарное чувство справедливости, которое было у ее сограждан, сомневавшихся в том, что эта девушка сможет управиться с таким состоянием, подсказывало им, что она должна удовольствоваться тремястами тысячами долларов.

— Все равно и этими деньгами попользуется какой-нибудь прощелыга, но дарить такому три миллиона только за то, что он сделает ее несчастной, пожалуй, многовато. Незачем вводить в соблазн мошенников.

Протест против таких рассуждений сорвался только с насмешливых губ мистера Джека Гемлина.

— А предположим, — сказал этот джентльмен, круто поворачиваясь к оратору, — предположим, что в пятницу вечером, когда вы выиграли у меня двадцать тысяч долларов, я, вместо того чтобы вручить вам деньги, заартачился бы и заявил: «Слушайте, Билл Уэзерсби, вы круглый болван. Если я отдам вам эти двадцать тысяч, вы спустите их во Фриско в первом же притоне и осчастливите первого встречного шулера. Вот вам тысяча — хватит на мотовство, — берите и проваливайте ко всем чертям!» Предположим, что в моих словах была бы святая истина и вы бы прекрасно это знали: справедливо я поступил бы с вами или нет?

Но Уэзерсби тут же указал на неуместность такого сравнения, заявив, что он тоже кое-что поставил на карту.

— А откуда вы знаете, — свирепо спросил Гемлин, устремив свои черные глава на оторопевшего казуиста, — откуда вы знаете, что эта девушка не шла ва-банк?

Тот пробормотал в ответ что-то нечленораздельное. Гемлин положил ему на плечо свою холеную руку.

— Вот что я вам скажу, друг мой: какую бы игру девушка — любая девушка — ни вела, она идет ва-банк и ставит на карту все, что у нее есть, в этом вы можете быть уверены. Случись ей вооружиться картами, а не чувствами, играть на фишки, а не рисковать телом и душой, — она сорвала бы все банки на всех зеленых столах отсюда до Фриско! Понятно?

Кое-что из этого — боюсь, впрочем, что в менее сентиментальной форме, — дошло и до самой Пегги Моффет. Лучший законник Сан-Франциско, которого удалось заполучить вдове и родственникам, в частном разговоре С Пегги объяснил, что ее считают чуть ли не преступницей, неблаговидными путями снискавшей милость пожилого, выжившего из ума джентльмена, чтобы завладеть его состоянием. Если она доведет дело до суда, ее репутация будет погублена. Говорят, услышав это, Пегги бросила мыть тарелку и, теребя в руках полотенце, устремила на адвоката свои крохотные голубые глазки.

— Так вот, значит, что про меня люди болтают?

— Увы, милая барышня, свет весьма суров, — ответил адвокат. — Не могу не добавить, — продолжал он с подкупающей откровенностью, — что мы, адвокаты, обязаны прислушиваться к мнению света и, следовательно, займем такую же позицию.

— Ну что ж, — твердо сказала Пегги, — раз уж мне придется защищать на суде свою честь, прихвачу там заодно и три миллиона.

Если верить слухам, в конце своей речи Пегги выразила желание «задать клеветникам хорошую взбучку» и добавила, что она шуток не любит. Беседа кончилась гибелью тарелки, серьезно повредившей чело законника. Но эта версия, весьма популярная в салунах и на приисках, не получила подтверждения в высших кругах общества. Более достоверным можно считать рассказ о свидании Пегги с ее собственным адвокатом. Этот джентльмен указал, насколько выгодно было бы для нее, если бы она могла привести на суде какую-нибудь разумную причину странной щедрости завещателя.

— Хотя, — говорил он, — закон и не оспаривает завещания на основе тех поводов или причин, по которым оно было составлено, все же было бы весьма желательно доказать судье и присяжным логичность и естественность этого поступка, особенно если будет выдвигаться версия о помешательстве. У вас, мисс Моффет, — это, разумеется, между нами, — наверное, есть предположения, почему покойный мистер Байвэйс проявил такую необъяснимую щедрость по отношению к вам.

— Нет, — твердо ответила Пегги.

— Ну, подумайте хорошенько! Не выражал ли он — вы, разумеется, понимаете, что все останется между нами, хотя я, право, не вижу, почему бы и не заявить об этом во всеуслышание, — не выражал ли он каких-либо чувств, которые можно было бы как-то связать с имеющими наступить супружескими отношениями?

Но тут Пегги (ее большой рот все это время медленно открывался, обнажая неровные зубы) перебила его:

— Вы хотите сказать: не собирался ли он жениться на мне? Нет!

— Так, понимаю. Но, может быть, он ставил какие-нибудь условия? Разумеется, закон принимает во внимание только то, что упомянуто в духовной, но все же, исключительно ради подтверждения ваших прав на наследство, не припомните ли вы, на каких условиях он вам его оставил?

— Вы хотите сказать: требовал ли он от меня чего-нибудь взамен?

— Вот именно, уважаемая барышня.

Одна щека Пегги стала малиновой, другая — ярко-красной, нос полиловел, а лоб залился багрянцем. Вдобавок к этим не изящным, но весьма драматическим свидетельствам крайнего смущения она принялась молча вытирать руки о платье.

— Понимаю, понимаю! — заторопился адвокат. — Что бы там ни было, условие вы исполнили.

— Нет, — удивленно сказала Пегги, — как же я могла это сделать до его смерти?

Тут уж адвокату пришлось краснеть и теряться.

— Да, верно, он сказал мне кое-что и поставил одно условие, — продолжала Пегги твердым голосом, невзирая на замешательство, — только это никого не касается, кроме нас с ним. Вам это незачем знать, да и другим тоже.

— Но, уважаемая мисс Моффет, если эти условия помогут нам доказать, что он был в здравом уме, вы же не станете умалчивать о них, хотя бы для того, чтобы получить возможность их выполнить.

— А вдруг они покажутся вам и суду неосновательными? — хитро сказала Пегги. — Вдруг вы найдете их странными? Тогда что?

В таком беспомощном состоянии защите пришлось выступать на суде. Все помнят этот процесс. Разве можно забыть, как в течение шести недель он был хлебом насущным для всего округа Калаверас, как в течение шести недель ученые законники обсуждали в зале суда на своем мудреном языке умственную, моральную и духовную правоспособность мистера Джеймса Байвэйса, а неискушенные в юриспруденции невежды на все лады толковали о том же в салунах и у костров.

К концу этого срока, когда путем логических умозаключений удалось выяснить, что по крайней мере девять десятых жителей округа Калаверас страдают тихим помешательством, а остальные того и гляди тоже рехнутся, совершенно изнемогшим присяжным пришлось вызвать в зал суда Пегги.

Она никогда не отличалась благообразием, а теперь волнение и неумелая попытка принарядиться так подчеркнули все ее недостатки, что эффект получился сногсшибательный. Каждая веснушка на ее лице выделялась и говорила сама за себя; голубые глаза, по которым никак нельзя было судить о силе характера их обладательницы, нерешительно бегали по сторонам или бессмысленно вперялись в судью; несоразмерно большая голова с широким подбородком и жидкой светлой косицей, лежащей между узкими плечами, казалась такой же твердой и непривлекательной, как деревянные шары на решетке у нее за спиной. Присяжные, которым истцы в течение шести недель описывали эту особу как лукавую, искусную обольстительницу, сумевшую воспользоваться слабеющим рассудком Джеймса Байвэйса, возмутились все до одного. Невзрачность Пегги Моффет была до такой степени бесхитростна и так бросалась в глаза, что ее нельзя было возместить даже тремя миллионами.

— Если уж она получила такие деньги, значит, было за что, друзья, поблажки тут быть не могло, — сказал старшина присяжных.

Когда присяжные удалились на совещание, все почувствовали, что Пегги спасла свою честь. Когда же они вернулись в зал огласить вердикт, выяснилось, что ей присуждено три миллиона в виде компенсации за клевету.

Пегги получила наследство. Но тем, кто предсказывал, что она начнет швырять деньгами направо и налево, пришлось разочароваться. Вскоре прошел слух, что Пегги до крайности скупа. Миссис Стайвер из Рыжей Собаки, милейшая женщина, ездившая с ней в Сан-Франциско за покупками, была вне себя от негодования.

— Она трясется над двадцатью пятью центами больше, чем я над пятью долларами. В «Париже» ничего не захотела покупать, потому что там, видите ли, все слишком дорого, и наконец вырядилась пугалом в какой-то лавчонке готового платья возле рынка. И после того как мы с Джейн столько возились с этой сквалыгой, столько убили на нее времени, помогали, советовали, — хоть бы она какую-нибудь малость ей подарила!

Общественное мнение, считавшее, что заботливость миссис Стайвер была построена исключительно на меркантильных расчетах, не вознегодовало по поводу малодоходности ее поездки. Но когда Пегги отказалась внести свою лепту в погашение закладной на пресвитерианскую церковь и даже не захотела приобрести акции шахты «Союз», которые, по мнению многих, были столь же богоугодным и надежным помещением капитала, как и взнос на храм, популярность ее стала падать. Несмотря на это, Пегги, как и до процесса, оставалась равнодушной к общественному мнению; она сняла маленький домик, поселилась там, очевидно, на условиях полного равенства, со старухой, которая когда-то служила с ней в гостинице «Роквилл», и распоряжалась своим капиталом без посторонней помощи.

Хотелось бы мне и тут отметить ее рассудительность, но факты остаются фактами: Пегги наделала глупостей. Непоколебимое упорство, с которым она прежде отстаивала свои права, дало себя знать и во всех ее неудачных коммерческих операциях. Она всадила двести тысяч долларов в давно истощенную шахту, разработку которой начал еще покойный завещатель. Она сделала все, чтобы «Роквиллский авангард» продолжал влачить свое существование, когда даже враги потеряли к нему всякий интерес. Она продолжала держать двери гостиницы «Роквилл» гостеприимно открытыми, хотя туда уже никто не заглядывал; она лишилась поддержки и расположения своего компаньона из-за пустяковой размолвки и никак не желала пойти на мировую. Она вела три тяжбы, которые при желании можно было уладить без малейшего труда. Все это доказывает, что Пегги отнюдь не годится в героини. Но, выслушав мой рассказ о ее романе с Джеком Фолинсби, вы поймете, что она была женщина незаурядная.

Разгул страстей выкинул этого красивого, беспутного, но все еще не лишенного привлекательности бродягу на отмели Рыжей Собаки без гроша в кармане. Он обосновался в ветхой лачуге неподалеку от целомудренной обители Пегги Моффет. Бледный, истощенный бурным образом жизни, с дрожащим голосом, что можно было объяснить и избытком чувствительности и чрезмерным употреблением спиртных напитков, Джек Фолинсби с томным видом слонялся по Рыжей Собаке, ибо свободного времени у него было много, а друзей мало.

В таком-то обольстительном неглиже, нравственном, физическом и эмоциональном, он явился взору Пегги Моффет. Больше того, иногда можно было видеть, как Джек бродит с ней по поселку. Критическое око Рыжей Собаки не оставило без внимания эту странную пару: Джек — многоречивый, по-видимому, одолеваемый раскаянием, стыдом, муками совести и недугом, и Пегги — раскрасневшаяся, с открытым ртом, неуклюжая, но не помнящая себя от восторга. При виде всего этого критическое око Рыжей Собаки многозначительно подмигивало Роквиллу.

Что между ними происходило, никто не знал. Но в один прекрасный летний день на главной улице Рыжей Собаки показался открытый шарабан, в котором восседали Джек Фолинсби и наследница трех миллионов. Джек, все еще несколько изможденный, правил с былой рисовкой, а мисс Пегги, в громадной шляпе с лентами жемчужного цвета, чуть темнее ее волос, рдела, как маков цвет, сидя рядом с ним и ухватив короткими пальцами в красных перчатках букет чайных роз. Парочка проследовала из шумного поселка прямо в лес, к розовому закату.

По всей вероятности, зрелище было не из чарующих, и все же, когда темная колоннада торжественных сосен расступилась, принимая их в свои недра, старатели побросали работу и, опираясь на заступы, долго провожали шарабан взглядом. Что было тому виной — солнечные лучи или воспоминания о тех днях, когда сами они были молоды и безрассудны, — не берусь судить, но критическое око Рыжей Собаки увлажнилось, глядя вслед удаляющемуся экипажу.

Луна стояла высоко, когда Джек и Пегги вернулись в поселок. Те, кто поджидал Джека с поздравлениями по поводу предстоящей перемены в его судьбе, очень огорчились, увидев, что, доставив свою спутницу домой, он покинул Рыжую Собаку. От Пегги ничего не удалось выведать; она не изменила своего образа жизни и по-прежнему всаживала тысячу-другую в заведомо неудачные коммерческие операции, не отступая в то же время от правил строжайшей экономии в личных расходах. Недели проходили за неделями, а развязка этой идиллии была все еще неизвестна. Никто ничего не узнал до тех пор, пока месяц спустя Джек не объявился в Сакраменто, вооруженный бильярдным кием и преисполненный негодования.

— Должен вам сознаться, джентльмены, разумеется, по секрету, — сказал Джек сочувственно настроенным игрокам, которые окружили его, — должен вам сознаться, что я относился к этой веснушчатой, красноглазой, белобрысой девице так, будто она была… ну, по крайней мере актриса. Должен вам сознаться, что сама она чувствовала ко мне не меньшее расположение! Смейтесь, но это так! Однажды я повез ее кататься в шарабане — при всем параде, как и полагается, — и по дороге сделал ей предложение честь честью, точно благородной даме. Хоть сию минуту венчаться! И что же она ответила? — с истерическим смехом вскричал Джек. — Да черт ее побери! Предложила мне двадцать пять долларов в неделю с прекращением выплаты, как только я отлучусь куда-нибудь из дому!

Громовой хохот, которым было встречено это откровенное признание, прервал чей-то спокойный голос:

— А что ты на это ответил?

— Что я ответил? — повторил Джек. — Да послал ее к чертовой матери со всеми ее деньгами!

— А говорят, — продолжал спокойный голос, — будто ты попросил у нее взаймы двести пятьдесят долларов на поездку в Сакраменто и получил их.

— Кто это говорит? — завопил Джек. — Покажите мне этого наглого враля!

Наступила мертвая тишина. Обладатель спокойного голоса, Джек Гемлин, неторопливым движением достал из ящика бильярдного стола кусок мела и, натерев кий, произнес тихо, но внушительно:

— Это говорит один мой старый приятель тут, в Сакраменто, одноглазый, с деревянной ногой, без двух пальцев на правой руке и вдобавок чахоточный. Он не имеет возможности сам отстаивать свои слова и поручает это мне. Так вот, допустим, — Гемлин бросил кий и свирепо уставился на Джека своими черными глазами, — допустим, в интересах нашего спора, что так говорю я!

Эта история — независимо от того, соответствовала она истине или нет, — не увеличила популярности Пегги в обществе людей, которым беззаботность и щедрость заменяли все другие добродетели. Возможно также, что жители Рыжей Собаки не были гарантированы от предвзятости суждений, как и другие, несколько более цивилизованные, но столь же подверженные чувству разочарования любители сватать.

В следующем году Пегги опять предприняла несколько безрассудных коммерческих операций и понесла большие убытки, — судя по всему, она была во власти лихорадочного желания любой ценой увеличить свой капитал. Наконец в поселке стало известно, что Пегги намерена снова открыть злосчастную гостиницу и содержать ее уже только на собственные средства. В теории эта затея казалось дикой, но на деле она себя оправдала.

Многое тут, разумеется, можно было объяснить познаниями Пегги в этой области, а еще больше ее бережливостью и трудолюбием. Обладательница миллионов сама стряпала, стирала, прислуживала за столом, стелила постели — словом, работала не покладая рук, как простая служанка. Посетителей привлекало это необычное зрелище, и доходы гостиницы возрастали по мере того, как падало уважение постояльцев к хозяйке. О ее жадности ходили анекдоты один другого чудовищней. Утверждали, будто она сама разносит багаж приезжих по номерам в надежде на чаевые, которые обычно полагаются швейцару. Она отказывала себе в самом необходимом, одевалась бедно, недоедала, но в гостинице дела шли хорошо.

Кое-кто намекал, что Пегги рехнулась; другие качали головой и уверяли, будто над завещанным ей богатством тяготеет проклятие. Поговаривали также, что, судя по ее виду, она не вынесет такого напряжения сил и долго не протянет. Шли уже толки о том, кому в конце концов достанется наследство.

Разъяснить миру и этот и кое-какие другие вопросы, касающиеся Пегги, удалось только Джеку Гемлину.

В одну бурную декабрьскую ночь мистер Джек Гемлин оказался в числе постояльцев гостиницы «Роквилл». За последние две-три недели он перенес свою благородную деятельность в пределы Рыжей Собаки и, по картинному выражению одного из своих сподвижников, «обчистил поселок до нитки, оставив ему только плату за проезд в кармане кучера дилижанса». Газета «Стяг», выходившая в Рыжей Собаке, оплакивала разлуку с ним в шутливом некрологе, который начинался так: «О Джонни, ты покинул нас». Дальше шло «в недобрый час», а на последующие «сердечные раны» сама собой напрашивалась рифма «пустые карманы». Вполне понятно, что все существо мистера Гемлина было проникнуто теперь чувством глубокого удовлетворения и в его словах больше обычного сквозили томность и спокойствие.

В полночь, когда мистер Джек Гемлин уже собирался отойти ко сну, в дверь его номера постучали, и вслед за стуком на пороге появилась богатая наследница и хозяйка гостиницы «Роквилл» мисс Пегги Моффет.

Несмотря на свое прежнее заступничество, мистер Гемлин недолюбливал Пегги. Ее невзрачность претила человеку с такими изощренными вкусами; ее скаредность и алчность шли вразрез с его образом мышления и привычками. Стоя перед ним в грязном коленкоровом капоте, который благоухал кухней, багровая от смущения и жара плиты, Пегги являла собой малопривлекательное зрелище. Несмотря на поздний час и дурную славу человека, стоявшего перед ней, она была в полной безопасности. Впрочем, боюсь, что даже эта мысль не помогла ей оправиться от смущения.

— Мне бы хотелось побеседовать с вами с глазу на глаз, мистер Гемлин, — начала Пегги, сев без приглашения на край чемодана, — иначе я бы не стала вам докучать. В другое время вас не поймаешь, да и я сама торчу на кухне с раннего утра до поздней ночи.

Она запнулась, точно прислушиваясь к ветру, который рвал ставни и застилал пеленой дождя непроницаемую тьму за окнами. Потом расправила капот на коленях и, приступая к беседе, пробормотала с запинкой:

— А дождь-то какой на дворе…

Мистер Гемлин ответил на эту метеорологическую справку зевком и стал снимать сюртук.

— Я к вам с просьбой, думаю, не откажете. — Пегги через силу засмеялась. — Люди толкуют, что вы хорошо ко мне относитесь и даже заступались за меня, хотя никто вас об этом не просил. Немного таких найдется, кто замолвит теперь за меня доброе словечко, — продолжала она, не поднимая глаз и проводя пальцем по шву капота. Нижняя губа у нее задрожала; после тщетных поисков носового платка она подняла подол и утерла им свой вздернутый нос, а слезы в глазах, обращенных теперь на мистера Гемлина, так и остались невытертыми.

Мистер Гемлин, к этому времени уже освободившийся от сюртука, перестал расстегивать жилет и посмотрел на нее.

— Того и гляди Норт-Форк выйдет из берегов, если так будет лить, — с виноватым видом проговорила Пегги, глядя в окно.

Дождик, лившийся из ее глаз, утих, и мистер Гемлин снова принялся расстегивать жилет.

— Я хотела поговорить с вами о мистере… о Джеке Фолинсби, — вдруг заторопилась Пегги. — Он опять заболел, ему очень плохо. Проигрывает много то одному, то другому, а больше всех вам. Вы забрали у него вчера последние две тысячи долларов — все, что у него было.

— Ну и что же? — холодно спросил игрок.

— Так вот я думала, если вы и вправду хорошо ко мне относитесь, не попросить ли вас, чтобы вы как-нибудь отвадили его от карт, — сказала Пегги с вымученным смешком. — Вам это ничего не стоит. Не садитесь играть с ним, вот и все.

— Уважаемая Маргарет Моффет, — лениво и спокойно сказал Джек и, вынув часы, стал заводить их, — если уж вы так сочувствуете Джеку Фолинсби, то вам самой гораздо проще отвадить его от меня. Вы же богатая женщина! Дайте ему денег, чтобы он сорвал мой банк или сам сорвался раз и навсегда, и не позволяйте ему вертеться около меня в надежде на отыгрыш. Какая уж тут может быть надежда, уважаемая? Не на что ему надеяться!

Более, тонкая натура не поняла бы этого игорного жаргона или возмутилась бы словами игрока и таившейся в них грустной истиной. Но Пегги сразу поняла все и погрузилась в унылое молчание.

— Послушайте моего совета, — продолжал Джек, пряча часы под подушку и неторопливо развязывая галстук, — бросьте глупости, выходите за этого молодца и передайте ему ваши капиталы и все денежные дела, не то они сведут вас в могилу. Он живо порастрясет ваши денежки. Я вовсе не надеюсь, что получу их. Стоит ему только урвать солидный куш, как он мигом махнет во Фриско и просадит там деньги в каком-нибудь первоклассном игорном доме. Не стану также предрекать, что вам не удастся его исправить. Я ничего не предрекаю; возможно даже, — если уж вам здорово повезет, — что он отдаст Богу душу, прежде чем спустит ваши капиталы. Скажу только одно: сейчас вы можете его осчастливить, а если уж вы так благоволите к нему — мне еще в жизни ничего подобного не приходилось видеть! — то и ваши собственные чувства от этого не пострадают.

Кровь отхлынула от лица Пегги, когда она подняла голову.

— Вот по этому самому я и не могу отдать ему деньги, а без денег он на мне не женится.

Рука мистера Гемлина оставила последнюю нерасстегну-тую пуговицу жилета.

— Не можете… отдать… ему… деньги? — медленно повторил он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что… потому что я люблю его.

Мистер Гемлин снова застегнул жилет на все пуговицы и с покорным видом уселся на кровать. Пегги встала и неловко придвинула чемодан поближе к нему.

— Когда Джим Байвэйс завещал мне свои деньги, — начала она, боязливо озираясь на дверь, — он выставил одно условие. Не то, которое было написано в завещании, а другое — он передал мне его на словах. И я пообещала ему в этой комнате, мистер Гемлин, в этой самой комнате, где он умер, вот на этой самой кровати, на которой вы сидите, — пообещала, что выполню его условие.

Как и большинство игроков, мистер Гемлин был суеверен. Он поспешно встал с кровати и пересел к окну. Ветер громыхал ставнями, словно там, за окном, потревоженный дух мистера Байвэйса требовал исполнения своей последней воли.

— Вы его, наверно, уже не помните, — горячо говорила Пегги — Ему в жизни много пришлось выстрадать. Все, кого он любил, — жена, родственники, друзья, — все на него ополчились! На людях-то он и виду не подавал, а мне — я ведь девушка простая, — мне во всем открылся. Я никому об этом не рассказывала, — продолжала Пегги, шмыгая носом, — не знаю, зачем ему вздумалось и меня тоже сделать несчастной, просто не знаю. Заставил пообещать, что если он откажет мне свое состояние, я никогда, никогда — Бог тому порукой! — не поделюсь с тем, кого полюблю, будь то мужчина или женщина! Тогда я не думала, что так трудно будет сдержать слово, мистер Гемлин, я ведь была бедная и, кроме как от него, добра ни от кого не видела.

— Но обещание уже нарушено, — сказал Гемлин. — Насколько я знаю, вы давали Джеку деньги.

— Только те, что заработала сама! Послушайте, мистер Гемлин! Когда Джек сделал мне предложение, я пообещала отдавать ему все, что буду зарабатывать. Он уехал, заболел, там с ним стряслась беда, а я тем временем поселилась здесь и открыла гостиницу. Я знала, что она будет давать доход, надо только руки к ней приложить. Вы не смейтесь! Я работала не жалея сил, и доходы были, — из наследства я не потратила ни гроша. И все, что я зарабатывала неустанным трудом, все шло ему! Да, мистер Гемлин! Не такая уж я бессердечная, как вы думаете. Я на мистера Джека не скупилась, а надо бы, наверно, еще больше ему давать!

Мистер Гемлин встал, неторопливо надел сюртук, шляпу, пальто, взял часы и, закончив свой туалет, повернулся к Пегги.

— Значиг, вы отдавали этому херувимчику все, что зарабатывали своими руками?

— Да, но он не знал, откуда эти деньги. Он ничего не знал, мистер Гемлин!

— Так, если я вас правильно понял, он сражался в фараон на ваши кровные? А вы тем временем гнули спину в гостинице?

— Он ничего не знал, он не согласился бы принять от меня деньги, если б я сказала ему правду.

— Ну, разумеется, ему легче было бы умереть! — совершенно серьезно сказал мистер Гемлин; — Он такой щепетильный, этот Джек Фолинсби, — от меня и то с трудом берет деньги! Но где же этот ангел обретается, когда он свободен от сражений на зеленом поле и, так сказать, может быть виден невооруженным глазом?

— Он… он живет здесь, — покраснев, сказала Пегги.

— Так. Разрешите узнать, в каком номере? Впрочем, может, я помешаю его размышлениям? — вежливо спросил Гемлин.

— Вы исполните мою просьбу? Вы поговорите с ним, возьмете с него обещание не играть?

— Разумеется! — спокойно ответил Гемлин.

— Только не забудьте, что он болен, очень болен. Он в сорок четвертом номере, в конце коридора. Проводить вас?

— Я сам найду.

— Вы уж не очень его обижайте!

— Я поговорю с ним по-отечески, — степенно сказал Гемлин, отворяя дверь в коридор. Но на пороге он остановился и, повернувшись к Пегги, учтиво протянул ей руку. Пегги робко пожала ее. Шутил Джек или нет, она так и не поняла, — в его черных глазах ничего нельзя было прочесть. Но он ответил ей крепким рукопожатием и удалился.

Комнату номер сорок четыре Джек нашел без труда. В ответ на его стук послышался глухой кашель и ворчание. Мистер Гемлин вошел без дальнейших церемоний. Он ощутил тошнотворный запах лекарств и винного перегара и увидел на кровати полуодетого, исхудалого Джека Фолинсби. В первую минуту мистер Гемлин остолбенел. Под глазами у больного были темные круги, руки у него дрожали, как у паралитика, в прерывистом дыхании чувствовалась близость смерти.

— Кто там ходит? — спросил Джек Фолинсби встревоженным, хриплым голосом.

— Это я хожу и тебя сейчас тоже подниму с постели.

— Нет, Джек. Мое дело кончено. — Он потянулся дрожащей рукой к стакану с какой-то подозрительной на вид, пахучей жидкостью, но мистер Гемлин остановил его.

— Хочешь получить назад свой проигрыш в две тысячи?

— Хочу.

— Тогда женись на этой женщине.

Фолинсби засмеялся не то истерически, не то насмешливо.

— Она мне таких денег не даст.

— Я дам.

— Ты?

— Да.

Заставив себя рассмеяться бесшабашным смехом, Фолинсби с трудом спустил отекшие ноги с кровати. Гемлин пристально посмотрел на него и велел ему лечь.

— Ладно, подождем, — сказал он. — До утра.

— А если я не соглашусь?

— А не согласишься, — ответил Гемлин, — тогда я выставлю свою кандидатуру, а тебя в отставку!

Но следующее утро спасло мистера Гемлина от такого неблагородного поступка, ибо ночью дух мистера Джека Фолинсби умчался прочь на крыльях юго-восточного ветра. Когда и как это произошло, никто не знал. Что ускорило его кончину — вчерашнее волнение и мысль о предстоящей женитьбе или чрезмерная доза болеутоляющего снадобья, — это осталось невыясненным. Я знаю только одно: на следующее утро, когда Джека Фолинсби пришли разбудить, лучшее, что осталось от него, — лицо, все еще красивое и юное, — холодно глянуло в заплаканные глаза Пегги Моффет.

— Это мне по заслугам, это справедливое наказание, — шепотом сказала она Джеку Гемлину. — Господь знал, что я нарушила обет и завещала Джеку все свои деньги.

Пегги ненадолго пережила его. Привел ли мистер Гемлин в исполнение свою угрозу, высказанную той ночью горячо оплакиваемому теперь Джеку Фолинсби, неизвестно. Впрочем, он продолжал дружить с Пегги и после ее смерти сделался ее душеприказчиком. Но большая часть наследства Пегги Моффет перешла к дальнему родственнику красавца Джека Фолинсби и навсегда скрылась из поля зрения Рыжей Собаки.

Загрузка...