РАССКАЗЫ

СВЕТ РОССИИ

Радуйся, великославный Российский наш заступниче, отче Сергие; радуйся, совершенный в добродетелех человече. Радуйся, преблагий и добрый наставниче иноков. Радуйся, образе пустынножителей и устроителю общаго жития; радуйся, всех православных скорый помощниче и заступниче.

Из Акафиста Преподобному отцу нашему Сергию, игумену Радонежскому, Чудотворцу

Нет святее на русской земле места, чем Радонеж. Даже в самый морозный день солнечные лучи пробиваются здесь сквозь зимние облака и освещают земные холмики, речку и храмик близ леса с устремленной вверх колокольней. Приходилось мне бывать здесь во всякое время года. Забившись под ветхий надоградный навесик храма, я, жалкий странник, видел перед своими глазами и дождь, и грозу, и пургу. Но свет, все тот же солнечный свет, хоть и по крупицам, но добирался к этой таинственной и чудесной земле.

В Радонеж лучше всего приходить пешком, как приходили сюда когда-то с великодушным терпением наши далекие предки. Две дороги сюда ведут, и обе тихие, мирные, по-современному широкие.

Мороз крепчает. Да так, что лес начинает разговаривать. Дубы и березы потрескивают, ели попискивают, и весь этот полный беззаботной удали морозный звон спускается к низине, к чуть замерзшей по краям речке, где торжественно и замирает. Разогретый ходьбой, я с наслаждением вслушиваюсь в лесные звуки, напоминающие таинственный разговор.

— Это звон тишины… — говорит мне бородатый старик, хранитель храма-музея, которого я не видел два года. Он не изменился за это время. Все тот же прежний, полный доверия и расположения ко мне как к старому другу. На нем дешевая кожаная шапка и полушубок с огромным воротником и полами до самых пят. Рукавиц он не носит, видно, слабый морозец ему не страшен.

Чуть прищурив свои широкие глаза и разгладив бороду, он вдруг, к чему-то прислушиваясь, замирает, а затем тихо произносит:

— Лес разговаривает только в морозец, да и то недолго. А так в основном у нас здесь тишина, да не простая, а чистейшей воды, — и, сняв шапку, перекрестился. — Радонеж — особенное место. Здесь Сергий порешил стать монахом. А вон под той березкой он стоял… — И вдруг, строго посмотрев на меня, старик спросил: — Ты ведь, кажись, крещеный?

— Крещеный… — тихо ответил я.

Мы подходим к березе, на которую он указал. Старик вновь снимает шапку, следом за ним и я. Легкие движения воздуха, похожие на ветерок, здесь ощутимы, а с ними и морозец. Он пощипывает губы и щеки, покалывает ноздри и веки. Вокруг березки и над нею яркий солнечный свет. Снег под ногами искрится, и скатертью кажется он. Старик несколько раз крестится, не вытирая с глаз слез. Да их и вытирать, наверное, не надо. Чуть скатившись с ресниц и не успев даже расплыться, они тут же замерзают на разрумянившихся щеках. Березке лет пять, и она стройна и крепка. Тонкие длинные ветви ее устремлены вверх. Лишь кое-где они покрыты наледью и снежком. Словно понимая мое удивление, касающееся возраста березки, старик говорит:

— Вот именно на этом месте, под такой вот березкой и любил стоять Сергий.

Сколько березок с 1328 года на этом месте родилось и умерло, один бог знает. Одна другую сменяют и все растут, словно красоту свою и тень для дитятки Сергия сохранить стараются.

Я подошел к березке и прикоснулся к ее стволу. Он был крепким, упругим и, к моему удивлению, теплым. На какое-то мгновение это смутило меня. И с детской беспомощностью я, посмотрев на старика, произнес:

— Вокруг стужа, а от нее теплом пышет.

— Это не просто тепло, — словно понимая меня, произнес старик. — Это дух того времени, он всегда приходит к тому месту, где Сергий любил стоять, вот и сегодня пришел… — И, указав рукой на горку, воскликнул: — Смотри, смотри, как над снегом он расстилается, а вот он уже к речке подбежал, воду трогает и полынь шевелит.

Я смотрел туда, куда мне указал старик, и мне тоже казалось, что я видел дух Сергия Радонежского. Водная гладь реки действительно задрожала, и прибрежная полынь вместе с осокой вдруг зашевелилась. Откуда мог прийти этот дух, я не знал. Но он был. Я явственно ощущал его тепло и трепет на своем лице и руках. Он не страшил меня, а, наоборот, звал и манил за собой. Я впивался в него глазами, стараясь все заметить и отметить в нем. Река парила. И парная дымка вместе с духом струилась синим потоком, который поднимался к небесам.

Я пришел сегодня в Радонеж не просто так. Я был в беде. Я был несчастен, как бывает несчастным любой художник в трудные, нелегкие минуты творчества. Здесь, на этой святой русской земле, я хотел успокоиться, набраться сил и дать приют своей одинокой душе.

Я рад был каждому слову и намеку старика. Все, что он говорил, я впитывал и принимал. Да и, наверное, другой бы поступал точно так же на моем месте.

— А вон он уже у серого камня… — произнес старик. — Там археологи при раскопках нательный крест Сергия нашли и свистульку с гуслицей.

С волнением смотрел я на серый камень. Под лучами зимнего солнца он блестел и переливался, отражая в себе небо, горку и церковь.

— Смотрите, смотрите, а сейчас он к храму поднимается, — воскликнул старик. И действительно, дух оторвался от водной глади и, приподнявшись в воздухе, поплыл в сторону храма, торжественно стоящего над нами. И вослед река парила, и жалко было, что ее пар не мог подняться так, как дух. Наверное, духом был и этот пар, но старик не хотел мне об этом говорить. Да и не нужно было в эти минуты говорить. Бодростью и свежестью веяло от реки. Ее неподвижная гладь, обрамленная снегом, показалась мне вдруг таинственным образом в серебряной ризе. Солнечные лучи отражались в ней и вспыхивали точно огоньки только что зажженных свеч.

Старик дрожащей рукой поправил волосы на голове и, чуть коснувшись бороды, негромко, но очень красиво запел:

— Возбранный от Царя сил Господа Иисуса, данный России воевода и Чудотворче предивный, Преподобие отче Сергие! прославляюще мы прославльшаго тя славы Господа, благодарственное пение воспеваем ти: ибо молитвами твоими от нашествия иноплеменных и скорбных обстояний нас присно избавлявши, яко имея дерзновение ко Господу, от всяких бед нас свободи, да зовем ти: Радуйся, Сергие, скорый помощнице и преславный Чудотворче.

— Что это за песня? — спросил я старика, когда он закончил.

— Это не просто песня, а церковное песнопение… — перекрестившись, произнес он. — И поется оно в православных церквах в день его памяти.

Мы подошли к речному берегу. Тишина здесь была необыкновенная и даже, можно сказать, сказочная. Нигде не встречал я такой. Слышно было не только дыхание, но и даже малейшее движение воздуха, поэтому всякое передвижение по снегу казалось грохотом. Водная гладь, чуть покрытая по краям тонким ледком, светилась голубоватым светом. Прозрачность воды меня поразила. Сквозь толщу ее я отчетливо видел прибрежное дно с крохотными камешками, песчинками и листвой прошлогодней осени. Мне казалось, что не я смотрел на воду, а она на меня. Я даже взгляд ее ощутил и ее чуть запотевшие, широко раскрытые глаза. Этот взор и фарфорный блеск речных глаз завораживал и манил. Подойдя к самому краю берега, я пальцами пробил ледок. Вода, коснувшись пальцев, чуть шевельнулась и, подрожав, вновь замерла. В воде я увидел себя, старика, удивленно смотрящего на меня, изредка падающие на лед снежинки, наклоненные деревья, крест с куполом, окруженный воздушными крохотными пузырьками, изредка поднимающимися со дна.

— На той стороне, — указав рукой в сторону тумана, произнес старик, — Сергий своими руками родник выкопал. Вода в нем до сих пор ключом бьет. Все колодезники удивляются, как это, мол, так долго может вода идти. А она знай себе идет и идет и утихать не думает. У родника всегда мисочки стоят. Одно удовольствие из него воду пить. — И удовлетворенно вздохнув, добавил: — Вот что значит Предивный Чудотворец.

Эти слова — Предивный Чудотворец поразили меня. Столько лет прошло, а память о дивном русском монахе до сих пор жива. Из поколения в поколение люди сохраняют его добрые дела и обращаются к нему за помощью в своих молитвах.

Богата русская земля святыми людьми, которые дают душевные и телесные силы целым поколениям русских людей.

— Предивный Чудотворец… — вновь произнес старик и, с почтением посмотрев на меня, указал на изгиб реки. — А вот на этой полянке князь Дмитрий Донской вместе с боярами и войском своим отдыхал, когда ехал за благословением к Сергию в Троицеву лавру. Останавливался он здесь и на обратном пути. На расстеленных коврах вместе с дружиною прямо у реки он и совершал трапезу. Квас и медовуху пили из белоглиняной посуды да из мисочек столовых. А когда стемнело, то светец зажгли, и гусляр песню запел. А затем все дружно молились, прося Господа Бога помочь одолеть татар. По бокам церквушки, не этой, а совсем другой, усиленный дозор стоял, охраняя князя и бояр. Так вот на этом месте археологи нашли горшки глиняные и всякую белоглиняную посуду, которая, видно, от их трапезы осталась, а еще нашли оселки, ножи, стрелы и шпоры. А у самого бережка найден был красивый наперсный крест, не исключено, что его князь Дмитрий Донской на счастье в воду бросил, а может, воин из его охраны, тоже молившийся за благополучный исход битвы.

После молебна князь Дмитрий Донской, став на колени, речной берег поцеловал и сказал: «Возьми нас под крыло, российская земля!» Затем, поднявшись, достал из ножен меч и прокричал так, что услышали все дозорные: «Благословеньем Сергия да укрепится дух наш! Грудью ляжем, россияне, а победим татар!..»

Старик от волнения раскраснелся. Чувствовалось, что он говорил правду без всяких прикрас. Редко кто из простых людей на Руси не знает игумена Сергия Радонежского и князя Дмитрия Донского. Оба они причислены к лику святых. Их имена постоянно в наших сердцах. И говорить о них, вспоминая их подвиги, есть самая лучшая радость для русского человека. Вот и старик в беседе со мной, распахнувшись душой, вдруг помолодел и стал походить на того древнего богатыря воина, которого мы часто видим на картинах Васнецова. Мне показалось, что передо мной стоит не старик моего времени, а мудрец старец того далекого древнего 1328 года, когда 15-летний Сергий вместе с родителями переселился из Ростова в городок Радонеж, находившийся в 54 верстах от Москвы.

Тогда, в точно такую же зиму, родители Сергия перебрались на постоянное место жительства в этот городок. Отца его звали Кирилл, мать — Марией. Именно здесь, в Радонеже, Сергий решил стать монахом, да не просто монастырским, а пустынником. Это обрекало его на трудную жизнь вдали от людей. Вместе с братом Стефаном Сергий некоторое время бродит по лесам и наконец останавливается близ маленькой речки Консеры. Место ему понравилось. И он решает избрать его для своего вечного пустынного жития. Вскоре они строят здесь келью для житья и малую церквицу, которая освящается в честь имени Святой Троицы. Так глухое место в лесу, по желанию Сергия, впоследствии станет знаменитой Троицкой лаврой, одной из самых величайших святынь русского духа.

Сергий Радонежский был крупнейшим русским просветителем, политическим и церковным деятелем. Он всегда стремился к объединению и сплочению русского народа, сохранению его идеалов и традиций. Он ценил святость и красоту русской души и верил в ее великую будущность. Объединению русского народа и его духа он посвятил всю свою жизнь, и именно в нем он видел силу и мощь России. Как важно и просто необходимо нам сейчас это сплочение! В нем спасение Отечества! В нем наша духовная сила и прогресс!

Я смотрел на смиренного старика. Я наслаждался его видом, его бескорыстием, полным раздумий взглядом. Кто он сейчас в эти минуты? Представитель какого мира? Только что он казался мне древним мудрецом, оставаясь одновременно и моим соотечественником, человеком моего времени. Не нужно, наверное, было переносить его в другое время. Потому что русский человек всегда вечен, в каком бы времени он ни был. Годы ему нипочем. Расступаются перед ним все дороги и веси. Раскрывается перед ним любая встречная душа, с беспокойством ловя каждое его слово.


В последнее время мы мало произносим такие святые и дорогие для нас, слова, как россиянин, соотечественник, сородич. В некоторой степени даже стыдимся. Иноплеменникам это на стать, а для русского человека забвение этих слов есть великий грех. Надо всегда помнить эти слова, любит и лелеять их, ибо нет у русского народа ничего дороже этих слов. С волнением читаешь строки из нетленного труда Н. М. Карамзина «История государства Российского», посвященные великому князю Димитрию Иоанновичу, прозванному Донским. Я помню их наизусть. Их слог, их святая глубина, полная велеречивости, покоряют, волнуют душу и заставляют гордиться своими соотечественниками, в трудное для страны время давшими достойный отпор татарам.

«Каждый ревновал служить отечеству: одни мечом, другие молитвою и делами христианскими, между тем как юноши и мужи блистали оружием на стогнах Москвы, жены и старцы преклоняли колена в святых храмах; богатые раздавали милостыню, особенно великая княгиня, супруга нежная и чувствительная; а Димитрий, устроив полки к выступлению, желал с братом Владимиром Андреевичем, со всеми князьями и воеводами принять благословение Сергия, игумена уединенной Троицкой обители, уже знаменитой добродетелями своего основателя. Сей святой старец, отвергнув мир, еще любил Россию, ее славу и благоденствие: летописцы говорят, что он предсказал Димитрию кровопролитие ужасное, но победу; смерть многих героев православных, но спасение великого князя; упросил его обедать в монастыре, окропил святою водою всех бывших с ним военачальников и дал ему двух иноков в сподвижники, именем Александра Пересвета и Ослябю, из коих первый был некогда боярином брянским и витязем мужественным. Сергий вручил им знамение креста на схимах и сказал: «Вот оружие нетленное! Да служит оно вам вместо шлемов!» Димитрий выехал из обители с новою и еще сильнейшею надеждою на помощь небесную».

В школьных учебниках имя Сергия Радонежского почти не упоминается. Редко и даже с какой-то опаской говорят о нем и в институтских лекциях по истории. Бегло, галопом промчатся в своих статьях по этому периоду русской истории видные профессора и академики, словно он ничего и не значит, словно его и не было. Под своеобразным, страшно лукавым и таинственным запретом это святое русское имя. Сергия Радонежского историки назвать боятся, а славную память о нем в народе стремятся занизить. Силен, видно, еще иноплеменник и инородец, если великого человека земли русской даже в наше время готов покрыть паутиной.

Некоторые крупные руководители, наделенные государственной властью, считают, что современный русский человек в Бога не верит, потому что вера ему вредит и она в корне ему не нужна. Хотелось бы ответить им, что вера есть не только внутреннее таинство русской души, но это еще и история, память, родные и отеческие корни, без чего русский человек не может существовать. И можно с уверенностью сказать, что вера русского не может подчиниться ни вождю, ни начальнику. Она едина и вечна, как ни была порой угнетаема и оскорбляема.

С грустью приходится читать слова крупного партийного деятеля минувших годов, с уверенностью заявлявшего, что «…верующих в бога становится все меньше и меньше — растет молодежь, а она, в подавляющем большинстве, не верит в бога». Налицо субъективизм и волюнтаризм, отрицание истории и непонимание жизни. Вера для русского понятие не только святое, но и невероятно сложное, и так громогласно ее отрицать, меряя всех одною меркою, словно люди есть какая-то серая масса, есть великий грех. С Богом шли на татар воины Димитрия Донского, у всех на груди были нательные крестики, потому что без православной веры они жизни своей не мыслили и, перед боем пав на колени, крестились, и в эти горькие для многих, последние минуты на их устах было слово «Бог», навеки слившееся с Отечеством и со всей землей русской. Об этом в яркой летописной форме говорит Н. М. Карамзин, писание которого есть истинная правда.

«Димитрий собрал воевод и, сказав им: «Час суда божия наступает», 7 сентября велел искать в реке удобного броду для конницы и наводить мосты для пехоты. В следующее утро был густой туман, но скоро рассеялся: войско перешло за Дон и стало на берегах Непрядвы, где Димитрий устроил все полки к битве. В средине находились князья литовские, Андрей и Димитрий Ольгердовичи, Феодор Романович Белозерский и боярин Николай Васильевич; в собственном же полку великокняжеском бояре Иоанн Родионович Квашня, Михаил Брянок, князь Иоанн Васильевич Смоленский; на правом крыле князь Андрей Феодорович Ростовский, князь стародубский того же имени и боярин Феодор Трунка; на левом князь Василий Васильевич Ярославский, Феодор Михайлович Моложский и боярин Лев Морозов; в сторожевом полку боярин Михаил Иоаннович, внук Акинфов, князь Симеон Константинович Оболенский, брат его князь Иоанн Торусский и Андрей Серкиз; а в засаде князь Владимир Андреевич, внук Калитин, Димитрий Михайлович Волынский, победитель Олега и болгаров, муж славный доблестию и разумом, — Роман Михайлович Брянский, Василий Михайлович Кашинский и сын Романа Новосильского, Димитрий, стоя на высоком холме и видя стройные, необозримые ряды войска, бесчисленные знамена, развеваемые легким ветром, блеск оружия и доспехов, озаряемых осенним солнцем, слыша всеобщие громогласные восклицания: «Боже! даруй победу государю нашему!» и вообразив, что многие тысячи сих бодрых витязей падут через несколько часов, как усердные жертвы любви к отечеству, Димитрий в умилении преклонил колена и, простирая руки к златому образу Спасителя, сиявшему вдали на черном знамени великокняжеском, молился в последний раз за христиан и Россию; сел на коня, объехал все полки и говорил речь к каждому, называя воинов своими верными товарищами и милыми братьями, утверждая их в мужестве и каждому из них обещая славную память в мире с венцом мученическим за гробом.

Войско тронулось и в шестом часу дня увидело неприятеля среди обширного поля Куликова. С обеих сторон вожди наблюдали друг друга и шли вперед медленно, измеряя глазами силу противника: сила татар еще превосходила нашу Димитрий, пылая ревностию служить для всех примером, хотел сражаться в передовом полку: усердные бояре молили его остаться за густыми рядами главного войска, в месте безопаснейшем. «Долг князя, — говорили они, — смотреть на битву, видеть подвиги воевод и награждать достойных. Мы все готовы на смерть; а ты, государь любимый, живи и предай нашу память временам будущим. Без тебя нет победы». Но Димитрий ответствовал: «Где вы, там и я. Скрываясь назади, могу ли сказать вам: братья! умрем за отечество? Слово мое да будет делом! Я вождь и начальник: стану впереди и хочу положить свою голову в пример другим». Он не изменил себе и великодушию: громогласно читая псалом «Бог нам прибежище и сила», первый ударил на врагов и бился мужественно как рядовой воин; наконец отъехал в средину полков когда битва сделалась общею.

На пространстве десяти верст лилася кровь христиан и неверных. Ряды смешались: инде россияне теснили моголов, инде моголы россиян; с обеих сторон храбрые падали на месте, а малодушные бежали; так некоторые московские неопытные юноши — думая, что все погибло, — обратили тыл. Неприятель открыл себе путь к большим, или княжеским, знаменам и едва не овладел ими: верная дружина отстояла их с напряжением всех сил. Еще князь Владимир Андреевич, находясь в засаде, был только зрителем битвы и скучал своим бездействием, удерживаемый опытным Димитрием Волынским. Настал девятый час дня: сей Димитрий, с величайшим вниманием примечая все движения обеих ратей, вдруг извлек меч и сказал Владимиру: «Теперь наше время». Тогда засадный полк выступил из дубравы, скрывавшей его от глаз неприятеля, и быстро устремился на моголов. Сей внезапный удар решил судьбу битвы: враги, изумленные, рассеянные, не могли противиться новому строю войска свежего, бодрого, и Мамай, с высокого кургана смотря на кровопролитие, увидел общее бегство своих; терзаемый гневом, тоскою, воскликнул: «Велик бог христианский!» — и бежал вслед за другими. Полки российские гнали их до самой реки Мечи, убивали, топили, взяв стан неприятельский и несметную добычу, множество телег, коней, верблюдов, навьюченных всякими драгоценностями.

Мужественный князь Владимир, герой сего незабвенного для России дня, довершив победу, стал на костях или на поле битвы под черным знаменем княжеским и велел трубить в воинские трубы; со всех сторон съезжались к нему князья и полководцы, но Димитрия не было. Изумленный Владимир спрашивал: «Где брат мой и первоначальник нашей славы?» Никто не мог дать об нем вести. В беспокойстве, в ужасе воеводы рассеялись искать его, живого или мертвого; долго не находили; наконец два воина увидели великого князя, лежащего под срубленным деревом. Оглушенный в битве сильным ударом, он упал с коня, обеспамятел и казался мертвым; но скоро открыл глаза. Тогда Владимир, князья, чиновники, преклонив колена, воскликнули единогласно: «Государь! ты победил врагов!» Димитрий встал: видя брата, видя радостные лица окружающих его и знамена христианские над трупами моголов, в восторге сердца изъявил благодарность небу; обнял Владимира, чиновников; целовал самых простых воинов и сел на коня, здравый веселием духа и не чувствуя изнурения сил. Шлем и латы его были иссечены, но обагрены единственно кровию неверных: бог чудесным образом спас сего князя среди бесчисленных опасностей, коим он с излишнею пылкостию подвергался, сражаясь в толпе неприятелей и часто оставляя за собою дружину свою. Димитрий, провожаемый князьями и боярами, объехал поле Куликово, где легло множество россиян, но вчетверо более неприятелей, так что, по сказанию некоторых историков, число всех убитых простиралось до двухсот тысяч. Князья белозерские, Федор и сын его Иоанн, торусские Феодор и Мстислав, дорогобужский Димитрий Монастырев, первостепенные бояре Симеон Михайлович, сын тысячского Николай Васильевич, внук Акинфов Михаил, Андрей Серкиз, Волуй, Бренко, Лев Морозов и многие другие положили головы за отечество; а в числе их и Сергиев инок Александр Пересвет, о коем пишут, что он еще до начала битвы пал в единоборстве с печенегом, богатырем Мамаевым, сразив его с коня и вместе с ним испустив дух; кости сего и другого Сергиева священновитязя, Осляби, покоятся доныне близ монастыря Симонова. Останавливаясь над трупами мужей знаменитейших, великий князь платил им дань слезами умиления и хвалою; наконец, окруженный воеводами, торжественно благодарил их за оказанное мужество, обещая наградить каждого по достоинству, и велел хоронить тела россиян. После, в знак признательности к добрым сподвижникам, там убиенным, он уставил праздновать вечно их память в субботу Дмитровскую, доколе существует Россия».

Читали ли эти строки чиновники-руководители, которых с уверенностью за их высказывания можно назвать иноплеменниками. Наверное, нет. Не признавая историю народа, с которым они живут и которым командуют, они признают лишь карьеру и мечтают только о продвижении по партийной лестнице вверх, где ждет их материальное раздолье.

Как много еще таких руководителей-трутней. Словно саранча, они облепляют русский ствол жизни и безнаказанно пожирают и уничтожают все на своем пути. До каких пор в них будут эти привычки заезжих людей?


Старик с улыбкой посмотрел на меня и сказал:

— А теперь поднимемся на горку, я тебе еще кое-что покажу.

Мне жаль было расставаться с рекой. И, взглянув на нее напоследок, стараясь как следует запомнить ее, я смиренно поклонился ей и пошагал за поднимающимся на заснеженную горку стариком. Полы его полушубка приподнимал ветерок. И когда они развевались, старик походил на огромную птицу, собирающуюся вот-вот взлететь. Пугаясь этого, я поспешил за ним.

Сказочная обстановка Радонежа была дорога мне, и я боялся нарушить окружающую меня тишину громким словом или неверным движением. Даже ступал я на снег так осторожно, словно этот снег был не нынешним, а снегом зимы 1328 года.

Вдруг направо вверху раздалось звонкое протяжное блеянье. Это овцы в хлеву, который находился, видимо, рядом с храмом, нарушили тишину. И все сразу как-то ожило, зашевелилось, наполнилось смыслом и какой-то новой, высокой радостью. Ведь когда-то, давным-давно, много лет назад в хлеву скрывали волхвы младенца Иисуса Христа от Ирода. И сразу перед глазами предстала картина, на которой Божья Мать сидит с младенцем в хлеву, окруженная ягнятами и овцами.

— К счастью запели… — произнес старик, чуть замедлив шаг. — Да оно и всегда так бывает, когда ягнятки поют. — И, сказав это, пошагал на удивление легко и уверенно.

Перекликаясь, дружно блеяли овцы. Видимо, они разбудили от дневной спячки какого-то беспокойного петуха, который, захлопав крыльями, начал звонко, на всю округу петь вечное ку-ка-ре-ку. На горке появились деревенские мальчишки в зеленых шапках-ушанках и в расстегнутых пальто, все заснеженные, возбужденные, румянощекие. У двоих из них красные штаны, которые на искристом снегу полыхают ярким пламенем. Их лица смелы и беззаботны. Старик, остановившись, улыбнулся. У них были старинные санки, без полозков, а чтобы они лихо скользили, днище их было обито тонкой жестью. Это были так называемые старинные русские санки-кузовки с высокими деревянными бортами. Кататься на них одно удовольствие. Самый смелый из ребят с любопытством посмотрел на нас и сказал:

— Дедушка, не желаете с дяденькой прокатиться?..

Остальные хором прикрикнули на закружившуюся вокруг нас собачонку. Раза два подпрыгнув, она тут же утихла.

— Желать-то желаю, да года не те… — ответил благодарственно старик и обратился ко мне: — А ты не желаешь?

— В следующий раз… — тихо ответил я.

Словно поняв наше смущение, мальчонка спросил нас:

— А у родника, который выкопал Сергий Радонежский, вы были?

— Нет еще… — ответил старик.

— Обязательно сходите, все туристы туда ходят, — и, сказав это, он вместе с остальными ребятами лихо запрыгнул в кузовок. Он тут же дернулся и понесся к речке.

Смеясь, ребята что-то кричали друг другу, руками обхватывая бортик кузовка, который несся все сильнее и сильнее, готовый вот-вот подняться и полететь. Мы позавидовали их безостановочному, стремительному спуску. Красный цвет их штанов, зеленый цвет шапок и темный цвет пальто издали на снегу напоминал цветы, брошенные с горы неизвестно кем.

— Братцы мои!.. — кричал самый старший из них. — Братцы мои! — И этот его живой человеческий крик вместе с блеяньем ягнят, пеньем петуха нес с собой такое ощущение прелести жизни и добра, что я вместе со стариком вздохнул и прослезился.

Наконец мы поднялись на вершину горки. Ветерок здесь был ощутим, он трогал щетину на подбородке и заставлял щурить глаза. Прямо перед нами был памятник Сергию Радонежскому. Ах вот куда меня привел старик!

Открытый совсем недавно, он стоял недалеко от дороги и почти рядом с храмом. Высокий монах в рясе благословляет светловолосого мальчонку, как бы наставляя его на добрые дела. Чуть впереди памятника камень с надписью «Сергию Радонежскому благодарная Россия». Нелегко было установить этот памятник. Первая попытка не удалась. Люди, собравшиеся на открытие памятника, были разогнаны, а грузовик с памятником, находившийся в пути, был остановлен и отправлен обратно в Москву. Возмущенный обком партии назвал эту добрую, почитающую русскую историю акцию самой что ни на есть возмутительной, граничащей с хулиганствующей вседозволенностью. Непонятно только, чему здесь было возмущаться. Радоваться надо было и приветствовать открытие монумента выдающемуся деятелю русского духа. Вторая попытка все же удалась. И 29 мая 1988 года памятник игумену Сергию Радонежскому в присутствии многих тысяч людей был торжественно открыт. Хотя и здесь чиновники не успокаивались. Вместо объявленного открытия в 15 часов открытие провели в 13 часов, чтобы не очень много народа было. Но народ, словно чувствуя обман, пришел раньше. И чиновничья злость, нежелание, суетливость потонули в людской доброте В ходе таких антинародных акций непонятным становится только одно — кто насажал этих чистеньких, гладеньких, власть имущих болванчиков, прикрывающихся словами беспокойства за народ, в райкомы, исполкомы и прочие управучреждения? Кто им дал право распоряжаться людскими судьбами? Им, которые не знают и не желают знать истории и культуры своего народа. Им, которые несут народу массу душевных страданий и боль. Про таких обычно говорят: «Гнать их надо в шею, ибо не было у них чувства родины и не будет».

Но, невзирая ни на что, существует и еще ох как цепко держится за кресла этот современный тип сверхпартруководителя-карьериста с красной гербовой корочкой, дающей ему право судить и миловать.

У подножия памятника чуть припорошенные снегом свежие цветы. И хотя поблекли они, но все равно алый цвет их красив на снегу.

Старик молчит. В какой-то задумчивости смотрит на памятник. Белый мрамор чуть темнее снега, и от этого блеск его выразителен и прекрасен. Мимо нас, поклонившись, прошел худенький мальчик. Глаза голубые и очень большие, а в руках узелок. Он пошагал к дальнему кладбищу у березовой рощицы. Кто похоронен на нем из его близких или друзей, один бог знает. Вроде он еще и маленький, но фигурка и все движения его взрослые. Видно, печаль и горе раньше времени состарили его. Ребята, катающиеся с горки, что-то в радости крикнули ему. С признательностью махнув им рукой, он, чуть приостановившись, вновь пошагал. А вокруг снег, все так же пушась, искрился и, приподнимаемый ветерком, переносился с места на место. Я оглянулся. За моей спиной храм уходил куполами в небо. Синички сидели на золоченых крестах и на деревянных перильцах колокольни. У входа в храм на деревянной зеленой балке золотыми буквами написано: «Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».

К сожалению, в храме давно не служат. Помещение его отдано под музей. И вместо верующих в нем частый гость турист или случайно забредший в эти края путник.

В небесной синеве золотые кресты таинственно мерцают. А купола так ярко горят, что кажется, и облака, и небесная синь от них золотятся. А все это вместе похоже на русскую хохлому, наполненную чувственной росписью. У ограды лежат древние могильные камни, испещренные временем, солнцем и ветром. От имен, когда-то выбитых на них, остались чуть заметные следы. Когда-то, давным-давно, примерно в IX веке, на землях Радонежа жили племена славян-кривичей. Здесь же находилось и их святилище «Белые боги». На Радонежском городище были найдены бронзовые подвески в виде медведя. Этому лесному зверю славяне поклонялись. А рядом с Радонежем были селения. Вспоминаешь их по названиям, и сердце радуется, до чего же русские, чистые названия: Сурожик, Мушкова горка, слободка Софроновская, Вохна, Дьяково, Раменье, Данилишова слободка, Гуслица. Особенно запомнилось мне название Гуслица. Кто, кроме русского, мог придумать такое нежное, теплое слово — Гуслица. Им можно украсить любую речь и любое близкое по духу место. Сильна и самобытна наша родина!

— А Гуслица жива?.. — отвлекши свой взор от храма, спросил я старика.

— А как же!.. — воскликнул радостно он. — Да и как же Гуслице не жить. Была, есть и будет Гуслица на русской земле. А еще есть Софьино, Сафарино, Варнавицы. Одно название лучше другого.

Старик понимал меня, а я его. Мы были близки друг другу. Он разговаривал со мной как равный с равным, просто, душевно и открыто. О Радонеже и о Сергии Радонежском он мог говорить сколько угодно. Он стоял рядом со мной с непокрытой головой.

— Не простынете?.. — спросил я его.

Да как это можно простыть, — усмехнулся он. — Я ведь за свою жизнь не одну зиму пережил. Любой холод мне знаком, так что я закален, — и старик улыбнулся.

Но затем вдруг лицо его стало беспокойным. То ли неожиданно налетевший ветерок его взволновал, а может, новые мысли душу тронули. Что и говорить, человек он был чувствительный. Редко таких встречаешь, С руки в руку переложил он шапку, робко тронув бороду, поправил ворот рубашки и сказал:

— Стыдно… Столько лет прошло, а памятник игумену Сергию Радонежскому только сейчас поставили. А некоторые и вообще про Радонеж мало что знают. В Троице-Сергиеву лавру заглянут, у раки с мощами Сергию помолятся и думают все. А зря, место, где Сергий мальчонкой бегал, забывать нельзя. Преудивительное место это, сколько лет живу здесь, а все нажиться никак не могу. Да и разве можно забыть то место, где ты родился и где такой величайший человек святость русской души постигал? Ни на что не похоже это место. Здесь любо дышится, смотрится, слышится. Все, все здесь любо!..

Нервы у старика сдали, он прослезился. А затем вдруг какая-то грусть обуяла его. Он зашмыгал носом и завздыхал. Чтобы хоть как-то расшевелить его, я спросил:

— А вы какие-нибудь подробности знаете о благословении князя Сергием?

— А как же! — с важностью произнес он и с прежним восторгом продолжил: — Дмитрий Донской за благословением к Сергию Радонежскому поехал в сопровождении князей, бояр и воевод. Он торопился, ибо через день, 20 августа, ему надо уже было выступать с войском из Москвы против татар. По прибытии в Лавру он присутствовал на молебне, где усердно молился, но при этом сильно нервничал, гонцы-вестники то и дело докладывали ему о приближении огромного числа татар. После молебна он хотел было сразу же уехать. Но Сергий уговорил его остаться на трапезу. И лишь только после трапезы с монахами великий князь был благословлен. Сергий перекрестил великого князя крестом и под молитву окропил святою водою. Дмитрий Донской попросил у преподобного двух монахов-воинов, Пересвета и Ослябю. Дав согласие на это, Сергий велел монахам тотчас же собираться, а для укрепления их святого духа вместо шлемов надел на их головы святую схиму с нашитыми на ней крестами. Перед прощанием с князем он еще раз благословил его крестом, а святой водой окропил всех, с ним прибывших, при этом громко сказал князю: «Без всякого сомнения, государь, иди против них и, не предаваясь страху, твердо надейся, что поможет тебе Господь». И Господь помог!

Старик улыбнулся. Не нужно было догадываться о выражении его лица. Оно было полно гордости за Сергия Радонежского.

— Вот какой человек был на земле русской! — в восторге добавил он. — Будет ли еще!

Дети шумели и спорили недалеко от нас. Они не замечали наших дум, не ведали их и не знали.

— Ишь непоседы!.. — глядя на них, улыбнулся старик. — Посмотришь на их прыткость, и, глядишь, легче станет: бойкая, сладкоголосая смена растет.

А рядом на дереве, с ветки на веточку перепрыгивая, посвистывали снегири. Вот два из них подлетели к подножию памятника. И от их красных грудок чуть примороженные и припорошенные снежком свежие цветы стали как никогда красивыми.

И, словно понимая меня, старик сказал:

— А разве есть на свете лучше земля, чем эта?.. — полюбовно положил свою руку на мое плечо. — Сохрани ее бог, русскую землю! Чтобы была она вечной и крепкой! И чтобы люди на ней такие, как Сергий Радонежский, не переводились.

И, попрощавшись со мной, старик бойко пошел по улице, размахивая шапкой в руке. Ветер приподнимал его седые волосы, пушил их, а он, не поправляя их, с гордостью думал о чем-то своем.

МОНАХ НИКИТА

Во Имя Отца и Сына и Святого Духа!

В прицерковном доме света не было. Лишь лампадка теплилась в углу, и от этого исподлобный взгляд Николая Угодника был горек и безрадостен. А может, ему казалось, что он был строг. Монах Никита, у которого поверх рясы надета фуфайка, стоял на коленях и, посапывая, молился. Затем, словно в полузабытьи, задвигал ртом, вначале ничего не говоря, словно хлебная мякина была в нем, но затем, собравшись с силами, нервно продолжил:

«Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится. Речет Господеви. Заступник мой еси и Прибежище мое Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща, и беса полуденного…»

Сквозь приоткрытое окно слышны далекие выстрелы. А совсем почти рядом звуки губной гармошки и ядреный девичий смех, то и дело перебиваемый дружными аплодисментами. Подвыпивший полицай на чистом русском кричит: «Че мне от шнапса сделается… Да ниче». И совсем близко у леса, там, где изгиб реки, куковала кукушка, да так громко, словно не осень была, а весна.

Комната полупуста. На столе миска, кусок черствого хлеба, старый молитвослов и походная Библия. На тумбочке у койки крест и две просфоры. Здесь, прямо на постели, шинель без погон, а из-под подушки выглядывает рукоятка нагана. У двери аккуратно стоят кирзовые и резиновые сапоги, из которых торчат пахнущие потом портянки.

«С ним есмь в скорби, изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое», — закончив молитву, он перекрестился и поцеловал глиняный пол. Затем, продолжая находиться в каком-то потрясении, прикоснулся к нему по-православному лбом. Воспаленные глаза слезились, грудь содрогалась, губы шевелились, и во взгляде наряду с негодованием и ненавистью было унижение.

Враг был за окном. И все, кто мог, воевали с ним. И только он один, молоденький, двадцатилетний монах, был здесь. Он ясно ощущал и чувствовал свою ненадобность и никчемность. Он стыдился этого своего существования и нелепого положения. Немцы пожалели его как священника и даже не противились службе. Но для кого служить, да и разве можно служить во вражьем логове. Неделю назад, когда здесь были русские, приход был большим, а сейчас на утреню и вечерню приходят три старушки; одна калека, вторая душевнобольная, третья — бывшая жена старосты, который стал полицаем.

Неожиданно дверь распахнулась, и на пороге появился мужик, какой-то распаренный весь, пахнущий водкой и краской. Вытерев пену с губ, сел за стол. Он без автомата, на поясе лишь нож. Грудь расстегнута, пальцы толстые. На верхней губе и на переносице пот.

— Бабу хочешь? — спросил он.

Никита удивленно поднял на него глаза.

— И вино тоже есть, — хихикнул мужик.

Дрожащей рукой Никита перекрестился и произнес:

— Я монах.

Мужик, сняв с головы фуражку, бросил ее на стол. Затем, хмыкнув, оттолкнул от себя Библию.

— Ты не монах, ты слепец… А точнее, булавкой приколотый. Вот доложу про тебя коменданту, и он прикажет, чтобы ты за день из православного католиком стал…

— Я не стану католиком, — упрямо произнес Никита.

— А не станешь, значит, ты коммунист… — и, прицелившись в него пальцем, мужик чмокнул губами, сымитировав выстрел. — Коммунисты все жулики, на расход их.

Никита стоял на коленях. Только сейчас он, как следует всмотревшись в сумерки, разобрал, что перед ним староста-полицай. Как же он голоса его сразу не узнал?

— Все иконы, алтарный крест я с собой в Германию возьму. Кадила, потиры, звездицы, дискосы — тоже все мое. Я в Бонне сан приму. А архиерейский стихарь с орарем и золотом шитый саккос с большим омофором я жене-иноземке отдам, пусть с детьми балуется.

— Господи, смилуйся, — произнес Никита.

— Он-то смилуется, а я нет, — засмеялся староста и, достав из портсигара иноземную папироску, закурил. — Ну, а для приличия мы обыск в твоей хатенке сделаем. Вдруг ты что припрятал. Монахи те же дьяволы, бабу так опутают, что и не узнаешь…

— Уходи, — прошептал Никита. — Уходи, и хрупкими ладонями вытер лицо.

— Ага, не по нутру пришлись слова, — засмеялся тот и кинул на пол окурок. — Ладно, мир всем. Окромя церковных принадлежностей пошутил я. И не дуйся, ведь я с тобой как с родной душой пооткровенничал.

За окном бодро заиграла губная гармошка. И, услышав ее, староста вздрогнул. Растопыренной потной рукой облокотился о подоконник и встал. Матерная страстная власть и мужицкая беззаботность слились в его взгляде воедино. Над горящими глазами брови сжались, и он гордо произнес:

— Жена-иноземка мне деток родит. А я ей за это по кадке помидор с огурцами сварганю и шубу с калошами. А песни наши убогие к черту, только немецкие буду петь…

Затем он, пугливо вздрогнув, настороженно осмотрел худенького монаха. Брови нахмурил, большие пальцы рук, как барин, сунул за пояс. Он стоял перед ним как кот перед пойманным мышонком.

— Ты гляди у меня, свечи в храме особо не жги. Они деньги стоят. Да и партизаны могут заприметить. Не дай бог, в храме окопаются… Им ведь теперь терять нечего. Его ведь, если и захочешь, не подорвешь. Им ведь только повод дай, с колокольни как жахнут по штабу. А я там как-никак рядом живу. Немцы дураки, не поймешь, чем живут, хотя бы стеной себя окружили или на крайний случай забор из толстых досок соорудили.

— Господи! — слабым голосом прошептал Никита и встал.

— Хватит тебе, все господи и господи, — вспыхнул староста. — Я не трогаю тебя потому, что жаль мне тебя. А так бы я тебя вместе с партизанами расстрелял. Служить я покудова не запрещаю. Комендант через неделю приедет, вот тогда и решим, что с тобою делать. Или веровать будешь, или полицаем служить.

— Оставьте меня, — тихо произнес Никита и, посмотрев на горящую лампадку, троекратно перекрестился. Затем закрыл глаза. А когда открыл, то замер. Староста, достав из кармана две гранаты и несколько обойм к нагану, кинул все это на кровать.

— Это тебе для защиты. И о вере забудь, ты теперь солдат германской армии.

Староста вытер руки и, поправив ремень, разгладил на груди гимнастерку. Только сейчас Никита заметил, что он вооружен. Слева за ремнем, ближе к спине, торчал наган. И он тут же вспомнил, что староста был левша.

— Монах не имеет права воевать, — не выдержав, крикнул Никита и с трудом сдержался, чтобы не накинуться на старосту.

— Ну, ну, только не поучать, — одернул его тот и, накинув на голову фуражку, добавил: — Прощевай, а насчет девочек не беспокойся, я тебе их ночью пришлю… Все монахи в этом приходе были баловники, так почему же и тебе им не быть.

Староста и раньше был груб, но такой грубости, как сейчас, Никита даже не мог себе представить.

Вдруг где-то недалеко раздались выстрелы.

— Партизаны, — прошептал староста и, выхватив из-за пояса наган, осмотрелся.

Выстрелы участились.

— Поскорее бы брехунов прикончить. — И, перекрестившись, добавил Никите: — Тебя после нашего ухода они первого вздернут, скажут, молодой, а уже тунеядствуешь. Крест сорвут, а узнают, что ты баб на оккупированной территории лапал, в расход пустят.

— Прекратите, сейчас же прекратите, — вспыхнул Никита, в ужасе обхватив руками лицо.

— Ничего, ничего, если будешь выступать, то народ еще не то о тебе узнает по моей подаче, — и, перекрестившись, староста выбежал из избы и, прижимаясь к правой стене храма, стал медленно продвигаться к дороге.

Никита, подбежав к постели, выхватил из-под подушки наган и, подойдя к окну, начал целиться в старосту. Хотелось нажать на курок изо всей силы, но неожиданно он вспомнил, что не умеет стрелять.


На другой день, когда он, открыв храм, вошел в него, в нем уже не было ни одной иконы.

Он никогда не ругался, но здесь при виде пустого храма, вдруг весь как-то суетно сжавшись, прошептал:

— Сволочь…

Кожа на его лице задрожала. Глубокая впадина под кадыком потемнела. Он с трудом удержался на ногах, чтобы не упасть. На нем была поверх рясы надета фуфайка. Он снял ее, бросил на пол и с болью прохрипел:

— Выхолощил, гад, все выхолощил.

Под ногами были окурки, ржавые гнутые гвозди, грязные запыленные обрывки бархата. На скамейке лежал топор. Староста позабыл его. На лезвии выщербинки и налипшие кусочки масляной краски.

Руки у Никиты задрожали. У него не было сил больше находиться в храме. Он по-бабьи неумело всхлипнул. К горлу подступил ком, и несколько минут он даже слова не мог сказать. Никогда он еще не попадал в такое несчастное для него положение. Его собственные белые бледные руки юноши-неженки вдруг показались ему желтыми, а ногти ало-красными, даже видно было, как пульсировала под ними кровь. С трудом он нашел силы соединить три пальца правой руки вместе и перекреститься раз, другой, третий.

Ободранные, исковерканные стены равнодушно смотрели на него. Жилистые тонкие пальцы носились перед ним в воздухе. Он посыпал себя и окружающее пространство крестами, хотя при этом прекрасно понимал, что нет такой силы, которая могла бы вернуть иконы. И тогда, чтобы успокоить себя, он начал шептать: «Всякое дыхание да хвалит Господа! Всякое дыхание… Всякое дыхание…» Какая-то необъяснимая прочность и сила были в этих словах. И в данную минуту ему показалось, что лучше этих слов у него никогда не было. С жадностью шепча их и любуясь их звучанием, он боком, точно виновник какой, вышел из храма и здесь, у ворот, окончательно ослабевший от потрясения, упал на мокрую от росы траву. Перед глазами была паутина, опавшие листья, две высохшие с поднятыми кверху лапками мухи и грубая, точно щетина, трава; осень брала свое, и поэтому даже роса не могла смягчить ее и сделать весенней. И все это пахло невыбродившим кисло-сладким хмелем. И только он вдохнул этот запах, как ему сразу же вспомнилась русская печь, ласковый говор матери, неторопливо достающей рогатиной подрумянившиеся на металлических листах хлебы. Он почему-то позавидовал этому давным-давно прошедшему времени.

А ведь он, если бы захотел, мог раньше, до прихода врага, как и все его прихожане, эвакуироваться. Он имел право убежать или пойти воевать. И это бы было оправданно, если бы только он не был священником. Принятый им сан обязывал поступать его совсем иначе, чем миряне. Он мог бросить дом, вещи, город и все остальное. Но он ни в коем случае не имел права бросать храм, настоятелем которого, пусть даже и в логове врага, он являлся.

Вдруг перед собой он увидел хромовые сапоги. Запах свежего гуталина обжег его и напугал. Не поднимая глаз, он услышал, как клацнул затвор автомата. Затем кто-то громко сплюнул сквозь зубы. Носки сапог были в десяти сантиметрах от его рук. Вот они чуть шевельнулись, затем отодвинулись, а затем он почувствовал, как один из них толкнул его в бок.

— Ты что это как пьяный вытянулся? — раздался знакомый голос. — Может, партизаны тебя ранили? Смотри, арестую, вот тогда узнаешь…

Чиркнула спичка, и запахло дымом. Никита поднял глаза. Перед ним стоял староста, большеглазый, румянощекий, гладковыбритый.

— Отвоевался. — презрительно произнес он. Говорил тебе, иконы заберу, вот и забрал. Ты думал, что я пустой в Германию поеду. Нет уж… На многих иконах ризы золоченые, да и роспись диковинная, незаезженная, так что я не прогадал. А там я, как только приеду, на лошадей их променяю. Ну что же ты лежишь, вставай… А не встанешь, так я баб сейчас позову, они мигом тебя поднимут. Их немцы так разбаловали, что они один разврат и знают.

Староста мог совершить любую подлость. Поэтому Никита, перекрестившись, поцеловал землю и встал.

— Ты чего сегодня будешь делать? — спросил его староста. На нем был немецкий китель с медалькой у воротника, новые офицерские галифе и широкий ремень.

— Молиться буду, — тихо ответил Никита.

— А молиться-то не на кого, — засмеялся староста. Православная душа преставилась. Теперь здесь католический храм будет, так что о своей вере забудь… Ненужной она оказалась, и если бы силу имела, то войну бы не проиграла.

— А кто сказал, что война проиграна? — спросил вдруг сердито Никита и добавил: — Пока не поздно, верни иконы в храм.

Староста с недоумением посмотрел на Никиту. Грустный заплаканный вид не предвещал ему ничего хорошего. Поэтому, чувствуя свое превосходство, он, поправив автомат на плече, усмехнулся:

— А для кого вернуть? Для кого?.. — Глаза его сузились, и, по-волчьи ощерив зубы, он прохрипел: — Все проиграно, все проиграно.

— Ты пьяный, — прошептал Никита.

— Нет, нет, я трезвый!

— А раз трезвый, то не имеешь права так говорить.

— Почему?

— А потому, что ты православный.

Староста подобрал к животу опустившийся ремень и, шумно вздохнув, произнес:

— Православный — это покудова ты, а меня поздно к этой вере причислять.

— Как?

— А вот так, — громко крикнул он. — Раскрестился я, бросил веру эту.

— Но ты же русский.

— Русских нет, война проиграна.

После такого ответа старосты Никита растерялся. Его положение еще более усугубилось. Если раньше он все же надеялся, что староста образумится и одумается, то теперь прекрасно понимал, что перед ним был вероотступник, убежденный в себе.

Никита перекрестился, а затем нервно произнес:

— Что же, ты теперь и стены храма уничтожишь?

— Все, все в моих руках, — засмеялся староста. — И храм, и ты, и партизаны тоже, у них выхода нет, позади болото, а впереди мы. Ох и месиво мы скоро им сделаем, укокошим всех до одного, А заодно и тебя, чтобы не требовал икон.

— Антихрист, — крикнул на него Никита. — Антихрист.

— А ты скот, — и староста ударил его прикладом.

Никита вскрикнул от боли и упал. И он вновь лежал на траве, но теперь уже легкий и невесомый. Небо было перед глазами, а в нем облака и два голубя. В голове был шум Сердце билось как стрепет в силке. Слух был как никогда обострен. Вдали урчал автомобиль, а совсем близко, буквально в десяти метрах от него, ласково и бодро играла губная гармошка.

Староста зверовато посмотрел на Никиту.

— Зараза, еще раз пикнешь, стрельну.

Никита, глядя на небо, ласково улыбнулся и сквозь слезы, чему-то вдруг радуясь, тихо произнес:

— А ты сейчас стрельни, брат.

Тот, вздрогнув, нахмурился. Затем, вскинув автомат, прицелился. Никита не смотрел на него. Неподвластной, таинственной была его радость. Поведение монаха удивило старосту. Он думал, что Никита начнет молить его о пощаде, а он, наоборот, ждал, чтобы в него как можно быстрее стрельнули.

— Вот и отлично… — словно отгадывая его мысли, отрешенно произнес Никита.

Глаза у старосты расширились. И страшная старческая злоба охватила его.

— Ты погибнешь! — прокричал вдруг он. — Ты погибнешь, а я нет. — А затем, опустив автомат, сказал: — Разувайся…

Ничего не понимая, Никита снял с себя ботинки.

— А теперь раздевайся.

— Как? — совершенно спокойно спросил он его.

— Наголо…

Несколько секунд Никита был неподвижен. А затем, присев, осторожно снял с себя рясу, брюки и нательное белье.

— Ну вот вишь, как я тебя опозорил, — засмеялся староста и что-то крикнул по-немецки. И вскоре возле Никиты собрались немцы. Они смеялись, тыкали в него пальцем, кидали фантики. А он сидел перед ними как ни в чем не бывало, словно его и не унижали.

— Наконец-то опростал я тебя, — довольно хихикнул староста. — В таком виде тебе только и взлететь… Херувим, настоящий херувим. — И заржал: — Гы-гы, гы-гы…

Никита молча сидел на траве.

— Ладно, пошутил я, и будет, — произнес вдруг староста и кинул ему одежду и ботинки. — Бери… И помни, если бы автомат осечки не дал, я бы тебя кокнул. Иноверец я теперь, не по пути мне с вами.

Какой-то немец, весь худой и прозрачный, на приличном русском крикнул старосте:

— Может, дать ему папироску?

— Нет, он не курит, — сказал староста и поскреб затылок.

Солнце пригревало, и в застегнутом под горло немецком кителе ему было непривычно жарко.

На порожек огромного дома, где находился штаб, вышел горбатенький офицер. Он, приподняв фуражку, что-то громко крикнул немцам. И те, тут же вздрогнув и произнеся: «Рус, рус… партизаны…» — побежали к нему.

— Чуешь, — крикнул староста Никите. — Я же говорил тебе, что они где-то здесь, рядом. Ночью боишься из дома выйти. Они ведь дикари, повесят на первом суку. И тебя повесят за то, что вместе со всеми не ушел. И теперь вот не на них служишь…

— Вера и служба разные вещи… — произнес Никита и с какой-то брезгливостью откинул от себя одежду и ботинки. Лишь маленький нательный крест был на нем.

— Ты что, тронулся, — прищурил глаза староста.

— Нет, слава богу, у меня с головой все нормально…

— Гы-гы, — вдруг дурашливо засмеялся староста и, поправив на плече автомат, побежал за немцами.


Ночью Никита сделал самодельные иконы из фольги и, освятив их, повесил в церкви перед алтарем. Впереди были праздники благоверного князя Феодора Смоленского и чад его князей Давида и Константина, ярославских чудотворцев; мучеников и исповедников Михаила, князя Черниговского и болярина его Феодора, чудотворцев; Прославление святителя Иннокентия, митрополита Московского, приближались и преставления преподобного Сергия, игумена Радонежского, всея России-чудотворца и апостола и евангелиста Иоанна Богослова.

Прохаживаясь по пустому обезображенному храму, он думал о всех этих праздниках и не знал, как ему быть. Хотелось бросить все и убежать куда-нибудь в лес, но не к партизанам, а в какую-нибудь непроходимую глушь. После того как староста приказал раздеться ему наголо, он возненавидел людей. И даже если бы в город сейчас вошли самые добрые в мире люди, он уже не способен был полюбить и их, Это признание вдруг как-то разом утвердилось в его голове, и он уже не в силах был презреть его и выкинуть из головы. «Фольговые иконы лучше прежних», — подумал он, чтобы успокоить себя, и, не закрывая двери храма, ибо беречь в нем уже было нечего, пошагал в свою комнатку-келью.


Осень была в разгаре. Опавшие листья то и дело приподнимались ветерком и кружились перед ним словно живые. На сиреневом небе желто-красный лес сказочно светился и полыхал. Он ушел бы в него сейчас, если бы не предстоящая зима.

«А что, если выкопать землянку», — подумал он, с напряжением всматриваясь в околесную дубовую рощицу. По краям она была бронзовой, а в середине серой. И птицы кружились над ней и не садились.

«Почему я никогда не был счастлив? — Искренним и нежным тоном спросил он самого себя и тут же нервно добавил: — Хуже того, я, как все, смертный».

Ему вдруг показалось, что жизнь его как верующего человека кончилась и он никому не нужен. И от этого, глядя на лес, он презрительно улыбнулся. Гоготали в небе журавли и гуси. А совсем рядом над маленьким кустиком рябины кружилась и гудела пчелка. С какой-то виноватостью и преступностью он посмотрел на нее, и новый ужас, охвативший его, уничтожил все прежние его желания.

«Что же это я как юродивый, — в испуге задрожал вдруг он. — Веру чуть было не осрамил. Слава богу, что рядом никого не было, а то с языка бы слетело, и тогда поминай как звали».

Кровь прилила к его голове, и он опустил глаза. В эту минуту он был отвратителен самому себе. Самолюбие, на которое поначалу он чуть было не стал рассчитывать, теперь беспокоило его как никогда и было для него сверхоскорбительным.

— Если бы я отрекся, вот тогда, может быть, и было бы мне все позволено, — шевельнул он губами. — Староста безгрешен по-своему. И страдания от него заживут. И никто не узнает, что сей сон означает. Он полицай, с ним ничего не поделаешь.

Обдумывая свои дальнейшие действия, Никита ударил носком землю. Захотелось вдруг боли и оскорбления. Захотелось быть обиженным и униженным. Ибо для него, как он считал, и для всех верующих нужен был повод для молитвы.

Вдруг за своей спиной он услышал шорох. Быстро оглянулся и вздрогнул. Это была больная старушка, которая с остальными двумя ходила в храм.

— Отец иеромонах, — хмуро произнесла она. — Что же вы храм не закрыли?

Он пугливо сложил перед собой руки, не зная, что ей и ответить. На ней были старые кирзовые сапоги, латаное-перелатаное платье и бледно-синий, выгоревший на солнце платок. Лицо, подслеповатое и трясущееся, было несчастным.

— Замок и ключи забрал староста, — немного успокоившись, сказал он ей.

— Сумасшедший он, что ли! — воскликнула старушка и перекрестилась.

Пальцы рук ее были грязные и в мозолях. Увидев, что Никита посмотрел на ее руки, она сказала:

— Картошку копала, — и, задрожав, продолжила: — Надо позвать партизан. Они рядом, я была у них. Я дурная, они меня не послушают, а вас послушают. Прикажите, чтобы они убили его. — Она торопливо вытерла губы кончиком платка и, настороженно оглянувшись по сторонам, добавила: — Я сегодня к ним пойду. Немцы их послезавтра расстреливать будут. Погибнут они, бедненькие, потому что им по болоту за два дня в дальний лес не уйти. Вот я их на прощанье и попрошу, чтобы они сукиного сына вздернули.

После этих слов глаза у старушки засветились и похорошели. Обрадовавшись своему желанию, она уже не скрывала его, хотя Никита был по-прежнему грустный.

— Не время тебе, батюшка, хворать, не время, — всматриваясь в него, прошептала она и, бережно взяв его за руку, повела его, точно мальчонку, в комнату-келью. Он поплелся следом за ней как-то нескладно и очень покорно. Говорить ни о чем не хотелось. Ему нравилось быть замкнутым, а еще ему вдруг захотелось, как в детстве, жареных подсолнечных семечек. Но он постеснялся об этом попросить старушку.

Воздух на улице был прохладным и свежим. Перепревающая и вянущая трава пахла кислинкой и бродящим домашним вином. Иногда в воздухе ощущался запах дымка, это немцы в походных кухнях готовили обед.

— Батюшка, бери пример с меня, — то и дело произносила старушка и, на ходу поправляя платок, легко и свободно тащила за собой Никиту.

В комнате, усадив его за стол, она сняла с него ботинки. Затем, затопив печь, сварила большой чугунок картошки.

Он с жадностью ел картошку, а старушка сидела на маленьком стульчике напротив и все спрашивала и спрашивала:

— Батюшка, а вы вот скажите, они Москву возьмут?

— Нет, — ответил он.

— Я тоже так думаю, — обрадовалась она. — Наполеон тоже ведь прытко шел, ну а потом благодаря партизанам еле ноги уволок.

— Говоришь, видела партизан? — спросил ее вдруг Никита.

— Видеть-то видела, да обречены они, — вздохнула она. — Если бы на день или два немцы задержали бы их убийство, то большая часть партизан переправилась бы через болото.

Посмотрев на горящую перед иконами лампадку, Никита вздохнул и, встав из-за стола, три раза перекрестился. А затем произнес:

— Выходит, я, как и они, несчастный.

— О чем это вы, батюшка? — встрепенулась старуха.

— Да все о мучении, — тихо ответил он и, посмотрев в окно, где рядом с комендатурой стояла толпа немцев, презрительно улыбнулся.


Никита был юношей. Старуха это понимала, и в эти минуты он вдруг показался ей не только смешным и наивным, но и беспомощным. А выражение потерянности и какой-то покорной трагичности на его лице тронуло ее до слез.

— Помогай тебе Бог, — поклонившись ему, прошептала она.

За окном зазвучали пистолетные выстрелы, это немцы, развеселившись от выпитого пива, стреляли по лежавшему на дороге автомобильному баллону. Вместе с ними веселился и староста, хорохорясь и что-то крича во всю мощь, он стрелял из автомата в небо, которое по-прежнему было сиреневым и в котором с прежним азартом кружились журавли и голуби, словно и не было войны и беды.


Через день, поздно вечером Никита потушил лампадку в своей комнате и, взяв с собой лишь небольшой узелок, пошел в храм. Он закрылся в нем один. Три мощнейших внутренних замка-засова были надежны, скорее чугунные створки дверей рассыпятся, чем они раскроются. Для надежности он подпер их двумя бревнами, которые старушки заготовили для дров.

Перекрестившись на фольговые иконы, которые чуть поблескивали у алтаря, он, поднявшись в маленькую надалтарную комнатку, которая находилась рядом с колокольней, зажег самую крохотную лампадку в левом, далеком от окна углу. Здесь же, на полу, перед самым окном, выходящим в сторону комендатуры, развязал свой узелок и в темноте очень осторожно разложил на платке невидимые, но определяемые на ощупь предметы. И лишь после того как он разложил их, он немного успокоился. Откуда-то достал корку хлеба, смачно погрыз ее. Затем, расстелив на полу фуфайку, свернулся на ней калачиком и в понятной лишь ему радости тихонько заснул.


День приближался к полудню, когда Никита проснулся. Увидев яркий солнечный свет, вздрогнул. Испуганно встав и подойдя к окну, начал смотреть в него. Комендатура с копошащимися вокруг нее немцами была перед ним как на ладони. От храма до нее примерно чуть более пятисот метров.

— Чуть было не проспал, — прошептал он и, перекрестившись, открыл окно.

Свежий осенний ветер приятно защекотал губы и пугливо забился в бороде и в волосах на голове. Он жадно вдохнул его раз-другой, затем, повернувшись спиной к окну, в какой-то задумчивости осмотрел комнату. Сквозь квадратные проемы напротив видны были большие и малые колокола и веревки от бит. Когда-то здесь дневал и ночевал однорукий звонарь, а теперь его нет, как только началась война, он подался в бега. В углу он увидел старые, покрытые пылью ботинки, миску, изогнутую напополам ложку. «Волка ноги кормят», — с улыбкой подумал он и, по-мирски сунув руки в карманы подрясника, вновь повернулся к окну. У комендатуры стояли грузовики с прицепленными пушками и широкой платформой, на которую грузили снаряды и оружие. А чуть поодаль от комендатуры из двух бензовозов немцы сливали в мотоциклы и легковушки бензин. Некоторые из них прямо тут же на траве принимали пищу, другие пили водку и пиво, третьи, протирая автоматы, курили. Рядом стояли полицаи, и среди них был староста.

Небо, как и вчера, было сиренево-пурпурным. И замшело зеленел рядом с холмами у горизонта лес. Собираясь к отлету, птицы кружились над самыми домами. Разноцветная листва, опадающая с деревьев, с восторгом неслась по дороге и по рыжей, высохшей на солнце траве. Воздух был накален прохладой, он звенел свежестью точно натянутая струна. Так и хотелось кинуться в эту осеннюю прохладу бабьего лета и полететь над землей как птица, вспенивая за собой воздух и разметывая по сторонам трясущиеся облака.

«Жалко, с собой воды не взял», — подумал он и жиденьким взглядом посмотрел на свои руки. Напряжения тела и духа он не в силах был скрыть. Руки дрожали как у пьяного.

— Покойник я, арестант, — прошептал он, и ужас охватил его.

Он вдруг понял, что поступок, на который он решился, был глуп. Но он не мог уже от него отказаться. Продолжая смотреть в окно, в растерянности обхватил руками голову. И от трясущихся рук и она задрожала. Весь смысл его жизни и все мечты, вера и идеалы — все разом куда-то исчезло; словно он и не жил до этого. Перед ним вдруг в воздухе мелькнули чьи-то очень красивые глаза, губы, брови, затем появилась улыбка. Кто это был, он так и не понял. Может, хорошенькая девушка-монашка, в которую он в детстве был влюблен, а может, соседская девушка с длинными волосами, которая его понимала и считала, что как только он повзрослеет, то обязательно сделает предложение. Но он, увы, так и не сделал никому предложения. Став монахом, он лишился этого желания навсегда. Вдруг опять появились в воздухе красивые женские глаза и томно улыбающиеся губы. А затем он увидел тонкую женскую шею и вздрагивающую грудь.

— Что это? — испуганно встрепенулся он и оторопело произнес: — Кто ты, бес или сатана? — А затем, три раза прошептав: — Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа! — перекрестился и тут же обрадовался, ибо, как он после ни щурил и ни напрягал глаза, в воздухе уже ничего не появлялось.

Оказывается, очень страшно находиться в храме, в котором нет икон.

Время дорого. Понимая это, Никита подошел к разложенному на полу свертку и как-то брезгливо и очень осторожно взял левой рукой наган, который когда-то вместе с гранатами принес ему староста. Он показался ему тяжелым.

— В белой ладони черный наган, — прошептал он. И вдруг вспомнил, как в Богоявленском патриаршем соборе, перед рукоположением его во священники, архиерей в алтаре спросил его:

«Убивал ли ты иногда в своей жизни какую-нибудь тварь?»

«Нет», — ответил он.

«А желание было убить?»

«Нет… — вновь ответил он ему и добавил: — Ваше Высокопреосвященство, я никогда в своей жизни не стрелял». И архиерей, крепко сжав его руку, растроганно произнес: «Глупый ты… Ведь не только пулей убить можно, но и словом».

Почему вспомнились эти слова ему именно сейчас, он не мог понять. Кровь притекла к руке, сжимающей наган. И скоро она из белой стала розовой. Глядя на нее, он сказал:

— Прав не только тот, у кого сила, но прав и тот, кто творит чудеса. Господь умел творить их, поэтому и воскрес. Аминь. — И, перекрестившись, добавил: — Пребудь во мне, а я в тебе!

И переложил наган из левой руки в правую. И, переложив, вдруг явственно ощутил рубчатую рукоять. Она была твердой и теплой. С печалью посмотрел он на дуло, обрекая себя при этом на что-то крайне неприятное ему. Была минута, а с ней и другая, когда ему захотелось разубедить себя в этом и смириться. Но он не стал этого делать. Все до этого мысли, а с ними молитвы разом похоронились в глубине его души. И после этого он понял, что не в силах отказать себе.

Недолго думая, он без всякой растерянности подошел к раскрытому окну и, двумя руками обхватив рукоять нагана, начал целиться в самую гущу немцев, столпившихся вокруг автомашин. Первый выстрел потряс и напугал, но второй уже был более привычен. Была пауза, когда он под шквалом автоматного и пистолетного огня никак не мог вставить очередную обойму. А когда вставил, то так вдруг обрадовался, что и стрелять стал более прицельно.


Немцы всполошились не на шутку. Они почему-то решили, что в храме засели партизаны. И как ни объяснял им и ни переубеждал их староста, что это стреляет всего лишь навсего глупый монах-мальчик, от которого, как только кончатся у него патроны, вреда уже никакого не будет, немцы все равно ему не верили. На этот счет у них было свое чутье. И оно подтвердилось: от шального Никитиного выстрела неожиданно взорвалась платформа со снарядами. Взрыв был настолько сильным, что он разрушил не только комендатуру, но и пять близлежащих домов. Староста струхнул после этого не на шутку. Ведь монаха Никиту он мог повесить в любое время.

— Что ж он делает, паразит, — прошептал он в страхе и, вспомнив, что у Никиты могут быть гранаты, которыми он его раньше снабдил, впервые за все время перекрестился.

«Не дай бог, немцы об этом узнают, — подумал он и побагровел от досады. — Вот и пойми, что у кого в голове. Раньше ведь он как ангел ходил, а тут вдруг воевать решил».

В воздухе пахло дымом и гарью. Торопливые хлопки автоматных выстрелов тут же захлебывались в резких звуках пулеметных очередей. Пули ударяли не только в стены, окружающие окно, но и в колокола, и те нервно и больно звенели.

— Один момент, — вдруг громко крикнул староста и, поднявшись во весь рост, пошагал к храму.

— Что ты делаешь? — удивленно крикнули ему немцы, перестав стрелять.

Староста, равнодушно махнув им рукой, взял лестницу и, приставив ее к стене, по длине она чуть-чуть не доставала окна, из которого стрелял Никита, стал медленно подниматься по ней, держа в руке гранату. Он был уверен, что Никита не попадет в него.

Передышка для Никиты была нужна как воздух. От длительной стрельбы рука задубела. Распрямив уставшую спину и положив на подоконник наган, он, взяв с пола гранату, приник к стене у окна. Он видел, как староста брал лестницу, как приставлял ее. Если бы он стрельнул в него сверху, то, наверное, не попал бы. Мало того, пришлось бы высовываться из окна, и тогда немцы не пощадили б его.

На душе у Никиты стало суетно.

— Я кого-то убил, — прошептал он, и голова его закружилась. — А это есть грех.

Неожиданно шепот перешел на хрип, и он стал захлебываться от слов, и во всем этом несвязном клокотании понятно было лишь слово «грех». Глаза провалились и запали в глазницы. Взгляд затуманился. Сердце колотилось словно напоследок — быстро и тихо. Во рту был металлический привкус. Его набухшие губы потрескались и полопались. Кровь сочилась с них, но он не видел ее. Он боязливо посмотрел в сторону окна. Ощелканные пулями деревянные створки дымились. И дым этот во всей заоконной массе, точно чей-то огромный черный рот, пожирал все вокруг.

Прислушиваясь к тишине и пугаясь ее, реагируя на каждый шорох и стук, он силился не только найти выход из создавшейся ситуации, но и оправдать свои действия. Одновременно он понимал силу совершенного греха, перед которым был бессилен. В смущенной покорности он посмотрел на зажатую в руке гранату и, сдерживая дыхание, произнес:

— Истинный Бог, поверь, что все это есть правда. Не вини в греховности, обвини лишь в том, что я и так слишком долго пожил…

Он представил, как, в крике, кинется на него сейчас староста и он не в силах будет что-либо с ним сделать. Страшась этих мыслей, он запрокинул голову и прислушался. Тихий, медленный стук за окном говорил о том, что староста поднимается все выше и выше. Еще сильнее запахло дымом, а затем в комнату влетел кисловатый запах махорки, наверное, готовясь к атаке на партизан, староста искурил много самокруток и папирос. Если Никита промедлит, то не миновать беды, и он, как заправский солдат, прикоснулся к запотевшему кольцу гранаты. На какой-то миг на лице его появилась улыбка, и шевелящимися губами он произнес:

— Еще бы часок продержаться, — хотя при этом прекрасно понимал, что будет сейчас убит.


Молчали автоматы и пулеметы. Молчали немецкие солдаты, с напряжением наблюдавшие за поднимавшимся с гранатой полицаем. Вдруг ветер еще более изменил направление и со всей силой подул на храм, неся за собой дым и гарь. Солдаты стали протирать глаза и кашлять. И в этот миг одному из старших немецких офицеров закралась в голову неприятная мысль: а что, если этот полицай, заранее не предупредив их о своем поступке, вместо того чтобы кинуть гранату, возьмет и юркнет в окно и, перейдя на сторону партизан, расскажет им все тайны, касающиеся расположения дивизии? Офицер был не в духе. Он прекрасно понимал, что операция по уничтожению партизан сорвалась. Мало того, в результате взрыва платформы с боеприпасами много человек погибло. И, наверное, поэтому он, недолго думая, поднял наган и выстрелил в старосту. Но благодаря дыму не убил.

— Надо же, гад, все-таки успел ранить, — не поняв, кто в него стрелял, прохрипел староста, падая на землю.


После передышки немцы открыли огонь по храму. Со стороны входа подкатили пушку и прямой наводкой с третьего выстрела выбили, а точнее, превратили в труху трехметровые двери. Но когда ворвались в храм, не на шутку удивились. Он был пуст как внизу, так и наверху. Мало того, в комнатке рядом с колокольней, одна стена которой рухнула, они нашли три неиспользованные гранаты, два пистолета и несколько черных обойм с патронами.

Они прекрасно знали, что по ним стреляли именно из этого окна, а вот кто стрелял, человек или дух, они так и не узнали. Это взбесило немцев не на шутку, они стали жечь храм, взрывать и расстреливать его одновременно из трех пушек. Однако полностью разрушить его так и не смогли. Храмы ведь раньше на Руси строили не только с любовью, но и с душою, или, как говорится, на века. Старосте-полицаю также не повезло. Обвинив его во всех грехах, немцы повесили его рядом с храмом у горящих развалин. Говорят, что он недолго висел, какие-то две старушки подпалили столб-перекладину и он, полицай, весь окровавленный, рухнул в адов огонь.

Зато партизаны спаслись. Под покровом темноты они довывели весь свой оставшийся отряд через болото в безопасное место. Местные жители так и не смогли их убедить в том, что их спас монах Никита. Партизаны не могли даже не то что поверить, но и представить, что тщедушный, болезненный на вид юноша, фанатически верящий в Бога и при этом никогда в своей жизни не бравший оружия в руки, вдруг решился дать бой целой команде немцев.


Судьба Никиты неизвестна. Куда он делся, до сих пор никто не знает. Одни говорят, что он чудом спасся, проникнув в подземный ход. Другие утверждают, что он сам себя подорвал гранатой. Наверное, нервы не выдержали, вот он и подорвал себя… При этом действовал сознательно, как все сознательно делал в своей жизни.

ВЕРА

Витьке холодно. Душа ноет, сердце ноет, тело ноет. Он пьет лекарство, которое дает ему жена, но боль все равно не проходит. Почти всю свою жизнь он верил главному Начальнику, а на днях он оказался дрянью.

— Вишь, как свалили друга твоего, — сказали Витьке слесаря.

— Он по состоянию здоровья ушел и в связи с уходом на пенсию… — слабым голоском попытался возразить им Витька.

И тогда вдруг токарь Прошка-богатырь подошел к нему и, достав из робы замусоленную газету, сунул Витьке под нос.

— Ему рожу надо было набить при всех, а его на пенсию. Вор он и гад. Книжечками-корочками прикрывался и рад был…

За спиной Прошки стоит почти весь цех. Станки остановили и собрались все вместе. Витька прекрасно знает, что произошло. Прошка, встав на табуретку, читает: «Известно, к чему приводит отсутствие коллегиальности и широкой гласности при решении кадровых вопросов: на руководящие посты выдвигались люди, оказывающиеся на поверку беспомощными, не знающими сути дела. Обстановка келейности в ряде случаев приводила к тому, что на работу выдвигались люди по признакам личной преданности…»

— Короче… — закричали слесаря на Прошку.

— Могу и короче… — огрызнулся тот и продолжил: — «За грубые нарушения норм партийной жизни, проявления вседозволенности, протекционизма, злоупотребление служебным положением, взяточничество, коррупцию товарищ главный Начальник привлечен к ответственности. На дачном участке он выстроил роскошную резиденцию с сауной, теплицей, фонтаном, бильярдной, кинозалом и бассейном. Все это было оборудовано роскошной мебелью и другими атрибутами княжеского быта. Для обслуживания личных помещений использовался наемный труд. Свои личные дворцы он и некоторые другие главные Начальники строили в то время, когда в районе рушился родильной дом и в аварийном состоянии находилось три детских дошкольных учреждения…»


Витька мастер. Рабочие его любят. Но вот внушил он себе, что главный Начальник чуть ли не бог. А оказалось, что все обман. И произошло все это так внезапно, что Прошка от растерянности не знает, куда и глаза деть. Хотелось не верить всему этому, но газета есть газета. С горечью держит он в руках ее, всю замусоленную, пропахшую потом. И то ли от пота, то ли от влажности в цеху кажется, что текст, в котором сообщалось, что его сосед-дачник, главный из главнейших Начальников, снят в связи с уходом на пенсию по состоянию здоровья, покрыт погребальным воском.

— По делу ему… Слышишь, Витька, по делу ему… — в восторге кричит Прошка.

Рабочие подошли к станкам и вновь завели их, и те загудели.


Витька стоял понурив голову. Работать не хотелось. И выходить из цеха на улицу тоже не хотелось.

«Как же так?.. — ни на кого не обращая внимания, думал он. — Как же так?..» И заводской полумрак вдруг оживал перед его глазами, и он, точно какой-то страшный великан, медленно наступал на него, то и дело останавливаясь и трясясь.

— Мы так просто дело не оставим. Мы попросим, чтобы с ним как следует разобрались… — продолжал кричать Прошка. Витька протер глаза. Оказывается, не полумрак на него наступал, а сам Прошка. — Его в зону надо, в лагеря… а его на пенсию…

Прошка был злой.

Почему человек так загадочен и сложен? Почему он так меняется, особенно если его назначают куда-нибудь повыше? Он знал ведь главного Начальника с детства. Они вместе играли в прятки, вместе ели хлеб, летом вместе засыпали на сеновале.

Его домик и дачу Начальника разделяла дорога. По ней мало кто ездил, потому что она была глухой, в начале шоссейного ответвления имела самодельный шлагбаум, который пропускал только автомашину Начальника. Ключ от замка на шлагбауме был и у Витьки, но он им мало пользовался. Привозить ему особо было нечего. А друзья у него почти все безлошадные, а пешему под шлагбаумом пройти чепуха. Витькин домик, как и дача Начальника, примыкает к лесу. Старинные ели и сосны растут густо, почти всегда они молчаливы, даже на ветру не шумят, стоят в какой-то таинственной неизъяснимой задумчивости и лишь изредка макушками чуть-чуть двигаются.

Издали они кажутся выточенными из камня. А когда летом солнце не в меру ярко слепит, ели и сосны блестят, точно металлические. Своей этой вековой крепостью они так прочны, что некоторые люди их побаиваются и особо не любят лесом ходить, а идут через просеку по асфальтированной и освещаемой по вечерам электрическими фонарями дорожке.

Ночью по лесу летают совы. В последнее время они перестали прятаться и уединяться, а смело подлетают к домам и жалобно, по-детски кричат и охают, надеясь, что кто-то обратит на них внимание. Но люди заняты делом, им не до сов. Да и надоели они им. Ведь каждый живущий здесь постоянно помнит их с детства. Так что кричат совы и щелкают клювом в свое удовольствие. Хотя, безусловно, каждый житель к ним относится с уважением. Сова птица добрая, предостерегающая и кричит не зря. Она все время подсказывает человеку, напоминает ему, что он всегда должен стремиться измениться к лучшему, иначе быстрое время может с ним расстаться.

Витькина жена говорит, что совы не кричат, а плачут. Умер кто-то на земле, вот они плачут.

Когда совы, вылетев из леса, садятся на забор, Витька подолгу рассматривает их из окна. Глаза их, точно раскаленные в печи две картошины, горят ярко-ярко. Перышки на брюшке то и дело вздрагивают. Кривым клювом то и дело чистят они крылья, изредка постукивая им по штакетинам. Иногда в туманной дымке кажутся они Витьке озябшими собачонками, неизвестно как взобравшимися на заборную перекладину. А порой, когда вечер синий-синий, а где-то вдали заманчиво-дразняще блестит неисчезающий закат, они напоминают сказочных маленьких гномиков, таинственно-важных и наивно-красивых.

Начальник не любит, если совы садятся на его опутанный колючей проволокой забор. Увидев их, он закрывает на даче все окна. Витькина жена Анюта часто кидает им хлеб. Но они его почему-то не едят.

— Несчастная птица, — вздыхает она. — День с ночью перепутала. А чтобы, видно, не скучать, к нам тянется…

— Чепуха все это, — вздыхает Витька. — Старожилы говорят, что на том месте, где сейчас дача Начальника, когда-то давным-давно кладбище было. Вот эта птица по интуиции к этому месту и тянется. Начальник, зная об этом, в страхе окна и закрывает. Предупреждение, сама ведь знаешь, очень сильное у этой птицы. Жить-то покудова живи, но и не забывай, что помрешь. Только жаль, они заранее смерть предсказать не могут. Все кричат, все ухают, даже в дождь порой все насквозь промокнут, а сами все равно кричат. Словно пытаются кому-то что-то доказать. Но трудно, очень трудно понять птиц.

Анюта своими тонкими руками раскрывает окно. Запах влажной травы пьянит, и разделенный до этого оконной рамой закат сливается, пружинисто распрямляется.

— Совки, не нагоняйте страху, — тихо произносит она.

Витька стоит рядом, облизываясь, пьет маленькими глотками квас, стараясь вслушаться в птичьи крики. Длинная Анютина коса в сумерках кажется обсохшей, а увеличенная спина широкой, мужицкой. Черные ветви с черными листьями лезут в окно, и закат их почти не освещает, потому что пустотный он, сам уже догорает.

Совы, разгоняя воздух, прыгают по забору, и неестественно большие когти их кажутся крашеными.

Вот дружно снялись они с Витькиного забора и полетели к Начальнику. И вслед за ними какая-то тяжесть в Витькиной душе сместилась, да и во дворе вновь, как и прежде, стало легко и свободно.

— Почему Начальник их никогда не отпугнет? — спросила Анюта. — Ведь я сама видела у него ружье…

— Беды боится, — ответил он. — Сама ведь говорила, что они все время предупреждают. Видишь, свет он уже гасит, сейчас пойдет окна закрывать. Почему он все время прячется от них?

Они стоят у окна какие-то маленькие, слившиеся друг с другом. Задумчивы и печальны их взоры. Витька переживает за Анюту. Восприимчива уж больно она. Все ее трогает. Всех ей жалко.

— Тс-с-с… — вдруг прошептала она. Кто-то невидимый, страшно топоча, прошел по улице. Закат погас. И темнота, раскачиваясь из стороны в сторону, в свое удовольствие располагалась по земле, чуть паря и дыша прохладой. Ветерок, прожужжав у окна, стал гонять листву. И сочувственный ее шорох-шелест, на какое-то время выхваченный из всех вечерних шумов, то исчезал, то появлялся в беспредельной темноте.

— Кто это мог быть? — тихо спросил Витька. — Случайно, не Начальник ли?.. Он, говорят, сейчас только ночью на улицу выходит и в дождь. Пасмурное и темное время — его самое любимое время.

Анюта сочувственно вздохнула.

— Нет, это дачный сторож прошел, — решила вдруг она. — Он всегда так ногами шумит. Потому что, боясь простудиться, в сапогах ходит, — взгляд ее ясен, лицо строго. И он поверил ей. — Невидимо как-то этот сторож ходит. Если бы грохот шагов не выдавал его, то никто бы так и не узнал, кто по улице прошел…

В комнате, где они стояли, долго не был включен свет. Они включили его лишь после того, как погасли окна в доме Начальника.

— Почему он на даче целый месяц один?.. — спросила Анюта.

— Откуда я знаю, — буркнул Витька. — Вот в субботу схожу к нему и все узнаю…

Окно открыто, и темнота, рассеченная светом, блестит у забора, точно засаленный воротник черного Витькиного пальто.

— У-у… у-у… — жалостливо стонут совы.

— Ой, кажется, это он, — вздрогнула вдруг Анюта.

Витька кинулся к окну. Начальник стоял в метре от окна и тяжело дышал. Времени на испуг не было. И Витька прошептал:

— Ну что же вы тут стоите. Заходите, — и, выпрыгнув из окна, взял его за руку и завел в свой дом.

Холодным, скользким был его взгляд. Попросив закрыть окно, он грузно присел за стол. Красные, одутловатые щеки, красный нос и мутные, бесцельно бегающие глаза не соответствовали прежнему его положению, точнее посту. В последнее время он стал очень тучен и неуклюж. Небрежно, по привычке, он сграбастал своими огромными белоснежными ручищами кружку чаю, которую поставила на стол Анюта, и стал жадно не пить, а лакать его.

Витька молча сидел рядом. На Начальнике потертая рубаха, на плечах черный плащ.

— Гуляйте, — что слышно вдруг произнес он и, глянув на руки свои, улыбнулся. Пальцы его заскользили по скатерти.

— Что-то сердце у меня ноет. Видно, быть дождю…

Он попытался улыбнуться. Но прежней бравой, самодовольной улыбки почему-то не получилось. Кислая мина скривила его лицо, лишь на время выказав его недоброе превосходство. Затем в каком-то смущении он доверчиво посмотрел на Витьку и спросил:

— Про меня в народе что слышно?..

— Говорят, что вы на пенсию ушли по состоянию здоровья, — успокоительно ответил он ему. — Ну, а больше ничего… Каждый ведь своим делом занят. А всех слушать времени не хватит.

— А ты все запоминай и слушай. Я тебе за это хорошо заплачу. Понял?..

— Понял, — кивнул ему Витька.

Начальник еще раз изучающе осмотрел его. «Случайно, не врет ли, не прикидывается?» Полный тревоги Витькин взгляд был как никогда откровенен. И Начальник поверил ему. Оставив недопитой кружку, он так же неожиданно ушел, как и пришел.

— Ушел… — прошептал Витька и дрожащей рукой провел по лицу, словно картину с глаз какую-то отметнул.

— Хоть бы слово путное сказал… — вздохнула Анюта. — А то посидел, посмотрел на нас, словно мы есть что-то ненужное, и ушел как дикарь… Страшновато с ним в комнате находиться… — спустив с головы на плечи платок, она подошла к двери и, закрыв ее на засов, села на диван. Минуты две просидела молча. В комнате тихо было и тепло.

— Нелегко ему, горе у него… — жалобно произнес Виктор.

Вдруг в коридоре что-то звякнуло.

— Слышишь, стучит… — привстав с дивана, вскрикнула Анюта и, кинувшись к Виктору, остановила его. — Не открывай дверь, не открывай… Это, наверное, он…

Она задрожала. Витька прижал ее к себе, успокоил. Как никогда разогрета была ее грудь, пылали щеки и сердце билось не в меру часто и тряско.

— Тише, тише… — шептал он ей.

А она, хватая его за руки, просила:

— Не открывай… А то, чего доброго, убьет нас. Ему ведь все равно… Он предсмертный. Ишь ты, как порожняком стучит, весь дом сотрясается. Небось и пальцы уже до крови поразбивал.

Витька не сдержался и крикнул:

— Эй, кто вы такой?..

Стук не уменьшился и не ослаб. Был прежним, постепенно нарастающим.

Витька дернулся. Анюта остановила его.

— Не ходи, он лютый, он предсмертный.

— Не верю… — огрызнулся тот. Ноздри его дрогнули. Налилось краской лицо, и от этого взгляд его стал менее вымученным.

— Витенька! Родненький мой!..

— Не лезь… — оттолкнул он ее. — Я не слабее его. Если кинется, я его перекрещу.

И, подойдя к двери, он освободил ее от засова и толкнул, чтобы она открылась. Она послушно скрипнула, вольно распахнулась, с уважением представив хозяина темноте.

— Товарищ Начальник, что с вами?.. — крикнул Витька, шагнув вперед. — Хватит волчиться, заходите… Я-то тут при чем… Заходите…

Привыкнув к темноте, Витька осмотрелся, но никого рядом не было.

— Товарищ Начальник, с вами Виктор говорит… — он прошел во двор, оглянулся, осмотрелся, но Начальника нигде не было.

Он зашел в дом весь какой-то побледневший и сказал жене:

— Наверное, показалось…

— Не может быть… — пролепетала та.

— Я что, тебе вру… Весь дом обошел, а его нигде нет… — и, вновь закрыв дверь, грубовато сам себе заявил: — Видать, нервы у нас обоих сдают. Вот и показалось… Думками о нем голова забилась, да так, что и не вздохнуть никак, — он нахмурился, подошел к питьевому баку и, зачерпнув в кружку воды, стал с жадностью пить ее и мочить ею лоб. Водная прохлада расслабила голову, и ему стало на некоторое время легче.

Жена сердобольно смотрела на него, но, продолжая находиться в страхе, побоялась двинуться с места. Подойдя к ней, он усадил ее за стол, и сам тоже присел. И после этого опять надолго установилась тишина. И хотя ошибочным был до этого стук, они почему-то дожидались его, и им даже казалось, что в их дом вот-вот должны постучать.

Так и заснули они в эту ночь сидя, что было впервые за всю их жизнь.


Начальник подошел к своим воротам. Торопливо открыл ключом высокую калитку и исчез во дворе. Там он потеплее укутался в плащ и медленно отправился в сад. Он шел в абсолютной темноте на ощупь. Гравий шуршал под его ногами, а если он наступал на камни, то они скрипели, ибо земля под ними давным-давно рассохлась, и они, потеряв свою форму, в которую раньше были заключены, болтались из стороны в сторону, как им только заблагорассудится.

Наткнувшись на дерево, он не ойкнул, а молча перетерпел боль и затем, ощупав ствол, тихо произнес:

— Наконец нашел… — и, прислонившись к нему, осмотрелся. Лишь дыхание выдавало его волнение да дрожащие пальцы. Он прижал лицо к чуть влажному стволу и стал остуживать распалившиеся щеки. Краем глаза сквозь сетку ветвей он видел, как прыгали по забору совы.

Его дача электрифицирована по последнему слову техники. И если бы он сейчас включил все освещение, то над участком ночь превратилась в день, и эти проклятые совы или тут же ослепли, или, в испуге друг с другом сталкиваясь в воздухе по-паучьи цепляясь за окружающие предметы, перелетели к самой ближайшей темноте.

Над головой шумела листва, и прохлада, разгоняемая ею, падала ему на голову. Губы и пальцы его через некоторое время похолодели. А он все равно старался плотнее прислониться к дереву. Таинственное царство ночи не пугало его. Наоборот, он всегда жаждал ее, молил, чтобы, она поскорее пришла. Днем, боясь быть обнаруженным, он сидел в даче. А ночью украдкой выходил и, точно сторож, медленно бродил. И если в это время со стороны посмотреть на него, то можно было подумать, что хозяин дачи беспокоился о своем богатстве и, боясь, что его обворуют, все ходил и ходил по одному и тому же кругу, делая ничего не значащие шаги.

Темнота спасала его. Мало того что он свободно мог ходить в ней, но и выражение лица было почти незаметным.

Он не любил звезды, если они светили очень ярко. А луну просто ненавидел, из-за нее ему приходилось прятаться и ночью. Но если вдруг над поселком неделями шел дождь-ливун, он благодарил бога за спасение.

Редко кто в такую непогоду пройдет по дачной улице. Так что смотреть на Начальника через заборные щели некому Только дождик начнется, как он тут же выносит из дома богатое деревянное кресло и, поудобнее усевшись в нем, раскрывает над головой зонт и сидит до тех пор, покуда не засыпает. Дождь мочит его боты и ватные брюки, он бережет себя и поэтому любит одеваться тепло. Он рад, что наконец-то свободно, без всякого страха может увидеть день, пусть пасмурный, но все же день. Дождевые струи хлещут его по рукам, пыхая сыростью и влагой. А ему все равно. Он, точно бездомный старик, сидит себе и сидит, закрываясь всего лишь одним зонтом. Ватные брюки промокли, и вот уже вода неприятно кусает и щиплет икры и бедра. Начинают чесаться пятки. Но он старается перетерпеть действие влаги. Он подолгу рассматривает очертания деревьев, забора и прочих предметов, находящихся в дачном дворе. Все это приятно воздействует на него, будоражит ум, и постепенно он вновь начинает чувствовать себя величайшим из людей.

И лицо его оживало, и теплел он душой. Часто в такие минуты слезы радости выкатывались из глаз.

— Небось думают, что убили, нет, не убить меня… — и, встав с кресла и переложив зонт с правой руки в левую, он начинал выразительно щелкать пальцами, что любил делать всегда раньше, когда занимал крупный пост. Острым взглядом выщупав перед собой какой-нибудь заметный предмет, он вдруг с прежней, привычной для него властностью шептал: — Если я приказал выполнять, значит, надо выполнять… — и тут же запнувшись и перехватив дыхание, чтобы не вылетело на белый свет еще кой-чего, он начинал тихо смеяться. — Небось думают сейчас, что я не смогу в таких условиях прожить. Нет, это вы уж себе соломку стелите, когда падать будете. А я пусть неожиданно грохнулся, но, как видите, жив. Потому что неуничтожим. Комкать вы меня всего искомкали. А душу достать так и не достали…

Порой в кратковременном счастье засмотревшись на какой-нибудь предмет, он от усталости ронял зонт и, промокнув до нитки, уходил на террасу и, не снимая ни брюк, ни бот, валился на диван и крепко засыпал. Вода текла с него ручьями, образуя вокруг дивана огромную лужу. И он, жадно втягивающий широкими ноздрями воздух, казался огромным чудищем, плывущим в неизвестно какие края.

В последнее время над поселком редки дожди. А те, что появляются, идут не больше часа. И часто он старается мысленно вызвать приятные ему дождевые ощущения, сохраняющие его превосходство над невидимыми людьми и убирающие хоть на короткий миг его грусть и подавленность. Но разве может фантазия создать ему в реальности то, чего бы он на самом деле пожелал? Конечно, нет. Да и память у него уже не та, она истерлась, напуганной какой-то стала. Так что темнота есть, была и будет его единственным удовольствием.

Наметанно-зорко втыкает он свой взгляд в темноту. Окрепший ветерок тревожит верхушки деревьев. И вот уже холод прыгает за воротом его плаща, холодит грудь.

— Нашел, нашел… — прохрипел он. И прежние скрытые мысли, от которых его уже тошнит, вновь возымели свою силу. Взволнованно задыхаясь, он вдруг кинулся к влажной земле и зло, с едва заметной хитринкой в глазах (кто-то включил свет на уличном столбе, и Начальник стал хотя и сумрачно, но виден) прохрипел: — Ишь как прирезали… Нет уж, хватит… Не желаю больше так… не желаю… — и, проткнув пальцами землю и не в силах больше загасить свой хрип, он зарыдал вдруг громко и открыто во всю свою мощь.

Он крутился по земле, словно бешеный, кусал зубами траву, бился по ней, до крови царапая о камни и кустарники руки и щеки. Он продолжал исступленно кричать и рыдать даже тогда, когда услышал у калитки громкий говор. Ему больше не хотелось скрывать себя от посторонних. Если они существуют, почему он не должен существовать. Горе раздирало его. На какой-то миг он воспринял темноту как какую-то подачку, данную ему свыше. И от этой мысли стал он еще злее, заметался еще более, с треском начал вырывать и ломать кусты и сухие коренья. То есть все то, что раньше тайно тяготило его, вдруг сейчас одним махом проявилось в нем и, проявившись, не человеком сделало его, а каким-то страшно диким зверем. Если бы посторонний в эту минуту зашел к нему во двор, он бы загрыз его, до того он был зол и человеконенавистен, хотя сам и представлял собой род людской.

В одной из садовых канав, окончательно обессилев, он в беспамятстве и заснул. А утром, когда зашел в гостиную комнату, то в зеркале не узнал себя: он был весь седой.

Витьке на работе тяжко. Затыркали его Начальником. День и ночь говорят про него. А один раз они начали упрашивать Витьку, чтобы он тайно провел их всех на дачу, не для любопытства, конечно, а для разбирательства.

— Имеем же мы право с ним по-мужски поговорить… — и, чтобы защитить себя, добавляли: — Почему он квартирами торговал? Почему он рабочим заработки срезал? А к верхам он присосался лишь для того, чтобы жить припеваючи… Императором себя возомнил, царем, думал, вечно в правлении быть. Лычек себе навешал, нацеплял, а сколько сволочей за это время расплодил. Ох и оборотень. Его надо под барабанный бой на лобное место в полдень вывесть и медленно вешать…

Резковаты были Витькины товарищи. Но иначе, видно, говорить они не могли. Некоторые из них по десять лет проработали на заводе, а квартир так и не получили. Многие жили в деревянных бараках без всяких удобств. Неприглядной была и заводская столовая, да и готовили в ней кое-как, потому что продуктов, а особенно мяса, всегда не хватало. Завод механический. Труд адский, и сил приходится тратить очень много: за фрезерным станком так порой ребята накрутятся, что еле домой приходят. И если бы не заводские душевые, то и помыться им негде, ибо не только в бараках, но и во многих блочных домах нет удобств, по старинке их строили, «тяп-ляп» Но, невзирая ни на что, план рабочие всегда дают. Терпят они страдания и все ждут, надеются, говорят, что скоро все должно улучшиться. Верили они и крупному Начальнику а он, оказывается, подвел их…

— Надо срочно раскулачивание повторное произвести… — возмущаются порой не на шутку они. — Потому что некоторые секретари вместо того, чтобы открыто, принародно жить, «засекретились» в своих дачах-дворцах с прислугой. Наш поселковый трухлявый детсад по сравнению с одной такой дачей кажется крошкой. На детсады и больницы у начальства вечно средств нету, а для «секретов» всегда пожалуйста… И продают они эти свои «секреты» на старости лет не за две тысячи рублей, а за сорок две… Откудова, скажите, они могли взять на такую сумму строительного материала. Конечно, не из своего кармана… Путем приписочек наворовали, а потом этим же наворованным еще и спекулируют. Нет, так дальше дело не пойдет! Наступать надо на таких проходимцев. Наступать безостановочно, денно и нощно. Высвечивать их всех надо работящему люду. И не на пенсию надо отсылать таких бюрократов, а за станки без пенсии. А вместо дворцовых дач в бараки их, то есть произвести обмен жилья с нами. Сами ведь раньше не один раз о равенстве говорили, так пусть слово теперь на деле держат. Рассекретить надо всех гадов, чтобы впредь они ни засекречивались… — вроде и храбро говорят все это Витькины товарищи, а у самих лица грустные, с болью в глазах. — Ох и наплодил Начальник червоточины, не понять только, зачем… Ведь если по существу рассудить, то они и двух рублей не стоят, барчуки новоявленные. Многие лета издевались, поедом ели кто ниже их рангом, грамотой и лозунгами прикрываясь. А теперь вдруг душечками ангельскими прикидываются, на пенсию толпами бегут. Да не просто так стараются уйти, а с почетом, засекреченность свою блюдут. Да если ты по-настоящему честный, то передай свою дачу-секретер детишкам или больнице, а сколько людей еще без жилья… Так нет же, что-то ни одного еще такого храбреца на свете не выискалось. Все только под себя гребут, а не от себя. Приучились секретничать, а рассекречиваться не хотят. Им бы только засекречиваться. А перестройка для них, что нож к горлу.

После таких речей рабочие почему-то расстраивались. Дело валилось из их рук. И они не сразу приходили в себя. Правда их будоражила, заостряла сознание, и они, если по-человечески сказать, переставали верить в улучшение своей жизни.

Пуще всех переживал Прошка, вздыхая, он курил одну папиросину за другой и растерзанно, беспомощно произносил:

— Ох и вляпались мы, товарищи… Ох и вляпались…

А во что вляпались, никто толком так и не понимал. Каждый думал по-своему, в силу развитости и резвости ума. Зато все успокаивали токаря-богатыря.

— Да будет тебе, Прошка… Может, даст бог, и все наладится…

Токарь сочувствующе смотрел на товарищей. А Витька не знал, куда свой взгляд приткнуть. Обидно ему было и за себя, и за Начальника. Ему хотелось убежать с завода и надолго куда-нибудь спрятаться, чтобы никого, абсолютно никого не видеть и в одиночестве все заново взвесить и оценить. Да, он помогал Начальнику строить дачу. Но откуда он мог знать, что она построена на ворованные средства. Он сам, можно сказать в одиночку, соорудил вокруг нее высоченный и необыкновенный по красоте забор… Выходит, и он причастен. Он старался избегать встреч с ребятами. На обеденный перерыв не ходил. И в раздевалке появлялся лишь тогда, когда все уже расходились. А совсем недавно, буквально неделю назад, он упросил мастера перевести его в другую смену. Но Прошка настиг его и здесь. Один раз он пришел в цех и прокричал так, чтобы слышали все:

— Витька, а ну скидывай портки…

Витька вздрогнул:

— Ты что, в своем уме?

— Я-то в своем… — хмыкнул тот. — А тебя проучить надо, чтобы ты не водился с холуями.

Больше он ничего не сказал. Очень близко подошел к Витьке и посмотрел вдруг на него с такой горечью, что тот не знал, куда и деться. Витька, не выдержав его взгляд, опустил глаза. Лучше бы он избил его, чем вот так вот смотреть. Прошка ушел и никогда больше не приходил.


Умерла Вера. А точнее, Вера Алексеевна, учительница, которая учила Виктора и Начальника. Всю жизнь она была маленькая, сухонькая, едва заметная. Но сострадательней ее не было никого на свете. Она всегда могла успокоить человека, приласкать. И где она столько доброты брала? Как сохранила ее? Ведь столько невзгод перенесла — голод, блокаду.

Жила она в деревянном домике скромно и простенько. Детей у нее не было. Муж погиб на войне, а за другого она выходить не стала. Да и некогда ей было выходить, все детишек учила. Жители поселка с любовью называли ее не Верой Алексеевной, а Верой.

Витька как-то виновато зашел к ней накануне смерти и, тихо поздоровавшись, сказал:

— Начальник наш мучается…

— Знаю… — тихо прошептала она и, привстав из-за стола и оперевшись на палочку, как-то беззаботно усмехнулась: — Выходит, я ничего теперь и не стою, раз такого выучила…

От нее пахло дешевыми духами. Как всегда, она была в белой кофточке, чистой и накрахмаленной.

— Высох весь он, Вера Алексеевна… День и ночь мечется. Потому что выхода не может найти.

Учительница в какой-то растерянности посмотрела на Витьку.

— Не надо гордиться… — торопливо прошептала она. — Пусть выйдет к народу и во всем признается.

— Его не простит народ.

— А ты передай ему, что надо выйти… Скажи, что я на его месте обязательно бы вышла. Прощение попросила бы. Ну, а если бы народ не простил, с ума бы сходить не стала, а молча бы приняла наказание как заслуженное… — и, сказав это, учительница вздрогнула, волнующим взглядом посмотрела Виктору в глаза и попросила: — Только сегодня вечером это ему все скажи. Он должен послушаться. Ведь не зря же он был моим учеником. А еще передай, что неисправимых нет. Передай ему, что я буду ждать его. Я поддержу его. Ведь он был мой ученик, — голос Веры Алексеевны был как никогда решителен и смел. Витьке показалось, что многие морщинки расправились на ее лице и она помолодела. Его поразило также и сочувствие учительницы.

— Я все, все ему о вас скажу… — прошептал приободренный ее поведением Виктор. Эта встреча и беседа с Верой Алексеевной придали ему сил.

— Спасибо вам, что не погубили… — добавил он ей. — Хорошее сердце у вас. Я все расскажу ему, для него это будет такая новость.

Она крепко пожала его руку.

— Если и с тобой что случится, подумай обо мне. Ты ведь тоже мой ученик… Я всегда думала, что из тебя получится мыслитель… Но ты порешил свою судьбу иначе.

— Не всех счастье балует, а иногда оно и вообще не приходит… — усмехнулся он и, чтобы избежать рассуждений-самообвинений, торопливо произнес: — До завтра, Вера Алексеевна.

— До завтра… — сказала она и добавила: — Так и скажи, что я жду его.

На белоснежной кофточке ярко блеснула брошка, серебряный березовый лепесток. И этот необычный блеск он связал с добрым предзнаменованием. Он утешливо улыбнулся учительнице. И ушел от нее крайне возбужденный и необычайно сильный. «Лучше ее нет никого на свете! Она открытая, она смотрит правде в глаза. И она не душит, как некоторые, она жалеет».

Он шел по улице как никогда счастливый и гордый. Вера Алексеевна для Витьки не только учительница, но и друг, лучше которого в мире нет. Он решил завтра рано утром перед работой забежать к Начальнику и передать приглашение от Веры Алексеевны. Но он не смог этого сделать. В полночь в окно его дома постучал сторож и сообщил, что умерла учительница. Витька быстро собрался. Вместе со сторожем они сходили на дом к главврачу и упросили ее милицию не вызывать, ибо та по закону увезет сразу же, так как смерть неожиданная, увезет ее в морг. А зачем вскрывать и мучить Веру Алексеевну, если по возрасту ей смерть была положена. Главврачиха согласилась. И утром, осмотрев умершую, тут же выдала справку о смерти.

Из старых учеников один Виктор пришел на похороны. Начальник отказался, сославшись на недомогание. Но пообещал, как только будет первый дождь, он попросит Витьку, чтобы тот сводил его на могилу.

— Она же любила вас… — вспыхнул Витька.

— Знаю… — буркнул Начальник и впервые за все время разоткровенничался: — Ужасно милая и добрая старушенция была. И, как все наивные люди, любила городить всякие глупости. Ну, а еще она почему-то больше походила не на постоянную жительницу, а на дачницу… — и, как положено в таких случаях, он ошеломленно вздохнул и больше о ней ничего не сказал.

Витьку удивила мертвенность Начальникова лица. Не лицо, а маска, без всяких душевных переживаний, эмоций и страстей. Лишь одно напряжение да морщины, страшно безобразные и углубляющиеся, как показалось Витьке, не по дням, а по часам.

«И зачем он истязает так себя. Надо есть. А он одну минералку пьет…»

Витька очень жалел, что раньше не зашел к учительнице. После беседы с ней Начальник мог измениться, перестать быть странным и замкнутым.

«А может, он просто что-то выжидает?..» — решил совсем недавно Виктор, и Начальникова странность на некоторое время показалась ему нормой.


Ключ от калитки у Виктора был, и он мог заходить к Начальнику на дачу без предупреждения. Трехметровый строгий забор с колючей проволокой поверху был построен раньше дачи, Витька считался создателем его. Он отполировал и проолифил все доски. И к металлическим рейкам-планкам прикреплял их не гвоздями, а шурупами. Невозможно было вырвать заборные доски, Витька проверял свой крепеж, он дергал их на себя, бил молотом, вдвоем со сторожем тянул тросом, а доски-«сороковки» стояли себе за милую душу и даже с места не двигались, и все благодаря винтовому крепежу. Конечно, если взять топор и начать колоть «сороковки», то они вмиг рассыпятся, но оторвать их или отодрать, как обычно отдирается, словно семечка щелкается, штакетник с гвоздями, не так то просто, усилия для этого нужны, и усилия немалые. Он выкрасил забор зеленой краской, которая приятно блестела и лоснилась на солнце. Въездные ворота висели на могучих петлях и закрывались изнутри тремя засовами и двумя крюками.

Забор защищал Начальника от окружающего мира. А в последнее время, когда он стал очень нервным, он спасал его. Идет ли человек по дачной дороге пехом, сидит ли он или стоит в кузове грузовика, ни тот, ни другой абсолютно ничего не увидят, что творится в дачном дворе; поверх забора еще метра два вверх торчат густые и плотно прижавшиеся друг к другу макушки кленов. Так что ограда-охрана у Начальника, можно сказать, необыкновенная. Однако дачный двор можно рассмотреть через рассохшиеся щелки в заборе. Начальник страшно боится этих щелок. Ведь наблюдатель длительное время может оставаться незамеченным. Да и в щелочке разве заметишь издали сторонний глаз, жадно обсасывающий двор. Этот глаз может высмотреть даже то, чего сам не высмотришь. Очень противно становится на душе, когда ты узнаешь вдруг, что за тобой длительное время тайно наблюдали. Это пошло. А во-вторых, перед этим неизвестно откуда, но смотрящим на тебя глазом ты кажешься голым и страшно беззащитным. И, наверное, поэтому начальник раз в месяц делал обход забора изнутри и залеплял краской видимые щелочки и трещинки в досках. А в прошлом году почти перед самым его уходом на пенсию местные трактористы с наружной стороны забора во всю его длину прокопали полутораметровой глубины и трехметровой ширины оградительный ров и, чтобы кой-кому неповадно было рассматривать двор в щелки, наполнили его водой. Однако все равно кто-то продолжал тайно следить за Начальником через заборные трещинки. Не раз он слышал, как сопели, смеялись и хихикали некоторые доски. А один раз так вдруг загоготали три доски, что Начальник, не выдержав, снял со стены шестизарядный винчестер и, выйдя на крыльцо, огненными выстрелами отпугнул врага.

Но на второй день гогот не прекратился. Точно так же гоготали и на третий, и на четвертый день… И выстрелы врага уже не пугали. И тогда Начальник жестью обил изнутри эти злосчастные три доски. И после этого гогот никогда не появлялся.

Витька пришел к Начальнику после похорон Веры Алексеевны. Он сидел на терраске, укутанный в плащ. Увидев Витьку, вздрогнул.

— Калитку как следует закрыл?.. — торопливо спросил он.

— Как всегда… — буркнул Витька. — Кроме замка, прижал засовом, — и вздохнул. — Кого здесь бояться, наша улица, сами ведь знаете, глухая, по ней только сторож ходит.

Начальник, приподнявшись с кресла, поздоровался с Витькой и как-то безучастно посмотрел в небо. Взгляд холодный, неподвижный. Что он выражал, Витька так и не понял.

— Хлебца принес?.. — точно проснувшись, спросил он.

— Как велели… — успокоенно ответил Витька. — Пять буханок, заодно сахар и соль… Всего вышло на десять рэ… Чая не было, завтра привезут, я и возьму. А принести смогу лишь в субботу… В пятницу я на целые сутки ухожу, конец месяца, план надо давать…

Начальник настороженно осмотрел Виктора. Тот потупился. Он заметил, что Начальник начал опускаться, больше внешне, конечно. Руки грязные, на лице щетина трехдневной давности. Лицо опухшее, все в царапинах. А главное, волос на голове почему-то весь седой.

— Про меня что говорят? — вдруг тихо спросил он.

Витька вздохнул. Нет, он никогда не скажет Начальнику того, чего тот добивается. И поэтому он без всяких затруднений ответил:

— Многие сочувствуют, и абсолютно все жалеют… Хорошим человеком вас называют. Говорят, что такие люди, как вы, один раз в сто лет появляются. Короче, без ума вам все признательны… И немножко расстроены, ибо не знают, кто теперь будет…

— Врешь ты все, врешь… — взорвался Начальник, и пальцы его сжались в кулаки. — Если бы народ так говорил, учительница не позвала бы к себе… Они небось проклинают меня, смерти моей желают. Ждут не дождутся, когда я преставлюсь.

Сгорбившись, Начальник закашлял, затем, успокоившись, протер свои холодные глаза. Желтизна лба и рыхловатость лица усиливали какую-то его внутреннюю болезненность. А может, это и не болезнь была, а обида. А вот на что обида, Витька не мог догадаться.

— Я вам как человеку все с открытостью говорю, а вы начинаете куролесить… — с укоризной произнес ему Виктор.

— Нет, нет, меня не сломать… — в каком-то злорадстве произнес Начальник и, свесивши голову вниз, как-то странно хмыкнул и неизвестно для чего стал тереть руками колени. Затем, посмотрев на Витьку, он шутовски улыбнулся. — Я совсем из другого теста, чем вы… — голова у него затряслась.

Витька стоял рядом и молча сочувствовал ему. Известнейший до этого человек, имени которого многие поклонялись, за какой-то месяц стал вдруг совсем иным, превратившись бог знает во что.

Скучно и грустно было находиться рядом с ним Витьке. И постепенно он понимал, что пути их рано или поздно должны разойтись.

Иногда, выйдя из Начальниковой дачи на улицу, Витька начинал мучиться. «Ну почему, почему я боюсь сказать ему все открыто. Наверное, он прекрасно знает, что и меня он, как и всех, обманывал. Однако виду не показывает, боится чистосердечных признаний и лжет. Все время несет какой-то бред. Этим бредом он прикрывается, как вторым забором. Человек, живущий за ширмами. Прежде чем докопаться до его души, сколько преград надо сломать. А может, его мучает позор. Он не знает, как снять его с себя».

Долго, очень долго ходит по узенькой дачной дорожке в одиночестве Виктор и все думает и думает. Но, так ни до чего и не додумавшись, в каком-то ошеломлении он приходил домой и, перекинувшись с Анютой всего несколькими словами, запирался в своей комнате и вновь задумывался.

Простодушный он был человек, а простодушному невозможно понять великих грешников.


Лето, как назло, в этот год было сухое и жаркое. Ясные длинные дни тревожили. Свет мучил Начальника и угнетал. В один из дней он уж было собрался пожить в погребе, но передумал, ибо все же надеялся, что после засухи обязательно должны полить дожди.

За последнее время он похудел и осунулся. Витька не мог смотреть на Начальника вечерами; издали заприметив его настороженно прогуливающимся по двору, в испуге вздрагивал: в сумерках тот походил на старуху.

Мрачен и тревожен вид его. Как попало болтаются по ветру клочкастые волосы. Большая нижняя губа не в меру отвисла, и огромный язык то и дело облизывает ее. Руки обсыпаны бородавками, он чешет их, но зуд все равно не уменьшается. Подражая собакам, он долго нюхает воздух, стараясь ощутить в нем запах влаги, а вслед за ней приближение дождя. Изможденные глаза его воспалены, они очень устали от темноты. Больше года длится его дачное одиночество. Его проводов на пенсию жена не выдержала, две недели пролежала в больнице и умерла. Сын обвинил отца в ее смерти и отрекся от него, частое общение с ним могло повредить его карьере. И поэтому он один раз даже и по радио осудил отца, признал, что тот не в меру много злоупотреблял, и в заключение вдруг вскрыл такие грехи, которые верхам и не снились. За новую информацию об отце его наградили и успокоили, пообещав не трогать. Если раньше он приезжал почти каждую неделю на дачу, то теперь даже избегал поездок. Он даже не знал, жив ли еще его отец. Отец был ему не интересен. Мысленно он похоронил его. А товарищам, если те вдруг спрашивали его об отце, он с пренебрежительностью произносил:

— Мне страшно представить, как я мог терпеть в доме такого варвара. Чтобы преподать мне настоящее воспитание, он всеми силами пытался развратить меня. Но я, как видите, не поддался. Поэтому я перед обществом чист, а он изгнан…

Товарищи слушали его и не верили своим ушам. «Это надо же, как здорово сын отца осуждает. Не стыдится грязью поливать. Сразу видно, истинный патриот. Правде смотрит в глаза, не то что некоторые».

Сын в открытую поливал отца. Знал ли об этом его отец, трудно сказать. Перед выходом на пенсию он просил сына приехать на дачу. Но тот как в воду канул. Мало того, изменил на квартире номер телефона и все последнее время почему-то жил у товарища, а жену с детьми отправил к теще.

Сын хотя и прятался от отца, но знал, что в первой же, пусть даже самой случайной встрече с ним он не избежит скандала. Его пугало и преследовало то, что отец знал место работы.

«Если он приедет на работу и в аффекте зайдет к мой кабинет, то опять пойдут слухи и обо мне, и о нем. А народ их так разовьет, что некуда и глаза будет приткнуть. Будут смотреть на тебя как на подсудимого, и тыкать «прежним» отца, и радоваться, потому что мне нечего сказать им против. Нет, я не трус. Просто я не хочу его видеть. Надо постараться его забыть. С отцом все кончено. Он должен теперь спокойненько пребывать в доме. А на его гнев и жажду отпора всем наплевать. Он никто. Ему лучше куда-нибудь подальше запрятаться и не выставляться наружу. В верхах его хоть изредка, но вспоминают недобрым словом, а ярые реформаторы с заносчивой важностью в открытую называют его случайной личностью и считают, что он сильно всех их надул. Он пострадал, и теперь он должен пожизненно ощущать на себе последствия. Если он открыто покается, тогда ему, возможно, кое-что и простят. Но кто поверит его раскаяниям. Все подумают, что он корчит из себя дурака. Не так просто зачеркнуть прежнюю жизнь и пренебречь всеми теми идеалами, которым ты верил и которые ты свято чтил. Поверженный чаще всего затаивается, в крайнем случае перевоплощается и почти никогда не исправляется.

Скорее бы перестал он меня мучить. Мало того что он напялил позор на себя, но он может в любой момент опозорить и меня, и тогда вся моя дальнейшая жизнь будет погубленной…»

Сын был очень самолюбив и горд. Если раньше он отца уважал, то теперь считал его ничтожеством. Порой не сдерживая себя, он часто заходил в находящийся недалеко от работы храм и, подойдя к первой попавшейся иконе, настойчиво просил непонятного ему бога:

— Скорее, скорее закончи его жизнь. Иначе я с ума сойду Нет мне покоя… Вдруг он придет на работу… Ох, бедный отец, скорее бы закончил высший разум твою жизнь…

Произнеся все это, он быстро выбегал из храма и как чумной бежал по парку, ведущему к трем вокзалам. Пребывание у иконы не освежало его и не ограждало от опасности. А появившееся был о спокойствие тут же исчезало. И он вновь, как и прежде, начинал мучиться, горячиться и раздражаться на окружающих, точно ребенок. Он все никак не мог одержать верха над мыслями об отце. Они преследовали его.

«Надо срочно съездить к Виктору… — вдруг в один из дней решил он. — Пусть он уговорит отца не приезжать ко мне. Только он, как бывшей личный его рабочий, может открыто объяснить ему ту опасность, которая может возникнуть в результате его приезда ко мне. Ни в коем случае нельзя засвечиваться, сейчас не то время. Он не должен погубить меня. Его общение со мной ни ему, ни мне пользы не даст. Он стал чужим и мне, и народу, и всем родным. Все кончено. Надо сказать Витьке, чтобы он не выпускал его. Держал на привязи и разрешал выход только под контролем. Пусть пребывает он только в покое. Тревога ему противопоказана. Разволновавшись, он может сделать неожиданное выступление. Мало того, пусть Витька лишит его всякой цели. В крайнем случае, он может заявить ему об этом открыто, мол, так и так, вам, дорогой товарищ Начальник, надо опорожнить голову от всех тех дел и событий, предшествовавших вашему уходу на пенсию, и стать более приземленным, то есть надо пить-есть и ни о чем не думать… Отключиться ему надо, да так, чтобы вообще перестать соображать. Все равно ведь жизнь прожита. Зачем ему память… Память ему не нужна. Он должен ее уничтожить. Если в беспамятстве он будет жить, все у него наладится. Все это надо срочно Витьке объяснить. Он обязан переубедить отца. Ни в коем случае не давать ему воспламениться. Кроме Витькиных действий, надо всюду объявить, что он безнадежен… Это должно вызвать жалость, и тогда скандала не возникнет. Пусть Витька убеждает отца день и ночь в том, что он безнадежно болен. Это подействует, отец сейчас как никогда мнителен… — и, додумавшись до всего этого, сын, потерев руки, засмеялся. — Все так легко, просто и естественно, был отец и нет его. И как я раньше до этого не додумался. Хорошо было бы его вообще в даче на веки вечные запереть, а еду и питье через люк в крыше подавать. Короче, под колпак его и на задвижку. Держать только под колпаком и никуда не выпускать. Таким путем отвязавшись от него, я как следует могу заняться самим собой…»

В ближайший выходной он приехал к Виктору. Тот, словно дожидаясь его, сидел на скамеечке возле дома. Не успел он выйти из «Волги», как тот, узнав его издали, подбежал к машине.

— К отцу приехали?.. Буквально пять минут назад он спрашивал о вас.

— Да нет… — пробурчал тот как-то нехотя и из-за полноты своей кое-как выбрался из машины. — Отец повременит. — и добавил: — А вот ты мне нужен.

Витька оторопело смотрел на Начальникова сына. Горячечный он был весь какой-то, раскрасневшийся. Вроде и молодой, а руки уже дрожат и взгляд почему-то уж чересчур боязливый. С облегчением снял он с потной головы шляпу и, деловито расставив ноги, закурил. Первой затяжкой точно спихнув какую-то усталость, он с облегчением вздохнул и остановил свой взгляд на зеленом заборе, за которым находился сейчас его отец. Этот необычно упругий взгляд его все проглядывал, все просматривал. Но что можно увидать за трехметровой глухой стеной?

Да и отец в это время, как обычно, по двору не ходит, а, закрыв ставни на всех окнах и заперевшись на три засова, при электрическом освещении сидит в спальне, в черном плаще, и все думает, думает. Иногда словно очнувшись, он вздрагивает и, выключив свет, подходит к окну и, точно притаившийся зверь, смотрит на солнечный свет, проникающий сквозь щелочки ставен. Он видит, как колеблются два березовых листика, затем в поле зрения попадает зеленая заборная доска, колючая, ржавая проволока и две молоденькие пчелки на ней, усиленно двигающие хоботками по своим передним лапкам; ближе к себе он видит измятую траву, воткнутую в землю штыковую лопату и беспомощно лежащий рядом с ней раскрытый зонт, от времени весь выцветший, по нему деловито хороводятся муравьи, видимо, его округлость напоминает им пуп земли. Ветер гоняет по двору старую районную газету, в которой напечатано его самое первое выступление. Спиной повернувшись к окну, он как-то понуро опускает голову и стискивает ее ладонями. Губы его начинают медленно шевелиться. Глаз нет. Их заменяют черные глазницы. Из огромной вазы, переполненной вишнями, которые купил ему на рынке Витька, упали на серую скатерть две спаянные хвостиками пузатенькие вишенки. Они чернеют на столе, они манят.

Когда с лица Начальника исчезают глаза, он становится очень страшным. Таким страшным его, кроме Витьки, никто и не видел. Кажется, что вместо живой головы у него череп. Чтобы не смотреть на Начальника в такие минуты, Витька закрывает глаза или, включив свет, отворачивает свой взгляд в сторону. Заметив его растерянность, Начальник как-то жалостливо произносит:

— Я, наверное, напугал тебя, ноя не виноват в этом, это темнота с сумерками. Когда они густеют, то я в них как будто погребенным становлюсь. Один раз я из темноты на себя в зеркало посмотрел и чуть не упал… Не только кожей пропотел, но и всеми внутренностями. Никогда так страшно мне не было…

И после этих его слов немного успокаивается Витька, и черные ямки-провалы бесчувственных Начальниковых глазниц кажутся ему черными очками. Только зачем он их ночью надевает. Ведь темноту темнее не сделаешь. Наверное, он напяливает их по привычке. Раньше, занимая крупный пост, он, выезжая на люди, всегда любил их надевать, тогда они придавали его лицу некую загадочность. Черные очки охлаждали взгляд, притупляли окружающие несправедливости, жалобщики и просители сквозь их стекла казались ему не злыми, а какими-то наивными. Он, внимательно выслушивая их, обещал помочь им, хотя на самом деле ничем не помогал. Мир в черных очках был покорным. И ему нравилось это окружающее его смирение, он наслаждался им, радовался, смеялся, чувствуя себя небывалым по значению деятелем. В очках земля казалась музейной. По какой-то непонятной ему инерции она двигалась и даже развивалась. Хотя его существование ей абсолютно было не нужно. И зачем он только появился на свет со своими курчавыми, белопенными волосами? Для чего? Чтобы ходить в черных очках. Неужели ради этого ему надо было появиться? И ради этого занять крупный пост? Что изменилось с его появлением на земле? Абсолютно ничего. Наоборот, с его появлением на земле многое стало ухудшаться. Черные очки развратили его, всех и вся уравняли, все сделали однообразным и однобоким. Окружающий мир был для него не миром, а каким-то молчаливым, бледным призраком. Темные очки. Такие блестящие, такие милые. А может — нет у него никаких очков, а есть лишь угрожающая темнота глазниц, предвещающая печаль, разрушения и трагедии.

Вишенки на столе кажутся покрытыми шерсткой. Они еле заметны. Начальник, чему-то обрадовавшись, улыбнулся. В темноте руки его кажутся фиолетовыми. В растерянности он останавливает на них свой взгляд. Ему хочется ни о чем не думать. Дачная печаль и тишина его радуют. Одиночество подкрепляет и питает его.

За забором громко проурчала машина. Он вздрогнул. Кинулся к окну. И, выискивая в нем световую щелочку, воровато стал осматривать двор. Калитка не дернулась, не пискнула и не скрипнула. «Значит, это опять не ко мне приехали… — решил он. — Или к Виктору, или просто какой-нибудь дачник… Скорее пришел бы он и все рассказал…»

И Начальник, перестав осматривать двор, сел в угол на корточки и, уткнув голову в стену, решил в такой позе заснуть.


— Разрешите, я крикну, и он выйдет… — обрадовавшись приезду Начальникова сына, сказал Виктор. — Он столько месяцев вас не видел… Он вас любит, он завешал вашими детскими фотками стену в спальне. Если позволите, я сбегаю за ним. А вы на машине к калитке подъедете. Он незаметненько сядет в нее, она у вас зашторенная, так что его никто и не увидит. Вы покатаете его по бетонке, он давно ведь не ездил на машине, забыл небось уже, как дует в автомобильную форточку придорожный ветерок. Если бы вы знали, как приятно ему вас будет увидеть. Одно время он вам письма писал, а потом видит что ответа нет, перестал… А теперь вдруг в вашем лице такое счастье ему привалило. Вы даже не представляете, как важен ваш приезд… Короче, я сейчас… — и Витька уж было кинулся к зеленому забору, но Начальников сын резким окриком остановил его и, взяв за рукав, подвел к машине.

— Ты представляешь, что будет, если мы с ним встретимся… — каким-то наивно-детским и беспомощным голоском произнес тот. — Вновь всколыхнется все прежнее, он спросит о матери, а что я могу сказать, если она прокляла его. Да и мне самому недолго здесь можно находиться, не дай бог, усекут, тогда опять на работе разговоров не оберешься.

— Нет, нет, он все равно будет рад вам… — настаивал на своем Виктор, горя желанием вывести к сыну отца. — Если бы вы знали, как он изгоревался. Сам с собой ужиться не может. Все тужит, тужит. А вы расшевелите его.

Но как ни уговаривал и ни упрашивал Витька, Начальников сын не отозвался и встречаться с отцом категорически отказался.

— Потом, потом… — бормотал он, то надевая, то снимая шляпу. — Если ты не возражаешь, я в одну из ближайших ночей приеду к тебе, и ты отведешь меня к нему… Но только не сейчас.

Дик и пуглив взгляд сына. Он то и дело оглядывался, стараясь что-то высмотреть для себя немаловажное. Глаза его воспалились. Он курил одну сигарету за другой. Высокий его, почти весь облысевший лоб покрылся потом.

Витька пригласил его в дом. Но он, как-то замявшись, отказался, сославшись на недостаток времени. Немного отдышавшись и придя в себя, он, прищурившись, посмотрел на Витьку и разбитно, что не характерно было раньше для него, сказал:

— Если он спросит обо мне, ты скажи, что я в загранке. Понял…

Витька, точно пленник, кивнул.

— По твоему настрою я чувствую, что он еще не остыл… Если же он вдруг вздумает собраться ко мне на работу, ты отговори. И прошу тебя ни в коем случае не выпускать его на улицу. Сам понимаешь, у него в любой момент появится заскок явиться ко мне. Поэтому я советую тебе на калитку повесить снаружи замок.

— Так вы его совсем не желаете видеть? — пролепетал Виктор.

И тогда Начальников сын, кивнув ему, с хрипотцой пробурчал:

— Да, да, пока не хочу… Это противоречит всем моим планам.

Витька неприятно поежился, это холодная и какая-то уж очень влажная дрожь пробежала по всему его телу. Он чувствовал, что нервы у него сдают Но мужественно перетерпев охватившую его горечь-обиду, он предупредил появление в глазах слез Сердце защемило. Кровь ударила в голову Чтобы хоть как-то притупить волнение; он глотнул ртом воздух и как можно беспечнее перевел взгляд на околозаборный ров, в котором серебрилась на солнце вода.

Начальников сын с пеной у рта продолжал ему что-то разъяснять, объяснять и доказывать. Его коричневые желуди-глаза все также продолжали буравить и ощупывать работягу, словно пытались найти для себя хоть какое-то оправдание.

— Да, да, — бормотал уклончиво Витька. — Я все сделаю, как вы велите, — и с грустью посмотрев на него, в землю ронял свой взгляд. Он проигрывал это свое согласие-бормотание по нескольку раз, и Начальников сын, почему-то веря ему, продолжал безостановочно говорить.

«Видно, им все можно… — подумал Виктор. — Сегодня он ему отец, а завтра никто, — и с болью в душе возмутился: — Да как же это так, быть рядом и к отцу не зайти. Ко мне, чужому человеку, зашел, а к отцу нет. Какой ум им правит, какая совесть? Отец его народил на свет, а он просит, чтобы я не напоминал ему о нем. Даже сучьим после этого его не назовешь. Выходит, чумовым он вылупился. Нет ни креста в нем, ни души, одно имя. Раньше таких убивали, а теперь вот растят. Зачем он на земле такой?.. Варвар пустырный…»

И приободрившись и воспрянув духом, Витька с какой-то насмешливой жалостью свысока посмотрел на него.

Тот, закончив говорить, досадливо кашлянул раз-другой и, натянув шляпу на самые брови, скользнул глазами по родному забору и сказал:

— Вот увидишь, правда будет на нашей стороне… — и, попрощавшись с Витькой, добавил: — Не забывай выполнять все то, о чем я тебе наказывал… — и сев в машину, с такой вдруг лихостью рванул с места, что Витька чуть было не грохнулся в ров с водой.

Причина столь неожиданной торопливости Начальникова сына вскоре стала ясна. Несколько человек, абсолютно незнакомых Витьке, вышли из соседней дачи. Они были новенькими в поселке. И никого здесь не знали. Зря Начальников сын испугался их.

«Он боится людей похлеще, чем отец… — подумал Витька. — Когда же наконец перестанут они прятаться… Ведь их никто не наказывал, а они, как дикари, всего боятся…»

Черная «Волга» выехала на бетонку и, набирая скорость, понеслась во всю прыть.


«Значит, не дело они делают, а видимость создают…» — оставшись один, размышляет Виктор, и какая-то противная усмешка, граничащая с веселой дерзостью, не сходит с его лица. И как никогда разрастается в его душе отвращение к сыну Начальника, да и к самому Начальнику. «Что же они прячутся? Может, почувствовали, как Прошка говорит, что не жили они, а просто людей дурачили. И рады бы они откупиться, да нечем. Все труха… Благо сыну повезло, он может отказаться от отца, вот отца, страшно представить, что ждет…»

Конечно, Витьке обидно, что вот он несколько лет работал на Начальника, все свое свободное время помогал ему обихаживать дачу, старался во всем угодить ему, а в итоге получается, что он врагу помогал. Ох, до чего же жестока и бессмысленна жизнь. В каком-то отчаянии ищет Витька выхода своей душе из создавшейся обстановки и не находит его. Всякие глупости лезут в голову, а умное или хотя бы что-нибудь путное не приходит.

«Я был рабочим его. И он, наверное, прекрасно знал, что я к нему на удочку попал… Кончено все… Выходит, я не жил… я просто приспосабливался под него. Как я мог поверить ему? Ошибиться на старости лет в вере — это все равно что перестать существовать. Тридцать лет, которые я провел рядом с ним, надо просто взять и выбросить».

Витьке душно. Сняв поношенный пиджак, он небрежно вешает его на одну из заборных штакетин. Его двор и дом как на ладони. С улицы даже видно, как копошится на кухне Анюта.

Вглядевшись в дорогу, затем в бетонку, он вздыхает: «Он больше никогда сюда не приедет…»

Бесчувственно смотрит он на зеленый забор и на ров, заполненный водой. «Подумать только, все тридцать лет я был призраком, его тенью…» И вновь поразившись этой своей мысли, он вдруг стал так противен сам себе, что какой-то страшный испуг охватил его, в эти минуты ему даже захотелось наложить руки на себя. После он часто вспоминал это потрясение, потому что оно как-то враз изменило его. Он сделался замкнутым, молчаливым. И если раньше он был физически силен, то теперь вдруг ослаб. На работе посчитали, что он притворяется, но просьбу его удовлетворили и на три месяца, учтя заключение невропатолога, перевели на легкий труд. И лишь одна Анюта догадывалась, почему он вдруг стал совсем иным.

Он регулярно два раза в неделю рано утром или в сумерки приходил к Начальнику и приносил ему продукты, которые тот заказывал. О сыне он ничего ему не сказал. Да и самому ему не особо хотелось вспоминать о нем. Постепенно Витька стал замечать, что Начальник с уважением начал относиться к нему Ощущение было таким, словно они местами поменялись. Теперь он, работяга Виктор, есть Начальник, а Начальник, наоборот, стал им. А может, это так казалось Витьке. Ради самоуспокоения до чего угодно додумаешься.

Начальник был в здравом уме, но уязвленная и надорванная прошедшими событиями его гордость постепенно делала его иным. Иногда он, конечно, был, как и прежде, груб, но иногда, наоборот, робок и несмел. Порой он боялся обидеть Витьку Уговаривал его остаться, вечером подольше побыть с ним. А может, эта простецкая нескладность появлялась в нем в силу привязанности. Ведь, кроме Виктора, у него не было никого. Заросла бурьяном дорога, по которой раньше, в выходные дни, почти через каждые полчаса въезжали и выезжали красавицы «Волги».

Кому нужен опозорившийся человек? Если он себя не смог уберечь, других тем более не убережет. И разбежались во все стороны его друзья. А ведь многих он вывел в люди, и некоторые по его протекции занимают сейчас такие посты, которые ему и самому не снились. Раньше они удивляли его покорностью, и он запросто командовал ими, и даже солировал, выделяя себя и свой голос с хрипотцой среди их безвкусного многоголосия. Но они позабыли его, уничтожили все его визитки, подарки и даже грамоты, которыми он награждал их почти каждый год. Его имя в любой момент могло скомпрометировать их. И тогда дальнейшее их продвижение никогда не произойдет. Мало того, они все в душе презирали его, он обещал им горы, а сам взял и сбежал.

Боясь остаться в полном одиночестве, он просил Виктора приходить к нему. А совсем недавно он сказал ему:

— Ты не волнуйся, к осени я обязательно перееду…

— Куда вы переедете?.. — удивился тот. Он знал, что у Начальника есть квартира, но разве он будет в ней жить, кругом ведь все знают, а в его ситуации это не жизнь будет, а каторга.

— Это я тебе после скажу… — ответил Начальник и, прикусив губу, с трудом сдержался, чтобы не расплакаться.

— Вы не волнуйтесь… — начал успокаивать его Виктор. — Мне вы не наскучили, я как раньше к вам ходил, так и буду ходить. Скоро мне отпуск дадут, так что мы вместе будем.

Начальник кладет свою руку на его плечо.

— Спасибо тебе… — но улыбка на его лице какая-то бледная, полуживая. И Витька понимает, что Начальник фальшивит. Как и прежде, скрытен и холоден он. Боль переносит молча, и Витька чувствует, что это стоит ему многих сил.

— Спасибо тебе… — вновь повторяет он. А голос все равно дрожит, и страшная досада и грусть читаются в нем.

— Так вы точно уедете?.. — переспрашивает его настороженно Виктор.

— Да нет, это не скоро… — отвечает ему тот и шепотом добавляет: — А может, и никогда и не уеду…

Начальник кутается в плащ. И в сумерках он не растворяется в воздухе, а сливается с землей. Иногда Витька осуждает Начальника. А иногда, как сегодня, жалеет.

«Человек он живой… А то, что случилось… Да мало ли с кем что случается. Настоящие люди должны друг другу прощать…»

Витька оглянулся. Начальник смотрел на него и смеялся.

— Товарищ Начальник, вы смеетесь!.. — обрадовался Виктор, но, всмотревшись, понял, что тот смехом старался скрыть слезы. — Это же хорошо, это же хорошо… — и, чтобы не выдать себя, Витька еще несколько раз повторил эту фразу.

А Начальник все смеялся и смеялся. Смеялся безостановочно. И слезы все текли и текли.


Лето кончилось. А осенние дожди все равно не приходили. Лишь ветры на один-два дня приносили холод, а потом опять жара палила, высасывая всю влагу из земли да уменьшая уровень воды в околозаборном рве. Полынь-трава в этих краях до этого была всегда мелкая, невзрачная, и мало кто ее замечал. А тут вдруг она так разрослась, что местами достигала метра и более. А ветер, сметая с ее головок пыльцу, горчил все вокруг, покрывал дорогу, и та блестела на солнце, точно оплавленный металл.

Скоротечна последняя неделя лета. Зато по-особому красива и озорна. Последними цветами отцветают и перецветают травы. От жары земля дышит испариной, в ней запах хлебов перемежается с нежным запахом дома, леса, поспевших ягод. И как никогда ошалело красив и чувственен закат. Блестят молоком потолстевшие стволы берез. И величавый русский дуб то и дело в какой-то только ему свойственной медлительности клонит ветви к земле и, шурша листвой, точно с устаревшего мундира пуговицы, роняет на землю давным-давно созревшие и разогревшиеся на солнце желуди. И земля под дубом тут же за каких-то два-три дня делается веснушчатой.

Вечерами эту землю-конопашку подолгу освещает красное закатное солнце. Застряв в могучих дубовых ветвях, оно долго не уходит за горизонт. И тогда красное солнце кажется не солнцем, а стиснутой ладонями русой головой. Бисером горит небо. Дрожат на ветру пересохшие травы. И перебродившие копны сена пуще прежнего дурманят все вокруг себя. Уже кое-где на дачах горят костры. Это палят картофельную ботву и сухую траву. И этот первый предосенний дымок как никогда робок, сторониться он всего и долго стелется по земле, боясь приподняться ввысь.

Последняя неделя лета с раскаленными до предела зорями столетиями считалась на Руси самой красивой.

В такое время надо выходить на природу, гулять по лесу целыми днями и с жадностью впитывать в себя святую русскую красоту. Но Начальник почему-то не может выйти. Он все также сидит в кресле, завернувшись в черный плащ. Взгляд выцветших глаз безрадостен. Он исхудал. И морщины, точно землю в жару, с жадностью покрыли его руки и шею. Только что у него побывал Витька, и сумка, полная продуктов, стоит у его ног. Он зверовато смотрит на нее и вдруг заключает:

— Все, хватит, надо уходить… — И оттолкнув ее ногой, встает с кресла и, опираясь на лопату, идет к дубу, у подножия которого еще вчера выкосил траву.

«Ни Витька и никто другой об этом не должен знать…»

И вновь перемотав себя черным плащом и пристегнув его резиновым поясом, чтобы полы не болтались на ветру, он начинает медленно копать землю.

По ночам дул холодный ветер. Он поднимал в воздух листву, песок, щепу. И Начальник был перед ним крошечным, точно птенчик. Но упрямства ему не занимать. Невзирая ни на что, он копал землю до тех пор, покуда не слипались от усталости глаза.

Через пять дней рядом с дубом появилась милая, забавная ямка. Но он почему-то решил углубить ее. В один из дней, присев на дно ее, он улыбнулся:

— Пивца бы сейчас… — и, сняв шляпу, засмеялся как никогда смело и открыто.

В яме ветер не страшен. Однако он все равно не стал снимать с себя черный плащ и, отдохнув, продолжил в нем работу, как и прежде.

Он продолжал работать в плаще. Смешно, что он значил для него? Почему он кутался в него даже в жару? Неужели он думал, что в нем он спасется.

Сырая земля под ударами штыковой лопаты чавкает и шуршит. Горячий пот выступает на ладонях, покрытых занозами, солит мозольные ранки, щиплет их до боли, раздирает. Но он терпит боль. Крепко обхватив черенок лопаты, он выворачивает землю, с жадностью вдыхая ее свежий запах. Раньше он работал в перчатках, но, поняв, что от них нет никакого толку, забросил их.

Он готов копать бесконечно. Что он и делает. Ибо только в этой бесхитростной работе он и забывается. Этот однообразный, монотонный труд заслоняет все его прежние мысли и хоть на некоторое время освежает мозг. Однако при таком рассуждении получается, что его копанью не будет конца. Это он осознает, когда, устав, прислоняется к земляной стене, но поделать с собой ничего не может.

— Ну и чума… — хихикает он, прикасаясь к стене лицом. — Со стороны могут подумать, что я клад или мертвеца ищу…

Земля мягкая, полусырая, вся в крапинках и в полуостывших трещинках. Беспокойно рассматривая ее, он с жадностью остужает в ней ладони. И земляной холодок, точно тоненькие и невидимые водяные струйки, охватывает его пальцы и, расслабив, остужает. Он полон желания расхохотаться, холодок, проникнув в душу, приятно щекочет ее, вызывая сладкую дрожь по телу. Но недолго это длится. Лихорадочная сладость быстро улетучивается. И стоит ему только отдохнуть и позабыть про лопату, как прежние мысли, которых он боится, вновь приходят к нему и настойчиво рвут его всего на части, вызывают усталость и изнеможение.

«Я не могу открыто посмотреть в глаза людям, потому что они поняли, что я за гусь. Они раскололи меня. Стоит мне выйти на шумную улицу, как они тут же на меня накинутся и разорвут на куски. Они не простят мне. Я не могу им даже хоть что-нибудь солгать, я все раньше им солгал и перелгал. Хорошо, что дачу не трогают, а то, чего доброго, налетели бы тучей черною, да так, что не успеешь и пожаловаться…»

Он расстегнул на груди плащ и простуженно вздохнул. Вновь какая-то досада и боль проступили на его лице. Он небрежно вытер слюну с обвислых, отдутловатых губ и боязливо оглянулся. Твердая земля была вокруг. Он поднял руку ко лбу, словно собираясь перекреститься, но тут же, как-то боязливо поеживаясь, опустил ее. «Вырезать бы все внутри себя и другое вставить…» На фоне темной земляной стены он казался как никогда потерянным. Поблекший, ничего не утверждающий взгляд, беспрестанно вздрагивающие губы, холодное, ничего не выражающее лицо — все это у тех людей, кто знал Начальника, могло вызвать сочувствие, но не прощение. И он понимал все это.

Пресный, местами чуть плесневелый запах земли будоражит его. Словно позабыв, где он находится, а так обычно бывает с людьми, которые после сильных потрясений вдруг потеряли свое место в жизни, он садится на дно ямы и вслух говорит:

— Что же это я, уже полдень, а я еще не обедал…

Но перед ним не стол, а комкастая, только что вывороченная осклизлая земля. Он с жадностью берет ее руками. И взяв, вдруг вздрагивает. Она кажется ему страшной, в ней человеческий волос и неприличная на вид, неподвижная мошка.

— А-а… — в диком ужасе вскрикивает он и, бросив лопату, выпрыгивает из ямы, точно дикий зверь из капкана, и несется по дачному двору к даче. Задыхаясь от волнения, он с трудом закрывает входную дверь на три засова и, размазывая грязными руками пот по щекам, падает в рядом стоящее кресло. Затем он настороженно-выжидательно прислушивается к шорохам и звукам. Но вокруг тишина, ни сном ни духом не ведающая, есть ли он на белом свете или нет его.

— И зачем я только начал эту яму копать? Можно так же было в темноте сидеть, а выходить лишь ночью… — торопливо пытается продолжить он свою мысль, чтобы тем самым прояснить «земляную» обстановку, в которой он несколько минут назад находился.

За окном уже сумерки. Начальник, не включая света, пытливо всматривается в свои грязные руки и ноги. Они в земле. Жалок и плащ, он весь покоробился и местами порвался. Модные, шоколадного цвета туфли превратились бог весть во что. На правой туфле от постоянных нажатий на лопату подошва лопнула пополам, а спереди так расщепилась, что черные пальцы преспокойненько выглядывают и даже шевелятся.

Он снял туфли и, включив свет, сдернул с себя плащ.

— Некуда спрятаться. Что же это такое… — с грустью прошептал он. И, словно не понимая эти только что произнесенные слова, хмыкнул. Он не отогнал севшую на его левую щеку толстую муху, ведь когда-то он брезговал ими. Наоборот, замер, став не человеком, а изваянием.


Ему хотелось расстаться со своим прошлым. Но ничего не получалось. Он продолжал ворошить его, как и прежде. Оно мучило, оно бесило его. Он думал, что изгонит его, вгрызаясь в землю. То есть не оно загрызет, а он, наоборот, перегрызет ему глотку. Прошлого не должно быть. Его надо вычеркнуть.

Откуда взялась мысль, что надо срочно копать яму, он не знал. Вероятно, ему просто захотелось поработать физически, и он поначалу и не думал, что ему это чем-то понравится. Но вскоре тоска вернулась.

Как трудно стереть прошлые дела. До бесконечности они тверды, и, наверное, их никогда ему не вытравить.

— Мне надо увлечься копаньем, и тогда, может быть, из этого что-нибудь выйдет. Надо превратить весь двор в ямы, а чтобы случайно не упасть, я настелю досочек и буду по ним ходить. Эта внешняя напряженность должна помочь мне. В ней я забуду прошлое и стану совсем иным.

И он вновь воспрянул духом.

Рано утром он, кое-как перекусив и вновь закутавшись черным плащом, пошел копать яму. В каком-то новом отчаянии он яро и зло начал вгрызаться в землю. И через неделю такого добился успеха, что влезать и вылезать из ямы мог только по лестнице.

Работая лопатой, он не боялся дневного света. Во-первых, в яме его никто не мог увидеть, а во-вторых, чернотой своих стен она напоминала ему темноту.

Почему-то на всю жизнь он запомнил это копание ямы. Это были лучшие его минуты. Содержательней дела он не мог себе даже и представить. Он не осторожничал. Теперь он никого не боялся.

— Трудно будет зимой… — размышлял он в минуты отдыха. — Мороз все скует, пойдет снег, станет мести пурга… — и горько вздыхал, враз как-то делаясь неживым.

С трудом приходилось выкидывать землю наверх, она часто сыпалась ему обратно на голову. Тогда он решил набирать ее в ведро и по лестнице вытаскивать. Руки его измозолились, исчезли и жировые складки шеи. Истончилось лицо, нос заострился, стал походить на клюв. Запах сырой, свежевыкопанной земли он чувствовал на расстоянии. Он манил его какой-то неведомой силой. Став на колени, он смеясь щупал землю руками. И земляное море оживало перед его глазами, напоминая то свежую ночь, то приближающиеся дождевые тучи, то густую тень от деревьев, где прохлада перемежается с умиротворенностью. В лунном свете земля казалась мокрой, облитой водой, а при ярком солнце смутно белеющей и ворсистой. Лицо и руки у Начальника загорели, и от этого взгляд его стал каким-то каменным и отчужденным.

— Вы сошли с ума… — сказал ему раз Виктор, вид у него был праздничный, он через два дня уходил в отпуск.

— Они думали меня убить… — засмеялся Начальник в ответ. — А я живой… И, как видишь, тружусь…

— Бесполезен весь этот ваш труд… — и почесав затылок, Витька заключил: — Так, чего доброго, и в землеройку превратитесь…

Он сверху смотрел, как на дне ямы копошился Начальник, и жалел его.

«Ишь, как земле он обрадовался. Только все это ложь… До воды докопается и бросит. У земли тоже ведь есть свой предел. Образованный ведь человек, а до чего дошел… То темноту себе придумывал, теперь яму. Две лестницы связал. Скоро родники пойдут…»

И Витька в один из дней вдруг взял и открыто ему заявил:

— Что вам, жить надоело? Зачем вы это делаете? Вы и себя мучаете, и меня. Скоро земля кончится и вода пойдет.

На что Начальник ответил:

— А я после этой вторую яму начну…

— Вам, видно от скуки некуда деться?..

— Ну нет уж. Как только физически я весь истружусь, вместе с потом сдеру с себя все… Тем самым через это я добьюсь внутренней новизны. Копанье меня очеловечивает.

— Зачем зря себя утруждать, давайте я вас отведу в совхоз, там рабочие руки нужны.

— Нет, на людях я больше никогда не смогу находиться.

— Что ж, тогда выходит, что все это ваше земляное царапанье есть не здравый замысел, а труха. Зарубите себе на носу, что если вы и дальше будете заниматься вот таким самоудовлетворением, то вы никогда не сделаетесь человеком. Да вы им и раньше не были. Эх, да что с вами без толку говорить… — и разоткровенничавшись, Витька сплюнул на землю. Ему обидно было то, что Начальник не хотел его понимать. По уровню знаний и занимаемых до этого должностей Витька, конечно, был ниже Начальника. Но ведь есть же еще такие понятия, как совесть, долг, душа. Витька не мог оценить сам себя. Но он никогда не забывал эти возвышающие жизнь слова.


И после этих резких Витькиных слов словно что отсеклось у Начальника. Он немо посмотрел на Витьку, Губы его задрожали. С какой-то озлобленностью поднял он над собой лопату и, размахнувшись, кинул ее в темный угол. Нервы дрогнули. Паденьем на колени он попытался было погасить судорогу тела. Но она, как на беду почувствовав его неуверенность, охватила его и стала душить. Рухнув на бок, он забился на земле.

Витька, испугавшись его состояния, спустился к нему. Потом, вновь выбравшись из ямы, принес ведро воды и стал отпаивать Начальника. Тот, жадно заглатывая воду, опускал в ведро голову и так мочил ее, словно у него на темечке была рана.

— Что же это тогда выходит… — захныкал он вдруг. — Я никому не нужен. — Затем, поднеся мокрые кулаки к лицу, как закричит на Витьку: — Все, все, не могу больше терпеть. Вот ты уйдешь, а я возьму и руки на себя наложу Не хочу больше жить… Опостылела мне такая жизнь, — и зарыдав, Начальник стал просить Витьку: — У меня нет больше сил. Я прошу тебя, вызови милицию. Пусть делают со мной что хотят. Но так жить не могу. Не могу-у-у… Пойми ты, не могу-у… Пусть приедут. Пусть хоть кто-нибудь приедет. Иначе удавлюсь. Не могу… Страшно мне.

Оступаясь, он самостоятельно выкарабкался по лестнице наверх. Вначале Витька участливо смотрел на него. А потом вдруг какое-то страшное презрение охватило его: он презирал этого человека, которого столько лет любил и уважал.

«Что же он как баба. Ни совести, ни гордости…» — и он неприятно поежился, словно не Начальник был перед ним, а какой-то склизкий гад. Он изумился ничтожеству стоящего перед ним человека. А потом вдруг понял, что вместе с ним ничтожен и сам. Обессиленно-беспомощным он каким-то стал, словно в ловушку попал. Неожиданно возникла мысль накинуться на Начальника с кулаками и измутузить его как следует, а потом проклясть. Но он почему-то не стал этого делать. Он продолжал ему верить. Но даже проникшись его беззащитностью, он, уже не отдавая отчета себе, вдруг сказал:

— Что после тебя на земле останется?.. Что-о?.. Отвечай, — и уже больше не владея собой, со слезами прошептал: — Чего же ты молчишь? Что, нечего тебе сказать… Раньше митинговал, а сейчас побираться хочешь пойти. Эх ты, а еще мужиком называешься. Я думал, ты не опустишься, а ты… Пропащая душа… Бродяжка-душа.

Начальник, вдруг перестав трястись, с удивлением посмотрел на Витьку. Он не узнавал своего последнего подчиненного. Сумасшедшие глаза. Распущенные по сторонам волосы. Бледное и оскаленное от чрезмерного напряжения лицо. В эти минуты Витька был решителен как никогда. Не желал он больше видеть Начальника. И поэтому о сострадании к нему не могло уже быть и речи. Поджав строго губы, он быстро подошел к Начальнику и, резко взяв его за ворот, приподнял с земли.

— Я отказываюсь от тебя… — пренебрежительно проговорил он. — Ты мне больше не нужен, как и всем не нужен.

— Господь с тобой! С чего это ты взял… — жалобно проскулил тот. — Отпусти, тебе говорят… Ну, кому я сказал.

— Как же, конечно, отпущу… — засмеялся в бешенстве Витька. — Был бы ты искренен, а то ведь ты плут. Оказывается, нельзя было верить тебе, а я верил…

Он подтянул сопротивляющегося Начальника к самому краю ямы. Ветер, молчавший все это время, вдруг подул во всю мощь, без разбора, приподняв в воздухе листву, он опрокинул ведро, и остатки воды бестолково растеклись по земле.

— Я просто не пойму тебя… — задергался Начальник.

Но Витька, не слушая его, неожиданно резко, прямо в лицо ему произнес:

— Ты есть мертвец, до которого никому нет дела. Понял? А раз так, то и хорони сам себя… Хоронись… Я кому сказал, хоронись…

— Карау-у-ул… — закричал в испуге тот и, упираясь ногами в землю, попытался вырваться. Но Витька так вдруг сильно встряхнул Начальника, что тот тут же угодливо сгорбатился и приутих.

— Что же ты слово, гад, не держишь… Сам ведь мне только что обещал удавиться, а теперь обратное просишь… Раз выкопал яму, сам в нее и хоронись… — и Витька без всякого труда опустил Начальника по лестнице на дно ямы.

Начальник отпрянул в угол.

— Не трогай меня… — закрывая лицо руками, прокричал он. Он, видимо, думал, что Витька ударит его лопатой. Но тот, и сам не зная, для чего, взял ее в руки. В страшном потрясении вылез Витька из ямы. Перед глазами был дачный двор и красивый зеленый забор. Он как-то странно ухмыльнулся. А затем вдруг, неловко откинув в сторону лопату, побежал домой.

В сарае он достал бензопилу и, одним махом заведя ее, кинулся к Начальниковой калитке. Она была открытой. Какие-то дачники вышли из соседних домов и стали с удивлением смотреть на него. А он, не обращая на них внимания, валил зеленый забор.

— Ну и сила же у тебя… — сказал кто-то за его спиной. — Ты режешь его, словно ножницами бумагу.


Начальник сидел на дне ямы. Шум бензопилы его не интересовал. Его интересовало другое: «Милым человеком представлялся. А оказывается, варвар из варваров. Страшно подумать… Меня, пусть даже и отставного руководителя, и за ворот хватать. Нет, с завтрашнего дня его надо срочно отвадить. Иначе он возьмет и пришибет».

Красивая бабочка, вдруг залетев в яму, села на его руку. Затаив дыхание он с улыбкой собрался рассмотреть ее. Но она тут же снялась и улетела.

— Глаза как у кота… Он же бешеный, насквозь видит… — и с какой-то досадой он вдруг уцепился за стену, чтобы приподняться, но он не смог этого сделать, слишком много потерял сил в борьбе с Витькой. — Хорошо, что не произошло все это ночью, он убил бы меня. Раньше в пояс кланялся, а теперь разголосился…

Он взял комок земли, сжал его в ладони и кинул под ноги.

— Все хотят, чтобы я скорее удавился. А я не давлюсь, знать, не судьба…

Он горько усмехнулся, скользнув боковым взглядом по лестнице, по ноздреватой высокой стене.

— Кто виноват, что вы раньше меня не ненавидели. А теперь вот, когда пленен, оскорблять начали. Я живой, а не мертвый… Никого больше не хочу видеть. Побуду покудова в яме…

И он, раскидав по сторонам острые комья земли, разровнял и утрамбовал ладонями для себя небольшую площадку. И в каком-то наслаждении прилег на нее, свернувшись калачиком. На некоторое время это расслабило его волю и сознание, отчего, он выглядеть стал менее затравленно. Влажная земля была рядом. Он беззлобно смотрел на нее, чуть вздыхая. И в эти минуты она показалась ему как никогда близкой и родной.

Осенний ветер продолжал поднимать и кружить листву. Но его живая прохлада почему-то не трогала находящегося в страшном потрясении Витьку. Перед его глазами были лишь визжащая лента бензопилы и разлетающиеся по сторонам доски. Сваливая забор, он выпускал на свободу дачный двор. Дачная улица почти всегда была пустынной, а тут вдруг столько народу собралось. Люди как-то странно смотрят на Витьку, потому что не могут понять, то ли он по приказу пилит забор, то ли просто с ума сошел. Ведь без продыха столько времени пилить не каждый сможет. По-разбойничьи смотрит Витька на знакомый ему дачный двор; красиво плещется в бассейне вода, у огромных колонн раскрыли пасти два льва, на голове одного из них Начальникова шляпа.

— Разве можно валить такой замечательный забор… — сделал кто-то Витьке замечание.

На что Витька буркнул:

— Не ты клеил эти доски. Так что не тебе меня учить…

И, переведя дух и вытерев пот с лица, он, все так же волнуясь и торопясь, вновь продолжал валить забор.

— Скажите, пожалуйста, этот дворец, наверное, скоро детсаду передадут?.. — вежливо спросила его пожилая дама.

И впервые за все время Витька, улыбнувшись, громко ответил ей:

— Откуда я знаю… — а потом, смеясь, добавил: — Если я сегодня жив останусь, может, и передадут.

— У него абсолютно ничего нельзя понять…

— Да не мешайте ему, пусть парень пилит…

И народ, осмелев, с любопытством повалил на дачный двор.

Люди с наслаждением рассматривали красивое здание с лепными балконами, окруженное фонтанами. Необычайно чиста и тепла была вода в бассейне. Дачный двор всем показался очень уютным, здесь можно вечно отдыхать; он не скучен, а сколько в нем разных таинств…

Например, с каким удивлением все вдруг столпились у огромной ямы, на дне которой лежал, свернувшись калачиком, симпатичный человек. Весь чумазенький, широкоскулый, и волосы над смоляным ухом торчком стоят. Мало того, он шевелится и точно циклоп смотрит на всех одним глазом. Все решили, что это колодезник, который, выпив немного для храбрости, решил перед пуском воды прикорнуть.

Ветер, не унимаясь, поспешно все дул и дул. И кто-то, с любопытством посмотрев, как он развешивает в воздухе листву, сказал:

— Быть дождю.

Когда закончился бензин в бензопиле, Витька, с облегчением посмотрев на заполненный народом дачный двор и на поваленный забор, прошептал:

— Слава богу, белый свет увидал… — и быстренько раздевшись, залез в ров с водой и вдруг начал в нем так бултыхаться, словно он не работяга-мужик был, а маленький мальчик. Жизнь начиналась для него заново. И он доверчиво и восторженно встречал ее и радовался ей.

ВОЙНА

Федор Уголек — вулканизаторщик. Ему за шестьдесят, но пенсию не получает.

В тысяча девятьсот сорок третьем году его полк попал в окружение. Командир приказал сдаваться, Федор не послушался. С группой бойцов решил прорываться. Немцы встретили их прорыв шквальным огнем. Перед самым выходом из кольца Федора ранило в голову. Обрывочно он до сих пор помнит, как его солдаты-товарищи, толком не разобравшись и решив, что он мертв, спихнули его в канаву да кое-как штыками и обожженными досками — он видел все это сквозь щелочки полуопущенных век, но сказать ничего не мог — стали присыпать землей. Кто-то из бойцов торопливо, со слезами на глазах снял с него сапоги. И дивная, влажная земля, как никогда приятно охлаждающая голые ступни ног, вновь посыпалась на него.

— Добрый был человек… и солдат… и товарищ… — раздавались вокруг голоса. Старшина достал из кармана химический карандаш и бумажку и быстро переписал из солдатской книжки все Федоровы данные, если не позабудет, да и если он сам выживет, то матке Федоровой обязательно напишет, что ее сын геройски погиб.

Бережно и даже с какой-то лаской заострял боец штыком у его изголовья березовый колышек. Весна была в разгаре, и запах березового сока, такой мирный и такой желанный, был как никогда ощутим.

— Ребята, деньги и документы все выложили?.. — спросил старшина.

— Выложили… — ответили солдаты. Их было трое, работали они близко друг от друга. И штыки, встречаясь в земле, звенели.

— А винт?.. — так старшина называл карабин.

— Да кому он нужен без приклада… Брось его. Пусть он вместе с Федором отдыхает.

— Крест поставить или дощечку?.. — старшина снял с головы пилотку, и все остальные сняли вслед за ним.

— Дощечку… — хором ответили солдаты. — Только, товарищ старшина, не забудьте написать, что Федор Федорович Уголек есть верный сын Смоленской области и погиб он геройски, защищая святую Русь… Он всегда называл свою Родину святой Русью…

— Знаю… — соглашающе вздохнул старшина и, торопливо слюнявя химический карандаш, начал выводить на дощечке только что произнесенные бойцами слова.

Пахнущие потом и кровью солдаты посмотрели на старшину, и грустные взоры их помутнели. Жутковато выглядели они, грязные, опаленные лица с угловато выступающими скулами и заросшие щетиной. Вместе с храбростью и ошалелостью в их глазах проглядывала обреченность.

— Счастливый он… — сказал один из них. — Его вот прикопали, а нам, может быть, никто и лицо не прикроет… Упадем под немецкой пулей и будем на воздухе гнить…

Старшина, кашлянув, звякнул фляжкой.

— Братцы, не паниковать… — Испещренная словами дощечка задрожала в его руках. — Царство ему небесное, вечный покой, святые славы!..

И вновь приятная влага стала растекаться по его груди и ногам. Это бойцы поливали землицу теплой водой, черпая ее котелками из лужицы. И полив ее, в самое влажное место воткнули березовый колышек с привязанной к нему ремнем дощечкой.

А затем кто-то глухо и почти еле слышно, точно из-под земли, сказал:

— Может, наш колышек, даст бог, приживется, и тогда деревце вырастет.

А ему в ответ с прихрипом, еще более глуше:

— Припомним, братцы, это место… Даст бог, если будем возвращаться обратно, помянем Федора и памятник ему сделаем…

И перестала вдруг дрожать и говорить земля. Торопливо ушли на дальнейший прорыв бойцы. А Федор, кое-как присыпанный землей, продолжал лежать, и сознание вроде у него было, и даже слух, да вот только глаза землей присыпаны, и не пошевелить ему ни руками, ни ногами.

…Собрав в себе силы, он задергался, зашевелился, пытаясь выкарабкаться из могилы. Его спасла не только влажность и рыхлость земли, но и ее неутоптанность.

Весь черный, больше похожий на зверя, а не на человека, выполз он из земли. И только выполз, как кровь ручьем хлынула. Испугавшись крови, он в каком-то отвращении к ней задрожал весь и задергался точно червь. А тут вдруг зловонная мокрота изо рта повалила, и он ошарашенно закашлялся, боясь, что от жадности к свежему воздуху захлебнется ею.

Вокруг дымились деревья, люди, шинели, комья земли. Продолжая кашлять, он вдруг с какой-то жадностью начал черными пальцами очищать свой рот. Кое-как освободив его от слизи, он оторвал оба рукава от гимнастерки и, связав их между собой, туго перевязал голову. Кровь тут же перестала стекать на шею, а затем как-то и сама рана приутихла, ныть-то она ныла, но прежней острой боли уже не было. Его ноги были еще в земле, так как не было сил их вытащить. Увидев рядом с собой густой куст травы, он сорвал его и с жадностью съел. Он объел почти все листья с какого-то кустарника. Грязь и кровь насохла на его пальцах, и он вдруг, посмотрев на них, испугался, его руки походили на страшные звериные лапы. Постепенно к ощущению страха примешалась и усталость. Какой-то невидимой тяжестью она свалила его, и он, уложив занемевшую голову на березовый колышек с дощечкой и оставаясь все так же полуприсыпанным, крепко заснул.

Проснулся ранним утром. Был май, и долина, в которой он лежал, сказочно дивно парила.

— Жив… — в радости прошептал он и заплакал. Язык от волнения заплетался. Сердце колотилось. И пуговочки-глаза на грязном лице из стороны в сторону метались, рассматривая перед собой незнакомый ему окружающий мир. Над его головой вовсю цвели подснежники, а на дне рва, в котором он лежал, корни близрастущих деревьев густо и плотно сплетались друг с другом, сочно поблескивая влагой. Крепко ухватившись за них, он полностью выкарабкался из земли. Рядом лежали штыки и две обгоревшие доски, которыми его закапывали. Не вставая с земли, он, вытянувшись, ухватил близлежащий штык и начал торопливо обкалывать вокруг себя землю. На какое-то время он, увлекшись копаньем, забыл про боль и усталость. Наконец штык звякнул, и он, знобко дернувшись телом, радостно, точно малец, вскрикнул:

— Слава богу, нашелся!..

И через несколько секунд ствол его карабина, с которым он прошлую ночь прорывался из окружения, был в его руках, и пусть не было на нем приклада и не работал от запекшейся крови и грязи курок, зато номер родного оружия четко прорисовывался.

«Все в порядке… — облегченно вздохнул он. — Теперь бы только своих найти…» И, на корточках выбравшись из рва, он, пошатываясь, пошагал искать воду. Жажда мучила, скребла и сушила глотку. На ходу он обсасывал сорванную траву, листья, веточки. Наконец добрел до воронки, дно которой было заполнено маслянистой водой. Упав на колени, он с жадностью присосался к воде воспаленными от сухости губами. И еще более согрелась от воды его душа и приободрилась. Радостно усмехаясь, он почерневшими руками намочил лицо, шею, грудь:

— Жив… — безбоязненно пролепетал он и оглянулся. А оглянувшись, так и замер. По обоим краям воронки в абсолютно новенькой форме стояли четыре солдата НКВД с направленными на него автоматами.

— Руки!.. — гаркнул из них самый высокий.

Выпустив обрубок своего карабина, он поднял над головой руки. А потом вдруг, с надеждой посмотрев на них, не испуганно, а уверенно-счастливо, начал объяснять:

— Братцы, я свой… Нас окружили… Но мы пятеро не захотели сдаваться. Пошли на прорыв. Меня ранило, а товарищи подумали, что я мертв, взяли и похоронили меня… А я, как видите, живым оказался…

И Федор в радости, что встретил своих, заулыбался. Это надо же, как быстро свои нашлись. Он постарается долго в госпитале не задерживаться, чтобы снова в бой пойти. Он полон желания воевать до последнего. И если он вот сейчас не умер, значит, победа будет за ним. Так решил он.

— Младший сержант Федор Федорович Уголек, родом из-под Смоленска… — и от радости он поперхнулся, уверенный в том, что его поймут и примут как брата родного.

Высокий, чуть опустив автомат, с угрюмоватой усмешкой покосился на него:

— А где погоны?.. Где знаки отличия?..

— Они на голове… — засмеялся вдруг Федор. — У меня рана кровяная, осколок затылок весь посек. Если не верите, я могу повязку развязать…

То ли от волнения, то ли от слабости его замутило, и он с трудом удержался на ногах.

— Ладно… — буркнул вновь высокий, видно, он был самый главный. — Руки опускай и шагай за нами… Но учти, если дергаться начнешь, пристрелим… В нашем штабе с тобой быстро разберутся, кто ты…

Солдаты опустили автоматы. Федор с трудом выбрался из воронки.

— Как фамилия твоя?.. — спросил его один из солдат.

— Я же сказал… Уголек… — как-то растерянно произнес он, почувствовав сильное пренебрежение солдата к нему.

— Зачем сдавались?.. — заорал вдруг верзила. — Ведь вам сказано было, что подмога идет…

— Откуда я знаю… — Федора опять замутило, и, остановившись, он прикусил губу.

— Ладно, не стой… — толкнул его верзила. — Тоже мне раненый. Небось придуряешься. Если врач на медпункте определит, что ты пустяшно ранен, то мы прямо там же тебя и кокнем…

— За что?.. — возмутился Федор. — Мы с боем прорывались к вам… Я чудом выжил… А вы, вместо того чтобы поддержать, готовы расстрелять…

— Могила близка всем… — буркнул низенький солдат и усмехнулся: — Ну ты и грязен, словно из чернозема слеплен.

— Помыться ему лень было… Поэтому он и такой… — с усмешкой произнес верзила. Он, видно, рад был, что нашел окруженца, а если вдруг и на самом деле этот солдатик окажется предателем, то повышение в звании ему обеспечено. Через некоторое время злобная мыслишка в плане того, что неплохо бы прямо сейчас же объявить этого заморыша предателем, приятно заскребла верзиле мозг. «Так и быть… — в удовольствии для себя решил вдруг он. — Обвиню его предателем… Одним солдатом больше, другим меньше. Ведь могло быть и так, что он убит уже был или, как он сам говорит, в могиле начинал, истлевать… Мы его чудом отыскали и теперь вот ведем, а могли бы и не вести…»

Верзила настороженно посмотрел на грязного пленника. Тот шагал, мрачно опустив голову и закинув за спину руки. Какое-то недоумение выказывалось на его лице и внутренняя боль, которая всегда страшна и тревожна.

— Ты предатель!.. — в полный голос прокричал вдруг верзила. — Все погибли, а ты убежал, — и, подскочив к Федору, ударил его прикладом в спину. Тот с какой-то охмелелой немотой оглянулся на него. — А может, ты даже и более того, шпион… — заржал верзила.

Больше Федор ничего не слыхал. Какой-то свежестью, настоянной на дожде, пахнуло на него. Он облегченно, теряя сознание, вдыхал эту свежесть. И вкус ее был схожим с вкусом травы и листвы, которую он до этого грыз и жевал, чтобы утолить жажду. Падая, он сильно ткнулся головой в землю, и рана под повязкой вновь закровила. Скособочившись весь, он не чувствовал, как лилась за ворот гимнастерки теплая кровь. Солдаты торопливо пинали его ногами, стараясь привести в чувство. А он был нем под ударами, точно мячик, метался из стороны в сторону.

Кто-то сказал:

— Вот связались на свою голову… — И добавил: — Давайте пристрелим…

— Нет… — буркнул верзила. — А вдруг он на самом деле шпион. Так что будем тащить волоком.

И двое солдат, чуть приподняв его, бечевой каждый по очередности привязали к своему ремню по руке, и Федора потащили в штаб. Благо он был маленький, легонький, и солдаты особо не сердились на него. Да и земля была влажная, тело скользило по ней как по маслу.

Он пришел в сознание в медсанбате. И лишь как только врачи заметили, что он осознанно начал смотреть на свет, его начали допрашивать. И, конечно, тут же, буквально через час, версия о том, что он шпион, отпала. Он назвал свою часть, номер оружия, фамилии командиров. А потом, немного погодя, почувствовав уверенность в своей правоте, он по памяти громко и торжественно начал читать благодарности от вождя. Но не спасли его бывшие заслуги и награды. Как не спасли и благодарности. Стать окружением во время войны дело опасное. Он был признан одновременно и дезертиром, и предателем, и еще чем-то в этом роде. Военный трибунал осудил его на десять лет тюрьмы плюс пять лет лагерей. Он попросился в штрафбат, ему отказали.

Перед отправкой в зону, находясь в штрафном изоляторе, он метался, искал выхода. Но как ни старался он объяснить и разъяснить арестовавшим его людям ситуацию, в которую он попал, те все равно не верили ему.

— На войне разговор короток… — сказал ему часовой. — Радуйся, что не расстреляли тебя…

Он попросил обвинителей разрешить ему написать письмо Сталину. На что те ответили:

— Безусловно, вы имели бы право написать рапорт командиру взвода… Но ваш командир оказался предателем, как оказались ими и командиры роты, батальона и полка… А во-вторых, никакие рапорты от предателей не принимаются…

— Я хочу письмо написать, а не рапорт… — взорвался вдруг Федор, в день отправки в тюрьму он был посажен в глубокую яму и теперь кричал из нее часовому, охранявшему его. Если товарищ Сталин лично два раза отметил мою храбрость, почему я к нему не могу обратиться… Уж если и он не поверит мне, тогда другое дело… А так я не признаю ваш самосуд… Я никого не предавал…

Никто ему из военных трибуналистов писать письмо к Сталину не разрешил. И лишь в тюрьме разрешили ему написать письмо, и не одно. Но ответа он не получил.

Осужденный ни за что ни про что человек труднодоступен контакту. Разуверившись в жизни, в добре, в вере, люди замыкаются. Таких, к сожалению, в тюрьме не любят. Их считают умненькими, готовыми совершить какой угодно поступок. Федор просто не давал воли своим чувствам, хотя судьба и обстоятельства скрутили его в бараний рог. Раньше по совету матери он бессмысленно, но покорно искал защиту в боге. Затем, став взрослым, вдруг поверил, что кроме бога есть и вождь, как и бог, великий, но более живой и близкий, почти осязаемый. События, происшедшие с ним на войне, захоронение живым, а потом обвинение в предательстве выхолостили его душу. Эти все прежние события теперь казались ему прошедшим сном, смутным, расплывшимся; порой ему казалось, что какой-то невидимый колдун ставил на его пути препятствия-испытания, и он, не в силах их преодолеть, был не человеком, а всего лишь навсего подопытным кроликом. Он так и не понял, кто был этот злой колдун-волшебник, не понимающий добра и умеющий только приносить страдания. Зато после выхода из лагеря на волю он понял одно: ни бога, ни вождя никогда на свете не было и не будет.

И даже если иногда после этого ему доказывали, что бога, мол, действительно нет, но зато есть какой-то высший разум, он и высшему разуму не верил. И считал, что даже тот, кто провозглашал веру во что-то великое, сам же этому не верил, а лепетал все эти ложные теории лишь для того, чтобы выглядеть умным.

За период его пятнадцатилетнего пребывания в лагере все родные и близкие его умерли. Кто на войне, кто от голода. Он во всеуслышанье был объявлен дезертиром и предателем, поэтому без всякого разбирательства тут же вытравливался весь его род. У отца и матери нет могилы; младшего брата вслед за ним тоже упекли.

Когда-то мать часто любила говорить ему в детстве: «Сынок, всегда читай молитву, и ты найдешь в жизни счастье». И он, черноглазый мальчуган, стоя перед образами, не сводя взора с божественного лика, читал вслед за матерью: «Воззовет ко мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое…»

Но не спас и не прославил его всевышний. Вместо счастья кровью и слезами залил его. За что? В чем он виновен был? Эти горькие мысли будоражат Федора. Ему хочется понять свою судьбу, докопаться до истины. Выявить причины событий, сошедшихся на нем злым клином.

— Почему со мной так поступили?.. — допытывался он в лагере у одного философа.

На что тот, не глядя на него, отвечал:

— Не только с тобой, но со многими это случалось…

Философ держался, крепился. Всем старался все объяснить и все рассказать. Его, уважали не только заключенные, но и надзиратели.

— Почему меня сразу не убили?.. — удивлялся Федор, и в каждой жилке и в каждой черточке его лица было столько страдания, что немели у многих при этом сердца.

Часто, по-сиротски простирая перед собой руки, он шептал:

— Разве можно терпеть бесконечно?..

«А может, я умер, я мертв… — с досадой рассуждал он. — И это мое земное пребывание есть адов путь… Только ради чего это испытание?..» Иногда эти мысли на некоторое время согревали его сердце и душу. Но ненадолго. Какой-то рок несправедливости до отупения потрясал его, ставил крест на всей его дальнейшей жизни. Но, невзирая ни на что, он перенес лагеря.

Освободившись, он в Воркуте сел в первый попавшийся поезд и, сжимая в руках отпускную справку, поехал куда глаза глядят. За вагонными окнами жизнь радовалась, строились дома, дороги; и красивые лозунги, обращенные к молодежи, как и прежде, напоминали о млечном пути, полном радости и счастья.

Места в вагоне ему не досталось. И проводница, пожалев его, поместила на третью полку.

— Смотри, если что упрешь… — строго наказала она, — амнистия не поможет. Все вы, реабилитики, на вид богомольны. А стоит чуть замешкаться, точно воробьи все подбираете…

Растерявшись от этих ее слов, он ничего не сказал ей. Немного, конечно, нахохлился, но петушиться не стал. Другим он возвращался на волю. Не хитрым и не покладистым. А смертельно раненным и полным равнодушия ко всему. Такое ощущение бывает лишь у обреченных больных, которые прекрасно знают о плачевном исходе своей болезни.

Его ссадили в Москве, отвели в милицию, где с ходу определили, что возраст у него не пенсионный, а трудовой. И тут же, недолго думая, отправили на сорок пятый километр начинать новую жизнь. Он выпросил у милиционеров две картошины и щепотку соли и так рад был тому, что они не отказали ему. Знать, все же сердце у людей есть. Две картошины и щепотка соли приободрили его.

Сев в электричку, он приоткрыл окно. Ветерок легонько ударил по лицу. И, волнуясь, он глубоко задышал. Вновь, как и прежде, когда он в тот далекий майский день вылез из могилы, за окном благоухала весна. Он улыбнулся зеленым деревьям, цветущей сирени, траве.

— Это надо же, две картошины дали… — прошептал он и вдруг засмеялся по-новому, смело и просто, как смеялся когда то в детстве.


На работе с подозрением осмотрели его документы, подтверждающие освобождение и реабилитацию. А потом, удостоверившись, что все у него в норме, извинились:

— Ты, конечно, прости… Но среди вашего брата бывают ведь и уголовники.

Он поморщился. Ибо этим словом его вновь ранили. Он долго смотрел на начальника, стараясь не обращать на его слова внимания. Но не получалось. Мозг невидимыми зубами ухватился за эту обиду, не выпускал ее.

— Родные есть?.. — спросил его начальник.

Он вытер окропленную потом верхнюю губу и, вздохнув, опустил голову.

— Почему молчишь?.. — спросил тот его вновь.

— Привычка… — и, словно осмысливая что-то, оглянулся.

И тогда начальник захохотал:

— Вот чудо в решете… Ведь ты на свободе… Пойми… На свободе…

И после этих, пусть даже и чужих, слов ему вновь показалось, что он не одинок. Хотя и в этих словах он чуть было не докопался до обидного смысла. Он остерегался слов. Он прослушивал их интонацию. Запоминал, с какой мимикой их произносили. Вовремя перехватывал взгляд. Этот его цепкий анализ был следствием лагерной жизни.

— У нас не хватает вулканизаторщиков… — более спокойно произнес начальник. — Пару недель под руководством мастера провозишься с сырой резиной, а затем латки на камерах будешь лепить, включая, конечно, и разбортовку колес. Понял?

Он повинно кивнул головой.

— А привычку эту молчать брось… — взорвался вдруг начальник. — Слава богу, мы не надзиратели, а такие же, как и ты, люди.

От этих слов он вдруг замер, как замирают в ожидании выстрела. Ему все еще не верилось, что люди на воле понимали его и принимали.

Трудолюбия ему не занимать. Он быстро прижился в коллективе.

Федор худенький, маленький, так и кажется, что не одолеть ему огромных кразовских и мазовских баллонов. Но стоит только взять ему в руки монтировку, как дело тут же спорится. Легонько, без всякого труда, правда, лишь иногда посапывая, разбортовывает он громадины колеса. Раньше до него работал молодой парень-богатырь. Была бы сила, а ума не надо. Из трех колес он за день лишь одно до ума доводил, а остальные гробил: то монтировку в дугу согнет, то, наоборот, обод помнет или покрышку вместе с камерой разорвет. Короче, шарахались от него шоферы. С ним если свяжешься, машина и сутки, и двое простоит. Так что разбортовывали и клеили колеса шоферы потихонечку сами.

Зато, когда, получившись у мастера, пришел в гараж Федор, дела наладились. Мало того что он колесо отремонтирует, так он еще и лишнюю запасочку сварганит. И чудо: постепенно к концу месяца почти у всех шоферов вместо одной — по две запаски к кабине прилепилось. А дело это большое, особенно в распутицу. Допустим, одно колесо прокололось, шофер, заменив его запасным, не спешит в гараж возвращаться, так как у него еще одно колесо есть.

«КрАЗы» и «МАЗы» в основном возят черную и красную глину для кирпичных заводов. Подъездные дороги хотя и присыпаны щебнем, но почти все разбитые; чего в их колдобинах только нет: доски, скобы, гвозди, шлак с металлическими рейками. Обычно весь этот мусор вываливают на дорогу солдаты, временно работающие на заводах. Дорогу они подравнивают как следует, но заодно, непроизвольно, конечно, способствуют проколу баллонов.

Федор двойным комплектом запасок спас шоферов от длительных, очень томительных и ненужных простоев. Мало того что машины стали работать без перерывов, но и зарплата у шоферов подскочила.

— Уголек, и где ты только раньше был?.. — часто, шутя, говорили довольные вулканизаторщиком шоферы. — Стоило тебе появиться в нашем гараже, как баллоны перестали лопаться… Латочки у тебя, что и говорить, капитальные, их не то что ножом, бритвой не отдерешь. Ты небось в зоне тоже баллонами заправлял? Ну чего молчишь? Признавайся.

Федор, внимательно посмотрев на шоферов, тяжко вздыхает:

— Десять лет я сиднем сидел… А остальные пять лет болванки в лагере грузил…

— А разве камер там у тебя не было?.. — удивлялись шоферы.

— Нет, не было… — с грустью отвечал им Федор и, повернувшись к ним спиной, стоял так до тех пор, покуда шоферы, поняв, что они мешают ему, понуро уходили.

— И зачем спросили мы его об этом?.. — вздыхали они после. — Оказывается, обидели мы ведь человека. Хорошо, что характер у него спокойный, а то другой набросился бы…

И после этого случая шоферы договорились о лагере Федору не напоминать. В общаге, где он прописан, есть у него крохотная комнатенка. Вещей в ней мало. Редко он в ней бывает, потому что дни и ночи проводит в гараже. Последнее время он почему-то боится покоя и тишины. Внешнее спокойствие и раньше, а сейчас тем более его пугает.

Он торопится жить. Хотя прекрасно понимает, что две жизни ему уже не прожить. Он успокаивается, если поблизости есть люди или когда гудят за спиной станки и моторы. Благо рядом с гаражом кирпичный завод, так что шума не занимать. Порой внешне он кажется беззаботным и даже каким-то смиренно-радостным. Но только смех все равно выдает грусть, мало того, что он беззвучен, но он так дыхание перехватывает, что лицо краснеет, жилы на шее непомерно наливаются, ноздри раздуваются и в какой-то горькой, холодной тревоге блестят глаза.

С трудом сдерживая волнение, он, опустив голову, старается поднести к лицу руку, чтобы ее прикосновением унять дрожь щек, но она, словно натыкаясь на какое-то препятствие, не поднимается.

Иногда, притаившись, он завидовал шоферам, которым жены приносили обед. Жены понимали и уважали труд мужей, говорили им ласковые слова, приободряли.

— А это кто?.. — первый раз увидев Федора, спросили они мужей.

— Наш вулканизаторщик… — с гордостью отвечали те, а потом вдруг в каком-то смущении добавляли: — Его казнить хотели, а он вот выжил… Если бы не он, то мы бы в этом году пропали…

И жены как-то виновато и сконфуженно смотрели на Федора. Такой маленький и, можно сказать, усыхающий человек больше походит не на работягу, а на мытаря; оказывается, их мужьям подсобляет. Руки у него золотые, к делу приспособлены. Так считали женщины и угощали Федора кто стаканом молока, а кто пирожком. Он благоговейно принимал эту пищу и торопливо съедал.

— Разные люди на свете бывают… — вздыхали шоферы. — Некоторые сразу же от горя погибают… А другие… Вот как наш Федор, знай себе живет.

Женщины с добродушием смотрели на Федора.

— Может, вам что зашить надо… Вы не стесняйтесь, говорите… — предлагали они. Но он отказывался:

— Я с одежонкой в ладу и покудова обхожусь без заплаточек…

И от этого отказа он казался всем очень добрым и ласковым.

На другой день бабы принесли ему кучу рубашек, брюк, старых костюмов. Он с благодарностью принял всю эту амуницию, но носить не стал, отнес в общагу.

— Ты не молчи, говори, если тебе что надо… — теребил его уважительно мастер.

— Ладно, если когда-нибудь мне что потребуется, я скажу… — успокаивал его Федор. — А сейчас я ни в чем не нуждаюсь… — и степенно и даже как-то гордо смотрел на мастера. Тот вздыхал и не знал, что ему сказать.

Летними ночами Федора часто беспокоят сны. Чтобы спрятаться от них, он накрывает голову фуфайкой. Иногда это помогает, и видения исчезают, а иногда так фантазии разрастаются, что Федор бредить начинает.

…В огромном котле, закутавшись в шинель, сидит вождь. Волосы и усы у него мокрые, откуда-то сверху падает на него вода. Лицо всепрощающее, голос светлый, слегка прерывающийся. Точно из преисподней он слышит голос:

— Федор, ты еще жив, а я уже мертв.

— Ты не прав, Гаврилыч… — отвечает ему Федор, он почему-то вождя называет Гаврилычем. — Это я умер, а ты еще жив.

— Нет, нет… — возражает ему тот. — Я в котле, а ты еще нет.

— Дело не в котле, а дело в славе… — спокойно произносит Федор. — Хотя после смерти и нет уже для тебя смысла в том, что будут говорить о тебе, но все же хочется, чтобы тебя считали умным, а не дураком.

Под котлом много дров, но в них нет огня. Это говорит о том, что судьба вождя не решена. Никому не известно, сколько еще времени сидеть ему в этом котле.

— К твоему котлу, Гаврилыч, никто никогда не подойдет… — произносит вдруг осмелевший Федор. — Так и будешь ты всю жизнь мучиться. От неведенья корчиться… Что может быть страшнее этого.

— Я людей не науськивал и не учил… Они сами все делали… — взорвался вдруг Гаврилыч-вождь.

«Чехарда какая-то…» — вздыхает, просыпаясь, Федор и, прокрутив в голове, уже натрезвую, еще раз сон, понимает, что в нем почти все слова из его лагерных писем, которые он по особому разрешению лагерного начальства отправлял в верха.

Федор выходит на воздух. Темнота вокруг тиха и спокойна. Лишь одно величавое небо, переполненное звездами, кажется взволнованным, словно только оно одно и понимает его и сочувствует ему. Кто создал этот мир над головой и вокруг? И что он значит? Федор смотрит на звезды.

— Сухарика не хочется?..

Федор вздрагивает. Перед ним стоит сторож, тоже, как и он, махонький.

— Что-то не спится… — вздыхает сторож и, достав из-за пазухи бутылку, жадно пьет прямо из горлышка мутноватую жидкость. Напившись, он вытирает усы. Федор, всмотревшись в него, в ужасе вздрагивает. Вождь, с которым он разговаривал во сне, стоит перед ним.

— Вот мы и опять с тобой вместе… — в каком-то злорадстве хихикает вдруг он и, оскалив зубы, поправляет на кителе ворот.

— За что?.. За что?.. — кричит в ужасе Федор, не находя себе места. — И кто тебя только выдумал, кто народил… Не могу я больше так жить, не могу…


— Уголек, заклей камеру, а то завтра утром выезжать… — часто просят Федора шоферы, когда его рабочее время давным-давно вышло. И он безотказно клеит камеры. Он может клеить их ночью и даже тогда, когда никто не согласится их клеить.

Как пташка, днями и ночами сидит Федор в своей каморке и клеит и чинит колеса. Трудно быть вечным работягой, он это знает. Но только в работе он и находит утешение. Увлечется делом, и, глядишь, уже меньше жалят его бедную душу далекие воспоминания.

Он и питается в этой самой ветхой каморке, где запах резины, солярки и бензина ни в жизнь не вытравить. На нем старая, вся истрепавшаяся лагерная куртка и кирзовые сапоги, из обувки он носит только их. Под столом калачиком свернуты две фуфайки. Если вдруг снова придут забирать его в лагеря, он уже, как прежде, не опростоволосится, будет при форме. Ему кажется, то, что он реабилитирован, еще ничего не значит. Крупные люди, наказавшие его, не были судимы, и пусть они умерли, но дела их все равно живы. Мало того, ведь к власти могут в любой момент прийти их продолжатели. И тогда вновь ни за что ни про что могут забрать Федора, ведь на него легче всего свалить грехи, он ведь лагерный.

Оказывается, как и прежде, наивен он, хотя себя наивным и не считает. Но года берут свое. Седина серебрит его волос, и не тоненькие морщинки, а глубокие морщины вольготно бороздят лоб и щеки. Он спит в каморке, на старом широком сиденье от «КрАЗа». Вместо подушки узел с тряпьем. Одеяло заменяет замасленная рогожина. Видно, с кровью въелась в него лагерная жизнь, и поэтому он не может принять современную роскошь. Со стороны, чужому человеку покажется, что вулканизаторщик, как и все нищие, темен сознанием, упрям и груб и о его святости не может быть и речи. Но со стороны всегда легко рассуждать. Труднее понять человека.

Осенью дни светлые. В это время только на воздухе и бывать. Но Уголек в каморке сидит.

— Федор, о чем ты плачешь?.. — иногда спросят его шоферы. А он молча посмотрит на них и ничего не ответит

ВАНЬКА БЕЗНОГИЙ

Иван Кузнецов литейщик. Заработки у него хорошие, по пять сотен порой приносит, а жене все мало. Избаловалась она, мало того что жирком заплыла, но и бока вдруг на старости лет почесывать стала. В этом же подъезде жил бухгалтер Феня, которого она полюбила. Не скрывая симпатии к нему, она говорила:

— Были бы все мужички такие, как Феня… Чистенькие, аккуратненькие.

— Я не знаю, сколько он гребет… — бурчал ей Иван. — Но меня, могу даже об заклад с тобой побиться, в нашем доме никто не перегребет… — а потом, вдруг не сдержавшись со злостью ударял кулаком по столу. — Высоко ты, как я погляжу, пташечка взлетела. Пирог с изюмом тебе не всласть, птичьего молока небось захотелось, — и вздыхая, скрипел зубами. — Сволочью, оказывается, ты была. Я обул тебя, одел, в люди, можно сказать, вывел, а теперь, выходит, не нужен. Да не нравлюсь я тебе, уходи к нему, не держу. Забирай из вещей что хочешь, только душу мою не рань… У меня без тебя на заводе дел невпроворот. Я не так, как твой Феня, — целыми днями на попе сидит. Я сталь варю, окруженный россыпью звезд. Меня уважают и ученики, и подручные. И не счеты у меня в руках, а копье десятиметровое, чуть что ошибся, и зальет тебя металл, поминай как звали… А ты, чтобы меня после работы словом добрым поддержать, переживаний добавляешь.

Иванова жена Ася слушает его молча, то и дело поджимая губы, а потом точно так же, как и муж, взрывается:

— Мне не деньги нужны, а человек. Я один раз живу…

— Выходит, я не человек?.. — удивляется он.

— Нет, не человек… — разъярялась она не на шутку, угрожающе фыркая и подпирая кулаками бока. — Это ты на заводе будь телком работящим. А домой приходи измененным, словно ты и не работал. Мне ласка нужна и культурное обхождение, а не твои басенки… Почему ты все смены работаешь, потому что дурней тебя никого нет. Что тебе начальство приказывает, то ты и делаешь. А на жену ты плюешь, думаешь, деньги принес, и все. Да в гробу я тебя видела; чем с тобой, грязнулей, изюм есть, я лучше с Фенькой сухари буду грызть, зато у нас с ним будет все осознанно происходить… А ты сталь вари и завод вперед двигай. Короче, как был ты деревенщиной, так и остался им.

— Ух ты, лиса городская… — кричал на нее Иван. — Смотри, договоришься у меня…

— А я тебе еще раз говорю, — продолжала злиться жена, — что не жить, не жить нам вдвоем. Фенька приветливый, а ты бешеный, точно конь… По нему скучаю, а по тебе нет…

— И долго ты с ним встречаешься?.. — с какой-то тревогой вдруг спросил он ее.

— Уже год.

— Что же ты раньше не сказала… — И, с болью взглянув на бесстыдно-улыбчивое лицо жены, он враз как-то растерялся.

Ощущение было таким, словно саблей его по голове полоснули или сердце пламенем обожгли Больше с ней ни о чем не говоря, он упал на свою кровать прямо в робе и, закрыв подушкой лицо попытался исчезнуть чтобы не видеть белый свет. Почти тридцать лет он прожил с нею бок о бок. И вот вдруг взбесилась баба, точно белены объелась. Может, климакс ударил. А может, действительно не любила она его все эти годы, а только деньги сосала. Когда он узнал, что она бесплодная, он не выгнал ее. У него даже не было мысли жениться на другой. Он любил ее.

Они жили на втором этаже. И часто утром он видел со своей кухоньки, как уезжал на работу на своих новеньких «Жигулях» Феня. Если случайно он встречал его на улице, то в разговоре с ним был приветлив и уважителен. Хотя Фенька как-то оторопело смотрел на него, словно боялся, что Иван возьмет и накинется на него. Ведь такой богатырь может кого угодно удавить.

— Благодарствую за внимание, — крайне вежливо произносит ему в ответ бухгалтер и, быстренько освободив Ивану дорогу, убегает от греха подальше.

— Ну и худобина… — вздыхал сочувствующе ему Иван. — Никак не пойму, в чем только душа его держится.

И, приободренный этим недостатком бухгалтера, он чувствовал какую-то приятную удовлетворенность. Но не долго это длилось. Измена жены давала о себе знать. Больнее всего она ощущалась, когда он после работы приходил домой. Он чувствовал на себе ее холодно-расчетливое отношение. С пренебрежением относилась она к нему абсолютно во всем. Он мешал ей, он был ей не нужен. И он мучился днями и ночами, переживая, почему это произошло. Один раз придя с работы, он, в мальчишеском испуге увидя ее злой, хотел уж было, сам не понимая за что, попросить у нее прощения или, по-рабски пав перед ней на колени, трепетно прижать к груди руки и сказать: «Прости меня, мать. Не все ведь такие люди на земле, как он… Бывают и похуже… такие вот, как и я. — А затем в необыкновенном волнении обратиться: — Дорогая, миленькая, умоляю тебя, не уходи. Я буду слушаться тебя и во всем тебе угождать. А если что тебе из вещей не хватает, я готов кроме дня и ночью вкалывать. В нашей стали сейчас вся страна нуждается», — и, заплакав, ему хотелось после этих слов задрожать. Ведь все же он ее как-никак любил.

И он собрался было это сказать ей и пасть на колени. А она, выйдя к нему в один из таких вот тяжелых послерабочих дней, вся по-модному разнаряженная, вдруг сказала:

— А я, кажется, беременна им… — И такое вдруг щегольское злорадство охватило ее, что он с трудом сдержался, чтобы не ударить. — Ну что, доволен? — хихикая, не отступала она.

У ней, видно, была цель во что бы то ни стало обозлить его, добиться, чтобы он создал скандал и первым ударил ее. Конечно, насчет беременности она пошутила. Но шутка была по остроте крайне злой. Ей во что бы то ни стало хотелось вывести Ивана из себя, во что бы то ни стало.

— А сегодня он придет ко мне поинтересоваться насчет женитьбы… — до предела вдруг растянула она Ивановы нервы. — Если он тебе не нравится, а я знаю, что это так и есть, ты можешь на это время покинуть нас…

«Да она действительно меня уже и за человека не считает…»

Глаза его дико заблестели. Преждевременность ситуации нарастала. Голова закружилась, и в ногах, и в руках он почувствовал слабость. Но все же, сдержавшись и собрав всю волю в комок, он тихо, без всякого злорадства сказал:

— Ну и сволочь, оказывается, ты была… — и добавил: — Если честно сказать, мне нисколечко не жаль тебя. А насчет моей демобилизации, не волнуйся. Я скоро уйду. И ты будешь без затруднений встречаться с ним.

Сокрушенность исчезла с его лица. Он улыбнулся, словно знал, что видит ее в последний раз.

— Дождь в шляпе!.. — окончательно расслабившись, засмеялся он. — Не я первый, не я последний. Я все прощаю тебе. Все, абсолютно все… Даже мучений в этот момент на душе не чувствую. Словно и не жили мы все это время. Как хорошо сейчас на моей душе. Нет обиды к тебе и, наверное, не будет. Все чин чинарем. Да здравствует дождь в шляпе!..

И беззлобная улыбка действительно появилась на его лице, и глаза засияли, говоря о том, что нет зла в его душе. Хотя внутри сердце больно билось, и виски распирало от шума, и, напрягаясь, разбухали вены на шее. Перед глазами замельтешили крохотные мушки, и, чтобы не упасть, он зашел в свою комнату и, закрыв дверь за собой, вдруг тихо, чтобы она не слышала, заплакал. «Люди добрые, за что?..» — шептал он воздуху и стенам, и грязный, похожий на землю лоб сжимался, покрываясь морем морщинок. Истощенное лицо его, полное гнева, было как никогда страшным. Грузно опустившись, он сел прямо тут же на пол. Руками обхватил голову, не зная, куда приткнуть свой мучительный взгляд. В эти минуты отчаянья он вдруг почувствовал какую-то неприязнь и к жизни, и ко всему на белом свете.

«Кому скажешь, не поверят… — вздохнул он. — Да и кому сказать, если не было у меня, кроме нее, никого…» В робе литейщика он прямо тут же и заснул. Измученный работой и оскорблениями со стороны жены, он спал крепко. Поэтому и не услыхал, как пришел к жене Фенька.


Отец и мать у Ивана давно умерли, и поэтому был он одинок. Измену жены переносил с трудом. Он почти не разговаривал с ней. Питался отдельно, хотя часть зарплаты ей отдавал. В каком-то нетерпении он дожидался зимы. Как только она началась, он напросился у заводского начальства съездить от завода в командировку. И недалеко вроде он отъехал от города, как в пути познакомился с неизвестными железнодорожниками и все деньги, предназначенные ему для житья-бытья, просадил. Ночью его, пьяного, почти ничего не соображающего, выбросили из вагона проводники. В станционный дом его ночевать не пустили, и остался он на улице. Синоптики обещали тепло, а оказалось, наоборот, ударил мороз с пургой. И вот покудова он пьяный, то и дело блукая, искал в степи, где бы ему можно было переночевать, он отморозил ноги.


С тяжелой степенью алкогольного опьянения какой-то сердобольный тракторист доставил его к нам в отделение. Ботинки с его опухших ног снялись лишь после того, когда мы разрезали их по обеим сторонам ножом. Мертвенно-бледные, ледяные на ощупь стопы не двигались. Сам же он бредил, все кого-то звал и, вывертывая в судорогах губы, стонал. Мы принялись растирать ему ноги. Просили его пошевелить ими, но он был невменяем. Не дали результатов и теплые ванны с постепенным повышением температуры. На следующее утро, при повторном контрольном осмотре стоп, стало ясно, что ступни надо удалять.

Когда больной пришел в себя, он почувствовал все это сам. Стопы были какими-то ватными, они не двигались и, казалось, состояли не из тканей, а воздуха. Он лежал на постели в растерянности, не зная, куда деть налитый горем свой взгляд. Он был весь какой-то заброшенный и грязный, хотя его вчера в приемном мыли под душем. Волосы сальные. Щеки болезненно вздуты. Глаза отечны и воспалены. Руки, ноги, лицо на фоне его белоснежной больничной пижамы от грязи походили на металл. Щетина, уже несколько дней не знавшая бритвы, устрашающе топорщилась по сторонам.

— Кузнецов, вы кто по специальности? — строго окликнул его завотделением.

— Литейщик… — тихо ответил он и от волнения задрожал.

— Такая геройская профессия. И чуть было не умерли. Водка любых выкашивает… — И со свойственной только хирургам холодностью добавил: — Был бы ты броневой, другое дело. А тело есть тело, иголочкой его чуть-чуть кольни — и уже кровь потекла. А ты в сорокаградусный мороз полураздетый больше двадцати километров прополз. Довольствуйся, что живой. Но учти, больничного не получишь… Да и в справочке будет отмечено: причина отморожения — алкогольное опьянение.

Он смотрел на заведующего равнодушно. Видимо, понимал безысходность ситуации.

Хотя перед самой операцией он, вдруг ухватив меня за халат, жалостливо спросил:

— Ну что, доктор, распрощаюсь я теперь с ножками?..

Трудно было смотреть в его глаза. Чем-то он сразу мне понравился. Хоть и чумазый был, а веяло от него какой-то добротой и простотой.

— Только прошу вас, не сообщайте на работу, что по пьянке все произошло… — начал просить он. — Ведь вы все прекрасно знаете, что жена от меня ушла, а если я и работу потеряю, то тогда мне кранты. Могу не выдержать и улететь…

И, бездеятельно махнув рукой, приподнялся на локти, пугливо осмотрелся. Безысходность и горечь-тоска вновь вспыхнули в его глазах.

— Что же вы молчите, доктор, насчет ног? — прошептал он и запнулся.

Взгляд его переместился с простынки на меня. Страшно смотреть в такие глаза, цепляются они за самые корни души.

— Что же я буду делать без ног? — чуть не плачет он. — Ведь я одинок, без родных…

В растерянности не зная, что ему и ответить, я приподнимаю простынку с его ног. Ступни мало того что отечны, но они еще покрылись огромными пузырями, наполненными черной кровью, признак крайне плохой. Пальцы высохшие и бесчувственные. Ни о какой сосудистой пульсации не может быть и речи, ее нет. Кровь к стопам не поступает. Выход один — ампутация. И делать ее надо срочно, иначе может развиться гангрена.

— Будем стараться… — попытался я его, успокоить.

Он с признательностью поклонился, и взгляд его подобрел.

— Если я в операционной умру, никому ничего не сообщайте. Я одинок, — и ухмыльнулся. — Так называемая бродяжка-душа. Везде вроде внешне и место у ней есть, а чтобы основательно притулиться, нет. Перелетная птица, все равно что дождь в шляпе…

— Но вы ведь работаете…

— Да какая может быть работа, если мне через год на пенсию… — произнес он небрежно и, зажмурив глаза, отвернулся лицом к стене. — А теперь вот безногий. Ума не приложу, как я так запросто мог опростоволоситься…

— Вам ни в коем случае сейчас нельзя волноваться… — начал успокаивать я его.

А он, вдруг вздрогнув, ослабело сказал:

— А я и не волнуюсь, я просто так. Честное слово, просто так…

Операция была тяжелой. На больного нашло вдруг какое-то необыкновенное возбуждение. И долго его не брал наркоз. На одной из ног при ампутации стопы сорвался жгут, и при накладке второго жгута, которого как назло рядом не оказалось, произошла обильная кровопотеря. Ни о какой, даже частичной сохранности стоп не могло быть и речи. После операции увезли Ивана в палату инвалидом. Четыре месяца пролежал он в стационаре, выписывать его не спешили. Дожидались, когда приедут мастера из протезного завода и снимут мерки с ног. Но потом выяснилось, что, наоборот, больного надо везти на завод. В больнице транспорта не нашлось.

Начался сезон охоты, и главврач, взяв отпуск, день и ночь носился на единственном «уазике» по лесам.

На одном из вечерних обходов завотделением заявил Ивану:

— Совесть у тебя есть, сколько ты можешь лежать? Группа тебе гарантирована, так что на днях готовься к выписке.

А на другой день в нашу ординаторскую забежала дежурная медсестра, вся заплаканная.

— Иван Кузнецов хотел повеситься. Больные его в туалете с петли сняли. Он так и сказал, что если его попытаются выписать, то покончит с собой.

Вызванный психиатр при осмотре и опросе Ивана особого помешательства не установил и для приличия поставил диагноз: больничный психоз — и прописал ему кучу успокаивающих средств.

Главврач, узнав об этом, возмутился. Но затем, переговорив с Иваном, успокоился. Через неделю медсестры принесли в отделение старую инвалидную коляску. И теперь Иван, отложив в сторону костыли, стал передвигаться на ней. А если отделение перегружалось больными, он, отдав свою койку вновь поступившему, откидывал спинку в коляске и спал в ней в полусогнутом виде.

После операции он стал молчаливым. Больше уединялся и от людей прятался. Но с появлением коляски как-то оживился и добился, чтобы завотделением разрешил ему ухаживать за онкологическими больными.

Эти две палаты у нас были вечно заброшенными в плане ухода. Санитарки редко заходили к этим больным, а родственники вообще не приходили. Они специально клали сюда своих близких, чтобы избавиться от них.

Трудно поначалу было ухаживать Ивану за такими больными. Это чувствовалось по его крайне уставшему виду и испугу в глазах. Бывший литейщик, мастерски раньше варивший сталь, и вдруг сразу в больничную преисподнюю попал санитарить.

Но постепенно Иван привык. И мало того, полюбил онкобольных. Раньше мы обходы в этих палатах делали один раз в неделю, потому что невыносимо там было находиться. Теперь же, как и положено, посещали их через день. Иван такой марафет в них навел, что удивил не только всю больницу, но и главного онколога. После этого Ивана медработники так зауважали, что без всяких приняли в свой коллектив. И порешили не протезировать его, а пусть он так в коляске и передвигается.

Когда начался в нашем отделении ремонт, Ивана переправили в участковую сельскую больничку на двадцать коек, где он стал вечным больным. Койка ему была не нужна. Спал он все в той же своей коляске в коридоре или же в столовой. О больных он беспокоился постоянно и любил, если его называли санитаром. Никто не слал ему открыток, никто не приезжал к нему. Постепенно позабыли и его фамилию. И в больнице, и в селе звали его просто — Ванька Безногий. А врачи, жалея его, часто вздыхали:

— Не дай бог, если исчезнет он, кто же тогда будет санитарить…

А если кто приставал к Ваньке с расспросами о его нелегкой судьбе, полной страдания, он, гордо откинув назад голову, залихватски отвечал:

— Все то, что вам злые языки обо мне порассказали, это неправда. Я обиды никогда не имел и иметь не буду Как говорится в народе, да здравствует дождь в соломенной шляпе.

— А как это понять? — удивлялись те.

— А очень просто… — и Ванька на полном серьезе объяснял: — Сквозь соломенную шляпу дождь всегда пройдет, не оставив следа. Так и обида во мне как вошла, так и вышла. Русский человек тем и отличается от всех, что никогда ни на кого не помнит зла. Всегда всем прощает, как и я. А если на каждую чепуху в жизни обижаться, то не хватит и времени этими обидами заниматься.

— А если вдруг жена вернется к тебе, ты примешь ее? — продолжали с любопытством расспрашивать его.

— Конечно, приму… — улыбался Иван. — Ведь я с ней почти тридцать лет прожил…

— Но ведь она же… Ты же ведь сам говорил…

— А с кем не бывает… — без всякой обиды отвечал он и вздыхал: — Баба есть баба. Ну оступилась немного. Да и я, можно сказать, погорячился малость. Надо жить было на одном месте и никуда не уезжать…

Спрашивавшие не отступали:

— А почему на заводе к тебе начальство так плохо отнеслось? Ведь ты всего один раз в жизни своей выпил. А они даже страхделегата не прислали и помощи не оказали. При такой инвалидности могли бы и квартирку отдельную дать.

— Я не обижаюсь на них… — спокойно и даже как-то немного гордо отвечал Иван. — Они, может быть, и рады были бы кого-нибудь ко мне подослать, да некого. У нас завод передовой, и поэтому мы каждый год должны план перевыполнять. А если все будут только по больницам ездить, кому работать. А квартирка мне не нужна. Зачем она мне, если я один…

— Ну ты и силен, — смеялись врачи. — На все у тебя оправдание.

— Да не оправдываюсь я… — и в который раз Иван объяснял: — Как говорится в народе, да здравствует дождь в шляпе! Так вот я и живу. Никогда не надо ни на кого обижаться. Не людей надо винить, себя надо винить. Лично я благодарен больнице за заботу. И спасибо вам, доктора, за то, что я живой, это ведь самое главное.

И, произнеся эти слова, он с гордостью смотрел на всех.

ОБУВНОЙ МАГАЗИН

Зимой ночные дежурства в больнице длинные. И мы, молодые врачи-хирурги, чтобы хоть как-то скоротать время, часто собираемся в ординаторской, где за чашкой чая, под монотонное тревожно-жалостливое завывание морозного ветерка у чуть приоткрытой форточки рассказываем друг другу всякие истории. Они не только укорачивают наше время, но и расслабляют.

Иногда вместе с нами дежурит старейший хирург города Иван Прокофьевич. Ему скоро на пенсию. Но по работе он любого за пояс заткнет. Операции делает мастерски, не говоря уже о постановке диагнозов. Тридцать лет он уже работает. И все его в больнице любят и уважают. Человек он добрый, незлобивый, не злопамятный. И рад передать свое мастерство молодым.

И хотя седина покрыла его голову, внешне он все равно красив. Не на врача он порой похож, а на графа. Острый взгляд, солидный подбородок, ну а больше всего он впечатляет своей выправкой. Подтянут, худ, лишних движений почти не делает, не фамильярничает: так и кажется, что все у него заранее рассчитано и продумано. Однако даже черточки эгоизма не почувствуете вы в его манерах. Казалось бы, все хорошо в его судьбе: положение в обществе, уважение и любовь коллег, награды за многолетний труд. Но вот что смущает: Иван Прокофьевич всю жизнь прожил один. Но, увы, ничего не поделаешь, личная жизнь есть личная жизнь, и не каждый имеет право вмешиваться в нее.

Сегодня Иван Прокофьевич дежурит вместе с нами. И почти все собравшись в ординаторской, мы с нетерпением ждем, когда он начнет свой рассказ. Он снял шапочку и, осмотрев всех нас, вздохнул.

— Вот какое, братцы, дело. Там, где сейчас водокачка, был у нас обувной магазин. — И тут же, схлебнув чайку, замолчал.

Что происходит в эти минуты с ним: руки его дрожат, взгляд начинает бесцельно бегать, видимо, он не может сосредоточиться. Наконец внимательные глаза его заискрились. На щеках появился румянец. Скорбно откинув назад седые пряди, он вдруг произносит:

— Да что толку говорить. Который раз говорю… А во-вторых, нет тут ничего особенного, любовь как любовь, грустная и простая. Без всяких нравоучений. А если бы рядом в то время со мною кто был, может быть, и подсказал…

— С подсказки разве любовь получится?.. Это так себе… — перебивает Прокофьевича молоденький ершистый хирург.

— Тоже мне, гений… — одергиваю я его.

— Да тише вы, тише… — успокаивают остальные нас. И в ординаторской на некоторое время наступает тишина.

Я смотрю на Прокофьевича: ну до чего же он в эти минуты не защищен. И это человек, который в свои далеко не молодые годы может непрерывно изо дня в день простаивать за операционным столом десять, а то и более часов. А тут вдруг какое-то далекое воспоминание тронуло его и чуть не подкосило. Неужели душа его за столько лет не очерствела и осталась нежной и по-детски ранимой. Мало того, он пронес и сохранил в ней любовь к женщине.

Иван Прокофьевич начинает свой рассказ.


…Близ станции Русланихи, чуть левее, недалеко от переезда находится обувной магазин. Одноэтажный, с плоской крышей. С двумя фонариками у дверей и полевой тропинкой идущей к глухому забору давным-давно обвалившейся церкви. Я зашел в него этой весной совершенно случайно. У электричек — обеденный перерыв, и мне некуда было деть время.

Радуясь, из магазина выходили с покупками люди. Был май, и летняя обувь была так необходима.

Я бесцельно бродил по магазину, толкался, бегло рассматривал выставленную на прилавках обувь.

Мне понравились туфельки, нежные, с белой модной застежкой. Но, увы, мне некому их покупать. Я только закончил институт. Был холост. И хотя были у меня девушки, но они сами себе все покупали. Поэтому, перестав восхищаться женской обувью, я подошел к мужскому отделу. Подошел с мрачной, нарочитой серьезностью; огромные, чугунного цвета ботинки, сверкая заклепками, смотрели на меня, точно уставшие сомы, которых взяли и ни за что ни про что вытащили на берег.

— А на вас здесь обуви нет… — произнес тихий женский голос за моей спиной.

Я оглянулся. Милая женщина в форме работника торговли стояла передо мной и приветливо, а точнее заботливо, улыбалась.

— Мне не нужна обувь… — начал я. — Нынче… — и сбился, затем поправился: — Буквально через полчаса кончится перерыв в движении электричек… Поэтому я и оказался в вашем магазине, от нечего делать, просто так.

— Извините… — уже более спокойно и без всяких там улыбок произнесла она.

В какой-то рассеянности я пробирался сквозь толпу покупателей к выходу. Мне было грустно.

Я глянул на свои легонькие, купленные на институтскую стипендию год назад парусиновые штиблеты. По бокам они прилично истерлись, да и вид их был крайне не нов.

«Доктор должен одеваться чисто», — вспомнились слова одного профессора на выпускном бале. Я оглянулся, чтобы посмотреть на витрину, ведь бывает, что в целях рекламы там долго залеживается обувь. Однако моих размеров под стеклом я не нашел.

И вдруг, собравшись было уйти, я увидел ту самую женщину-продавца, которая первой обратилась ко мне в магазине. Взгляд ее был таинствен. Мне показалось, что я где-то ее встречал. Чуть-чуть подведенные голубые глаза. Легкий румянец. Прямые губы. Кажется, она училась со мной на первом курсе института. Пойти спросить ее… Да нет, к чему все это… — и, на прощание равнодушно взглянув на нее, я пошагал к станции.

Я спокойно доехал на электричке. Никто и ничто не предвещало мне плохого. Однако через день я неожиданно понял, что полюбил ее…

Весна этого года была как никогда красива. Она бродила, кипела зеленью. Она манила, предвещая много в жизни хорошего. Медовый крепкий запах весенних трав пьянил. Благоговейно я открывал окно в ординаторской. Вдали белым снегом полыхали вишневые сады. На лугах цвели цветы. И не замолкая пели птицы. Теплый воздух был как никогда нежен, он красиво подрагивал над нарядными дворами, ласково припадал к пашням и прошлогоднему жнивью.

Клубясь, плыли по синему небу огромные облака. Ярко светило солнце, отражаясь в бойких придорожных ручейках.

Я работал в этих краях по своей воле. Сам пожелал сюда распределиться. В больнице было только два хирурга при положенных шести. Так что работенки хватало. Я жил в прибольничном бараке. Питался на пищеблоке. Забот и хлопот у меня не было никаких.

И вот я вновь в магазине. У прилавка толкучка, что-то дают, кажется, дамские сапожки. Я быстро осматриваю зал. А вот и она. Нежно смотрит на меня, но не узнает.

— Вы меня не узнали? — ласково лепечу я. Меня то и дело толкают в спину посетители, но я не замечаю их.

И вдруг, вместо того чтобы ответить — да, она отвечает — нет. Сердце в груди запрыгало, а шум в ушах вдруг сменился топотом.

«Ну и дурачок… — подумал я про себя. — Это надо же, любовь себе такую выдумать. Три дня назад я стоял на этом самом месте. Тогда она сама позвала меня. А теперь вдруг не узнает…»

Я хотел убежать. Но какой там убежать. В магазине опять что-то выбросили, и толпа меня прижала к продавщице так, что я начал ощущать ее дыхание на своих щеках.

— Тебя как зовут? — спросила она.

— Леня… — ответил я. Толпа напирала сзади, но я не огрызался. Наоборот, я был счастлив.

— Не Леня, а Лекок, — засмеялась она.

И мне тоже стало ужасно весело Я верил в предчувствие, а еще в то, что в первый миг неудавшаяся любовь тут же переходит в настоящую.

— Вы женаты? — спросила она.

— Нет.

— А мы с мужем хоть и разведены, но он у меня живет.

Толпа кипела, гудела. Ради импортных босоножек она готова была повалить нас. Я рад был, что мы так быстро познакомились.

— Я все это время о вас думал… — прошептал я.

Она посмотрела на меня с улыбкой и ничего не сказала.

— Как вас зовут?

— Галя.

— А можно, Галя, я вечером к вам зайду?

— Зачем?

— Чтобы проводить вас.

— Пожалуйста…

И тут толпа успокоилась, видно, босоножки кончились.

Да, наверное, я полюбил ее. После работы я провожал ее домой. У меня не было в этих краях никого, кроме нее. Я увлекался Моцартом.

Ну, а еще я писал письма маме. Она у меня старенькая, очень внимательная к моей судьбе. Ей так хотелось, чтобы я женился на медсестре. «Два медика в семье — это здорово!» — напоминала она почти в каждом письме. Но время шло, а ее желание я так и не исполнял. Многие медсестрички в больнице были заняты, а те, что были свободны, требовали очень многого. А что с меня взять. Ни тачки, ни дачки.

Не знаю, полюбила меня Галя или нет, но после третьего моего провожания вдруг сказала.

— У моей подруги пустая квартира… В пятницу она даст ключ, и мы встретимся…

Я обрадовался. Галя многое понимала, а еще она была отличный собеседник. И когда уединяешься с такими, как она, людьми, они становятся очень притягательными. И здесь я почему-то вспомнил Фрейда. Нет, увы, я не был сторонником его учения. Мало того, его теория всеобщей победы чувств над душою мало убеждала меня. Я верил только в победу души. И часто порой вечерами в своей служебной комнатенке я долго не засыпал. Меня волновал вопрос: кто я? И что я? И долго ли я еще буду на этой земле? Я напрягал свой ум, тормошил душу. Но, увы, кроме данной ситуации, в которой я находился, я ничего понять не мог.

Как просто и очень легко полюбил я ее. Может, это произошло оттого, что я был совсем один в этих краях. А еще этот какой-то сказочный обувной магазин с двумя фонарями у входа, прижавшимися друг к другу, и с колокольчиками на витрине, и с пластмассовой елочкой, видно, оставшейся еще с позапрошлого года, ибо она сильно потускнела — солнце выжгло из нее всю зелень. Обувной магазин одна и, можно сказать, единственная достопримечательность поселка. Почему обувной магазин, а не магазин «обуви»? Да потому, что все его так называют, обувной магазин. Вечерами его витрина шикарно светится, и тогда кажется, что выставленная обувь, унылая и безрадостная до этого, вдруг оживает. Ну, а когда на стекле начинает отражаться месяц со звездами, то рассматривать обувь становится одно удовольствие. По вечерам к витрине часто приходят влюбленные, случайные прохожие, подростки, старики и даже станционный сторож. Всем нравится фантазировать. В эти минуты ни у кого нет тяжких тайн на душе. Сказочная обувь, женская, мужская и детская, необычно сияет перед глазами. Воображению нет предела.

— Вот так обувь!.. — в восхищении воскликнет кто-то. — Ее только красавицам носить.

И вслед за этим пойдут излияния и восторги. Кажется, не будет им конца. Но станционный сторож есть станционный сторож. В который раз как следует икнув, так как он объелся селедки с хреном, он вдруг скажет:

— Глупости все это. Бывают и красавцы дураки. Неужто я или вы эту обувку носить не сможем. Конечно, сможем. Лично мне всегда приятно приходить в этот час к витрине. У меня после этого аппетит появляется… Селедочки с хреном могу целых две баночки прямо без хлеба слопать…

Кто-нибудь обидится на его вот такое заключение. Другой равнодушно пожмет плечами. Но многие все же пусть и с улыбкой, но согласятся с ним. Ибо сторож, как видно, из ума не выжил, говорить умеет.

Освещенную витрину я часто вижу из окна предоперационной на ночных дежурствах. Сквозь шевелящуюся листву тополей обувной магазин походит на сказочный пароход, с щегольством подбегающий к берегу. И мне уже кажется, что я кого-то встречаю на нем. Вот тихо в темноту спустится трап. И на нем неожиданно появится та, которую я всю жизнь жду…

Скорее, скорее бы пришла долгожданная пятница. В четверг я зашел в магазин. Заметив меня, Галя оглянулась.

— Ой, а вчера я вас целый вечер вспоминала… — улыбнулась она и тихо добавила: — Ой, если, конечно, можно, купите шампанского. Я страсть как его люблю.

— Что вы, конечно, конечно… — торжественно произнес я. — Кстати, я могу вас обрадовать. Шампанское куплено. А еще я заказал огромный букет роз.

— Ой, зайчик, как здорово!.. — умиление ее было искренним и таким нежным, что я не знал даже, что и сказать ей. — Я люблю розы. При виде их я становлюсь сама не своя. Розы это пожар, страсть. Вот видите, как я умею говорить. Я когда-то хотела педагогом стать, учить людей… — заулыбалась она, внезапно помолодев.

Затем она с каким-то намеком спросила меня:

— А вам правда наш магазин нравится?

— Правда.

— Ишь ты, а я думала, вы пошутили. Лично мне он так, так надоел…

Я не спускал с нее глаз. Хотелось крикнуть на весь магазин: «Любимая, я не могу без тебя!»

Но вместо того чтобы крикнуть, я тихо сказал:

— Этот магазин мне дорог, потому что в нем я встретил вас.

Когда она смеялась, ее локоны вздрагивали. А венчик-челка, по-модному закругленная, чуть приподнималась.

Я счастлив. Как быстро изменилась моя судьба. Галя любит меня. Я чувствую это, да, да, чувствую.

— Не надо об этом… — сказала она в смущении. Она находилась за прилавком в двух шагах от меня. А мне казалось, что она целует меня…


Я оперировал легко. Мои больные выздоравливали быстро, потому что не было осложнений. Главврач был доволен мною. Ну, а когда я сконструировал новый операционный инструмент — ранорасширитель для аппендэктомии — и на конференции доказал, что он нужен, то главврач неожиданно перестал называть меня «зеленый» и часто на пятиминутках ставил меня в пример старикам. Я любил хирургию. Я был заражен ею.

Во время операции я забывал обо всем на свете. В этот момент исчезало даже мое сознание. Но стоило отойти от операционного стола, как перед глазами вновь появлялась Галя с милой простодушной улыбкой. Я проникался ее образом. И этот ее образ производил на меня необыкновенное впечатление. Что бы это значило? Были девушки лучше, были и красивее. А в поселке многие девицы, узнав, что я молодой врач и еще не женат, строили глазки, а некоторые добивались со мной и знакомства.

А может, и никакой Гали на белом свете нет. Может, я просто выдумал ее. Но если, допустим, я выдумал Галю, то обувной магазин я выдумать не мог. Он виден из окна предоперационной.

Стоило мне после операции хоть на минутку увидеть обувной магазин, как на душе легчает. В обувном магазине работает Галя. И она смотрит сейчас небось в мою сторону, как и я в ее.

«Чехарда какая-то… — думал я, пожимая плечами. — Абсолютно незнакомая женщина, и вот тебе на. И старше меня на три года, имеет ребенка и мужа, пусть он даже и разведенный с ней… А что скажет мама, если узнает?..»

Я прокручивал в голове сотни инструкций — советов бывалых мужиков, специалистов по ухаживанию за дамами. Но ни одна из инструкций не подходила ко мне. Случай, происшедший со мной, был единичный, неповторимый.

Я был в каком-то забытьи. При виде ее я терялся, я переставал быть самим собой. Не знаю, понимала ли она это или нет.

И вот в долгожданную пятницу я поднимаюсь за ней следом на второй этаж, ключ от квартиры в ее руке. Брелок звенит, она на ходу то и дело перебирает пальчиками цепочку. А ее другая рука в моей руке, до чего же она теплая, а по нежности с ней не сравним никакой бархат. Я полон желания остановить ее, чтобы сказать ей что-то важное. Но у меня почему-то нет сил приостановить ее. Я покорно плетусь следом. В свободной руке моей сумка. В ней огромный букет роз, две бутылки шампанского, а на дне медицинский халат. Сегодня я ушел с дежурства, а точнее, договорился с коллегой, чтобы он отдежурил за меня и вечер и ночь. Галя выглядит прелестно. На ней модное длинное платье, белые туфельки и соломенная шляпка. Она улыбается, и легкий румянец на ее щеках тут же превращается в жар.

Я соглашаюсь со всеми ее высказываниями. Я повинуюсь ей во всем. Я киваю даже там, где кивать не положено. Но, увы, я ничего с собой поделать не могу. Я влюблен. Мало того, совсем недавно я сам себе дал обещание любить ее всю жизнь.

Ну почему мы очень долго поднимаемся на второй этаж?

— Спасибо, спасибо за все, за все… — лепечу я ей на ухо.

А она смеясь с любопытством смотрит на меня.

— Погодите еще благодарить за все.

И, заглянув в лицо, треплет меня за холку точно котенка.

— Ну, зайчик…

Смущаясь, я краснею. А потом открываюсь:

— На днях я написал маме о вас.

Она удивляется.

— У вас еще мама есть?

— Да…

— И вы ее слушаетесь?

— Да…

Она смеется. Ей весело. Мне тоже. Неловкости друг перед другом как и не бывало. Не скрывая чувств, я крепко обнял ее.

Мне нравится, когда она называет меня зайчиком. Этим немножко глупым словом, которое она произносит не всегда к месту, она очаровывает меня еще сильнее. И пусть иногда она произносит это слово серьезно. А мне все равно смешно, приятно смешно. В последнее время ко многим ее словам я стал относиться точно к лепету ребенка. Ведь когда любишь, ты не замыкаешься на мелких деталях.

Вот ее рука таинственно прикасается к стене. Дорогие перстеньки дрожат и блестят точно рыбьи глаза. Остановившись и прислушиваясь к чему-то, она замирает. И с преувеличенной строгостью смотрит на меня.

— Вас можно поздравить… — произносит она и одеревенело улыбается, а может, даже от света стала ее улыбка такой. — У меня не было мамы. Она умерла, когда мне было всего три года. Я ничего о ней и не помню. Как я в детстве была одинока, если бы вы только знали…

Я в смятении. Не знаю, что и сказать. Странное волнение, которым охвачена она, передалось и мне.

— Ладно, это в последний раз… — она прижала платочек к глазам и уже с прежней строгостью добавила: — Я обещаю вам, что я больше не буду говорить об этом.

В эти минуты она была самой слабой в мире. Но не менее слабым был и я.

— Да, вы правы… — пролепетал я и поцеловал ей руку.

Она была мне дорога как никогда. В ответ она погладила меня по голове. И я прижал ее руку к груди, позабыв, где я нахожусь. Две старушки, прошедшие мимо нас, друг другу сказали:

— Хотя и благородно, но в наш век это дико…

— Я люблю вас, понимаете, люблю! — запинаясь, пробормотал я.

— А вы не ошибаетесь?

— Нет, нет.

И если бы в эти минуты ее отобрали у меня, то я, наверное, умер.

— Каждый день вы говорите мне люблю, люблю. И мне приятно, что я вами любима, особенно сегодня!..

Квартира была двухкомнатной. Галя чувствовала себя в ней совершенно свободно, видно, не раз была в гостях у подруги.

Как только дверь за нами закрылась, я поцеловал Галю.

— Сумасшедший… — засмеялась она. Глаза ее были робки, несмелы. Зато лицо горячее-горячее. Она внимательно посмотрела на меня, как смотрят только продавцы на покупателей.

Видно, стараясь угодить мне, она включила музыку. Магнитофон был старый, обшарпанный, но единственная кассета звучала сочно и мощно.

После шампанского она стала какой-то нежно-беспомощной.

Ничего не боясь, я говорил ей о своей любви к ней. И она в каком-то блаженстве слушала, сменяя один глубокий вздох другим. Она покорила меня своей легкостью и грациозностью, ибо по комнате она двигалась совсем иначе, чем в магазине. Ее движения были полны свободы, а покачивание бедер несло в себе такой темперамент, что только глупый не смог бы его заметить.

Я восторгался ею. Я был счастлив. Все же как-никак, а квартира есть квартира, не то что мой больничный барак без всяких удобств и массой любопытных жильцов.

— Зайчик, я тебе нравлюсь? — спрашивала она, кружась со мной в танце.

— Люблю… — восторженно шептал я.

Из приоткрытого окна с жадностью врывался в комнату ветер, занося с собой запах сирени. Но я не замечал его. Я думал о ней. «Мама не права, можно жениться не только на медсестрах, но и на продавцах…»

— А что такое любовь?.. — вдруг с какой-то беспечностью спросила она меня.

Я растерялся. Как, как ответить ей, женщине, испытавшей и повидавшей на свете больше, чем я. На столе стояла чашечка с кофе. Я залпом выпил кофе. Но растерянность не снялась. Как врач я знал, что, если принять кофе в такой дозе, его действие начнется примерно минут через пять.

Продолжала играть музыка. Она стояла у окна и, сияя глазами, смотрела на меня из темноты.

— Если бы вы представляли всю силу моей любви к вам… — прошептал я. Музыка утихла, и я мог разговаривать с ней шепотом. — Впервые увидел вас, и впервые…

Она улыбнулась. Затем подошла ко мне.

— Небось будешь скучать по мне, если я тебя брошу… — эту фразу она не прошептала, а выкрикнула.

Она руками нащупала мою грудь Затем бесстыдно-жадно начала целовать в щеки, губы, нос. Видя темный контур ее шеи, я шептал:

— Милая, я люблю тебя, я люблю тебя.

— Как мне тебя отблагодарить за такие слова… — ласково сказала она и тут же засмеялась таинственно, еле слышно. — Побойся бога, лучше бы подумал, кого ты полюбил…

В эти минуты я был как никогда откровенен.

— Мне сейчас все равно…

Я наслаждался ее ласковым взглядом. Я был беззаботен. Счастливая дымка захватила мою голову. «Выходит, в чем-то Фрейд прав. Почти все отношения между мужчиной и женщиной подчинены чувствам. И все ради этих чувств в мире и происходит…»

Я был двухметрового роста. Здоровье во мне пылало. Даже в трескучий мороз я мог преспокойненько окунуться в прорубь.

Выпив шампанского, она опьянела. А я хоть бы что, наоборот, взбодрился.

Она замолчала. А затем вдруг сказала:

— Раздевайся…

— Не понимаю… — пролепетал я.

А она опять:

— Раздевайся. Быстро…

Поначалу в растерянности я без всякого смысла завертелся, задвигался.

— Через час мне дома надо быть, понял, зайчик… — продолжала она, раздеваясь. — Муж в любой момент нагрянуть может. Увидит меня штормовую, так места на мне живого не оставит, всю измусолит. Язва он, сатана. Сатана был, сатана и есть. Алиментами укоряет, да чхала я на его алименты. Не могу я, зайчик, — понимаешь, не могу его переносить… И, прижавшись ко мне, она заплакала.

От страха меня охватил озноб. Я был перед ней абсолютно гол. Ветер из приоткрытого окна холодил мне затылок, спину, ноги.

Выплакавшись, она, взяв со стола сигаретку, закурила. А когда погасила свет, то напряженности между нами как и не бывало. Мы отдались ласкам. Но минут через пять она вдруг как крикнет:

— Почему я должна мучиться, пусть он мается…

— Ты это о ком? — тихо спросил я ее.

Она пристально посмотрела на меня. Губы ее дрожали. И слезы, вновь слезы были в ее глазах.

— О муже… — и продолжила: — Какой-то мерзавец. Ведь по закону развелась. А он позавчерась пришел и всю одежду мою порвал, разбил посуду. Дочку хотел забрать, хорошо бабушка дома была, не дала…

— Ошалел он, что ли?.. — посочувствовал я.

— Сатана есть сатана… — нервно шевельнула она бровями.

Мне хотелось с ней говорить о любви. Я согласен был даже забыть о душе и предаться чувствам, несчастный Фрейд, которого я постоянно ругал, был мне теперь близок.

— Галя, я люблю тебя!.. — сказал я вновь ей и поцеловал в мочку уха.

— Ужас, как жарко!.. — вздохнула она. — Очуметь можно… — и опять завела разговор о муже: — Я его не трогаю, почему он меня трогает, — видно, ее действительно «заштормило» от шампанского, ибо она понесла бог знает что: — И пусть я птица подневольная, но с кем хочу, с тем и гуляю… Понял, доктор, ты понял меня…

Ужас охватил меня. На душе вдруг стало мерзко, страшно. Но Галя не останавливалась, она продолжала:

— Разве вас, мужиков, поймешь. Первый год он хорошим был, а со второго из повиновения вышел. Ревновать стал. А то порой напьется и душить лезет. Крысой обзывал, вот в благодарность за то, что я ему дочь родила… — Она говорит торопливо, развязно, то и дело прижимая руки к груди. — Доктор, а ты понимаешь, я ведь тоже человеком хотела стать. И, может быть, даже стану. У меня мечта стюардессой стать, выучу английский и в загранку пойду, шмотки, бабки, валюта. Это ведь не то что в обувном магазине из-за стольника горбатиться. Там уж, извини, я не квас-шампанское буду пить, а «Наполеон» или «Рики-тавири».

Я молча слушал ее. А она все говорила и говорила. Говорила совсем не то, чего хотелось мне. Во всей этой ее истоме-исповеди не было, да и не могло уже быть места любви. А может, и не было у нее ко мне никаких чувств. Может, просто она решила со мной поиграть. И всю эту любовь я сам себе выдумал. Нет, нет, я ее не придумал. Просто в обувном магазине, находясь на людях, она была совсем иная, чем сейчас.

Я успокаиваю ее. Хотя сам растерян. А она, обнимая меня руками, спешит продолжить:

— Мне тридцать, и я не глупая, как некоторые. Я обязательно стану стюардессой, вот увидишь, смилостивится бог. Ну, а еще совершенно неожиданно на днях я решила уйти от бедности. Я боюсь даже говорить тебе об этом, неловко как-то. Вдруг неправильно поймешь, ведь ты образованный, не то что я…

— Говори, — ласково попросил я ее.

— Короче, я решила завести поросят. На днях беру пять кабанчиков. Ты представляешь, к осени каждый кабанчик будет стоить что-то около семисот рублей. Пойми, это же деньги. А мне так машина нужна, так нужна. Я просто обожаю ездить в машине. На ней я буду ездить на работу, чтобы знали наших. А насчет комбикорма никаких забот, сколько я пожелаю, столько и будет.

— Но ты же днями работаешь, а поросята любят уход… — впервые перебил я ее.

— Так не я же буду ухаживать, а бабушка. Ей все равно делать нечего… — на какую-то секунду она, посмотрев на меня, сконфузилась, но ненадолго, прежний, поросячий восторг вновь завладел ею.

— Мне отец три тысячи перечислил. А остальные я с поросят соберу. Ну, а теперь я хочу познакомить тебя со следующим сюрпризом.

Она еще что-то говорила о муже, потом о сестре, затем о том, какая она хозяйственная и добрая. Но я не слушал ее.

«Как же это я мог так опростоволоситься, — думал я, натягивая брюки, ибо почти вся кожа на мне покрылась пупырышками, а руки и ноги от холода начинали дрожать. — Вместо того чтобы в порядочную женщину втюриться, я в дурочку втюрился. Зачем и для чего мне все эти ее проблемы. На кой ляд они мне. Я пришел с ней сюда не для этого. Оказывается, она не меня безумно любит, а поросят… Батюшки, вот дурак так дурак, не хватало мне еще поросят, — и от такого горя я уж чуть было не прослезился. — Вот опять ко мне со своим мужем пристает. Да если разведена с ним, какой же он теперь ей муж. Тоже мне, прохвост, неужели баб других на белом свете нет, что он к ней приклеился. Тем более она стюардессой собирается быть, в иноземные страны летать… Неизвестно только, кто тогда будет комбикорм поросятам доставать…»

Перед моими глазами предстала свиноферма, и я явственно вдруг ощутил специфический запах. Меня затошнило. И я тут же зажал нос.

— Что с тобой? — кончив свою болтовню, обратилась она ко мне. — Неужели тебя тоже заштормило. Да, да, конечно, заштормит, ведь ты же ничего не ел…

Она принесла мне стакан, воды. И я жадно его выпил. Затем второй, третий, покуда не отбил от себя специфический запах.

— Ты думаешь, если руки у меня наманикюрены, то труда не знают. Нет, знают, да еще как знают. Мы с бабушкой в частном доме живем. Единственно, это печку не приходится топить, у нас газ; а вода почти за километр, вот и приходится мне каждый день перед работой и после работы полные ведра таскать. Вот видишь, венки на тыле проступают, это от ведер. А чтобы мозолей не было, я шерстяные перчатки надеваю, хотя все равно от тяжести красные пятна на пальцах целый день сверкают. Чтобы они были менее заметны, я их пудрой присыпаю… — И она обняла меня. — Будет тебе дуться на меня… Ты, наверное, думал, что я тебя люблю, нет, ты мне просто нравишься. Все же как-никак ты доктор, так что, может, когда-нибудь и пригодишься, у меня шофера, таксисты, электрики, сторожа были, а докторов не было. Ты первый у меня такой, великанчик мой хороший… Ну, зайчик, чего приуныл. Я, чай, тоже не дура, баба — ума палата.

Я прикрыл глаза. А она обнимала меня, целовала. Нет, я не был оскорблен или удивлен. Я просто понял, что сегодня в этой квартире я потерял ее и как женщину, и как человека. И если раньше я любил ее нестерпимо сильно, то теперь был равнодушен. И все ее просьбы исполнял просто так, без всякого для себя удовольствия, лишь бы только не обидеть ее. Был вечер. И вечерний свет чувствовал себя в комнате свободно и развязно. Ее обнаженные плечи необъяснимо блестели, а может, даже они были намазаны кремом, она, как и все красивые женщины, любила косметику.

Она прятала лицо на моей груди. Видно, ей хотелось быть для меня близкой.

Тайком, на ощупь дотянувшись рукой до выключателя, она погасила ночник. И огромная тень, похожая на черную собаку, выскочила в окно. И здесь я то ли захмелел, то ли вновь поддался влиянию Фрейда, короче, я забылся. Я не видел ее лица. Но как удивительно прекрасен и таинствен ее шепот А как очаровательно нежны ее движения.

— А ты опосля пойдешь меня провожать?.. — спросила она.

— Пойду, пойду… — пробормотал я и добавил: — С тобой я готов пойти даже на край света.

И в этой темноте она вновь меня поразила. Она была, как в обувном магазине во время работы, чистой, осторожной и очень уверенной в словах.

«Как может быстро меняться человек…» — подумал я вслух.

И, вздрогнув, она певуче спросила:

— Ты о ком это?..

И я дружелюбно ответил:

— Это стихи.

— Твои?..

— Нет, Есенин…

Теперь она не была мне чужой. В темноте, предав самого себя, я оказался вдруг сторонником Фрейда. Вот и пойми человека.

За окном луна светит не в меру ярко. И звучит где-то выше этажом магнитофон.

— А правда прооперированные люди долго не живут?.. — спрашивает она меня.

— Кто тебе это сказал?..

— Да так, один чудак…

— Нет, он не прав.

Она лежит со мной рядом кроткая, милая. И то прежнее сказочное ощущение любви вновь возвращается ко мне. «Только бы о муже больше не говорила и о поросятах. Об английском и стюардессе можно…»

— Мне так хочется стать твоей больной, — шепчет она и, вдруг вскочив с постели, включает в комнате свет. И утихшая было во мне обида вновь возникает.

— Да, да, конечно… — бормочу я.

— Не конечно… А я хочу быть вечно твоей больной. Исцели меня так, чтобы я долго, очень долго жила. Я люблю жизнь и хочу жить. У тебя есть ум, знания, и ты должен мне помочь…

«Вот так продавщица… — думаю я. — Она не то что магазином, торгом сможет командовать. И у ней действительно ума — палата…»

Она невероятно быстро оделась.

— Ладно, будет-тебе дрыхнуть. Поспешай. Ты обещал меня проводить.

Впопыхах, кое-как выпиваю чашку чая. Она не пьет, лишь изредка посматривает на меня, ибо всецело занята приведением своего лица в надлежащий вид. У ней полная сумка косметики, и со стороны мне кажется, что можно запутаться во всех этих баночках, флакончиках и пузырьках. Но ей хоть бы что, они умело мелькают в ее руках.

А затем она вновь заговорила о муже. И в растерянности я кое-как проводил ее домой.

Поздно ночью я пришел к себе в больничный барак. Не раздеваясь, упал на кровать. Обеими руками обхватил голову. Я не был сторонником Фрейда, и как положено тому быть, он покидал меня. «Это не женщина, а какое-то наважденье. Она в двух лицах. И я должен выбрать и полюбить ее только в одном лице. Но это же немыслимо. Я должен тогда отказаться от многого».

Чтобы хоть как-то выйти из создавшегося затруднения, я подошел к проигрывателю и, включив его, поставил пластинку с концертом Моцарта.

Через несколько минут музыка подняла настроение. И душа, которая до этого во мне на какой-то период окоченела и к которой я долгое время не мог докричаться, вдруг ожила. И вновь я стал прежним, юным и немножечко наивным. Да и кому охота с головой уходить в жизнь, ведь намного приятнее витать в облаках и создавать те образы любви, о которых ты мечтаешь. Моцарт освежал мое сознание, вливал силы. И хотя было за полночь, мне не хотелось спать. Целую бы вечность я слушал бы музыку и видел перед глазами Галю, которая работает в обувном магазине. Я буду встречаться с ней в обувном магазине, но только не за пределами его. Я не хочу потерять любовь. И покуда я живой, я должен, я обязан любить.

Постепенно к утру, окончательно запутавшись в новых мыслях, я заснул.


В последнее время операций в больнице много. Заболел мой напарник-хирург, и мне приходится работать за двоих.

За весной наступило лето, теплое, полное, ясное. К вечеру, когда закончены все мои дела, я, выйдя из больницы, не к себе иду, а в обувной магазин. Пуще прежнего в последнее время полюбил я Галю. Знает ли об этом она, трудно сказать.

Мне нравится, когда она стоит в магазине за прилавком, ласковая, нежная. Без всякой грубости и в который раз пленяя меня своей красотой и беззаботностью, она с улыбкой скажет:

— В последнее время вы почему-то не хотите меня провожать…

— Дела… — в смущении отвечаю я. — Мало того что работаю за двоих, но на меня еще взвалили ночные дежурства.

— Ну, хорошо… — и, посмотрев на меня по-новому, она вдруг скажет: — А я тут совершенно случайно познакомилась с таксистом. Такой прелестный парень, мало того что он бесплатно доставляет до дому, так он всю дорогу читает стихи…

— Есенина?

— Да, да, Есенина… — она отвечает мне с такой искренностью, что моя привязанность к ней возрастает.

Толком не зная зачем, я смотрю на обувь совсем не моего размера. Затем смотрю и на нее. Как таинственно красиво светятся ее глаза. Она рада. Рад и я. И эта краткая радость дает мне могучую силу.

У меня нет в этих краях близких людей. Я одинок. И, наверное, если бы не обувной магазин, то я бы сошел с ума.

— Доктор, не забывайте свою больную… — по-детски кричит она мне и машет на прощание рукой.

К магазину подъехало такси. И водитель, совсем еще юноша, браво выйдя из машины, руками сквозь стекло витрины просит Галю выйти к нему.

— Что вы здесь делаете?.. — я вздрагиваю. Передо мной стоит главврач, он строг, солиден, надменен.

— Выбираю обувь… — как можно спокойнее отвечаю я.

— Хорошо, но не каждый же день ее выбирать… — и, дружески похлопав меня по плечу, смеется.

Я молча, тихо выхожу из магазина и, подставив лицо летнему ветерку, иду к больнице. Перед глазами дорога, деревья и Галя, которую я люблю и без которой, как мне кажется, я уже существовать не могу.


Иван Прокофьевич, закончив рассказ, взглянул на часы. От неожиданно налетевшего ветра форточка на окне раскрылась, а затем вновь закрылась. Старый доктор, достав сигареты, подошел к окну и закурил. Словно отыскивая что-то, он смотрел через окно в темноту, туда, где раньше стоял обувной магазин. Затаив дыхание, мы молча смотрели ему в спину. Вдруг Иван Прокофьевич резко повернулся к нам. Лицо его было белым, точно снег. Благородство, так свойственное его натуре, вновь проступило в его чертах.

— Коллеги… Я лично такого мнения, что любовь, о которой я рассказал, единичная, так сказать, исключительная в своем роде. С моей стороны здесь не было никакой игры…

И если до этого он был спокоен и сдержан, то после последней фразы засуетился, затоптался на одном месте, словно не знал, куда себя деть, словно был рассержен на себя за что-то. Не вынимая сигареты изо рта, он стал раскуривать ее неестественно жадно и шумно. Дымок широкими полосками тянулся к форточке и исчезал.

Мы молча смотрели на старого доктора.

ДАЛЬНЯЯ СТОРОНА

Деревня Васюки далеко от Москвы. Я был послан в нее из клиники помочь местному врачу провести медосмотр. На вокзале провожала меня почти вся кафедра. Наукой я особо заниматься не хотел, однако вследствие распределения приходилось это делать. Прощаясь со мной, мне жали руку бородатые доктора, молоденькие ассистенты и вертлявые лаборантки-модницы. Я смущался. Ощущение было таким, словно не я подчиняюсь им, а, наоборот, они мне подчиняются. Оказывается, в Васюках они почти все раньше перебывали, и не один раз. В разговорах часто вспоминали эту старинную русскую деревеньку. Восхищались ее жителями, простором полей, редким по вкусу воздухом. Однако не только ради этого пришли они меня провожать. Почти все они просили:

— Сережа, будь добр, захвати хлебца. Какого, не важно. Главное, чтобы васюковский был…

И совали пакеты для хлеба. Я в растерянности держал пакеты, не зная, куда их деть. Наконец один из профессоров, худенький, маленький старичок, достал из кармана пустой полиэтиленовый пакет-сумку, ловко расправил его и сказал:

— Ссыпай сюда…

Я, как грибы, высыпал эти наказные пакеты в его сумку.

— Можешь отчет позабыть. Но уж хлебца обязательно захвати… — солидно хихикнул профессор и кроме своего, набитого чужими пакетами, фирменного пакета-сумки подсунул еще один дополнительно.

— Это для страховочки, на всякий случай…

И тут я, не выдержав, сказал:

— Товарищи, учтите, то количество хлеба, которое вы наказали, обойдется мне в копеечку.

— Там все проще… — успокоили они. — Хлеб в Васюках раздается бесплатно… И не вздумай платить, обидятся. Как только приедешь в Васюки, люди сами тебе его начнут предлагать. Вот увидишь…

Пожав плечами я вздохнул. Строго и как-то измученно посмотрел на интеллигентное окружение и соглашающе махнул рукой.

— Ладно, если, как вы говорите, будут с ходу горы хлеба предлагать, привезу…

Все от радости запрыгали, захлопали в ладоши. А две молоденькие лаборантки-модницы чмокнули меня в щечку.

Машинист электрички три раза протяжно свистнул, предупреждая о том, что состав вот-вот тронется. Запрыгнув в вагон и держа в одной руке чемоданчик, а в другой пакет-сумку, набитую пустыми пакетиками, я стал соглашающе-удовлетворенно кивать на страстные помахивания рук сослуживцев.

— Хлебца не позабудь… — вновь закричали они. Дверь электрички закрылась, и, легонько дернувшись, состав быстренько покинул платформу.

Кинув пакеты и чемодан на верхнюю полку и усевшись поудобнее в кресло, я стал смотреть в окно.

Осень была в разгаре. И золотистые листья опадали с деревьев. В синем небе перед дальними скорыми перелетами молодняк журавлей опробовал крылья. Возле при дорожных домов были видны ладные стога сена. А на столах под навесами горками лежала капуста. Еще не порубленная, кочанная, она вспыхивала под лучами солнца белизной. «После того как заготовят капусту, жди холодов…» — вспомнились мне бабушкины слова.

Густой белый дым мелькал в огородах. Это жгли картофельную ботву и прочий послеуборочный хлам. Положив лицо на руки, я внимательно смотрел на убегающие за окном дома, леса и поля. Я рад был поездке. На кафедре, куда я распределился после института, я был одинок. Жилья у меня не было, жил я в общаге по лимитной прописке, рассчитанной всего лишь на три года. Почему я попал на кафедру, я не знал. Не знал и заведующий. Наш курс был «малоученым», то есть в науку никто не подался, все решили быть практиками. Поэтому и пришлось затыкать дырки на кафедрах такими вот, как я, ни на что не претендующими врачами.

Кафедра оказывала помощь селам в плане проведения медосмотров. Хотя делалось это больше на бумаге. В деревню из ассистентов и профессоров никто ехать не хотел. Время у них рассчитано по минутам, головы забиты сверхидеями, поэтому отвлекаться на второстепенные дела ни в коем случае нельзя, в любой момент можно прозевать открытие. Мое появление на кафедре как «неуча» было как раз кстати. Своими выездами на село я должен был перекрыть ранее происшедшее катастрофическое недовыполнение медосмотров и заодно снабдить кафедру деревенским хлебом, который ученые мужи обожали употреблять.

В свой чемоданчик я положил все необходимое: аппарат для измерения давления, фонендоскоп, руководство по расшифровке электрокардиограмм, рецептурные бланки и документальные формы спецотчетности, заполнив которые я затем должен был сделать заключение, помолодел ли инфаркт миокарда на селе или нет. Как врач-кардиолог, я заранее примерно знал, что трактористы страдают гипертонией, скотники и доярки — спазмами сосудов сердца, а работники силосных ям — учащенным сердцебиением, ибо уже давно доказано, что специфический запах всех силосов, и особенно кукурузного, возбуждает сердечно-сосудистую систему.

В Васюках был всего-навсего один лишь здравпункт. Я дал фельдшеру заранее телеграмму, чтобы он недельки на две взял из района переносной электрокардиограф. Дня через два он ответил мне, что электрокардиограф будет.

Так что я ехал в Васюки со знанием дела. Мало того, меня охватывала приятная гордость, ведь я как-никак не просто врач, а ассистент столичной кардиологической клиники. Если приложить мою условную номенклатурную единицу к васюковскому масштабу, то я для них есть самая что ни на есть интеллигентнейшая единица, созданная специально для зависти. Однако, откинув в сторону все фантазии по поводу своей личности, я радуюсь причудливой природе за окном. Ощущение такое, словно я заново знакомлюсь с этим осенним миром. Пассажиры то и дело передо мной меняются. Одни выходят, другие входят. Молчаливые, тихие, они в отличие от меня не глазеют в окно, а думают о чем-то своем. Молодой парень, сидящий напротив меня, сложив на брюшке пухленькие пальчики и прислонившись к стене, смачно посапывает. Рядом с ним старушка, видно его мать, смотрит на свои жиденькие туфли. Взгляд стеклянный, осторожный. Голова часто падает на грудь, и тогда кажется, что глаза ее могут выпасть и со звоном разбиться у моих ног. И словно это вот-вот произойдет, я поджимаю ноги под кресло.


За окном монотонно шумит ветер, и на переездах предостерегающе вторит ему пронзительный по остроте свисток машиниста. Позади остался Загорск, Александров. Минут через сорок будут Васюки. Сердце мое сжималось при виде огромных просторов. И прислоняясь щекой к стеклу, я всякий раз вздрагивал, если видел где-нибудь вдали или, наоборот, совсем близко маленькую заброшенную церквушку, к которой ветер неизвестно каким только образом прилепил семена диких трав. И вот уже как ни в чем не бывало кустятся вокруг колокольни у самого креста полынь и резеда, прорастая узорными корнями цемент и кирпич. А порой, глядишь, уже и крохотные деревца вокруг купола копошатся, обычно березки, реже осинки. Слабенькие они, так и кажется, вот-вот упадут. Ветер, поднимая пыль, несет и несет к ним землицу, и они, на удивление всем, живут. Неприятно видеть такое запустение церквушек на фоне изумрудно-хрустальной осенней поры. Даже словами не передать возникающей при виде всего этого грусти. Наши предки строили храмы, душу в них вкладывали. Надеясь остаться в памяти. А память разрушили.

Глядя на церквушки, повздыхаешь, посокрушаешься и тут же, поняв свое бессилие перед всем этим громадным варварским явлением, с сожалением вздохнешь.

Монотонно стучат колеса электрички, на поворотах и спусках шумно басят тормоза, и от их действия вагон дрожит. Печаль и уныние сменяются усталостью. Сегодня я рано встал. Затем на кафедре целый час оформлял документы. А когда сотрудники навязались меня проводить, я переживал, как бы не опоздать на электричку, ведь у васюковской платформы не каждая останавливается, да и до самих Васюков добираться от платформы целый час. Глаза незаметно слипаются, и я не вслушиваюсь в стук бегущих колес.


…До чего же мила осень. Вот вновь я вижу голубоватое небо с беленьким солнцем. На изгибе поезд замедляет ход. И опять громадный чудесный храм предстает перед моими глазами.

Неожиданно у ворот его появляется какой-то старик. Быстро сняв шапку и приставив ладошку ко лбу, он внимательно смотрит на состав. О чем он думает? Он в лаптях, за плечами плетеная котомка. Губы подергиваются, пушится на ветру седая борода, зыбя вокруг себя воздух.

Бедный ты мой предок. Все мимо тебя несутся. Нет до тебя никому дела. «Вот тебе и вольная!..» — вздыхает он, глядя на состав. Я близко вижу его сконфуженное лицо с блестящими, чувственными глазами. Горькая усмешка сковывает губы. И старинный славянский лик, полный веры, смотрит на меня.

— Почему у нас это случилось?.. — хочется спросить мне воздух, деревья, багрянцем алеющую дорогу, деревянную цаплю на станционной крыше. Но волнение перехватывает дыхание.

Постепенно старичок уменьшается. И от этого на душе становится еще тяжелее. Я прилип к окну, глаза скосил влево, смотрю туда, где он стоит. Я узнал его. Это мой прапрадед… Ветер приподнял у его ног листву, закружил над головой. И вот он уже, придерживая рукой белесую бороденку, кажется мне утонувшим в разноцветной осени. Чтобы не потерять его из виду, я вскакиваю с места. Он, заметив меня, учтиво кланяется.

Молящий взгляд старичка, уменьшаясь, дрожит. Он рядом, он передо мной. Низенький. С ладанкой на шее. Жар охватывает меня. Я собираюсь крикнуть ему: «Дедушка, это я!..» Но тут вдруг кто-то рядом со мной как крикнет:

— Трофимыч, вот если бы здесь был одеколон, можно было бы и сойти.


Я в испуге вздрагиваю. Видение улетучивается. Перед глазами поле, покрытая багрянцем дорога, рядом полуразрушенная церквушка и станционный домик с перевернутой деревянной цаплей на крыше, а старичка нет. И как ни силился я отыскать его взглядом, его, увы, нигде не было.

— Ты прав… — сказал второй голос. — Согреться сейчас в самый раз… — и вздохнул. — Эх, жаль, что здесь одеколон не продают…

Два огромных мужика с нахлобученными на глаза картузами и в огромных резиновых сапогах сидели рядом со мной. В руках у них были грибные корзины.

Длинноносый мужик, сидевший рядом, удивленно покосился на меня, а затем произнес:

— Ты чего это, парень, вспотел. Бабу, что ли, увидел?.. — и на пару с соседом заржал. — Вместо того чтобы за окно к ней прыгнуть, пеньком сидишь…

Они ржали в полную глотку. И радости их не было конца. Я вспыхнул. Хотелось накинуться на этих грибников с кулаками и доказать им, что я совсем не тот, за кого они меня принимают. Огромная сила от мужиков так и пыхала. «Им шею сломать ничего не стоит…» — И, чтобы скрыть волнение, прикрыл глаза ладонью. «Скорее бы Васюки… И мест, как назло, нет свободных, куда бы можно было пересесть…»

От обиды губы запрыгали. Но вдруг длинноносый дружески хлопнул меня по плечу.

— Ладно, парень, пошутили, и будет, — и добавил: — В дороге немного встряхнуться на грех. А то, чего доброго, станцию проспишь, время, сам знаешь, позднее… Тебе куда ехать?..

— В Васюки… — тихо ответил я, подозрительно оглядев его с ног до головы. Мне казалось, что он опять собирается что-нибудь отчебучить.

А он, удивленно посмотрев на меня, как хлопнет руками:

— Вот тебе раз… А про Васюки полчаса назад объявили, что электричка останавливаться не будет.

— Как так? — удивился я. — По расписанию, именно эта электричка должна останавливаться.

— Да начхать железной дороге на твое расписание… — продолжил он. — В Васюках платформа ремонтируется, поэтому всякая высадка исключена.

Я растерялся. Но он успокоил меня:

— Ничего страшного, сойдешь в Гребешках, это в пяти километрах от Васюков. Автобус непрерывно туда ходит.

Схватив чемоданчик и сумку с пакетами, я быстро кидаюсь к выходу. В это же время останавливается и электричка. Дружески помахав рукой мужикам, вовремя предупредившим меня, схожу на станции Гребешки. Здесь же быстро сажусь на первый попавшийся автобус и по пыльной дороге несусь в Васюки.


В вечерней темноте то слева, то справа вспыхивали огоньки в дальних домах. Изредка налетал мелкий дождик и, появившись, тут же исчезал. А темнота все прибывала и прибывала. Она проникала и в электрический свет, и в капли на оконном стекле. Она касалась моей щеки. Я чувствовал, как она обволакивала лоб и руки, которыми я упирался в пустое сиденье, находящееся передо мной. Темнота кружила над автобусом, бросая его куда-то в сторону. И, наверное, поэтому водитель спотыкался, путая дорожные колеи с непролазной грязью. Фары хотя и ловили дорогу, но освещали ее лишь метров на пять, не более. Последождевой туман, ползущий навстречу низом, был непробиваем.

— Сенька, не спеши… — сиповато наставляла водителя сухонькая старушка, сидевшая рядом с ним. — Попадемся коту в лапы, придется всю ночь куковать.

Водитель был парень молодой. Он, видно, только что пришел из армии, так как вместо рубашки на нем была гимнастерка. Дорога его раздражала. Резко крутя баранку то вправо, то влево и при этом свирепо сверкая глазами, он ругал депутата Матвеича, который по наказу избирателей должен был отвечать за эту дорогу, но отвечать, как видно, никогда не отвечал. На бабкины замечания он не обижался. Воспринимал все ее наставления как шутку.

Мало того, она его подбадривала. И он не падал духом. В улыбке обнажив крепкие белоснежные зубы и поправив на голове засаленную кепку с пластмассовым треснутым козырьком, он ей по-свойски отвечал:

— Слава Богу, бабуль, я дорогу не забыл.

— Там у поворота борона лежала… — перебивала его бабка. — Гляди, не пробей колесо…

— И это знаю, — смеялся Сенька.

Женщина, сидевшая рядом с бабкой, фыркнула:

— Ты что, бабуль, в помощники к нему подрядилась. Он все без тебя знает. Это его работа. Он не бесплатно везет, мы ему заплатили…

— Что вы мне все рот затыкаете… — вспыхивала бабка. — Я не с вами разговариваю, — и, пренебрежительно и сердито оглянувшись на всех, добавляла: — Он крестник мой… Когда заболел, я вместе с его матерью хлебную мякину ему жевала. Он тогда маленький был, в решете помещался.

И все после этих бабкиных слов как-то разом засмеялись. Смеялся и Сенька. И тогда тяжелая темнота с то и дело плывущим туманом была не так страшна.

На подъемах автобус буксовал. В салоне, начиная от бабки и кончая сиденьями, все тряслось, пахло гарью. От завываний и от моторной трескотни Сенька был как никогда жалок. Кепчонка падала на пол. И голова его с мокрыми волосами вздрагивала одновременно с холостыми толчками колес. Бабка, подняв кепку с пола, отряхивала ее от пыли и, нахмурив брови, держала ее до тех пор, пока Сенька не кончал буксовать.

— Без нашей помощи пробился… — подавая кепку, хвалила его старушка.

— Неужто дело свое не знаю… — горделиво отвечал Сенька, и вид его при этом был как никогда внушителен и серьезен.

Наконец с горем пополам мы въехали в Васюки. Я узнал это от бабки. Вскочив с места, она, глядя в окно, произнесла:

— Ничего не пойму, Васюки это или не Васюки?..

— Васюки… — успокоил водитель.

Заволновавшись, она начала быстро ощупывать две свои сумки. Когда поднесла их к выходу, я удивился. Они были забиты продуктами. В них был хлеб, колбаса, мясо и даже обсыпанные маком баранки, аккуратно сложенные в полиэтиленовый пакетик. Женщина помогла накинуть этот груз в сумках, соединенных между собой офицерским ремнем, бабке на плечо. И та, поблагодарив ее, помахала рукой Сеньке.

— Не забывай бабку… Вдруг потребуешься отвезти меня в больницу…

— Не волнуйся, отвезу… — засмеялся Сенька и, заглушив автобус, стал натягивать на себя куртку. Это был последний рейс. Автобус будет дожидаться утра на васюковской остановке. А утром, если дороги не развезет, Сенька повезет пассажиров на станцию. В день он успевает сделать четыре рейса. А в распутицу не больше двух. От Васюков в непогоду его тащит до более-менее порядочной дороги трактор или же «КрАЗ» с ведущим передком. И встречает его на обратном пути со станции тоже какой-нибудь тягач. Все это я узнал, покудова ехал, от пассажиров.

Выйдя из автобуса, спросил у Сеньки:

— Как мне пройти к здравпункту?..

— Третий дом слева… — ответил он. — Возле него свет всю ночь горит… — а затем вдруг, настороженно посмотрев на меня, спросил: — Извините, а вы кто такой?.

— Доктор… — ответил я.

— А-а-а… — протяжно произнес он. — А я думал, вы Матренин Васька…

— А кто это такой?.. — с улыбкой спросил я. Мне нравился Сенька своей откровенностью и простотой.

— Как кто? — удивленно произнес он. А затем, поняв, что я «чужак», добавил: — Это наш васюковский зэк. Он десять лет в лагерях отсидел, а к матери не является. Третий год никто не знает, где он находится. Поэтому, если появляется в наших краях новичок, мы поначалу думаем, что это ее Васька.

— Извините, но я, увы, не тот, за кого вы меня приняли… — с грустью произнес я.

Воспоминание о лагерях и о зэке показалось мне приметой плохой. Быстро отвернув ворот куртки, ибо дождик полил не в меру сильно, я побежал к указанному месту. Лужицы булькали под ногами. Один раз я чуть было не плюхнулся в глинистую канаву, наполненную бог весть чем. Две жалобно повизгивающие собаки пробежали навстречу. Я оглянулся, и они тут же исчезли в парящей темноте. Где-то недалеко играла гармошка. А почти рядом женский голос вдруг произнес: «Ты опять выпил…»

Темнота парила Я шел по тропинке рядом с домами, придерживаясь рукой за забор.

«Я же для твоей пользы… — взвизгнул мужской голос. — Я за эту бутылку столько силосу наворовал».

Женский голос перебил: «Сколько можно воровать… Каждый день воруешь, а денег нет».

Темнота разговаривала, дышала и двигалась точно живая. Маленькая копна сена на улице походила на мужика, спрятавшегося под тулупом. Как и она сама, двигались и шевелились два бревна на ней.

«Сычиха, вот матери напишу, тогда узнаешь…» — опять взвизгнул мужской голос.

А женский в ответ: «Я раньше красивая была, а с тобой рваная хожу…»

«Вот так Васюки!» — подумал я, но, вспомнив, что сегодня седьмое число, понял, это был день получки, в который любят расслабляться вольнолюбивые натуры.

Наконец я у указанного мне домика. Он низенький, но широк. Фонарь на столбе режет воздух на мелкие струйки и серебрит его. Огромная дверь с красным крестом посередине и с табличкой наверху «Сельский здравпункт» приоткрыта.

Смахнув стекающие со лба дождевые струйки, постучал в дверь. За дверью кто-то засуетился, затем свет вспыхнул поярче, и громовой голос произнес:

— Открыто, — и добавил: — Заходи немедля, а то скоро к попу бечь.

Толкнув дверь, зашел в здравпункт. Увидев меня, худенький мужчина, сидевший до этого за белоснежным столом и что-то писавший, выйдя из-за стола, произнес:

— Слава богу, наконец вы приехали…

Он крепко пожал мне руку и провел меня в соседнюю комнату, где помог раздеться. В комнате было тепло. Мало того, в ней все было готово к моей будущей профилактической работе. На двух маленьких столиках, покрытых белыми скатертями, разложен смотровой инструментарий: шпателя, фонендоскоп, тонометр. Здесь и два ящичка, один для рецептурные бланков, другой для справок. Заведовал здравпунктом фельдшер Петр Максимыч Скоба. Он обслуживал пять деревень. Медсестры у него не было, хотя она положена, и не одна, а две. Делать перевязки ему помогала санитарка. Ближние вызовы в распутицу он обслуживал пешком, летом на велосипеде, зимой на лыжах, а для дальних ему выделяли трактор «Беларусь». Максимыч оказался очень добрым и радушным человеком. И хотя здесь в глубинке он не скучал, работы, как я понял, было у него невпроворот, но поговорить с коллегой-медиком ему страсть как хотелось.

— Интеллигентиков у нас мало… — сказал он, ставя чайник. В основном работяги, народ простой, на осмотр, может быть, они к вам и придут, а вот лечиться не захотят Сейчас осенью у нас работы невпроворот.

Кроме батарей комнату обогревал электрический камин. Он был рядом со мной, и я быстро согрелся.

— Обсушились?.. — и Максимыч поставил на стол чайник со стаканами и банку с вареньем.

— Обсушился… — с улыбкой ответил я. После тепла настроение приподнялось, и я забыл про темноту и дождь.

— Интересная у вас фамилия… — сказал я Максимычу.

Крякнув, он разгладил усы. Они у него были пушистые и, выступая вперед, чуть нависали над губами.

— Я ведь сам родом отсюдова… — разливая чай, произнес он. — Отец мой и дед кузнецами были. Вот, видно, и подковали свой род такой фамилией.

Внешне Максимыч был очень деликатен и вежлив. Кроме всего, деревенским покоем веяло от него. Порой не на фельдшера он походил, а на старичка, который вместо одной жизни три прожил и столько же в силу своей мудрости проживет.

— Места у нас хорошие, грибные… — сказал он с сердечной простотой и, непринужденно посмотрев на меня, добавил: — С профосмотрами управитесь, и я покажу вам такие потайные грибные поляны.

Я жадно пил чай, еще более согреваясь. Родная больничная обстановка, отдающая белизной, радовала. Я был в безопасности.

Пусть и деревенская, но все же крыша над головой. Да и Петр Максимыч такой милый, прекрасный человек.

— Вы, наверное, и охотник? — спросил я.

— Нет, рыбак… — и, глотнув из своего стакана приостывшего чайку, поперхнулся. Он закашлялся, а затем, сбивчиво пробормотав: — Эх, что же это я, — быстро встал, подошел к окну. Поспешно раздвинув шторы, прислушался к шорохам. Затем повернулся ко мне лицом. — Я думал, это за мной, а это бензовоз проехал… По нашим дорогам одно мучение ходить… — и вновь, присев за стол, спросил: — Не курите?..

— Нет… — ответил я.

— Я тоже, неделю назад бросил… — улыбнулся он и, добавив чайку, несмело посмотрел на меня. — Какой толк от этих ваших медосмотров, если опять неурожай. Что ни день, то дожди, вся картошка в земле сгнила. А людям-то надо есть… Да и откуда здоровье, если кругом нехватка рук. Семижильный у нас народ, все трудится, трудится.

Я молча слушал его. Он же, заметив, что я не возражаю и не спорю, поначалу замялся, то и дело смотря на меня исподлобья, но затем, поняв, что я есть тот самый собеседник, который ему и нужен, продолжил:

— И зачем вы сюда каждый год приезжаете?.. — с иронией произнеся эту фразу, погрозил мне пальцем. — Знаю, вы свое удовольствие здесь справляете. Материал для кандидатских набираете, заодно деревенским видом душу услаждаете… Приедете в город к себе и с похвальбой всем будете рассказывать, как вы грибной суп ели. А как люди здесь мучаются, это вас не интересует. Вы приехали и уехали… А они здесь как были в грязи, так и остались. Какую вы пользу приносите своими приездами? Никакую… А если точнее выразиться, все эти осмотры баловство. Извините, что я так резко… Но мне жаль вас. Вы никогда не знали этого нашего мира и никогда не узнаете. Вам не понять, потому что вы не прочувствовали все это…

Я по-прежнему молчал, не зная, что и ответить фельдшеру. Страшно скорбное выражение его глаз поразило меня. Крепко зажав чайную ложечку в кулаке, он пренебрежительно и даже как-то глупо смотрел на меня уже не как на аспиранта, а на мальчика. Видно, своим чрезмерным молчанием я поставил себя в невыгодную ситуацию. «Минуту назад он был добр, а теперь разошелся…»

— Прежде чем отвлекать работяг, поинтересовались бы, что их волнует… — продолжил он. — Вторую неделю хлеб не везут… Если бы не Михайловна, то хоть сухари размачивай…

За окном шел дождь. И темнота была прежняя, густая и страшная.

— Не пойму, что вы хотите от меня?.. — растерянно произнес я. — Я не депутат, а врач. А во-вторых, не ради науки приехал к вам… Если будут выявлены больные, даю слово, мы обязательно подлечим их, чтобы не было впредь никакой запущенности… Вы же фельдшер, что мне вам объяснять.

А Максимыч, вытаращив на меня глаза, пуще прежнего как произнесет:

— Осенью и весной нам только Михайловна хлеб печет!..

«Вот так дела! — подумал я. — Тут, оказывается, голод, а меня хлеба просили взять. Выходит, не ко времени сюда попал».

Заметив, что я затосковал, Максимыч начал извиняться за бестактность. Машинально кивая, я не слушал его. Невыносимо тяжело вдруг стало. Хотелось сейчас же собраться и уехать обратно. Но за окном была ночь. И дождь лил как из ведра.

Подойдя к окну и приоткрыв форточку, он произнес:

— С завтрашнего дня к нам автобусы перестанут ходить.

— А как же к электричке людям добираться? — спросил я.

— Пехом… — ответил он.

— Двадцать километров по грязи? — удивился я.

— Не по грязи, а лесом… — поправил он. — Когда дороги раскисают, мы только лесом и ходим. Другого пути нет, — и добавил: — Это вам поначалу без привычки такой путь кажется дальним. А привыкнете, туда и обратно засветло можно вернуться. Хлеб у платформы тоже не всегда бывает. С каждым годом снабжение паршивеет. Неперспективные мы, вот и мучаемся…

Дождь шумел по крыше. И грозно ему вторя, ветер завывал в трубе. Мечтательность мою как рукой сняло. В той глуши я почувствовал себя одиноким.

— А где я жить буду? — спросил я Максимыча.

— Сегодня переночуешь у меня. А завтра отведу вас к Михайловне, так сказать, под ее крыло. У ней дом на две половины, в одной вы и будете жить…

И, вспомнив о попе с воспалением легких, Максимыч заторопился.

— Может, чем помочь? — предложил я свои услуги.

— Да нет, он не тяжелый… Живет рядом. Укол ему сделаю и вернусь…

Он постелил мне на широкой старинной кушетке, и, поблагодарив его, я тут же заснул.

Встал рано утром. На дворе лил дождь и шумел ветер, то и дело разгоняющий капли на оконном стекле. В соседней комнате Максимыч принимал больную. По разговору понял, что к нему пришла сторожиха. Ночью она подвернула ногу, и фельдшер, успокаивая ее, накладывал тугую повязку.

— А как же с обувкой быть?.. — то и дело бубнила старуха. — Нога ведь не влезет.

— А куда вам ходить?.. — спокойно говорил Максимыч. — Для передвижений по комнате дам вам костыль. На больную ногу старайтесь не наступать. Если будете все соблюдать, денька через три все наладится.

— А как же амбары? — не унималась старуха.

— Амбары подождут… Наших воров вы всех знаете. А чужие в распутицу не придут.

— Хорошо, — не унималась она, — а кто рабочие дни мне проставит?

Я посмотрел на нее из-за перегородки. Она сидела на табуретке, положив больную ногу на кушетку, и смотрела не на ногу, которую умело перевязывал фельдшер, а на его хладнокровное лицо.

— Я вам справку дам, а если потребуется, и бюллетень…

Наложив повязку, Максимыч тылом ладони сбил свою шапочку на затылок, присел на кушетку и посмотрел на бабку, которая в прежней растерянности смотрела на него.

— Ну чего?.. — улыбнулся он. — Дело сделано, — и добавил: — Хотите чаю?..

— Нет… — улыбнулась вдруг и старушка. — И больничный мне не нужен. Никогда не брала его и брать не буду… В крайнем случае, чтобы отлежаться, на работе с кем-нибудь перепрошусь. И костыль, зачем мне костыль… Я никогда не костыляла. В крайнем случае, найду какой-нибудь кол и буду на него опираться. С колом все же как-никак посолидней.

Она сняла с кушетки ногу и, опустив ее на пол, попыталась стать на нее.

— Боли нет, одна хромота… — и с помощью все того же Максимыча натянув на ногу старый, больших размеров кирзовый сапог, она, попрощавшись с ним, поковыляла к двери.

— А я думал, вы все утро проспали… — увидев меня, произнес Максимыч и, накинув плащ, сказал: — Я отведу вас сейчас к Михайловне, а примерно через часик заеду за вами, и мы отправимся на ферму.

Мы шли по грязи, и хотя дождик был реденьким, все равно промокли. Зонтик под порывами ветра мотало из стороны в сторону. Я держал его двумя руками, шагая за Максимычем, который не любил зонтов, да и не нужен он был ему: огромный капюшон брезентового плаща защищал его голову от дождевых струй. Вскоре мы пришли к большому деревянному дому. Толкнув калитку, Максимыч сказал:

— Жаль, Михайловны дома нет. Хлеб, наверное, разносит. Но ничего страшного, располагайтесь сами, — и ввел меня в домик, а сам ушел.

Ровно через час, как и обещал, он заехал за мной, и мы поехали на ферму.

В красном уголке я начал проводить осмотр доярок, скотников, учетчиков, одновременно делая соответствующие назначения. Но хотя и была осень, когда обостряются многие сердечные заболевания, в основном же ко мне почему-то обращались с простудными заболеваниями. Одних беспокоил насморк, других ангина, у многих болели мышцы. Заболевание, когда застывает мышца, называется миозитом. У скотников был миозит спины, у доярок миозит рук. Условия, в которых работали осматриваемые, не из лучших. Крыша на ферме была дырявой, она постоянно текла, и промокали не только коровы, но и люди, обслуживающие их. Многие окна были не застеклены, и холодный воздух вольготно гулял по помещениям.

Одна маленькая, то и дело кашляющая доярка сказала мне:

— Вы бы, доктор, лучше нам от легких какой-нибудь травки привезли бы. А то от моего кашля не только подруги, но и коровы оглохли.

— Я доктор по сердцу… — объяснил я ей.

А она засмеялась:

— Внешне мы, может быть, и вялые, но сердца у нас крепкие.

— Если сердце только начинает выходить из строя, оно может и не беспокоить… — попытался я ее поправить.

— Может быть… — равнодушно произнесла она и тихо ушла.

На осмотре тяжелых больных я не выявил. Два скотника оказались гипертониками, то есть с повышенным давлением, но лечиться категорически отказались.

— Вот отел закончится, и давление упадет… — сказали они, и тут же в красном уголке один из них, сухонький старичок, закурив, добавил: — Мой отец до ста лет с давлением жил. И ничего, к врачам не обращался.

— Разве может быть какой толк от таблеток… — улыбнулся второй. — От питья их нет никакого удовольствия. Вот когда после отела мы как следует отдыхать начнем, давление само понизится.

— Вы неправы, — попытался я возразить. — Сердцу не прикажешь. Спите ли вы, ходите, — оно работает.

Они с прежней снисходительностью смотрят на меня. Я им не нужен. И на профилактический осмотр пришли лишь потому, что их позвал Максимыч. Они слушаются фельдшера, а не меня.

Один из них, лысоватый, нервно дососав дымок из сигаретки, пренебрежительно посмотрел на меня и, кинув окурок в помойное ведро, спросил:

— Скажи, доктор, и долго мы еще в такой грязи жить будем? — и, не дожидаясь ответа, продолжил: — День и ночь, понимаешь ли ты, день и ночь… кружимся возле коров… А домой придешь — теснота, грязища и никаких удобств. Платят крохи, не на что даже робы порядочной купить… — на секунду замолкнув, криво усмехнулся, губы его задрожали, и, чтобы успокоить их, он прижал к ним ладонь, а затем в прежнем напряжении продолжил: — Лично я ничего, кроме этой фермы, не вижу.

— Разговорчики… — неожиданно одернул его Максимыч и встал из-за стола.

— Вот так вот всегда… — грустно произнес скотник и, игриво поклонившись нам, вышел вместе с товарищем.

— Не обращай внимания… — успокоил Максимыч. — Это лимитчики. Им булку с медом подавай, и все равно не угодишь.

— А откудова у вас лимита? — растерянно спросил я.

— Да все оттудова… — буркнул Максимыч. — С Севера приехали… После пяти лет временной прописки им дается участок для строительства дома. Вот, дожидаясь этого участка, они и мучаются. Заведующая фермой идет… — вдруг взволнованно произнес Максимыч. — Она во всем недостаток видит.

Дверь распахнулась настежь, и в комнату вошла высокая женщина с накрашенными губами. Лет ей под пятьдесят. Сухость тела и подтянутость фигуры молодили ее и придавали внешнюю бодрость. Сняв у порожка сапоги и одев на худенькие ноги тапки, она села напротив меня и, тяжко вздохнув, произнесла:

— Значит, доктор, осмотр устраиваешь… — а потом похлеще скотника как ляпнет: — А ты бы, вместо того чтобы королем сидеть, пошел бы на ферму и телят осмотрел. Третий день их слабит, и никто из баб не знает, какое лекарство подобрать. С каждым днем тают и привеса никакого… А раз привеса нет, то зарплата у всех упадет, — и, сняв с головы платок и расстегнув на груди кофту, как ни в чем не бывало спросила: — Небось телячьи болезни проходил?

— Нет, я кардиолог… — произнес я как можно вразумительней.

— Чего-о? — поморщилась она. — Кардиолог, это с чем его едят?

— Это доктор по сердцу… — объяснил я.

Она сосредоточенно несколько секунд смотрела на меня, а затем произнесла.

— А как же телята? Кто их смотреть будет? Сухой соломы давала, арбузных корок, а их все равно слабит Что же ты за доктор, если по телятам не понимаешь.

— С удовольствием посмотрел бы… — попытался успокоить заведующую. — Но, извините, к сожалению, я доктор не по телятам.

— Ну тогда прощай… — встав из-за стола, громко произнесла она и побледнела. — Не смотрелась я у тебя и смотреться не буду. А сердце свое я и без тебя знаю, плохое.

— Хватит вам, Марья Павловна… — попытался одернуть ее Максимыч. — Здесь медосмотр проводится, а вы шумите.

— Чего-о?.. — вытаращила она на него глаза. — Ты чью это линию занимаешь? Вы думаете, сердце у меня на самом деле плохое. Нет, оно здоровое.

И, повязав голову платком и застегнув ворот халата, сказала:

— Вот и весь медосмотр. Лучше бы не заходила… — И, рассеянно посмотрев на меня, ушла.

— Не баба, а солдафонка… — пробурчал Максимыч.

На душе было муторно. Вначале я думал, люди шутят со мной. Но затем понял, что все они говорят на полном серьезе, мало того, без всяких любезностей упрекают в никчемности проводимых мною мероприятий. В итоге получалось, что я в их глазах выгляжу шутом гороховым, с которым можно поступать как только им заблагорассудится.

— Как мне дальше быть? — спросил я Максимыча: — Может, прекратить осмотр.

— Да не обращай ты на них внимания… — успокоил он. — Если некоторые не хотят осматриваться, то и не надо. Большая часть людей относится к нашему делу с пониманием Меня они тоже, как только я сюда распределился, брали в оборот. А потом привыкли.

Я понимал, что все это его успокоение мало чем может помочь мне. Раньше думалось, что своим приездом я принесу людям пользу. А получалось, что я нарушил их покой. Аппарат для измерения давления и фонендоскоп лежали рядом, я трогал их рукой, поправлял, перекладывал с места на место, как и пустые листки-бланки «анализа заболеваемости».

— Надо было убедить их в необходимости осмотра, а затем уж проводить его, — сказал я Максимычу.

Посмотрев на меня с жалостью, он глуховато ответил:

— Разве уговоришь. Они идут к врачу, когда их припекет.

— Ну а если все же попробовать их переубедить… — не отступал я.

— Бесполезно… — вздохнул он и, посмотрев в коридор, произнес: — А вот и Золушка пришла. Эта у нас самая спокойная.

Я удивленно посмотрел на дверь. У порога стояла худенькая, маленькая девчушка восемнадцати лет. На ней был длинный, испачканный навозом халат. Резиновые сапоги были велики ей, и она шаркала ими по полу. Волосы на голове закрыты синей косынкой, углы которой бантиком чуть выше лба затянуты спереди.

— Золушка, ты будешь смотреться? — торопливо спросил ее Максимыч. — Давление мерить, слушаться.

— А он сурьезный? — небрежно кивнув в мою сторону, тихо спросила она, присаживаясь на стульчик.

— Очень хороший доктор, — успокоил ее Максимыч.

— Раз так, то прослушаюсь… — улыбнулась она и, кинув на меня внимательный взор, спросила: — Можно раздеваться?

— Да, да, раздевайтесь… — как-то неуверенно пролепетал я, а сам тихо спросил Максимыча. — Как ее имя?

Максимыч задумался, а потом вдруг спросил девушку:

— Золушка, тебя Соней, кажись, зовут?

— Да… — тихо ответила та, медленно стаскивая с себя халат. — Петрова Соня, по отчеству Парфеновна.

Я записал ее данные в бланк. Когда она разделась по пояс, я вздрогнул. Все тело ее было в синяках.

— Что это с вами? — спросил я.

— Кто тебя избил? — удивился и Максимыч.

Соня, удивленно посмотрев на нас, ответила:

— Никто меня не бил… — а затем добавила. — Это от теляток. Ты их кормишь. А они играючись тебя колошматят. Поначалу я пугалась синяков, а затем привыкла, и посмотрев на меня, улыбнулась: — Ну что же ты, доктор хороший. Я разделась, а ты не слушаешь…

— Все равно надо быть поосторожней… — сказал Максимыч девушке. — Тебе как-никак замуж выходить.

— Я покудова не собираюсь… — тихо ответила Соня. — И еще долго собираться не буду. У меня мамка парализованная, и отец нас бросил. Сестренка в пятый класс ходит что с нее возьмешь. Так что какой тут замуж, тут бы только жить.

В волнении слушал ее сердце. Оно билось нервно и часто. Губы ее вздрагивали, и, чуть наклонив голову, она изучающе смотрела на меня.

В растерянности стоял Максимыч. Кулаки раздували карманы его халата. Затаив дыхание, он почти не дышал.

Когда я прослушал ее сердце, она спросила:

— Ну как, поживет еще?

— Поживет, — успокоил я.

Давление у нее оказалось повышенным. Видно, она волновалась.

— А таблеточек мне никаких не надо? — одевшись, спросила она.

— Нет… — ответил я.

— Значит, выходит, зря я к вам приходила?

— Да почему же это зря… — сказал Максимыч. — Разве только за таблетками к доктору приходят. Проверяться тоже надо, заодно спросить, что тебя волнует.

— Да ничего меня не волнует, — спокойно произнесла она и, подойдя к двери, добавила: — Прощайте, — и тихо вышла.

Мне почему-то стало жаль девчушку, так запросто прозванную в поселке Золушкой. Надо было хотя бы что-нибудь ей назначить. Аскорбинку, например, или поливитамины.

— Золушкой ее потому прозвали… — сказал вдруг Максимыч, — что если ее отмыть, то она за генеральскую дочку сойдет. А если бы вы знали, как она прекрасно поет. Ее отец, бывало, пьяный бьет, а она и слезинки не прольет, только знай себе шепчет: «Папенька, что с тобой?»

Максимыч говорит волнуясь и торопясь. Я внимательно смотрю на него, и он продолжает:

— Она порой только к ферме приближается, а телята ее уже ревом встречают. Полюбилась она им.

— Куда она сейчас пошла?.. — спрашиваю я Максимыча.

Он конфузится, не понимая, что обозначает этот мой вопрос.

— Как куда… На ферму.

Я отталкиваю от себя бланки. Встав из-за стола, кидаюсь к выходу. За мной посапывая бежит Максимыч.

— Первая дверь налево… — говорит он. — Только надо бы сапоги надеть. Ваши ботинки не для навоза. Да и брюки испачкаете.

Какая-то бабка по приказу Максимыча выносит из маленькой каморки огромных размеров сапоги, и, быстро переобувшись, иду к Золушке.

Максимыч снимает засов с дубовой двери, и вот я уже в окружении телят, тыкающихся в мой халат розовыми носами. Телята, глядя на меня, ревут. Требуют пищи. Видно, в белом халате не только я захожу к ним, но и ветеринар. Я иду по навозной жиже вперед, где метрах в двадцати от меня поит из ведра лежачего теленка Золушка. Максимыч не стал заходить в помещение. Он стоит в дверном проеме, прикрыв ладошкой нос. Ферма старая и ветхая. Крыша во многих местах прохудилась. Стекол в окнах нет.

Удивленно смотрела на меня Золушка. А я стоял перед ней и слова не мог вымолвить. Яркий румянец покрыл ее щеки. В растерянности от моего появления она оставила ведро с водой на произвол судьбы. И теленок, перевернув его, принялся жадно лизать его. С крыши капала дождевая вода, и, чтобы совсем не промокнуть, я чуть отступил в сторону.

Глядя на нее, не замечал ни запахов, ни навозных гор, ни воя рассердившихся не на шутку телят. Простота девушки покорила меня.

— Вы приехали к нам на постоянно? — спросила вдруг она.

— Нет, через две недели уезжаю… — ответил я.

— Чудной вы… — улыбнулась она, с каким-то снисхождением смотря на меня. — Деньги здесь особые не заработаешь. Все бегут от нас, а вы приехали.

Вдруг ферма запарила.

— Горячую воду дали… — прокричал Максимыч. — Сейчас скотники начнут на тележки навоз собирать.

У меня была коробка поливитаминов в кармане. Быстро достав их, я протянул ей.

— Возьмите, они укрепляют тело…

— Спасибо… — она осторожно взяла их. А потом спросила: — Что это с вами случилось? — и усмехнулась. — Ваш халат невозможно будет отстирать, — и добавила: — Ради меня побеспокоились? Да?

Я кивнул.

— Тогда скажите, как вас зовут?

— Николай… — ответил я.

— Ну вот и познакомились… — улыбнулась она. — А теперь давайте я вас провожу. Вам надо по доскам идти, а вы пошли напрямую. Если бы чуточку влево взяли, то сапоги потеряли. И пришлось бы вас тогда скотникам на себе тащить…

Она вела меня под руку. От необузданного телячьего натиска я прижимался к ней. И она, видя мой испуг, смеясь успокаивала:

— Не бойтесь их. Они безобидные.

В скверном виде я предстал перед Максимычем. Халат мой, по краям искомканный и изжеванный, был испачкан навозом.

— Ну вот и на ферме побывали… — засмеялся он.

И, быстро сняв с меня халат, куда-то понес его.

— Не боязно здесь одной?.. — спросил я Соню.

Прислонившись к моему плечу, она засмеялась.

— Работа мне нравится, — а затем, вдруг смутившись, прошептала: — Я не ожидала, что вы ко мне зайдете.

Грязными, замусоленными кулачками вытерла глаза. Расторопно оглянувшись на свое хозяйство, поправила косынку.

— Видите, телята шпионят за нами… — улыбнулась она. Думают, что я не приду к ним… Я сейчас… — прокричала она ласково им и помахала рукой.

У противоположного входа два пожилых скотника, орудуя вилами, загружали телегу навозом.

— Спасибо вам… — и я протянул ей руку.

Она улыбнулась. Ее ладошка была теплой.

— Это вам спасибо… — тихо сказала она. — Ну мне пора, а то ребятки заждались.

Это телят она называла ласкательно ребятками. Соня, с трудом пробиравшаяся сквозь стадо телят, показалась мне такой маленькой, что мне захотелось кинуться вслед за ней, чтобы вытащить ее из этой бездны.

Дождик перестал. И сквозь проем крыши я увидел голубое небо. Солнце светило по-летнему ярко и тепло.

Я вновь почувствовал спертость воздуха фермы. Соня, удаляясь все дальше и дальше, походила на порхающую ласточку. Ласточкиных гнезд под сводами крыши было очень много. Они пустовали, ибо птицы давно улетели. Лишь одна Соня осталась. Фантастический образ птицы-Золушки вдруг подействовал на меня. Прислонившись к дверному проему, я смотрел, как она удалялась от меня. Она уводила за собой телят, тем самым облегчая работу скотников по уборке навоза. Подошел Максимыч.

— Доктор, вот ваши ботинки… — пробурчал он. — Переодевайтесь. На сегодня хватит, — и вздохнул. — Не думал я, что вы с первого взгляда влюбиться можете.

— Почему вы решили, что я влюбился? — удивленно посмотрел я на него.

А он опять за свое.

— Не знаю, конечно, как вы. Но я на вашем месте женился бы на ней. Из Золушки хорошая хозяйка бы вышла.

Я быстро переоделся. Максимыч, уже не обращая внимания, стоял и смотрел туда, где летала ласточка.

В красном уголке Максимыча дожидался высокий мужик в шляпе, он приехал за ним из соседней деревни, у его жены после родов поднялась температура.

Фельдшер вежливо поздоровался с ним и спросил:

— Давно температурит?

— Со вчерашнего дня… — сняв с головы шляпу, произнес тот и, тяжело задышав и прижав ладонь к щеке, добавил: — Ей врачи строго-настрого запрещали выходить на улицу, а она вышла.

Максимыч, сложив все необходимое в свой чемоданчик, тихо сказал мне:

— Извините, доктор, что покидаю вас. Завтра, как договорились, захожу к вам утром.

И ласково посмотрел на меня.

— Дорогу к Михайловне найдете?

— Конечно, найду… — уверенно произнес я.

Мне не хотелось задерживать фельдшера. Вызов был срочным. Выйдя на улицу, мужик нервным голосом то и дело остепенял не стоящую на одном месте лошадку.

— Ну а если вдруг заблукаете, — словно понимая меня, добавил сочувственно Максимыч, — то не стесняясь спросите любого, где тут, мол, женщина-пекарь живет. Вам мигом все объяснят.


Не без труда нашел я дом Михайловны, пришлось поблукать. А когда нашел, удивился. Михайловна стояла на крылечке своего дома. Оказывается, Максимыч ее уже предупредил, что я приду к ней сегодня ночевать.

Спустившись с крылечек, она открыла калитку. После дождика земля была сырой и скользкой.

— Осторожно ступайте… — предупредила она. — Лучше всего за забор придерживаться.

Оставив вещи в выделенной для меня комнате, я вошел в просторную комнату, куда пригласила меня Михайловна. И как только увидел ее, сразу же удивился. Михайловна была вся белая. Оказывается, впервые встретив ее на улице, я не обратил на это внимания.

— Не бойтесь, доктор, это я от муки такая… — И, подойдя к столу, который был завален свежеиспеченным хлебом, преподнесла мне огромный ломоть пахучего хлеба. — Это я сама испекла.

Я попробовал хлеб. Он был душист. И во рту таял. Я быстро съел его, и Михайловна дала мне еще.

— Не на угле, а на дровах печен… — похвалилась она.

Я спросил ее:

— Так вы и есть та самая мастерица, о которой мне говорили в Москве? — и добавил: — Если бы вы только знали, сколько мне хлеба от вас заказали привезти.

— Нарочно, что ли, доктор, придумываешь? — усмехнулась она.

— Нет, что вы… — воскликнул я. — Все так просили, даже пакетов мне надавали.

Усмехнувшись, Михайловна отвернулась, а затем, подойдя к большой, дышащей теплом русской печи, открыла заслонку, где в металлических промасленных формах румянились калачи. От печного жара руки ее и лицо побронзовели. Длинной металлической кочергой она подтянула к себе форму и, ловко забросив два калача в подол, сказала:

— Вы лучше крутельки мои попробуйте… Первый раз их пеку.

Она ловко потрясла калачи в подоле, видно, с той целью, чтобы они остыли, а затем вручила мне.

— Отведайте…

Калачи были сладкие. Мало того, в них были ярко-красные рябиновые ягоды.

— Рябинка не горькая, я специально в воде ее отмочила… — добавила Михайловна. — Немножко терпкая… Для калача это в самый раз, если чаем его запивать да в вареньице макать.

С благодарностью смотря на добрую женщину-пекарку, приютившую меня, я ел теплый калач. Аппетит мой не ослабевал, а, наоборот, разгорался.

За окном был вечер. Ветер, тихонько посвистывая в трубе, чуть шевелил жар в печи. Две огромные поленницы березовых дров были аккуратно уложены у печи. Огромный деревянный чан из-под теста стоял на широкой лавке. Рядом с ним два небольших фанерных ящика, заполненные баранками.

— Ну как, доктор, калачи?.. — спросила она, мучными пальцами поправляя платок.

— Здорово!.. — восторженно произнес я.

— Ну, спасибо вам…

И, радостно посмотрев на калачи, кочергой подтянула форму из печи на себя и, надев теплые брезентовые рукавицы, положила ее на широкий припечек. Затем, плотно закрыв зев печки металлическим листом, присела на лавку.

— Опять хлеб сегодня в магазин не привезли. Вот и пришлось мне повозиться.

И сняла с головы платок.

— Ну вот и развеселились… — улыбнулась она. — А то я думала, что вы дыму боитесь. У меня в доме редко кто долго бывает… От жары муторно многим становится. А я ничего, привыкла… Русская печь тепло держит долго. Хорошо мне с ней… Старше меня она, а хлебушек исправно выдает.

Она подливала мне из самовара чайку, и я пил его, не забывая про калачи. Воздух, пахнувший только что испеченным хлебом, приятно будоражил.

Матвеевна с улыбкой наблюдала, как я ел калачи.

— Цены нет… — громко шамкая, сказал я.

Тепло вкусно испеченного теста поднимало настроение.

— Этот калач, который вы едите, называется тертым… — сказала она и пояснила: — Прежде чем его вылепить, я тесто больше часа тру. Руки устанут, поясница заломит, но зато уж калач получается как огонь горяч и в еде легок. — И тут же как-то торопливо и настороженно Матвеевна посмотрела на чан с тестом. Нюхнув раз-другой воздух, сказала: — Порядочек, тесто покудова не занимается. Видно, показалось мне… — и продолжила: — Калач из отмятого и оттертого теста самым лучшим считается. Он во рту точно снежок тает, а если в чай или в молоко его окунешь, он крепость свою держит и никогда не рассыпается, так что есть его одно удовольствие… Я в молодости, бывало, за один раз по пять тертых калачей съедала. А вот обварной калач совсем другой, один или два съешь его, не более. Внешне он, если его на праздник какой-нибудь испечь, очень красив, животик у него, как у нашего поселкового попика, толстый и крутой, а ручки и губки как у девки негуленой, махонькие и упругие. Тесто, чтобы его получить, нужно делать крутым. Раньше в народе одним отварным калачом целый взвод солдат кормили. В чае он так быстро разбухает, что и в рот не влезает. В дальнюю дорогу его тоже брать нежелательно, чуть подчерствеет он, так тут же и рассыпается. Зато эти калачи почему-то туляки любят. Максимыч, например, сам родом из-под Тулы, так он может целый месяц ими питаться. А еще он любит простые калачи, так называемые смесной и крупитчатый. Смесной калач очень легко печется, смешал пшеничную и ржаную муку, два яичных белка добавил, и вот он готов, однодневным он еще зовется. А крупитчатый раньше только барыни и купчики ели. Его приготовляют из белой пшеничной муки тонкого помола и едят с молоком или с медом. Раньше, когда у нас с мукой были перебои, я пекла муромский калач, это тот же самый тертый, но только на отрубях. Он хоть и пахучим получается, но груб, раньше его косари и солдаты любили, он жажду утолял и желудок надолго сытым делал…

Вздохнув, Михайловна посмотрела на свои гладкие белые руки. Чуть шевельнула пальцами, и они нервно задрожали. Быстро прижала одну ладошку другой и сказала:

— Хлебная работа дело не барское. Чтобы тесто послушным стало, потрудиться надо и свое настроеньице ему передать. Или, как говорилось у нас на Руси: «Не терт, не мят, не будет калач» или «Хочешь есть калачи, не сиди на печи…» — Глянув на печь, она засмеялась. — А как чудно у нас, доктор, на праздники бывает. Калачи в охотку под музыку едятся. Откуснув калач, заиграет гармонист лихие страдания. А кто-нибудь из баб как запоет:

Я заплачу, зарыдаю,

Отдай, мамка, с кем страдаю.

Стол у меня в эти дни самый богатый. Чего я только людям по их просьбе не испеку: и узорных булочек, и ватрушек, и караваев, а у тертых калачей животики подрумяню, маком их обсыплю, в горячий малиновый сироп обмакну, и они засияют, словно живые… Приезжайте, доктор, к нам на Рождество, я вам такой колобок испеку, пальчики оближете.

Я обещаю Михайловне приехать. И она верит мне.

— Ой, люди бегут… — глянув в окошко, произнесла она и, поправив косынку на голове, отряхнулась.

Дверь ее не была заперта, и поэтому она легко открылась. В комнату поочередно стали заходить старухи и старики и прочий трудовой люд. И все они с благодарностью принимали из рук свежеиспеченный хлеб и пахучие узорные калачи.

— А это кто у тебя?.. — взяв хлеб и указывая на меня, спросил Михайловну высокий мужик.

Фуфайка его была вся засалена, а потрескавшиеся пальцы дрожали.

— Это доктор к нам приехал… — тихо ответила Матвеевна.

— А я думал, депутат… — вздохнул он и приметливым взором окинул меня. — И надолго вы к нам?

— На две недельки… — ответил я.

Переложив хлеб в сумочку, он сказал:

— Михайловна вас не обидит… — и попросил ее: — Ты ему пирожочков с тыквой, какие ты всем нам на май печешь, сваргань, а заодно бараночек порумянее. Завтра я муки три мешка привезу.

— Раз велено, испеку… — живо ответила Михайловна, передавая хлеб очередной женщине.

Вскоре народ, забрав почти весь хлеб, ушел, и мы с Матвеевной остались одни.

— Выходит, эта ваша печь весь поселок хлебом снабжает? — удивленно спросил я.

— Да… — тихо ответила она, присаживаясь рядом.

Руки ее, пахнущие хлебом и покрытые мукой, вздрогнули. Взяв кусочек калача со стола, она нежно куснула его.

— Я на пенсии. Делать мне нечего. Вот и пеку хлеб. Особенно в распутицу, когда из района хлеб не доходит. Там уже знают про меня и особо про свои доставки не переживают.

— И давно вы хлеб так печете?

— Да как на пенсию ушла, так и пеку…

— А когда распутица кончается, тоже хлеб печете?

— Пеку, но поменьше. Зато к празднику, чтобы людей обрадовать и настроеньице им придать, я какие-нибудь необыкновенные медовые булочки испеку или калачи-петушки с красным гребешком. В магазине такие никогда не купите. А у меня пожалуйста, их хоть пруд пруди. Мукой и дрожжами меня колхоз снабжает, ну а масло для противней сама покупаю. Хлеб печь мне страсть как нравится. Да и какие другие дела у меня могут быть, кроме пекарских. Сын в тюрьме, а я, чтобы вину с него снять, хлеб людям пеку. Почти всю жизнь прожила с этой печкой. Посмотрели бы вы в прошлый год, как она обветшала, но, слава Богу, все обошлось. Наши сельчане, только я попросила, сразу же ее отремонтировали. И теперь она залихватски пыхает. Тяга удивительная. Даже у двери слышно, как воздух шуршит. А дровяной жар так трещит, словно кто в ладони хлопает. Дрова какие я захочу, такие мне и подбирают. Вася-тракторист, который вами сегодня интересовался, на тележке их привозит и сам разгружает. На другой день скотники мне их переколют, в поленницы сложат, и печь, можно сказать, на весь год едой обеспечена.

Отхлебнув чайку, Михайловна глубоко вдохнула в себя воздух. Затем понимающе прищурила глаз. И, виновато взмахнув руками, произнесла:

— Эх, и что же это я сегодня разговорилась. Тесто кислинкой отдает, значит, подходит… — и предложила: — Пойдемте, я вам тесто покажу.

Недалеко от печи на четырех деревянных подставках стоит огромный деревянный чан, накрытый фанерной крышкой, поверх которой аккуратно уложено три одеяла. Михайловна живо их стаскивает. Я помогаю ей сдвинуть крышку. Только сняли ее, как пахучее тесто зафыркало и заворошилось. И через минуту стало пузыриться.

— Вовремя подоспела… — произнесла она и, закатив рукава халата до локтей, посыпала его мукой и начала ладно и ритмично похлопывать его ладошками. — Это я поглаживаю его… — сказала она. — А как запузырится, бить начну…

Точно завороженный стоял я у чана с ноздреватым тестом. Кисловатый запах приятно дурманил. Душа моя, до этого грустная и уставшая, вдруг ожила. Лицо у Михайловны разогрелось. Не обращая на меня внимания, она, медленно двигаясь вокруг чана, подбивала и отстукивала ладонями распаренно пухлившееся тесто. Руки ритмично и безостановочно плясали. И в такт им вздрагивали грудь и плечи.

— Ишь, тянется, точно баба на сносях… — улыбнулась она и пуще прежнего захлопала по тесту.

Я смотрел, как она лихо ребрила пахучее тесто, и мне казалось, что через несколько минут из-под ее рук появится не взбухший хлебный ком, а ребеночек, страстно и горячо приветствующий своими криками жизнь. А еще мне казалось, что Михайловна не просто похлопывает тесто, а кует его. Каждый шлепок-удар ее поставлен, он легок и нежен, не знающий промаха, строго предназначен определенной цели, — подбить, подбодрить тесто.

— Как пожелтеет, так и запузырится… — сказала Михайловна и заработала руками еще быстрее. Минут через пять тесто пожелтело, а затем начало точно брага пузыриться.

Прекратив похлопывания, она посыпала его мукой и вытерла вспотевшее и раскрасневшееся лицо полотенцем.

— И долго так будет бурлить? — спросил я.

— Пока не подойдет, — ответила, она. — В три часа ночи я встану и для страховки еще разик подобью. Ох как же чудно оно тогда закурчавится. Я никогда тесту зябнуть не даю. Только начинает подниматься, как я его тут же встречаю. Побеседую с ним, заодно кулачками потопчу, и, глядишь, к утру оно ложится в формы, как я только пожелаю. Любой узор вяжу, и он лежит себе и не распадается. Детишкам птичек и коней леплю, а людям постарше звездочки и обручальные колечки в паре. В подбивке весь секрет. Подбитое тесто не шалит и в жару не ломается, только знай себе розовеет Хлеб руки любит и тепло. Тесто никогда не поднимется, если в доме холодно. Чтобы тепло подольше сохранялось, я чан двумя теплыми одеялами накрываю. И в печи постоянно огонь поддерживаю, каменьям лежака остыть не даю. По воздуху чувствую, если печь начинает охолаживаться. Когда тесто замешиваю, дверь на замок закрываю, чтобы холодный воздух в чан не попал. Печь протапливаю до тех пор, покудова тепло стоймя начинает стоять. При тепле муку водой или молоком заливаешь, так она точно сахар растворяется и к пальцам не липнет, сама собирается и запах сохраняет Если мучную пахучесть при замешивании не растеряешь то хлеб, если и зачерствеет, все равно будет ароматным. Я ванилином, как некоторые бабы, не пользуюсь, хлеб должен сам за себя говорить. Когда его ножичком режешь, он всеми ноздрями пышет, солнечной пшеничкой пахнет да корочкой поджаренной хмельком обдает. Удачно испеченный хлеб под ножом не крошится. Если руку на него положишь, а потом отнимешь, он сам выпрямляется, да при этом воздух вдыхает. Думаете, хлеб съел, вытер губы, и все… Нет, хлеб живой, он, как и все живое, людей чувствует.

Помню, прошлым летом в соседней деревне бабы порешили в деревянном доме типа моего хлеб испечь… Для советов пригласили меня. Я пекарей, двух девок молоденьких, целую неделю уму-разуму учила, а у них то хлеб подгорит или так скомкается, что после выпечки не то что ножом, топором не расколешь. Непостоянные они оказались, в работе грубы, все куда-то спешат. В итоге ничего у них не вышло. Да и никогда не выйдет. Грубыми руками хлеб не делается. Если пекаря народ выбрал, то он должен быть один, а если люди меняться будут, то и хлеб будет невзрачным, его с радостью не съешь. На хлебозавод в районе меня тоже не раз приглашали, чтобы я секретами перед дирекцией поделилась. А я им всем сразу так и сказала, что, мол, у вас хлеб хорошим никогда не получится, потому что вы на своих заводских печах ради плана всю выпечку гуртом гоните. В заводских печах настоящий хлеб трудно испечь, потому что в них за настроением теста не уследишь. Самый душистый хлеб только в русской печи получается, в ней он всегда на виду, я чувствую и слежу за его характером.

Если дрожжей нет, на закваске из старого хлеба тесто завожу, и по подъему и по аромату каравай тот же самый получается. Если форм не хватает, на поду пеку, как раньше на Руси пекли, хлеб немного широким получается, зато корочка так красиво прожаривается, что целый день на нее смотришь и не налюбуешься, блестит точно алмазная и на зубах так аппетитно хрумкает, ну просто загляденье. Ну а чтобы хлеб ноздреватей был, яичного белка добавляю.


Я помог Михайловне накрыть чан фанерным листом и тремя одеялами. В душе завидовал ее мастерству. Мне тоже захотелось стать пекарем. Самое доброе и мирное дело на земле — печь хлеб. Необыкновенный русский хлеб с желтовато-коричневой пахучей корочкой, с веснушчатыми крапинками по бокам и маслеными пятнами по нижним краям. Русский хлеб сладок и золотист. Я держал в руках свежеиспеченный хлебный каравай, который только что мне дала Михайловна, и любовался им. Испеченный в русской печи, он как живой дышал, распространяя вокруг себя тепло. Руки впитывали в себя эту живучую теплынь. Я завернул хлеб в белое полотенце, которое подала мне.

— С хлебом не пропадете… — улыбнулась она и, открыв печь, кочергой стала пошевеливать горящие сиреневым светом березовые угольки. Ее загоревшие руки потемнели, открытый взгляд сосредоточился. Морща от жара нос, она равномерно расправляла в печи жар.

Печной зев был красив. Огненные блики бегали по его стенам, ярко освещая шероховатости и неровности. Сухая свежесть печи коснулась меня, и я задохнулся от волнения.

— Держитесь, доктор… — сказала Михайловна, озорно глядя на меня. — Жар печной поиграет и перестанет.

— Душно… — прошептал я.

— А хлебу, думаете, не душно… — улыбнулась она, опершись на кочергу.


За окном был вечер. И на темно-синем последождевом небе уже вспыхивали звезды. Торжественно и царственно стояла у печи Михайловна.

В сумрачном домашнем свете ее нежное лицо было полно доброты. Раскрасневшиеся руки чуть вздрагивали. В задумчивости смотря перед собой, она щурила полные какой-то своей потайной заботы глаза. Напротив окна в домах горел свет. А из печных труб курился дымок.

Я смотрел на эти светящиеся домики и думал, что многие люди, собравшись сейчас ужинать, разрезают свежеиспеченный хлеб Михайловны, ощущая его теплоту и аромат.

— А под Новый год, доктор, я всем людям решила из сдобного теста снежинок испечь, сладкой соломки и пирожков-ларчиков. Так что приезжайте на Новый год, у меня места в доме хватит. Можете с дамочкой. Я елочку в святом углу поставлю и Деда Мороза на улице слеплю.

— Постараюсь… — пообещал я.

— Ой, кажись, Соня… — вздрогнула вдруг Михайловна, посмотрев в окно. — В сапогах и без платка. Опять, наверное, замоталась. Даже на ночь теляток не может оставить.

Всмотревшись в дорогу за окном, я увидел ту самую Соню-Золушку, которую встретил на ферме. Проваливаясь в колеи, наполненные грязью и водой, она куда-то спешила.

— Никто не поймет в поселке, чему она счастлива… — сказала Михайловна.

— Почему она к вам не зашла? — спросил я.

— Она утром зайдет. А не зайдет, я к ней сама на ферму схожу. Мы с ней ладим. Когда я приболела, то она и печь топила, и тесто смотрела. Я научила ее хлеб печь…

Проводив взглядом Соню, Михайловна заглянула в печь и подбросила несколько березовых дров. Они вспыхнули, озарив печной зев белым светом.

— Когда совсем постарею, меня Соня сменит, — присев на скамейку, сказала она.

Опустив глаза на свои припухшие руки, вздохнула, пальцы ее потрогали теплый воздух, тряхнули с подола приставшую муку.

— Доктор, скажите, сколько я лет проживу? — шепотом вдруг спросила она. — Максимыч говорит, больше ста, а я не верю…

— Максимыч прав, — сказал я.

Улыбнувшись, она вздохнула.

— Ни к чему все это… Это я вас так, от нечего делать спросила…

Окно, как и прежде, синело, и поселковая дорога блестела огромными лужами. В них отражались звезды и небо. Перепрыгивая лужицы, пробежал по улице в огромном картузе худенький мальчик. На какое-то время вода в лужицах задрожала, сливая звезды друг с другом, а затем, успокоившись, вновь разделила их.

Дрова в печи догорали, и мягкий жар, пахнущий хлебом, румянил лоб и щеки. Лицо Михайловны сияло. В радости подошла она к чану с тестом. И, став на колени, прислонилась к нему.

— Слава Богу, от рук не отбилось, шуметь начало… — И перекрестилась, кротким, сильным взглядом обласкала стены дома.


Я вернулся в свою комнату с огромным караваем. Я был сыт и поэтому, завернув его в полотенце, положил на стол. Раздевшись и включив ночник, лег в постель. Пристройка, в которой я находился, вплотную примыкала к комнате, в которой Михайловна пекла хлеб. Перегородка была тонкой, у самой двери имелось оконце, которое если как следует протереть, то можно увидеть Михайловну.

В задумчивости лежал я в постели и рассматривал просторную комнату. Деревянный стол с тремя стульями посередине, комод у стены, на вешалке мужская одежда, на полу разнопарая обувь, тоже мужская. Наверное, в этой комнате жил ее сын. Он много курил. Недалеко от комода на полочке целый склад сигарет.

В правом углу икона с еле тлеющей лампадкой. Здесь же на стене, оклеенной светлыми обоями, красным карандашом написано: «Сынок, читай, «живые помощи», а рядом химическим карандашом строго каллиграфическим почерком выведено: «Мамань, здесь есть у одного пять хлебов ячменных и две рыбки, но что это для такого множества?» И чуть ниже приписочка: «Каюсь и не знаю, долго ли я буду на этой земле». Может, сын Михайловны все это написал, а может, какой-нибудь залетный постоялец.

В растерянности встаю с постели и смотрю перед собой. Дубовые половицы тускло поблескивают в вечернем свете. Ножки стола впились в них.

Начинаю ходить по комнате, и пламя лампадки боязливо вздрагивает. Трогаю пальцами стоящие на комоде и вазе сухие незабудки, и наголо остриженный парень в растрепанной рубашке горячечно смотрит на меня с фотографии. Это ее сын.

Кто-то медленно едет по улице на лошади. Слышен голос: «Врешь, не уйдешь…» — вслед за ним звучит музыка, мелодичная, с пронзительным солированием скрипки. Затем все исчезает.


…Скрипят под ногами половицы. И мне уже кажется, что я не по комнате разгуливаю, а по улице. Воздух влажный и чистый. Проваливаясь в грязные и глубокие ямки-лужицы, иду вперед.

— Что это?.. — вздрагиваю я, наклонившись у колодца над чуть наполненным водой ведром. В нем мое лицо, обрамленное по краям синевой. Я не верю, что его запросто можно держать в руках перед собой и даже трогать пальцем. Стекляшки-глаза и нос с двумя морщинками. Достаю из кармана спички и зажигаю огонь. Близко опустившись над плавающим в воде лицом, понимаю, что это лицо всего лишь копия моей формы, но не моего «я».

Спичка гаснет. Усмехнувшись, опускаю отражение своего лица в колодец. Пусть полежит до утра.

Оставив в колодце отражение своего лица, полной грудью вдыхаю свежий воздух и вновь иду по улице. Собаки, увидев меня, не лают, так как походка моя незлобива. Воробьи, взлетев с деревьев, растворяются в синеве.

«Где сейчас сын Михайловны? Может, хлеб мать его печет лишь для того, чтобы забыться?..»


Моей бесцеремонности нет конца. Взглянув на небо, замираю. «Неужели это привидение?..» Над головой в воздухе стройными рядами плывут телята, а позади них Соня. Подняв руку над головою, чуть было не коснулся ее.

— Доктор, что вы делаете здесь? — слышу ее голос.

— Я совершенно случайно здесь. Вышел на прогулку и увидел вас…

— Смотрите не заблудитесь…

Улыбаясь, она шагает по воздуху как по твердому снежному насту, не падая и не проваливаясь. Синий платочек у подбородка туго завязан, и ветерок приподнимает его концы. В ее руках палочка. Куда она гонит в столь поздний час свое стадо?

В растерянности отступая назад, чуть было не проваливаюсь в яму, заполненную водой. Вновь начинается дождик. Ладошкой защитив глаза от капель, не свожу глаз с Сони. Молчаливое стадо идет гуськом.

— Куда ты их гонишь? — кричу я.

Остановившись, она с любопытством смотрит на меня, а затем произносит:

— Вы ошиблись, я не Соня.

— А кто же?

— Ее душа…

Сонины глаза грустны и пусты. Я тупо смотрю на них. Мне не нужна ее душа, мне так хочется, чтобы она появилась сама.

— А чье это стадо? — растерянно спрашиваю я. Первый раз разговариваю с душой.

— Это тоже души… — тихо произносит она. — В коровнике очень сыро. И многие телята умирают…

Спрятавшись под каким-то навесом, смотрю на небо, принимая его. Звезды, луна и синева все так же пьянят. И воздух прозрачный хотя и наполнился влагой, все равно приятен.

Жадно стараюсь найти в небе следы Сониной души. Но ее нигде нет. Так ничего и не найдя, стираю ладонями с лица дождевые капли.

Ноги скользят по лужам. Я иду обратно домой. Пиджак промок. Брюки цепко обхватили бедра. Ломоть хлеба в кармане размок. Сняв с ног туфли, иду босиком. В доме Михайловны горит свет.

— Бедняга, ничего не видит, а идет… — слышу я голос из темноты.

Чьи-то глаза растерянно и испуганно смотрят на меня. Но мне почему-то все равно. Поза моя не из приятных. Собаки швыркают под ногами и что есть мочи лают, одновременно лакая дождевую воду. Достаю из кармана размокший хлеб и, не глядя, бросаю им. На какое-то время они утихают.

— Да, славно он проведет эту ночку… — вновь голос из темноты, а затем вдруг кто-то два раза свистнул и захлопал крыльями. Я смотрю в небо. Все небо шуршит. Из-за дождя в нем ничего нельзя увидать.

В приоткрытое окно я вижу, как в ярко освещенной комнате Михайловна раскладывает подошедшее тесто в формы.

— Не знаешь, куда он ушел? — произносит кто-то рядом со мной.

— Я здесь, я здесь… — кричу я и кидаюсь на звук. Но тут же, оступившись, падаю.

— Нет, это не доктор… Наверное, это вернулся к Михайловне сын.


…Кто-то что есть мочи стучит в окно. Быстро вскочив с постели и на ходу протирая сонные глаза, открываю настежь окно.

— Кто там? — жадно смотрю я по сторонам. Но рядом никого нет. Лишь легкий туман стелется по густой траве. Да изредка падают с крыши капли утихнувшего дождя. Предрассветная тишина так сильна, что кажется, ты находишься на дне огромной ямы.

— Где я? И что со мной? — в растерянности произношу я. И, осмотревшись, понимаю, что я в пристройке. Одежда на мне чистая. Грязных следов на полу тоже нет. Я быстро одеваюсь и выхожу на улицу. Запах свежеиспеченного хлеба ударяет в нос. Михайловна, раскочегарив печь, печет хлеб.

Туман ласкает пересохшую и прихваченную морозом травку. Солнца у горизонта нет, но небо уже светится. Начинается новый день.

Печная труба на крыше дома Михайловны дымит. Через приоткрытое окно слышу, как гремят хлебные формы.

Подойдя к дому, вздрагиваю. На крылечке сидит Соня и жадно ест хлеб. Увидев меня, конфузится, видно, не предполагала, что встретит меня.

— Здравствуйте… — тихо произносит она и, прижимая хлеб к груди, смотрит на меня.

Кивнув, я приветствую ее.

— Разрешите поблагодарить вас за медосмотр… — произносит она. Рядом с ней корзинка. Быстро достав из нее два яблока, протягивает их мне. — Вы таких не ели.

Я принимаю из ее рук яблоки.

— Сегодня Михайловна пирожки с яблоками испечет. Я очень люблю их…

Я рад, что встретил Соню.

— Кушайте яблоко…

Послушно кусаю яблоко.

Под ногами кружится туман. Капли с крыши падают на щеки, но я не замечаю их.

— Вам хорошо? — тихо спрашивает она.

— Хорошо…

Мои руки блестят от капель.

— Я к Михайловне забежала хлебушка попросить.

Соблазнительно красиво белеет над дорогой туман. Блеклые огромные лужи, окруженные коварными колдобинами, чуть парят. По узким тропинкам, протоптанным рядом с оградами, люди идут на работу.

— Доктор, а вы придете к нам сегодня?

Я не успеваю ответить. Из дома выходит Михайловна. Ее пальцы в тесте, фартук в муке.

— Доктор, вы очень рано проснулись.

И она приглашает в дом.

— А яблоко кто вам дал? — спрашивает она.

— Соня…

— А где она?..

— Соня… — я выбегаю из дома. Но порожки и двор пусты. Ее нигде нет. Одни лишь крошки хлеба.

— Соня… — кричу я. — Соня…

Михайловна стоит за спиной.

— Буквально минуту назад она была здесь… разговаривала со мной…

— Наверное, на ферму ушла… — вздыхает Михайловна.


Я вновь сижу в ее доме и ем свежеиспеченный хлеб. Разделенное на небольшие части тесто Михайловна ловко подбивает руками и, уложив на промасленный лист, отправляет в печь. В эмалированном баке мелко нарезанные яблоки. Видимо, она, как и говорила мне Соня, будет печь пирожки с яблоками. В булочки Михайловна добавляет мак, в калачи — изюм.

Вдруг на улице слышу шум. И тут же в комнату вбегает растерянный Максимыч. Он без шапки, руки дрожат.

— Доктор!.. — в волнении произносит он. — Скорее…

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Ферма загорелась.


Я бежал впереди Максимыча. Он следом с трудом поспевал. У меня не было в кармане даже таблетки, но я знал, что иногда спасает людей сам факт появления врача. На самом деле все было не так. Максимыч был опытен в скоропомощных делах и в отличие от меня не растерялся и захватил с собой медицинскую сумку.

Когда мы прибыли на ферму, то ни о каком грамотном тушении пожара не могло быть и речи. Огонь заливали ведрами, в него кидали грязь, накрывали брезентом, сбивали одеждой. По дорогам, ведущим к ферме, трактора проходили с трудом, а пожарная машина, если бы ее даже и вызвали, и на метр не продвинулась. Конечно, ее можно было бы притащить на буксире. Но за то время, покуда ее волокли, от фермы не осталось бы и следа.

Полуживую Соню, спасшую почти всех телят, вытащили из-под рухнувшей крыши трактористы. Мы нашли ее лежащей на брезенте у бочки с водой. Доярка, стоящая перед ней на коленях, упрашивала ее выпить теплого молока. Соня не смотрела на нее. Мы делали с Максимычем все, что могли. Приехал с тележкой «Беларусь», на котором собрались было везти Соню в район.

И как только она силы нашла, чтобы прийти в себя. С благодарностью посмотрела на меня и прошептала:

— Я вас сегодня приглашала.

— Соня… — окликнул я ее.

— Маленький теленочек, которому я хлебушек всегда давала, меня за палец укусил.

И закрыла глаза.

— Соня… — крикнул я вновь.

Тупое оцепенение нашло не только на меня, но и на Максимыча, и на всех людей. Кто-то принес корзиночку, позабытую Соней на улице. В ней были яблоки и хлеб. Спасенные ее телята веселились у копны сена, разбивая ее.

Я пробыл в поселке неделю. А затем на тракторе поехал на станцию. Михайловна дала мне мешок хлеба.

— Приезжайте на следующий год… — просила она меня.

Я обещал приехать.

Лицо ее было грустным, но она храбрилась и махала мне рукой. Она долго шла за трактором, словно я был ей сыном. В кабине пахло хлебом. Тракторист, улыбаясь, кусал теплый калач.

Я смотрел сквозь стекло на поселок, на быстро идущую вслед за нами Михайловну, на мальчишек, одетых по-зимнему. Все было прежним. Пушистые облака серебрили небо. И солнечные лучи, проникая сквозь их прорези, красиво искрились. Мелкие капли на стекле дрожали долго и не падали.

ПЕРСОНАЛИЯ

— Ну что, «саврасый», вылечился?.. — тихо и очень нежно спросила бывшая воспитательница детсада, а в настоящее время поселковый инспектор и экстрасенс Маркина Мила лесника Кошкина Ивана, мужика крайне влюбчивого и странного. Ей нравилось называть его «саврасый». Да и он действительно порой походил на саврасого, особенно когда волновался. Лицо его покрывалось морщинками. Волосы, намокнув от пота, беспорядочно облепляли лоб и уши. А щетинка под носом хотя и намокала, но все равно оставалась бойкой, она дыбилась, то и дело вздрагивала и двигалась, особенно когда он глубоко дышал или, фыркая, надувал щеки.

Он ничего не сказал Миле, а лишь только поднял глаза и раскрыл от удивления рот. Руки ее только что нежнейшим образом обгладили его почти всего. Он был раздет по пояс. И сердце его, и душа, до этого, можно сказать, мертвые, вдруг так запрыгали, так запрыгали, словно он был не на Милкиной кожаной кушетке, а далеко на небесах, где нет ни окон, ни штор, ни исступленного воя ветра за стеклами, а где необыкновенная сладкая тишина и любое движение по отношению к человеку приносит радость и счастье и где руки, наверное, точно такие же, как у Милы.

В ее трепещущих руках столько нежности, что он готов тянуться за ними хоть куда и исполнять любое приказание.

— Нет, ты выше, чем полебиотик… — вдруг страстно прошептала Мила и, сняв с него сапоги и брюки, заставила его зажмурить глаза и стать спиной к окну, а лицом к ней. — Ты персоналия, да, да, персоналия…

— Что это?.. — наконец прошептал он впервые за время Милкиного сеанса.

— Не что, а кто… — поправила та его и, благоговейно вдруг прижавшись к нему, прошептала: — Персоналии это такие личности. Их даже молния убить не может, потому что они крайне влюбчивые…


Когда сеанс биополя закончился, Мила прошептала:

«Я вернусь. Я обязательно вернусь…» И в ту же минуту огонь в глазах ее погас. Зрачки потемнели. В центре их Иван увидел себя с полураскрытым ртом, согнутыми в локтях руками и поджатыми под себя ногами. А потом он вдруг увидел слезы на ее глазах. Она торопливо вытирала их, а они капали и капали.

Иван в испуге закричал:

— Мила, почему ты плачешь?

— Я не плачу, — улыбнулась она сквозь слезы. — Это просто таким путем выходят из меня остаточки биополя, — и, внимательно осмотрев кончики своих пальцев, прошептала: — Действительно, это так ужасно!

— Мила, но это ты ведь со мной разговаривала, скажи? — тупо и настойчиво уставился на нее Иван.

Он толком ничего не понимал, что с ним только что произошло.

— Нет, биополе, — и добавила: — Закрой глазки, котик, и поспи. Я сейчас градусник принесу.

Через несколько секунд она принесла градусник, встряхнула его и положила Ивану под мышку, поцеловав его перед этим и в щечку, и в лоб. Отчего Иван тут же расцвел.

— Ох, как же мне приятно!.. — прошептал он и с удовольствием задрожал.

— Ах боже мой, — посмотрела на часы Мила.

И, сняв перед Иваном халат, побежала в ванную принимать холодный душ. Только таким путем снимала она с себя остатки биополя. Так как они почти всегда, по ее мнению, прятались на ее теле.

Лежа на правом боку, Иван сквозь щелочку в спинке дивана с любопытством посматривал на Милу, которая, покрывая тело мыльной пеной, тут же ее смывала. Затем, запутавшись в своих мыслях, понял одно: чтобы раньше времени не совершить греха, нужно срочно закрыть глаза. И он закрыл их.

— Успокой мою душу, инспекторша Мила!.. — умиленно прошептал он и, черпнув языком воздух, чтобы его тут же выдохнуть, прислушался.

Все также урчала в ванной вода. И за окном метель скрипела петлями, то ли дверными, то ли оконными. Ароматный запах мыла и шампуня вдруг перебился долетевшим из кухни запахом поджаренного с луком сала. Он точно поросенок зачмокал. А затем стал жадно облизывать губы. Ведь он, как и все лесники, любил поесть. Особенно в гостях. И называл он все это не сотрапезничанием, а страпезничанием, то есть съесть предназначенного угощенья как можно больше, чтобы хозяин потом целую неделю хватался за голову, удивляясь невиданной человеческой прожорливости. Конечно, Ивану Милку объесть очень трудно. Только он порой возьмется за вилку, чтобы прицелиться к самому зажаристому куску сала — Милка тут как тут, не вилкой, ложкой замахнется и полсковородки как не бывало. И тогда казалось Ивану, что она сало не жует, а глотает кусками. И часто Иван от удивления ахал, узнавая, что Милка вдруг ни с того ни с сего съела за день целый окорок, который он достал ей по блату в знак уважения и который ему, да и не только ему, но и всей семье надо было бы грызть непрерывно целую неделю.

Слюнки вытекали из Иванова рта и падали на подбородок и на ворот рубахи. Он окончательно смирился с прежним своим влечением к Милке и лежал спокойно, полусонно, не выказывая никакой строптивости. Сковородка с жаренным на луке салом летала перед глазами и манила за собой своей длинной ручкой, точно указательным пальцем. И не нужна ему была в эти минуты ни Милка, ни ее снаряд-биополе. Она никуда от него не денется. Ведь он в ее доме будет ночевать. Так что главное для него сейчас «червячка заморить».


Благодаря этому вот свиному салу он и познакомился впервые с Милкой. Он, тогда еще только заступивший на должность лесника, жарил в лесу в котелке сало. От муторных аттестационных дел он устал и проголодался. Когда сало более-менее разогрелось, он наколол его тоненькой палочкой и поднес ко рту. Быстренько обдув со всех сторон, приготовился уже его съесть, да вдруг кто-то хвать из-за его спины кусок. Он оглянулся. И не поверил своим глазам. Красивая женщина стояла перед ним и улыбалась.

— Как вам пришло в голову взять и зажарить в котелке сало!.. — и засмеялась. — А вы знаете, очень вкусно!

Легкий румянец пылал на ее щеках. А в глазах и губах столько необузданности было, что Иван поначалу растерялся, ну а потом вдруг понял, что связала она его по рукам и ногам и, может, навсегда.

— Ну что вы так смотрите на меня? — засмеялась она опять. — Представьтесь, кто вы такой?

Он, лупая глазами, беззвучно шевелил губами. Она нагнулась и подняла помятый цветок, сбитый колесами его телеги.

Его телега со слесарным инструментом, стоящая рядом с ним, показалась ему почему-то вдруг игрушечной. Толкни ее пальцем, и она покатится. А перелетающие с цветка на цветок майские жуки — летающими бензопилами. Туфельки ее блестели, и светились капельки росы на пушке ее верхней губы.

— Вас, наверное, слепит солнце, — сказала она. — Ну хорошо, я сделаю тень. — И, подойдя к нему еще ближе, закрыла падающий на него до этого яркий солнечный луч, став от этого еще более красивой.

— Ну… — улыбнулась она.

До чего ж он казался сам себе в эти минуты маленьким-маленьким. Сердце тикало, точно часы, которым до максимума усилили ход шестеренок. Он не знал, что и ответить. Поначалу, правда, ему показалось, что все это почудилось. Но время шло, а красавица стояла перед ним.

И тогда она, присев рядом с ним, спросила:

— Вам жарко?

— Да… — ответил он тихо.

— Извините, это не я виновата… Это мое биополе. Поняли?..

Он промолчал. Потому что действительно, как только она села с ним рядом, ему показалось, что не он сало поджаривает, а сало его.

Затушив костер, она вывалила сало в зеленую траву, видно, для того, чтобы побыстрее остудить его. Не прошло и двух минут, как она тут же заглотнула абсолютно все куски шипящего сала. И тогда понял Иван, что никакая она не красавица, а самая что ни на есть настоящая выдумщица, помирающая с голодухи. С этим внезапно сложившимся о ней мнением он, понурив голову, вез ее на своей телеге до самого лесничества. Она смеялась всю дорогу, совала ему под нос цветок, звала к себе в гости. Как выяснилось, мужья у нее были, но она со всеми развелась. Детей не было, да она, видно, и не стремилась к ним. Ибо с теперешними мужиками каши не сваришь. Порой и полгода не проживешь, как приходится разводиться. Готовить они не могут, стирать тоже, убирают в комнате из-под палки. В магазин пошлешь, такое припрут…

— Тебя как зовут? — спросил ее Иван, когда они подъехали к переезду.

— Милка. А что?

— И имя вроде скромное. А уж прожорлива ты!

— Э-хе-хе, — засмеялась она.

— Хе-хе… Все хехюшечки тебе. А вот возьмись тебя прокормить, и не прокормишь. На следующий же день по миру пойдешь.

— Э-хе-хе, — смеялась она.

Иван, спрыгнув с телеги, внимательно посмотрел на нее и, вновь удивившись горячечному блеску ее глаз, сказал.

— Короче, слушай. Если хочешь вновь увидеть меня в следующий вторник, то приходи обязательно сытой, да в придачу с собой прихвати чего-нибудь пожрать. Сама ведь знаешь, от любви такой аппетит разгорается.

И Иван вдруг от того, что забрел в дебри-мысли, в удовольствии заржал. А она, наоборот, перестав смеяться, теперь стояла перед ним какая-то искренне-преданная.

— Неужели вы шуток не любите?

— Какие могут быть шутки, — заржал он пуще прежнего. — То, что человеку на целые сутки отпущено, тебе, можно сказать, и для глотка не хватает. Я ведь готовил в котелке на троих.

И тут вдруг глаза ее неестественно расширились, и пальчики в такт носу беспокойно завздрагивали. Черная сумочка на ее плече самопроизвольно раскрылась. И с необыкновенной быстротой она достала из нее красную корочку, и еще с необыкновеннейшей быстротой раскрыла ее перед Ивановым носом.

— Инспекторша Мила я! Вот кто я! — гаркнула она, а точнее, рявкнула, как рявкает командир на провинившегося солдата.

Иван прочел: «Старший инспектор, такая-то и такая-то…» Прочел и одеревенел, бедный. Пили, коли, руби его, а он и чувствовать не будет. Как же это он не унюхал? Как же он не распознал? Что перед ним птица-то была не низко летающая, а высокобреющая Перед ним не шут гороховый стоит, а инспектор. Это она поначалу перед ним шутом прикинулась, мол, сало котелками ест, то да се. А оказалось. С трудом он промычал в свое оправдание:

— Христа ради, если уж чем провинился, то простите. Думаете по молодости лет я бы такое сделал?

И вновь ему телега показалась какой-то игрушечной. А майские жуки — летающими бензопилами. И вновь красивой она показалась ему. Ни жив ни мертв он был, бедненький.

— Прошу вас, — сказал он и подал ей свою руку, чтобы помочь ей слезть с телеги. Она взглянула на него с недоумением.

— Прошу, прошу… — залепетал он. — Сегодня я весь и всецело в вашем распоряжении.

Она, застегнув на груди платье, вбежала за ним следом в избушку. Он усадил ее за стол, поставил чайник. Краем глаза взглянул на себя в зеркало — таких белых губ у него никогда не было. И тогда, ни минуты не раздумывая, забормотал:

— Да что мы, миленькие, по сравнению с вами, инспекторами. Червячки, козявки, махонькие пташечки. Тронь али ударь нас легонько, и вот уже нет нас. Ну а в тюрьму посадить с вашими способностями не только меня, но и любого другого труженика вам сущий пустяк. Потому что все мы в труде, и не до бумаг нам.

И, как-то уж очень нерешительно улыбнувшись, Иван достал из стола и выложил перед Милкой позапрошлогодние наряды, те наряды, которые не он заводил, а его предшественник, которого вот такой вот инспектор наподобие Милки и засадил.

— Вот здесь вся наша правда… История, так сказать. А своих нарядов у меня пока нет. Потому что работаю я без году неделя.

Он говорил, он лепетал, он унижался перед ней. А она сидела перед ним точно пава али жар-птица. Глаза ее хоть и светились, но выражали безнадежную пустоту.

— Что и говорить, все вы воры… — вместо ответа проговорила она лукаво и отодвинула от себя наряды.

— Я не вор. Я еще… Короче, я только заступил лесничить. Даже доски еще украсть не успел.

— Какой вы странный, — вспыхнула вдруг она. — Разве я про вас все это говорю. Воров без вас полно.

— Пейте чай, а то остынет, — вежливо предложил Иван.

Спина его все еще была мокрой от пота, но икры уже дрожали не так сильно.

А затем она обняла его. И они закружили по комнате точно пьяные. Вот так вот неожиданно и познакомился Иван с Милкой в дремучем сосновом лесу.


Откуда биополе у Милки взялось, трудно сказать. Да и она сама не знала. Вначале оно было у нее плохеньким, и, чтобы оно проявлялось, ей приходилось по часу пыжиться и щеки надувать. А затем вдруг наступил пик. Народ к ней, особенно мужики, так и повалил. Их притягивала не только красота, но и душевное отношение к ним, которое постоянно почти у всех мужиков в мыслях бродит.

— Милочка! Друг ты наш! — прибегали к ней часто два милиционера из третьего дивизиона дорожного надзора. — Очерствели мы…

— Что случилось? — тихо спрашивала она их и начинала пальцами теребить их кудри.

— Да вот позавчера взяли с одного гаврика по червонцу на брата. А он оказался родственником нашего начальника, — уставившись на нее и смутно понимая, что она делала с ними, отвечали ей милиционеры.

— Ну и что ж тут такого! Раз все берут, почему бы и вам не взять… — и Мила просила их закрыть глазки.

Они закрывали глаза. И действительно, на самом деле какая-то приятная теплота начинала обступать их со всех сторон.

— А все дело в том, Мила, что, узнав об этом, начальник нас может выгнать. И тогда мы на пенсию выйдем не с сорока пяти, а с шестидесяти.

— Ну зачем, зачем вам паниковать, — шептала она. — Я сейчас заряжу вас своим биополем, и у вас будет рай на душе. Вы все забудете… все, абсолютно все, то, что было с вами раньше, и то, что будет. — И гладила руками их головы вместе с ушами и шеей. И они от такого ее тепла и ласки расцветали и отдыхали. — И за что вы его оставили?.. — все также ласково продолжала шептать Мила.

— Да он датый был, — отвечали они хором. — Мы сами видели, как он выпил бутылку пива.

— Ну так вам и незачем больно волноваться. Ведь вы оказались самыми честными. Вы поступили по закону. И не грустить вам надо, а радоваться. А десятки, тьфу на них, ведь это не люди, бумажки, — и Мила разрешала им открыть глаза.

Прехорошенькая Мила с решительным носиком и с заманчивым пушком на верхней губе стояла перед ними и длинными руками разгоняла воздух над их головами.

— Что законно, то законно, — отвечали милиционеры ей. — Но все дело в том, что он доводится двоюродным братом нашему начальнику. Ну, а закона все же такого еще нету, чтобы со своих можно было брать.

— Но вы же не знали, свой он или не свой! — шептала она и отгоняла воздух от их голов так, словно он, этот воздух, состоял из целой стаи назойливых мух.

— Да, да… — признавались они и завороженно смотрели на Милку.

— Значит, все в норме, — вдруг неожиданно засмеялась она. — Все в норме! А еще вы, наверное, бы и не взяли копейку, если бы он сам не дал.

— Да, да… Совершенно верно, — и, захлопав в ладоши от нашедшей на них новой радости, они с еще большим восторгом восклицали: — Ну и Мила, ну и молодец! — и, отталкивая друг друга, лезли ее обнимать и целовать.

Она поддавалась им. Нерешительная, скромная улыбка начинала бегать по ее лицу. Трубкой выпячивая навстречу их поцелуям свои ярко-красные губы, она, находясь не в меньшем восторге, чем они, шептала:

— А ведь все это не я, а мое биополе, которое вдруг взяло и переселилось из меня в вас.

И, ощущая себя точно во сне, она так крутила в воздухе руками, что ей начинало казаться, будто она вместе с милиционерами летит, таинственно шевеля над землей пальчиками ног и рук.

Вот таким путем Милка всех биополем подзаряжала.


По выходным дням рано утром, когда поселок только просыпается, на окраине леса недалеко от железнодорожного полотна можно увидеть девочку Таню. Она живет недалеко от станции в деревянном доме. Ее мама домохозяйка. Папа лесник. Ничто в этой жизни не трогает Таню, а вот зимний лес влечет. Ну а еще она любит носить красную шапочку (красный цвет у нее самый любимый). Пальтишко на ней, простенькое, сшитое из папиного материала, поблескивает огромными медными пуговицами.

Очень долго стоит она на окраине леса и смотрит, а точнее, наблюдает за деревьями. Но эта «утренняя гостья» не только созерцает, но и, сложив на груди руки, читает стихи. И часто из ее уст можно услышать: «Лиза. Дрова. Летала бензопила».

Припорошены снегом ветви деревьев. Страсть как пахнет сосна. И блестит на солнце береза. Калина полунаклонилась. Сказочен контур и узор деревьев.

— Было бы окошко в моей комнатке, я бы вас пригласила… — ласково шепчет Таня елям и, подойдя к какому-нибудь деревцу, вдруг, прижавшись к стволу, произносит: — Лиза. Дрова. Летала бензопила.


— Ну что, «саврасый», вылечился? — тихо и очень нежно спросила Мила Кошкина Ивана и прижалась к его груди.

Иван вздрогнул, а потом вдруг не выдержал:

— Я до смерти люблю тебя… всю, всю… — и с жадностью стал целовать ее, а потом грубо потянул на себя ее платьице, и медная узорчатая пуговочка на ее спине шлепнулась на пол, а за нею и все остальное.

— Вот все вы такие, персоналии, — сказала она и попыталась освободиться из объятий Ивана.

Но Иван, без всякого труда легонько приподняв ее, точно узелок, торопливо, от волнения спотыкаясь, понес на новую кожаную кушетку, которую он заприметил еще в начале сеанса. Подзаряженный Милкиным биополем, Кошкин Иван был силен как никогда.

— Бесстыдник… — брыкалась она. — Бесстыдник.

А он знай повторял лишь одно:

— Я люблю тебя всю, всю…

И через полчаса кожаная кушетка рухнула. Белокурая Мила, став за это время еще белокурей, покорно смирившись со своею судьбою, с грустью смотрела, как Иван натягивал на ноги промасленные кирзовые сапоги. Оставаясь под влиянием Милкиного биополя, он благодарил Милку.

— С такой подзарядкой я до Курска за час дойду… — и хохотал. — Ну а насчет кушетки ты не трусь, я на этой недельке обязательно склею. Есть такой клей «Момент».

Мила тихая была и даже какая-то ручная. Это Ивана смутило. Когда он сел за стол, чтобы поесть щей, то спросил:

— Ты что, замуж решила за меня выходить?.. — и добавил: — Лично я согласен под таким вот воздействием твоего биополя жить и эту жизнь на земле и даже будущую там, на небе.

Мила, поправив на груди бархатный халат (она успела переодеться), хмыкнула:

— Я не против, и ты не против. Но не получится.

— Почему? — спросил Иван и, для приличия осторожно взяв ее за руку, стал нежно гладить.

— А потому, — вздохнула она. — Что такие персоналии, как ты, ну абсолютно все без остаточка биополе у меня отбирают.

Иван оробел. Ему стало неловко. Даже пусть он и персоналия, но без Милкиного биополя он не то что жить, но и существовать не сможет. Ведь благодаря ее подзарядке он несколько минут назад был так счастлив, так счастлив.

— Мила, а Мила… — прошептал он взволнованно. — Я не хочу быть персоналией, я хочу быть полебиотиком.

— Ну это ты сейчас, мой милый, так говоришь, — улыбнулась Мила. — А день-два пройдет, и тебе опять захочется персоналией побыть. Все вы, мужики, такие, вам бы только страсти подавай. А чтобы по-человечески дружить, в кино али на танцы ходить или вот хотя бы мечтать… Нет, сколько ни жди, не дождешься от вас этого. Ну ладно, ты молодой, а то ведь и старики туда же. Подзарядишь старичка-фронтовичка, так он и руки протягивает…

— Ты добрая, — прошептал Иван, и лицо его зарумянилось.

Он дышал шумно. Ему хотелось опять заорать на всю комнату и, вновь объяснившись Миле в любви, снести не только кушетку, но и весь дом, чтобы тем самым доказать, что он во сто крат сильнее любого представителя старого поколения.

— А-а… — с укоризной прошептала та и, встав из-за стола, пододвинула тарелку щей поближе к Ивану. — Ты ешь, а я тебе поиграю.

Она раскланялась перед ним и пошла к окну, где стояло ее старенькое пианино. Открыв крышку и усевшись за него, она подула на окоченевшие и посиневшие пальчики и, воскликнув:

— Ох, я же сейчас и подзаряжусь! — пошла тарабанить по клавишам как по барабану.

С появлением этой сумбурной музыки биополе, как показалось Ивану, тут же стало покидать его. Торопливо съел он щи. И, опустив плечи, уставился на Милу, изредка крякая от неимоверного шума.

— Аллюр три креста! Аллюр… Аллюр. Аллюр… — закричала Мила и с такой силой затарабанила по клавишам, что у Ивана задергались брови.

— Господи! Кузница не кузница… Молотобойцы не молотобойцы… — прошептал бедняга Иван и вдруг решил, что он дурак. Ибо как он только подзарядился от Милы биополем, то сразу же надо было убегать. Он ощупал грудь, голову. Нет не было в нем прежней энергии и силы.

Мила необыкновенно жадно смотрела на него, как цыганка, которой вот-вот должны заплатить. Неожиданно глаза ее засветились, а черный пушок над верхней губой покрылся потом.

«Почему она смотрит на меня так проницательно?» — в испуге подумал он. Ему захотелось выкрутиться из-под ее влияния. И он, чтобы не обидеть, ласково спросил ее:

— Скажите, а вы кто, композитор или инспектор?..

— А я и сама не знаю, — ответила она тихо и, слабо улыбнувшись, спросила: — А вам что, не приятно со мной?

— Нет, нет, приятно… — пробормотал он.

— А хотите эпизод с тишиной послушать? — неожиданно предложила она.

— Вот так музыка! Все выжала! — И Иван схватил полушубок, шапку и к двери. Но не тут-то было.

— Стой, — крикнула Мила и, бросив играть, подбежала к Ивану. — Плут ты этакий, Саврас Саврасыч, — и нежно обняла его. — Разве тебе не нравятся мои заряды. Эх ты, дурачочек. Ну неужели шуток не понимаешь. Люблю я тебя, понимаешь, люблю.

Эти слова достигли его души. Он растаял. Тут же у порога бросил полушубок, шапку и прижал Милу к себе.

— Пойдешь сегодня со мной? — спросила она.

— Куда?.. — спросил он.

— Как куда, гулять…


Мела пурга. Трещал мороз. А они шли к храму просто так, решив прогуляться. Впереди Иван с фонарем, а чуть позади с палкой Мила. Не смолкая гудел ветер.

— Ну и погодка! — кричал то и дело Иван, держа над головой фонарь.

— Интересная погодка, — засмеялась Мила, она без всякого труда своей двухметровой палкой, точно прутиком, протыкала залежавшийся снег.

— Интересная, интересная… — заворчал Иван и нахлобучил на глаза шапку. — Только ради тебя и иду.

— Ну, а еще мне кроме храма хочется посмотреть на мельницу, — поравнявшись с Иваном, воскликнула Мила. — В ней живет мельник, он такой выдумщик.

— С ума сошла, — вздохнул Иван. — Этот мельник только летом мельник, а зимой он портной, с утра до вечера сидит за шитьем.

— Ну и пусть, а я все равно хочу к нему.

— Что с тобой сделаешь, — вздохнул Иван, прикрывая от снега рукою фонарь. — Ладно, пойдем к нему.

— Вот будет здорово!.. — обрадовалась Мила. — Со мной кошелек. И мельник сошьет мне сарафан. Обязательно сошьет мне сарафан. Абсолютно все женщины, обладающие биополем, должны носить сарафан.

— Смешная ты… — улыбнулся Иван и, вдруг словно с чем столкнувшись, прошептал: — Смотри, кажется, храм.

Мила прижалась к нему. Да, действительно, метрах в трех от них был заброшенный, полузапорошенный и покрытый инеем храм. Дверей не было, окон тоже, и поэтому ветер в нем гулял как хотел. От купола к небу стрелой был устремлен строгий, без всяких узоров и росписей крест. Внизу купол покрыт льдом.

— Ну и мороз, душегубец проклятый. — И, крякнув, Иван потер рукавицами щеки. — Даже не стесняется, что рядом храм. Чем быстрее околеешь, тем больше будет рад… Ух-х…

И, пристегнув к ремню у пояса фонарь, посмотрел на Милу, которая уже входила, а точнее, вползала в храм, ибо такие сугробища были вокруг него, что они больше чем наполовину перекрывали пустые дверные проемы и глазницы окон.

— Мила, погоди, — кинулся он вслед за ней.

Сказочные полузаиндевелые росписи на стенах манили. В центре перед алтарем висела лампадка. Она была до того облеплена снегом, что походила на фигурный пряник, вылепленный из белого хлеба. Мила ожидала увидеть темноту, а увидела снег, стены, перекладины под куполом да каменистые выступы полуразрушенных перегородок, предназначавшихся для хора.

Как полоумный смотрел Иван на стены. Не наряды и не слегка полунаклоненные головы святых удивляли его, а их глаза. Эти лики со стен не просто смотрели на него, а впивались крепко и тяжело, трогательно и жутко, и во всем этом постоянно присутствовала с их стороны по отношению к нему какая-то усмешка, словно он уже давным-давно неземной и стоит сейчас не на земле, а на облаке, и судьба его и жизнь его уже кем-то предрешены, и вот сейчас, наверное, разверзнутся стены и выйдет сам Бог и, указав на него перстом, скажет: «Представляю, что бы ты еще на земле натворил, если бы тебя вечно жить оставить…» — и посмотрит на него, словно он не человек, а мелочь, ничего не значащая и в пространстве еле-еле обозначенная.

С шипением сыпался с купола на окна снег. И ветер кружил, как всегда, непонятно и загадочно.

— Как мне хочется сейчас убежать от самой себя, — прошептала Мила.

— Это не стены на тебя так действуют, а ночь, — попытался выправить ее настроение Иван.

Ему не хотелось смотреть на лики. Ох как бы он был рад, если бы их глаза залепил снег. Но, увы, он, как назло, был не влажен, а сух, и, ударяясь о стены, он тут же скользил, а затем осыпался вниз, точно речной песок.

— Нет, — с горечью усмехнулась она. — Это не ночь во всем виновата. А мы с тобой. Не так мы, видно, жили, понимаешь ли ты, не так мы жили, раз нам страшно находиться в храме… — И, прижавшись к нему, она вдруг прошептала: — Тише, тише… Слышишь. А потом попросила: — Погаси, пожалуйста, фонарь, кажется, кто-то сюда идет…

Он торопливо загасил фонарь. А потом с такой поспешностью оглянулся по сторонам, что чуть было не упал.

Но, увы, как ни всматривались они и ни вслушивались, никого так и не увидели Синева, величавая ночная синева, возвышалась перед ними, насколько только глаз мог видеть.

— Значит, ошиблась я… Значит, ложным было мое предчувствие… — И вдруг, подойдя к одной из росписей, Мила сняла варежки и теплыми ладошками начала убирать с картины иней.

И он тут же таял, и капельки тоненькими струйками бежали вниз и, не добежав до земли, на полпути замерзали.

— А может, мне привиделось. — Руки ее коченели от холода, а она все оттирала и оттирала от снега картину.

Голос ее был полон надежды и радости. Глаза — любви. И в эти минуты Иван мог поспорить с кем угодно, что милей ее он никого не видел. Он покорно стоял рядом с ней.

— Здесь хорошо, — улыбнулась она ему.

И он не знал, что и сказать. Ибо не мог осмыслить все происходящее. Ну а еще, стоило ему посмотреть в глаза святых, как ему становилось не по себе. За руку он потянул ее за собой, на ходу подхватив потухший фонарь.

— Да пусти ты меня, пусти, — вырывалась она.

И полы пальто ее трепыхались на ветру. Платок упал с головы. И длинные волосы, точно удивительно сказочные синие кружева, щегольски плясали и спорили с ветряными воздушными струями. Одна варежка выпала из кармана, и ветер, приподняв ее, выбросил в окно и там, в снежном просторе, вцепившись в нее, точно пес в сладкую кость, понес далеко-далеко.

Он оторопело пожал плечами, затем, пнув ногой снег, точно ком соломы, спросил:

— А сколько сегодня мороза обещали?

— Сорок. А что?

— Тело почему-то дрожит, — прошептал он.

Она кинулась к нему и начала торопливо растирать щеки, лоб и руки.

— Милый, успокойся, это выходят из тебя остатки биополя. Крепись, надо всего минут пять продержаться, и все пройдет.

И он держался, сжимался, кусал губы до крови, а биополе все не выходило и не выходило.

— И зачем, зачем мы только в такое позднее время пришли сюда…

Мила вдруг поднесла пальчик к губам:

— Тише, тише… Ты слышишь, кто-то дышит. Скорее бежим отсюда…

И их вновь потянуло домой. Да так, что они, позабыв фонарь, но зато взяв друг друга за руки, понеслись навстречу пурге, не чувствуя под собою ног.

Вскоре сугробы исчезли. И они пошагали по уплотненному снежному насту. Ярко-красные, голубые, зеленые и синие огни, точно огромная стая птиц, предстали перед их глазами. А потом они вдруг увидели полосатый шлагбаум и желтую будочку с тремя светящимися фонарями на крыше и огромного будочника в зеленом полушубке, обледеневшие полы которого до того были длинны, что они вместе с валенками утопали в невысоком снегу.

— Ты чего не спишь? — спросил Иван будочника.

— Боюсь замерзнуть… — прокричал тот и затопал и запрыгал точно ужаленный.

«Пи-пи-пи!» — пиликал под крышей будочки сигнальный динамик. Щелкали недалеко автоматические стрелки. И огромные светофоры пламенели ярко и властно. Ивану вспомнился свой фонарь. И ему жаль стало, что он оставил его в храме.

Мила посмотрела в сторону светящегося здания станции.

— Ой, Иван, да ты только посмотри, какая красота!

— Эй, посторонитесь, а то срежет… — прокричал будочник, поднимая желтый флажок.

И только они отпрыгнули от полотна, как огромный серо-зеленый состав, пыхтя, визжа и скрипя, пронесся рядом с ними. А когда он удалился, то осевший из-под его колес снежный поток так опушил их, что нельзя было разобрать, где у них нос, а где губы.


Уже время спать, а девочка Таня, любительница природы, натянув на голову мамин платок и надев теплые папины рукавицы, которые он носил еще в молодости, идет через переезд к далекому столбу, на котором, рассеивая синь, болтается фонарь. По пояс, а то и по плечи проваливается в сугробы. Над головой воет ветер, и свистит, и гудит пурга, переходя то в метель, то в ужасную, сумасшедшую круговерть, которая сжимает Таню крепкими объятиями. Иногда круговерть, хитро ласкаясь к Тане, торопливо пытается развязать ее платок и расстегнуть пальто. Но Таня крепко одной рукой прижимает к голове платок, а другой удерживает полы пальто. Мимо нее, как только прошла она станцию, пробежали какие-то страшно черные люди. Их бег торопливый и злой.

«Почему они черные?.. — подумала она. — И не просто черные, а чернолакированные, к ним даже снег не прилипает».

— Странно, очень странно… — сказала она сама себе, а потом вдруг решила: — Это небось солдаты на станции уголь допоздна разгружали, а теперь в казармы возвращаются…

Таня расслышала, как кто-то из пробежавших сказал:

— Не волнуйтесь, мы сейчас баньку сварганим. У нас такой пар, все женщины его любят.

На что женский голос ответил:

— Бог знает теперь на что похожа.

И опять первый голос:

— Простите, кто мог подумать… Ведь эта кочегарка образцовой считалась, и о ней не раз в районке писалось.

И женский голос:

— Писаку б этого голой задницей в снег.

Больше Таня ничего не расслышала. Метель так вьюжно и сильно подула, что она не успевала смаргивать с глаз снежинки. Черные осколки, похожие на разбитое сзади зеркало, как-то странно впереди полетели.

«Солдатики налегке были, вот они и взлетели… — подумала в испуге Таня. — Что же им теперь делать, ведь у них должна быть рация и они должны сообщить в штаб…» И Таня уже хотела закричать:

— Солдатики, милые, не рассыпайтесь. Я сейчас к вам на помощь приду…

Протерев рукавицами глаза, она приготовилась бежать вслед за летящими впереди осколками. Но вновь зловеще скрытна стала метель. Она подула тихо-тихо, наркотически-усыпляюще. Осмотрелась Таня. И улыбнулась. Черные фигурки были, как и прежде, стройненькими. Ровным дружным гуськом они целыми и невредимыми убегали в кромешную даль.

— Да разве кто солдатиков может победить… — улыбнулась она, и снег, и пурга, и колючие снежные вихри показались ей пустяком. Тяжелый холодный страх исчез, и, приободрившись, она, приговаривая: «Лиза. Пила. Летала бензопила!..» — приближалась к теперь уже близкому телеграфному столбу. Обычно редко висят на телеграфных столбах фонари, а на этом почему-то висел, может быть, потому, что этот столб был угловым, а может, его повесили лесники, ибо метрах в ста от него начинался лес, буйный, высокий, густой. Фонарь ими повешен, видимо, для того, чтобы в предновогоднюю неделю легче ловить воров, безжалостно вырубающих молоденькие сосенки и ели.

Таня подбежала к столбу и, дрожа всем телом, прижалась к нему. Неровно светил фонарь. Однако даже при таком прыгающем свете она все замечала. Ее лес, любимый, красивый, был перед глазами. «Лиза. Дрова. Летала бензопила!..» — зашептала она. «Добрый мой странник!.. Добрый мой человек!..» — и, сняв рукавичку с правой руки, она не один, а десять воздушных поцелуев послала своему другу-лесу.

«Я скучаю по тебе. — У телеграфного столба почти не было ветра, и она распустила платок на голове. — Если бы ты знал, как я долго сюда шла. Папа телевизор смотрит. Мама спит. Я ему сказала, что к учительнице схожу… А я к тебе пришла. Душу не с кем отвести. Вот я и пришла, — и протянула к деревьям руки. — Жаль, что ты не можешь разговаривать… — и тихо улыбнулась. — Ой, да это и неважно. Ведь мы понимаем друг друга без слов…» И ей показалось, что вековые высокие сосны и сказочные ели вместе с березами протянули навстречу ей свои ветви. Дух ее захватило. И она от радости подпрыгнула. «Лиза. Дрова. Летала бензопила!»

«Как можно такие прекрасные сосны и ели вдруг взять и изрубить на дрова. Деревья — те же люди. Милый, дорогой лес, об этом и обо всем другом я написала министру. И я дождусь ответа, обязательно дождусь. Пусть даже папа говорит, что, мол, министр письма не читает, а тем более письмо от школьницы, мол, кому оно нужно…»

Таня расходилась не на шутку. «Надо уничтожить бензопилы и топоры. И лесники не должны деревья рубить…» — и вновь, как и прежде, неотступные думы и чувства завладели девочкой. Ей вспомнилась школьница Лиза, которая во время войны носила партизанам, которые скрывались в этом лесу, хлеб и еду и благодаря которой партизаны опосля спаслись. А немцы, узнав, что их обманывала школьница, жившая с бабушкой рядом с комендатурой (они любили ее за то, что она хорошо пела немецкие песни), тут же ее и бабушку расстреляли. И партизаны их не могли спасти, потому что их было очень мало.

— Я к тебе завтра в это же время приду… — сказала тихо Таня, поправив платок на голове. — А то небось папа волнуется, маму разбудил, и они вдвоем сидят у окошка и ждут меня… — и, выдохнув воздух и посмотрев, как из него образовался пар, добавила: — Хорошо, что зима в этом году снежная. А то ведь без снега ты в любой момент можешь простыть. Со снегом ноги у тебя в тепле… — И ласково погрозила пальцем: — Смотри у меня, не балуй… И жди меня, Я обязательно приду…

Она прищуривала навстречу летящим снежинкам глаза, и тогда ей казалось, что лес с искренней тоской смотрит ей вослед.

— Я завтра приду… — приветливо прокричала она лесу. — Жди меня…

Вдруг откуда-то раздался звон колокольчика. Она вздрогнула. Мимо леса на белом коне проскакал всадник. Уздечка переливалась всеми цветами радуги. И двумя длинными струями вылетал пар из ноздрей.

— Это Федя-объездчик. Он по совместительству телеграммы развозит… — решила она. И ей показалось, что благодаря лесу и его красоте конь скакал как никогда легко.

«Лиза. Дрова. Летала бензопила!..» — в который раз произнесла она и помахала лесу рукой.

— Спокойной ночи, милый друг!.. — глаза ее сияли, и она была как никогда счастлива.

«А если министр приедет ко мне в гости, то я первым долгом приведу его к тебе. И он все поймет, все поймет…»

Девочка Таня бежала домой. И сугробистая дорога почему-то не казалась ей теперь сугробистой; ей, наоборот, теперь казалось, что по лучшей дороге она никогда и не ступала. Наверное, все это ей показалось, потому что вдруг неожиданно утихла пурга и вместо шума и завывания ветра явилась сказочная тишина.


Когда Мила не в силах была распространить свое биополе сразу на многих мужиков, ей на помощь приходил балкон. Выйдя на него вся разнаряженная, она в таинственной молчаливости вдруг замирала. Руки ее, несмотря на ветер и холод, были простерты вперед. Даже в самый трескучий мороз она могла находиться в одном лишь платье. Столько тепла излучало ее тело. При этом поражала всех ее чрезмерная молчаливость. Хотя все же основную погоду в таком сеансе делали ее глаза. Они посылали такое количество биозарядов, что мужики, до этого мрачные и грустные, начинали тут же улыбаться.

— Мила! Мила!.. — в восторге кричали они, подбрасывая в воздух шапки. — Побудь еще на балконе…

И парок от их дыхания, поднимаясь к балкону, на котором она стояла, сказочно окутывал всю ее фигуру Над головой ее висел розовый фонарь. Он ярко светил. Фонарь то и дело качается, и от этого, а точнее, от его розового света кажется, что Мила не стоит, а движется. Розовый свет перескакивает с ее волос на грудь, с груди на руки, с рук на лицо.

— Вот бы такую женщину в доме иметь! — воскликнет кто-нибудь и вздохнет. И застынут в томном взгляде глаза, и задвигаются мозольные пальцы туда-сюда, сюда-туда.

— Я бы ее так любил! Так любил!

— Я бы ее под ручку водил… — перебьет его второй и своим долгим вздохом еще более всколыхнет души у собравшегося люда.

На Миле бархатное цветастое платье. Оно необыкновенно идет ей. Обшитое снизу и сверху белыми кружевами, а на груди украшенное розами и тремя дорогими брошками, которые подарили ей лесники, оно говорило о том, что Мила дева сверхмодная. Если кто-нибудь приближался к балкону, Мила вся вздрагивала и, наклонив голову и деликатно сжав губки, протягивала навстречу руки. И такую необыкновенную приветливость выражала вся эта поза, что мужики, а иногда даже и женщины низко кланялись ей в пояс, а затем, в покорности замерев, не могли оторвать от нее глаз. Раньше всех к балкону прибегал Иван Кошкин. Стараясь замаскировать волнение, он чуть дыша произносил:

— Мила, я полюбил тебя!.. — и, изумляясь ее красоте, в смущении мял руки. — Мила, ты понимаешь меня лучше жены…

И Мила вздрагивала на его слова и как только могла протягивала сквозь решетки балкона свои белые руки.

— Мне не твое биополе нужно, мне ты сама нужна… — и, махнув на все рукой, он, найдя в Милкином сарае лестницу, ловко приставлял ее к балкону и, торопливо взобравшись на него, нежно целовал ее в губы.

Кошкин Иван в эти минуты не походил на себя. Он раскисал. Мужицкая сила покидала его. Все свое воспитание, которое он, бедняк-бедолага, по крупицам собирал всю жизнь, он вкладывал теперь в ласки к любимой даме.

— Прикажи что угодно!.. — страстно шептал он. — Я выполню все… — и торопливо растирал ей руки.

В ответ на его ласку она приветливо улыбалась. Глаза ее, обрамленные пушистыми ресницами, смотрели на него нежно-нежно.

— Стоит мне не побывать у тебя день или два, как начинаю сходить с ума…

Поправляя розы и кружева на ее груди, он не замечал ни снега, ни колючего острого ветра.

Розовый фонарь безостановочно болтается из стороны в сторону. Но ему все равно. Мила в соломенной шляпке, которая удивительно шла к ее пышным волосам, трогательно раскрасневшаяся, стояла перед ним.

— Где ты раньше была?.. — шепчет Иван, поправляя ей волосы. — Почему я не встретил тебя? Сделай милость, ответь. Ну почему, почему ты все время молчишь?..

И, вздохнув, а затем в блаженстве закатив кверху глаза, он, прижав ее к себе, кружил по балкону. В голове звучал вальс. Все в сказочно-розовом свете. И розово горят свечи. Лед на балконе тоже розовый. И брошки на ее груди тоже розовые. Страстная мечта, воображение, — все смешалось в его глазах.

— Покудова ты есть, покудова я жив… — страстно шепчет он и обнимает Милу все сильнее и сильнее.

Ему начхать на то, что упала в снег лестница и спрыгивать ему придется теперь в глубокий сугроб. Новая жизнь, несказанно прекрасная и добрая, была перед его глазами.

— Осатанел ты, что ли? — вырывалась из его объятий Мила. — Излучение биополя это одно дело, а любовь, ты уж, извини меня, другое… — и, вздрогнув, она, внимательно посмотрев на него, спрашивала: — У тебя что, на мне белый свет клином сошелся?..

— Да, да… — нервно произносил он и трясся. — А во-вторых, я имею полное право выбирать для любви ту женщину, которая мне нравится…

— Перезарядился, браток, ох как перезарядился… — глядя на Ивана, вздыхали мужики. — Это надо же, пальто ей за триста рэ принес.

Мила с улыбкой смотрела на Ивана и не сопротивлялась, когда он одевал на нее модное, по сельповской книжке купленное на станции пальто. Синим оно было в магазине, а когда одел на Милу, розовым стало.

— Глупая, разве можно в таком платье на морозном ветру стоять… — шептал Иван и наказывал, чтобы она до самой весны не расстегивала полы пальто.

И, укутав ее, спускался вниз. Отряхнув полы полушубка, с радостью смотрел на Милу.

— Ну как, красотушка, теперь тебе тепло… — и, кряхтя, улыбался: — То-то, вижу, вокруг тебя мороз хвост поджал. В отставку отбыл…

И как казалось ему, Мила с жадностью ловила его взгляд и так благодарила, так благодарила, что он смущался.

Невеселый и даже можно сказать грубоватый он был мужик. Но как он изменился за этот год после знакомства с Милой. Подобрел, на удивление людей, стал прост, хитрить перестал, а одеваться тоже стал мастерски; леснику, можно сказать, не до красоты, а он все равно, невзирая ни на что, носил белую рубашку и длинный, по самый пояс, галстук.


Рано утром к Ивану зашли близнецы Тит и Павел. Они работали на станции машинистами на маневровом. Тит тонкий. Павел толстый. Оба воевали, но войну вспоминать не любили и почти никогда о ней разговоров не заводили.

— Собирайся, Иван, пора… — сказали они.

Ивану собираться не надо, он и так собран, вот только не выспался. Облизнув губы, Иван зевнул, затем задумался… А потом сказал:

— Ну все, братцы, кажись, порядок.

— Что с тобой? — удивились близнецы и переглянулись. — Ты, случайно, не заболел?..

— Я говорю вам порядок, значит, порядок, — огрызнулся Иван.

— Что с тобой? — удивились те пуще прежнего.

— «Что с тобой, что с тобой…» — передразнил их Иван и, решительно встав со стула, еще решительнее произнес: — Я не могу жить без Милы.

Близнецы с нежностью и жалостью посмотрели на Ивана, но спорить не стали. И лишь кивками согласились с ним. Они были в толстых полушубках, подпоясанных широкими ремнями. В черных заячьих шапках и в длинных валенках с двойной подошвой.

Неподвижно, оцепенело стояли перед Иваном близнецы. Уж больно какой-то чудаковатый он сегодня. Взгляд возбужденный. То и дело сцеплял он перед собой руки и так вздыхал, будто что-то непоправимое с ним стряслось.

«Бу-бу-бу», — закипела в чайнике вода. Иван снял чайник с плиты и поставил его на пол. Подошел к шкафу, открыл дверцу и вздохнул:

— Жаль, талоны на сахар кончились… — Затем посмотрел на молчаливо стоящих близнецов и, точно вспомнив что-то, тут же изменившись весь, нервно произнес: — Только не хихикать, не надо хихикать… — и пригласил их к столу. — Чай хоть и без сахара, но советую попить.

И близнецы, сняв шапки, сели за стол. Тихими, светлыми взорами они молча поглядывали на заваренный кипяток в алюминиевых кружках и, задевая края их, дули на чай хотя и торопливо, но очень умело.

А затем вместе с Иваном пошли на работу по свежему снегу. Они наслаждались сиреневым восходом. И им нравилось, как потрескивали на морозе березы. Ветерок сносил снежинки с дороги, а они все равно приставали к валенкам, словно их давным-давно не видали.

Иван изредка зажмуривает от света глаза. Снег ослепительно ярко блестит и слепит.

Тит и Павел идут к станции решительно, без остановок. «До чего же снежинки беленькие!» — удивляется Иван, и снежинки уже кажутся не снежинками, а крохотными бумажными листочками, которые кто-то там рвет наверху и бросает на голову. Когда снег идет, на душе у Ивана радостно. Мертвой хваткой он ловит рукой на лету снежинки, и они тут же тают.

«А может, это не снежинки, а крохотные белые листья?..» — и улыбнулся. А затем ему захотелось прикоснуться к снежинкам губами и он прикоснулся. И в эту минуту ему не было стыдно, ибо когда целуешь свою мечту, забываешь обо всем на свете.

«Чудной парень Иван… — остановившись, подумали близнецы. — Совсем обалдел от Милы…»

И они крикнули приотставшему Ивану:

— Слушай, братец, если ты будешь так шагать, мы опоздаем на электричку…

— Братцы, я никогда не видел такой снег! — прокричал в ответ Иван и добавил: — Это, наверное, к счастью. Если снег густо валит, быть добру. Как красиво он парит, словно на невидимых ниточках висит!..

У переезда он нагнал близнецов. И, нагнав, чуть было не упал. Он споткнулся о крашеную горку щепочек, рядом с нею были рассыпаны разноцветные счетные палочки. Но больше всего Ивана удивила огромная кладка самодельных картонных дров. Дрова лежали прямо на проезжей части дороги. Они были белее снега. А формы их были до того естественны, что не остановиться перед ними ну просто нельзя. Недалеко от дров в снег воткнута палка с крестом наверху, и к кресту привязаны десятка два ниточек, на которых трепыхались клочки белоснежной бумаги.

— Это гениально!.. — прошептал Иван. — Я ведь только что думал о снежинках как о листочках бумаги. Особенно когда на ветру горько плачешь, снежинки действительно кажутся такими.

Иван оглянулся.

— Какой сегодня праздник? Рождество или день железнодорожника?

Под самодельным красным навесом, почти у самого переезда, играл оркестр. В нем кроме мужчин две женщины. Одна играла на кларнете, а другая, двухметрового роста, на фаготе.

Машины, трактора, прохожие останавливались перед горкой дров. И, подойдя к ним, все с удивлением рассматривали их.

— Это гениально!.. — то и дело шептал Иван.

— Ты где был?.. — кинулись к нему близнецы. — Мы тебя ищем, ищем…

— Смотрите… — сказал Иван. — Дрова!..

И близнецы, до этого бывшие грустными, улыбнулись.

— Давно таких дров не видели… — проговорили они и подошли поближе.

Солнце всходило. И никто не хотел потревожить или пошевельнуть дрова.

— Пусть лежат… — сказал какой-то громадный шофер с «КрАЗа».

— Пусть лежат… — сказали и тракторист, и бульдозерист.

И все они молча объехали дрова.


Играл оркестр, собирая вокруг себя слушателей. И всем очень нравилась фаготистка.

А недалеко от оркестра стояла маленькая девочка. Ветерок едва шевелил ее пряди волос. Разгоревшиеся глазки ее были полны нежной задумчивости.

«Лиза. Дрова. Летала бензопила!..» — торопливо шептала она. И кулачки ее и губы как никогда страстно сжимали воздух.

— Это что, в такую рань будут танцы?.. — спросил знакомого лесника Иван.

— Да нет, какие танцы… — пробурчал тот. — Министра ждут. Он должен мимо нашей станции проезжать.

— Какого министра?

— Откуда я знаю, старина…

ЛУЖОК РОДНОЙ ЗЕМЛИ

Эта последняя полоска земли, на которой стояла крохотная русская деревушка, всегда манила его.

Поселок прижимал ее. И когда недалеко от строящихся высотных домов сгружали кирпич, избы поскрипывали, да и сама земля какой-то странный, больше похожий на предсмертный вздох шум издавала. Две избы деревни Лотошино уже заколочены, в третьей, самой маленькой, ставни которой расписаны русскими узорами, еще теплится жизнь; здесь часто бывает молодой вихрастый Андрей, слесарь поселкового завода. Он живет в трех километрах от деревни в заводском благоустроенном доме с женой Валей. Не для развлечения ходит Андрей в эту избу. В ней он появился на свет. Из нее пошел в мир. Была у Андрея мать Пелагея, да умерла прошлый год. Отчима у него тоже не было, мать не пожелала выходить второй раз замуж.

Без отцовской любви и внимания трудно жить парню. И как бы ни говорили многие мудрецы, мать не может заменить отца. Поэтому была у Андрея иногда, как и у всех безотцовцев, ущербленность души, а точнее, злость. Грешно, конечно, так рассуждать, но порой в горькие минуты полного одиночества ему хотелось, чтобы у всех его сверстников, как и у него, тоже не было бы отцов. А если случалось ему увидеть, как какой-нибудь отец, ласково разговаривая, вел сына за руку, он отворачивался. Целый день после этого в душе его было муторно и скучно. Не верилось, что отец погиб. Ему хотелось, чтобы он был жив. «Где-то же есть, наверное, на земле мой отец, — часто рассуждал он, — и может, даже знает, что я именно здесь, в его деревеньке, бываю. Может, и приедет когда сюда, а меня и избы уже здесь не будет. Не знает он, что я последненький жилец его деревеньки. И сообщить ему некуда. В городском поселке я растворюсь, и он меня не найдет».

Андрею хотелось в этой жизни увидеть отца. Хотя бы со стороны, незаметно, пусть даже на большом расстоянии. Как приятно и радостно ему будет, когда он узнает, что отец жив. Он побежит за ним и, догнав, бессловесно прижмется к груди, а затем чуть погодя скажет: «А ты знаешь, папка, мамка у нас умерла… Я с работы пришел, а она не дышит. Она всегда говорила, что адрес твой у нее был, да вот потеряла его…»

Затем возьмет отца за руку и, указав на три сохранившиеся избы, скажет: «Это наше Лотошино. Самый крайний дом с гнездом аиста наш. А рядом лужок, где я родился. Когда мать на работе была, я гулял на нем, в рожок играл и тебя, папка, вспоминал. В школе, бывало, злые люди спросят «А где ж твой отец?» А я отвечаю: «Мой папка жив и скоро к нам приедет».

Андрей, шмыгая носом от слез, торопливо ведет отца к дому.

— На лужку раньше было много птичек. А теперь нет, их газовщики распугали.

Скорей бы в дом ввести отца Андрею, и усадить за стол, и сесть напротив.

— Сиди, папа, спокойно, я тебе сейчас на рожке песенку сыграю.

После таких мыслей Андрей немного успокаивается. Ущербности не чувствуется. Он нежен и ласков в такие минуты как никогда.

Взяв с полки у божницы мамкин рожок, он, как в детстве, идет на лужок напротив дома и, сев на пенек, начинает играть. Играя, вспоминает мать, которая обычно любила сидеть рядом с ним на маленьком стульчике. В руках у нее ключи от дома. И, слушая, как играет сын, она медленно шевелила ими. Со стороны казалось, что сын кого-то зовет, а мать кого-то ждет. Играет, поет рожок, радуя все живое. Трава шевелится. Скрипят у дома настежь открытые ворота, и торжествующая колодезная стрела упирается в облако, над которым летают два голубя. На Андрейке кирзовые сапоги, латаные брюки, рубаха выпускная кожаным ремешком подпоясана. Ветер струйками волосы разгоняет по сторонам. Лицо и руки от волнения красны. Но пальцы знай себе лихо по дырочкам рожка бегают звуки точно капель вылавливают.

До последних дней жизни матери играл Андрей ей на рожке песенки. Радовали они ее и силу давали. Всю жизнь она прожила в Лотошино. Пока был при деревне совхоз, работала на ферме, а когда его расформировали, перешла в поселковую столовую. Андреевы дедушка и бабушка умерли, когда он был в армии. Они так же, как и мать, любили слушать Андрееву игру на рожке. И лишь только соседский дядя Леша, мытарь-одиночка, то и дело ворчал на Андрея: «И зачем тебе все это, рожок, лужок? Лучше делом заниматься. В крайнем случае, вмазать».

Но вечерами, когда ему в лучах закатного солнца приходилось увидеть играющего на лужке Андрея, он как-то весь замирал. Настороженно смотрел на собравшихся вокруг Андрея ребятишек. И на лице его при этом такая страшная усталость была, что так и хотелось его спросить. «Дядь Леш, что с тобой?..»

Один раз его Андрей спросил так. А он ему со скрипом в зубах ответил:

— В который раз мы по-новому жить собираемся. А ведь все равно умрем, не доживем… — И, взяв в руки лопату, добавил: — Я теперь смерти не боюсь… Вот видишь лопату, колодезник я теперь. Со строителями вместе колодцы копаю. Все нутро земли, можно сказать, до самой воды изучил. А раньше боялся. Как это, думал, меня свалят в яму и засыплют. А теперь не боюсь, потому что привык, при копанье освоился с грунтом.

— Опять вы о смерти… — вздыхал Андрей.

— А как же о смерти не говорить… — вспыхивал Лешка. — Если я маленький… И ничего, абсолютно ничего не значу. Меня всю жизнь вели, всю жизнь обещали, вот и довели, что я колодезником стал. Так и умру с руками мозольными, и похоронят меня где-нибудь в старом колодце. И никто не вспомнит. А если вспомнят, то скажут: был Лешка такой-рассякой, нелепая душа. Игрушкой был в руках других, как и все дураки. Понял…

— Ты не прав, — пытается его успокоить Андрей. — Ты не игрушка.

Лешка аккуратно выбрит, подтянут, коротко острижен. Он живет в поселке, но работает на стройке близ Лотошино. И приходит в свой заколоченный дом просто так, подышать свежим воздухом. Хмыкнув в ответ Андрею и откинув на затылок фуражку, он деловито осматривает руки, ноги, а затем произносит:

— Какой я человек? Скоро на пенсию, а денег не накопил. Да и счастья в жизни, как ни искал, не встретил. В молодости полюбил было Зиночку, а ее другой перехватил. Нет, ты не подумай, я не жалуюсь. Не это главное, главное — на душе пакостно, — и, хлопнув Андрея по плечу, вдруг настороженно спрашивал: — Скажи, и не надоело тебе сюда приходить?.. Скукота тут, ни одеколона, ни баб…

— Нет для меня места лучше, — вздыхал Андрей.

— Ха-ха… — смеялся Лешка и, сняв фуражку, бил ею по колену. — На той неделе мимо изб прямо через лужок мы будем теплотрассу прокладывать. По бокам два колодца велено выкопать.

— А мимо никак нельзя?.. — растерянно спрашивал Андрей. — Ведь как-никак это кусочек нашей земли. Давай сохраним.

— Да я бы рад был… — вздыхал Лешка. — Но ничего не могу поделать. Пешка я, а точнее, игрушка в руках других.

Когда Андрей видит Лешкино лицо близко, оно его пугает. Изможденное, высохшее, но с полными оптимизма глазками. Морщины на лбу и щеках резко очерчены. Тонкие губы упрямо сжаты. Редко он улыбается. Жизнью не дорожит. Курит и пьет, работает на износ, и со стороны кажется, что куда-то торопится. Один раз он спросил Андрея:

— Скажи, а тебя смерть привлекает?

— Нет… — ответил он.

— А почему ж она меня привлекает?.. — произнес, нахмурясь, Лешка и глубоко вздохнул. — Как же ведь без нее… — и, снисходительно улыбнувшись, сделался тихим.

С наслаждением, обычно не присущим ему, смотрел он на заколоченные избы. При этом, глубоко затягиваясь сигаретой, морщил лоб, снимал с головы кепку, затем вновь ее надевал. Нет, в эти минуты он не бесчувственным был, в глазах виделась душа, добрая, кроткая, так не соответствующая его внешности. Почему он боялся ее выказывать? Стоило Андрею заметить эту его внутреннюю истинность, как он тут же ершился.

— Ну чего ты уставился?.. — и, бросив в траву окурок, исподлобья смотрел на Андрея.

— Дядь Леш, вы сердечный, — пытался его успокоить Андрей.

— Кому это нужно? Кому?.. — вспыхивал он и, удивленно посмотрев на Андрея, добавлял: — Эх, ну и до чего же ты наивный… Надолго ли хватит тебя.

— Скажите честно, вы зачем сюда приходите? — осторожно спрашивал его Андрей.

— Как зачем? — наигранно смеялся Лешка. — Пикирнуть… так сказать, на свежем воздухе и близ своего родного крылечка. Ты, может, посмеешься надо мною, но мне выпивать здесь приятно. Ну, а еще я немножко влюблен в это место, пусть его даже изуродуют все, искорежат, а я все равно буду сюда приходить… Ведь любить не прикажешь, это должно быть внутри.

— Вот вы и беспокоитесь, а говорите, что нет… — воскликнул Андрей.

Он рад был Лешкиному откровению. Ему так хотелось, чтобы его хоть кто-нибудь поддержал. Пусть даже немножечко, чуть-чуть.

— Был и я когда-то огнем, да вот потух-замерз. Вчерась, например, скажу тебе честно, я плакал. Офицером хотел стать, а стал колодезником. Ну, а еще я здесь Зинку встретил. Вот так делишки. Ерунда какая-то. А может, я не умер, а еще живой. Всю ночь подушку слезами мочил. Тьфу, совсем нервишки ослабли.

Лицо у Лешки потемнело, глаза забегали. Жиденькие волосы из-под кепки растопырились. Тылом ладони он вытер потный лоб и с улыбкой посмотрел на небо, на траву, на стройную березку у скамейки. Он узнавал в этом окружающем его мире что-то свое, близкое, знакомое. Тайны не было в его глазах. Взгляд был открыт и добр. Трепетная любовь к родному краю вновь заколыхалась в нем, приподняв настроение и дух.

— Кому скажешь, не поверят… — вздохнул он. — Скажут, дурака валяет.

Хмыкнув, Лешка откинул на затылок кепку и, чуть качнувшись, самодовольно улыбнулся.

— Офицером хотел стать, а стал колодезником. Мать, если бы узнала, не простила. В детстве она вечно Бога молила, чтобы я не в грязи, а в форме был. Бедняжка, хорошо, не знает, что я живу бобылем… Вместо погон камень и глину долблю.

Лешка в каком-то негодовании торопливо пошарил в карманах. Прежней доброты на лице его уже не было. Конфузливость сменилась озлобленностью. Насупившись, он достал из кармана флакон одеколона и протянул его Андрею.

— Сделай одолжение.

— Нет, не могу… — ответил тот.

— Как хочешь… — и, вытерев губы, Лешка мигом осушил флакон. В том же кармане у него оказалась карамелька. Быстро отделив ее от обертки, забросил в рот и начал смачно сосать.

— Зачем вы это делаете? — спросил Андрей.

Ему жалко было, что Лешка себя травил. Однако на испорченность его он уже ничем не мог повлиять. Перед ним был другой человек. Хитрый, ничтожный и ни на что не способный.

— Ты меня не учи, что мне делать, — обиженно произнес Лешка и, икнув, присел на скамейку. Мозолистые руки его были все в ссадинах, а на тыле правой ладони красовался синяк. Прищурив глаза, он подул на него и, покачав головой, сказал:

— А выпил я для того, чтобы настроение не испортить. Я знаю, ты водку пьешь. Ты думал, я водку тебе поднесу, а оказалось, наоборот. Прости, водочка кусается, а одеколон, как видишь, нет… — он раскованно посмотрел на Андрея, растерянно стоявшего перед ним, и усмехнулся. — Я ничем не могу тебе помочь… Ангел ты мой, ангел… — И Лешка, обхватив голову, прищурил глаза. — Если бы ты знал, сколько я одеколона выпил. И если бы я знал, что судьба у меня так сложится, то лучше бы офицериком стал, как мамка велела. И Зинка меня невзлюбила, а за что? За что? Ведь я-то ее любил.

На Лешкины губы налазят слезы. Он слюнявится, морщинится от их солености, безалаберно сплевывая с губ слюну как попало. Андрей успокаивает его, а затем, взяв под руку, ведет в заколоченный дом, где запах березовых веников перемежается с запахом чуть подгнивающих половых досок.

— Ты сегодня печь не затапливай… — говорит Андрей.

— Ладно… — небрежно отвечает он ему и, упав на пол, начинает постепенно засыпать.


Несколько минут Андрей сидит на стульчике у его ног. А затем, успокоившись, что Лешка наконец-то заснул, уходит в свою избу. Здесь он, куря одну сигарету за другой, ходит из угла в угол, как затравленный зверь.

«Все определено. Они даже спрашивать не будут. Завтра же снесут три избы. И была деревенька, а потом ее не станет А чтобы приметить это место, Лешка два колодца выкопает, которые со временем тоже снесут».

Лучи летнего солнца, проникая сквозь оконные стекла, красиво переливались на полу, высвечивая каждый штрих и каждую черточку. Но Андрей был равнодушен ко всему этому. Ему жаль было избу, лужок, весь этот крохотный кусочек земли. Мало того, он не знал, как их спасти и сохранить. Он прекрасно понимал свое бессилие и бесполезность своих действий, направленных на спасение деревеньки. Но именно эта никчемность действий не успокаивала его, как обычно бывает в таких случаях, а, наоборот, возбуждала, заставляя искать выходы в безвыходной ситуации. Он понимал, что всякие эти его действия будут со стороны выглядеть смешными. Но, даже и это понимая, он не желал успокаиваться.


С грустью и тоскою приходил домой. Жена не одобряла его походы в Лотошино. Мало того, она не только не понимала его, но и не хотела понимать. Раньше, когда он только женился на ней, она была тихой, а тут вдруг стала злой. Сегодня только зашел в дом, а она прямо с порога:

— Выпил?

— Ну выпил… — тихо ответил он и добавил: — Стройка у меня из головы не выходит.

— Это что у тебя, работа туда ходить?.. — фыркнула Валька, когда он присел в кухне на стульчик. — Внушение тебе надо сделать, чтобы не ходил туда.

Андрей, оглядев ее, пожал плечами.

— Я не мальчик, чтобы мне внушения делать.

Валька, начавшая было резать хлеб, отложила нож в сторону.

— Теперь-то, конечно, ты не мальчик, а я не девочка, — обиженно произнесла она. — А насчет внушения скажу одно. Если хочешь, живи, а не хочешь — уходи.

Он удивленно посмотрел на нее.

— Валь, к чему это?.. Я ведь с работы пришел.

— Нет, ты не с работы пришел, — опять вспыхнула она. — Ты избу свою караулил…

— Ну и что тут такого?.. — произнес он, не понимая, чего от него хочет жена.

— И не стыдно тебе?

— Нет, не стыдно, — спокойно произнес он. И встал со стула. — Не понимаю, почему это мне должно быть стыдно? Чего стыдиться…

Она покраснела, а затем, выпучив глаза, прошептала:

— Ты, наверное, с ума сошел…

— Ну это ты уж слишком… — достав сигарету, стал нервно мять ее.

Валькины ноги, широко расставленные, вздрагивали, и ему казалось, что она вот-вот прыгнет на него.

— Зачем ты пьешь?.. — спросила она.

— Немного успокаивает… — ответил он и, прикурив сигарету, глубоко затянулся.

Он попытался улыбнуться ей, все же как-никак она жена и должна понимать, что не просто ему сейчас. Но она не приняла его улыбки. Кроме отчужденности суровостью и угрюмостью повеяло от нее. Подперев бока, с высокомерием посмотрела на него и сказала:

— Сделал одолжение, пришел. Видите ли, он переживает, а я нет. Судьба родной избы его мучает. — Валька торжественна фыркнула и, поправив волосы на голове, добавила: — Вы посмотрите на него, как он умаялся. Опять небось травили?..

— Да, пришлось немного с прорабом столкнуться…

— Ну и что он?..

— А он ничто, потому что молод еще… — спокойно ответил Андрей. — Ему прикажут сверху головы людям рубить, он их срубит. А прикажут родину загубить, он и ее загубит. Для него главное — отличиться. Короче, без понятий, без души, современный животный робот. Про таких Лешка говорит: сегодня они маршируют левой, а завтра — правой.

И он светлым, добрым взором посмотрел на жену. Ему показалось, что она уже начала понимать и принимать все его заботы. Но, увы, Валька по-прежнему была холодна. Чуть-чуть порой к ней дойдет что-то, а потом опять принимается за свое.

— Пойми, — вспыхнула она, — ну на что тебе эта развалина? Люди участки берут, дачи строят. А ты… Второй год живу с тобой, а уже вся измаялась, как был ты Ванькой, таким и останешься, мало того, и дети от тебя такие получатся. Следователь Аркашка до тебя за меня сватался. Знала бы раньше, что ты такой, за него бы пошла. Вместо того чтобы подрабатывать, ты избу отстаиваешь. Вот зараза муж попался. Надо же…

Андрей, сидя на кухне, молча слушает жену. Затем, когда она наговорится вволю, с волнением произносит:

— Я не против. Если хочешь, сейчас же к следователю и определяйся.

Валька уничтожающе смотрит на него. Круглолицая, с маленькими глазками, она, бесовато выгнувшись, показывает на живот.

— А вот это куда я дену?.. — И, обхватив лицо, начинает рыдать. — Ну и гад же… Ребенка засадил, а теперь я не нужна. Сволота, гад подколодный. Видите, он меня уже выпроваживает. Завтра к матери уеду. Заберу вещи и уеду.

Встав со стула, Андрей пытается успокоить жену:

— Ну будет тебе… Чего второпях не скажешь.

Валька, не слушая его, голосит во всю мощь, да так, чтобы слышали все соседи. Андрей берет ее за плечи:

— Дура, ну чего тебе надо?..

Вывернувшись, она в испуге отстраняется к стене.

— Никуда от тебя не пойду.

Матерно выругавшись, Андрей вздыхает:

— Черт ли бесит этих баб или дьявол, никогда не поймешь, что им надо. Пришел, пальцем не трогал, а она взяла и обиделась.

Закурив, подходит к окну.

«Ну какая тут может быть обида. Сказал как думал, вольному воля, не будешь ведь ее за подол держать, если захочет бежать».

— Дура, ох, дура… — продолжает выть Валька. — Следователя на дурака променяла.

В дверь стучат соседи.

— Эй, чего вы там?.. Валька, тебя что, он опять убивает?..

— Хуже… — визжит Валька. Губы и руки ее истерично подрагивают, слезы текут ручьями.

— Ну вот… — вздыхает Андрей. — Расскажи им теперь, а то они не знают.

— И расскажу, все, все расскажу… — набрасываясь на него, кричит Валька. — Пусть все, все люди про тебя, дурака этакого, узнают. Видите ли, ему не жена нужна, а изба. Дома неделями не бывает, днюет и ночует в ней… — И, поперхнувшись, сипло продолжила: — Это еще надо узнать, что ты там делаешь. Может, баб водишь. Узнаю, зарежу… И не парня тебе рожу, а девку… Паразит…

И Валька под дружные стуки соседей в дверь кинулась на Андрея с кулаками. Что есть силы ударила по голове и в грудь. Сердце его сжалось. Из глаз искры посыпались. Он оттолкнул ее к окну, затем хотел хлопнуть по щеке, но вспомнил, что через два месяца она должна родить.

— Гляди у меня… — строго произнес он и, опустив руки, немного успокоился. — Если лаяться не перестанешь, сам уйду. А избу не трожь, ты в ней не жила.

И, сняв с вешалки кепку, не оглянувшись на стонущую в истерике жену, открыл дверь. Соседи зашвырнулись в комнату точно занесенные ветром бумажки.

— Ты что же это с женой не живешь… — накинулся на него какой-то старик. — У тебя что, ума не хватает. Она сутками одна сидит, ревмя ревет, а ты вместо того чтобы прийти и успокоить, колотить начинаешь.

— Кто ее колотит, кто? — вспыхнул Андрей и с неприязнью посмотрел на него. — Ну и мастак же ты все валить на меня…

Вздохнув, хотел еще что-то сказать обозленному старику, но махнул рукой и, надвинув кепку почти на самый нос, начал торопливо спускаться по лестнице. Сердце щемило, в голове шумело и гудело. Чтобы успокоиться, решил выпить. Напрямик пройдя железнодорожное полотно, подошел к винному магазину, когда уже начал накрапывать дождь. Был вечер, и народ, в основном мужики, с мокрыми блестящими волосами толпились у прилавка. Водку продавали прямо на улице, из ниши, которая была сделана в боковой сельповской двери. Андрей видел, как мелькали в ней белые, похожие на детские руки продавщицы с модными перстеньками. Ритуал был обычным. Руки брали деньги, а отдавали водку, кому две бутылки, кому одну. Лица продавщицы не было видно, да оно и не нужно было в такой ситуации. Мужские лица, покрытые испариной и дождевыми каплями, смотрели на водку, как смотрит бык на самку.

«Дура Валька, ох и дура… — подумал Андрей, становясь в очередь. — Трезвого не захотела меня, а теперь вот возьму и напьюсь. И к ней не пойду. Пойду в избу, печь затоплю, сварю яиц».

Андрея высмотрел сосед по лестничной клетке, стоящий впереди.

— Иди сюда, — махнул он рукой.

Андрей, поблагодарив его, встал впереди него.

— Ты что, опять с женой полаялся?

— Да было немного… — ответил Андрей.

— А я вижу, вид у тебя, словно пес побитый. В самый раз только выпить… — И, улыбнувшись, он подтолкнул Андрея: — Давай, шевелись…

Андрей взял бутылку и отошел от прилавка. Хотел прямо тут же, за углом, немного выпить, но передумал. Мелкий дождь хлестал, щекотал губы и щеки, попадал за ворот, в глаза. Он рад был, что мок под дождем.

— Не грусти… — улыбаясь, сказал сосед. — Волшебник, который исцелит тебя, в бутылке… — И, попрощавшись, побежал по улице.

Доброе прощание соседа ободрило его.

Наступал вечер, и синеватое в центре летнее небо по краям начинало темнеть. Воздух был влажным, лужицы под ногами, растекаясь, пузырились. До закрытия магазина оставался час. Очередь, разрастаясь от вновь прибывающих мужиков, становилась все более оживленной. Дождь не пугал ее. Да и если бы по ней палили из ружья, она все равно бы не разошлась.

Поздоровавшись с Андреем, к самому прилавку подошел старец с длинной бородой и с палкой в руках.

— Дядя Добрый пришел! Дядя Добрый пришел! — загудела очередь.

Старец был желанный гость очереди, все его знали и уважали. Самые первые, дружно расступившись, пропустили его к прилавку. С молчаливой торопливостью он начал рыться в карманах, но никто не услышал ни звона монет, ни шороха купюр. И тогда, вывернув их, он, посмотрев на очередь, страдальчески произнес:

— Братцы, налейте инвалиду войны сто грамм. А я вам за это что-нибудь божественное спою.

На какую-то секунду-другую очередь замерла. И лишь слышно было, как продавщица прокричала:

— Вы что там, вымерли все?..

Не понимая ситуации, а может, наоборот, улавливая ее, старик обратился к ней:

— Доченька, налей сто грамм, а я тебе за это что-нибудь божественное спою.

И тут только Андрей увидел лицо продавщицы. Пухленькое, кругленькое, с вздернутым кверху носом и потными губами.

— Водка не вода… — огрызнулась она. — А помирать я не собираюсь, чтобы мне божественное петь.

Но тут кто-то закричал:

— Инвалид войны имеет право без очереди…

— Так это же Дядя Добрый, он всегда без денег… — захихикал другой.

— Ну что стоишь как каменный, отходи, тебе говорят… — закричала продавщица, замахнувшись на старика беленькой ручкой. На дожде ее перстеньки заблестели ярче обычного. — Надоел всем хуже редьки, без тебя и так все ясно, всем дорога на тот свет.

— Дочка, я не бутылку у тебя прошу, а сто грамм… — и старик, вывернув пустые карманы, поклонился ей.

Очередь зашумела, загудела.

— А что, братцы, — сказал кто-то, — соберем Дяде Доброму на бутылку, а он нам за это божественную песенку споет.

Может, кто-то из-за скудности денег и не согласен был на это предложение, но промолчал. Большинство проголосовало «за». И через минуту перед продавщицей предстала горка мелочи, собранная мужиками.

— Он просил сто грамм… — вспыхнула она. — А получается целая бутылка.

— Ничего, он крепкий, на ногах стоит… — засмеялись мужики и вручили старику бутылку. — Доволен, дед?

Старик, сняв кепку, поклонился всей очереди, а затем, сунув бутылку за пояс, сказал:

— Никогда не забуду, просил сто грамм, а дали целую поллитру.

— Да он же наркоман… — презрительно фыркнула продавщица. — Каждый день просит сто грамм.

Мужик, покупающий водку после деда, сказал ей:

— Зин, ну будет тебе… Пусть дед споет что-нибудь.

Зинка, коршуном высунувшись из ниши, со злостью крикнула ему:

— Ты гляди, дозаступаешься… Заступничек нашелся. Без очереди больше не дам, будете стоять у меня как миленькие…

— Ладно, заткнись… — спокойно огрызнулся мужик. — Он за народные деньги бутылку взял. Так что сиди и не высовывайся.

— Милицию вызову, тогда узнаете, — и, выругавшись, Зинка юркнула обратно.

Ни мужик, ни другие, стоявшие рядом с ним, не обратили внимания на эти ее слова. Все они, как и очередь под дождем, смотрели на старика, который, перекрестившись и раскланявшись, приготовился петь.

Лицо старика, покрытое дождевыми каплями, напряглось. Вытерев лоб, он прищурил глаза. В вечернем сумраке от них исходил необыкновенный свет, полный любви и ласки.

Именно за эти глаза прозвали старика Дядя Добрый.

— Дядя Добрый, хватит молчать, — ворчливо произнес мужик. — Народ просит. Канай, тебе говорят…

Старик даже ухом не повел. Словно к чему-то прислушиваясь, весь напрягся, а затем, чуть наклонив голову, видно для того, чтобы дождевые капли не застилали глаза, сложил на груди руки и хорошо поставленным голосом запел:

Боготечная звезда явися Твоя Богомати,

Икона, всю страну Российскую обтекающая,

Лучами чудес Твоих осиявающая

Всех блуждающих по морю страстного жития,

Мрак печалей и мглу всяких недуг и скорбей

Прогоняющая и наставляющая на путь спасения

С верою к Тебе притекающих и вопиющих к Богу.

А затем он, не боясь, что дождь зальет глаза, гордо подняв голову к небу и сжав руки в кулаки, продолжил:

Радуйся, Русской земли утверждение.

Радуйся, врагов одоление.

Радуйся, от бед избавление.

Радуйся, Заступнице всех сущих и скорбех и болезнех…

Дождь шел, а старик все пел. Очередь, замерев, стояла неподвижно. Даже продавщица и та, вновь высунувшись из окна, в трогательной задумчивости смотрела на старика, который покорил своим пением не просто людей, а, можно сказать, пьяниц, абсолютно пропащих и ничего уже особо не значащих в этой жизни.

Андрея поразила людская послушность. Впервые он видел, чтобы люди могли внимательно слушать божественное пение в таких условиях и в таком не очень приличном месте.

Закончив пение, старик перекрестился, а затем, достав из-за пазухи нательный крест, поцеловал его.

— Молодец, старик! — захлопали в ладоши мужики. Глаза их сияли.

Продавщица исчезла в нише, и вскоре руки ее заработали как автомат, проделывающий операцию деньги — водка, деньги — водка.

Старика окружили. Каждый желал его угостить и поговорить о Боге и обо всем остальном на свете. Дядя Добрый с покорной ласковостью принимал угощения. И чувствовалось, что на своих ногах он сегодня домой не дойдет.

— Дедуль, а хор ты мог бы возглавить? — спрашивали мужики.

— Если получиться, то смог бы, — улыбался старик и, осушив стопку, добавлял: — Хотя, конечно, я больше по божественному разумею. Но ведь сами посудите, раньше ведь в России все с божественного начиналось.

— А вместо попа, дедуль, ты бы мог сослужить?

— Обижаете, ребятишки, конечно, мог бы. И за попа бы лямку потянул, и за дьякона. Только в церкви больно жарко мне. Да и по душе я, в основном, только Бога и люблю, а церковь нет.

Старик выпивал. Мужики наливали. И было всем весело и хорошо.

Эта встреча со стариком и его пение потрясли Андрея. Он, так жаждавший было после ссоры с женой напиться, вдруг изменил свое решение. Мало того, оно показалось ему никчемным и подлым. Пение старика неожиданно заставило вспомнить точно такое же пение матери у икон в праздничные и воскресные дни. А вместе с матерью и изба в его память вернулась. Утром был в ней, и вот опять потянуло.

«К Вальке идти, значит, снова скандалить. Так что пойду я в избу. Если холодно будет, печь протоплю, а если голодно — яичек сварю». И, еще раз посмотрев на добродушного старичка, спасшего его от очередной пьянки, пошагал в сторону деревни.

Дождь шел, но он не чувствовал его. Изба была перед глазами, и в ней поющая мать.

В окнах поселковых домов загорался свет, от которого веяло уютом и теплом. Но он был равнодушен к нему.


Выйдя на окраину поселка, остановился Посмотрел на освещенную узенькую улочку, по которой изредка проезжали автомашины. Ровные здания-коробочки стояли по обеим сторонам ее «Валька небось телевизор сейчас смотрит, — вздохнул он. — Соседей развлекла и успокоилась. Они, конечно, ей посочувствовали, а ей только этого и надо. Может, сходить и еще раз объясниться?» Постояв с минуту, он передумал возвращаться.

Андрей нащупал в левом боковом кармане куртки бутылку и ухмыльнулся: «Зачем я взял ее? Если только Лешку угостить». И еще раз взглянул на поселок, словно с ним прощался навсегда.

Вдали тучи опускались на самые крыши домов. Светился асфальт под дождем. И намокшие деревья пахли сыростью и землей. Чуть левее от дороги, рядом с овощным магазином, многоквартирный дом, где он с Валькой живет. Сейчас, в вечернем сумраке, и его дом, и рядом с ним стоящие походили на клетки, в которых обычно оставляют на ночь подопытных животных. Однообразием и тоской веяло от всех этих зданий. Они больше походили на серые коробки или на огромные кирпичи, которые в беспорядке разбросал на земле неизвестно кто, позабыв их убрать. Люди, точно муравьи, просверлили в них дырочки и теперь жили припеваючи. Но разве главное в жизни только крыша над головой. Андрей не мог себе даже представить, кто и когда загнал людей в эти дома-клеточки и ради чего. В некоторой степени выиграв в удобствах, они погребли в себе любовь к земле и природе. В комнате-каморке человек оказался подвешенным над землей. Он, точно юродивый без корней и без земли, стал ничтожеством. Он теперь никогда не сможет понять и осознать свою жизнь. Он коробочное существо, проворное, бойкое и полезное лишь для государства, но не для других.

Андрей понимал все это, но ничего не мог поделать. Эти дома-коробочки, выведенные на один манер в каком-то неведомом ему инкубаторе, размножались не по дням, а по часам и, точно саранча, поедали своим видом и бытом человеческую природу, красоту и душу.

— В этом доме мне холодно, — часто говорил он жене. — И неприютно. Словно я сюда за что-то заключен или против воли вселен.

Но Валька вместо того, чтобы понять и пожалеть его, отвечала:

— Деревенский ты, хуже бабы. Люди по десять лет в очереди на квартиру стоят. А тебе, вишь ли, вместо того чтобы в радости быть, белый свет не мил.

— Но как можно без места на земле жить, — возражал ей Андрей. — Надо, чтобы земля у человека рядом была. Чтобы руку протянул, и вот она, родная…

— Надоест тебе эта земля, — вспыхивала Валька. — Належишься.

— Да пойми, я не о том… — доказывал он. — Я о складе души, о святом единении человека с землей говорю. Мир чистый и сокровенный, и мы просто обязаны быть в нем. Так ведь поначалу и было задумано, и вишь, что получилось, доучились, называется.

— Ты мне Библию не пой, — сердилась Валька. — Я жила и буду жить как все, а ты как хочешь. Подумаешь, дома ему не нравятся. Так что ж, их все теперь разрушать. Умнее тебя есть люди, и им надо доверять.

— Пойми, я о душе говорю, о единении… — пытался он ей возразить.

— Души нет…

— Нет, душа, как и память, вещи святые, — доказывал ей Андрей.

— Кому она нужна, эта твоя избяная душа-память. Мне легче от нее не становится да и другим людям тоже… — продолжала Валька. — Духовность это деньги, есть они — ты жив, а кончатся — околеешь.

Не о чем было Андрею в таких случаях говорить с Валькой. Да и о чем говорить, если она его не понимает, а он ее.

Но даже при разности взглядов и при всем том плохом, что она сделала ему, он думал о ней, жалел ее.

«Неужели она меня никогда не поймет и не услышит», — и он во всю мощь вдохнул влажного воздуха, но легче ему не стало.


Открыв избу, зажег в ней свет и сел за стол. Комнаты были по-прежнему живыми и уютными. Он почти ничего не вывез из избы Все вещи в комнатах стояли так же, как и раньше. Стол, за которым он сидел, был старинный, дубовый. Рядом шесть табуреток и холщовые дорожки на всю комнату. Даже ухват давний-давний с узорчатой ручкой, затертой до блеска. Широкие старинные окна. Налево от входа стоит деревянная койка с розовым домотканым ковриком, на котором изображены проводы русской зимы. А над ковриком в двух рамках старинные семейные фотографии, и среди них ярче всего выделяются пожелтевшие фотки, которые отец присылал с фронта. Вот он в поле сидит, что-то записывая в блокноте, по бокам его на траве полулежат двое бойцов-товарищей. И хотя грустен и тосклив пейзаж, все они улыбаются фронтовому фотографу, удачно посадившему их перед камерой. В левой руке у отца мундштук с неприкуренной сигаретой. Этой же рукой он придерживает на правом колене несколько листков бумаги из блокнота, а правая рука с ручкой уже вольно лежит на них. Видимо, отец собрался написать письмо маме и ему, Андрею, поэтому он весел и радостен. Андрей наизусть помнит все надписи на обратной стороне фотографий. Нежен и домовит почерк отца. Он надеялся вернуться с войны живым, и, кроме Андрея с матерью, не было у него никого. На последней фотографии, присланной с фронта, торопливая надпись, видимо, в перерывах между боем сделанная карандашом. «На память своему дорогому семейству из Крыма 7 мая. Враг наступает, а мы деремся. Победим, глядишь, и вернемся. Рядом со мной бойцы Дьяченко Петр и Афонин Григорий. Берегите как зеницу ока. С горячим приветом к вам Русанов Максим Васильевич». Эти фотографии всегда у Андрея перед глазами, стоит ему только вспомнить об отце. Да он и помнит его только по этим фотографиям. Отец не закаменелый на них, а удивительно живой. Ему трудно, а он улыбается. Быть выше войны не каждому дано. Он не боялся смерти, он ободрял себя на победу. Только вот жаль, не встретил ее вместе со своими боевыми друзьями. Сердце сжимается у Андрея, когда он смотрит на мужественное, смелое лицо отца, полное русской сообразительности и доверчивости. Отец любил фотографироваться, сидя на земле, из шести фотографий он на пяти сидит на земле. Будто она ему не чужая, а его родная, лотошинская.

А на другой, самой большой фотографии и единственной в своем роде отец сфотографировался за месяц до отправки на фронт вместе с семьей. Андрею эта фотография нравится больше всех. Отец держит его на руках. Улыбающаяся счастливая мать стоит рядом. Их лица полны ласки. Тогда никто еще не знал, что через месяц начнется война. Часто, смотря на эту фотографию, мать рассказывала Андрейке о проводах отца на войну.

— Отец твой, сынок, горячий был — точно порох. Вперед всех побежал на фронт бить фашистских гадов. До сих пор помню его худенькое, обросшее реденькой щетинкой лицо. Тугой воротничок на рубашке, он всегда любил, чтобы туго было… Большие глаза, а в них наш домик с лужком и такая смешная маленькая курочка, вечно любившая на нашем крылечке сидеть. Попрощалась я с ним, он щетинкой меня царапнул. Я головой замотала. Он пытается вырваться, а я, наоборот, пытаюсь удержать его. Но мужик ведь, сам знаешь, всегда посильнее бабы. Убежал он, во весь рост пошагал со всеми, неписаный мой и твой красавец, сапоги на нем, как на офицере, блестят. Ну, а потом у самого поворота, за садом, где балочка была, вдруг приотстал от отряда, взял меня за руку и говорит:

— Маша милая, не убьют меня… — и добавляет: — Ведь каково нам, всего ведь только по восемнадцать годков. Жить да жить, — и, сбиваясь, целует меня напоследок. Я и дыхание-то его последнее помню, оно точь-в-точь что первый парок, когда чай разливаешь. — Нет, не убьют меня, Маша. Нет, не убьют… — кричит он мне. — Может, ранят, но чтобы насмерть — никогда. Ведь ты понимаешь, не должны, ведь Андрейка у нас маленький еще…

Я сорвала платок с головы и давай слезы размазывать по щекам.

— Только жди меня, Маша. Ты поняла. Жди-и-и…

А я вместо того, чтобы ответить ему позадористее и посолиднее, как отвечали все наши бабы, крикнула:

— Слушаюсь…

Вот так вот и пришлось мне послушание его всю жизнь выполнять.

После этих слов мать обычно плакала, искала таблетки от сердца и пила их по нескольку штук сразу.

Трудно и Андрейке было сдержать себя. В доме при матери он не плакал, но, выйдя на улицу, рыдал с надрывом, после чего становилось легче.

Рядом с отцовскими фотографиями висят цветные фотки, на которых Андрейка вместе с Валькой в день свадьбы расписывается в загсе. Он нежно держит жену за локоток, и та довольна и счастлива без ума. А на другой фотографии Андрей одевает ей кольцо и целует.

Пить не хотелось. Достав из кармана бутылку, кинул ее под стол. Вспомнился Дядя Добрый, распевающий божественное песнопение, и лицо его, одухотворенное и почтительно-святое, залитое дождевыми каплями.

«Как он просто и легко пел, — подумал он. — Есть же на свете люди».

И ему вдруг захотелось, чтобы сейчас, в эти горькие для него минуты, зашла в комнату его Валька, прежняя, добрая и веселая, какой она была в первые дни замужества. С улыбкой посмотрев на него, она, наверное, сказала бы:

— Прости, что я одета по-домашнему… — и, подойдя к нему, положила бы руки на плечи.

Он счастливо усмехнулся бы и, чуть убрав волосы, упавшие на ее лицо, поцеловал ее, а затем обнял, да так, чтобы ощутить на своей груди стук ее сердца.

— Разбойник ты мой, — улыбнулась бы она. — Ужасный разбойник!

Этим словом она когда-то любила его называть. И, прищурив глазки, подмигнула бы ему.

— Ну как я тебя сегодня разыграла? Здорово?

— Очень… — и он вновь обнял бы ее, а затем ему стало бы очень смешно. И ей тоже.

Затем, присев на кровать, они, понимая и принимая друг друга, стали бы вместе смеяться. Оказывается, Валька не злая, а, наоборот, понятливая и ласковая.

— Терпи меня… — смеется она. — Терпи…

Он хочет ей что-то сказать в ответ. Ведь он так рад, что они вновь вместе. Но именно от этого радостного волнения он не может вымолвить ни слова.

— Держись за меня… — смеется она. — Ты же знаешь, я не безразличная.

Окно приоткрыто, и слышно, как в темной листве стучит дождик. Что-то новое, манящее видит он в ее глазах, полных нежности и любви. И на душе вновь, как и прежде, легко и приятно.

— Ты не сердишься? — тихо спросила она.

— Нет, — улыбаясь, ответил он.

И ему вдруг показалось, что изба от ее присутствия вся засветилась. И не вечерний сумрак был в ней, а ясный день. Он отчетливо видел печь, расписную посуду на ней, иконы в углу, а чуть ниже, на маленьком столике, мамин чайник и самовар. Белый потолок сиял. А пол так сверкал, что по нему боязно было ступать.

«Неужели она все время будет такой?» — подумалось вдруг ему. Прежнего страха не было. Валька, его жена, была рядом.

— Пойду самовар поставлю… — сказала она. И, легонько встав, пошла к печи.

До чего же притягательна и заманчива была ее фигура. А розовенькое простенькое платьице, в которое она была одета, показалось ему самым лучшим и самым красивым. Вот она обернулась.

— Ты скучал по мне? — растерянно спросила она.

— Да…

— А ты знаешь, мне тоже здесь нравится, — сказала она и в каком-то смущении посмотрела на него.

«Пойми этих женщин…» — улыбнулся он. Ему казалось, что даже на таком расстоянии он слышит стук ее сердца. Как будто действительно они только встретились. Он не стал ничего придумывать. Он сказал ей то, что было у него на душе.

«А ты согласилась бы остаться здесь навсегда?»

За окном шумела листва. И вечерний воздух был приятен как никогда.

— Да… — ласково ответила она и добавила: — Я всегда буду с тобой.

Он в радости встрепенулся. Валя поняла его. От счастья он поднялся и кинулся к ней. Комната ярко освещалась электрической лампой, но он ничего не видел, кроме ее глаз. Наконец-то эти глаза поняли его мысли, чувства, душу.

Застенчиво улыбаясь, она смотрела на него. Губы полуоткрыты. Лицо счастливое. Сейчас он обнимет ее и прижмется к груди.

— Разбойничек мой… — смеется она. — Что с тобой? Неужели ты думал, что я не люблю тебя?

И хотя сердце его колотилось, но дышалось ему как никогда легко. В волнении он ударяется головой об печь, тут же, в испуге отшатнувшись и не замечая боли, осматривается. В неловкости Андрей обхватывает руками затылок. Комната по-прежнему пуста, в ней нет даже признаков того, что здесь была его жена. Тоска, чуть мучившая его до этого, вдруг охватывает душу. Радостные мысли, которым он начал было верить, оказались пустым видением. Как мог он до такого додуматься? Разве он не знал Вальку, ее характера и отношения к нему? В растерянности он подошел к окну и так раскрыл его, что земля и небо стали как никогда величавы, а он, наоборот, был смешон и жалок. Луна светила ярко. И листья деревьев серебрились.

Вокруг не было ни души. И некому было выразить ему сочувствия и сожаления. Он был одинок, и не просто одинок. В этот вечер ему показалось, что вся жизнь вдруг разом остановилась. Все нормальные люди в поселковых домах-коробочках живут, а он здесь словно заблудший мается. Он скучающе оглянулся, небрежно посмотрел на руки, на пустой стол.

«И некому поддержать, все жители умерли или выехали. Лешка-колодезник хоть и говорит правду, но пьяница, за стакан может продаться».

Ветер, залетев в окно, обрызгал Андрея дождевыми каплями. Он, вздрогнув, испуганно посмотрел в темноту. Деревья, калитка, забор и колодезный журавль показались ему очень большими и какими-то нереальными. Ночь наступила, и спрятаться от нее уже нельзя было.

Он торопливо выбежал из дому на улицу. Что происходило с ним, он не знал. Лужи поблескивали под ногами Он зажег спичку, и они зашевелились. Вначале нерешительно, а затем все смелее. Чьи это были глаза — дождя, земли или темноты, он так и не смог понять. Осторожно переступив через две лужицы, погасил спичку. Перед глазами стало еще темнее. Сняв туфли и носки, он закатал до колен брюки, захотелось постоять на траве босиком, словно в доказательство какой-то своей, только ему понятной правоты, ощутить влажность и мягкость земли. Несколько минут он так и стоял, и кровь его от этого вновь вся возбудилась. Этой радостью ему захотелось поделиться с темнотой, ветром и дождем. Но он вдруг вспомнил, что в соседнем заколоченном доме спит на полу Лешка. И он побежал к нему. Земля чавкала под ногами, он оступался и скользил по траве. Два раза упал, растянувшись во весь свой рост, один раз провалился в канаву, которую вырыли строители. Весь грязный и черный, точно негр, с блестящими лихорадочными глазами он предстал перед Лешкой. Став на колени, растолкал его. Тот, щуря глаза от яркого света, с обидой посмотрел на него.

— Дядь Леш, я босой, — в восторге прошептал Андрей. — Ты представляешь, босой. По земле ходил и стоял на ней, — и, взяв его за плечи, притянул к себе. Как здорово босиком стоять!

— Ты грязный… — испуганно вырывается от него Лешка и отползает в угол.

Андрей стоит перед ним на коленях. С одежды сочится и струится на пол грязная вода, делая под ним лужу. Руки его черны. В глазах исступленный восторг.

— Дядь Леш, снимите обувку, — шепчет он. — Я проведу вас по земле.

Хмель не покинул Лешку, но он хоть мало-мальски, пусть даже и инстинктивно, но соображает.

— Я не Иисус Христос, чтобы босиком ходить… — впивается он настороженным взглядом в Андрея. — За тобой что, гнались?

— Нет, за мной никто не гнался, — ответил Андрей. — Я просто босиком по земле прошел. Представляешь! Идет мелкий дождик, а ты босиком.

— Нет, ты чудом спасся… — немного успокаиваясь, бормочет Лешка. — Тебя охотники в темноте за кабана приняли, вот и загнали сюда, — и икнул. — Выпей касторки, и твое желание быть босым сразу пройдет. — Лешка удивленно посмотрел на Андрея. Руки и лицо его дрожали. А в красных глазах кроме скорби появился испуг.

— Ты чудом от белой горячки спасся… — внимательно посмотрев на Андрея, добавил: — Надо же, глупости какие в голову лезут. Нет, ты прав. Это я пьян, я одеколон пил, а ты нет. Так что выходит, мне босиком надо ходить, а пошел ты. Это надо же! Это надо же!.. — съеживаясь от света, прошептал он. — Выходит, я над белой горячкой, а не она надо мной. А во-вторых, я хоть и пью, но здоровее тебя.

Грязь текла по Андрееву лицу, но он не стирал ее. Лишь один раз прикоснулся к губам, когда Лешка упомянул о белой горячке, и то ненадолго. Лешка не понял его. Единственная его до этого надежда и опора, полностью еще и не протрезвевшая, но растревоженная им, с какой-то животной злостью смотрела на него и дико кричала.

— Андрюха, неужели ты пьян? Ответь, тебе говорят.

— Я трезв… — ответил Андрей.

Вначале ему показалось, что перед ним был не Лешка, а какой-то двойник. Но, всмотревшись повнимательнее, он понял, что это был сегодняшний, тот самый колодезник Лешка. И заколоченный дом тоже был его. Комната, абсолютно пустая, без мебели и даже без клочка бумаги — тоже его. Наклонив голову, Лешка озабоченно присвистнул. Затем, опершись руками об пол, исподлобья посмотрел на Андрея и крякнул:

— Можно что угодно было от тебя ожидать, но чтобы ты был бос, а я обут, в голове не укладывается… Ну, а после того как ты вывалялся в грязи, что ты дальше будешь делать? Опять босиком пойдешь?

— Да… — кивнул Андрей и встал с пола, собираясь уйти.

— Зачем тебе это? Зачем?.. — теперь Лешка стоял перед Андреем на коленях. Чувствовалось, что он протрезвел и все происходящее вокруг него воспринимал осознанно и здраво. — Что ты этим хочешь сказать? Любовь свою доказать к этому месту? Да я и так знаю, что ты Лотошино любишь. И не один ты его любишь, я тоже люблю. — И, поднявшись, он, пошатываясь, подбежал к Андрею. — А может, ты не существуешь и все это мне показалось. — Дотронувшись руками до Андреевых плеч, воскликнул: — Вот осел! Надо же до такого додуматься.

Удивленно смотрел он на Андрея. Тот был перед ним прежним — грязным и босым.

— Это невозможно! — вскричал вдруг Лешка. — Невозможно! Босиком по земле… — и, заплакав, добавил: — Я понял тебя, понял. Этим своим босохождением ты спасаешь себя.

Не в силах больше сдерживать себя, Лешка плакал точно мальчонка. Руки, плечи, голова его вздрагивали. И от этого вид его был жалким и тщедушным.

— Разве можно в наш век босиком пройти… — зарыдал он пуще прежнего. — Ради чего? И не ради мужества и гордости, а ради спасения души. Переуздать себя, как здорово слово это звучит. Эх, черт, но ради чего же все это и для чего? Видишь, я плачу. Я плачу…

— Я тоже плачу, стоит мне вспомнить мать, детство, отца на фотографии… — тихо произнес Андрей и вдруг насторожился. — Слышишь, слышишь, Лешка, ветерок шумит, — воскликнул Андрей. — Так это не ветерок, это брат твой дышит!

— Не может быть, — прокричал Лешка. — Мой брат на войне погиб.

— Нет, он не погиб, он живой, — тихо ответил Андрей.

— Блаженный ты!.. — прошептал в испуге Лешка. — Блаженный, как пить дать. Ишь ты, брата-сержанта моего вспомнил. Ты ведь его даже живым не видал. Когда он погиб, тебя не было на свете.

— Я на фотографии, которая в нашем доме висит, часто вижу его… — перебил его Андрей.

Лицо его было заостренным, глаза блестели, и вместо воды пот размывал грязь на щеках. Он не вытирал потеки. Он стоял и часто дышал.

— Так что же, по-твоему, выходит, это не ветер шумит, а брат-сержант мой дышит… — оторопело прошептал Лешка и, подбежав к заколоченному окну, прислушался. Воротом расстегнутой рубашки он вытер губы и улыбнулся. — Брат-сержант, брат-сержант, единственный ты мой! Ты не умер, ты жив.

В каком-то восторге он посмотрел на Андрея. И хотя тот был мало чем привлекателен, Лешка как никогда в жизни рад был его присутствию.

— Надо же, брат-сержант дышит! — воскликнул Лешка. — Ишь ты, точь-в-точь, — и торопливо снял с себя ботинки и носки, а брюки закатал до колен. — Я вместе с тобой пойду босиком, — сказал он восторженно и, взяв Андрея за руку, вышел с ним во двор.

— Вишь, как братик твой дышит… — радостно произнес Андрей.

— Знать, он не умер, он жив…

— И земля тоже дышит… — добавил Андрей. — Она не мертвая, она живая.

Они шли по мокрой траве, обняв друг друга за плечи. Ноги скользили, попадая в лужи и строительные колдобины. Дождь заливал глаза, хлестал по щекам и рукам, остужая пыл и страша темнотой. Но они ничего не замечали. Они в радости ходили по земле босиком.

Стройка кипела вовсю. Высоченные краны поднимали кирпич, и каменщики, лихо приняв его, дружно клали стены.


Всего неделю проработал Андрей на заводе. Он хотел было уволиться, но его уговорили остаться. А чтобы он успокоился, дали отпуск за свой счет. Но он, увы, не успокаивался. Наоборот, гнев и даже какое-то возмущение с каждым днем разгорались в нем.


Вечером пришел к нему прораб, злой и хмурый и немного сутулый. Андрей пригласил сесть его за стол. Но тот, удивленно посмотрев на мебель и вещи в комнате, сказал:

— Ты что же барахло не вывозишь? Послезавтра будем ломать, — и, осмотрев комнату, хмыкнул: — Значит, правду говорят люди, что ты по-серьезному надумал не уходить.

Прораб сел на стул и, не спрашивая разрешения у Андрея, закурил. Пальцы его, грязные и потрескавшиеся, хотя и держали цепко окурок, но дрожали. Андрей молча смотрел на него. Говорить не хотелось. Ему казалось, что перед ним был не человек, а животное, страшное, хитрое и полное ненависти к нему.

— Ты побрейся, — засмеялся прораб, в удовольствии щуря глаза, — а то снесем и неудобно как-то хоронить тебя будет… — И вдруг, тут же умолкнув, настороженно спросил Андрея: — Это что, бунт?

— Да, бунт!.. — промолвил он.

— Бунт против стройки, это, значит, и против нас? — Второпях прораб делал одну затяжку за другой. И от этого дым ходил по комнате колесом… Глаза его раскраснелись, но взгляд все равно был шныряющим и проворным.

— И против стройки, и против вас, и против всех остальных, — сказал Андрей.

Ему хотелось выругаться на это животное, называемое прорабом, но он сдержался. Хрустнул пальцами, затем сжал их в кулаки и напрягся точно зверь, готовящийся к прыжку. За последнее время он осунулся и постарел. Веки от недосыпа опухли — он спал плохо, так как боялся, что бульдозеры могли подогнать ночью. И хотя он пригрозил им, что в случае сноса избы ляжет под бульдозер, все равно понимал, что это не выход из положения, и поэтому дежурил как сторожевой пес.

— Сегодня мы свет от избы отключали… — опять ухмыльнулся прораб и настороженно посмотрел на Андрея.

Тот промолчал.

— Ты что, голодовку объявил? — спросил прораб.

— Да так, пустяки, — махнул тот рукой. — Вторая неделя поста началась, вот и приослаб.

Ему не хотелось говорить с прорабом, но и прогнать его не мог. Тот был намного сильнее, да и в моральном плане был хозяином положения.

— А я думал, ты голодаешь, — хитро усмехнулся прораб. — И уже кой-кому об этом сообщил.

«Зверь, настоящий зверь, — сверкнул глазами Андрей. — Видит, болею, мучаюсь, а он живого в мясорубку».

Прораб, загасив сигарету, кинул ее к печке и, расправив руками брюки на коленях, уже без злобы, но с сожалением сказал:

— Дядя Добрый вчерась сказал, что ты блаженный. И все поверили ему, а я вот нет.

— Зачем вы пришли ко мне? — раздраженно произнес Андрей. — Я не покину избу.

— Избу не покинешь, а землю покинешь, — усмехнулся тот. — А во-вторых, мы, может быть, и сносить тебя не будем. Подложим бикфордов шнур и после третьего предупреждения в присутствии свидетелей используем по назначению. Конечно, это я грубо говорю, но для профилактики вызовем милицию, и она тебя живехонького и целенького выволочет из избы. Сейчас менты с дубинками, к темени твоему раза два приложатся и мозги мигом выправят…

Прораб с любопытством посмотрел на Андрея. Со стороны казалось, что он разыгрывает его. Хотя на самом деле он и зол был, но жалел этого парня-блаженца.

— Делайте что угодно, а я не уйду, — и Андрей закричал: — Дядь Леш, дядь Леш! Выгони его, он опять пришел.

— Бесполезно, — остановил его прораб. — Лешки твоего больше нет.

— Как так? — в испуге спросил тот.

— А вот так, — ответил прораб. — Его вчерась в ЛТП на два года отправили.

— Не может быть, — и Андрей, подбежав к боковому окну, с напряжением посмотрел на Лешкин дом.

Он был прежним, низеньким, с заколоченными окнами. Только вот вместо висячего замка на дверном засове была накручена стальная проволока. Посмотрел Андрей на эту проволоку и вздрогнул. Да, все верно. Нет больше дядь Леши. Если бы он был, то дверь обязательно на висячий замок закрыл и на проволоке ее не оставил. Он хотя и пил, но хозяйственный был. Родительский дом свой любил. Все давным-давно побросали эти дома, считая их рухлядью, только он, как и Андрей, приходил сюда. А кто же колодцы копать будет? Кто будет песни петь и слушать дыхание брата-сержанта?

— Куда вы отправили его?.. — словно не веря услышанному, тревожно переспросил Андрей.

— В ЛТП, — ответил прораб.

— За что?

— Откуда я знаю, — буркнул тот. — Упекли, и все… — и тут же поправился: — Значит, есть за что. Мне не докладывали.

— Вот увидите, он все равно сбежит, — отойдя от окна, произнес Андрей и подозрительно посмотрел на прораба.

Страшен и неприятен он был ему. Хотелось плюнуть ему в лицо и выпроводить. Но не было сил. Слабость мучила. Чтобы не упасть, он прислонился к стене.

— Почему ты печешься о нем? — удивленно спросил прораб. — Зачем он тебе?..

— Он русский, мы вместе с ним слушали дыхание его брата-сержанта, — тихо ответил Андрей и, вытерев пот со лба, по-детски улыбнулся. — А еще он русские песни любил и Зойку, когда она одевала трико в обтяжку…

— Вздор, все это вздор!.. — крикнул прораб. — Русских нет, есть советские.

— Кто тебе это сказал?

— Все говорят, — и прораб покраснел.

— А ты сам кто? — настороженно спросил Андрей.

Прораб недоуменно пожал плечами, а затем ответил:

— По паспорту русский. Да и какое мне дело до этого. Живу, и ладно… — И, вновь достав сигару и сделав ковшиком ладони, начал прикуривать.

Руки его дрожали, а вместе с ним и пламя, и сигарета долго не прикуривалась. Сделав затяжку, он боязливо посмотрел на Андрея.

— Другой бы давно убежал отсюда, а ты вот сидишь. Снесем послезавтра избу, обязательно снесем, вместе с вещами ее порешим.

— А я не дам, — вспыхнул Андрей. — Я под бульдозер лягу. Прежде чем сносить, вы должны согласия моего спросить.

— Последние жители в счет не идут, — довольно произнес прораб. — Основная масса жителей покинула деревню, и ты должен был с ними.

За окном грохотали бульдозеры, скрежетали краны. Стройка была в полном разгаре.

«Он прав, я один, — подумал Андрей. — И ведь прекрасно знаю, что они снесут, обязательно снесут избу, а вот не ухожу. Вроде все осмыслил, сообразил, схватил — явный проигрыш, а вот стою у стены и не ухожу…»

Сердце стучало так быстро, что казалось, оно выпрыгнет на стол и улетит за окно.

И откудова только взялся этот прораб, ведь до этого было все хорошо, никто его не раздражал и не трогал.


Уже более недели не выходил он из избы. Сидел в ней сиднем, лишь изредка посматривал в окно, где шевелились краны и бульдозеры. Лужок перекопали, завалили плитами и трубами. А в самом центре строители, вырыв огромную яму, забили в нее двадцать железобетонных свай. Чадящие и дымящие «КрАЗы» и «МАЗы» сваливали жидкий цемент в эту страшную зубастую пасть. В сохранности была лишь небольшая часть лужка, та, которая примыкала к избе и где изредка, но летали еще бабочки и жучки. Но птицы, которые были умнее насекомых, сюда не садились, они пугались шума и грохота, а черный дым, вылетающий из кипящих смоляных котлов и долго кружащийся над травой, был для них страшнее охотничьих дробовиков. Стройка была радиофицирована, и каждое утро женский хрипловатый голос сообщал об успехах каменщика Кутяшова Ивана, который, возводя прекрасное светлое здание, клал кирпичи быстрее и лучше всех. На объекте, где он работал, висел огромный двадцатиметровый плакат, текст которого гласил: «Если не я, то кто же построит новый дом?» Вчера напротив Лешкиного дома, рядом с калиткой, свалили сто железобетонных плит. За все Это время пребывания в избе Андрей уже привык к этим незнакомым ему ранее строительным названиям. Он, заводской слесарь, теперь знал, чем отличается простой бетон от ячеистого и каких видов бывает керамзит. Разбирался он и в арматуре, особенно в прядевой, а работу башенного крана и команды стропальщиков выучил наизусть. Стройка с жадностью пожирала лужок и точно грозное, созданное только для заглатывания животное надвигалась на избу. А кутеныш этого животного, называемый прорабом, сидел сейчас в комнате Андрея и с гордым высокомерием смотрел на него. Андрей вопросительно уставился на него, не понимая, чего же тот хочет.

Прораб, положив ногу на ногу, поправил ворот рубахи и ухмыльнулся.

«Ему все равно, есть я или нет, — подумал Андрей. — На стройке надоело, вот он и пришел ко мне поразвлечься. И ответить грубостью нельзя, чуть что — вызовет милицию. Ведь без меня им намного легче избу снести, чем вместе со мной».

Лицо Андрея от волнения раскраснелось. Он был точно ребенок, которого поставили в угол.

— Смешон ты, — произнес прораб.

— О чем это вы? — настороженно спросил Андрей.

— Да о том, что твоего соседа я зря русским назвал.

— Он действительно русский, и нет здесь ничего плохого, — спокойно произнес Андрей и вдруг резко спросил его: — А вот ты-то так и не сказал, кто такой будешь.

— А я не знаю, кто я… — хитро улыбнулся прораб. — Вроде родом из простых.

— Из простых? — удивился Андрей. — Ты из простых?

— Да… — усмехнулся прораб.

— А на колени можешь стать перед бульдозером, когда избу мою будут сносить?

— Конечно, нет, — самоуверенно ответил тот. — Это я раньше был из простых, а теперь прораб. Меня рабочие слушаются. И в управлении я на хорошем счету. Если стройку задвину на шесть месяцев раньше, мне орден дадут.

— А зачем тебе он? — удивился Андрей.

— Как зачем? — усмехнулся прораб. — Орден это почет!

— Нет, ты не прораб и не… — и Андрей добавил: — Ты юнкер, самый что ни на есть настоящий юнкер. Тот самый, который по приказу сверху все что угодно может совершить. Лешка лучше тебя был, он этого сделать не мог, когда пьяный — другое дело. А ты ведь и трезвый можешь это! Страшно!

Прораб резко встал со стула, потом снова сел. Сравнение его с юнкером задело за живое. Он хотел накричать на Андрея, но передумал.

— Пойми, тебя-то ведь никто не трогает, — рассерженно произнес прораб. — Твоя изба мешает, а не ты.

— А я вам сказал, не трогайте ее…

— Почему?

— А потому, что эта изба для меня все, — и Андрей вспыхнул. — Понимаешь ли ты, все, все…

— Ишь ты какой патриот, — улыбнулся прораб. Настроение вновь вернулось к нему.

— А что здесь плохого?.. — спросил Андрей. — Это вы собираетесь лишить меня дома, а я вас не трогаю.

— Чудик, какой это дом?.. — улыбнулся прораб. — Это же погибающий, никому не нужный мир.

— Ты не прав, — сказал Андрей. — Что бы ни случилось со мной, я всегда буду помнить этот дом, а не этот ваш, — и он указал в окно, за которым шла стройка, — коробочный, с комнатками-камерами. Нет души там… А без души жить, извини…

— Ты так рассуждаешь, словно в этой избе вся Россия.

— Да, в ней вся Россия.

— Вот так вот и сходят с ума, — ухмыльнулся прораб. — Возомнят себя пупом земли и несут всякий вздор.

— Я еще раз тебя спрашиваю, кто ты такой?

— Юнкер, кто же еще, — засмеялся прораб.

— Это кто тебе сказал?

— Ты же только что и сказал.

— Нет, я ошибся, — вскрикнул Андрей. — Ты не юнкер, ты… — и закрыл лицо руками.

Прораб, в растерянности подбежав к Андрею, начал успокаивать его:

— Чудной, ну будет тебе, я пошутил… Русский я, говорю тебе, русский. Отец мой из Орловской губернии, мать из Саратовской. И пришел я сегодня к тебе, чтобы по-человечески поговорить, мирно все дело решить.

Андрей не слушал его. Страшное животное доконало его. Не было больше сил говорить и смотреть на него. Прораб в растерянности прошептал:

— Ну и дела… До этого меня юнкером обзывал, а теперь вдруг плачет. Не зря, видно, Дядя Добрый говорил, что ты на избе этой тронулся… — и, устремив острый взгляд на Андрея, вспыхнул: — По идее, этой избы уже нет. Решением исполкома она давным-давно снесена.

Произнеся все это, прораб удовлетворенно потер руками. Чувствовалось, что он уверен был в своих рассуждениях и считал себя абсолютно правым.

Солнце освещало пол комнаты, краешек печи и сапоги прораба. В косых лучах его бешено кружились пылинки.

Андрей все так же был озабочен. И в этом сказывалось не только его переживание, но и физическое истощение.

— Кто ты? — опять неожиданно спросил он прораба.

Тот, со злостью ударив кулаком по столу, прокричал:

— Опять заладил, кто я да что я.

— Открой дверь, — попросил Андрей.

— Зачем? — удивился тот.

— Открой дверь, прошу тебя, — повторил Андрей.

Прораб открыл дверь. И свежий летний ветерок занес в комнату свежесть и строительный грохот.

— Слышишь?

Прораб оглянулся. Лицо его побелело, а затем покрылось мелкими красными пятнами, это бывало с ним только в минуты испуга.

— Слышишь? — опять прошептал Андрей.

— Слышу грохот крана, стрельбу отбойного, визг лебедки, — удивленно произнес тот.

— Грохот это само собой, а вот совсем рядом с тобой, слышишь? Это Лешкин брат-сержант дышит, — прошептал Андрей и, перекрестившись, странно низко поклонился: — Он не умер, он жив…

Прораб в испуге закрыл лицо руками.

— Ты совсем очумел, — произнес он, — да как это можно в таком грохоте и шуме дыхание давно умершего человека услыхать?

Он еще раз постарался прислушаться, но ничего похожего на дыхание не услыхал. С печалью и снисхождением посмотрел на Андрея. А тот вдруг, сощурив глаза и весь сжавшись, как закричит:

— Кланяйся дыханию, пока жив, кланяйся!..

Андреево лицо, страшно сердобольное, было без злобы. Ясный и чистый свет исходил из глаз. Любое, даже незначительное движение лица было движением его души.

Под дуновением ветерка дверь приоткрылась еще более.

— Что же ты трусишь? Кланяйся… — повторил Андрей и жестом указал на пол, который переливался под лучами солнца.

«Он совсем потерял рассудок», — подумал в страхе прораб, отступая к выходу. Ветер монотонно охлаждал его затылок и спину, но, увы, легче не становилось… «Что же делать? — сердце бешено заколотилось, и в висках запульсировала раскаленная кровь. — Ведь, если не раскланяюсь, он, чего доброго, возьмет и кинется. Сумасшедшему ничего не докажешь».

Мысли прораба говорили одно, а душа, как и подобает в таких случаях, стояла на своем.

— Кому кланяться? — вспыхнул он. — Если нет никого. Ветру, что ли?

— Дыханию брата-сержанта поклонись, — все так же уверенно произнес Андрей и, став на колени, схватил его за руку. — Поклонись…

Взгляд Андрея, как и голос, был просительный, умоляющий. Ему хотелось, чтобы прораб понял его и, став на колени, поклонился одухотворенному дыханию.

— Товарищ начальник, — прошептал он, — поклонитесь. Вместе поклонимся. Ведь когда избу снесут, некому будет кланяться.

«А ведь он непростой, он шут, — подумал в страхе прораб. — Словом убедить меня не удалось, так теперь он чувствами достает». И, вспыхнув весь, резко освободил свой локоть от руки Андрея. Тот, пошатнувшись, побледнел и от этого стал как никогда смешон.

— Кланяйся ты, а я не буду, — задыхаясь, произнес прораб.

— Товарищ начальник, да ведь поклониться для вас сущий пустяк, — прошептал Андрей, прижимая руки к груди. — Всего разок, всего один разок.

Кровь ударила прорабу в голову. Однако это очередное волнение не сконфузило его. Бессмысленное поведение Андрея показалось ему вдруг каким-то несуразным и страшным. Мало того, он не чувствовал к нему жалости.

— Вот сюда, рядом со мной, на коленочки станьте и поклонитесь, — продолжил торопливо Андрей. — И о страхе не думайте, поклонитесь, и все пройдет. Вот сюда, ну… Что же вы, товарищ, стоите.

Ужас охватил прораба. Непонятный для него Андрей стал еще более ему непонятен. За окном был шум и грохот, но он не замечал его. Перед глазами стояло лицо Андрея, полное отчаяния.

— К чему вся эта чушь, к чему? — выходя из себя, прокричал прораб. — Зачем и для чего перед этим несуществующим дыханием ты пытаешься меня унизить? Хуже того, я чувствую с твоей стороны какую-то ужасную психологическую ловушку. Ты хочешь доказать, что я без рода и крови, что я делаю все неосознанно. И избу твою буду сносить неосознанно, и живу просто так, неосознанно. Это ты хочешь, видно, мне сказать? Да?.. Говори.

— Нет, ты не прав, — горько усмехнулся Андрей. — Я не собирался вас унизить… — И, в смущении разведя руками, добавил: — Я думал, вы дому моему поклонитесь. А вы… А впрочем, что же это я, — и, подавив волнение, насторожился и замер.

Прораб страдальчески посмотрел на него. Он вдруг понял, что Андрей все это время не притворялся. И это было не расчетом, а явью, невероятно вымученной и родной. Он понимал, что это дыхание было не какой-то там ничего не значащей случайностью, а Андреевым духом, родным домом. Стоит только исчезнуть ему, как тут же исчезнет вместе с ним для Андрея все и дом, и родина, и лужок, и он сам.

«Тогда выходит, что избу вообще нельзя сносить, — мелькнуло в голове прораба. Снести ее это все равно что убить его. Вот так дела. Из-за этой избы, чего доброго, и сам с ума спятишь…»

Прораб в испуге посмотрел на Андрея. «Избу снесем, остатки ее засыплем песком и глиной, а наутро его мертвым найдем. Ведь он кланяется дыханию не просто так. Во всем есть особый смысл. Если мы снесем избу, он покончит с собой. Образованнейший ход. Поэтому, чтобы обезопасить себя, надо ночью, когда он спит, милицию вызвать и вывести его из дома. А если он начнет выступать, уколами его приковать, чтобы он все, абсолютно все позабыл. Лешку милиция увезла, увезет она и его».

И возникшая было у прораба снисходительность к душевным страданиям Андрея вдруг сменилась внезапной жестокостью. Ему было жалко этого парня, и в то же время он ничего не мог поделать с приказом сверху. Не умирать же ему вместе с этой избой. В голове он отчетливо услыхал металлический звук. А может, это даже и не кровь стучала, а отбойный молоток, разбивающий неудачно положенную на перекрытия арматуру.

«И зачем я только зашел к нему», — подумал он. Ему хотелось как можно скорее выбраться из этой избы и что есть мочи понестись куда глаза глядят, только бы не видеть и не вспоминать ее. Однако убегать было неприлично. Хотелось непринужденно, как он в нее и вошел, покинуть избу Прораб считал себя воспитанным человеком. Интуиция подсказывала ему соблюсти хотя бы какую-нибудь формальность. Ради нее он, пересиливая себя, щеголевато поправил рубашку, а затем спокойно сказал:

— Ну ладно, браток, я пойду… — и добавил: — Спасибо тебе за просвещение. До сегодняшнего разговора с тобой я был совершенный нуль. Не знал, что люди еще могут так думать.

Андрей покраснел и сказал:

— Ты смеешься, — и затем, вдруг вздрогнув, посмотрел на прораба. — Товарищ начальник, не уходите, я вам три тысячи дам. Пусть изба еще месяц постоит. Снести ее вы всегда успеете. Возьмите три тысячи… — И, вскочив со стула, Андрей подбежал к шкафу у печи и, раскрыв его, стал торопливо рыться в каких-то коробках. Наконец достал одну, раскрыл ее, бросив крышку на пол.

— Эти деньги я для этого дела собрал, — в восхищении произнес он. — Три тысячи… Все что мог. За один месяц три тысячи…

— Тебе что этот месяц даст?.. — посмотрев на разноцветные купюры, удивленно спросил прораб.

— Дайте мне привыкнуть к расставанию, — прошептал Андрей. — Ну как бы вам точнее сказать, — он помолчал, затем добавил: — Мне надо подготовиться… Я думаю, одного месяца для этого хватит. Возьмите, ради Бога, товарищ начальник, возьмите.

Коробка в руках Андрея задрожала. А затем вдруг с не свойственной ему резкостью он вывалил деньги на стол. Красные, зеленые, желтые бумажки засветились под лучами солнца.

Прораб не знал, что и ответить Андрею. Этим непредсказуемым поступком он был окончательно ошарашен. Вся его гордость, пренебрежение и хитрость мигом исчезли. Предложенные ему деньги полностью обезоружили его. Вытерев пот с лица, он оглянулся. Дверь была открыта настежь, и выбежать из нее на улицу не составляло труда.

— Взять эти деньги и похоронить через месяц избу дело заманчивое, — прошептал он в растерянности, уже полностью не владея собой. Он произнес все эти слова просто так, машинально, чтобы выиграть время для координации действий.

— Не волнуйтесь, я никому об этом не скажу… — обрадованно произнес Андрей.

— Понимаю… — заторможенно произнес прораб.

Деньги все так же светились.

«Нет, нет, он не сумасшедший, — мелькнуло в его голове. — Он сильнее всех нас. Три тысячи отдает за месяц и ни капельки не жалеет».

— Договорились?… — тихо спросил Андрей. Лицо его было добрым.

— Надо подумать, — отступил прораб к двери.

— Что же тут думать, — спокойно произнес тот. — Берите деньги, они ваши… — И купюры захрустели в его руках.

С трудом прораб сдержался, чтобы не прокричать: «Нет, нет, я не продаюсь…» На какую-то долю секунды перехватило дыхание, и ему показалось, что он умирает. Затем его вдруг поразил какой-то торопливый шорох Это Андрей засовывал деньги в его карман. Вытолкнув их, он испуганно посмотрел на Андрея.

— Что это?

Деньги выброшены на пол, а шорох все равно лезет в голову, за шею, в карманы и рукава. Огромный, невыносимый шорох, от которого тело колется на части. Вокруг все мутнеет, и странный сумрак заволакивает комнату. Андреева лица не видно, вместо глаз две блестящие точки.

— Почему ты молчишь? — кричит прораб, он не может найти дверного проема.

— Успокойтесь, товарищ начальник, это дождь начался… — тихо произнес Андрей и попытался поднять с пола деньги, чтобы вновь их сунуть прорабу. А когда их поднял, то прораба уже не было. Разбив лоб и поранив руку, он все же нашел выход. Его торопливый след на земле, начинающийся от крылечка, разбивался дождевыми струями.

— Убежал?.. — растерянно произнес Андрей и сунул чуть намокшие деньги в карман. А шорох вокруг действительно был неимоверный. Дождь лил как из ведра, заливая дорожку и траву с неухоженными грядками. Вода доверху заполнила деревянную бочку, стоящую рядом с крылечком, а она все лилась и лилась с металлической крыши.


На стройке прекратили работу. Народ набился в вагончик-прорабскую, вокруг которого образовались огромные лужи. Дощатые настилы мостика полузатонули и покривились. Окна открыты, из них вовсю валит дым и доносится стук домино. Строители о чем-то с шумом спорят и ругаются. Вот один подошел к окну и, посмотрев в сторону шоссейной дороги, сказал:

— Из-за этого дождя опять выпить не успеем взять.

— Ничего страшного, — успокоил другой. — Если водки не достанется, возьмем одеколон.

— Твоими устами да мед пить… — рассмеялся первый и, посмотрев на Андрея, мокнущего на крыльце, сказал: — Прорабу повезло. Андрей небось опять ему на бутылку дал.

— Бутылка не поможет, — равнодушно сказал тот. — Если дождик не помешает, то завтра к вечеру избу и скорежим. Начальник треста не зря сегодня к Андрею прораба послал. Тот должен ему сообщить, а ты говоришь, бутылка.

— Но я ведь сам видел, как прораб выбежал… Зря ведь он не побежит.

— Мне все равно… — вздохнул второй. — Скажут послезавтра сносить, снесу послезавтра.

— Усыпить его надо, а то он, чего доброго, драться начнет. Вишь, под дождем стоит, мается.

— Да оставь ты его, не о чем, что ли, говорить… А то увидит тебя, приставать начнет. Надоел хуже редьки.

— Семья-то у него есть? — спросил строитель, отходя от окна.

— Жена, а детей еще нет.

— Ну тогда ясно. Делать ему нечего, вот он и дебоширит.

Дождь не утихал. Строители, смеясь, что-то кричали друг другу. И в этом шуме как никогда решителен и звонок был стук костяшек домино.


Дождь заливал Андрею голову, руки и грудь. Намокли и деньги, выглядывающие из кармана. Перед глазами вдали был вагончик-прорабская, фундамент будущего дома и два трубоукладчика. Там, где когда-то стоял Лешкин дом, два трактора-грейдера. С острыми блестящими ножами и почему-то бездверные. Они таинственно вздрагивали под струями дождя, словно не металлические были.

От Лешкиного дома ничего не осталось. Его сровняли с землей буквально за день. Непутевый тракторист с одного маха ударил в угол дома, и он рухнул и осел, выставив после проехавшего трактора огромную зияющую рану.

Андрей с напряжением всматривался в то место, где стоял когда-то Лешкин дом. Рядом с его забором лежит полусгоревшая солдатская шинель довоенного образца с приплюснутой пуговичкой и покоробленным сержантским погоном. Чуть поодаль валяется старая собачья будка с ржавой цепью, в которой давным-давно уже никто не живет. Дождь мочил ее жадно, с пристрастием, ощупывал своими невидимыми руками.

А вот и калитка, та самая, древняя и неповторимая, которую Андрей, можно сказать, спас, когда очумевший тракторист, разогнав трактор, мял забор направо и налево, оставляя под своими гусеницами бесформенные деревяшки. Эту спасенную Лешкину калитку Андрей помнил с самого детства. Он не раз, прикасаясь к ней, открывал ее, заходя в гости к соседу. Он прекрасно помнил рядом с ее петелькой похожий на звездочку сучок, вокруг которого были прелестные колечки и узорчатые трещинки. Сучок был добрый. Он хотя и выступал из доски, но никто никогда не цеплялся за него, не рвал одежды и не царапал рук. А у самой ручки на калитке есть глубокая трещина. Когда солнце с улицы освещало ее, то она вся наполнялась таинственным светом, издали напоминая неугасающую искорку, отколовшуюся от солнца. А как красиво и и нежно хлопала эта калитка. Чуть ветерок ее, бывало, тронет, и она, раскрывшись, тут же нежно приложится к своему красавцу столбику, которого, увы, теперь нет. Смотря на кое-как прислоненную к забору калитку, Андрей издали отыскал глазами на ней сучок и трещинку, и новую, ровно обтесанную досочку, которую Лешка прибил прошлый год.

У этой калитки он в детстве часто сидел с Лешкой и смотрел на лужок. Здесь он влюблялся, играл на рожке. Здесь Дядя Добрый, заходя к Лешке, пел божественные песни. Калитка осталась живой, но места ей, увы, нет на земле.

Вырвана с корнем и яблонька, на которую Лешка всегда вешал белье и мочалку. Корни ее порублены, ствол раздавлен, и никогда не удастся увидеть на ней яблок и услыхать таинственного шороха листвы.

Лешкин дом сносили ранним утром. Тракторист, бывший танкист, перед мощным ударом сжалился над кошкой с котятами, которая, еще толком ничего не понимая, сидела на перекошенном крылечке.

— Молочком надо вас угостить, — улыбнулся он и, посадив котят вместе с кошкой, у которой была перешиблена лапа, понес их в вагончик-прорабскую.

Там и живут они сейчас. И лишь по вечерам, когда все вокруг утихает, кошка, оставив под вагончиком котят, приходит к снесенному дому и, сев на большую глиняную кочку, подолгу сидит, словно не веря, что нет на земле больше дома ее бывшего хозяина.


— Ты посмотри, — сказал строитель, вновь подойдя к окну. — Дождь идет, а Андрей без зонта и без плаща стоит. О чем он думает?

— Прораба не видел?.. — спросил второй.

— Нет…

— Он, видно, его ждет.

— Мужик он, поэтому ему избу и жалко, — сказал второй и, закурив, начал струйкой выпускать дым в приоткрытое окно навстречу дождевым струям.

— Смотри, он, кажись, на нас смотрит, — воскликнул первый. — Надо же, увидел.

— Пусть смотрит, — сказал тот.

— Сейчас деньги начнет предлагать.

— Да на кой они нам, его деньги, возьмешь, — не отвяжешься.

— А что, если не снести ее, а перенести?

— Начальник треста предлагал, а он ни в какую. Требует, чтобы избу оставили именно здесь.

Дождь хлестал по крыше вагончика, изредка залетал в окно, обдавая строителей теплыми каплями и влагой, смешанной с запахом только что развороченной земли. Но вскоре он начал утихать, а затем и совсем перестал. А когда выглянуло солнышко, мужики обрадовались. Был шестой час вечера, и, чтобы в грязи не копаться, решили прекратить работу. Часть из них пошла домой, а часть — в магазин за водкой. Андрея забыли, словно его и не было вовсе.


Прораб, весь мокрый и грязный, шел по поселку наобум. Глупостью можно было назвать его желание. Он не хотел больше возвращаться на стройку. Люди, смотря на него, растерянно улыбались. Его окликали, но он никому не отвечал.

«Что стряслось с товарищем начальником? — шептали они удивленно друг другу. — Может, выпил, а может, на стройке что случилось».

Строители, увидев начальника, перегородили ему дорогу.

— Командир, мы тебя ищем.

А он на них в каком-то надрыве как закричит:

— Пошли вы все к черту!..

Те вначале испугались. Но затем схватили убегающего от них прораба за руки.

— Ты что лаешься, — обиженно закричали они. — Мы тебя целый час ждали, а ты не пришел.

— Да пошли вы, — обиженно произнес он.

— Совсем спятил, — удивились они. — Говори, что с тобой.

Поскользнувшись, прораб чуть было не упал в лужу. Но его поддержали и поставили на асфальт. Вытерев дождевые капли и пот с лица, он в испуге посмотрел на своих подчиненных, а затем произнес:

— Он унизил меня, понимаете вы это или нет. Не человеком меня считает, а продажным юнкером.

— Все ясно, — облегченно вздохнули строители. — Он тебя доконал.

И успокоили шефа:

— Завтра же кончаем лавочку. Утром вызываем милицию и сносим избу…

При этих последних словах прораб вскрикнул.

— Только учтите, я завтра не приду, — прошептал он. — Делайте все без меня.

— А ты нам и не нужен, — довольно произнесли те. — Можешь отдыхать до конца недели.

Прораб, побелев как полотно, отступил назад. Руки его затряслись, и судорога, чего раньше с ним никогда не было, скривила лицо.

— Да он и впрямь болен, — прошептали строители.

— Нет, я не болен, это вы больны, — вспыхнул он. — Завтра утром ему скажите, что прораб Анискин своей чести не продает. И юнкером никогда не был и не будет.

— Да нечего вам волноваться, вы ни в чем не виноваты, — начали успокаивать его. Кто-то достал из кармана бутылку. Прорабу налили стакан, заставили выпить.

— А если завтра милиция не поможет, мы приступом избу возьмем, — зашумели строители, обрадовавшись, что прораб пришел в себя.

— Он мне деньги предлагал, а я не взял, — сказал прораб и вздрогнул. Вздрогнули и замерли строители. Их всех точно током прошило.

Андрей, весь мокрый, с пачками денег в руках, приближался к ним. Бледное лицо исступленно. Воспаленные губы дрожат. Было мучение и страдание во всей его фигуре, но не было злобы. Многих изумили не деньги, которые они видели не раз, а его вид, полный какого-то надрыва. Вода стекала с него ручьями. Обувки на ногах не было, он был бос и полураздет.

— Стой, не подходи, — замахнулся на него пустой бутылкой один из строителей.

Но он не среагировал на этот душераздирающий крик. Как шел, так и продолжал идти.

— Не нужны нам твои деньги, — точно помешанный, закричал прораб. — Уходи…

Он не ожидал увидеть Андрея.

— Всего на недельку, прошу вас, — в отчаянии прошептал Андрей, показывая деньги, мокрые, слипшиеся, разбухшие.

Сжавшись весь, прораб обхватил руками лицо. Кто-то крикнул:

— Сейчас он начнет засовывать нам деньги.

— А-а! — в ужасе завизжало несколько человек.

Как ни кричал прораб и ни звал о помощи, но убежать далеко не смог. Андрей загнал его в один из подъездов дома.

Рано утром сонный прораб был найден под окнами первого этажа с тремя тысячами рублей за пазухой.

Утро было сырыми туманным. Но строителям туман нипочем. Они завели свою технику и приступили к работе. Прораба не было. И Андрей обрадовался этому. Значит, деньги подействовали. С уверенностью он вышел во двор и осмотрелся. Шум и грохот строительный был прежний. Два бездверных трактора тарахтели рядом. Один из трактористов, увидев Андрея, крикнул:

— Эй, друг, подойди на минутку.

Не закрывая калитки, Андрей подошел к нему.

— Ну как, все нормально? — спросил его тот.

Второй тракторист, увидев Андрея, молча кивнул ему.

— Не пойму, о чем ты говоришь, — вздохнул Андрей.

— Как не поймешь, — засмеялся тот. — Из избы тебя, говорю, покудова не вытряхают.

— А за что вытряхать, — ответил Андрей и, заметив в лицах трактористов настороженность, спросил: — А где прораб?

— Его сегодня не будет, он заболел, — произнес тракторист и вздрогнул. Посмотрел в сторону трубоукладчика. Кадык задергался. Грудь сжалась. И от этого его прокопченная роба стала свободной.

— Приехали, — хрипло произнес он и выпустил из рук потухшую сигарету.

— Не люблю я их, — сказал второй тракторист.

Андрей настороженно посмотрел на него. Но тот стыдливо отвел глаза. Взял неизвестно для чего рукавицы и залез в кабину.

— Закурить не найдется? — услышал Андрей за своей спиной.

Обернулся, чтобы ответить, что он не курит. И, обернувшись, понял, что за ним приехали. У калитки стоял милицейский «уазик» и три долговязых милиционера. В грохоте тракторов он не заметил подъехавшей милицейской машины. Тракторист протянул им пачку сигарет. Но они не притронулись к ней. Заезженным взглядом посмотрели на Андрея, словно раздумывая, с чего начать. Один из них, видно, самый старший, сержант, сунув руки в карманы, с обостренной заинтересованностью посмотрел на Андрея и сказал:

— Мы пришли за тобой.

— Зачем? — выдержав его давящий взгляд, спросил Андрей.

— Ничего страшного, — сказал он. — Просто начальник к себе вызывает. Вот бумага.

Андрей, даже не посмотрев на листок-повестку, отстранил от себя сержантову руку.

— Я вас помню, — сломленно произнес он. — Вы тот самый сержант, который за Лешкой приезжали. Только форма тогда у вас была старая, а сейчас новая…

Сержант нахмурился и произнес:

— Собирайся.

Андрей изучающе посмотрел на избу, затем на трактористов и милиционеров. И понял, что он один. Они смотрели на него с превосходством и с каким-то зверушечьим напрягом, готовые в любой момент наброситься, если он окажет сопротивление.

Влажный воздух вокруг был таинствен и нежен. Пахло глиною и отмытою дождем травой. Сквозь грохот и шум доносилось пение птиц. А в том месте, где когда-то был лужок, перламутровой россыпью переливался на солнце туман. Взбаламученно кружась, он серебряной пеной покрывал землю и птиц, летающих над ней.

Сержант взял за руку Андрея.

— Ну, чего стоишь?

Налетевший ветерок распушил волосы на Андреевой голове и не дал слезам выпасть из глаз. По-собачьи заискивающе-хитро смотрели на него трактористы. И с привычной властью на лицах, в ярко начищенных хромовых сапогах нерешительно мялись рядом два ефрейтора.

Андрей рукой поправил ворот рубахи и сказал:

— Товарищ сержант, отпусти меня избу посмотреть.

— А зачем ее смотреть, — засмеялся тот. — Тут и так все ясно.

— На минутку отпусти, — вновь попросил Андрей. — У меня там отцовы фотографии. Да и дверь закрыть надо, а то вдруг кто зайдет.

— Бог с ними, с этими твоими фотографиями, — произнес сержант. — Привезем из милиции тебя, тогда и зайдешь.

— Слово даю, я не убегу. Разрешите, пожалуйста, вы же Лешке, я помню, разрешали.

— Сказано, потом зайдешь, — строго произнес сержант. И повел-Андрея к «уазику».

— Отпусти его… — вдруг сказал один из ефрейторов. — Никуда он от нас не денется.

— Эх ты… — зло выругался сержант. — Не хватало, чтобы он при нас удавился в этой избе.

Он был уверен в себе. Так удачно захваченный Андрей придавал ему силы. Когда чуть отошли от трактористов, он достал наручники.

— Сержант, за что?.. — наконец-то поняв, в чем дело, испуганно закричал Андрей.

— Молчи, тебе говорят, — буркнул он.

— Не имеете права, — и оттолкнув его, Андрей побежал к избе.

Ефрейторы с трактористами кинулись за ним.

— Ни в коем случае не дайте ему забежать в избу, — заорал сержант.

Андрей, легко оттолкнув от себя одного из ефрейторов, попытавшегося его остановить, забежал в избу и, холодея всем телом, упал на пол. Словно восстанавливая в памяти детство, он с какой-то новой, необыкновенной радостью смотрел на родные стены избы, дышал ее по-особому пахучим воздухом, вслушивался в только ему понятные звуки и шорохи.

К удивлению всех, он, не оказав более сопротивления, с какой-то смущенной покорностью разрешил одеть на себя наручники. А когда его вновь вывели к машине, то зазывно мигавший туман над тем местом, где когда-то был лужок, показался ему материнским платком, которым мать укутывала его в непогоду, когда он был маленьким.

— М-а-м-к-а!… — указывая на туман, прошептал он. — Мамка!…

Прибойной волной расстилался над землею платок. Как и в далеком детстве, он пуще прежнего звал и манил Андрея к себе.

РАССТАВАНИЕ

Они не виделись целый год. И он предложил отметить ее день рождения как можно праздничнее. Когда они встретились, он так и сказал:

— Мне кажется, весь город смотрит на нас. Я так ожидал этого дня!

— Ерунда, — равнодушно произнесла она, принимая цветы. — Дата ведь не круглая.

— Пойми, это же твой день рождения, а не что-нибудь, — попытался он возразить и заботливо поправил воротник ее шубы.

— Ну это уж я лучше знаю, — улыбнулась она. Он попытался понять эту так не шедшую ее лицу улыбку, но так и не смог ее разгадать. Было в ней одновременно и что-то простенькое, и в то же время сложное. Затем, став серьезной, она произнесла:

— Вообще-то говоря, времени у меня мало.

Он потер рукой лоб и в растерянности закурил.

— Зайдем на минутку в кафе, — предложил он и добавил: — Я приглядел внизу площади нешумное и всегда открытое.

Она вновь посмотрела на него с улыбкой и сказала:

— Ну хорошо, веди, только ненадолго.

И радость вновь охватила его. И, приободренный ее согласием, он шагал рядом с ней, не чувствуя под ногами луж и размякшего снега.

Снежинки кружились в воздухе, и старинная улочка с церковью в центре казалась ему как никогда сказочной и красивой. Впереди горели огни и шумели машины.

Люди спешили навстречу, неся в руках стиральный порошок и вареную колбасу. Он хотел ей сказать о гражданской войне в Закавказье, о русских беженцах, толпы которых он встретил у Театра Советской Армии, но затем передумал. Не хотелось комкать этими событиями ее день рождения.

— А что в кафе есть? — неожиданно спросила она.

— Коньяк и водка, — ответил он и поспешно добавил: — Но ты не волнуйся, у меня с собой бутылка сухого…

— Ты все тот же, — неловко усмехнулась она, с напряжением всматриваясь в приближающиеся огни станции метро.

— С выпивкой кошмар какой-то, — начал он оправдываться. — Поначалу очередь не хотела меня пропускать. Но я все же прорвался. Говорят, скоро и ее по талонам давать будут, а там, может, грянет и подорожание.

Сказав это, он несколько минут молчал, дожидаясь, что же она скажет ему на это.

У подземного перехода она, поправив на голове свою новую лисью шапку, щурясь от снега, указала рукой вправо и воскликнула:

— Видишь?..

— Да, — произнес он. — Это белые колонны.

— Ну нет, что ты, — засмеялась она. — Это белые талоны, — и добавила: — А ты встречал в своей жизни человека-талона?

— Нет, — тихо ответил он.

— А я видела, и не один раз, — продолжила она и, прикоснувшись рукой к его груди, вновь засмеялась. — Сплошная чепуха какая-то… Надо же присниться такому. Он весь из картона, на спине бумажный мешок, глаза белые, как сахар, а на правой щеке штампик: «Уважаемый товарищ, приглашаю Вас приобрести в торговых точках нашего района школьные тетради…» Вместо волос у него на голове компостерные точки. И такое ощущение, словно он подвешен… А еще он то и дело гулит: «А у вас есть в паспорте прописка?..»

Он рад был тому, что она становилась прежней — веселой и любящей юмор. И он поддержал ее:

— Неужели на самом деле вместо денег будут талоны?

— И не просто талоны, — добавила она, — а на каждом будет волшебное клеймо: что пожелаешь, то и купишь.

— А кто это клеймо будет ставить? — спросил он.

— Дядя Добрый.

— Хорошо бы чемоданчик таких талонов приобрести, — улыбнулся он. — И я бы ходил по Москве как директор, без всяких забот. А то с мыслями о талонах, чего доброго, и умрешь.

— А я и вчера его видела! — вдруг вновь воскликнула она.

— Кого? — спросил он.

— Человека-талона… — засмеялась она. — У него костюм в клеточку… Я думала, что это на самом деле клеточка. А поближе подошла, то оказалось, что это талоны к его телу приклеены. Так сказать, униформа, чтобы его сразу могли узнать. Зато по лужам ему гулять нельзя. Поэтому он и подвешен.


На эскалаторе он нежно взял ее руки в свои и сказал:

— Тогда выходит, что стоит как следует дунуть ветру, и он развалится…

— Ну уж нет, — возразила она строго. — На его груди висит табличка, на которой написано, что он выходит гулять на улицу только в безветренную погоду.

И впервые они весело и звонко засмеялись, как и год назад.

Эскалатор плавно скользил. Впереди и сзади стояли люди, на шапках которых таяли и искрились снежинки. И он, не замечая их и не обращая внимания на шум и объявления диктора, зажмурил от счастья глаза. В груди его приятно пощипывало, и сердце билось, как прежде, влюбленно.

«Слава Богу, она неравнодушна ко мне, — подумал он. — И как хорошо, что шутливый разговор немножко сблизил нас, отстранив в сторону последнее свидание перед разлукой…»

Эскалатор с напряжением вздрагивает и шуршит точно кусок бересты. Он несется все дальше и дальше…

— Ку-ку, — толкнула она его в грудь.

Он открыл глаза.

— Проснись… — и погрозила ему пальчиком. — Смотри не упади.

Они быстро сошли с эскалатора, и он, взяв ее за руку, сказал:

— Извини, я вспомнил нашу последнюю встречу.

Она забавно скривила губки и, прижавшись к нему, снисходительно засмеялась. А затем вдруг посмотрела на него и сказала:

— Как жаль, что в метро не продают билетов. Мне так хотелось бы, чтобы ты сегодня на прощание подарил мне билет.

Шум проходящего поезда на какое-то время все заглушил: и его мысли, и стук его сердца.

Для него этот день был самым что ни на есть праздничным. Ведь первое свидание после разлуки выпало на день ее рождения, а что может быть для влюбленного мужчины прекраснее.

«Подумать только, я вновь вижу ее!»

Вагон раскачивался, то и дело звенел. И, посматривая в темноту окна, она чему-то улыбалась. Взгляд ее был нежный. Он с замиранием следил за ней. Ему так хотелось продлить эти счастливые для него секунды.

— Мне не верится, — сказал он вдруг ей на ухо.

— Что не верится? — спросила она, обведя его взглядом. И тут же ее розовые щеки и острый птичий носик наполнились глубоким мысленным трепетом.

— Что я вновь вижу тебя…

— Эхма, — широко улыбнулась она. — Житья от тебя нету.

И вскоре темнота за окном сменилась ярким электрическим светом. Вагон остановился перед двумя бледно-лиловыми колоннами, точно такими же, какие он видел перед входом в метро.

«Это хорошо, что такое совпадение, — решил он. — Можно надеяться, что прежняя ссора не повторится».

Но, следя за каждым ее движением, он переусердствовал и поэтому как-то неумело пропустил ее вперед и точно так же неумело взял сумку из ее рук.

«Чертовщина какая-то! Что же это я веду себя как остолоп».

И, выпрямив грудь и гордо подняв голову, постарался вновь предстать перед ней сильным, умным и красивым.

Однако, как бы то ни было, разница в возрасте сказывалась. Он был старше ее на девятнадцать лет. И прекрасно понимал, что она пользовалась этим своим превосходством над ним и могла в любой момент отвергнуть его любовь.

— А может, уедем в Переславль-Залесский, — сказал он. — Поохотимся и порыбачим. Постоим у ботика Петра Первого.

По дрогнувшим ее губам он понял, что она недовольна этим его предложением. С замиранием вдохнул он запах ее духов, пьянящий, шаловливый и полный какого-то особенного ожидания.

— Ты же знаешь, я зиму не люблю, — ответила она.

— А я, наоборот, помешан на ней точно малый, — покорно вздохнул он.

Они приближались к кафе. Он не беспокоился насчет мест в нем. Столик был заказан заранее. Правда, не было в кафе музыки, но что поделаешь, если вокруг такие события.

Асфальт был чистым, просторным и почти без луж. Падающие снежинки все так же трогали щеки и губы, садились на рукава пальто, где, соединяясь, походили на белые цветы. Ему захотелось вдруг поговорить с ней по душам, объясниться. Но, как назло, кафе уже было рядом.

На перекрестке была большая колдобина, заполненная водой со снегом.

— Можно, я тебя перенесу? — сказал он.

Она посмотрела ему в глаза и побледнела. Ее взгляд был настороженным. Он встрепенулся. Ощущение было таким, как будто в его руке был наполненный до краев бокал с вином. И вот он держит его теперь, боясь расплескать.

— Сумасшедший, — усмехнулась она и добавила: — Носят дам только на свадьбах, после того как наденут кольцо, — и, вздрогнув и обернувшись, она смело шагнула в воду, даже не придерживаясь за него.

— А помнишь, когда нас один раз у мельницы дождь застал… Дороги были склизкие. И был настоящий потоп. Я нес тебя тогда на руках, и ты все время говорила о реке забвения, называла меня помещиком. И просила, чтобы я купил остров, на котором был бы диковинный замок.

— Давно это было, — вздохнула она и, поглощенная какими-то своими мыслями, добавила: — Тогда ты мне нравился, а теперь в тебе меня что-то не устраивает. А что, не пойму, — и, взглянув на него с грустью, расстегнула ворот шубы. — Ой, мне что-то жарко. Пожалуй, ты прав, лучше не вспоминать.

Снежинки все так же кружились и таяли на ее и его щеках.

— Ты хоть иногда думала обо мне? — спросил он. И лицо его стало каким-то испуганно-мальчишеским. Он понял, что ему не удержать в руке бокал. И, чтобы не мучить себя напряжением, он опрокинул его и вылил вино на снег…

— Угадай?.. — засмеялась и, не дожидаясь от него ответа, легким взмахом руки оттолкнула от себя дуновение слабого, неожиданно возникшего ветерка и добавила: — Не сердись. Я оказалась совсем другая…

Она пренебрежительно усмехнулась. Затем немножко небрежно посмотрела на него и отряхнула заснеженные полы шубы.

— Раньше любила, а сейчас не знаю… — сказала она, превозмогая какую-то тоску.

Он опешил. Вино, которое он вылил на снег, алело, и его уже ни с чем нельзя было спутать. Нет, нет, в его душе не было ни страха, ни стыда. Огромная рана вновь зазияла в ней, и хорохориться ему уже было ни к чему.

На какой-то миг весь мир перед его глазами стал бестелесным и безликим. Даже не было звуков. Снег перестал падать на землю. Он завис в воздухе. Казалось, тронь его, и он зазвенит. Впереди стояла огромная машина без дверей. А может, просто кто-то пытался из нее выйти.

Ему боязно ступать на красноватый снег. Вино ни с чем не спутаешь. Тем более если это вино из бокала его любви…

Был миг, когда захотелось вдруг бросить ее и убежать. Но народу на улице не было ни души. А для этих целей нужна толпа и неразбериха, чтобы потом свалить на то, что потерялся, растерялся или что-то в этом роде.

Все так же подвешены в воздухе снежинки. И впереди вместо кафе какое-то очертание белизны. Пальцы одеревенели, и теперь кажется, что они созданы лишь для того, чтобы цапнуть кого-нибудь по морде. Драка с кем-нибудь тоже могла бы послужить поводом, чтобы покинуть ее. Но улица по-прежнему была пустынна.

В каком-то изумлении она смотрит на него и говорит:

— Ну что же ты стоишь? Открывай дверь…

— Это такая дыра, — пролепетал он, приходя в себя.

За спиной пронеслось несколько машин. Затем к нему подошел маленький мужичок в комбинезоне. С добродушнейшим видом сказал:

— Браток, разреши прикурить.

Он достал зажигалку и прикурил ему.

— Спасибо, — сказал тот и, поправив свой комбинезон, задымив сигареткой, побежал по улице, которая постепенно оживала, становясь суматошной и беспорядочной.

«Все против меня…» — подумал он к своему сожалению, уже всерьез не воспринимая ни ее саму, ни ее день рождения.

Его глаза наполнились слезами. И снежинки вновь запрыгали, закружились в воздухе и стали блуждать и теряться. Щеки его покрылись румянцем. Руки размякли. Она что-то сказала. Он, не слыша ее, тихо улыбнулся.

«Все, все, даже зернышка надежды нет. Одно название…»

Искренность исчезла. И он понял, что теперь начнется игра. Говорить то, что не нравится, и не говорить то, что нравится.

Напрягшись, взялся за дверную ручку.

— Видишь, какая я критикесса, — засмеялась она. — То о талонах говорила, а теперь вот изрекла, что ты разонравился.

— Надо же, до чего дверь туга, — пробормотал он, а про себя подумал: «Нет, я, кажется, все равно ее люблю…»

Они вновь встретились взглядами. Он поразил ее какой-то детской робостью. А она его спокойствием и хладнокровием. Стояла себе как ни в чем не бывало и глазами помаргивала. Точно он и есть тот самый подвешенный человек-талон, сломленный, побежденный и которому навсегда отказано в любви.

Он вытер глаза, и вновь, как и прежде, предоставив себя самому себе, зашел вместе с нею в кафе.

В зале на втором этаже, где заказан был столик и куда они медленно поднимались, было шумно. Грохот аплодисментов перебивался криками. Платья были желтые, синие и зеленые. А на шеях многих мужчин и женщин были красные шарфы. Вспомнив вино, он вздрогнул.

— Как здорово! — сказала она и добавила: — Мне ничего больше и не надо…


Стол в кафе был красный. Скатерть белая. Он заказал ей все, что было в меню. И когда принесли коньяк, быстро его разлил и сказал:

— Открывай ставни и зазывай всех в дом. Сегодня у тебя день рождения. Я поздравляю тебя!

Она поставила цветы в синюю вазу и, взяв стопку, тихо сказала:

— Я очень благодарна тебе, что ты решил меня встряхнуть.

— Да здравствует твой день рождения!

— Да чепуха это все, — засмеялась она. — Дата ведь не круглая.

— Тем лучше, — улыбнулся он.

Они чокнулись стопками. Он поцеловал ее в щечку, и они одновременно выпили.

Тело наполнилось истомой.

Когда они выпили снова, она сказала:

— Учти, я долго сегодня с тобой быть не могу. У меня послезавтра экзамен.

— Какой может быть экзамен, — сказал он. — Ведь у вас сейчас каникулы.

— Для кого каникулы, а для кого нет. Физику я завалила, вот и приходится ее пересдавать.

— А почему ты мне об этом не сказала, когда я тебе звонил?

— Не хотела расстраивать… — вздохнула она.

Надо было чем-то развлечь ее, развеселить. И он уж собрался сочинить историю о том, как он потерял свою записную книжку, в которой был ее телефон. Он был мастер на выдумки и в своих фантазиях мог добиться невероятных успехов.

И вот уже закружилось в его голове. «Книжку мне принес краснолицый толстый господин… Нет, нет, мне принес ее угольщик с длинной бородой, при этом сообщив, что нашел ее в угле, который привезли со станции стройбатовцы… Я сделал объявление в газете, я искал ее на птичьем рынке…»

И, приободрившись немного, он начал с улыбкой:

— Ты представляешь, буквально за неделю до твоего дня рождения я потерял записную книжку, где был твой телефон. Ведь ты прекрасно знаешь, я не могу запоминать номера телефонов.

— Вот видишь, ты какой, — усмехнулась она. — Единственный телефон, и тот не смог запомнить.

— Да, да, вот такой я, — улыбнулся он, а сам подумал: «Как глупо все это!»

Он посмотрел на нее исподлобья, словно решая, продолжить или же нет.

Встряхнув головой, она поправила свои пышные волосы и нервно произнесла:

— Теперь я, кажется, начинаю тебя понимать. Ты честолюбив. Ты любишь только самого себя. В тебе даже нет и крохи добродетели… Иногда я чувствую в тебе что-то очень хищное, нет, это даже не эгоизм, это что-то даже и пострашнее. — Затем она глубоко вздохнула и, тихонько засмеявшись, прошептала: — Не пойму, что это со мной происходит… Почему о тайнах вдруг заговорила? Порочная я, ох порочная!.. А может, от скуки все это душевной или неудовлетворенности… Нет, не пойму я себя. — И вдруг спросила его: — А может, я позабавиться с тобой решила?.. Говорила же я раньше тебе всякую чепуху, и ты не обижался, даже считал, что я, наоборот, умна и у меня хорошие манеры и взгляд на многие проблемы. Я трусиха, но почему-то только не с тобой, то, что я с другими не решаюсь говорить, с тобой говорю. Даже если ты сойдешь с ума, мне все равно будет приятно с тобой говорить… И учти, но это только в качестве шутки, в день рождения нужно говорить о стихах, а не о записных книжках. Извини, что я родила тебе такой комплимент, видно, опять от усталости… Экзамены, сессия, в голове какой-то кавардак. Ощущение такое, словно я перелезаю через забор и должна вот-вот упасть… О боже мой! Какая я дура…

Он замешкался. Все мысли как-то разом спутались в его голове. И ни о какой фантазии теперь не могло быть и речи.

И, словно чувствуя его состояние, она сказала:

— Ты ведь отличнейший стрелок, но почему не попал в цель, я не знаю…

— Нет, нет, я не шучу, — попытался он оправдаться. — Это все было со мной на самом деле. Я потерял твой телефон в больнице…

— Ты лежал в больнице? — удивилась она.

— Да…

— И что с тобой было?

— Да так, сердце прихватило…

— А почему мне не позвонил? — глаза ее расширились, и, вздохнув, она подобрала под себя ноги.

Он сидел нахмурясь и не смотрел на нее. На этот ее вопрос он как-то неестественно улыбнулся, но затем уже без всякого смущения откровенно произнес:

— Но мы же договорились с тобой прервать все связи до твоего дня рождения. Это было твое желание, и я не решился его нарушить.

— А зря, я так ждала, что ты первый позвонишь.

— Прости… — произнес он волнительно. — Я даже не предполагал этого. Оказывается, ты рассуждала намного иначе. Ты была благодушнее, чем я. Мне хотелось исполнить твое желание, а вышло… — И он, окончательно подавленный, сник.

— Мне не за что прощать тебя, — сердито произнесла она и посмотрела на часы. — Я бы позвонила тебе первая, но ты своего телефона мне так и не дал… Поэтому сейчас мне кажется, что, если бы ты потерял записную книжку с моим телефоном, я не особо бы переживала… Может, я и нехорошо сейчас говорю, но разговор у нас с тобой все же получается. Мы обязаны говорить друг другу правду.

После этих слов она как-то вся засуетилась. Ладонями прикрыла глаза. Затем опустила руки и прошептала:

— Наверное, я что-то не так сказала?..

— Нет, нет… — успокоил он ее. — Ты все сказала правильно.

Он был раздражен на себя. Он понял, что его фантазии и всякие выдумки ей больше никогда не потребуются. Мало того, они могут навредить и привести к ссоре.

Она с сочувствием посмотрела на него. И он точно так же посмотрел на нее.

— Не сердись… — произнесла она ласково.

— Наоборот, это ты меня извини…

— Давай помолчим.

— Давай… — и он в задумчивости посмотрел в окно.

За окном кафе мелькали огоньки. Это, наверное, по улицам все так же неслись автомобили.

Она разрезала на две половинки яблоко и, взяв одну из них, протянула ему.

— Не горюй, — сказала она и добавила: — Так нежно мне никогда не бывало…

По-детски невинно, но все же выдавая озабоченность, он взял половинку и, надкусив ее и налив себе полную стопку коньяку, тут же осушил ее.

— Извини, — поперхнувшись, произнес он. — Я всю ночь плохо спал. В ожидании рассвета позабыл обо всем на свете… — Затем, взглянув на опорожненную стопку, добавил: — Я, наверное, становлюсь пьяницей…

— Тебе не идет эта роль, — засмеялась она. — Просто из-за девятнадцати лет ты сошел с ума. Ты и раньше стеснялся меня, а сейчас тем более. Вместо того чтобы взять меня в жены, постоянно боялся, как бы нас кто-нибудь не увидел на улице. Прости, что я трезво с тобой говорю…

Она была прежней, стройной и легкой, влюбленной без памяти в кого-то другого, но только теперь уже не в него.

— Ты чем-то похож на того человека-талона, которого я часто вижу во сне. Словно он, а точнее, ты сейчас переселился сюда в кафе и подрядился меня постоянно отоваривать… А в остальном ты все тот же прежний, без перемен… — И, достав из сумочки сигаретку, с нежностью прикурила и внимательно посмотрела на него широко раскрытыми глазами. — Ну что, попался на удочку? — и ухмыльнулась. — Эх ты, да разве сахар и мыло это товар?..

Ей было весело. Уж чего, чего, а поострить она любила, только вот непонятно, отчего она острила — то ли от радости то ли от тоски.

Он не мог рассчитывать на чудо. И ни о какой ответной взаимности даже не могло быть и речи. Немного опьянев и от этого потеряв некоторую четкость в движениях, он натянуто улыбнулся и с такой вдруг настойчивостью посмотрел на нее, что она замерла.

— Попривыкла ты, значит, к иному, — прошептал он испуганно и, растерянно оглянувшись, так вдруг посмотрел на все вокруг, словно заблудился и не знал, где находится. Затем, помолчав, добавил: — А девятнадцать лет здесь ни при чем. Просто дверь закрыта… Я ведь сразу это заметил, когда при встрече ты вместо правой подала левую руку… И талоны здесь ни при чем… Да, я во многом похож на твоего человека-талона. Да, я на своем горбу познал тяжелый труд стояния в очередях. Чтобы создать новую семью, мне надо было все заново приобрести. Эти высокие черные ботинки я тоже купил на талоны… Знаю, они тебе не понравятся, вид у них допотопный, солдатский, а точнее, зэковский. И пусть я не красив в них, но мне удобно… Я не важная птица, поэтому и пользуюсь талонами. Даже близоруким стал из-за этих талонов. Однако, извини, к пустым душам я не отношусь. И медную табличку на меня вешать не надо. Да, я бродяга, я подлец, я сумасшедший — человек, рожденный тем самым дождливым вечером, когда я познакомился с тобой.

— Что за бред ты несешь? — вспыхнула она и испуганно отломила кусочек хлеба. — Ты вогнал меня в краску… Насчет человека-талона я пошутила, как помнишь, я раньше шутила насчет человека-этикетки. И возраст мой здесь ни при чем. Я не какая-нибудь воровка… Я старалась дать тебе счастье, а ты постоянно издевался надо мною. Каково мне? А, каково? Забыть меня на год, даже не предложив обвенчаться. У тебя на уме лишь только бытовые глупости. Мы могли жить в шалаше, сняли бы на крайний случай квартиру или уехали бы на Север. Я надеялась, что ты вот-вот сделаешь мне предложение, но ты не сделал его… Вот поэтому за все то время, что мы не встречались, стал ты для меня прохожим, ничего не значащим, как и все чужие в этом миру. — Закончив все это на уверенной интонации, она как-то легко и просто добавила: — Счастливый ты человек. У тебя прожита жизнь, а у меня еще впереди…

Он хотел вскипеть, накричать на нее, обозвать дурой. И даже обвинить ее в том, что она, вместо того чтобы по-настоящему полюбить его, всего-навсего подурачила его — очередного временного глупышку обожателя. Поверив ей как наивный мальчонка и без памяти влюбившись в нее, он проиграл битву.

— Почему ты молчишь? — спросила она нервно.

И глаза ее, до этого какие-то загадочные, стали вдруг злыми. Она прикоснулась салфеткой к губам, затем, положив ее на стол, обхватила руками голову.

«Зачем притащился я сюда? Зачем и ее сюда притащил?» — подумал он. И от этих никчемных и в данный момент ничего не значащих мыслей ему стало еще более не по себе.

Новые колечки на ее пальцах заблестели. Но и они его теперь не интересовали.

«Надо же, сам себе устроил посмешище, — подумал он. — Такое ощущение, словно я продавец и занимаюсь распродажей забытых вещей… А может, я продаю самого себя?..»

На какой-то миг его даже охватила злость. Захотелось вдруг громко, на весь зал предложить ей, чтобы она сняла чулки — и это, по его мнению, есть одно из лучших народных средств, чтобы успокоиться и прийти в себя. Но затем передумал.


Все с той же завидной невозмутимостью она продолжала смотреть на него.

— Ты пойдешь со мной?.. — спросила она. — Мне пора.

Подозвав официантку, он расплатился.


За окном кафе хотя изредка, но все так же то замирали, то вновь появлялись огоньки. Он посетовал на то, что так и не смог ей купить приличных духов.

Нервы сдавали, и, чтобы хоть как-то выправить положение, он в гардеробе, подавая ей шубу, тихо сказал:

— Извини, что-то странное происходит со мной… — и добавил: — Я думаю, все пройдет.

Оценив его великодушие, она, прищурив глаза, засмеялась:

— Надеюсь, ты не откажешься быть моим другом… Ты будешь звонить мне по вечерам и говорить спокойной ночи…

Он посмотрел на нее с жалостью. Красноречие его мигом куда-то исчезло. Он вдруг потерял все: и самообладание, и силу, и красоту. Понял, что любит ее пуще прежнего. Не поднимая глаз, вежливо, как в первый день знакомства, спросил ее:

— Мы увидимся с тобой еще раз?

— Все зависит от тебя, — улыбнулась она.


Лисья шапка в сумеречном свете очень шла ей. И руки ее были сказочно привлекательны. А губы манили к себе, как и прежде. Она прежняя, неповторимая и красивая стоит перед ним. Ему захотелось прямо здесь ее и обнять. Но она отстранила его.

— Я спешу… До свидания…

— Я провожу тебя… — испуганно вздрогнул он.

Музыка в кафе смолкла.


Она быстро поднималась по лестнице к выходу.

«Что это ей взбрело в голову?» — подумал он в растерянности и, несколько секунд постояв, пришлось пропустить перед собой ватагу опьяневших молодых офицеров, спешащих в гардероб, торопливо пошагал вслед за ней.

Выйдя на улицу, замер. Ее нигде не было. Он начал звать ее. Но никто не отзывался. Он начал останавливать одиноких прохожих и спрашивать их, не видели ли они случайно молодой женщины в искусственной шубе и новой лисьей шапке. Те, сочувствуя ему, отвечали «нет».

Наконец после двухчасовых поисков он вновь подошел к кафе и, не заходя в него, сел рядом с входом на снег.

Он вертел в руках шапку, смотрел на снег, на выходящих из кафе людей и шептал одну и ту же фразу:

— Как жаль, что я не смог с ней по-настоящему объясниться…

Смеркалось. И все так же шел снег. Только под ногами теперь были не лужи, а настоящий лед.

КОГДА ДРУГ УЕЗЖАЕТ

В пятницу Миша улетал в Читу. Не дожидаясь своих книг, он развозил стихи по стране. Он читал их с горячечным русским азартом, собирая толпы народа, он пел их в походах, вагонах, в солдатских блиндажах, он тайно шептал их другу, а если не было никого, он мысленно повторял их, и цельный слог освежал и бодрил его, вел за собой.

Билет был у него в кармане. И, встретившись с ним во вторник, я решил заранее проводить его. Миновав две улочки, пролегающие параллельно его дому, мы вышли на жаркий проспект. Толчея на нем была неимоверная. В основном люд был приезжим, из соседних областей. И почти всем нужна была школьная форма для ребенка, колбаса, конфеты в коробках, кофе, колготки, тетради, чай, самоклеящиеся обои, резина для авто и прочий дефицит. Люди точно помешанные, то и дело глазея на витрины и вывески, страшно неорганизованно кружились.

— Пожар не пожар… — вздохнул, глядя на все это, Мишка и, вытирая пот со лба, добавил: — Кошмар какой-то, не знаю, как тебе, но мне стыдно. Так можно всю жизнь проискать продукты и где-нибудь в поезде умереть, уткнув лицо в узелок с продуктами.

Он был чувствительный малый, на два года моложе меня. Высокий, лицом и фигурой всегда стремящийся вперед, он поражал всех настойчивостью. Он не любил лгать. Он не любил людей, в душе которых был мрак. Честность и правда были его идеалами.

— Мать честная!.. — воскликнул вдруг он. — Ты посмотри, опять Арон перегородил людской поток… — и ухватил меня за руку. — Айда к нему, сфотографируемся.

Посмотрев в ту сторону, куда он указал, я улыбнулся. Высокий бородатый парень со смоляными кучерявыми волосами, увешанный тремя фотоаппаратами производства «Япан», стоял у огромного автомобиля-броневика фирмы «Фиат» дореволюционного образца и предлагал иногородцам сфотографироваться на цветное фото фирмы «Кодак».

— Две фотки — червонец, на фоне железного коня… — кричала в мегафон его худенькая напарница в желтых шортах, сидящая на крохотном стульчике у стенда с фотообразцами. — Мало того, скорость гарантирована, через час фотографии будут у вас…

— О’кэй, то что надо… — сказал Миша.

И вот мы уже сидим на дощатом сиденье автомобиля-броневика, выкрашенного в красный цвет. Но не успели прижаться друг к другу, состряпав при этом улыбочку на лице, как сиденье под нами с неимоверным грохотом рухнуло, а затем рухнул и пол броневика, и мы в груде щепок и жестянок оказались сидящими на асфальте. Автомобиль-броневик был сделан не из железа, а из толстой грубой фанеры и листовой жести. Весь этот материал соединялся между собой тоненькими шурупами, внешне похожими на заклепки. Миша взорвался, подбежал к Арону и как закричит:

— Ты за что это меня опять дуришь? Дури приезжих, а меня не надо.

Фотограф начал извиняться и объяснять, что Миша коленом зацепил у руля какую-то потайную кнопку, предназначенную только для кинематографистов, вот автомобиль и рассыпался.

— Да чхал я на твои дрова… — закричал на него Миша. — Я чуть голову не расшиб, из-за твоего проклятого боевика броневика я мог вместо Читы в больницу попасть.

Народ мигом столпился вокруг нас. Почти все с улыбкой смотрели на рассыпавшийся автомобиль и на наши испуганные лица. Всем вдруг захотелось сфотографироваться, и за нашей спиной начала образовываться очередь. Неизвестно откуда прибежали два худеньких мальца, ловко орудуя отвертками, начали вновь собирать броневик.

— Ну и фирма… — продолжал орать на фотографа Миша. — За такую фирму не только по зубам, но и по ногам делают, чтобы шлендрать по проспекту не могли…

На подмогу к Арону прибежала девушка с мегафоном. Миша, остужая носовым платочком ссадину на лбу, заорал и на нее:

— Я твой мегафон на крышу дома кину, если будешь выступать. Поняла?!.. Прежде чем товар объявлять, надо, было по-людски все сделать, а вы…

— Вы хулиганите, я милицию вызову… — завизжала девушка.

А Миша в ответ:

— Зови хоть кэгэбэ… Но учти, если раздуешь метель, сама же пострадаешь. За такое фотографирование вам милиция первая же в рыло заедет.

От такой неожиданной атаки нервы у фотографа сдали и он, подойдя к Мише, тихо сказал:

— Разрешите я вас бесплатно сфотографирую…

— Вот это другой разговор… — обрадовался Миша и крикнул: — Расступись, народ…

Люди расступились. И Арон сфотографировал нас на фоне «вставной челюсти» — трех самых высоких домов. Так захотел Миша, ибо к броневику он не то что садиться, подходить боялся.

— Славный парень!.. — после фотографирования похлопал он фотографа. И вдруг спросил его: — Слушай, а не поехать ли тебе, малый, со мной в Читу.

— Не могу… — улыбнулся тот. — У меня план…

— Эх, тяжко мне с тобой… — вздохнул Мишка, и, когда мы чуть отошли от него, он вдруг, обернувшись, крикнул ему: — Смотри, не надорвись. Броневик…

Однако расстроенность и возбужденность его вскоре исчезли. Он выровнялся. И лишь перед самым входом в кафе не сдержался и сказал:

— В Чите я буду как вол вкалывать, а тут палец покажи и люди деньги без всяких отдадут. Один щелчок затвора, и вот готов тебе червонец. Вот как надо устраиваться… А ты.

Я, промолчав, ничего не сказал.


До открытия кафе оставалось пятнадцать минут, этого было достаточно, чтобы мы привели себя в порядок. Швейцар, худенький, остроносый малый, был строг, он не пустил нас даже, когда часы показали без пяти шесть.

— Выпить что есть? — спросил его Миша.

— Только шампанское и коньяк… — грустно ответил он.

— Да я не об этом… — усмехнулся Миша. — Я о соках.

Швейцар, достав сигаретку, хмыкнул:

— Этой воды у нас море, весь проспект можно утопить… — и засмеялся удачному своему сравнению. А затем, вдруг кинув выжидательный взгляд на часы, торопливо поправил на вороте дешевенький галстук-бабочку.

Народу в кафе было мало. Многие, забегая с проспекта в стекляшку-предбанник, как бы на ходу спрашивали:

— Сухенькое, водочка есть?..

И, узнав, что, кроме шампанского и коньяка, ничего нет, тут же исчезали. В эти последние минуты ожидания мы бесплодно, просто так смотрели сквозь толстенное витринное стекло на шумящий проспект. Люди все так же куда-то спешили, толкаясь друг с другом, по-бывалому держа в руках сумки с покупками и дотошно, по нескольку раз кряду прозыркивая магазинные витрины, одновременно на ходу примечая, что в руках несет встречный. Измотанные их лица были грустны, запавшие глаза осиротело блестели. Люди не замечали людей. Их интересовали только вещи.

— Вот бы их всех пригласить в кафе… — сказал Миша. — Да жаль, не поместятся…

Швейцар, видимо, услыхал его слова, поэтому тут же сказал:

— За них не беспокойся, они все помещаются. С восьми утра и до пяти вечера наше кафе и три соседних работают как столовая. Так что все наедаются…

— И почем кормежка? — спросил Миша.

— Обеды комплексные, по три рубля… — и швейцар, посмотрев на часы, открыл входную дверь. — Они все из тарелок выедают. А некоторые по два раза забегают. Очереди длинные, попробуй на жаре постой.

Миша молча кивнул. Мы зашли в открытую швейцаром дверь и быстренько поднялись на второй этаж, где находились залы. Нам требовалось два места. Но их дали не сразу. Все столики в кафе рассчитаны на четверых, а чтобы за стол село только двое, как нам хотелось, официантам невыгодно. Наконец нам выделили в глухом конце зала кривоватый столик, за которым старушка резала до этого салфетки, и пообещали, что мы сидеть будем за ним только вдвоем. Нам хотелось поговорить друг с другом, излить душу, я оставался в городе, а Миша уезжал на три месяца. Место оказалось удачным. Отсюда был виден весь зал и особенно вход. Какой-то бородатый мужчина уговаривал метрдотеля провести с собой молоденькую девочку, не достигшую шестнадцати лет. Наконец, с начальственной строгостью показав ей какое-то красное удостоверение-корочку, чем-то убедил ее и провел девочку. Они сели рядышком за столик и с жадностью закурили, дожидаясь, когда подойдет официант.

В зале было прохладно. На пустой сцене, где когда-то раньше располагался ансамбль, в центре стояли две огромные колонки, а по бокам установки светомузыки. Из колонок доносился тихий, еле слышимый рок, и светомузыка поочередно вспыхивала цветами радуги, хотя иногда она почему-то отдавала предпочтение синему цвету.

— Отличное кафе… — сказал Миша и, посмотрев меню, одобрительно мотнул головой. — Не зря называется «Северное сияние».

К нам подошел толстяк официант, на вид очень добрый. Поздоровавшись, спросил:

— Что пожелаете?..

— Два напитка, две рыбы… — сказал Миша и добавил: — Ну и еще чего-нибудь перекусить, короче, шеф, на твое усмотрение… Но, учти, сок принести в первую очередь.

— Есть… — удовлетворенно произнес тот и исчез. Минут через пять он принес нам два графина розового напитка, а затем на тележке прикатил и все остальное. Чтобы он больше нас не тревожил, мы тут же с ним расплатились. Напиток был вкусным. Он остужал наши тела.

Постепенно народ стал заполнять кафе, и лишние места отыскивались с трудом. Словно обрадовавшись заказам, загремел, зашумел погромче рок. Сидящие недалеко от нас две стройные девушки вышли из-за стола и пошли танцевать. Их коротенькие модные юбочки, сшитые из тонкой ткани в форме лепестков, и кофточки покроя нераспустившегося бутона просвечивали. Миша посмотрел на них и сказал:

— Общественное место, а они без нижнего белья… — и в волнении осушил бокал.

Стройность и грациозность девушек впечатляли. Модная одежда их привлекала. Ярко-желтая ткань юбок непонятно какого сорта как бы разбрызгивала вибрирующие блестки, и от этого просвечивающие бедра казались намного стройнее. При поворотах кофточки, тоже желтого цвета, обнажали спину, как на купальном костюме. Умело сшитые юбки и кофточки естественно и красиво обрисовывали контуры женских тел создавая приятную для мужского глаза ауру чувственности. Мало того, девушки понимали рок. Сразу же с азартом войдя в танец, они заплясали лихо и смело. Руки «стреляли воздух», то есть неожиданно и стремительно выбрасывались вперед, ноги делали ножницы, голова заторможенно пружинила, создавая движения замедленного маятника. Минут пять они входили в азарт, но затем, когда ритм усилился и в динамике в определенной заданности начали звучать барабан, саксофон и клавишные, девушки вдруг дико завизжали на все кафе: «Кантри-флай… кантри-флай!..» — и зафинтили так ногами, что у меня зарябило в глазах. Миша в прежнем волнении стер с губ слюну:

— Надо же, как девочки лихо давленьице сбрасывают… Фол-рок забильбашили! Заголились… пикировку животом начали… — и Миша, не сдержавшись, крикнул им: — Харда бэст лай клозет!..

— Лай, лай клозет!.. — завизжали девушки, признав его за своего.

И Мишка весело и лихо начал плясать вместе с ними, шумно сотрясая под собою декоративные, прикрытые линолеумом доски.

— Лай, лай клозет!.. — кричали в восторге девушки, закатывая глаза и страшно обрадованно бильбаша все вокруг себя.

Я знал, что обозначает слово «клозет», а вот «лай клозет» слышал впервые.

Наконец минут через двадцать они отбильбашились, то есть устали. Мишка, страшно вспотевший, подсел к ним и, переводя дух, спросил:

— Вы небось здешние?..

— Да… — улыбнулись они. — Только мы не в отпуске, а в университет приехали поступать, на факультет прикладной социологии, третий год прорываемся, и все никак…

— Да, трудноватый объект выбрали… — посочувствовал Мишка. — Я бы на вашем месте в историко-архивный или товаро-молочный рванул, там всегда добро.

Девушки, отпив из бокалов шампанского, а на столе было только оно, переглянулись, а затем, улыбнувшись, разоткровенничались:

— А мы в университет из Орла приезжаем не поступать, а отдыхать. В гостинице мест нет, а здесь всегда общагу дают и хорошо, и дешево. Документики для вида сдадим, первый экзамен на троечку свалим и живем себе под видом потерявших баллы с надеждой на вечернее поступить… Отпуск нам на работе на это дело всегда оплачивают… Так что отдыхать можно…

— А вдруг засекут?.. — в какой-то растерянности спросил Мишка, видно, он не ожидал такого.

— Не засекут… — спокойно произнесли девушки. — Мы в этом году, чтобы не «засветиться», последний раз в университет поступаем. На следующий год в другую фирму метнемся.

— А на работе разрешат каждый год уезжать?.. — не отступал Мишка. — Скажут, что же вы ездить ездите, а поступать не поступаете…

После шампанского девушки не в пример Мише закурили. Он им понравился чем-то, и они разговаривали с ним как со своим.

— А мы этой осенью уйдем на другую работу, туда, где нас не знают… — И, переглянувшись, засмеялись весело и звонко.

Миша как-то вдрызг растерялся. Орловские девушки, провинция, можно сказать, а в жизни ориентируются получше столичных дам. В горле у него пересохло. Надо было идти к своему столику, где его дожидался сок, но он почему-то медлил. Черненькая девушка с огромными штопорными клипсами под серебро понравилась ему. Миша был родом из народа, поэтому, переменив пластинку, спросил вдруг по-народному:

— Как у вас на Орловщине с продуктами?..

— Шаром покати… — грустно ответили они.

— Небось на работе заказы дают? — спросил он.

— Какие заказы… — усмехнулись они. — Мы девочки колесные, геологоразведкой занимаемся…

— Полевая кухня… — приободрился Мишка, ожидая, что вот-вот получится юмор и он развеселится вместе с ними.

— Ага, полевая кухня… — огрызнулись они. — Половина деревень неперспективных, во многих домах окна и двери заколочены, молодежи почти нет, а стариков раз-два и обчелся. Наверное, поэтому и в магазинах пусто, завоза нет…

— И чем же вы питаетесь? — не понял их он.

— Что бог даст… — вновь повеселели девушки — Колхозную картошку, ту, что посадили, с полей выкапываем и едим. А новая появится, новую точно так же с полей выкапываем. Плюс в пакетные супы зелени всякой натолкаем, вот так вот и живем…

— Жиденько… — вздохнул Мишка. Он надеялся, что выйдет шутка, а получилась грусть. «Когда же кончится эта жизнь?..» — подумал он и, как ни пытался морщить лоб, ответа на вопрос не смог найти.

— Ничего страшного… — пролепетали девушки. — Это даже лучше, когда еда бедная. Денег больше копится… У нас некоторые бабы по два раза на юг загорать ездят.

— Неужели своих мужиков у вас нет?.. — спросил Мишка и, чтобы выкарабкаться из грусти, подбросил девчонкам комплимент: — Вы такие девахи! Шик-модерн… За одну пляску в вас втюришься… Поймите правильно, говорю все это без трепа…

— Мужики у нас редкость… — и глазки у девушек приятно засияли.

Черненькая вновь понравилась Мише, и он томно вздохнул.

— Городские все нарасхват, а те, что в геологоразведке, женаты, работают вместе с бабами. Редко холостят, когда подвернется… — и черненькая, внимательно посмотрев на меня, спросила Мишку: — А что это твой друг один сидит, зови его сюда…

— Я в Читу улетаю, а он меня провожает… — объяснил Миша.

— А-а… — улыбнулась она и, приятно состроив мне глазки, с нежной обворожительностью пригубила шампанское. Чуть напряженные губы ее заблестели, затянувшись дымком, она поджала ноги и что-то шепнула на ухо своей подруге. После чего та таким обожгла меня взглядом, что небывалая дрожь пробежала по моей коже, и вместо бокала с напитком я сунул в рот вилку. Это, видимо, ее аура чувственности подействовала на меня. Миша, приподняв руку, хотел уже было подозвать меня к столику, и тогда близкое знакомство было бы неминуемым…

Но тут вдруг на все кафе вновь заиграл рок. Но не это помешало выйти мне из-за стола. Наш толстяк официант, неизвестно откуда появившийся, тактично отозвал Мишу от девушек и, подведя его ко мне, уважительно, словно он был наш старый друг, сказал:

— Насчет девочек не беспокойтесь, не подзалетите. Мало того, у них «спиральки»… А «хату» я вам за четвертак гарантирую. Деньги на бочку и вперед…

— Разберемся… — соглашающе кивнул ему Миша и, для начала сунув червонец, попросил, чтобы он принес девушкам шампанского.

Миша показался мне уже больно каким-то растерянным, раньше, когда он куда-нибудь далеко уезжал, он не был таким. Веселость была основной чертой его характера. А тут он вдруг как-то быстро сник.

— Что с тобой?.. — спросил я его.

— Кантри-флай!.. — прокричали девушки Мише. Он кивнул им, сделав радостное при этом лицо. Затем взглянул на часы и сказал: — Ты посиди покудова здесь, а я к Арону схожу за фотками, он их, наверное, уже сделал…

Девушки не выпускали его из поля зрения, и, чтобы они не волновались, Мишка открыл шампанское и, подойдя к сцене, угостил их прямо в танце. Они выпили с жадностью полные фужеры, а то, что осталось в бутылке, Мишка поставил на их стол, предупредительно крикнув:

— Девочки, вы танцуйте, а я за фотками схожу и вернусь, — и торопливо побежал к выходу.

Толстяк официант подошел ко мне и поинтересовался, кто мы и откуда. Он думал, что мы приехали с Севера. Но я объяснил, что мы местные, просто Миша поэт и едет читать стихи в Читу. Узнав все это, официант ко мне больше не подходил. Затем чуть попозже он подошел к столу, взял недопитую бутылку шампанского и, что-то сказав танцующим девушкам, повел их знакомить с двумя пожилыми мужчинами. Девушки вежливо поздоровались с ними и ушли, даже не посмотрев в мою сторону.


— Где они?.. — кинулся Миша ко мне, положив на стол две цветные фотки. Я объяснил, как все было. — Ну и гад… — выругался он на официанта. — Они же девки простые, они картошку с колхозных полей, чтобы с голоду не умереть, руками копают. А он ими торгует. Мразь, я сейчас убью его…

Я кинулся его успокаивать.

— Понимаешь ли ты… — чуть не плача, начал он. — Мне жалко их… Их надо спасать, а он их в яму толкает. Мало того, сегодня вечером он за «хату» и с них деньги будет изымать… — увидев вышедшего из кухни толстяка официанта, он кинулся к нему. — Где они? Сейчас же верни их. Иначе я тебя отфарширую… Ты у меня как пес залаешь. Хочешь, я тебе за это дело… прямо сейчас же здесь по роже дам.

Толстяк, покраснев, замешкался, виновато заморгал глазами. А затем, покосившись на метрдотеля, сказал:

— Делайте со мной что хотите, но я не виноват. Этих двоих пожилых я не знаю. Они приехали на машине, попросили девок. Вот я и позвал…

— А «хата» чья? — заорал на все кафе Мишка.

— Насчет «хаты» они со мной не договаривались. Это их трудности… — пробурчал он. Миша чувствовал, что официант что-то недоговаривает, но пытать его было бесполезно. Девушки ушли, а точнее, их ушли, и прошлое не вернешь.

— Да не волнуйся ты… — словно жалеючи его, произнес официант. — Завтра в это же время они опять припаркуются… Они в нашем кафе загвоздились.

— Да пойми, я не об этом… — сказал тихо Мишка, немного успокоясь. — Допустим, если бы твоя дочь вот так бы… Ты бы небось ей волосы вырвал. Короче, гад ты… без всякого стыда девками торгуешь…

Официант хотел увильнуть. Но Миша грубо остановил его.

— Бутылку шампанского верни на стол, и чтобы больше я тебя возле нашего столика не видел…

Буквально через несколько секунд официант вернул нам бутылку. Миша постарался не обратить на это внимания. Он смотрел на фотографии, которые сделал Арон, и качал головой.

— Когда слово не побеждает, побеждает кулак… — сказал он вдруг и что есть мочи грохнул кулаком об стол. — А еще себя фотохудожником называет, вместо «вставной челюсти» на фоне мешочников сфотографировал. А это что за нога — отрезанный ломоть… Видно, он не фотарь, а какая-то нечисть… — и, вздохнув, добавил: — Кто-то же там, наверху, за такие деньги разрешает ему народ хомутать. Без протекции он бы на этот проспект не выбежал.

Я в удивлении стал рассматривать фотографии. В кадр попало все, кроме «вставной челюсти», специально заказанной Мишей. За нашей спиной с сумками и узлами стояли притомленные очередники-иногородцы, собиравшиеся, видимо, сразу же после нас запечатлеться на цветном фото. Среди них больше всего выделялся какой-то великовозрастный южанин с картузом-аэродромом на кучерявой голове и в желтой фирменной майке, на левом плече у него лежало три пары белых женских сапог, как следует стянутых офицерским ремнем. Нижняя челюсть его была одутловатой, кроме этого, она так сильно удлиняла его лицо, что без всякого труда доставала груди. «Может, это и есть вставная челюсть?.. — подумал я. — Видимо, фотограф, неправильно поняв нас, произвел фотографирование на фоне южанина…»

Я поделился этой мыслью с Мишей, но он разозлился пуще прежнего:

— Деньги сдирать он знает как. А сфотографировать человека так, чтобы ему понравилось, не знает как. Я просил его. Я рукой указал на три высотных здания, дав тем самым понять, что именно на их фоне он должен нас клацнуть. А он даже небо в кадр не взял, не говоря уже о деревьях. Кругом асфальт и море человеческих рож… Знал бы, что он нас так сфотографирует, я бы ни в жизнь не пошел бы за фотографиями. Из-за него я, можно сказать, и девах упустил. Жаль их мне… Ох как жаль.

Мишка был прав. Фотографии были не из лучших. В правую часть кадра влезли две пары чьих-то ног, упиравшихся коленями в асфальт, видимо, это были ноги пришельцев-мастеров, торопливо собирающих броневик-автомобиль. Хотя мы с Мишей и попали в центр фотографии, но выглядели мы не представителями интеллигенции, а представителями аборигенов, в крайнем случае, пропагандистами асфальтового покрытия улиц, уж чего-чего, а асфальта на фотографии было предостаточно.

— А ты что же… — сделал я замечание Мишке, — когда брал товар, не видел, что берешь?

Он обеспокоенно приподнял глаза.

— Да как-то все мельком… — с обидой произнес он. — На бегу, можно сказать, сунул он их мне. Да и обратно я спешил, думал, вы тут меня заждались…

И, взяв в руки одну из фотографий, вдруг притих. Нет трагичнее минут, когда обижают поэта. Эти люди душой всегда открыты. И если камни по ним начинают кидать, становится очень горько.

— Как бы не сорвался я… — глотнув соку, произнес он. — А то и до Читы не доеду. Захолону душой, опущусь и тогда народу слова доброго не смогу сказать… — И, в беспокойстве отодвинув фотографии, опустил взгляд.

Грузно и понуро провисли его плечи. Волосы на голове взъерошились. Словно молитву какую-то шепча, он шевелил губами, смотря в отчаянной скорби на пол.

Уместно ли было его тревожить в эти минуты, я не знал. Ведь он все же как-никак был хозяин положения. Он уезжал, а я его провожал.

К нашему столику подошел лысенький, весь какой-то чистенький, в белых брюках и кожаной курточке, самоуверенный и чувствующий полнейшее превосходство над всеми метрдотель. Опершись руками о стол, он посмотрел поочередно на нас и спросил:

— Ребята, вы еще долго будете здесь сидеть?

Миша, подняв голову, насмешливо посмотрел на него. Я испугался, что он начнет ругать метрдотеля за низкую обслугу, а затем в силу своей прямоты и откровенности рубанет и про девочек.

— Миш… — остепеняюще шепнул я ему и взял его за руку.

— Я знаю… — тихо ответил он и отдернул руку. — Я все прекрасно знаю…

Метрдотель стоял в позе быка и дожидался ответа. И тогда Миша, не выдержав, ответил:

— Никто не знает, сколько мы здесь еще будем, ни ты, ни я. Наскучит — уйдем, не наскучит — останемся… Розовую воду и прочее мы пьем не бесплатно. Счет оплачен заранее.

— Это я прекрасно знаю… — произнес метрдотель и добавил: — Я просто беспокоюсь о людях, которые стоят у входа и у которых нет мест… — метрдотель нервно дернулся. — А вы сидите и дурака валяете, и неизвестно, сколько его вы еще валять будете. Сделали заказ на двадцатку и думаете сидеть до закрытия. У нас план… Мы боремся за звание образцовой обслуги. А вы, вместо того чтобы посочувствовать…

— Извините… — встав из-за стола, произнес ему грозно Мишка. — Но я не отвечаю за себя, и никто не может ответить за себя. А во-вторых, я еще раз говорю: мы оплатили свой счет.

Метрдотель, еще сильнее дернувшись, зло грызнул воздух, а потом вдруг на повышенном тоне произнес:

— Вы так обидели официанта, что он боится к вам подходить…

Эта фраза почему-то доставила Мише наслаждение. Он развязно улыбнулся. И, уже не обращая внимания на гудящее как муравейник кафе, а ведь всех людей, сидящих за столиками, можно условно было назвать свидетелями, крикнул:

— Ну-ка пшел отсюда вон… — а потом еще громче на весь зал: — С тобой все ясно… вы вместе с ним торгуете бабами. Ну что, быстро я вас разупаковал. Короче, разговор окончен. Жалобную книгу на стол быстро. Одна нога здесь, другая там…

Лицо у метрдотеля исказилось. Толстыми, пухлыми пальцами он сжимал салфетку в руках. Какое-то бессилие и страх появились в его глазах. Не ожидал он, видимо, от Мишки такого напора. Враг дрогнул, сразу понял Мишка. А раз дрогнул, значит, виновен.

— И не смотри на меня бараном и не извивайся… — строго и уже как-то назидательно продолжил он: — Если я сказал, что у вас сегодня головы полетят, значит, полетят. И бояться меня нечего. Это я еще не так, как некоторые. Культурненько с вами обхожусь. А другой бы выволок вас всех в туалет… и рожу бить начал…

Рок в зале шумел. Публика смеялась и плясала.

— Молодой человек, не забывайте, где вы находитесь… — вспыхнул метрдотель. — Вы имели право высказать мне все эти обвинения один на один, но не на глазах общественности.

Трудно сказать, к чему он мог прибегнуть по отношению к Мише, ибо волнение его охватило неимоверное. Была затронута честь его мундира, а заодно он был унижен и оскорблен.

Но Миша был непробиваем.

— Если вы сейчас же не принесете жалобную книгу… — прокричал он, — то я создам в кафе взрывоопасную ситуацию. Все люди, сидящие в зале, узнают, чем вы занимаетесь. Я сделаю из вас утопыша… Я утоплю вас в вашем же грехе. И в итоге получится, что не я вас утопил, а вы сами себя утопили… Вот тогда я посмотрю, как вы будете мне руку лизать.

Миша расходился не на шутку. Метрдотель не ожидал встречи с таким клиентом. Он швырнул салфетку на пол и в отчаянии прошептал:

— Это ваше поведеньице вы как прикажете понимать… Клеветой? Оскорблением? Я вам сказал и еще раз говорю, что вы грубо обошлись с официантом, и поэтому он боится подходить к вам. А теперь с той же самой подлейшей версией вы начинаете наступать и на меня. Вы грозитесь физической расправой надо мной.

— Прекратите орать… — взорвался Мишка. — Мне надоело вас слушать. Я как посетитель вашего кафе требую жалобную книгу. Быстренько и спокойненько принесите ее мне.

У метрдотеля опустились руки. Он не знал, что и сказать. Ощущение было таким, словно его через несколько секунд отдадут под суд. Он побагровел. С какой-то злостью вдруг посмотрел на меня, потом на Мишу. Затем, вытерев потную шею, сказал:

— Гольем решили взять. Нет уж, милахи, не выйдет. Сперва докажите, а потом уже охотьтесь. Жалобная книга не топор, я вам ее принесу… не волнуйтесь… И кричать не надо, слава богу, здесь не базар…

— Ну это вы уж слишком… — рванулся к нему Мишка.

Метрдотель, сжав руки в кулаки, тоже напрягся. Трудно сказать, чем бы вся эта перепалка кончилась. Неожиданно к метрдотелю подбежала двухметрового роста официантка с «выкошенной» залаченной поляной, то есть с коротенькой прической «золотой гребешок», и, в неимоверном страхе вытаращив глаза, прошептала:

— Хасана взяли! Третий столик слева. Двое в футболках обэхээсэсниками оказались…

— Хасана… — в каком-то смущении, все еще не веря официантке, пролепетал метрдотель и вздрогнул.

— Да-да, Хасана… На пятнадцать рублей он их наколол… — торопливо продолжала она: — Весь заказ контрольной закупкой объявили. Хасана из-за стола не выпускают. Акт составляют… Я случайно мимо шла, а они меня подозвали и за вами послали… — Лицо у официантки сиротливо натянулось, достав из белоснежного фартука сигаретку, она сунула ее в губы, но затем, вспомнив, что находится не в том месте, где можно курить, спрятала ее. — Что теперь будет, Владимир Бельбаич, даже не знаю…

Владимир Бельбаич, так, оказывается, звали нашего метрдотеля, закатив глаза, многозначительно клацнул языком. За несколько секунд ему надо было прийти в себя и попытаться найти выход из создавшейся ситуации. Наконец какая-то мыслишка осенила его, он, в удовлетворении передернув плечами, потер руками.

— Кто не рискует, тот не ворует… — хитро подмигнул он официантке и добавил: — Срочно объяви тревогу по всему кораблю. Используйте все связи, короче, бейте в набат. — И, уже не стесняясь нас, ущипнув ее за бок, произнес: — Постараемся вынырнуть. Нет того горя, которому нельзя было подсобить…

Официантка, всхлипнув, вытерла слезы и ушла. А метрдотель, взяв Мишин бокал с недопитым напитком, одним махом осушил его.

— Простите, ребятки! — и поклонился нам. — Я думаю, мы с вами мирно рассчитаемся. В обиде вы не останетесь. Если чем обидел, простите. Я бы еще минуток пять побыл с вами, но не могу. Лед тронулся, человек тонуть начал… Если не выручим, пойдем ко дну…

И, придав лицу солидность, он с необыкновенным спокойствием пошагал к Хасанову столу, где два молоденьких обэхээсэсника со знанием дела составляли акт.

— Ишь как запел… — присев за стол, усмехнулся Мишка. — Так увернулся, что и не прицепишься. Мужик башковитый… — И, налив себе сока, вдруг махнул рукой: — А ну их, этих торгашей, все они на один манер шиты. Совестью не сильны, зато взаимовыручка у них, слава богу, держись… В доску разобьются, а друга выручат. Вишь, словно по тревоге забегали. Сейчас они такой волной на обэхээсэсников попрут. Те и не рады будут, что связались…

Мишка говорил правду. Весь персонал кафе дружно зашевелился. Повара начали что-то говорить посудомойкам, а те в свою очередь официанткам. В белом халате из кухни вышел старик ветеран и, на ходу прикалывая на лацкан пиджака депутатский значок, пошагал к столу, где вязали Хасана.

Разлохматившаяся и возбужденная отрока молодежь неожиданно приутихла. Из динамиков полилась «Рябинушка».

— Это они перестраиваются… — заметил Мишка. — Психологическое, так сказать, воздействие оказывают…

Недалеко от нашего столика на черной тумбочке стояло два телефона. Раньше они почти молчали, а теперь возле них толпились сотрудники и кому-то по очереди звонили.

— А это они ускоряются… — усмехнулся Мишка. — Если не веришь, послушай, о чем они говорят. Могу поспорить с тобой, они свалят этих обэхээсэсников, и Хасан будет спасен…

Усмехнувшись Мише в ответ, я прислушался к телефонным разговорам. Голоса с жадностью менялись, а интонации нарастали.

На спасение Хасана было брошено все… Был предупрежден общепит, главк и какой-то главный метрдотель города, находящийся в подполье, но знающий тысячу секретов и имеющий столько же связей. Калькуляторше по телефону было наказано, чтобы к завтрашнему утру в объяснительной записке она указала, что, вместо того чтобы завысить стоимость мяса, она по ошибке занизила его. Машинистке, печатавшей меню, было рекомендовано с сегодняшнего дня подать на увольнение по состоянию здоровья, а в деловой записке, ибо она являлась и членом профбюро, текст которой должен был защищать Хасана, признаться в своих огрехах-опечатках, выразившихся в занижении цены на некоторые блюда. Неизвестно какими только путями и по каким каналам в одной из бань был отыскан отставной генерал, который раньше контролировал все обэхээсэс города; он велел всем не волноваться и дал рекомендацию следующего характера: раз у обэхээсэсников нет направления на проверку данного кафе, значит, они начали шустрить не на своем участке, а залезли на чужой, чего в управлении страсть как не любят, и поэтому Хасану надо постараться акт не подписывать, зато копию акта вытребовать или же хотя бы номер акта выудить, а ночью срочнейшим образом передать ему, он будет до двенадцати ночи не спать, ждать результата.

Двухметровая официантка с выкошенной прической, вовремя предупредившая метрдотеля, с превеликим трудом по известному лишь ей коду связалась в Сочи с отдыхающим высокопоставленным работником, продвигающимся по служебной лестнице не по дням, а по часам и посещающим кафе с самого детства, и поэтому потворствующим многим делишкам, совершающимся в нем. Секретарь пообещал сию же минуту передать все шефу и убедить того дать срочную телеграмму в вышестоящую инстанцию. В психдиспансере на Хасана уже выписывалась справка в том, что он уже три года стоит на учете как страдающий выраженным слабоумием и одновременно шизофренией. В тресте ресторанов и кафе параллельно печаталась справка, в которой указывалось, что Хасан официантом не является, а всего-навсего есть стажер, и то очень слабый, с которым работать еще и работать; он плохо знает русский язык, а то, что он подсчитывает, надо пересчитывать. Повара связались с финнами и югославами, и те к утру пообещали прислать бумаги, в которых доказывалось, что куры, поступившие в кафе в качестве спецзаказа, были ошибочно занижены в цене, на самом же деле их цены намного выше коммерческих. По телефону буквально пять минут назад нанятый адвокат рекомендовал Хасану обвинить обэхээсэсников в грубости и постараться спровоцировать их на скандал, а в объяснительной записке ему следует написать, что те его вывели из себя, заморочили голову, в результате чего он и ошибся.

Короче, получалось, что накрывался не Хасана обэхээсэсники. Просто Хасан в силу своей неопытности и простоты души взял расходы на себя и тем самым пожалел обэхээсэсников, ибо когда к следующему утру со строгой пунктуальностью будет учитана истинная цена всех блюд, окажется, что Хасан должен был взять по закону с них не пятнадцать рублей сверху, а двадцать пять.

— Ишь, как ельчат, когтятся… — усмехнулся Мишка. — Горе луковое в пирог завернуть хотят… — И, вздохнув, он поежился. — Не знаю, как тебе, но мне от всего этого муторно становится. Сопрели ведь гады, а им все неймется. Куда еще дальше идти? Некуда… Разве что стенка всех их ждет.

Мишка вздрогнул. В динамиках «Рябинушка» сменилась «Эх, дубинушка, ухнем…». Он с состраданием посмотрел на меня и сказал:

— Эх, сколько же еще на земле горя. Повадилось оно почему-то на русскую землю, горе это поросячье. Порой передохнуть от него нельзя, куда ни ступнешь, везде оно. Чуть промедлишь, так оно мигом тебя затянет и до конца смерти застрянешь ты в нем. Вроде внешне ты и живой, а внутри мертвец… — он молча соединил на столе свои руки, затем, преодолев внутреннее волнение, ободряюще улыбнулся. — Когда же все это кончится? Когда эти сатаны лопоухие с земли русской исчезнут? Ведь все, все, что могли, обтрясли они на нашей земле… Чего им еще надо? Чего?… Ведь и так из-за них мы уже на одной ноге стоим. Зажмуриться, ох как зажмуриться мне от горя хочется. Однако как ни крутится и ни вертится над нами эта мыслишка, а не полагается нам этого делать. Нельзя, ни в коем случае нельзя, чтобы и нас черт попутал… Хоть и на одной ноге стоим, а повоюем… В нашем положении воевать не трудно. Ведь мы с тобой никого не обкрадывали, никого не обманывали…

Миша говорил страстно, мужественно, как настоящий поэт. Окружающая нас до этого обстановка зала куда-то исчезла. Мы находились в невесомости. Зал был пустынен. В нем были только он и я. И, понимая друг друга, мы верили в победу.

СОФРИНСКИЙ ТАРАНТАС

Отец коня ему подводит,

И речь такую он ведет:

«Коня даю тебе лихого,

Он верный друг был у меня,

Он твоего отца родного

Носил в огонь и из огня.

Конь боевой всего дороже,

И ты, сынок, им дорожи.

И лучше сам ты ешь похуже,

Коня же в холе содержи!»

Песня донских казаков

Издавна извоз составляет самый любимый промысел русского человека. Извоз можно даже назвать по преимуществу русским промыслом: в какую бы среду ни был поставлен православный переселенец и поселенец, он везде первым долгом поспешит обзавестись лошадью и сделаться извозчиком.

С. В. Максимов

В дождь или в холод, в пургу иль в какую другую непогоду почти всегда в полдень Иван Алексеевич, раскрасневшийся и здоровущий, едет на своей маленькой лошадке в сельповский магазин за хлебом. Сельская больничка находится на окраине поселка рядом с густым леском, который защищает ее от бурь и ветров. Наверное, для этого, чтобы и сохранить эту благостную тишину, такую полезную и необходимую больному человеку, умные люди и построили эту дореволюционную одноэтажную, трехкорпусовую больничку недалеко от густых столетних дубов и елей. Дорога от больнички до поселка не ахти какая, летом или в предзимнее время проехать и пройти можно, но в распутицу или в ненастье по ней даже на тракторе не проползти. Грунт разом как-то раскисает, становится тонким и вязким. Засасывает ботинки и сапоги. Даже босиком не пройти, точно к магниту, прилипают пятки к раскисшему чернозему, и тогда наряду с усталостью ходьба сопровождается неимоверным чавканьем. В этих случаях лучше всего по обочине, которая в отличие от дороги не разбита, а, наоборот, переплетена густой травой. Уверенно и легко шагается по целине, по ней обычно и ездит в непогоду Иван Алексеевич. На телеге у самого передка сделан навесик, так называемая своеобразная «крыша». Вся почернела она от времени, местами на солнце выгорела, но крепка и от ливня и пурги дедову шею хоть немного, но защищает. Кнутом он не пользуется, ругательных слов не произносит, лошадка понимает его без слов. Потянет он вожжи на себя, она замрет, отпустит — поедет. А если приустала и хочет отдохнуть, так что же тут такого, пусть отдыхает, вместе с ней заодно отдохнет и Иван Алексеевич.

Если рассудить по-крупному, то дедова лошадка для больницы как святой дух, благодаря которому в больнице и чистое белье всегда есть, и пища, и вода, и свежие овощи. Дед хотя и чудаковат, но мастеровой. В лошадях разбирается, мало того, любит их и умеет жалеть. Казацкой крови, крепкозубый, любитель овчинных шуб, он разговаривает с лошадкой как с человеком. При этом любит ласково потрепать по шее, погладить гриву и спину.

— Ты что же это? — пристыдит он ее, бывало. — Репьи себе в гриву насобирала. В зеркало, что ли, не смотришься, — и начинает осторожно выбирать репьи из гривы.

А лошадка стоит себе да хрустит в зубах травой, переступая передними ногами и лихо отгоняя хвостом от спины оводов и мух. Она понимает деда, он ее. Когда он хвалит ее, щурит от удовольствия глаза, а когда ругает, понуро опустит голову и уныло смотрит на потрескавшиеся копыта.

— Что же ты не жалеешь себя, — иногда закричит на нее дед. — Я тебя на луг отвел пастись, а ты на болото пошла. В своем уме? Провалишься и утонешь и спастись не успеешь. А без тебя ведь больница пропадет. Новую подругу попробуй сейчас заведи. Днем с огнем не сыщешь, всех перебили и перерезали. А теперь спохватились, да поздно. Семя погублено, а для развода время нужно.

Иван Алексеевич человек обеспеченный. Жена богатая, прилично зарабатывают и дети. На его месте лежать бы на завалинке и в ус не дуть, так нет же, он пошел конюховать в конюшню, где всего-навсего одна лошадка. Одна эта лошадка и на весь район. Чудом от порезов сохранилась и уцелела. Санитарка-старушка в лесу ее припрятала, всю зиму тайком прикармливала. Домой ведь жеребеночка не возьмешь, сразу приметят. А частному лицу не велено было иметь лошадей в своем двору. И вот когда в больнице взвыли от перебоев в снабжении, санитарка предложила выход… И вот уже десятый год лошадка при больнице, и все рады ей и благодарны. А Иван Алексеевич так привык к лошадке, что порой, особенно конечно зимой, по два месяца дома не появляется. Днюет и ночует в конюшне рядом с лошадкой. Переживает, как бы не замерзла она, как бы не переела чего; больные и медперсонал чего ей только не несут. Им удовольствие, а лошадке, может быть, вред. Ох же и непонятливые они, и часто Ивану Алексеевичу приходится лаяться с ними.

Некоторым больным и врачам кажется смешной эта дедова любовь к лошадке. Однако большая часть людей не осуждает его симпатии к животному, а, наоборот, одобряет.

— Если бы не Иван Алексеевич с лошадкой, — говорят они, — то больничные службы все бы разом захандрили — то хлеба не было бы, то белья. А рентгенлаборанта кто бы на работу привозил? А больных в район на консультацию, а главврачиху на вызовы. Пока есть лошадка, не замечаем, а умрет, вот тогда и узнаем.

Усердию Ивана Алексеевича можно позавидовать. Раз в неделю он обязательно мыл лошадку, затем как заправский кавалерист драил ее щеткой, расчесывая шерсть на спине и боках, аккуратно ножницами подрезал хвост. Скашивал самую что ни на есть, лучшую траву. Ездил в совхоз и хотя с трудом, но добивался, чтобы ему выделяли три мешка овса. А по выходным, блаженно щуря глаза, любил наблюдать поутру, как лошадка, отдохнув, начинала резвиться и бегать по полю, точно молоденький жеребенок.

— Ишь ты, как изо всех сил старается! — говорил он какому-нибудь больному и, радостно хмыкнув, с удовольствием потирал ладони. — Надо же, как угораздило подпрыгнуть. Да ты погляди, брат, погляди, я ей гриву зачесал на левый бок, а она опять ее разлохматила. Вот разбойничает, вот разбойничает, — и вновь, простодушно рассмеявшись, спрашивал его: — Ну что же ты молчишь?.. Али в рот воды набрал.

— Ничего не скажешь, здорово прыгает, — улыбался тот и вздыхал. — Когда я маленький был, у нас в доме тоже кобылка была. Когда огородные работы заканчивались, отец разрешал на ней верхом прокатиться. А вечером галопом к реке, напоишь ее как следует, а потом купать начнешь. Она ноги в воде медленно-медленно переставляет и кожей, то и дело встряхиваясь, ржет весело-весело. Поводок на себя потянешь, а капель с губ точно серебро по воздуху разлетается. А как здорово лошади воду сосут, заливисто так, пьют аккуратно, даже слюну в нее не роняют. А как плавают на глубине, а как двигают при этом ноздрями. Зубы оскалят да по сторонам взор так и мечут. А если тревогу какую почувствуют или холодный ключ под ногами, то встревоженно, точно ребенок малый, закричат и тоскливо-тоскливо посмотрят на тебя. Успокоишь ее, тут же, конечно, по спине похлопаешь, поводья отпустишь, и, глядишь, вновь оживает она и плывет так отменно, что одна голова из воды торчит. Отец у меня одиночник был, всю жизнь на одной лошадке проездил…

Закончив говорить, больной искрящимся взглядом с уважением посмотрит на Ивана Алексеевича, словно он и есть его родной отец, который давным-давно умер. Помолчав, скажет ему:

— Спасибо, дед, что лошадку сохранил, — и, обняв его, вздохнет.


Российская лошадка. Лошадка-труженица. Всегда с несказанно ласковой любовью вспомнит ее русский человек и вздохнет. В этом вздохе никогда не бывает какого-то усложненного сверхзатаенного смысла, в нем одна лишь обида и горечь да знакомая нескладность души простого человека, всегда винящего только себя. Так вздыхают православно-повинно только на Руси. Так вздыхали русские люди, снимая с головы шапку в конце пятидесятых годов, когда по приказу областных и районных властителей проводился массовый забой лошадей под маркой ненужности их, в силу якобы неимоверного развития автомобильного транспорта. И что же получилось. Лошадей перебили, перерезали. А дороги не построили, да и нельзя их ведь везде построить, бездорожье было и будет, асфальтом всю землю не покроешь, а покроешь, то задохнешься от вредных битумно-смоляных испарений. Да ведь если и рассудить по-божески, то в грунтовой дороге, по краям покрытой бахромчатой травой, кустарником и огражденной дубами и соснами, пусть и не всегда ровной, пусть даже в распутицу и с непроходимыми колдобинами и изгибами, есть тоже своя прелесть. Эта дорога, как и вся земля, дышит и поутру парит. На нее всегда полюбовно садится роса, и дождевые капли шлепают по ее пыли, по-особому моя ее и успокаивая. Не теряясь в оврагах, а, наоборот, укрепляясь ими, грунтовая дорога, по которой раньше на Руси всегда скрипело тележное колесо или слышался плеский полюбовный копытный стук извозчичьей тройки, блестящей рекой несется к горизонту, где, встречаясь с зарей или закатом, заиграет вдруг перламутровой россыпью; как ягодку, садящееся солнце ее обхватит и поманит за собой, и тогда будешь идти и бежать по этой дороге и каждый шаг, и движение, и взгляд помнить.

Как и дорога, так и лошадка для русского человека — это особый дух, с которым он един, можно сказать, навсегда, и всякое уничтожение его есть великий грех. Ведь убивали лошадей, не только чтобы получить мясо, какое мясо с них и надолго ли его хватит, а убивали традиции, культуру, память, дух. Притом убивали непередаваемо жестоко. Рушили и уничтожали вековую кровную любовь русского человека к своей матери-лошадке. Как рушили и взрывали когда-то церкви, деревни, народные песни и музыку.

Хочется закрыть лицо руками, чтобы не смотреть на обезображенную болванчиками властителями, так называемыми лжепатриотами, которые родом-то неизвестно откуда и которые ради плана готовы продать и мать и отца. К ответу бы их. Но они, к сожалению, не отвечают. Тогда заставить бы их пройтись, как ходили когда-то калики, по деревенским дорогам, поселкам и селам, чтобы понять, как важна и как просто необходима для всякого русского сельского жителя лошадка. Никогда не заменит ее ни автомобиль, ни супервездеход. Это благородное трудолюбивое животное проедет и через лес, и через поле, спокойно переступит через ручей и пройдет сквозь заросли.

Не уничтожать надо было лошадку, а, наоборот, как можно разумнее использовать ее в нашей жизни. Уничтожив ее, мы разрушили быт и, можно даже сказать, культуру целого слоя сельского населения, при этом не дав взамен ничего. Так варварски может поступать только враг. И об оправдании таких дел не может быть и речи. Сейчас дорожная пыль прибита и утоптана широкими колесами автомобилей. Следов от лошадиных копыт на ней давно не видать, как не видно летом тележного следа, а зимой санного. Попробуй вырасти теперь лошадку и размножь ее, если руки отбили. Старики, может быть, и пожелали, да уж силы не те, а молодежь не заставишь, потому что всякое упоминание о лошади для них ассоциируется с отсталым патриархальным укладом, пережитками прошлого и даже дикостью.

Вот как, оказывается, можно запросто, одним махом лишить человека деревни, церквей и лошадки. Как никогда стерильной получается наша душа, на один, словно в ателье заказанный манер. Может, это выгодно кому-то. Ведь такой душой, лишенной внутренностей, легче всего управлять. Увы, властители не исчезают, а всего лишь навсего меняются.

Лошадка вернется в деревню. Не сразу, конечно, но вернется. И тогда засияет, наполнится счастьем улыбка русского человека.


Иван Алексеевич сам чинит старую сбрую для своей лошадки и мастерски, точно заправский портной-кожник, шьет новую. Две телеги и двое саней — это тоже его рук дело. А смотреть на него, когда он в минуты отдыха, присев недалеко от своей распряженной подопечной, наблюдает, как она ест свежее сено, — просто прелесть. Что-то привольное и доброе враз появляется в его взоре. Ласково щуря глаза, он приветливо раз-другой улыбнется, а затем прошепчет пару-тройку казацких слов.

Уши у него небольшие, лоб покатый, нос, как и у всех казаков, острый и с небольшой горбинкой, и, конечно, под ним усы, сидящие ладно на верхней губе, словно в седле. И при этом они, конечно, аккуратно расчесаны, а концы их браво завернуты кверху.

Лошадка в смущенной покорности миролюбиво, по-свойски посмотрит на хозяина и, отмахнув хвостом мух, удовлетворенно заржет, а затем захрумкает сеном, да так аппетитно, что и у самого появляется желание взять несколько травинок в рот. В этом кратковременном взоре лошадки столько нежной преданности и ласки проглядывает, что даже трудно себе и представить, кто другой еще так может смотреть на человека. Неожиданно привстав, Иван Алексеевич идет за водой. И, принеся ее, ставит перед лошадкой ведро.

— Ешь да припевай, — говорит он. — А то жара, не приведи Господи… Насухую, сама знаешь, есть никакой радости.

Лошадка, слушаясь его, пьет воду, затем ест сено, затем опять пьет.

Присев на колени, Иван Алексеевич говорит:

— А ну-ка давай, ноженьки твои погляжу…

Лошадка по очереди поднимает копыта. Иван Алексеевич внимательно рассматривает подковы и, удостоверившись, что они крепко сидят, говорит:

— Обувка покудова нормальная, так что еще побегаем… — И, встав, приносит ей свежую охапку сена.

Счастливый человек Иван Алексеевич. Счастлива и лошадка, что попала в руки к такому хозяину.

— Казак никогда коня не обидит, — часто говорит он больным, которые по вечерам собираются у конюшни. Летом в палатах находиться скучно, вот их и тянет на свежий воздух.

На голове Ивана Алексеевича казацкая фуражка с красным околышком, льняная рубаха навыпуск, подпоясанная тряпичным, узорно расшитым пояском.

Когда все больные накормлены и переодеты в новое белье, то можно и расслабиться, то есть песенку спеть. Песенки хоть и казацкие, но почти все про лошадей. Ох и ладно же Иван Алексеевич их поет. Тяжелые больные, которые не могут самостоятельно выбраться из палат, открывают все окна настежь и, замерев, слушают пение конюха. Иногда их приносят на носилках прямо к конюшне, что считается для них великой благодатью. Теперь они не только слушать, но и видеть могут певца. И хотя голос у него, как и у всех стариков, с хрипотцой, однако он по-особому еще звонок и крепок. В нем много торжественности и боевого задора. Да и владеет он им мастерски, такие переходы умеет делать, что и профессионалы позавидуют. Конечно, для храбрости духа Иван Алексеевич в таких случаях или сам выпьет, или же его «подкузьмят», то есть угостят.

Иногда ему перед началом пения какой-нибудь молодой скажет:

— А может, отец, на веранду пойдем, там все же как-никак почище…

— Песни везде, в любом месте можно петь, — с твердостью возразит он. — Была бы только песня…

Кашлянув в руку, он немного смущается и шепчет:

— Извините.

Быстро поправив ворот рубахи, снимает с головы фуражку и кладет ее рядом.

— Извольте, — восклицает он вдруг гордо и запевает:

Проходил по дороженьке казачий полк.

За полком-то бежит душа-добрый конь.

Он черкесское седельце на боку несет,

А тесмяная уздечка на правом ухе висит.

Шелковы поводьица ноги путают.

За ним гонит млад донской казак,

Он кричит-то своему коню верному:

«Ты постой, погоди, душа-верный конь,

Не покинь ты меня, одинокого,

Без тебя не уйтить от чеченцев злых…»

Кончив одну песню, он начинает другую. Он может петь до изнеможения, или, как говорится в народе, до посинения. И где только силы у него берутся.

— Хороший старик, ничего не скажешь, — говорят после больные.

Во время пения поражали всех не только слова песни, но и глаза Ивана Алексеевича. Они были ясные и очень живые. Взгляд их хотя и был решителен, но столько в нем было детской простоты и непосредственного очарования, что при виде всего этого дух захватывало. И сердце сразу же как-то по-особому дрогнет и сожмется в тоске по русскому народу, умевшему так мастерски петь. Все разом забудется, уйдет болезнь, печаль, горе. Бисеринкой вспыхнут в радости глаза. Заалеют щеки. Покроется испариной лоб. Кто-то не спеша, чтобы не потревожить певца, раз-другой перекрестится. И зашедшие в душу слова зазвенят, задрожат; прибойной волной очистят и выметут из души весь сор впустую прожитого времени, дав прорасти и зацвести зернышкам предков. Неповторимы и диковато-красивы казачьи песни. Точно заревой свет взбаламучивают они и пьянят.

Софринская сельская больница очень популярна в области. И хотя бедное в ней оборудование, да и медикаментов почти всегда не хватает, но все стремятся в нее попасть. Спросишь порой больного, ну почему ваш брат желает попасть только в Софринку, так сокращенно величают больницу. А он ответит:

— Там лошадка есть и старичок конюх, такой презабавный, — и, с почтением посмотрев на меня, добавит: — Он с руки разрешает ее кормить, а если пожелаешь, то и верхом можно прокатиться.

Полдень. Конец лета. Иван Алексеевич перегружен, везет из сельповского магазина огромный ящик с хлебом. Лошадка в гору упирается, но не подводит, шагает бойко.

Спрыгнув с телеги, старик на ходу вытирает потную лысую голову. От жары нос его немного облупился. Зато правый ус залихватски закручен на казачий манер.

Проголодавшиеся больные вышли из корпусов. Увидев лошадку, радостно заулыбались. Молоденький доктор, глядя на них, постоял несколько минут в раздумье, а затем сказал:

— Оказывается, и лошадка лечит.

БОЛЬНИЧНЫЕ ЛИСТЬЯ

Он рисовал картины, затем продавал их. Деньги и отдавал жене, очень скромной и слабой женщине. И вое бы и дальше у него было хорошо, если бы вдруг в один из дней она не ушла.

Это произошло в жаркий день июня, когда он повез в Москву продавать картину, на которой синее небо было пристегнуто булавкой к земле. Нет, он не был ни модернистом, ни авангардистом. И эта картина не была характерна для его творчества. Он нарисовал ее просто так, как говорится, в охотку. Центром картины была булавка, благодаря которой небо было пристегнуто к земле, наполненной людьми. Чуть выше булавки в небе, словно чайка над водой, летала белокурая женщина с красным лицом. Жена сразу же обратила на нее внимание. И в один из вечеров, когда художник при свете электрических ламп дорисовывал картину, она подошла к мольберту и, указав на женщину, сказала:

— Это что еще за дурочка?..

— Это не дурочка, это мираж… — растерянно ответил он.

— А в сущности мне все равно… — усмехнулась она и опустила руки в карманы халата. — Мираж ли это, ангел. — Затем, вздохнув, спокойно добавила: — Занялся бы ты лучше гимнастикой… — и, не дожидаясь ответа и не обращая на него внимания, отвернулась к окну.

— Это женщина моего детства… — попытался он возразить.

В каком-то разочаровании она повернулась к нему и, окинув его взором, полным обиды, произнесла:

— Как был ты олухом, так им и остался… Ну а еще ты не живешь, а играешь. Боже, как мне тяжко с тобой.

Зная, что в такие минуты она может заплакать, он грубо, по-мужски оборвал ее:

— В таком случае извини.

И, отложив в сторону кисть, закурил. Голова его закружилась. И, чтоб успокоить себя, он сел в кресло.

Нервно сняв с себя белый халат, она вышла из комнаты. Стало тихо. И только тут он понял по оставшейся в комнате ее медицинской сумочке, что жена пришла из поликлиники.

— Она не поняла меня… — усмехнулся он.

И ему вдруг вновь захотелось вернуться в свое детство, вспомнить мать, которая жила теперь от него далеко-далеко, и родную деревню, где солнце светит целый день и где люди поздно засыпают и рано встают.

Слышно было, как на кухне жена деловито копошилась, звенела тарелками и ложками. Он представил черную пахучую пенку. И ее полные губы, прикасающиеся к краешку чашечки, переполненной кофе.

«Неужели она не поняла, — вздохнул он, — что летающая женщина это есть она сама?»

Сигарета в руке догорала. С горечью усмехнувшись, он вновь вернулся в детство. Люди на картине были из его деревни. Они смотрели на него с радостью, ибо были очень довольны, что он их всех вернул к жизни. Дед Лешка, сторож колхозного сада, улыбается. А вот Коля-киномеханик, окончивший впоследствии мореходку и ставший капитаном, наоборот, серьезен. Рядом с ним стоит он сам в коротких штанишках и латаной рубашке, с восхищением смотрящий на соседского долговязого Ваську, который впервые сказал ему, что небо подпирается телеграфными столбами, а луна есть фонарь, который бог вывешивает над землей почти каждую ночь. Чуть левее стоит Маша, которую он любил. Рядом с ней председатель сельсовета Михайло Михайлович. Как всегда, от волнения раскрасневшийся и с оттопыренными ушами. Он никогда никого за свою жизнь так и не обидел, хотя иногда случалось, что для приличия и покрикивал.

Правее деревеньки дорога. На ней стоит толпа ребятишек уже забытых по именам, но зато очень хорошо запомнившихся ему по лицам. Все они его, Кольку-художника, дожидаются, чтобы он раскрасил крылья диким голубям, которых те наловили. Рядом с ними в теплом свитере на земле сидит его родной дедушка по матери, Максим. Его нет. Он погиб на войне. Вещей тоже не осталось. Все износилось другими. Зато остались его фотографии с фронта, на которых он весел и с изумительной русской улыбкой. И лишь на одной, самой желтой фотографии глаза его полны слез, хотя и на ней он все так же браво улыбается. За спиной его серое поле и березка, на которой всего лишь один лист.


Художник смотрит на знакомых ему людей, и на душе его светлеет.

Окно давным-давно открыл ветер. Бегая по комнате, он приподнимает листы ватмана, сушит руки и губы. Вскоре темнеет, и он незаметно засыпает в кресле. По дому носится аромат кофе.

В полночь жена входит в комнату мужа. Удивленно смотрит на него.

— Надо же, весь дом выстудил… — и, плотно закрыв окно, уходит.


В понедельник утром, когда он повез свою картину продавать, она, забрав все вещи, ушла.

Вечером, открыв дверь квартиры, он ахнул. Все комнаты были пусты.

— Даже не предупредила… — прошептал он.

Она уходила каждый год. Погуляет, побродит с месяц и вновь возвращается. Теперь же она ушла с вещами.

Так и не поняв, зачем она все это сделала, он, сняв галстук и рубашку, пошел в ванную, где, открыв на всю мощь кран с холодной водой, подставил под колкую, пронзительно шипящую струю голову. На некоторое время пришел в себя. Вытерев тело насухо, сел в кресло, как сидел он в нем когда-то перед ее уходом. Свет в комнате не включил. И со стороны казалось, что сумрак какими-то длинными руками касается его, а он не боится его, как обычно боятся люди, на которых нашло горе, а, наоборот, сливается с ним и даже тянется к нему и радуется.

«И как это я раньше не заметил, что она собирается…» Сделал усилие выбросить все из головы. Но, увы, так и не смог забыть разговор с ней.

Кран в ванной оставил открытым. И вода шумела и клокотала.


Просидев в кресле ночь, утром пошел в поликлинику. О случившемся в их доме медики еще ничего не знали, и поэтому, когда он зашел в регистратуру, чтобы по телефону вызвать ее, все вежливо поздоровались с ним. Он попросил ее спуститься к нему со второго этажа, где шел прием.

Знакомые больные приветливо здоровались с ним, на ходу спрашивая, как его здоровье, семья, дом, жена. И он отвечал им, что у него все нормально.

Ему захотелось открыть окно в холле. И он открыл его.

«Если бы окна на белом свете не открывались, люди задохнулись бы…» И, как в детстве, прикоснулся пальцами к губам. Ему хотелось мысленно приостановить жизнь и вернуться в то прошедшее время, которое он изобразил на картине. Но к нему вдруг подошла маленькая медсестра в бело-розовых туфельках и с солидностью сказала:

— Сейчас она спустится.

Он удивленно посмотрел на нее и спросил:

— А где она?..

— Не заходите к ней… — буркнула медсестра. — Я же сказала вам, она скоро спустится…

И не успел он рот закрыть, как она исчезла.

А затем стал замечать, что все как-то подозрительно стали поглядывать на него. Седая уборщица, воровато оглянувшись, вдруг громко сказала глуховатому старику, дожидавшемуся анализов:

— Что же это он стоит и к жене не идет?

— О ком ты?.. — удивленно спросил ее старик.

Уборщица указала на художника, а затем добавила:

— Совестно спросить…

Больше он ничего не расслышал.


По коридору шла жена. Гордая, смелая, с решительным взглядом, с новым, незнакомым ему лаком на ногтях. Он обрадовался этому ее приближению. Постарался собрать волю в комок и сказать:

— Здравствуй, милая!..

Но она, не ответив на его приветствие, сунула руки в карманы и, обдав его запахом камфоры, который он страсть как не любил, сказала:

— Ты зачем сюда пришел… Тебя, дурака, и так вся поликлиника знает.

Вид его был жалок. В эти минуты он был неприятен ей как никогда. Мало того, как ему показалось, больные в холле и сотрудники из регистратуры ловили каждый его взгляд, вздох и жест.

Он с трудом выдерживал на себе пристальные взгляды. Чтобы хоть немного успокоиться, достал сигарету и начал мять и крутить ее пальцами. А она, как назло, не мялась и была тверда, как винтовочный патрон, который он носил когда-то в детстве на шнурке.

Между ними была пропасть. Он сразу это понял.

— Извини… — прошептал он. — Я, наверное, неправ.

Старался смотреть на нее как можно спокойнее. В ожидании крохотной взаимности затаил дыхание. Весь коридор, как назло, был забит людьми, которые смотрели на них. Из кабинета напротив вышел худощавый доктор с кисточкой-усами. В его руках был пульверизатор, видимо, он собирался кого-то оросить лекарством. Но, увидев художника, скособочился и замер. Ощущение было таким, что вот-вот должна разорваться мина, от которой никому не спастись. «Какой-то конец света… — мелькнуло в его голове. — Чего доброго, в таком страхе и ухо сам себе отрежешь…»

Жена стояла не двигаясь. Ее глаза точно дула двустволки надменно целились в него.

Вся его фигура, как показалось вдруг ему, была вырезана из белой фанеры, а, чтобы она не падала, ноги были прибиты к полу.

Выпустив из рук сигарету, он вытер пот со лба.

— Где ты живешь?.. — спросил он.

Поправив прическу, она со злостью покосилась на него тем самым убив в нем всякую надежду на примирение. Поняв это, он сказал:

— Давай выйдем. Мне поговорить с тобой надо.


Доктор, не выпуская из рук пульверизатор, включил свет. И все задвигалось, запрыгало.


Он с трудом поднял веки, пот заливал глаза.

— Всего на минутку… прошу тебя.

— Все кончено… — спокойно сказала она.

Почти для всех холл был светлым, ярким. А для него он был черным и страшным…

— Выйдем… — попросил он вновь.

— Все кончено… — в прежнем пылу сказала она.

Больные внимательно вслушивались в ее слова. Она была ближе к ним, чем он. Многих из них лечила, перевязывала, делала уколы. А доктору с пульверизатором покупала тройной одеколон. Всегда находчивая в самых что ни на есть критических ситуациях, она и тут не упала лицом в грязь!

— А на развод я сама подам… — гордо произнесла она.

Она уходила от него в радости. Он не существовал больше для нее. Халат упруго обтягивал ее зад. Пушистые локоны рассыпались по плечам. А стройные ножки, хотя и выдавали торопливость, были как никогда совершенны и привлекательны. Все смотрели ей вслед. Все завидовали ее свободе и независимости. И лишь доктор, точно проснувшись, с усмешкой произнес:

— И зачем она все это выдумала? — и сконфузился.

Находиться в поликлинике художнику было бессмысленно, и он, стараясь ни на кого не смотреть, выбежал из здания. Все разом, в один миг кончилось. Была жена, и нет ее. Он шел по улице не оборачиваясь. Хотелось расплакаться, рассказать первому встречному об обиде и потере. У мостика он остановился и оторопело посмотрел на урчащие по дороге грузовики и легковушки. Пыль кружилась вместе с больничной листвою и долго не падала. Все спешили проскочить открытый переезд, всем было не до него.

«Что же это я… — рассердился он вдруг на себя. — Хуже бабы…»

Но это откровение не приободрило его, а, наоборот, еще более огорчило. Как и всякие впечатлительные натуры, он не мог представить своей дальнейшей жизни.

Он шел наугад. Ему не хотелось останавливаться.

И лишь когда дорога сменилась парком, он немного пришел в себя. Здесь было тихо. Утренний воздух освежал прохладой и шелестел листвой.

В раздумье он прислонился к бетонной колонне, не зная, как ему дальше быть.

Затем присел и, посмотрев на пожухлую траву, от которой исходил горько-кислый запах, усмехнулся:

— Вот счетец-то она и предъявила…

Поправив галстук на шее, вытер пот с лица и, тихонько подняв голову, настороженно осмотрелся.

Он был бледен и неподвижен. Худые скулы и впадины на щеках еще более обозначились на его лице. Сорвав травяной стебелек, сунул его в рот и с изумлением посмотрел на пальцы, в которые въелась краска.

— Даже и разговаривать не хочет. — И, усмехнувшись, махнул рукой. — После такого не мешало бы и выпить. Напиться до горячки и попетушиться. Чтобы как следует подкорка встряхнулась. А то приучают к проточной воде, от которой одна неразбериха. — Разорвав травинку, он вздохнул с печалью и посмотрел в сторону аллеи. — Вот только жаль, я так и не смог написать ее портрет. А впрочем, черт с ним… Лучше забыть ее. Ведь она уже не та… Небось опять к главврачу поликлиники убежала.

Он вытер пот с лица. На некоторое время кашлем заглушив досаду и боль в груди, приподнял голову. Небо, полное величавой приветливости, было по-прежнему синим. И какая-то холодная, серебристая влага исходила от него. Листва, полная веселого блеска, шелестела и переливалась на солнце. Листья на стоявшем перед ним дереве показались ему знакомыми. И он вспомнил, что точно такие же листья видел на деревьях в больничном дворе, когда разговаривал с ней.

— Пьяный я, что ли?.. — нахмурился. Уж очень сильное впечатление производили листья на него. Зеленый цвет их не успокаивал, как прежде, а, наоборот, возбуждал. — Бог милостивый! — прошептал он и по привычке сложил три пальца правой руки вместе. — Даже по размерам смахивают. Сродственники… Как же так? — и тихая тревога охватила его.

Листья, увеличиваясь в размерах, начинали закрывать небо, воздух и все на свете.

Почувствовав озноб в теле, закрыл глаза, затем вновь открыл.

— Разрешилось, — прошептал он. Озноб утихал, и лишь только в кончиках пальцев покалывало.

Он остановил взгляд на заплатке рядом с коленом и поджал ноги. Взгляд его был странен. Он не шел к его исхудавшему лицу. В нем кроме удивления были детская снисходительность и смущение.

«Пустяки… — подумал он о листве и, крутнув пуговицу на рубашке, попытался улыбнуться. — Заболели глаза, вот и показалось…»

Он попытался восстановить прежний ход мыслей. Захотелось вспомнить, о чем он думал раньше, ибо только внутреннее душевное откровение могло привести к выходу. Он вновь сконцентрировал внимание на себе. Уверенность хотя и смутная, но все же была; он должен прогнать воображение и рассуждать только тем моментом, который ему принадлежал.

— Мне надо самоопределиться, — сказал он. И, сказав это, замер. Листья опять лезли в голову, они стремились завладеть его мозгами, телом и душою. Закрыв ладонями глаза, он понял, что опоздал. Они были уже в крови, ритмично двигаясь то вверх, то вниз… Его кожа покрылась зелеными пятнами.

«В кандалы его, в кандалы» — зашумела листва над головой.

Не было сил подняться. Он запутался в листьях, как путается в сетях рыба. Он засыпан был ими с ног до головы. А они все прибывали и прибывали.

Вдруг подул ветерок. А потом раздался над головой голос:

— Это надо же, как мужик из-за бабы убивается!

Приподняв голову, он прислушался, осмотрелся. Рядом никого не было. Лишь ветер все так же не утихал. Он освежал, разнося по округе пьянящую сырость и запах русской летней поры. Где-то вдали, проникнутые светом и теплотой, копошились облака. Скорее всего они предвещали не дождь и не грозу, а вечер.

— Поди теперь кому докажи… — усмехнулся он.


Затем, помолчав, произнес:

— Как глупо все вышло. Ощущение такое, словно меня, совершившего ужасный проступок, выставили из поликлиники. Притом фамильярно, с позором, на глазах у всех. Почему я устыдился ее? Почему не сказал, что думал? Шесть человек присутствовало при нашей беседе. Один малый улыбался во весь рот. Главврач выглядывал из-за двери. Он небось от радости чуть дураком не стал.

Лицо его стало красным. Прикрыв глаза, вдруг представил перед собой главврача, низенького, пухленького, с толстым носом и маленькими ушами.

Застав его в своей квартире с женой, он сказал:

— Вы разнаряжены сегодня, как жених, — и спросил: — Что бы это значило?

Главный врач, улыбнувшись, развел руками:

— Завтра Первое мая, и, как назло, все в поликлинике заболели. Вот я пришел к вашей супруге попросить ее, чтобы она вышла подежурить.

— Он поэт, он романтик, ему все равно, — без всякого смущения фыркнула она.

Он заметил ее необыкновенную бледность лица, неловкое дрожание рук и торопливость. Видимо, ей так хотелось убежать с главврачом. Он оставил их в квартире, а сам долго ходил по улице, пока не надоело. А когда возвращался домой, в подъезде встретилась ему старушка с чайником в руке и с сигареткой во рту. Он вежливо пропустил ее, а она вдруг, поравнявшись с ним, жалостливо произнесла: «Не один ты грешный…»

Он удивленно пожал плечами. А она спросила: «У вас случайно нет пятачка?» Он отдал ей всю мелочь и, вместо того чтобы подняться в квартиру, вновь ушел на улицу.

Посмотрев в сторону шоссе, он вздрогнул. На аллее парка появились люди. Встревоженный опасением быть застигнутым знакомыми, он встал. Чуть левее в кустах послышался шорох, затем голоса.

— Говорят, неформалы провоцируют гражданскую войну.

— Мне страшно…

— Мне тоже…

— Иногда шум грузовиков мне кажется шумом танков, которые вот-вот начнут стрелять.

— А у меня появилось предчувствие, что-то обязательно будет, и при этом очень скоро, может быть, и завтра.

— Жаль, конечно, что на все вопросы правительство так и не смогло ответить.

— Карточная система, денежная реформа, а затем и на водку могут прибавить.

Он обернулся. Две старушки, одна высокая, другая маленькая, опираясь на черные палочки, медленно шагали к памятнику Ленина. Листья то скрывали их, то, наоборот, открывали. И от этого со стороны казалось, что в их руках были не палочки, а револьверы.

— Сейчас не время заводить друзей, — вновь донеслось до него.

— Да, да, это верно, лучше уйти с дороги.

— Анархо-синдикалисты могут победить монархистов, а демократы это те же бюрократы…

Они медленно приближались к памятнику. И белые панамы на их головах с кудрями волос на затылке показались ему касками.

Чем-то вдруг пугающим и неприятным, повеяло от этой встречи. Чтобы успокоить себя и унять раздражение, он шутливо произнес:

— Чего доброго, искромсают револьверами памятник. Все и вся предвещают грандиозный скандал, и они тоже… О супержизни нет даже и речи. К черту револьверы… Поздно. Эх, жаль, выпить с собой не взял. — И, с наигранным безразличием хмыкнув, вдруг ощутил бесплодность своих рассуждений.


Люди по аллее парка приближались к нему. Чтобы не усложнять для себя ситуацию, он с грустью посмотрел на листья и, перепрыгнув через низенькую ограду парка, стал торопливо спускаться к озеру.


Воздух над озером был прозрачным. И здесь он вдруг забыл о ссоре с ней. Перед глазами была та самая картина, которую он несколько дней назад написал. Небо пристегнуто булавкой к земле, наполненной его знакомыми. А чуть выше булавки, в небо, словно чайка над водой, летит белокурая женщина.

— Так можно прослыть знаменитостью, — улыбнулся он и, обхватив руками голову, воскликнул: — Потрясающая, потрясающая картина.

И вновь в его душу ворвался свежий ветер. Он ожил, он задышал смело и легко.

Он не чувствовал себя больше виновным в случившемся.

Перед глазами был его родной мир.

Он шел по берегу озера и махал летающей женщине рукой.

— Я не старомодный испанец, — закричал он восторженно. — Я художник и в этой жизни что-нибудь да значу!

Воздух был влажный, приятный. И ему показалось, что он приподнялся над землей и устремился к летящей белокурой женщине, с улыбкой смотрящей на него.

— Прости, пожалуйста, — прошептал он ей.

Нет, нет, это уже была не его жена. В растерянности он попытался вспомнить, что же это за женщина. И наконец вспомнил, это была Маша, та самая недотрога, с которой он танцевал на выпускном вечере.

— Все пропало, я уезжаю, — сказал он ей тогда.

Она приостановилась в танце. Глаза наполнились безумием. Но все же, справившись с волнением, она с детской веселостью сказала:

— А я, наоборот, остаюсь…

Он, только он, был во всем виноват. Он тогда, кажется, рассеянно улыбнулся, не зная, что ей и сказать. А она вдруг, наоборот, засмеялась.

— Я ждать не могу. Не переживу…

Музыка заиграла сильнее. Кто-то крикнул: «Да здравствует выпускной бал!» Она щелкнула каблучками. И в танце, уже не задумываясь ни о чем, он поспешно прижал ее к себе. Сердце забилось. И он с трепетной нежностью ощутил ее яблочный холодок щеки.

— Что ты делаешь? — уперлась она ему в грудь.

А он уже, никого не стесняясь, поцеловал ее в губы. К его счастью, кто-то в зале выключил свет. Он, удерживая ее, прошептал:

— Да не бойся ты.

— А я и не боюсь, — усмехнулась она и для приличия как бы сердясь добавила: — А сердце у тебя заходилось. Слышишь?..

— Я приеду зимой, — быстрым шепотом произнес он. — Пожалуйста… — и прижал к себе.

— Поздно будет, — засмеялась она.

— Нет, нет, Машенька, ошибаешься, — торопливо начал он. — Я хочу тебе сказать, что я без памяти…

Но она тут же вежливо перебила его:

— А чего тут объяснять. Я ведь ни в чем не виновата… — и спрятала свое лицо на его груди.

А тут, как назло, свет включили. Она, вздрогнув, дико отпрянула от его груди. Стремительно-страшно блеснули ее глаза. Медленный танец кончился. Музыка заиграла неожиданно быстро. Она прикоснулась руками к раскрасневшимся щекам. Затем подняла голову и спросила:

— Значит, не останешься?

Он удивленно на нее посмотрел.

— Ну что же ты молчишь?

Усатый трубач на эстраде, перейдя на низкие тона, возвестил о том, что вновь начинается блюз.

Переведя дыхание, он взял ее за плечи.

— Можно, я провожу тебя?

— Ах да, все понимаю, — вздохнула она.

Он знал ее с детства. Он любил ее. А вот остаться с нею почему-то боялся. Но, даже невзирая на его отказ, она была рада, что он ее провожал. Они шли по мокрому школьному саду, который сказочно плыл в вечернем последождевом тумане. Бал продолжался… А вместе с ними и танец…

Он на всю жизнь запомнил взмах ее тонкой руки и шепот:

— Сними с меня туфли…

Туман был неземным. Он манил в свой сумрак. Холмы за садом были темно-голубыми. Луна еле светила.

А затем она сказала:

— Это, наверное, все пустое… — и, задержав обнаженные руки на его шее, посмотрела в его глаза.


Как хотелось ему сейчас вернуть этот день. Если бы знал он тогда, что у него не сложится жизнь, то он никогда бы не уехал от Машеньки.

Он обещал приехать зимой, но так и не приехал.


— Как жаль… — прошептал он и понял, что весь этот его мечтательный полет к белокурой женщине, похожей на Машеньку, не ко времени.

— Она теперь другая, ведь как-никак прошло двенадцать лет.


Остановившись, он оглянулся. Затем посмотрел на руки, которые были в краске, и улыбнулся.

— И мыла талонного не хватит, чтобы отмыться. Лгун, вот кто я… Она просила обвенчаться, а я… — и, запрокинув голову назад, посмотрел на небо, в котором кружились чайки и игриво переливалась заоблачная высь. Чуть-чуть размытые облака пузырились и с какой-то опаской неслись на север.

— Такие облака булавкой не пристегнешь… — вздохнул он.


Озеро было тихим и спокойным. Водная гладь лишь изредка чуть-чуть подрагивала. Недалеко у берега, рядом с бакеном, стояла лодка, в которой трое рыбаков мирно беседовали.

У горизонта был виден медленно уплывающий пароход. На лодочной станции рядом с одиноким причалом, который был окутан синеватою мглой, играла шаловливая музыка. Трое парней, стоя по колени в воде, выпутывали из сетей мелкую рыбешку и бросали ее на берег, которую мальчик тут же отправлял в ведро.

«В бродяжничество, что ли, вдариться… — подумал он. — Для начала порыбачить, а затем уйти в океан…»

Беспокойная тоска вновь охватила его.

У бакена рыбаки чокнулись и, выпив вино, запели песню.

У причала неожиданно появился нищий в грязных лохмотьях. Он по-хозяйски залез в лодку и начал считать монеты.

Подул легкий ветерок, и все вокруг заколыхалось и заблагоухало. Водная гладь покрылась рябью и засияла, заблестела в какой-то только ей понятной природной истоме. Вслед за этим появился многоликий, шелестящий шум.

Прелестные чайки с криками закружились над водою. Солнце золотило их клювы и крылья. Золотые отблески появились на прибрежных волнах, которые, увлажнив песок, оставляли на нем пену.

— Унесет лодку, я тебе… — донеслось с бакена.

А у причала нищий доказывал мальчику:

— Я в Евангелии читал, да и дед мой говорил, что Русь никому не достанется…

Затем вдруг вновь стало тихо. Водная гладь превратилась в зеркало. Чайки, чуть покружив над нею, улетели на берег.

«Даже денег не взял», — вспомнил вдруг он.

Прикоснувшись рукой к крестику на груди, он робко вздохнул. В страдающем взгляде были грусть и возрастающая опасность. Он вгляделся в горизонт и прошептал:

— Не исключено, что Бог все-таки есть… — и, как-то странно усмехнувшись, будто соболезнуя самому себе, добавил: — Только он никогда ничего не узнает.


Ветер подул изо всей силы. Чайки, с криками оторвавшись от берега, закружились над водой.

— Православный я, православный! — закричал рыбакам нищий. — А раз православный, поэтому мне и хорошо.

Черный мотобот, гудя во всю мощь, прошел рядом с берегом и скрылся в заливе.

Небо сердито нахмурилось, и высокий усатый рыбак, посмотрев на тучи, сказал:

— Если дождик начнется, не успеем самогонки взять.

На что другой возразил:

— Была бы рыбалка, а отрава найдется… — и засмеялся: — Опять, видно, без закуски придется пить.

— А на кой она, закуска, — сказал рыбак. — Ненавижу закуски. Душа ноет, нету мочи…

— Ну будет, будет тебе… — успокоил его тот и, тревожно посмотрев на взвивающиеся пенистые волны, добавил: — Еще не выпил, а уже забузил, хромой дьявол…

Все засмеялись. Чайки закружились над сетями.

— Кри-э! Кри-э! — звонко закричали они.


Художник медленно пошел по берегу в сторону деревни, которая была далеко за горизонтом. Подойдя к самой воде, зачерпнул ее ладошкой и намочил ею лоб и лицо.

— Ну вот, — прошептал он. — Это, кажись, то самое место, на котором я прошлый год церковку рисовал.

Впереди, чуть левее от берега, два бородатых старика рыбака, один большой, другой маленький, под навесом варили уху. Маленький, лицо которого было отекшим от выпивки, пробовал ложкой ее на вкус. Он с наслаждением дул на жидкость и, радостно улыбаясь, чмокал губами.

Запах дыма перебивался запахом рыбы.

Небо нахмурилось еще более. И купола церкви, которая стояла на горке, обозначились еще четче.

С робостью художник посмотрел на храм и перекрестился. И в эту же минуту в его душе появилась горькая обида на самого себя, что вот он, оказывается, какой подлец, вспомнил о храме и о вере лишь в трудную минуту. Руки его задрожали. Он с любовью посмотрел на купола храма, которые владычествовали над округою, и облегченно вздохнул. «Господи мой!» — подумал он, а затем прошептал:

— Почему столько лет нет стекол в храме?

Лицо его побледнело, и он точно в потемках как-то неестественно прикоснулся рукой к груди и глубоко вздохнул:

— Я все погубил… Я во всем виноват.

И тут же в каком-то исступлении стал перед храмом на колени.

— Господи, прости!

Дыхание спирало. Не было сил вымолвить слово. Наклонив голову к земле, он заплакал.


Маленький старик, выплеснув уху из ложки, ласково посмотрел на художника и добродушно произнес:

— Пьяный человек… — и сказал высокому, седая борода которого красиво развевалась на ветру: — Николай, налей водки и отнеси ему… А то, вишь, мается.

Тот молча налил полстакана и, подойдя к художнику, легонько коснулся его плеча.

— Браток, посмотри на меня.

Художник, вздрогнув, приподнял голову. Перед ним стоял бородатый старик с большими глазами и в рубашке навыпуск.

— Это твой голос? — спросил испуганно художник.

— Мой, — тихо ответил старик и перекрестился. — Сохрани тебя Бог! Если несчастье какое… На-кась, выпей.

Художник вытер лицо и осторожно взял из его рук стакан.

— Не миновать, — прошептал он и выпил до дна.

— Ну вот, казнил свое горе, — улыбнулся старик, а про себя подумал: «Удивительно маются русские люди…»

— Богатому везде хорошо, — произнес в ответ художник и, приподнявшись с земли, благодарственно поклонился. — Спасибо, отец! — Слабо улыбнувшись, махнул рукой. — Раньше никогда Бога не вспоминал, а тут вдруг взял и вспомнил.

Старик, не слушая его, торопливо шел к навесу, где варилась уха и где дожидался его товарищ.

— Что же это он? — растерянно прошептал художник. — Угостить угостил, а выслушать не захотел… — И крикнул ему: — Отец, скажи, далеко до деревни?

Старик, остановившись, оглянулся и, указав в сторону косогора рукой, сказал:

— Там за горкой начинается тропа, по ней и иди… — и вновь пошагал к навесу. Но затем остановился, бросив стакан на землю, посмотрел на художника, в каком-то испуге уставившегося на него.


Осиротелое судно болталось на якоре недалеко от берега. Рыбаки, вытащив сети на берег, подсчитывали улов. Нищий в лодке, то и дело подмигивая мальчонке, играл на гармошке. И хотя дождь уже помаленьку накрапывал, однако никто не знал, когда он пойдет по-настоящему.


— Это не ты ли случайно сегодня тюки грузил? — спросил старик подошедшего к нему художника.

— Нет, нет, — ответил тот.

— А в какую тогда деревню идешь?

— В Скворцы… — прошептал художник. Тело его заныло. И ему захотелось упасть на теплую землю под навесом и полежать на ней.

— Вот те Христос! — пролепетал старик и, перекрестившись, тихо проговорил товарищу: — Скворцы ведь в прошлом году снесли, водохранилище теперь там.

Художник, не слушая их, прилег на теплую землю. Перед его глазами были щербатые доски навеса, прогнувшиеся брусы и паутинки, в которых застряли дождевые капли. Воздух шевелился под навесом. Запах дымка сменялся преддождевой свежестью и кислинкой от недавно разделанной рыбы. Тепло земли разливалось по его телу легкой, веселой дрожью.

Старики с недоумением посмотрели на художника, вольготно расположившегося под навесом. Маленький взял ковш и, налив полную миску ухи, поставил ее на стол.

Высокий старик с тоской почесал затылок и, подойдя к художнику, спросил его глухим голосом:

— Сынок, а зачем тебе Скворцы?

— Там родина моя… — с кроткой улыбкой произнес художник.

— Небось и родители там? — вновь спросил старик.

— Нет, родителей давно нет, — вздохнул тот. — Но зато остались знакомые.

От вновь нахлынувших воспоминаний лицо художника мгновенно преобразилось. Он с замираньем вздохнул, улыбнулся, вытер ладонью слезы.

— То есть выходит, ты возвращаешься…

— Выходит, так… — улыбнулся художник и, достав из-за пазухи пожелтевшую фотографию, протянул старику: — Вот мы все здесь, так сказать, из детства…

Старик взял в руки фотографию и, прищурив глаза, начал внимательно ее рассматривать. Второй старик, налив себе стопку водки, медленно выпил ее, а затем, удивленно посмотрев на фотографию, робко произнес:

— Вот она, старая-то Русь, не то что сейчас! — и, закурив, вышел из-под навеса. Затем обернулся в сторону художника и, горько усмехнувшись, спросил его: — А если нет твоих Скворцов, что будешь делать?

Художник вздрогнул. Лицо его от неожиданности охватившего волнения исказилось. Встав, он зло посмотрел на старика.

— Что это значит?..

— Ах ты, господи! — одернул его высокий. — Выпил и мелешь черт знает что…

— Да ну вас… — с обидой произнес маленький. Он хотел еще что-то добавить, но высокий оборвал его.

— Ты лучше скажи, готова уха?

— А как же, я уже ее разлил… — и, поперхнувшись дымком, закашлял. — Ну зелье, Бог знает, для кого выпускают…


Редкие дождевые капли изредка падали с неба. Ветерок все так же поднимал волны на озере. К рыбакам подбежала собака. Один из рыбаков кинул ей рыбешку, и она, схватив ее, стала жадно есть.

Нищий, бросив играть, крикнул мальчонке, стоящему в воде:

— Наши русские села холодные и голодные, а свой газ иностранцам отдаем…

На что в ответ мальчонка сказал:

— А у нас с маманькой дров целый сарай…

Нищий вздохнул и, выставив из лодки костыли, вновь заиграл, то и дело встряхивая головой и передергивая плечами в такт музыке.

Костыли упали в воду. Ветер поднимал волны и гнал их к берегу. Белые чайки, покачиваясь, сидели на борту катера и подозрительно смотрели то на рыбаков, которые о чем-то спорили, то на прибрежные деревья, листва которых блестела и переливалась.


На какой-то миг солнце из-за туч выглянуло. И художник, увидев его, приободрился. Оно было точь-в-точь как и на его картине. А затем он услышал голоса из далекого детства… А затем перед глазами появились Машенька, Васька, Михайло Михайлович и все остальные такие далекие, но в то же время и близкие.

Отодвинув чашку с ухой, он встал из-за стола.

— Сынок, ты куда? — спросил старик.

Но художник, ничего не отвечая, торопливо шагал по берегу навстречу ветру и усилившемуся дождю.

— Это сердце его торопит, — воскликнул маленький. — Деревни нет, а дух ведь все равно остался.

— Откуда дух, — протяжно произнес высокий и, покосившись на катер, болтавшийся на волнах, махнул рукой: — Если бы дух был, то чайки бы рыбу не клевали.

Затем дрожащей рукой прикурил сигарету и, продолжая с напряжением вглядываться в уходящего художника, сказал: — А ведь я думал, он пьян.


Дождь позвякивал по крыше навеса. Рыбаки, забравшись на катер, смеясь, начали заводить его.

Вспыхнули желтые огоньки бакенов, напоминая о том, что скоро наступит вечер. Нищий, кое-как с помощью мальчонки выйдя из лодки, сел на пустой чемодан и, крича в сторону катера: «Во-во! Опять без меня!..» — тихо заиграл вальс.

Загрузка...