Перевод В. Г. Исаковой
Если бы я ощущал вкус к делу, которое начинаю сегодня, мне, наверно, не хватило бы духу довести его до конца, потому что у меня не было бы в него веры. Я верю только в то, что мне трудно дается. Я не сделал ничего стоящего в этом мире, что не казалось бы мне поначалу бесполезным, бесполезным до смешного, бесполезным до отвращения. «Ради чего?» — вот демон, который движет моим сердцем.
Когда-то я верил в презрение. А это настолько школярское чувство, что оно быстро оборачивается краснобайством, подобно тому как кровь больного водянкой превращается в воду. Иллюзиями на этот счет я был обязан слишком раннему прочтению Барреса[2]. К сожалению, барресовское презрение (по крайней мере секретирующий его орган), похоже, страдает от постоянной закупорки. Чтобы добраться до горечи, презирающему приходится слишком глубоко вводить зонд. В результате читатель безотчетно разделяет с автором не столько само это чувство, сколько боль, испытываемую при мочеиспускании. Ну да бог с ним, с Барресом, и его книгой «Их лица»! Тот Баррес, которого мы любим, вступил в царство смерти со взглядом гордого ребенка и со скупой судорожной улыбкой благородной, но бедной девы, которой никогда уже не найти себе мужа.
Почему вдруг имя Барреса в самом начале этой книги? И почему имя славного Туле[3] на первой странице «Под солнцем Сатаны»? Дело в том, что сейчас я точно так же, как и тем сентябрьским вечером, «напоенным недвижным светом», не могу отважиться сделать первый шаг, первый шаг к вам, чьи лица скрыты от меня вуалью! Ибо знаю: сделай я этот первый шаг, я уже не остановлюсь и буду идти, чего бы это мне ни стоило, пока не добьюсь своей цели, сквозь дни и дни, так похожие друг на друга, что я потеряю им счет и они уже как бы выпадут из моей жизни. Так оно и есть на самом деле.
Я не писатель. Один вид листа белой бумаги вызывает в моей душе смятение. Та физическая сосредоточенность, которую предполагает писательский труд, настолько претит мне, что я избегаю ее, как только могу. Я пишу в кафе — с риском прослыть пьяницей, возможно, я и стал бы им, если бы могущественные республики не обложили безжалостными налогами утешительные крепкие напитки. За их отсутствием я весь год поглощаю сладковатый кофе со сливками, еще и с мухой в чашке. Я пишу за столиками кафе, потому что не могу долго обходиться без человеческих лиц, без голосов людей, о которых я, как мне кажется, старался говорить достойно. Вольно ж хитрецам утверждать, что я, как они говорят, «наблюдаю». Я вовсе не наблюдаю. Наблюдение мало что дает. Г-н Бурже[4] всю жизнь наблюдал людей света и тем не менее остался верен тому самому первому представлению о них, которое сложилось у скромного репетитора, изголодавшегося по английскому шику. Его изрекающие сентенции герцоги смахивают на нотариусов, а когда он хочет придать им естественности, они выходят у него глупыми, как индюки.
Я пишу в залах кафе, подобно тому как раньше писал в вагонах поездов, чтобы не дать увлечь себя созданным моим воображением существам, чтобы, кинув взгляд на прохожего, вновь обрести истинную меру радости и скорби. Нет, я не писатель. Если бы я был им, я не стал бы ждать сорокалетия, чтобы опубликовать свою первую книгу, иначе я и в двадцать лет (вы, верно, думаете так же) мог бы не хуже других писать романы наподобие Пьера Фронде[5]. Впрочем, я не отвергаю писательского звания из какого-то снобизма наоборот. Я почитаю это ремесло, которому, после господа бога, мои жена и ребятишки обязаны тем, что не умирают с голоду. Я даже смиренно сношу всю нелепость моего положения: ведь мне удалось лишь вымазать чернилами лицо несправедливости, непрестанное обличение которой является смыслом моей жизни. Всякое призвание представляет собою призыв — vocatus, a всякий призыв стремится быть услышанным. Тех, к кому я обращаюсь со своим призывом, конечно, немного. И они ничего не изменят в делах этого мира. Но для них, именно для них я был рожден.
О неведомые мои попутчики, старые братья, однажды мы все вместе придем к вратам царства божьего. Изнемогающее войско, изнуренное войско, белое от пыли наших дорог, дорогие суровые лица, с которых я не мог утереть пот, глаза, которые видели добро и зло, исполнили свою задачу, взяли на себя зрелище жизни и смерти, глаза, которые так и не сдались! Я вновь обрету вас, старые братья. Такими, какими вы виделись мне в моих детских мечтах. Ибо я отправился навстречу вам, я бежал к вам. Сбиться с пути мне не дали бы мерцающие огни ваших вечных бивуаков. Мое детство принадлежало лишь вам. И может, в какой-то день, в день, известный только мне одному, я был достоин встать во главе вашего несгибаемого войска. Пусть богу угодно, чтобы я никогда больше не увидел тех дорог, где потерял ваши следы, потерял в тот час, когда юность простирает свои закатные тени, когда сок смерти, поднимаясь по венам, начинает подмешиваться к крови сердца! О дороги края Артуа глубокой осенью, дикие и пахучие, как животные, тропинки, гниющие под ноябрьским дождем, кавалькады туч, ропот неба, стоячие воды… Я приезжал, толкал калитку, подставлял огню свои порыжевшие от воды сапоги. Заря наступала задолго до того, как возвращались в безмолвие души, в ее глубокие извивы призрачные, едва оформившиеся персонажи, эмбрионы без конечностей Мушетта и Дониссан, Сенабр, Шанталь[6] и вы, вы, единственное из моих творений, лицо которого я, кажется, иногда различал, но кому не осмелился дать имени, — дорогой кюре из воображаемого Амбрикура. Были ли вы тогда моими учителями? Являетесь ли вы ими сегодня? О, я прекрасно понимаю, сколь тщетно это возвращение в прошлое. Разумеется, жизнь моя уже полна усопших. Но самым мертвым из мертвых является тот маленький мальчик, которым я был когда-то. И все же, когда пробьет час, именно он займет место во главе моей прожитой жизни, соберет все до единого мои бедные годы и, как юный полководец со своими ветеранами, объединив беспорядочное войско, первым войдет в дом Отца нашего. Вообще-то я был бы вправе говорить от его имени. Только все дело в том, что нельзя говорить от имени детства, надо говорить его языком. И вот этот забытый язык, этот язык ищу я, глупец, от книги к книге, как будто его можно переложить на бумагу, как будто это кому-нибудь удавалось. Но ничего! Порой мне все же случается нащупать его тональность… Именно это и заставляет вас, друзья, разбросанные по всему свету, которых случай или скука побудили однажды раскрыть мою книгу, вчитаться. Странная идея — писать для тех, кто пренебрегает письмом. Горькая ирония — пытаться наставлять и убеждать, когда в глубине души уверен, что та часть мира, которой еще доступно искупление, принадлежит только детям, героям и мученикам.
Пальма, Мальорка, январь 1937 года
«Я поклялся взбудоражить вас, и не важно — чем, дружескими чувствами или чувством гнева!» Так я писал когда-то, во времена создания «Великого страха»[7], семь долгих лет тому назад. Сейчас я не слишком забочусь о том, чтобы будоражить, во всяком случае — с помощью гнева. Гнев глупцов всегда вызывал у меня грусть, а сегодня он меня скорее всего ужаснул бы. Этим гневом оглашается весь мир. Что вы хотите? Они ничего не требовали, кроме права ничего не понимать, для этого они даже собирались в группы, ибо самое последнее для человека — это быть тупым и злым в одиночку, что является зловещим уделом лишь проклятых. Ничего не понимая, они собирались вместе, и не по каким-то склонностям, слишком слабым у них, а в соответствии с той скромной функцией, которая досталась им от рождения либо случайно и которая полностью поглощала их ничтожную жизнь. Ведь почти единственным поставщиком истинного глупца являются средние классы, поскольку высший класс присвоил себе монополию на особый тип совершенно ни к чему не пригодной глупости, глупости роскоши, а низшему хорошо удаются грубые и порой восхитительные образчики скотства.
Лишить глупцов их корней — непростительное безумие, истину эту нам приоткрыл Морис Баррес. Так, колония глупцов, прочно прикрепившаяся к своей родной почве, подобно пласту мидий на подводной скале, может сойти за безвредную и даже способна поставлять государству, промышленности ценный материал. Глупец является прежде всего существом привычки и укоренившихся предрассудков. Будучи вырванным из своей среды, он сохраняет между двумя своими плотно закрытыми створками воду вскормившей его лагуны. Однако современная жизнь не только переносит глупцов с одного места на другое, но и яростно перемешивает их. Гигантская машина, работающая на всю мощь, засасывает их тысячами и с капризным произволом раскидывает по всему свету. Никакое другое общество, кроме нашего, не потребляло этих несчастных в таких огромных количествах. Оно поступает с ними так же, как Наполеон со своими «мари-луизами»[8] во время французской кампании: не давая им даже созреть, поглощает их, пока раковина еще не затвердела. Общество прекрасно знает, что с возрастом и некоторым доступным ему запасом опыта глупец обретает дурацкую мудрость, которая может сделать его неудобоваримым.
Приходится весьма сожалеть, что моя мысль сразу облекается в образы. Я всем сердцем хотел бы изложить свои размышления таким же простым, как они сами, языком. Но тогда бы они не были поняты. Чтобы чуть-чуть приоткрыть истину, очевидность которой приносит нам каждый новый день, нужно сделать усилие, на что нынче мало кто способен. Признайтесь, простота вас отталкивает, вы ее стыдитесь. А то, что вы называете ее именем, является как раз ее противоположностью. Вы простоваты, но не просты. А простоватые натуры оказываются одновременно и самыми сложными. Почему же с умами все должно обстоять иначе? На протяжении веков Учителя, Учителя рода человеческого, наши Учителя, прокладывали великие тракты духа, королевские дороги, идущие от одной достоверности к другой. Только какое вам дело до королевских дорог, коль скоро ваша мысль предпочитает окольные пути? Иногда случай выводит вас на эти дороги, но вы их уже не узнаете. Потому-то у нас тоской сжималось сердце, когда однажды ночью, выйдя из лабиринта траншей, мы вдруг ощущали под ногами еще твердую почву одной из наших прежних дорог, едва заметной под цвелью травы, — дорогу, над которой царит тишина, мертвую дорогу, которая оглашалась некогда людскими шагами.
И впрямь, гневом глупцов полнится мир. Можете смеяться, если хотите, но он не пощадит ничего и никого, он не способен на прощение. Вполне очевидно, что профессиональные доктринеры правого и левого толка будут по-прежнему классифицировать глупцов, подразделяя их на виды и роды, давать определение каждой группе в зависимости от пристрастий и интересов составляющих ее индивидов, их склада ума. Для таких людей нет ничего проще. Однако все эти классификации столь мало соответствуют действительности, что практика безжалостно сокращает их число. Совершенно очевидно, что большое количество партий поначалу льстит тщеславию глупцов. Оно создает у них иллюзию выбора. Но спросите у любого служащего магазина, и он скажет вам, что соблазнившаяся выставленными для сезонной распродажи товарами публика, пресытившись торгом и доведя до белого каления персонал за прилавками, всякий раз дружно направляется к одной и той же кассе. Мы были свидетелями зарождения и отмирания множества партий, поскольку для любой газеты с той или иной политической окраской они являются почти единственным средством удержания подписчиков. Тем не менее свойственная глупцам недоверчивость делает ненадежным этот метод дробления, и беспокойное стадо постоянно перестраивается. Едва какие-нибудь обстоятельства, в частности нужды избирательных кампаний, вызывают необходимость образования блоков, как эти несчастные мгновенно забывают обо всех различиях, которые, кстати, всегда давались им с большим трудом. Тут они сами собой разделяются на две группы, благодаря чему тяжелая умственная операция, которую им предлагают, упрощается до минимума, поскольку с этого момента речь идет только о том, чтобы думать наперекор противнику, а это позволяет использовать его программу, лишь помеченную знаком «минус». Именно поэтому, как мы видели, они столь неохотно принимали такие сложные названия, как, например, роялисты или республиканцы. Клерикалы и антиклерикалы — нравится больше, поскольку два эти слова не означают ничего другого, кроме как «за» и «против» священников. Следует добавить, что префикс «анти» не считается чьей-то собственностью, и если левый может быть антиклерикалом, то правый — являться антимасоном, антидрейфусаром.
Дельцы от прессы, которые до дыр затерли все эти лозунги, захотят, конечно, вынудить меня признать, что я не делаю различий между идеологиями, что они в равной степени внушают мне отвращение. Увы! Зато мне лучше, чем кому бы то ни было, известно, что способен принести в жертву двадцатилетний юноша, какую субстанцию своей души отдать этим грубым порождениям продажности, которые так же похожи на подлинное общественное мнение, как морские полипы (одна присоска для всасывания, другая для выделений, рот и анальное отверстие у некоторых видов составляют даже одно целое) похожи на настоящих животных. Однако на кого только юность не расходует свою душу! Иногда она полными пригоршнями кидает ее в бордели. Подобно навозным мухам, блестящим, переливающимся перламутром и золотом, разукрашенным наряднее, чем молитвенники, первые любовные страсти летят на запах разложения.
Как хотите, я не верю даже в относительную благотворность коалиций невежества и предвзятости. Необходимым условием реального включения в действие является познание самого себя, отчетливое о самом себе представление. А эти люди собираются вместе лишь для того, чтобы соединить воедино несколько находящихся в их распоряжении доводов, позволяющих им считать себя лучше других. А раз так, то какое значение имеет дело, которому они якобы служат? Одному богу известна, например, цена, в какую обходится остальному миру жалкое поголовье святош, живущее за счет больших доходов от продажи специализированной литературы, распространяемой миллионными тиражами по всему земному шару (нельзя не признать, что она способствует укреплению в своих убеждениях искренне неверующих). Я совсем не желаю зла святошам, я только хотел бы, чтобы мне не твердили назойливо об их мнимом простодушии. Первый встречный священник, если он искренен, скажет вам, что никакая другая порода, как эта, так не далека от духа детства, от его сверхъестественной прозорливости, от его великодушия. Они являются дельцами от благочестия, а жирные литературные каноники, что питают этих личинок медом, собранным с букетов религиозности, тоже отнюдь не простодушны.
Гневом глупцов полнится мир. Ведь так легко понять, что Провидение, сделав оседлость их естественным состоянием, имело для этого все основания. Однако ваши скорые поезда, ваши автомобили, ваши самолеты перевозят их с молниеносной быстротой. Любой городишко Франции всегда располагал своими двумя-тремя кланами глупцов, тому примером знаменитые «рис» и «чернослив» из «Тартарена в Альпах». Вы глубоко заблуждаетесь, если полагаете, что глупость безобидна или по крайней мере что есть безобидные формы глупости. В спокойном состоянии глупость имеет не больше силы, чем старинная пушка 36-го калибра, но, если ее привести в действие, она сокрушит все. Как же так? Вы прекрасно знаете, на что способна терпеливая и бдительная ненависть посредственностей, а сами сеете ее во всех концах света! Ибо если техника позволяет вам перемещать глупцов не только из города в город, из провинции в провинцию, но и из страны в страну и даже с континента на континент, то демократии еще и заимствуют у этих несчастных пищу для их так называемого общественного мнения. Вот почему стараниями громадной Прессы, денно и нощно работающей над несколькими избитыми темами, вражда Сторонников риса и Приверженцев чернослива приобретает некий универсальный характер, о котором Альфонс Доде даже и не подозревал.
Однако кто в наше время читает «Тартарена в Альпах»? Стоит, пожалуй, напомнить, что в этой книге провансальский поэт, столько раз возвышавшийся над самим собой в приятии скорби, этот гений сочувствия, собирает в одном горном отеле с десяток глупцов. В двух шагах оттуда в необъятной лазури угрожающе навис ледник. Но никто об этом не думает. Проходит несколько дней, заполненных фальшивой сердечностью, подозрительностью, скукой, и эти бедолаги находят способ удовлетворить разом и свой стадный инстинкт, и терзающую их глухую злобу: партия Страдающих запорами требует на десерт слив, партия Слабых желудком настаивает, естественно, на рисе. Мелкие ссоры тотчас прекращаются, внутри каждой из соперничающих группировок воцаряется согласие. Вполне можно вообразить за кулисами всей этой истории какого-нибудь изобретательного и порочного шутника, конечно же торговца рисом или сливами, внушающего этим людишкам мистический настрой, зависящий от состояния их пищеварительного тракта. Но такой персонаж и не нужен. Глупость ничего не изобретает, она лишь превосходно заставляет служить своим целям — своим дурацким целям — все, что подбрасывает ей случай. А по законам, увы, еще более неисповедимым, она сама, вы в этом убедитесь, подлаживается под людей, под обстоятельства или доктрины, которые стимулируют ее чудовищную способность к отуплению. Будучи на острове Святой Елены, Наполеон похвалялся, что извлек выгоду из глупцов. На самом деле это глупцы в конечном итоге извлекли выгоду из Наполеона. И не только потому, что, как вы могли догадаться, они стали бонапартистами. Ведь культ великого человека, мaлo-пoмaлу пришедшийся по вкусу государствам-демократиям[9], породил и тот нелепый патриотизм, который до сих пор так мощно действует на их гланды, которого никогда не знали предки и душевная заносчивость которого, густо замешенная на ненависти, подозрительности и зависти, выражается, хотя и с разным успехом, в песнях Деруледа[10] и в военных стихах Поля Клоделя[11].
Вам надоело слушать мои пространные рассуждения о глупцах? Что ж, мне самому стоит немалого труда говорить о них. Но прежде мне нужно убедить вас в одном: вы не урезоните глупцов ни огнем, ни железом. Ибо, повторяю, хотя они и не выдумали ни огня, ни железа, ни газов, они прекрасно умеют пользоваться всем этим, избавляющим их от усилия, на которое они действительно не способны, — усилия самостоятельно мыслить. Они скорее предпочтут убивать, чем мыслить, — вот в чем беда! И как раз их-то вы снабжаете техникой! Эта техника просто создана для них. Пока не существует машины, чтобы мыслить, которую они ждут, которая им требуется, которая вот-вот появится, они вполне удовольствуются машиной, чтобы убивать, она им очень подходит. Мы поставили войну на промышленную основу, чтобы сделать ее доступной для них. И она действительно стала им доступна.
Если это не так, то извольте объяснить, как, каким чудом стало так легко сделать из любого лавочника, биржевого маклера, адвоката или кюре солдата? Как у нас, так и в Германии и Англии, так и в Японии. Все предельно просто: вы подставляете фартук, и туда падает готовый герой. Не буду хулить тех, кого уже нет в живых. Но человечество знавало времена, когда военное поприще было одним из самых почетных после духовного и по достоинству едва ли уступало ему. По меньшей мере странно, что сейчас ваша капиталистическая цивилизация, которая отнюдь не слывет поборницей духа самопожертвования, имеет при всей ее рачительности такое большое количество солдат, которое ее фабрики еще и обеспечивают обмундированием…
И солдат, которых никогда не видывали раньше. Вы спокойненько берете их, безропотных, в конторе, в цехе. Даете им билет в Преисподнюю со штемпелем призывного пункта и новенькие солдатские башмаки, как правило промокаемые. Последнее напутствие, последнее приветствие родины является им в виде злобного взгляда аджюдана-сверхсрочника, приставленного к вещевому складу, который обращается с ними, как с каким-то дерьмом. А после они спешат на вокзал, слегка под хмельком, но сильно озабоченные мыслью не пропустить поезд в Преисподнюю, как если бы они спешили на воскресный семейный обед куда-нибудь в Буа-Коломб или Вирофле. Только на этот раз они сойдут на станции Преисподняя, вот и все. Год, два, четыре года — столько, сколько потребуется до истечения срока этого проездного билета, выданного правительством, — будут они колесить по стране, под свинцовым дождем, бдительно следя за тем, чтобы не был съеден без разрешения шоколад из «энзе», и ломая голову, как бы стянуть у соседа перевязочный пакет. Получив в день сражения пулю в живот, они, как куропатки, семенят на пункт первой помощи, обливаясь холодным потом, ложатся на носилки и приходят в себя уже в госпитале, откуда некоторое время спустя отбывают так же послушно, как и прибыли, получив отеческого тумака от добряка-майора… Потом они отправляются в Преисподнюю — в вагоне без окон, получая от вокзала до вокзала порцию жвачки в виде кислого вина и камамбера и разглядывая при свете коптилки покрытый непонятными знаками проездной документ, совершенно не уверенные, что делают все, как надо. В день победы… Что ж, в день победы они надеются возвратиться домой.
Но на самом деле они туда не возвращаются из-за пресловутого резона, что «перемирие — это не мир», и им надо дать время четко усвоить это. Подходящим для этого показался срок в один год, хотя хватило бы и недели. Недели вполне было бы достаточно, чтобы доказать солдатам Великой войны, что победа — это штука, на которую надобно глядеть издалека, как на полковничью дочь или могилу Императора в Доме инвалидов; что победитель, если он хочет жить спокойно, должен снять нашивки победителя. И вот они возвратились на завод, в контору, все такие же безропотные. Некоторым здорово повезло: в своих довоенных штанах они обнаружили десяток талонов в свою старую закусочную — по 20 су за обед. Но новый хозяин не желает их брать.
Вы скажете мне, что эти люди были святыми. Нет, уверяю вас, они не были святыми. Они были смирившимися. В каждом человеке есть огромный запас смирения, человек — существо смирившееся по своей природе. Потому-то он и выжил. Посудите сами, иначе это логически мыслящее животное не перенесло бы того, чтобы стать игрушкой вещей. Еще тысячелетия назад последний из них разбил бы себе голову о стену пещеры, отрекшись от своей души. Святые не смиряются, по крайней мере в том смысле, какой под этим подразумевается в миру. Если они и страдают молча от Несправедливости, которой так громко возмущаются посредственности, так это для того, чтобы обратить против Несправедливости, против ее медного лика все силы своей большой души. Ведь вспышки гнева — это дщери отчаяния, что ползают и извиваются, подобно червям. Молитва же, в сущности, единственный протест, который держится прямо.
Человек — существо смирившееся по своей природе. А современный человек особенно, по причине своего крайнего одиночества, на которое его обрекает общество, в котором уже нет иных отношений между людьми, кроме денежных. Однако мы очень бы ошиблись, если бы решили, что это смирение превратило человека в безобидное животное. Оно копит в нем яды, которые делают его способным однажды на любое насилие. Народ в государствах-демократиях — это всего-навсего толпа, толпа, которую постоянно держит в напряжении невидимый Оратор, голоса, долетающие со всех уголков земли, голоса, которые берут ее за самое нутро, мощно воздействуют на ее нервы, стремясь говорить языком ее желаний, ее злобствований, ее страхов. Правда, парламентским демократиям, более возбудимым, недостает твердости. Диктаторским же присущ внутренний жар. Имперские демократии являют собой демократию периода зрелости.
Гневом глупцов полнится мир. В этом гневе их снедает идея искупления, ибо она составляет основу любой человеческой надежды. Это тот самый инстинкт, который бросил Европу против Азии во времена Крестовых походов. Однако тогда Европа была христианской, и глупцы принадлежали к христианскому миру. А христианин может быть и таким и сяким, скотом, самодуром или сумасшедшим, но он не может быть полным глупцом. Я говорю о христианах по рождению, христианах по состоянию, христианах христианского мира. Словом, о христианах, рожденных на христианской земле, свободно растущих и вкушающих под солнцем и ливнем каждую пору своей жизни. Боже меня упаси сравнивать их с теми худосочными корнишонами, которые кюре выращивают в горшочках, в тщательно укрытом от сквозняков месте!
Для христианина христианского мира Евангелие не просто антология, выдержки из коей прочитываются каждое воскресенье по молитвеннику и коей дозволяется предпочесть «Сад благоговейных душ» П. Прюдана или «Благочестивые цветочки» каноника Будена. Евангелие заключает в себе законы, нравы, страдания и даже утехи человеческие, ибо самая малая надежда человека и даже продукт его утробы благословляются в нем. Можете отпускать по этому поводу какие угодно шуточки. Не так уж много ценного я знаю, зато я знаю, что такое упование на Царство божье, а это немало, честное слово! Вы мне не верите? Тем хуже для вас! Быть может, надежда эта вновь осенит свой народ? Быть может, мы вдохнем ее в себя однажды все разом, в одно прекрасное утро, вместе с медом зари? Вы об этом не думаете? Ну что ж! Те, кто откажется принять ее в свое сердце, по крайней мере узнают о ее возвращении по такому признаку: люди, которые сегодня при вашем приближении отводят глаза и хихикают за вашей спиной, будут идти вам навстречу с человечностью во взоре. По этому признаку, повторяю, вы и узнаете, что ваше время прошло.
Глупцов гложет идея искупления. Но если вы спросите об этом первого попавшегося из них, он ответит вам, что такая мысль никогда не приходила ему в голову или что он не понимает, о чем вы говорите. Ибо глупец не владеет никаким духовным инструментом, позволяющим ему заглянуть в себя, он может обследовать лишь то, что лежит на поверхности его существа. Что с того! Ведь если какой-нибудь негр, ковыряя своей жалкой мотыгой почву, хочет получить немного проса, земля от этого не является менее плодородной и менее способной взрастить другой урожай. Впрочем, что вы можете знать о посредственности, если не наблюдали ее достаточно долго среди других посредственностей той же породы, во всей совокупности их радостей, злобствований, удовольствий и страхов? Правда, каждая посредственность предстает надежно защищенной от любой посредственности другого вида. Однако огромные усилия демократий увенчались тем, что это препятствие было сметено. Вы преуспели в нанесении этого потрясающего, уникального удара: вы разрушили безопасность посредственностей. А ведь она казалась неотделимой от посредственности, казалась самой ее сущностью. Для того чтобы быть посредственностью, вовсе не обязательно быть тупицей. Вы начали с отупления глупцов. Смутно осознавая, что им чего-то не хватает и что непреодолимое течение сносит их к бездонным пропастям судеб, они прячутся в своих привычках, унаследованных или благоприобретенных, подобно тому знаменитому американцу, который преодолел водопады Ниагары, сидя в бочке. Вы разбили бочку, и теперь эти несчастные видят, как берега проносятся мимо с молниеносной быстротой.
Два столетия назад какой-нибудь нотариус из Ландерно, конечно же, не считал свой город более долговечным, чем, скажем, Карфаген или Мемфис, но судя по тому, как развиваются события, завтра он почувствует себя в нем так же неуютно и неуверенно, как в постели, выставленной на городской площади и открытой всем ветрам. Конечно, миф о Прогрессе сослужил хорошую службу демократиям. Понадобился век или два, чтобы глупец, приученный на продолжении стольких поколений к неподвижности, увидел в этом мифе нечто большее, чем просто будоражащую воображение гипотезу, игру ума. Глупец существо оседлое, но он всегда с интересом читал рассказы первопроходцев. И вот представьте себе этакого комнатного путешественника, который вдруг обнаруживает, что пол под ним движется. Он кидается к окну, распахивает его, ищет глазами дом напротив: в лицо ему со свистом летит пена, он понимает, что отправился в путь. Впрочем, слово «отправление» здесь не совсем уместно. Поскольку нынешнему человеку уже не остановиться взглядом на чем-нибудь неподвижном (это и есть причина морской болезни), то у бедняги не создается впечатления, что он куда-то отправился. Я хочу сказать, что его заботы остались все те же, хотя внешне их поприбавилось благодаря эффекту перспективы: он все так же занимается любовью, его ждет все такая же смерть.
Все просто, так просто. А завтра будет еще проще. Настолько проще, что больше невозможно будет написать ничего вразумительного о людских бедах — их причины обескуражат любого взявшегося за анализ. Начальные симптомы смертельной болезни дают профессорам темы для блестящих лекций, но все смертельные болезни кончаются одним: остановкой сердца. И больше тут ничего не скажешь. Ваше общество умрет не по-другому. Вы еще будете обсуждать все «почему» и «как», а артерии уже перестанут пульсировать. Сравнение это мне кажется удачным: социальные реформы проводятся слишком поздно, когда разочарование народов становится неизлечимым, когда сердце народа уже разбито.
Знаю, что подобное выражение вызовет улыбку у деятелей политического реализма. Что это такое — сердце народа? Где оно помещается? Доктринеры политического реализма питают слабость к Макиавелли. За неимением лучшего, доктринеры политического реализма ввели Макиавелли в моду. А это — крайняя неосторожность, какую только могли себе позволить его последователи.
Вы представляете себе этого шулера, который, прежде чем сесть за ломберный столик, удостоит своих партнеров небольшим трактатом об искусстве мошенничать в свойственном ему стиле, с лестным посвящением каждому из этих господ! Макиавелли писал лишь для узкого круга посвященных. Доктринеры же политического реализма обращаются к широкой публике. Молодые французы, такие умненькие и непорочные, повторяют вслед за ними их ужасающе циничные аксиомы, чем очень шокируют и умиляют своих добропорядочных матерей. Война в Испании, последовавшая за войной в Абиссинии, явила случай для провозглашения символов веры национального аморализма, от которых перевернулись бы в гробу Юлий Цезарь, Людовик XI[12], Бисмарк и Сесил Родс[13]. Однако ни Юлий Цезарь, ни Людовик XI, ни Бисмарк, ни Сесил Родс ни за что бы не согласились каждый день слышать компрометирующие их слова одобрения из уст этакой пешки-реалиста, поддерживаемой своим классом. Истинный ученик Макиавелли начал бы с того, что повесил этих болтунов.
Не трогайте глупцов! Вот что мог бы написать золотыми буквами ангел на фронтоне здания современного Мира, если бы у этого мира был свой ангел-хранитель. Чтобы разбудить гнев глупцов, достаточно заставить их вступить в противоречие с самими собой, а имперские демократии, дойдя до апогея своего процветания и власти, не могли не подвергнуться этому риску. И они ему подверглись. Миф о Прогрессе был, без всякого сомнения, единственным, к которому смогли приобщиться миллионы людей, единственным, который удовлетворил одновременно их алчность, упрощенный морализм и застарелый инстинкт справедливости, унаследованный от предков. Какой-нибудь хозяин-стекольщик, который во времена Гизо[14], если обратиться к неопровержимой статистике, в интересах своей коммерции периодически бил стекла в домах целых кварталов, вполне очевидно, имел, как и любой из нас, приступы слабости. Ты можешь затягивать шею сатиновым галстуком, носить в петлице розетку величиной с блюдце и обедать в Тюильри, что с того! Бывают дни, когда и в тебе просыпается душа. О! Разумеется, праправнуки этих людей сегодня пай-мальчики, живые модели, опрятные, спортивные, с более-менее приличной родней. Многие из них объявляют себя роялистами и говорят об экю своего предка, гордо вздернув подбородок (на манер потомка Годфруа Бульонского[15], заявляющего свои права на Иерусалимское царство). Чертовы кривляки! У них есть одно оправдание: им не хватает общественного сознания. А от кого им было его унаследовать? Преступления, связанные с золотом, носят, кстати, абстрактный характер. Может быть в золоте даже кроется добродетель? Жертвами злата кишит история, но их останки не издают никакого запаха.
Позволительно связать это обстоятельство с весьма известным свойством солей этого магического металла, которые предупреждают разложение. Ведь если какой-нибудь свихнувшийся скотник изнасилует и убьет двух пастушек, история обязательно сохранит его имя, сделает из этого имени позорное клеймо, ругательное слово. Зато «торговые господа из Нанта», Великие работорговцы, как их с уважением называет сенатор из Гваделупы, могли битком набивать свои трюмы «черным мясом», на протяжении веков оно источало лишь легкий запах ворвани и испанского табака. «Капитаны невольничьих судов представляются людьми, преисполненными благородства, — продолжает почтенный сенатор. — Они носят парики, как при дворе, шпагу на боку, туфли с серебряными пряжками, расшитые камзолы, рубашки с жабо, кружевные манжеты». «Такая негоция, заключает журналист, — нисколько не позорила ни тех, кто ею занимался, ни тех, кто ее субсидировал. Кто из финансистов или состоятельных буржуа не являлся так или иначе работорговцем? Судовладельцы, которые финансировали эти дальние и дорогостоящие экспедиции, делили вложенный капитал на определенное число паев, и паи эти, в большинстве случаев приносившие огромный доход, являлись для всех отцов семейств исключительно желанным помещением капитала».
Весьма заботясь о том, чтобы заслужить доверие этих самых отцов семейств, капитаны невольничьих судов скрупулезно исполняли свои обязанности, о чем достаточно убедительно говорит следующий рассказ, взятый среди многих других свидетельств подобного рода из одной интересной книги[16], рецензия на которую была опубликована 25 июля 1935 года в «Кандиде»[17]:
«Вчера в восемь часов мы привязали особо провинившихся негров за руки и за ноги на палубе лицом вниз и приказали сечь их кнутом. Более того, мы сделали им надрезы на ягодицах, чтобы заставить их сильнее прочувствовать свою вину. После того как от ударов кнута и надрезов ягодицы стали кровоточить, мы добавили пороху, сока от лимонов, рассола и молотого перца, смешав все это еще с каким-то снадобьем, которое врач дал для втирания, чтобы у них не началась гангрена, — но больше для того, чтобы все это сильнее драло им ягодицы, причем мы правили все время по ветру, с галсом по левому борту».
Между прочим, мы находим здесь образчик благоразумной сдержанности общества прошлого, когда оно оказывалось перед необходимостью преподать урок сознательности глупцам. Сегодня итальянская пресса очень усердствует, оправдывая в глазах последних массовое уничтожение абиссинцев с помощью иприта. Вся эта мистика силы обескураживает глупцов, потому что навязывает им утомительное для них напряжение умственных способностей. Короче говоря, пресса стремится внушить им точку зрения Муссолини. Отношение последнего к французской общественности, кстати, весьма любопытно. Муссолини основательный рабочий, он любит славу. Приняв на веру написанное в учебниках, он считает также, что французский народ более, чем какой-либо другой, обладает чувством справедливости, уважения к слабости и сострадания к горю. На фоне деревень, где защитникам удалось уничтожить все живое, даже грызунов и насекомых, он обращается к потомкам тех Торговых господ из Нанта, прибывшим со своими женами, барышнями и мальчуганами, которым предстоят экзамены в Эколь Сантраль[18]. Я думаю, он слегка краснеет, но потом воодушевляется, говорит о Величии, которое с тех пор, как существует мир, давит своей тяжестью на плечи несчастных людей, о Державе, об Империи. Добрые буржуа переглядываются между собой в сильном замешательстве: зачем г-н Муссолини привел нас сюда? Эти картины еще печальнее, чем Монмартрское кладбище, а супруга моя очень впечатлительна из-за повышенного давления. И сейчас вовсе не подходящий момент, чтобы городить столько фраз из-за каких-то негров. Наши предки, как и этот господин, тоже наживали на них состояние и отнюдь не считали себя обязанными разводить философию. Приносит доход дело-то, да или нет?
Идея величия еще никогда не убеждала глупцов. Величие — это вечное преодоление, а у посредственностей нет, вероятно, никакого образа, который позволил бы им представить себе его неодолимый порыв (вот почему они постигают величие лишь мертвым и воплощенным, как в камне, в неподвижности Истории). Зато идея Прогресса дает им нечто вроде хлеба, в котором они нуждаются. Величие предполагает великое служение. Тогда как прогресс идет сам по себе, куда его влечет масса накопленных экспериментов. Ему не надо оказывать никакого другого сопротивления, кроме веса собственного тела. Это похоже на компаньонство околевшей собаки и реки, по которой ее несет течением. Когда после очередной инвентаризации прежний хозяин-стекольщик подсчитывал точную сумму своих барышей, у него, должно быть, все-таки мелькала мысль о скромном компаньоне, который дохаркивает остатки своих легких в пепел очага, сидя между дремлющей паршивой кошкой и люлькой, где верещит недоносок со старческим личиком. Автор книги «Стандарты»[19] приводит ставшую известной фразу одного американского промышленника, сказанную журналисту, который, осмотрев его завод, выпивал с хозяином перед тем, как сесть в поезд. Журналист вдруг хлопает себя по лбу и спрашивает: «Какого черта у вас нет пожилых рабочих? Ни одному из тех, что я видел, никак не дашь больше пятидесяти…» Промышленник молча пьет вино и говорит: «Возьмите сигару, давайте-ка мы с вами закурим и пройдемся по кладбищу».
Тот хозяин-стекольщик тоже, должно быть, иногда прогуливался по кладбищу. И не затем, чтобы там помолиться, ибо буржуа той поры все были вольнодумцами; очень возможно, что он там скорбел и даже предавался размышлениям. Почему бы и нет? Я говорю это вполне серьезно. Люди, которые меня совсем не знают, часто принимают меня за ярого фанатика-памфлетиста. Я повторю еще и еще раз: полемист до двадцати лет — забавен, до тридцати терпим, к пятидесяти — невыносим, а далее — просто неприличен. Полемический зуд у старца представляется мне одной из разновидностей эротизма. Одержимый заводится с полоборота, говорят в народе. Далекий от того, чтобы заводиться, я все свое время отдаю тому, чтобы понять — и это единственное средство от истерической горячки, в которую в конце концов впадают те несчастные, кои шагу ступить не могут без того, чтобы не угодить в какую-нибудь несправедливость, как в ловушку, тщательно замаскированную в траве. Я стремлюсь понять. Мне кажется, я стараюсь любить. Правда, я не являюсь, что называется, оптимистом. Оптимизм всегда казался мне тайным алиби эгоистов, озабоченных тем, чтобы скрыть хроническое удовлетворение самими собой. Оптимистами они бывают для того, чтобы избавить себя от проявления сострадания к людям, к их горю.
Можно себе представить, какую страницу могла бы подсказать Прудону[20] фраза этого американца. Я не считаю, что эта фраза так бессострадательна, как кажется. Впрочем, можно столько рассказать о сострадании! Тонкие умы легко судят о глубине этого чувства по конвульсиям, которое оно вызывает у некоторых сострадателей. А конвульсии эти выражают неприятие боли, довольно опасное для больного, ибо в порыве ужаса можно спутать страдание и страждущего. Всем нам встречались такие слабонервные дамы, которые не могут спокойно видеть покалеченной козявки без того, чтобы не раздавить ее тотчас с гримасой отвращения, что совсем не утешительно для живого существа, которое ничего бы, вероятно, так не желало, как для исцеления уползти потихонечку в свой уголок. Некоторые противоречия периода новейшей истории прояснились для меня, как только я пожелал отдать себе отчет в следующем факте, что прямо-таки бросается в глаза: у нашего современника черствое сердце и уязвимое нутро. Как после потопа, земля наша завтра, возможно, будет принадлежать дряблым чудовищам.
Позволительно думать, что некоторые натуры инстинктивно защищаются от сострадания из-за прямого недоверия к самим себе, грубости своих реакций. Глупцы на протяжении веков послушно приняли традиционное учение Церкви по вопросам, которые, по правде говоря, представлялись им неразрешимыми. Имеет ли страдание искупительную силу, можно ли его даже любить — что значит здесь мнение какой-то кучки оригиналов, раз здравый смысл, как и Церковь, допускает, что разумные люди избегают его всеми силами? Конечно, ни один глупец прежде и не помышлял отрицать мирового характера Скорби, но мировая Скорбь была от него сокрыта. Сегодня, чтобы быть услышанной, она располагает столь же мощными средствами, как радость или ненависть. Те самые люди, которые понемногу систематически сужали семейные отношения, сводя их лишь к самому необходимому обмену уведомительными письмами о рождении, бракосочетании или кончине, — все ради того, чтобы поберечь свои скудные запасы чувствительности, — теперь не могут развернуть газету или повернуть ручку радиоприемника без того, чтобы не узнать о какой-нибудь катастрофе. Ясно, чтобы избавиться от этого наваждения, этим несчастным уже недостаточно раз в неделю, во время большой мессы, рассеянно выслушать проповедь о сострадании от какого-нибудь бодренького, хорошо откормленного каноника, с которым они позже за воскресным обедом вместе расправятся с дичью. Вот глупцы и набрасываются столь решительным образом на проблему скорби, равно как и на проблему бедности. Глупец со своей железной логикой рассуждает так: науке надлежит победить скорбь, а нищетой займется экономист; пока же поднимем против двух этих зол общественное мнение, против которого, каждый знает, ничто не может устоять — ни на земле, ни на небесах. Почитать бедность? А почему бы не вшей бедности? Эти восточные химеры были бесхитростны лишь во времена Иисуса Христа, который, кстати, никогда не был человеком действия. Если бы Иисус Христос жил в наше время, ему, как и всем, пришлось бы создавать себе положение в обществе; когда б ему довелось возглавить даже небольшой заводик, уж он бы усвоил, что современное Общество, превознося достоинство денег и считая позором бедность, исполняет свою роль по отношению к бедняку.
Человек рождается прежде всего гордым, его широко отверстое самолюбие более ненасытно, чем его утроба. Не потому ли военный, получив латунную медаль, считает, что достаточно отмечен за смертельный риск? Всякий раз, когда вы ущемляете престиж богатства, вы подымаете бедного в его собственных глазах. Он меньше стыдится своей бедности, свыкается с ней и в своем помрачении может даже полюбить ее. Итак, для своего нормального функционирования общество нуждается в бедных, у которых есть самолюбие. И их ему поставляет не столько голод, сколько боязнь унижения, и причем лучшего качества — таких, что брыкаются, но до последнего издыхания тянут лямку. Тянут точно так же, как мрут на войне им подобные — не столько из вкуса к смерти, сколько из желания не посрамить себя перед товарищами или же чтобы досадить аджюдану. Если вы не будете держать их, запыхавшихся, преследуемых по пятам хозяином, булочником, консьержем, под постоянной угрозой бесчестья, угрозой оказаться клошаром, бродягой, они, возможно, и не прекратят работать, но только тогда они будут работать меньше или захотят работать по-своему и не будут больше испытывать уважения к машинам. Уставший пловец, чувствующий под собой пятисотметровую толщу воды, отмеряет свои саженки с большим усердием, нежели тогда, когда его ноги достают песчаное дно пляжа. И заметьте, во времена, когда методы либеральной экономики имели свою самую полную просветительскую силу, свою полную действенность (до прискорбного изобретения синдикатов), настоящий рабочий, рабочий, сформированный вашими стараниями, оставался настолько глубоко убежден в своем долге каждый день откупаться работой от бесчестья бедности, что, даже будучи старым или больным, он с одинаковым ужасом избегал богадельни или больницы — не столько из-за привязанности к свободе, сколько из-за стыда, стыда, что он «не может больше соответствовать», как он выражался на своем восхитительном языке.
Гневом глупцов полнится мир. Он, конечно, менее опасен, чем их сострадание. Самая безобидная позиция глупца перед лицом скорби или нищеты тупое безразличие. Ваше несчастье, если, закинув за спину ящик с инструментами, он своими неловкими руками, своими безжалостными руками потянется к шарнирам, на которых держится мир! Вот он уже кончил ощупывать, вот он достал из ящика пару большущих кровельных ножниц. Как человек практичный, он склонен думать, что скорбь, как и бедность, — всего-навсего пустота, отсутствие чего-либо, ничто, наконец. Он удивлен, что они сопротивляются ему. Таким образом, бедняк не является просто гражданином, которому, например, не хватает лишь счета в банке, чтобы походить на любого и каждого. Конечно, есть бедняки и такого рода, кстати, их гораздо меньше, чем это себе представляют, ибо экономическая картина мира искажена как раз такими вот бедняками, ставшими богатыми, которые являются фальшивыми богачами и в богатстве сохраняют все пороки бедности. Подобно тому как эти бедняки не были настоящими бедняками, они не являются и настоящими богачами — это нечистая раса. Но разве будет все тот же глупец, заветная иллюзия которого заключается в том, что индивидуумы отличаются один от другого, а народ от народа лишь по причине той злой шутки, которую с ними сыграли, наделив их разными языками и что они ожидают всемирного примирения от развития демократических институтов и поголовного изучения эсперанто обращать внимание на подобные тонкости? Как вы внушите ему, что существует особый народ Бедняков, что традиции этого народа — более древни, чем все традиции в мире? Народ бедняков, не менее неистребимый, чем еврейский? С этим народом можно договариваться, но его нельзя растворить в общей массе. Будь что будет, надо оставить ему его законы, его обычаи и тот весьма оригинальный жизненный опыт, с которым все вы ничего не можете поделать. Опыт, который похож на опыт детства — наивный и сложный одновременно, неумелая мудрость, столь же чистая, как искусство старых лубочников.
Еще одно: дело не в том, чтобы обогатить бедняков, ибо всего золота ваших приисков, вероятно, не хватит для этого. (Впрочем, вам удалось бы лишь увеличить количество фальшивых богачей.) Никакая сила в мире не может остановить золото в его вечном движении, собрать в одно золотое озеро миллионы ручейков, по которым утекает более неуловимый, чем ртуть, ваш заколдованный металл. Дело не в том. чтобы обогатить бедняка, а в том, чтобы почитать его, вернее — вернуть ему честь. Очевидно, ни сильный, ни слабый не могут жить без чести, только слабый нуждается в чести гораздо больше. В этой максиме нет, впрочем, ничего странного. Опасно позволять унизиться слабым, разложение слабых — отрава для сильных. Во что превратились бы женщины ваши жены, — если бы, располагая на протяжении веков средствами поработить их тело и душу, вы, по общему согласию, не приняли бы разумного решения уважать их? Вы уважаете женщину и ребенка, и никому из вас не придет в голову считать их слабость (равно как какое-нибудь увечье) чем-то постыдным, едва ли допустимым. Одержали же эти нравы верх над грубостью, почему бы нам не стать свидетелями того, как в свою очередь уступят свой гнусный престиж деньги? Да, почет деньгам немногого бы стоил, если бы вы не вносили в это своей тайной лепты.
«Но разве не было так всегда, на протяжении веков?» Признайте лучше, что, если денежные тузы и располагали часто всеми привилегиями власти, власть эту никто и никогда не считал законной, никогда не было и никогда не будет законной силы у Чистогана. Стоит за него взяться, он прячется, забивается в угол, зарывается. Даже сегодня, контролируя общество, он немногим отличается от работника на ферме, который спит со своей хозяйкой, зрелой вдовушкой. Он заведует кассой, но на людях зовет свою любовницу «наш' гыспыжа» и разговаривает с ней, сняв шапку. Королевам красоты, звездам киноэкрана устраивают громкие овации. А можете вы представить себе, что те же восторженные лица, которые толпятся вокруг Тино Росси[21] на Северном вокзале, встречают аплодисментами одного из Рокфеллеров? Им совсем не стыдно показать своими бурными проявлениями чувств, что они завидуют этому маленькому корсиканцу с медовым голосом. Но они сгорели бы со стыда при мысли, что проявят подобное раболепие перед г-ном Фордом, будь он даже красив, как Роберт Тейлор[22]. Чистоган — хозяин, пусть так. Однако он не имеет даже своего представительства, как какая-нибудь самая простая, третьесортная держава; он не вышагивает в парадной форме в кортежах, где вы всегда можете увидеть Судью, облаченного в красное, подбитое кроличьим мехом, Военного, разукрашенного, как кафедральный швейцар, самого этого Швейцара, открывающего дверь Прелату в фиолетовом, Жандарма, Префекта, похожего на него Академика, Депутатов в черных фраках. Но вы не увидите там Богача, хотя это он несет все расходы по устройству праздника и имеет достаточно средств, чтобы украсить шляпу пышным плюмажем.
Г-н Ш. Моррас нашел однажды блестящее определение, полное величия и человеческого достоинства: «Что меня удивляет, так это не беспорядок, а порядок». Мы должны преисполниться удивления от того, что даже в мире, который ему принадлежит, Чистоган, похоже, всегда стыдился самого себя. Рузвельт напоминал недавно, что четверть всего достояния Америки находится в руках шестидесяти семейств, число которых к тому же по воле брачных союзов тяготеет свестись к двадцати. Некоторые из этих людей, не имеющие даже простого галуна на рукаве, владеют восемью миллиардами. О! Я прекрасно знаю — наши молодые реалисты правого толка непременно захихикают: «А двести семейств? Хи-хи-хи!» Что ж, шутники. Не знаю, существует ли на самом деле Реальная страна, в чем стараются убедить вас доктора, которые вас осеменяют, но совершенно очевидно, что существует реальное достояние Франции. Это реальное достояние должно обеспечивать наш кредит. Но вы прекрасно знаете, что это отнюдь не так. Пятьдесят миллиардов, разменянные на монеты по сто су и запрятанные в шерстяные чулки, совершенно неспособны противостоять даже одному, но отмобилизованному миллиарду, который маневрирует обменными операциями, следуя наполеоновскому принципу ведения войны: «Разве важно, какое количество полков выставит неприятель, лишь бы вы оказались сильнее его там, где он более всего слаб!» А если так трудно отмобилизовать пятиливровые экю, то что тогда говорить о полях, лесах?
Таким образом, вовсе не абсурд утверждать, что реальное богатство нации, столь огромное, каким кажется по сравнению с капиталом, удерживаемым небольшим числом частных лиц, ни в коей мере не находится в зависимости от предприятий последних. […] Знаю, молодые реалисты, что подобные мысли не тревожат по ночам ваших невинных снов. Что для вас поля, виноградники? «Опять франк падает. Вот лафа! Скоро министр свалится». К несчастью, вопрос стоит не так, как вы думаете. Не за франк я боюсь, бедняжки вы мои, а за вас. Франк всегда, в конце концов, восстановит свою стоимость, эта стоимость рано или поздно будет соответствовать тому месту, которое Франция занимает в мире, той степени, в какой в моей стране нуждается мир. Враг хорошо знает это. Враг только ждет часа, когда его финансовые советники молча мигнут военным советникам. И тогда… Тогда франк потихоньку поползет вверх, дети мои, но это будут уже не те средства, которые сегодня способствуют его сползанию вниз: вы восстановите его стоимость ценой вашей крови, глупцы!
Должен сказать, что жизнь биржевых маклеров превратилась бы в эсхилову драму, если бы эти господа вздумали обмениваться между собой по перечислению или в кредит не банкнотами, а самими людьми. Но не нужно жизни биржевого маклера превращаться в эсхилову драму. Народ хоть и смутно, но всегда представлял себе, что тонкий ручеек драгоценного металла берет свое начало на кладбище, потом иногда исчезает неизвестно куда, чтобы в один прекрасный день забить снова на других кладбищах, на кладбищах со свежевырытыми могилами. Что вы хотите, народ иначе, чем мы, реагирует на тайну Чистогана, чтение трудов экономистов не поколебало его инстинкта. Вполне естественно, что он стал особенно чувствителен к жестокости этого бога с бесстрастным ликом луны, который перекладывает на этих бедолаг всю тяжесть своих разочарований. В действительности, как мы знаем, этот Властелин мира прячет под своей кирасой тщательно скрываемую рану, в глубине своего торжествующего сердца он терзается мыслью, как бы не прослыть глупцом перед настоящими хозяевами и сеньорами, от желания покорить которых он сгорает. Льстецы, коих он приглашает за свой стол, несмотря на то, что им щедро заплачено, рассовывают по карманам приборы, а рабы потихоньку плюют в блюда. Признайте, что такому монарху не за что уважать самого себя.
Ибо если Чистоган не снискал еще публичного признания своего господства, то скорее не из лукавства или осторожности, а из непреодолимой скромности. Те, кто ускользает от его власти, знают его силу, вплоть до лиарда{14}. Он же об их силе не знает ничего. Святые и Герои знают, что у него на уме, а он не имеет ни малейшего представления о том, что думают эти самые Святые и Герои о нем.
Совершенно очевидно, что одна только любовь к деньгам всегда порождала лишь маньяков, фанатиков, которых общество едва ли знает, которые стонут и гниют по сумрачным местам, в каких растят шампиньоны. Скупость — это не страсть, это порок. Мир не принадлежит порочным людям, как это представляется целомудренным мученикам. Мир принадлежит Риску. Здесь есть над чем заставить расхохотаться Мудрецов, мораль которых — накопление. Но если они сами ничем не рискуют, то зависят от риска других. Случается, что волею божьей они от этого даже погибают. Так, какой-нибудь неприметный инженер вдруг решит, к немалому удивлению своих близких, построить механическую птицу, а какой-нибудь велогонщик за стаканом вермута заключит пари, что испытает эту диковинную машину, и не пройдет и тридцати лет, как с неба на головы Накопителей посыплются бомбы весом в тысячу кило. Мир принадлежит Риску. Завтра Мир будет принадлежать тому, кто рискнет больше всех, более решительно возьмет Риск на себя. Если бы я располагал временем, я бы охотно предостерег вас от иллюзии, столь милой сердцу благочестивцев. Благочестивцы упорно верят, что человечество без бога (как они говорят) погрязнет в разгуле распутства (чтобы опять же сказать их языком). Они ожидают новой Римской империи. Можно думать, что они будут разочарованы. Загнивающей частью Империи была лишь кучка чиновников-грабителей, циничных животных, с пастью, открытой для всех гнойных выделений Африки и Азии, присосавшихся губами к сточной канаве обоих континентов. В этом вся утонченность этих скотов, как и эстетство многих традиций коллежей. На протяжении веков их учителя-педанты предлагают восхищенному взору молодых французов легендарных Петрониев[23] и Лукуллов[24], коих по выходе из парной эфебы умащивают благовониями. По зрелом размышлении, если эти люди так много мылись, значит, они сильно смердели? Нард{15} и бальзамы зря лились на постыдные раны, о которых писали Ювенал[25] и Лукиан[26]. Добавлю: даже те из этих несчастных, кто не жаловался на здоровье, были так прожорливы, что, дабы лучше насытиться, принимали пищу лежа, а насытившись, тут же опорожнялись, как бурдюки, засунув толстые, унизанные золотыми перстнями пальцы поглубже в глотку, даже не дав себе труда сесть на зад. К концу угощения они испытывали настоятельную необходимость отмыться. Слов нет, жили они в роскошных городах, но я никогда не любил этих представителей римской эпохи! Тем не менее мне понадобились годы, чтобы для меня начала раскрываться не только их вопиющая грубость, но и какое-то особое дремучее невежество. Я уже не говорю о нелепых колоссальных тратах, о муренах, откармливаемых рабами, блюдах из соловьиных языков, жемчуге, растворяемом в фалернском вине, и прочих столь же дурацких выходках, вульгарность которых вызывала бы отвращение даже на видавшей виды Канебьер{16}. Я думаю о других якобы дьявольских забавах (может, они и были таковыми), о которых лицейские наставники говорят, побледнев и понизив голос, но о которых, по всей видимости, грезят наедине с собой их ученики. Все эти толстобрюхие императоры проявляли много доброй воли во зле. Чтобы быть действительно извращенными, им недоставало человеческих качеств. Да не навлечет на себя проклятие возжелавший! Да не вкусит тот, кто возжелал, хлеба и вина погибели! Что тут сказать? Никак не может нанести тяжкого оскорбления богу тот, кому нечем любить его и служить ему. […]
Меня восхищают те просвещенные болваны, прямо-таки распираемые культурой, пожираемые книгами, как блохами, которые утверждают, сверля пальцем воздух, что ничего нового на свете не происходит, что все уже видано. Да что они знают? Пришествие Христа было первым новым явлением. Дехристианизация мира будет, возможно, вторым. Тот, кто никогда не задумывался над этим вторым феноменом, не может составить себе представления о его последствиях. С еще большим изумлением гляжу я на католиков, коих чтение, пусть рассеянное, Евангелия не побуждает к размышлениям о становящейся с каждым днем все более острой борьбе, которую предвосхитило одно удивительное изречение, так и не услышанное ими, оставшееся совершенно непонятым: «Вы не можете служить Богу и Мошне». О, я очень хорошо их знаю. Если каким-то чудом моя мысль заденет одного из них, он побежит к своему приходскому священнику, который от имени бессчетных казуистов спокойно ответит ему, что этот совет адресован лишь совершенствам и что, следовательно, он не касается предпринимателей. А я согласен с этим полностью. Я даже позволю себе написать с большой буквы слово «Мошна». Вы не можете служить Богу и Мошне. Власть Мошны противостоит власти Бога.
Это, скажете вы, одна из тех метафизических точек зрения, до которых нет никакого дела реалистам. Извините. Пусть вы выражаетесь иначе, на присущем вам языке, какая разница! Еще античность знала Богачей. Множество людей и тогда страдало от несправедливого распределения благ, от эгоизма, алчности, гордыни Богачей, хотя мало кто думает о тех тысячах хлебопашцев, пастухов, свинопасов, рыбаков и охотников, которым неразвитость средств сообщения позволяла жить бедными, зато свободными в их недосягаемом одиночестве. Поразмышляйте и о таком важном обстоятельстве: пираты были тогда функционерами, им приходилось униженно дожидаться своей очереди, которая наступала после генерала-завоевателя, довольствоваться своей долей добычи, оставшейся после военных (одному богу известно, какими были римские военные до того, как цивилизованные народы Запада не дали этому козлиному племени строителей и юристов настоящих военачальников, солдат). Короче говоря, в те далекие времена денежные тузы эксплуатировали мир в зависимости от успеха своих экспедиций, но не организовывали его. Что общего, спрашиваю я вас, между консульскими пиратами[27], которые остервенело набивали свои кофры, наслаждались этим добытым нечестным путем добром, а кончали тем, что подыхали после пьяной драки, и этаким миллиардером-пуританином, меланхоличным и страдающим диспепсией, способным одним взмахом бровей, одним росчерком пера стодвадцатифранковой ручки заставить качаться необъятный воз всемирной нищеты? Что и говорить! Какой-нибудь откупщик податей в XVIII веке и представить себе не мог подобного человека, он показался бы ему абсурдным, а он таков, этот гибрид, теперь уже устоявшийся продукт скрещивания многих весьма различных разновидностей. Вы идете, повторяя как попугаи, что он порождение капиталистической цивилизации. Как бы не так. Это он породил ее. Конечно, речь не идет о каком-то заранее обдуманном плане. Это феномен адаптации, защиты. Плохой богач прежних времен — жуир, скандалист, фанфарон, расточитель и враг всяческих усилий — принял почти на себя одного удар христианства, его необоримый натиск. В самом деле, если бы он даже мог выжить в этом христианском мире, он не смог бы в нем преуспеть. Он в нем и не преуспел. […]
Христианство не упразднило Богача, не обогатило Бедняка, ибо оно никогда и не ставило себе целью отмену первородного греха. Оно лишь бесконечно долго оттягивало закабаление мира Чистоганом, поддерживало иерархию человеческих ценностей, поддерживало Честь. Благодаря тому же таинственному закону, по которому обрастают защитным мехом животные, перевезенные из районов с умеренным климатом в заполярные, Богач в столь неблагоприятном для его вида климате в конце концов приобрел чудесную сопротивляемость, необычайную жизнеспособность. Ему пришлось терпеливо трансформироваться изнутри, сообразно с экономическими условиями, законами, нравами, даже моралью. Было бы преувеличением сказать, что именно Богач вызвал интеллектуальную революцию, из которой вышла экспериментальная наука, но едва она сделала первые успехи, он оказал ей свою поддержку, направил ее поиски. Если Богач не осуществил сам, то по крайней мере воспользовался впечатляющим покорением с помощью техники пространства и времени, реально послужившим именно его предприятиям, сделал из бывшего ростовщика, привязанного к своей кассе, анонимного хозяина сбережений и труда людей. Под этими яростными ударами погибло христианство, шатается Церковь. Что предпринять против мощи, которая контролирует современный Прогресс, создала миф о нем и держит человечество под постоянной угрозой войн, которые она одна способна финансировать, — войн, ставших одной из нормальных форм экономической деятельности, будь то ее подготовка или ведение?
Такой взгляд на вещи обычно не нравится правым. Почему, спрашивается? Всякий, даже самый мелкий, торговец будет смотреть как на заклятого врага общества на безобидного пьянчужку, который, пропив свою недельную получку, проходит мимо полицейского и шепчет, дабы показать, что он свободный человек: «Смерть фараонам!» В то же время наш обладатель патента на торговлю будет ощущать свою солидарность с Ротшильдом или Рокфеллером, что глубоко льстит самолюбию глупца. Этому любопытному явлению можно дать множество объяснений с точки зрения психологии. У большинства наших современников деление людей на имущих и неимущих, в конце концов, подменяет все остальные. Имущий видит себя бараном, подстерегаемым волком. А в глазах бедняка этот баран превращается в голодную акулу, готовую проглотить мелкую рыбешку. И примирит их, сожрав обоих вместе, окровавленная пасть, которая разверзнется на горизонте.
Подобное патологическое наваждение, порожденное страхом, оказывает огромное влияние на общественные отношения. Вежливость, например, не выражает больше состояния души, концепции жизни. Она постепенно превращается в набор ритуалов, первоначальный смысл которых утрачивается, в некий ряд последовательных гримас, потряхиваний головой, разнообразного кудахтанья, стандартных улыбок, предназначенных для определенной категории людей, натасканных на такую же гимнастику. Эти церемонии приняты между собой у собак, но только между собой, и вы вряд ли увидите, чтобы это животное обнюхивало кошку или овцу. Вот так и мои современники жестикулируют определенным образом лишь в присутствии людей своего класса.
В юности я жил в старом, дорогом моему сердцу доме, обсаженном деревьями, в крохотной артуазской деревушке, наполненной шепотом листвы и живительной влаги. Этот дом не принадлежит мне больше, ну что ж! Лишь бы новые хозяева обращались с ним хорошо! Лишь бы они не причиняли ему зла, лишь бы он был их другом, а не вещью!.. Что поделаешь! Что поделаешь! Каждый понедельник «на милостыню», как они говорили, сюда приходили люди. Порой они приходили совсем издалека, из других деревень, но я почти всех их знал по имени. Это была очень надежная публика. Они даже оказывали услуги друг другу: «Я пришел еще и за того-то, у него ревматиск». Когда их набиралось больше сотни, отец говаривал: «Черт побери! Дела-то идут на лад!..» Знаю, знаю, эти воспоминания не представляют для вас никакого интереса, простите меня. Я лишь хотел, чтобы вы поняли, что меня воспитывали в уважении к старым людям, будь то имущим или неимущим, особенно к пожилым женщинам, предрассудок, от которого даже отвратительные выходки нынешних семидесятилетних не смогли меня излечить. Итак, в те времена я должен был говорить со старыми нищими, сняв шапку, и для них это было столь же естественно, как и для меня, они ничуть не бывали растроганы. Это были люди старой Франции, они умели жить, и если от них попахивало трубкой или дракой, зато не воняло лавкой, и не было у них этих физиономий лавочников, пономарей, судебных приставов, — физиономий, глядя на которые думаешь, что их выращивали в погребах. Они больше походили на Вобана[28], Тюренна[29], на всех Валуа, Бурбонов, чем на Филиппа Анрио[30], например, или на какого-нибудь другого благонамеренного буржуа… Ах, я не сказал вам ничего нового? Вы придерживаетесь того же мнения? Тем лучше. Молодые люди, которых я каждый день встречаю на улице, тоже могли бы разговаривать со старым рабочим, сняв шляпу? Великолепно! Допускаю это, допускаю даже, что рабочий не подумает, что над ним издеваются. Значит, дела идут не так плохо, как я считал, престиж денег рушится. Какое счастье! Ибо различие, которое вы проводите между народом национального фронта и народом народного фронта, ничего не стоило. По одной простой причине, доступной для понимания даже самого фанатичного читателя «Жур»[31] или «Юманите», доступной даже какому-нибудь шикарному консьержу из квартала Монсо, принятому в ТКРД{17} за безграничную преданность недвижимой собственности: нельзя классифицировать по политическим или социальным убеждениям людей, которых естественная игра абсурдных экономических условий ставит перед абсолютной невозможностью сделать выбор. Как! Компетентные лица соглашаются между собой лишь для того, чтобы с важным видом объявить, что мы вращаемся в порочном круге; и те, кто вместо того, чтобы наблюдать этот круговорот издалека, сами вертятся с бешеной скоростью, якобы могли степенно, спокойно, взвесив все доводы одних и других, разрешив противоречия, которые вы разрешить не можете, заявить во всеуслышание: «Да эти люди не нуждаются в политическом мнении!» Очевидно, так. Они не ощущали бы этой необходимости, я полагаю, во времена процветания. Но дела в этом мире идут плохо, не мне вам об этом говорить. К тому же этот самый мир создавался не ими и не для них, не так ли? Вы сожалеете, что Революция некогда не получилась. В чем же была ошибка? В том, что народ пошел за плохими пастырями. А где были хорошие? За кем он должен был пойти, за Кавеньяком[32] или за Тьером[33]? «Все вместе и когда вы этого захотите, — говорил граф де Шамбор[34], - мы продолжим великое движение 89-го года». У меня есть основания думать, что это изречение, под стать королевскому, было услышано молодым французским наследным принцем[35]. Если бы оно осуществилось однажды милостью божьей, оказалась бы достаточно твердой почва под вашими ногами? Вы заявляете мне: «Мы спасем Францию!» Так. Очень хорошо. Но все несчастье в том, что вам не удалось еще спасти самих себя, а это дурное предзнаменование! «Среди нас много достойных людей». Согласен. Люди из народа могут встретить их в кружках, в конторе, иногда в церкви или на благотворительном базаре. Эти встречи устроить нелегко, но я вот думаю, принесут ли они какую-то пользу? Положа руку на сердце скажу: большой пользы из бесед с вами, как правило, не извлечешь. За первой же ложкой супа вы констатируете, что все идет из рук вон плохо, а за десертом начинаете ругаться, с позволения сказать, как извозчики. Совершенно справедливо, народ знает вас плохо. Ну и что! И хорошее знакомство с вами не смогло бы рассеять его недоумения, если вспомнить о том, что столь разные между собой французы, как Дрюмон[36], Лиоте[37] и Клемансо[38], вынесли о ваших партиях и ваших деятелях одинаковое суждение, оставшееся без обжалования.
Я спокойно могу говорить это, никого не оскорбляя. Я ничем не обязан правым партиям, так же как они мне. Правда, с 1908 по 1914 год я принадлежал к «Королевским молодчикам»[39]. В те далекие годы Моррас уже писал в свойственной ему манере то, что я только теперь, увы, пишу в своей. Положение Морраса относительно благонамеренных организаций того периода (тогда они еще не назывались национальными) было точно таким, в котором сегодня оказался полковник де ла Рок[40] — нельзя вспомнить об этом без грусти. Мы не были правыми. Кружок обществоведения, который мы организовали, носил название «Кружок Прудона», афишируя тем самым скандальное покровительство. Мы составляли наказы для нарождавшегося синдикализма. Мы предпочли попытать счастья с революцией рабочих, чем компрометировать монархию связями с классом, остававшимся на протяжении века чуждым традициям предков, глубинному смыслу нашей истории, классом, эгоизм, глупость и алчность которого увенчалась введением разновидности рабства, более бесчеловечного, чем то, что некогда было отменено нашими королями. Когда обе палаты единодушно одобрили жестокое подавление забастовок г-ном Клемансо, нам уже не могла прийти в голову идея объединиться во имя порядка с этим старым радикал-реакционером против французских рабочих. Мы отлично понимали, что современный наследный принц легче договорится с вождями пролетариата, даже экстремистами, чем с акционерными обществами и банками. Вы мне возразите, что у пролетариата нет вождей, а лишь эксплуататоры и вожаки. Проблема как раз и заключалась в том, чтобы дать ему вождей, мы заранее знали, что он не пойдет смиренно просить их у Вальдека-Руссо[41] или у Тардье[42], что он не изберет их среди ренегатов типа г-на Эрве[43] или г-на Дорио[44]. В Сантэ{18}, где нам довелось побывать[45], мы по-братски делились передачами с землекопами, пели вместе с ними то «Да здравствует Генрих IV!», то Интернационал. […]
Есть левая буржуазия и есть буржуазия правая. Но левого или правого народа не бывает, есть только один-единый народ. Все ваши усилия навязать ему извне какую-то классификацию, придуманную политическими доктринерами, приведут лишь к тому, что вы создадите в его массе течения и контртечения, чем не преминут воспользоваться авантюристы. Представление это, которое я составил о народе, внушено мне отнюдь не демократическими взглядами. Демократия — это изобретение интеллектуалов, того же порядка, между прочим, что и монархия г-на Жозефа де Местра[46]. Монархия не могла бы существовать, питаясь тезами, антитезами и синтезом. Не по своей прихоти, не по собственному выбору, а по глубокому призванию или, если хотите, необходимости у нее никогда нет времени на попытки давать определение народу, она должна принимать его таким, каков он есть. Монархия ничего не может без народа. Я полагаю (я чуть было не написал — боюсь), что и он ничего не может без нее. Монархии приходится договариваться с другими классами, которые из-за многосложности защищаемых ими интересов, выходящих иногда за национальные рамки, всегда будут в какой-то степени государствами в государстве. А народом она правит. Вы мне скажете, что она порой забывает о нем. Тогда она умирает. Потерять расположение других классов монархия может, у нее останется выход — сталкивать их друг с другом, маневрировать. Нужды народа предельно просты, предельно конкретны, предельно неотложны. Он требует работы, хлеба и чести, которая бы походила на него самого, лишенной, насколько это возможно, всякого утонченного психологизма чести, которая была бы похожа на его работу и на его хлеб. Нотариусы, судебные исполнители, адвокаты, которые совершили революцию 1793 года, вообразили, что можно бесконечно долго откладывать осуществление этой столь малой программы. Они полагали, что народ, настоящий народ, народ, сформировавшийся в ходе тысячелетней истории, можно положить на холод в подвал в ожидании лучших времен. «Займемся элитой, потом посмотрим». «Потом» оказалось слишком поздно. В новом здании, построенном по проекту римского законодательства, не предусматривалось никакого места для народа старой Франции, пришлось все смести. В этом факте нет ничего удивительного. Либерал-архитектор был озабочен размещением своего пролетариата не больше, чем римский архитектор своих рабов. Только рабы представляли собой лишь скопище илотов — всех языков, всех наций, всех классов, — часть человечества, принесенную в жертву, униженную. Несчастное это племя было делом рук людей. А теперь современное общество дает медленно погибать на дне своего подвала великолепному творению природы и истории. Вы, вполне естественно, можете иметь совсем иное мнение, но я думаю, что монархия не позволила бы себе так непоправимо уродовать благопристойный облик моей страны. У нас были короли эгоисты, честолюбцы, пустозвоны, иные — злодеи, но я сомневаюсь, чтобы какая-нибудь семья французских государей настолько была бы лишена чувства национального достоинства, что позволила бы горстке крупных и мелких буржуа, деловых людей и интеллектуалов, тараторя и размахивая руками на сцене, претендовать на исполнение роли всей Франции, а нашему старому доброму народу, такому гордому, такому мудрому, такому чувствительному, — постепенно превратиться в безликую массу неимущих.
Рассуждая таким образом, я не считаю, что предаю класс, к которому принадлежу, ибо я не принадлежу ни к какому классу, я смеюсь над классами. Впрочем, классов и не существует больше. Как узнаешь теперь француза первого класса? По его счету в банке? По диплому бакалавра? По торговому патенту? По ордену Почетного легиона? О, я отнюдь не анархист! Я нахожу совершенно нормальным, что государство набирает своих чиновников среди зубрилок коллежей и лицеев. Где ему их еще взять? Впрочем, положение этих господ не кажется мне столь уж завидным. Поверьте, даже если бы у меня была возможность превратить мановением волшебной палочки деревенского кузнеца, который распевает при свете горна у себя в кузнице, в фининспектора, я не считал бы, что сделаю ему большую услугу. Тем не менее я охотно признаю, что к этим людям относятся с большим почтением, чем к кузнецу или ко мне, например, потому что дисциплина облегчает работу, сберегает время того, кто командует, и того, кто подчиняется. Когда вы оказываетесь у круглого окошечка на почте, вы, я думаю, никогда не заговариваете сами со служащим, вы скромно ждете, когда он вспомнит о вас, разве только позволите себе привлечь его внимание робким покашливанием. Если служащий воспринимает такое поведение как почитание его ума и заслуг, что поделаешь, он ошибается. Наш средний класс допускает отчасти ту же ошибку. Поскольку большая часть служб надзора и контроля состоит из его представителей, он охотно воображает себя национальной аристократией, полагая, что насчитывает в своих рядах больше начальников. Не больше начальников — больше чиновников, а это не одно и то же. Когда я говорю, что классов больше нет, я выражаю, заметьте, общее мнение. Нет больше классов, потому что народ — не класс в прямом смысле этого слова, а высшие классы слились понемногу в один, которому вы дали именно такое название — средний класс. Так называемый средний класс — тоже не класс, тем более не аристократия. Он не мог бы представлять даже самые зачаточные элементы таковой. Нет ничего более далекого от аристократического духа, чем его дух. Этот класс можно было бы определить так: совокупность должным образом обученных, пригодных к любой работе и взаимозаменяемых граждан. То же самое определение прекрасно подходит, кстати, тому, что вы называете демократией. Демократия есть естественное состояние граждан, пригодных ко всему. Как только их становится достаточно много, они объединяются и образуют демократию. Механизм всеобщего избирательного права подходит им как нельзя лучше, поскольку логично, что эти взаимозаменяемые граждане в конце концов будут полностью полагаться на голосование, чтобы решить, кем стать каждому из них. Они могли бы с тем же успехом прибегнуть к помощи жребия, когда надо тянуть короткую спичку. Народной демократии нет, подлинная демократия народа немыслима. Человек из народа, не будучи пригодным ко всему, смог бы ораторствовать только о том, что знает, поэтому он отлично понимает, что выборы существуют для болтунов. Кто болтает на строительной площадке — тот лодырь. Предоставленный сам себе, человек из народа будет иметь ту же концепцию власти, что и аристократ (с которым, кстати, он во многом схож): власть принадлежит тому, кто ее берет, кто чувствует в себе силы взять ее. Вот почему он не вкладывает в слово «диктатор» того же смысла, что и мы. Средний класс своими наказами тоже призывает диктатора, то есть защитника, который правил бы вместо него, который избавил бы его от управления. Разновидность диктатуры, о которой мечтает народ, — это его диктатура. Вы мне ответите, что политики сделают из этой мечты совершенно иную реальность. Да, это так. И это обстоятельство также является не менее разоблачительным.
Повторю еще раз: я пишу эти страницы не по заказу людей из народа, которые, кстати, сами очень даже воздержатся от их прочтения. Я хотел бы ясно дать понять, что жизнь нации невозможна и даже немыслима, если народ потерял свой собственный характер, свою расовую и культурную самобытность и является лишь огромным скопищем забитых поденщиков, пополненным крошечным питомником будущих буржуа. Является эта элита национальной или нет, это имеет гораздо меньше значения, чем вы полагаете. Элита XII века отнюдь не была национальной, элита XVI века — тоже. Именно народ дает каждому отечеству его самобытный характер. Какие бы промахи вы ни поставили в упрек монархии, этот строй умел по крайней мере сохранить в неприкосновенности самое ценное из своего наследия, ибо даже в том самом XVIII веке, когда духовенство, знать, магистратура и интеллигенция являли все симптомы разложения, человек из народа по-прежнему мало чем отличался от своего средневекового предка. Это безумие — думать, что вам удалось сделать из самого стабильного человеческого компонента неуправляемую толпу, которую можно сдерживать лишь с помощью пулеметов. […]
Сомневаюсь, что даже с такими мыслителями, как Дорио, вы доведете до конца Интеллектуальную реформу Пролетариата, скалькированную с реформы, которую когда-то предлагал Франции старик Ренан[47]. Нечто подобное воображал для христианской веры святой Доминик — обширную реставрацию доктрины, по которой его братья-моралисты являлись бы рабочими. Как и сегодняшние коммунисты, еретики той поры ставили под угрозу веру и блага правящих классов. Доминиканцам быстро удалось убедить правительства, что вера может подождать, но что спасение собственности требует принятия самых неотложных мер. Так что они в конце концов даже начали поставлять кадры для осуществления широкого мероприятия по чистке (аналогичного тому, что я видел в действии в Испании), которое в истории получило название Инквизиции. Если правые будут настаивать на использовании этого рецепта, они подпишут свое отречение. «Но если нет другого рецепта? Тем хуже. Мы начинаем понимать, что Военный мир должен окупать себя принесением в жертву каждое двадцатилетие миллионов людей. Если и Социальный мир стоит так же дорого, то, вероятно, система никуда не годится. Убирайтесь вон!»
Меня довольно часто упрекают в том, что я высказываюсь в оскорбительном для правых тоне. Я мог бы ответить, что эта моя грубость является целенаправленной, что я жду портфеля в будущем министерстве национального единства, рядом с г-ном Дорио например. Я не знаком с Дорио. Я его никогда не слышал. Знаю только, что он с большим успехом выступал в «Амбассадоре». Знаю также, что одна очень важная французская дама, чье имя я предпочитаю не называть, которая была в Париже проездом и у которой было совсем мало времени, восклицала под восторженные аплодисменты своих приятельниц: «Едемте слушать г-на Дорио! Только Дорио!» И возвращалась в совершенном восторге от легендарных подтяжек г-на Дорио: «Вот это темперамент! Должно быть, он меняет рубашки после каждого выступления! Просто хоть выжимай, дорогая!»… Конечно, я не считаю бывшего лидера коммунистической молодежи способным на большие поэтические эмоции, но, в конце концов, может, сам того не сознавая, он испытывает некий подъем, когда с высоты трибуны видит перед собой открытые лица, которые некогда так мощно дубасил своими сильными кулаками? Среди слушающих его дураков и дур нет никого, кто в период Абд-эль-Керима[48] не считал бы этого парня предателем, запродавшимся Москве. И все они решаются сегодня доверить ему судьбу Отечества, ведь он слывет у них большим ловкачом, оставившим в дураках своих бывших друзей.
Но я не собираюсь делать удачной карьеры наподобие г-на Дорио, или г-на Мильерана[49], или Пилигрима Мира[50]. На самом деле я не презираю правых, по крайней мере тем презрением, которое им так нравится и от которого они, похоже, только крепнут. Определенно у них есть любопытный комплекс (впрочем, вполне объяснимый, если вспомнить об их исключительной озабоченности: «а что об этом скажут?») — комплекс респектабельности, аналогичный стыдливости, прямо-таки физиологической, англосаксов, которая является не чистым лицемерием, а скорее результатом наследственной застенчивости, помноженной на воспитание, сдержанность в разговоре, молчаливое согласие со всеми. Чувство собственного достоинства, присущее благонамеренным, видимо, представляет собой нечто большее, чем естественное желание отдалиться от черни, некую тайную и настоятельную потребность защиты от возможной склонности, силу которой трудно измерить. Если бы у меня было время написать «Физиологию благонамеренного человека», думаю, я особо настаивал бы именно на этом пункте. У нас без конца говорят о буржуазии. Но этим словом называются слишком различные социальные типы. Г-н Тардье, например, буржуа: триста лет буржуазности, как он сам любит повторять. У такого рода буржуа при желании нетрудно отыскать тысячу добрых малых, папаши и прадедушки которых, кузены и кузины еще крутят хвосты коровам. Я пишу это не ради зубоскальства. Богу ведомо, что я предпочел бы общество этих жвачных обществу министра со сверкающей вставной челюстью. Однако же согласитесь, смешно, когда на каждом шагу встречаешь молодцов, которые, жеманно отставив мизинчик и напустив на себя удрученность, рассуждают о борьбе классов, как если бы они действительно принадлежали бог весть к какому высшему разряду людей, в то время как постепенная адаптация к новым условиям делает большинство этих существ социальными апатридами. Эти метисы, очевидно, принадлежат как к левым, так и к правым партиям. Однако черты этого вида представляются мне наиболее четко выраженными у благонамеренного, который считает себя, или притворяется, что считает, или заставляет себя считать наследником неких духовных привилегий и говорит о своем пакете акций «Шелл» или «Ройал Датч», как какой-нибудь отпрыск Монморанси — о своем апанаже{19}! Если бы они только испытывали терпение людей высшего света (которые, кстати, готовы брать в жены их дочерей, стоит лишь курсу акций стать действительно благоприятным), я бы тогда, слава богу, вовсе не беспокоился. Но ведь высший свет настолько глуп, что давно принял их, теша себя иллюзией, что таким образом сближается с народом, идет в ногу со временем — правило, обязательное для всех домоседов. Может, они считают своих союзников более крепкими, более устойчивыми? Глубочайшее заблуждение! Ибо сему гражданину вольно одеваться в твид у лучшего портного, занимать административный пост, даже унаследовать от бережливого папаши доходный дом в квартале Тэрн[51], слишком недавнее приобщение к этому столь плохо поддающемуся определению классу, что его называют «буржуазией» (что общего на самом деле имеет он с крепко стоявшей на ногах буржуазией старой Франции?), дает основание видеть в нем все пороки и неустойчивость Переходного возраста — неблагодарного возраста, подверженного как детским болезням, так и болезням взрослых. Слово «неблагодарный» здесь подходит как нельзя более кстати: кому эти люди могли бы выразить ее, свою благодарность? Они сами себя сделали, как они говорят. Они весьма удивятся, если начать им втолковывать, что у них есть обязанности по отношению к классу, из которого они вышли, где еще вкалывают их сородичи. А разве не подают они примера этим недотепам и не ободряют их своей удачливостью? «Пусть подражают нам! Пусть тоже карабкаются!» Они только-только покинули огромные стройплощадки нищеты, и вы хотите, чтобы их не глодала тайная боязнь снова скатиться туда? Человек высшего света знает, что в случае революции рискует лишь головой. Мелкий буржуа потеряет в ней все, он полностью зависит от установленного порядка — Установленного Порядка, который он любит, как самого себя, так как этот истэблишмент — его. Уж не думаете ли вы, что он может смотреть без ненависти на огромные черные руки, которые тянут его назад за полы его замечательного сюртука? «Вернитесь к нам, братья!» — «Да знаете ли вы, с кем разговариваете, канальи!» «Любезный герцог, помогите! Моя жена сидела за кассой рядом с кассой вашей супруги на последнем благотворительном базаре Общества традиционалисток в предместье Сент-Оноре, девиз которых — Господь и мое Право!»
Что за анархист, этот Бернанос! — скажете вы. Почему он хочет лишить этих честных людей невинного удовольствия от удовлетворенного тщеславия, раз уж они гордятся тем, что разделяют со сливками общества защиту Порядка и Религии? Все так. Но может быть, у меня есть право иметь свое мнение относительно способа защищать Порядок и Религию? В мире животных, как и в мире людей, борьба между слишком близкими видами быстро приобретает ожесточенный характер. Вы считаете этих честных людей более способными, чем вы, понять других честных людей, которые на них похожи? Верно, они похожи друг на друга — отсюда и вся пропасть непонимания, которая их разделяет. По усилию, которое человек приложил, чтобы выйти из своего класса, можно судить о силе его реакции, иногда бессознательной, направленной против этого класса, его духа, его нравов, ибо одной только алчностью не объяснить этого куда более глубокого чувства, у истоков которого обнаруживается еще жгучее воспоминание о некоторых унижениях, о некоторых отвратительных сценах детства, о ранах, которым для того, чтобы зарубцеваться, порой недостаточно жизни нескольких поколений. Эта реакция неприятия может вызвать только улыбку, когда какая-нибудь мещанка, ведя войну со своей горничной, говорит своей подруге: «Эти девки, моя дорогая, совсем из другого теста, чем мы!» Такое же представление, верно, имеет аджюдан-сверхсрочник о простом рядовом, или, к примеру, если мнение какого-нибудь виноторговца о своих клиентах является не слишком положительным, то отношение к ним его сына-бакалавра будет уже отчетливо отрицательным.
Устранение настоящей элиты способствовало постепенному образованию наряду с рабочим пролетариатом пролетариата буржуазного. Он не имеет ни стабильности старой буржуазии, ни ее семейных традиций, ни тем более ее честности в торговле. Он постоянно обновляется из-за превратностей экономической анархии. Как и у того, другого, у него есть свои приемы. Как еще можно назвать это сборище мелких торговцев, число которых чрезмерно увеличилось из-за послевоенной инфляции и не убывает, даже несмотря на ежедневно происходящие банкротства? А с какой стати вообще называть их коммерсантами? Коммерсант прошлого был, как правило, и производителем. Трудности снабжения, нехватка товаров, их разнообразие (в пору, когда еще не существовало серийного производства), требовательность клиентуры, привыкшей передавать от поколения к поколению незатейливые предметы домашнего обихода, суровый контроль провинциального общественного мнения, вполне естественная ставка на брачные союзы и дружбу, обязанность соблюдать, по крайней мере внешне, указания Десяти заповедей об отношении к собственности ближнего все это делало коммерцию искусством. А сегодня любой босяк может похвастать тем, что принадлежит к этой корпорации, если он, владея какой-нибудь лавчонкой, записан десятым или двадцатым посредником между промышленником, который доходит до разорения, чтобы производить как можно дешевле, и клиентом-тупицей, назначение которого — позволять себя грабить. Совершенное заблуждение — судить по внешнему виду о том, что представляет собой это грязное логово с источенной жучком витриной и разбитым стеклом, выбрасывающее на улицу всякий раз, когда открывается дверь, вместе с надтреснутым звяканьем колокольчика омерзительный запах лука и кошачьей мочи. Как это ни парадоксально, наблюдение за пауками, соткавшими свою паутину в местах, казалось бы недоступных даже для самых мелких мошек, показывает, что терпение этих часовых вознаграждается. Так же и здесь: слишком роскошные витрины отпугивают голытьбу, пребывающую в заблуждении (таком, в общем-то, трогательном), что мелкий торговец довольствуется и малой прибылью. Доказательство, что эти гнусные ловушки отлично кормят насекомых, которые там притаились — тот факт, что после войны развелось удивительно много мелких лавочников, в чем вы легко можете убедиться, полистав справочник Боттэна[52]. О, разумеется, разорение подстерегает и этого подстерегателя, и он не каждый день ест досыта. Но он будет держаться до конца, даже если из-за отсутствия кредита ему придется добывать себе пищу в мусорных ящиках. Я нисколько не преувеличиваю. Представьте, что с завтрашнего дня вдруг прекратится официальный контроль за качеством продуктов мясных лавок. Как бы ни были вы снисходительны к мелкому торговцу, вам придется признать, что вскоре мы увидим, как в сумрачной глубине их ледников пышным цветом зацветет тухлятина. Убедило вас это или нет — разве это столь важно! Мы — видели. Мы видели, как он появился (видели своими собственными глазами), мы видели, как он появился тогда в полуразбитых деревушках, под градом снарядов, этот мелкий торговец, ускользнувший на несколько месяцев от не слишком строгого контроля властей, от зависти собратьев и даже от нареканий клиентуры, поскольку, между нами, каких еще нареканий ждать от оборванного окопного солдата? К тому же мы были молоды, а у многих из этих людей были седые головы… И у них были дочери.
Мы их видели. Они, как говорится, преуспевали. Нашим единственным отмщением было то, что, когда приходилось совсем туго и прекращалось всякое снабжение продовольствием, голод вынуждал их самих есть свои консервы, жажда — пить свое вино, небогатое градусами, зато богатое грибками и плесенью. Тогда они оплывали нездоровым жиром, что серым потом катился по их одутловатым щекам, когда они с гадливой улыбкой, обнажавшей черные зубы, сбывали нам эти помои. Ибо они едва скрывали свое презрение к нам, поили жандармов за наш счет, сокрушались о наших дурных нравах и не забывали каждую весну, предвкушая скорое наступление, выставить у себя в витрине уродливые погребальные венки, изготовленные, вероятно, в тюремных камерах. Напрасно вы будете убеждать меня, что свалки войны всегда давали жизнь таким вот личинкам. Это потому, что вы их не знаете. Вам никогда не доводилось после закрытия лавки распить с ними дружеской чарки, сидя за столом между супругой, страдающей расширением вен, и барышней, отдающей чем-то тухлым. Это — люди, начисто лишенные воображения и, следовательно, совершенно неспособные на сострадание, однако в них не было ничего от потрошителей трупов, которые следовали некогда за войсками. Боже упаси! Они не подвергали себя риску расстрела или хотя бы шести месяцев тюрьмы. Они были чутки к общественному уважению, безжалостны со всяким сбродом, строги к молодым людям, спускавшим их су, суровы с женами, которые «не блюдут себя», с бесчестными лоточниками. Не спрашивайте меня, что с ними стало. Во всяком случае, не приходится говорить, что в день перемирия эти люди исчезли, о нет! Инфляция их изрыгает, дефляция заглатывает, это так. Но вы не узнаете их потому, что они уже не выделяются из общего стада. Они отнюдь не были чудовищами. Чудовищными были обстоятельства, и они их вынесли, точнее, они приспособили к ним то малое количество общих идей, которыми располагали. Они сообразовали с обстоятельствами свою душу. Доказательством, что в них не было ничего ни от авантюристов, ни от бунтарей, является то, что, как только они обогащались, они заводили свое дельце, выдавали дочерей за нотариусов. И потом уже вспоминали о своем прошлом, как вспоминают о поре своей юности, о своей первой любви: «А помнишь ту партию лососевых консервов, от нее еще отказалось интендантство, и мы закупили ее втихаря по шести су за банку? Это принесло нам пятнадцать тысяч бабок».
Они приспосабливались, они были приспособленцами, они ничего не хотели, кроме как приспособиться, они только и ждали, чтобы иметь средства, как они говорят, иметь достаточно денег для этого. «Мы отступаем от Законности, чтобы вернуться к Праву», — утверждал третий по счету Бонапарт, сын Гортензии, один из самых любопытных типов в истории[53]. Эти тоже под прикрытием бомбардировок отступили от Кодекса, чтобы вернуться потом к честности, к порядочности, к тому, что они называют основательностью. Увы! Статистика, обещающая нам столько чудес, стоит на нее немного поднажать, тотчас опрокидывается в обморок — наподобие многих представительниц того же пола. Любопытно было бы, однако, узнать у нее, сколько этих негоциантов скатилось обратно в пролетариат, из которого они вышли. Со своей стороны я считаю, что нынешние крепко слились со средними классами. Презрение, которое они питали к своей военной клиентуре, они перенесли сегодня на всех «дармоедов», разглагольствующих в профсоюзах, вместо того чтобы поступать, как они, работать каждому на себя, устраиваться самому. Впрочем, в одном смысле они правы. Им надлежит бояться не столько диктатуры пролетариата, сколько организованности этого класса, его прихода к свободе, независимости, чести. Ведь они всем обязаны анархии — моральной, умственной и социальной прошлого века, упадку элиты, закабалению трудящихся. Стоит только гуманному режиму включить их в нацию, как абсурдный престиж коммерции — память о прошедших временах — скоро станет дурным сном, но скорее настоящая коммерция вновь займет свое место, и немалое, потеснив посредников, которые истощают народ и кишат по несущей освобождение индустрии, как вши. Каждый из нас имел случай беседовать с рабочими-специалистами, культура которых, чисто эмпирическая, является культурой младшего инженера. Вы находите справедливым, что самый последний глупец, имей он средства купить патент, может считать себя в социальном плане выше его — потому только, что получает прибыль от продажи товара, начальная цена которого, слишком малая по сравнению с огромными накладными расходами, в конце концов вообще не будет приниматься в расчет?
Буржуазный пролетариат, облик которого я вам нарисовал, не имеет ни традиций, ни принципов, зато имеет инстинкт. Этот инстинкт предупреждает его об опасности, которая ему грозит, и о том, что его судьба зависит от любой глубокой социальной реформы, которая может вернуть его в небытие. Правые, националисты или клерикалы, приняли очень хитрое решение — внедрить буржуазный пролетариат в средние классы, где в пресловутой войне за порядок им отводится место пехоты. Мне так хочется сказать им, что тем самым они серьезно компрометируют то дело, которому они якобы служат, ибо они прозакладывают этому союзнику, которому нечего терять, кроме самих себя, драгоценные традиции и даже чуть ли не сам этот порядок, поскольку могут ожидать от него лишь слепое и злобное сопротивление любым изменениям. Если есть зрелище, способное вызвать отвращение, так это зрелище французских монархистов, выклянчивающих услуги у Демократии в ее самой низкой, хотя, впрочем, и оригинальной, форме, ибо сегодня так называемые национальные ассоциации наводняет именно публика, милая сердцу поборников радикальной Республики, и эти пресловутые глубокие слои, взрастившие ее.
Я всегда стремлюсь говорить без иронии. Мне хорошо известно, что ирония еще никогда никого не трогала. Слишком часто она сама лишь стон раненого сердца. Вот и открывается миру трагедия без начала и конца, поскольку она не имеет ни смысла, ни цели (по крайней мере такой цели, в которой можно было бы признаться). Война отчаяния, кровавое алиби партий, пришедших к бессилию, бессильных создать что-либо, из которых одни противятся всякому возврату назад, другие — любому движению вперед, но и те и другие неспособны определить или даже просто постичь это вперед или назад. Каждая довольствуется тем, что кричит, положа руку на сердце: «Мои намерения! Мои намерения!» Какое имеет значение, что у вас добрые намерения? Важно знать, кто их использует. Между нами, где же они все-таки, эти ваши намерения, сторонники порядка? Вот они скачут галопом по всем дорогам земли. Ваши добрые намерения закусили удила. Ваши добрые намерения обезумели. Полно, полно, напрасно вы свищете им, они не вернутся… Например, национализм, взлелеянный в старом снисходительном лотарингском доме Мориса Барреса, вскормленный его драгоценными чернилами, какой путь проделал он потом, добравшись до Японии, до Китая! А все потому, что всемогущие хозяева золота и всемирного общественного мнения быстренько подхватили его у философов и поэтов. Моя Лотарингия! Мой Прованс! Моя Земля! Мои усопшие![54] А они говорят: мои фосфаты, моя нефть, мое железо.
Когда мне было пятнадцать лет, мы боролись против индивидуализма. Наивное заблуждение! Он и так был мертв. Каждая европейская нация уже имела в своей утробе маленькое, хорошо оформившееся тоталитарное государство. Всякий, кто приложил бы ухо к пупку, наверняка услышал бы биение его сердца… А либерализм? Господи! Какими только розгами мы не охаживали его спину! Увы! Он уже не ощущал наших ударов. Под наблюдением нескольких академиков в форменных мундирах он ждал, пребывая в коме, часа своей кончины, которую должен был возвестить первый орудийный выстрел войны. Короче говоря, наши намерения были чисты, слишком чисты, слишком невинны. Мы не должны были разрешать гулять им одним. Теперь они сослужили службу слишком многому.
Я говорю все это не из желания поставить в затруднительное положение ученых мужей. С какой стати? Нелепо было бы вместе с Жаном Жаком думать, что человек родится на свет добрым. Он родится на свет способным на гораздо большее добро и гораздо большее зло, чем это могут себе представить Моралисты, ибо он был создан не по образу и подобию Моралистов, а по образу и подобию Бога. И его искуситель — не только сила Беспорядка, которую он носит в себе: инстинкт, желание — какое бы название ей ни давали. Его искуситель — самый великий из ангелов, падший с самой высокой небесной выси. Конечно же, исторический опыт кое-чему учит законоведов и политиков, но человек в чем-то всегда преступает те определения, которыми они стараются его очертить. По крайней мере тот человек, о котором я пишу. Он не стремится к счастью, как вы любите повторять, он стремится к Радости, и его Радость не принадлежит этому миру или по крайней мере не принадлежит ему полностью. Вы, конечно, можете верить лишь в homo sapiens гуманистов, только напрасно вы считаете, что придаете этому слову то же значение, что и я, поскольку, например, ваш порядок — это не мой порядок, ваш беспорядок — это не мой беспорядок, а то, что вы называете злом, есть не что иное, как просто отсутствие: пустое место, оставленное в человеке, подобно углублению от печати на воске. Я не говорю, что ваши определения абсурдны, но они никогда не будут всеобщими. Ибо если я и могу употреблять ваши, то вы не можете пользоваться моими. Ваши определения позволяли вам порой подняться на какое-то время до величия — но только на какое-то время, ибо ваши цивилизации рушились в тот самый момент, когда вы начинали полагать их бессмертными, как те слишком одаренные дети, которые отмечены роковой печатью и умирают, даже не выйдя из отрочества. Тогда вам приходится уступать место бумагомарателям, которые веками рассуждают о происшедшей катастрофе, щедро сыплют разными «почему» и «как». Вы не сделаете ничего стоящего для счастья людей, потому что у вас нет никакого представления об их несчастье. Понятно ли я выразился? Действительно, наша доля счастья, наше убогое счастье теплится во всех уголках света. Оно уходит оттуда с нами в наш последний день. А вот сущность нашего несчастья — сверхъестественна. Те, кто наподобие картезианцев[55] составляют себе ясное и четкое представление о несчастье, не избавляются от его тяжести. Как раз наоборот. Можно даже сказать, что одна из самых больших невзгод — это терпеть несправедливость, а не пострадать от нее.
Там, на Мальорке, я видел, как по Рамбла ехали грузовики с людьми. Они с грохотом катились мимо нависавших над дорогой свежевымытых и еще сверкающих террас, с их веселым ярмарочным шелестом. Грузовики были серыми от дорожной пыли, серыми были и люди в тиковых штанах, с серыми кепками на коленях, сидевшие по четыре человека в ряд, покорно опустив руки вдоль тела. Их хватали каждый вечер в затерянных деревушках, в час, когда они возвращались с полей: в свой последний путь они отправлялись в рубахах, прилипших к спине от пота, их руки еще гудели от дневной работы, а дома оставались ужин на столе и жена, которая, вся запыхавшись, слишком поздно выскакивала к калитке с узелком, завязанным в новое полотенце: Ados! Recuerdos!{20}
Вы разводите сентименты, говорят мне. Боже меня упаси! Я лишь повторяю и всегда буду повторять, что эти люди никого не убили и не ранили. Это были крестьяне, похожие на тех, каких знаете вы, вернее, каких знали ваши отцы и каким ваши отцы пожимали руки, ибо они очень похожи на крепколобых жителей наших французских деревень, воспитанных гамбеттовской пропагандой[56], на виноделов Вара, до которых старый циник Жорж Клемансо пытался некогда донести мысли о «Науке и Прогрессе Человечества». Подумайте, у них только что была она, своя республика — Viva la republica!{21} — еще вечером 18 июля 1936 года[57] она была законным строем, признанным всеми, принятым военными, поддерживаемым аптекарями, врачами, школьными учителями, наконец, всей интеллигенцией. «Мы не сомневались, что они были весьма порядочными людьми, — несомненно, подадут реплику испанские епископы, — ибо большинство этих несчастных in extremis{22} обратились в веру. По свидетельству нашего Преподобного брата с Мальорки, только десять процентов этих дорогих детей, перед тем как их увезли наши славные военные, отказались от причастия». Это не так много, что делает честь усердию Вашей Милости. Да вознаградит вас Бог! Я не осуждаю, сейчас по крайней мере, такую форму апостольства. Но если представить себе, что ее в скором времени переймут по эту сторону границы, то, признайте, я вправе задаться вопросом, что можно ожидать от этого нам, французским католикам? Я пишу эти страницы, находясь в Тулоне. Представим себе, что г-н Шарль Моррас, автор «Антинеи»[58], по возвращении из Саламанки (где в один из дней своего пребывания он не преминет поприветствовать генералиссимуса Франко) осуществит превентивную чистку в своем родном городе; сомневаюсь, что кюре Мартига сможет надеяться на столь же утешительные результаты. Вероятно, ему придется проявить больше суровости.
Вы, конечно, понимаете, что я отнюдь не считаю г-на Морраса способным на истребление населения Мартига. Он по-прежнему будет делить свои многотрудные дни между улицей Вернёй[59], типографией на улице Полумесяца и я надеюсь — Академией, доступ в которую ему открыло недавно его пребывание в тюрьме[60]. Можно будет услышать, как между двумя дверными проемами во Дворце Мазарини он поверяет герцогу де Лафорсу[61], к сожалению по причине сквозняка слушающему его рассеянно, какой-то новый аспект своей Реальной страны Франции, не менее воображаемой и поэтической, чем Прованс Мистраля[62], который как и ему, уготовано место в музее — в музее Морраса. Этой идее, скорее мучительной, чем дерзкой (ее без конца осаждали возражениями, и в своем болезненном раже убедить, разбить их она слишком часто шла у них на поводу), нужна была стимуляция одиночеством, в котором была бы в нужной мере закалена патетическая воля Морраса — иначе ее угрожает ослабить любое реальное действие и расстраивает всякий контакт с людьми, а также та загадочная разновидность упорства, принцип действия которого должно искать в самой глубине души, в той скрытой части души, куда находит доступ лишь взор Господен. Никто из тех, кто когда-то почитал Шарля Морраса, ныне не смог бы смотреть без грусти, как он берется за самые избитые темы из области Морали и Порядка, говорит на языке людей Шестнадцатого мая[63]. Слабость великих резонеров всегда заключалась в том, что они верили в усредненное общественное мнение и надеялись склонить его на свою сторону. Но оно само в конце концов поглощало их. Я опасаюсь, как бы Моррас на склоне лет не попался на удочку мнимых социальных преимуществ, самой худшей ложью которых является претензия на солидарность со старой Францией, тогда как они являются всего-навсего отбросами, — отбросами, которые крепкий организм удалял из себя некогда по мере надобности. Пусть Академия обеспечит этому ветерану полемики достойный уход на покой, полный полумрака и тишины, обрамленный бледными цветами риторики, хотя мы искренне пожелали бы ему получить скромный садик в одном из приходов где-нибудь в Провансе. Восхищение глупцов не будет ничего значить для его славы. Он растворяется в нем, как жемчужина в уксусе.
Все это вовсе не кажется мне странным. В конце концов, любой из нас рано или поздно должен обнаружить в себе те ферменты, которые подорвут сопротивление организма, и ферменты эти — у всех разные. Автору «Антинеи» сейчас должно быть за семьдесят, бог знает, что станется со мной в этом возрасте, даже если я еще буду держаться на ногах, ибо только крайняя посредственность может позволить себе роскошь сохранять интеллект столь же долго, сколь и бренную оболочку, и умереть с последним дыханием. Я часто размышлял над тем, что судьба общественного деятеля может считаться конченой, как только загодя разработаны все церемонии его похорон. И вот прошу прощения у г-на Морраса — мы уже знаем, что его похороны будут большой демонстрацией национального единения, с привычным набором корифеев: Жан Рено[64], Дорио, Тетенже[65], Байби[66], Кьяпп[67], Тардье и другие. Будут там незримо присутствовать и Жак Пью[68], Дерулед, Клемансо. Кто еще? Почему бы не Рибо[69], Жоннар[70]! […]
Я не стану заранее оправдывать появление следующих страниц, а тем более то чувство, которое движет мною при их написании. Еще раз, но на этот раз больше, чем когда-либо, я буду говорить на своем языке, убежденный, что он будет услышан лишь теми, кто говорит на нем вместе со мной, кто говорил на нем задолго до того, как прочел меня, кто будет говорить на нем, когда меня уже не будет в живых, когда хрупкая память обо мне и моих книгах давно канет в забвение. Только они и важны для меня. Я не гнушаюсь и остальными. Я весьма далек от того, чтобы пренебречь ими, я хочу понять их, ибо понять это уже любить. То, что разделяет существа, что делает их врагами, возможно, не имеет иод собой никакой реальной почвы. Различия, над которыми понапрасну трудятся наш опыт и наше суждение, растаяли бы как сон, если бы мы могли окинуть их непредвзятым взором, так как худшее из наших зол — дать ближнему лишь представление о себе, столь бедное, что чуткое ухо улавливает в нем зловещие пустоты.
Я пишу эти новые главы «Великого страха»[71] не из удовольствия, не из пристрастия к этой теме, а потому, что написать об этом пришло время, ибо я не считаю, что распоряжаюсь своею жизнью. Жизнь любого из нас проходит под знаком желания и боязни, если только она не проходит под знаком любви. Но разве любовь не есть и боязнь и желание? А что значит моя жизнь! Я хочу одного: чтобы она до конца оставалась верной тому ребенку, каким я был когда-то. Да, то, что есть во мне честного и храброго, осталось у меня от того загадочного для меня сегодня существа, которое топало под сентябрьским дождем по залитым водой пастбищам, погрузившись в мысли о предстоящем возвращении в школу, о мрачном дворе, где его скоро застигнет черная зима, вонючих классах, столовой с запахом жира, нескончаемых торжественных местах, где маленькая измученная душа не может разделить с богом ничего, кроме скуки, — от того ребенка, которым я был и который теперь является как бы моим предком. Почему я должен был измениться? Почему я изменюсь? Часы мои уж отмерены, каникулы скоро кончатся, а черная паперть, что ждет меня, чернее всех других. К чему терять время в обществе важных людей, которых здесь, в Испании, называют «nombres dignos, honrados»{23}? И сегодня не меньше, чем вчера, меня воротит от их вздора. Только раньше я испытывал это отвращение безотчетно. Более того, боялся однажды стать одним из них. «Когда вы будете в моем возрасте…» — говорили они. И вот я достиг его! Я могу смотреть им прямо в лицо, уверенный, что отныне я им неподвластен. Я смеюсь над их мудростью, мудростью, что так походит на их лица, несущие, как правило, отпечаток суровой хитрости, мудрости всегда разочарованной, всегда суетной. Я не стал бы, конечно, надеяться на непогрешимость своих суждений, если бы формулировал их по примеру Анри Массиса[72]. Я мог бы, конечно, подобно многим другим, переписывать набело, как какой-нибудь старый эксперт-секретарь суда, список всех симпатий и антипатий, недопониманий и злобствований и, дрожа от ненависти, бормотать от имени Разума приговоры, не подлежащие, так сказать, обжалованию. Я не буду пытаться обольщать. Тем более я не хочу оскорблять. Впрочем, ничего нового я и не скажу. Невзгоды, которые я предрекаю, ничем не будут отличаться от тех, о которые уже разбились наши надежды. Я не мешаю вам повернуться к ним спиной. […]
Кто осмелится отрицать, что зло создало свою вселенную, более реальную, чем та, что являют нам наши органы чувств, — со своими зловещими пейзажами, с тусклым небом, с холодным солнцем, с суровыми звездами? Царство необычайной плотности, почти беспредельного веса, духовное и плотское одновременно, по сравнению с которым земные царства кажутся схемами или символами. Царство зла, которому реально противостоит лишь таинственное царство божье, известное нам, увы! только по названию, мы даже не можем себе его представить, однако ждем его прихода. Итак, Несправедливость принадлежит знакомому нам миру, но принадлежит ему не целиком. Мертвенно бледное лицо, оскал которого похож на оскал сладострастия, застывший в омерзительной сосредоточенности немыслимого вожделения, находится среди нас, но сердце этого монстра с торжественной размеренностью бьется где-то вне нашего мира, и никому и никогда не будет дано проникнуть в его замыслы. Несправедливость алчет слабых лишь для того, чтобы исподволь спровоцировать свою истинную жертву. Истинной жертвой Несправедливости являются как раз те, кто отвечает на ее вызов, сталкивается с ней, наивно полагая, что могут пойти на нее, как Давид на Голиафа. Увы! Она опрокидывает на землю и всей своей тяжестью сминает лишь несчастных, которых презирает. Против других, рожденных, чтобы ненавидеть ее, которые лишь одни являются предметом ее чудовищного вожделения, она оборачивается завистью и хитростью. Она выскальзывает у них из рук, распростершись у ног, притворяется мертвой, чтобы потом, вытянувшись вслед, как струна, ужалить в пятку. С этого момента они помимо воли целиком в ее власти, в венах у них течет ее леденящий яд. Мне жаль тех, кто думает, что царство Несправедливости может иметь внутри себя раскол, и противопоставляет несправедливости — несправедливость! Благодарю бога за то, что он дал мне учителей в том возрасте, когда учителей еще любят. Порой мне кажется, что без них горькая очевидность глупости и жестокости обратила бы меня в прах, как это уже было со многими другими, которые, преждевременно испытав жизненное потрясение, потом лишь внешне выглядят людьми: они так же похожи на людей, как брикет похож на камень. Я слишком горячо любил учителей моей юности, чтобы не пойти немного дальше их книг, дальше их мыслей. Думаю, я глубоко прочувствовал их участь. В Несправедливости нет здравого смысла, ей не перешибить хребта. Те, кто пытался сделать это, впадали в еще большую несправедливость или умерли отчаявшись, пример тому Лютер и Ламенне[73], Прудон. Агония Шарля Морраса рискует быть еще более горькой, если Провидение не отпустит старому писателю в промежутке между старостью и смертью полосы безмятежности, недоступной для глупцов. Я хорошо знаю это. Если вы тоже знаете это, не буду порицать вас за то, что вы поворачиваетесь спиной к бедам, которые считаете неизбежными. Я хотел бы, однако, убедить вас на какой-то миг обернуться к ним лицом — не для того, чтобы замедлить их ход, он, видимо, неотвратим, но для того, чтобы увидеть их, хотя бы раз увидеть их такими, какие они есть, увидеть собственными глазами. Они совсем не то, что вы о них думаете. Они не отвечают тому представлению, которое у вас сложилось о них. Они вам по мерке, что бы вы там ни думали. Они по мерке вашему страху. Они, вероятно, и есть сам этот страх; не считайте, что я говорю необдуманно, я только что видел целую страну, находящуюся во власти этого демона. Кстати, вы были бы совершенно не правы, представляя себе этого демона в виде невзрачного чертенка, замученного коликами. Это потому, что ваше воображение принимает первые симптомы зла за самое зло. Страх, истинный страх — это яростное исступление. Из всех безумий, на которые мы способны, это, конечно, самое жестокое. Ничто не сравнимо с его порывом, ничто не может вынести его удар. Гнев, который похож на него, всего лишь преходящее состояние, внезапное истощение душевных сил. Кроме того, он слеп. Страх же, если только вы преодолеете его первоначальный ужас, образует вкупе с ненавистью одно из самых устойчивых психологических соединений, какие только бывают. Я даже задаюсь вопросом, не достигли ли ненависть и страх, эти столь близкие друг другу разновидности, последней стадии своей взаимной эволюции и не сольются ли они завтра в некое новое, еще неведомое чувство, которое порой уже улавливается в голосе, во взгляде. Почему вы улыбаетесь? Религиозный инстинкт, оставшийся нетронутым в душе человека, и Наука, которая нещадно эксплуатирует его, вызывают понемногу появление необъятных образов, народ набрасывается на них с неистовой жадностью, а они являются самым ужасным из всего, что человеческий гений когда-либо предлагал его чувствам, его нервам, столь ужасающе настроенным на главные обертоны тоски.
Те самые люди, которые претендуют на разрешение всех проблем политической и общественной жизни с помощью примеров, почерпнутых из римской истории, наверняка ответят мне на это, что страх давно изучен психологами и на столь избитую тему уже нечего больше сказать. Я придерживаюсь иного мнения, вероятно, потому, что составил себе о человечестве не такое представление, как все эти ученые мужи. Дав однажды определение человеку, они рассуждают о человечестве, как натуралист рассуждает о какой-либо разновидности животного. Впрочем, не знаю, верны ли рассуждения последнего, ибо в конечном счете любая разновидность животного мира вполне способна эволюционировать. Ничем нельзя доказать, что нервная система человека не претерпела значительных изменений, хотя и трудно поддающихся обнаружению. Страх Смерти — универсальное чувство, способное принимать многообразные формы, некоторые из них, конечно же, находятся вне возможности определения на человеческом языке. Есть только один человек, который познал их все, Христос в своей агонии. А вы уверены, что нам не предстоит познать его самые изощренные формы? Но не на этом я хотел бы остановиться. Животный мир, самые характерные черты которого не изменились с веками, рождается, живет и умирает по своим собственным законам, и место, которое отведено ему в необъятной драме Мироздания, составляет одну-единственную, бесконечно повторяемую роль. Наш род тоже, конечно, не избег этой монотонной силы притяжения. Он крутится вокруг неизбежной судьбы, как планета вокруг Солнца. Но так же, как и планету, его уносит вместе с его солнцем к другой, невидимой звезде. Он загадочен не своей судьбой, а своим призванием. Потому-то историки и знают лишь немногое из его истинной истории. Они лишь наблюдают за ней, как наблюдает за выступлением актера театральный критик, совсем ничего не знающий о его жизни. Если одна и та же актриса с перерывом в двадцать лет сыграет Розину, это все равно будет настоящая Розина. Но бывшая отроковица превратилась в женщину.
Думаю, что этот мир однажды кончится. Верю, что, приближаясь к своему концу, наш род хранит в глубине своего сознания нечто такое, что способно привести в замешательство психологов, моралистов и прочих бумагомарателей. Весьма возможно, что предчувствие смерти управляет нашей эмоциональной жизнью. Что станется с нею, когда предчувствие смерти уступит место предчувствию катастрофы, которая должна поглотить весь человеческий род? Очевидно, здесь нам сможет сослужить службу старый лексикон. Разве не одним и тем же словом «любовь» называем мы желание, что сплетает дрожащие руки двух молодых любовников, и ту черную пропасть, куда, скрестив на груди руки, с воплем волчицы падает Федра?
Я не льщу себя надеждой, что за два последних года открыл новые формы ненависти и страха. Но я льщу себя надеждой, что оказался в точке света, как нельзя более благоприятствующей некоторым ценным наблюдениям, уже подтвержденным опытом. Какими бы наивными ни были всегда правые и каким бы мощным ни был их инстинкт, неизменно побуждающий их выбирать дела и людей, заранее обреченных на непопулярность, быть может, они согласятся со мной сегодня, что война в Испании потеряла характер взрыва национального и христианского чувства. Когда прошлой весной я пытался подготовить их к некоторым разочарованиям, они открыто смеялись мне в лицо. Теперь речь идет уже не о взрыве, но о пожаре. А пожар, который продолжается восемнадцать месяцев, уже можно назвать стихийным бедствием. Вы не находите? Я видел, я пережил в Испании предреволюционный период. […]
На Мальорке их не насчитывалось и пяти сотен накануне «пронунсьямьенто». Два месяца спустя их было уже пятнадцать тысяч благодаря беззастенчивой вербовке, организованной военными, которые были заинтересованы в уничтожении партии и ее дисциплины. Под руководством одного итальянского авантюриста по имени Росси[74] фаланга стала при армии вспомогательной полицией, систематически выполняющей грязную работу; тем временем диктатура казнила и бросала в тюрьмы ее руководителей, а ее лучшие элементы лишала мундиров и направляла в войска. Но, как говорится у Киплинга, это уже другая история. Куда бы генерал испанского епископата теперь ни поставил ногу, его каблук всякий раз стискивает челюсть мертвой головы, и он вынужден трясти сапогом, чтобы оторвать ее. Успехов Их Милостям!
Впрочем, вы можете думать что угодно о генерале Франко. Совершенно очевидно, что за ним не пошло бы и двадцати пяти испанцев, если бы он допустил неосторожность и дал понять, что «пронунсьямьенто», представленное им как простая полицейская операция, продлится намного дольше трех недель. Генерал Франко не идет, конечно, ни в какое сравнение с Наполеоном III. И если бы тот вечером 1 декабря мог предвидеть, что через два года окажется с армией, состоящей из итальянцев, немцев, чумазых арабов, на Монмартрских высотах, бомбардируя Нотр-Дам, в нем взыграла бы та часть королевской крови, что текла в его жилах, и он приказал бы будущему маршалу Сент-Арно[75] выпроводить пинком в зад того мерзкого епископа — если допустить, что в рядах французского епископата мог найтись подобный подлец, — который бы стал ему заранее обещать свои благосклонные молитвы. Представьте себе, что наши католики в 1936 году восприняли бы всерьез фразы о взрыве католического чувства в католической Испании. Мы оказались бы опять у истоков нашей Священной войны[76]. Но поскольку мы не так богаты иностранными кадрами, как наши соседи, нам вслед за генералиссимусом Моро де ля Мёзом[77] пришлось бы планировать чуть ли не новую Столетнюю войну[78].
Да не уличат меня дамы в том, что я считаю себя более чувствительным, чем другие. Признаюсь им, что вид крови не вызывает у меня ни ужаса, ни удовольствия, ни даже простого любопытства, но это, вероятно, потому, что я не располагаю, как оне, органом, способным передать коре головного мозга эти восприятия. Скрытый физиологический резерв, о котором вы только что узнали, не должен тем не менее пониматься как признание слабости, или же это слабость, присущая всем представителям моего пола. Я видел много смертей. Может быть и мне было уготовано место в скромной братской могиле последней войны, рядом с моими товарищами. Это не мешает мне без всякого головокружения видеть, как открываются необъятные бойни завтрашнего дня. Уже очень давно революционеры, подлинные и мнимые, злоупотребляют мистикой террора. Терроризм вовсе не принадлежит им. Они бахвалятся. История наглядно показывает нам, что на самом деле эта система служит всем, Террор католических королей во Фландрии[79] уже был дьявольским террором. […]
Мы не ждали ничего хорошего от военных, тем более от клерикалов. Вплоть до последнего дня «Аксьон популар», объединявшая девять десятых бывших умеренных партий, проявляла себя отчаянно демократической, пылко парламентарной. Ее ненависть к Монархии была сравнима лишь с ненавистью к фаланге, которая, кстати, отказала ей в своих голосах. Составить мнение о доктрине «Аксьон популар» можно, вообразив, что это мог быть продукт плодотворных бдений г-на Луи Марена[80] и Марка Санье[81], работавших вместе под контролем Преподобных отцов из журнала «Этюд». При малейшем подозрении на творимое беззаконие эти господа прятались в подпол, откуда их извлекали, мокрых от слез. Диктатуры тогда еще не процветали. Гитлер в Испании был единодушно объявлен Антихристом, а монашки из Сакре-Кёр в Пальме каждый вечер заставляли своих учеников молиться за негуса{24}. Формула Шарля Морраса «всеми средствами», тридцать два года существования которой вполне доказали ее безвредность, произносилась с отвращением и страхом. Известный иезуит Лабюрю[82] вел процесс над роялистами и аристократами перед огромной аудиторией, где рабочие из НКТ{25} аплодировали не в числе последних. Вы согласитесь, между нами, что последний штрих не слишком убедителен для молодых французских коммунистов, которых мальчики из ХРМ{26} уводили с собой слушать проповедь. Интересно, какой срок христианско-демократические штабы тайно наметили для того, чтобы эти несчастные обратились в новую веру под страхом получить пулю в голову от набожных военных будущего Крестового похода?
Я задаю этот вопрос не смеха ради. Тут нет ничего смешного. Я бы хотел, чтобы передо мной сейчас оказался один из этих невинных Макиавелли в сутане, у которых на лице отпечаталась убежденность, что огромным народом можно манипулировать, как шестиклассниками, и они, оказавшись перед фактом катастрофы, напускают на себя вид оскорбленного достоинства, как репетитор, освистанный учениками. О, я не буду напрасно тратить красноречия! Я только скажу ему:
— Правда ли, что большая демократическая парламентская партия объединяла подавляющее большинство, почти всех католических избирателей и избирательниц Испании, да или нет?
— Несомненно.
— «Аксьон католика» поддерживала ее, снабжала кадрами?
— Не можем этого отрицать.
— Делал публично кто-нибудь из ораторов или бойцов этого мирного Крестового похода последних лет намеки на печальную необходимость применить насилие в случае поражения на выборах?
— Не думаем.
— Доводилось ли им торжественно осуждать насилие, осуществляемое ради политики, морали или религии?
— Вполне очевидно.
— Получил ли один из теологов, оправдывающих сегодня гражданскую войну аргументами, почерпнутыми у святого Фомы Аквинского[83], одобрение приводить их именно в этот момент, чисто гипотетически?
— Не осмеливаемся утверждать это.
— Поддержали бы вы за неделю до последней предвыборной консультации заявление, что в случае поражения прихожане и прихожанки «Аксьон католика» должны будут, с благословения епископата, прибегнуть к подобным методам?
— Вы принимаете нас за глупцов!
— Нет, и даже не за хитрецов. Ибо, в конце концов, разве не располагали вы властью в годы, предшествовавшие этим прискорбным событиям? Президентом Республики был один из ваших[84]. Даже председатель Совета, г-н Леррус[85], который только что в скандале с Играми[86] потерял свой и без того скромный запас чести, равно как и свою родню, предложил Хилю-Роблесу[87] остатки, правда изрядно разложившиеся, бывшей партии радикалов. О! Вы никогда не откажетесь принять блудного сына, при условии, что он приведет и теленка, надо отдать вам должное! Короче говоря, вы были хозяевами, если можно так сказать. И что же! Через несколько недель после того, как опекаемому вами правительству пришел конец, дела стали уже так плохи, что не оставалось ничего другого, как прибегнуть к хирургическому вмешательству? Вы не находите это странным? Вы правили или не правили?
— Мы выжидали.
— Ничего лучшего вы не могли сделать, невинные Макиавелли. После того как вы внесли свою лепту в падение первой диктатуры, а затем монархии, вас вновь искусил сигнал Сбора, вы были в горячке, в демократическом запале всей воды этой несчастной страны, которой, кстати, ей так не хватает, было бы недостаточно, чтобы охладить вас. Если кто сомневается в этом, тому вовсе нет нужды учить испанский. Ему довольно перечитать, например, номер «Этюд»[88] на французском языке, в котором рассудительные иезуиты с улицы Месьё горячо приветствовали приход новой Республики. Вы были пленниками этого перегиба. Увы! Ваша концепция политики всегда была нарочито сентиментальной. Вы любили власть, но вы не брали на себя ее риска. Поживем — увидим! Вы предвидели гражданскую войну, да или нет? Если вы ее не предвидели, вы были глупцами. А если предвидели — почему не продемонстрировали свою силу, чтобы по известному выражению, не быть обязанными использовать ее? Повторяю, Хиль-Роблес был военным министром. Если бы я тогда приступил к нему с расспросами, не сомневаюсь, что, предварительно посоветовавшись с почтеннейшим кардиналом Гомой[89], он ответил бы мне, положа руку на сердце: «За кого вы меня принимаете? Я не нарушу законности!» К чему почтеннейший кардинал, несомненно, добавил бы: «Когда законность станет военной, мы благословим и военную законность».
Да, вы благословляете. Надо бы все же сделать выбор — править или благословлять. Демократические государства не приносят вам счастья. Однако любой из нас знает, что игра в демократию ставит поочередно у власти либо более сильного, либо более хитрого. Если бы у вас было чувство юмора (то есть хоть немного меньше гордыни), вы не удержались бы от смеха, представив себя, со слащавыми и благословляющими лицами, у руководства игрой, столь же азартной, как игра асов в покер. Столь напористой, что ваша елейность не смогла бы поспеть за ее бешеным темпом. В то самое время, когда вы с блаженной улыбкой на устах бормочете текст, посвященный неоспоримой законности власти более сильного, у власти уже более хитрый и бросает на вас такой многозначительный взгляд, что вам приходится срочно ретироваться в свою библиотеку, чтобы выудить из тех же самых текстов апологию хитрости, которую вы являетесь торжественно вручить… сильнейшему, опять в ваше отсутствие ставшему законным правителем. Какого черта (именно, какого черта!) упорствовать в том, чтобы добиваться согласия мэра или кюре на расклеивание афиш всего на одну ночь или даже на час! Мне сдается, я изобрел недавно истинно демократическую конституцию, призванную щадить силы и время казуистов. Благодаря дальнейшему развитию техники и шестичасовой рабочей неделе граждане будут менять властителя каждую субботу вечером. Теологи будут составлять свои славословия ночью, так чтобы во время утренней приходской мессы военные и чиновники могли со спокойной совестью присягнуть на Священном писании в вечной верности очередному суверену на неделю. Остается еще вопрос о флаге. Дабы сэкономить средства и легко заменять эти священные атрибуты, я предложил бы использовать обыкновенную рисовую бумагу, из какой китайцы делают носовые платки.
Из тех же соображений мне кажется предпочтительнее не требовать от экспертов дефиниции Священной войны: Парижский университет уже обсуждал однажды этот вопрос с Жанной д'Арк, и доктора, хотя и сострадательные, пустили, как им и положено по штату, в ход все средства. Из-за невозможности предать огню сочинения этой пастушки (которая, кстати, не умела писать), они в конце концов сожгли ее самое. Точно так же жгут церкви испанские экстремисты. Жаль мне этих поджигателей!
Я вижу вновь то ослепительное воскресное утро. На море, ласковом пальмезанском море, — ни одной морщинки. Проселочная дорога, которая ведет из деревни Порто-Пи к шоссе, еще сплошь покрыта синими тенями. Как в предпоследней главе «Дневника сельского священника», большой красный, сверкающий никелем мотоцикл гудел на дороге внизу подо мною, как маленький самолетик. Я нагнал его через два километра, у бензозаправки. Железная штора на станции была поднята лишь наполовину. «Уж не направляетесь ли вы в город?» — спросил меня хозяин. — «Ну да. В церковь святой Евлалии, к семичасовой мессе». — «Возвращайтесь домой, — сказал он, — там дерутся». Только тут я заметил, что дорога пуста. Пуста и улица Четырнадцатого апреля. У подножия Террено эта улица резко поворачивает, и вы оказываетесь у входа на бесконечную набережную с рыбацкими судами у причалов, идущую вдоль старых крепостных стен, которые видели еще развевавшиеся здесь стяги сарацинов. «Стоп!» Я до сих пор слышу визжащее крещендо моих тормозов, прозвучавшее в торжественной тишине. Меня окружают человек пять-шесть, лоснящихся от пота, в руках у них ружья. «Без глупостей, — говорю я им на своем невозможном испанском, — я папа Ифи». «Отъезжайте в сторону, мсье, вы находитесь в зоне обстрела!» — закричал мне издали лейтенант фалангистов. Его люди занимали позиции вдоль обочины дороги, укрываясь за деревьями. Зоне обстрела?.. В конце, в самом конце огромной набережной, непривычно пустой, на расстоянии, которое никогда не казалось мне таким большим, я увидел зиявший, как пасть, крытый вход кавалерийской казармы. «Старина, — сказал я лейтенанту, — вам не выстоять против войск с тем, что у вас есть». (Республиканская армия не внушала мне, признаюсь, никакого доверия. Я боялся, не таит ли она в себе нового клятвопреступника.) «Солдаты с нами», — сказал лейтенант.
Если я извлек что-то из своего испанского опыта, так это, как мне кажется, то, что я подошел к происходящему отнюдь не предвзято. Хотя я по натуре человек не очень лукавый, в том смысле, какой придают этому слову дипломатичные каноники, наивным меня не назовешь. Я никогда не пытался, например, считать «лояльными» испанских республиканцев. Их лояльность, равно как и лояльность их противников, была, конечно, условной. В вопросе лояльности, как сказал бы г-н Селин[90], я могу зачесть этим людям равную ничью. Их политические комбинации меня нисколько не интересуют. Мир нуждается в чести. Именно чести так недостает Миру. Мир имеет все, что ему нужно, но он ничем не пользуется, потому что ему недостает чести. Мир потерял уважение к себе. Однако ни одному здравомыслящему человеку не придет в голову учиться законам чести у Николы Макиавелли… Мне представляется не меньшей глупостью испрашивать их и у казуистов. Честь — это Абсолют. Что общего имеет она с докторами Относительного?
Испанские республиканцы отнюдь не проявили щепетильности, использовав некогда в борьбе против Монархии генералов-предателей. В том, что предатели эти в свою очередь продали их, я вижу хороший урок. Таким образом, в принципе я не могу выдвинуть ни какого-либо аргумента против фалангисгского государственного переворота, ни обжалования. […]
Конечно, мои иллюзии относительно предприятия генерала Франко длились недолго — всего несколько недель. Все это время я добросовестно старался преодолеть отвращение, которое вызывали у меня некоторые люди и формулировки. Если говорить начистоту, первые самолеты итальянцев я воспринял не без удовольствия. Предупрежденный одним верным другом в Риме об опасности, которой подвергалась моя семья, и особенно сын, в случае возможного продвижения каталонских милисиано, высадившихся в Порто-Кристо, ко мне пришел итальянский консул, чтобы любезно проинформировать меня об участии, которое принимает во мне его правительство. Я горячо поблагодарил его, хотя пришел он слишком поздно, поскольку я уже принял решение не просить и не принимать никаких услуг. Короче говоря, я приготовился к любому насилию. Я знаю, что такое насильственные меры, осуществляемые насильниками. Они могут вызвать протест тех, кто наблюдает их хладнокровно, но не вызывают отвращения. Я не мог не знать, на что способны молодые люди, к которым я питал расположение, при встрече с решительным противником. Перед ними же были лишь затерроризированные жители. Население Мальорки всегда отличалось большим равнодушием к политике. Во времена «карлистов» и «кристинос»[91], как нам поведала Жорж Санд, там с одинаковым безразличием принимали дезертиров как с одной, так и с другой стороны. Впрочем, по той же причине, должно быть, не могла найти в Пальме убежища бродячая чета.
Восстание 1934 года в Каталонии[92], хотя и происходило совсем близко, не нашло здесь никакого отклика. По свидетельству руководителя фаланги, на острове не нашлось бы и ста действительно опасных коммунистов. Да и где бы партия могла набрать их, в этом краю овощеводов, краю олив, миндаля и апельсинов, без промышленности, без заводов? Мой сын целый год бегал на свои дискуссионные собрания, но ни он, ни его товарищи не обменялись там с противниками ничем более серьезным, чем тумаки. Я утверждаю, честь по чести, что в течение месяцев, предшествовавших Священной войне, на острове не было ни покушений на людей, ни посягательств на имущество. «Но в Испании убивали», — скажете вы. Да, сто тридцать пять политических убийств с марта по июль 1936 года. Благодаря им правый террор приобрел видимость реванша (пусть яростного, пусть слепого, пусть обрушившегося на безвинных) над преступниками и их сообщниками. Из-за отсутствия на Мальорке преступных актов речь здесь могла идти только о превентивной чистке, систематическом истреблении подозрительных лиц. Большая часть судебных обвинений, вынесенных мальоркскими военными трибуналами (впрочем, я еще буду говорить о многочисленных массовых казнях), вменяла в вину исключительно disafeccion al movimiento Salvador{27}, выраженное словами или даже жестами. Одна семья, состоявшая из четырех человек, прекрасная буржуазная семья — отец, мать и два сына шестнадцати и девятнадцати лет, — была приговорена к смертной казни по доносу нескольких свидетелей, которые утверждали, что видели, как они у себя в саду аплодировали пролетавшим каталонским самолетам. Правда, вмешательство американского консула спасло жизнь женщине — уроженке Пуэрто-Рико. Вы, возможно, скажете мне, что дело Фукье-Тенвиля[93] дает много примеров подобного же понимания революционной справедливости. Именно поэтому имя Фукье-Тенвиля остается одним из самых гнусных в истории.
Возможно, последнее замечание покоробит большинство порядочных людей поглядевшись в зеркало, они не обнаружат в себе никакого сходства с Фукье-Тенвилем. Я предостерегаю их от этого. Мы никогда не знаем самих себя. Разве не будет достаточно двадцати дней невинных пирушек на Монмартре, чтобы порой в респектабельном пятидесятилетнем господине, живущем вполне пристойно на свою ренту в Кемпере или Ландерно, снова пробудился порочный юноша, о котором он уже сколько лет и не вспоминал и которого в душе считал умершим? Как! Вы верите в существование буржуазного общества, описанного в романах Франсуа Мориака, а сами сомневаетесь, что запах крови однажды может ударить в голову и таким людям? Я, например, встречался со странными вещами. Одна девица лет тридцати пяти, принадлежавшая к безобидной разновидности, которая зовется там «беата», мирно жившая в своей семье после прерванного послушничества, посвящавшая бедным все свободное от посещений церкви время, вдруг стала проявлять признаки необъяснимого нервозного страха, говорить о возможной каре, перестала выходить из дому одна. Одна моя очень уважаемая подруга, имя которой я не могу назвать, приняла в ней участие и, чтобы дать ей успокоиться, пригласила погостить к себе. Через некоторое время эта благочестивица решила вернуться домой. В день ее отъезда гостеприимная хозяйка стала увещевать ее: «Ну чего же вам бояться, дитя мое? Вы воистину овечка всемилостивого Бога нашего, который не так глуп, чтобы желать смерти столь безобидному существу, как вы». — «Безобидному? Ваша милость ничего не знает. Ваша милость считает меня неспособной оказать услугу религии. Все думают, как ваша милость, меня никто не боится. Так вот, пусть ваша милость знает: я расстреляла восемь человек, мадам…» Да, действительно мне было дано видеть странные, любопытные вещи.
Я знал в Пальме одного юношу из хорошей семьи, наирадушнейшего, наисердечнейшего, любимого там всеми. А между тем его изящная трогательно пухлая аристократическая ручка хранила в своей ладони тайну смерти человек, наверно, ста… Одна посетительница, войдя однажды в гостиную этого джентльмена, увидела на столе великолепную розу.
— Вам нравится эта роза, дорогая?
— Конечно.
— Она понравилась бы вам еще больше, если бы вы знали, откуда она.
— Как же я могу это знать?
— Я взял ее в келье мадам М., которую мы казнили сегодня утром.
О, конечно же, г-н Поль Клодель рассудит, что такие вещи не стоит говорить, что они могут травмировать порядочных людей. Я думаю, что самая большая услуга, которую я могу оказать им, и заключается как раз в том, чтобы предостеречь их от глупцов и негодяев, которые сегодня цинично эксплуатируют их великий страх, Великий Страх Благонамеренных. Мелкие несчастные людишки, которые, как мы видели, растут как грибы на отчаянии бывших правящих классов (эту растущую плесень только что заклеймило пошлое и нелепое дело ТКРД), шепотом произносят между собой лозунг будущей бойни: «Наплевать на сомнения! Спасем свою шкуру!» Правящие классы допустили уже много несправедливости. Я хотел бы, чтобы они признали это, прежде чем очертя голову броситься вслед за штабом авантюристов в схватку, где они имеют очень небольшой шанс спасти свою шкуру и достояние, но зато наверняка потеряют честь. Моя откровенность компрометирует их?
Пусть. Она никогда не скомпрометирует их так, как они сами скомпрометировали себя, недальновидно объявив о своей солидарности с подозрительными расправами, о которых можно сказать по меньшей мере следующее: еще неизвестно, кто и где — в Испании или за границей — получит от этого выгоду.
Я, наконец, хочу, чтобы они были правы, чтобы, будучи не в состоянии угнаться за большой авантюрой Муссолини или Гитлера, они, располагая к тому же лишь темными политиками и безмозглыми забияками, решили выпутаться сами, притом наименьшей ценой, и завели кубышку, предназначенную для покупки нескольких работящих генералов, которым поручили бы чистку в моей стране, где как видно, стало что-то уж слишком много людей. Разве первой предосторожностью этих Макиавелли не было бы хранить свое намерение в секрете? «Но у них никогда не было такого намерения!» Охотно верю. Только им здорово удалось убедить всех в обратном. Они даже изрядно потратились на это. Я очень живо воображаю себе диалог между неким напыщенным глупцом, представляющим бывшие правящие классы, и директорами правых газет, которых он собрал в своем кабинете: «Господа, нас травят! Левая пресса ведет против нас клеветническую кампанию. В то время как мы всегда провозглашали себя сторонниками классового союза при непреложном уважении Закона, нас обвиняют в готовности защищать наши скромные привилегии с помощью силы. Нас, воспитанных в религии всеобщего избирательного права, люди Москвы обвиняют в сделке с диктатурой. Нас, фанатиков свободы совести, пытаются убедить в том, что мы реабилитируем инквизицию. Нас, прилежных читателей Эжена Сю[94], считают продажными развратителями, подобными иезуитам, изобличенным этим великим писателем. Мы, ветераны войны и патриоты, якобы способны порвать священные узы окопного братства. Да что там говорить, господа! Мы, националисты (или еще лучше — националы, так же принадлежащие нации, как Версальский дворец[95] или Почетный легион[96]), якобы вступаем в сговор с заграницей, якобы вооружаемся за ее счет, якобы соглашаемся бороться на ее стороне против наших братьев! Эти ничтожества распространяют даже слух, что мы охотно дали бы подонкам Абд-эль-Керима расстрелять французских рабочих! Господа, пора ответить! Немедленно, от имени бывших правящих классов, которые я имею честь представлять, начинайте шумную кампанию в пользу генерала Франко, который делает как раз то, в чем нас обвиняют. Вручение Почетной шпаги ему как военному будет нелишним. Роялисты обещали сплавить нам шпагу Генриха IV, но этот монарх, Усмиритель французов, пожалуй, недостаточно скомпрометирует нас. Кроме того, нам известно, что испанская и итальянская полицейские службы готовят премилое провокационное мероприятие под названием ТКРД. Когда эти полицейские службы разоблачат своих агентов (что, конечно, не замедлит произойти, будьте внимательны), не оплошайте, чтобы нам выйти сухими из воды. Прежде всего твердите каждый день, что кагуляров[97] не существует, тогда никто не будет сомневаться в том, что они из наших. Наши отставные правящие классы не могут упустить такую прекрасную возможность побития рекорда непопулярности. Добавлю, что коллективное письмо французского епископата в защиту ТКРД, скопированное с письма испанских епископов, тоже не повредит. Короче, господа, смелее, действуйте решительно, попытка не пытка, а за ценой мы не постоим!»
Испанские правые были не так глупы, надо отдать им должное. Вы скажете, что у них не было времени для вынашивания планов. Вы что, принимаете меня за дурака? С мартовских выборов до пронунсьяменто 19 июля[98] прошло три с половиной месяца. Даже ребенку ясно, что каких-то двенадцати недель никак не хватило бы для организации мятежа гражданской гвардии и армии. Если, конечно, вы не думаете, что генерал Франко решил предупредить своих сообщников телеграммой: «Восстану завтра. Что думаете?» Телеграммой, разумеется, незашифрованной, с оплаченным ответом. Что касается Муссолини и Гитлера, то они, несомненно, были просто предупреждены по телефону с Канарских островов, в день убийства Кальво Сотело[99]! Мне очень хочется думать, что епископат до последней минуты находился в неведении относительно того, что готовили столько близких ему людей, которые, похоже, определенно не имели большого доверия к сдержанности Их Милостей. А почему бы им вообще отрицать, что своими обетами и молитвами они заранее помогали такому мероприятию, как священная война — nuestra santa guerra? Что здесь дурного?
Нет, испанские правые были не так глупы. До последней минуты они объявляли себя противниками всякого насилия. После того как фалангу уличили в том, что своих противников она «прочищает» касторкой, она еще 19 июля 1936 года являлась столь достойной осуждения, что, когда один фалангист по фамилии Барбара был убит почти на моих глазах как раз утром в день государственного переворота, одно лицо, которое правила приличия вынуждают меня называть Его Преосвященство епископ мальоркский, долго колеблясь, разрешить или нет религиозные похороны этого насильника — кто ударил шпагой, тот от шпаги и гибнет, — ограничилось тем, что запретило своим священникам присутствовать на службе в стихарях. Шесть недель спустя, когда я отвозил на форпост сына, на дороге, что вела в Порто-Кристо, мне довелось обнаружить распростертое тело брата покойного, уже остывшее, покрытое саваном из мух. Накануне двести жителей соседней деревушки Манакор, которых итальянцы сочли подозрительными, были поздно ночью вытащены из постелей, препровождены партиями на кладбище, убиты выстрелами в голову, свалены в груду поблизости и сожжены. Лицо, которое правила приличия вынуждают меня назвать епископ-архиепископ, направило туда одного из своих священников, который, стоя в луже крови, раздавал между двумя залпами отпущение грехов. Не буду больше останавливаться на деталях этой религиозной и одновременно военной акции, дабы пощадить, поелику возможно, чувствительность героических французских контрреволюционеров — очевидно, братьев тех, которых моя жена и я видели бежавшими с острова при первой угрозе вторжения, как трусы. Отмечу только, что эта расправа с несчастными беззащитными людьми не вызвала ни слова осуждения, ни даже просто оговорки церковных властей, которые ограничились организацией процессий с благодарственными молебнами. Вы понимаете, что малейший намек на касторку сочли бы отныне нежелательным. Младшему Барбара устроили пышные похороны, а поскольку город решил присвоить одной из улиц имя братьев, соответствующая новенькая табличка была открыта и освящена лицом, которое все те же правила приличия по-прежнему вынуждают меня называть Его Преосвященство епископ-архиепископ Пальмы.
Эти истины явно приведут в негодование некоторых честных людей. Но беды, которые я провозглашаю, возмутят их во сто крат больше. Уже два года длится Крестовый поход, и я думаю, что никто не обвинит меня в проявлении излишней поспешности при попытке обрисовать его истинное лицо — то, какое я видел сам, и никакое другое. А вот не слишком ли поторопились апологеты Крестового похода? Разве один тот факт, что он все еще продолжается, не доказывает, что они не распознали его подлинного характера? Пятнадцать месяцев назад, если верить бедняге поденщику от журналистики, каковым является, например, г-н Эрикур[100], лишь самолеты Пьера Кота[101] прекращали ошеломляющее истребление горстки грабителей церквей, которые, впрочем, разбегались, как зайцы, conejos, заслышав пулеметные выстрелы. Следовательно, совместные усилия Германии и Италии не приобрели еще того решающего успеха, о котором каждый вечер вещал в своем трепе генерал Кейпо[102]? «Это потому, что Испания поражена больше, чем мы думали». Пусть так. Но не та ли это Испания, которая в 1934 году давала вашему католическому «Седа»[103] большинство в кортесах? Значит, вы отступаете вместо того, чтобы наступать? «Боимся, что да». Тогда ваши методы не многого стоят. Если правда, что столь кровопролитная операция не дала этой несчастной стране ни одним христианином больше, не буду ли я вправе предостеречь вас от пишущих на французском итальянских писателей, призывающих нас тоже пойти в крестовый поход, вслед за вождями, которые как братья похожи на инициаторов «Мовимьенто»? Христианином больше или меньше — дело совсем не в этом. Я опасаюсь худшего. Я опасаюсь гораздо более худшего для Церкви. Испанский епископат, очевидно, решил, что находится в выгодном положении после взятия Бильбао[104]. Ошибся ли он? Если бы Их Милости спросили в тот момент моего совета, я бы им ответил: «Остерегитесь. Всегда успеете. Всегда успеете примкнуть. Когда-то духовенство опасалось скомпрометировать себя связью с монархиями перед лицом республиканских держав. Сегодня уже демократии рискуют скомпрометировать духовенство перед лицом диктатур. В целом короли проявили не слишком много злопамятства. Я вот думаю, не будут ли и демократические государства такими же паиньками? Народы не понимают иронии». […]
Тем, кто упрекает меня, что я предъявил обвинение церковникам, которые уже такой кровью заплатили за свои заблуждения и ошибки, я мог бы ответить, что иначе трудно предостеречь их от этих заблуждений и ошибок. Сегодня легко говорить, что Святая инквизиция была не что иное, как политическая организация на службе испанских королей, но лишь самый бесстыдный из благонамеренных скажет мне, что современники никогда и не сомневались в этом. Если бы я, скажем, в XVI веке выдвинул этот тезис в знаменитом университете в Саламанке, ко мне бы отнеслись как к смутьяну, и, возможно, сожгли бы. Представьте себе, что Крестовый поход не удастся. Тогда в будущей истории Церкви вы сможете прочесть, что коллективное письмо испанского епископата было не более чем порывом излишнего усердия Их Милостей, досадной оплошностью, которая ни в коей мере не затрагивает устоев. За написание того же самого теперь я рискую заслужить неодобрение Поля Клоделя. Ну что ж! Я достаточно наслышался вздора. Кто знает, может быть, автор будущей истории Церкви использует когда-нибудь сии скромные страницы, чтобы подкрепить свою аргументацию, доказать, что единодушное мнение католиков не было заодно с этими людьми.
Знаете, что я вам скажу? Террор кажется мне неотъемлемой частью революции беспорядка, потому что из всех разрушительных сил Террор заходит дальше других, проникает глубже, затрагивает самые основы души. Когда я вижу, как вы поливаете кислотой часть тела христианства, пусть и пораженную гангреной, я имею право сказать вам, что так вы сожжете все тело, до последней жилки, до последней клеточки. О! Я не более вашего могу подняться над страстями! Просто я не позволяю себе идти у них на поводу из боязни, что они погубят меня. Только я называю их своими именами. Я очень хорошо понимаю, что испанскую Контрреволюцию вдохновляет дух Страха и дух Мщения (разве не является последний не чем иным, как крайним проявлением все того же страха?). Тому, что ее вдохновляет подобный дух, я ничуть не удивляюсь. Удивительно то, что он питает ее столь длительное время. Таким образом, я выражаю свою мысль ясно и понятно: Террор давно бы уже исчерпал свою силу, если бы не пособничество, откровенное либо с оговорками, священников и верующих, которое в конце концов придало ему религиозный характер. […]
Да, если бы я вернулся из Испании с намерением писать памфлеты, я поспешил бы явить глазам публики изображение гражданской войны, способное потрясти ее чувствительность или, быть может, сознание. К сожалению, публика любит ужасы, поэтому, когда хочешь беседовать с ее душой, не стоит давать в качестве фона для такой беседы Сад пыток — есть опасность увидеть, как в ее задумчивых глазах постепенно зреет нечто иное, чем возмущение или даже вообще какое-то чувство… Дети, выньте руки из карманов!
Должен также сказать, что после трех лет, проведенных за границей, я нашел свою страну столь глубоко разделенной, что буквально не узнавал ее. Весна 1937 года была, несомненно, одной из самых трагических французских весен, весной гражданской войны. Политическое соперничество уступило место социальной ненависти, развивавшейся в невыносимой атмосфере обоюдной боязни. Страх! Страх! Страх! Это была весна Страха. Какими могучими должны были быть жизненные силы, чтобы в этой вязкой атмосфере все же зацвели каштаны. Лица и те были неузнаваемы. «Покончить, и немедля!» — бормотали вполне мирные люди. Эту хорошо знакомую мне максиму я даже мог бы перевести на испанский. «Или мы, или они!» — задирали друг друга под старыми башнями собора Парижской богоматери буржуа из Отей или Пасси и пролетарий из Менильмюш, которые, кстати сказать, каждый день работали бок о бок на строительстве Выставки[105] и вместе мокли под дождем.
Мне нечего было сказать левым. Я хотел говорить с правыми. И поначалу счел это дело легким. Я подумал, что они просто плохо информированы. Однако информированы они были так же хорошо, как и я.
«Итальянцы в Испании? Тем лучше! Никогда не бывает слишком! И немцы тоже? Отлично. Массовые расправы? Великолепно. Прочь притворную чувствительность!» — «Но ваши газеты…» — «Наши газеты сообщают то, что надо сообщать. Я очень надеюсь, что вы все-таки не собираетесь говорить об этом? Вы ведь не будете играть на руку г-ну Жуо[106], а? Представьте себе, арматурщику на Выставке платят больше сотни франков в день! Так-то мсье!»
Что я мог тут сказать? Впрочем, я и не собирался говорить много. Я хотел бы только сказать: «Прежде вы питали отвращение даже к самому слову „насилие“. А теперь вы готовы делать Революцию. Остерегитесь. Фашизм и гитлеризм предлагают вам свои модели революции. […] Вы охотно судите тоном, который мне хорошо знаком, — об иных слабостях людей вашего класса: „Есть вещи, которые не делаются“. Так вот, революция, которую я только что наблюдал, — одна из таких вещей. Мир не примет террора клерикалов, буржуа или военных. И пусть он сто крат будет оправдан в ваших глазах угрозой другого террора, это уже не из области Морали, а как бы вам это сказать — из области Истории. Прежде всего я усматриваю здесь историческую фатальность, о которую вы разобьетесь».
Мои доводы стоят столько, сколько они стоят. Я хотел бы, чтобы они были достаточны сами по себе. Всякий, кто, поразмыслив немного над теперешним положением благонамеренных партий (положением, которое выявили некоторые моменты процесса де ла Рока), над умонастроением в войсках, достоинствами вождей, отказывается понять, что им не хватает даже элементарных качеств, необходимых для подлинной реставрации нации, что переворот, осуществленный в таких условиях, не может привести к созданию нового порядка, а послужит лишь консолидации существующего, со всеми его изъянами, — и именно потому, что будут поставлены к стенке и брошены в застенки «недовольные» и «неблагонадежные»; всякий, кто отказывается понять, что если и нет недостатка в хороших французах, то у них нет ни руководства, ни доктрины, что их первейший долг — определиться, познать самих себя, отказаться от корыстных целей и отмежеваться от политиков, для которых и прессы было бы вполне довольно, чтобы прислуживать им, и которые так серьезно компрометируют их перед противниками — людьми доброй воли, коих надо не упустить, догнать во что бы то ни стало, любой ценой, привлечь на свою сторону, иначе это будет стоить целой Франции; всякий, кто страдает от того, что какие-то жалкие «выкидыши» от литературы придают нашей социальной борьбе характер религиозной войны, характер войны цивилизации против варварства, помещая в эту вторую категорию пролетариев, которые позволяют отравлять себя трактирщикам, а в первую — этих самых зажравшихся трактирщиков, которые их отравляют, — так вот, этому всякому останется лишь написать то, что написал я дальше. Я не взываю ни к чьей жалости. Я отлично понимаю, что в XVI веке, который так похож на наш, я тщетно пытался бы привлечь внимание членов Лиги[107], созданной герцогом Гизом[108], к их собственным несправедливостям, заранее зная, что они тотчас сошлются на несправедливости гугенотов, на сделки тех с Испанией, что в свою очередь они посчитают вполне оправданным, учитывая сделки сторонников Реформации[109] с Англией (тем не менее несколько лет спустя гугеноты и члены Лиги раскрыли объятия друг другу, и без Марии Медичи и убийцы Кончини[110] все французы вслед за Генрихом IV бросились вырывать Нидерланды у лисиц из Эскуриала, делать нашу страну хозяйкой в Европе[111]). Да, все это я сказал себе. Все это я себе еще говорю. Я даже думаю, что, если бы обстоятельства привели меня на сам Полуостров{28}, подобное расширение поля визуального обзора, возможно, удержало бы меня от извлечения уроков из своего опыта. Однако названную мной разновидность Террора я наблюдал на маленьком островке, который легко можно объехать за день на мотоцикле. Это как если бы националистическая Испания, которую поспешно осваивают репортеры, уменьшилась в масштабе и оказалась на расстоянии протянутой руки. Вы мне скажете, что Террор смог принять там более жестокий характер. Не думаю. Еще раз повторяю, тамошний Террор не подвергался провоцированию со стороны какого-либо другого Террора, а неселение Мальорки никогда не отличалось жестокостью, как, например, андалузцы или астурийцы. На этой уменьшенной сцене я имел возможность разглядеть всех персонажей. Я одним взором охватывал и жест, которым отдавалась команда, и тот, которым она приводилась в исполнение, ведущих актеров и статистов. Я беседовал как с теми, так и с другими. Я слушал их оправдания, иногда разделял с ними их угрызения совести. Представление, которое я составил о них по истечении стольких месяцев, думаю, остается гуманным.
Если слово Террор кажется вам слишком грубым, найдите взамен другое, какая разница! Возможно, вы вложите в него понятие землетрясения, означающее для вас пожары, разваливающиеся дома, трупы, обобранные чернью. Однако Террор, о котором я веду речь, не мог бы породить ни одну из этих картин, и именно потому, что те, кто организует его, — люди, для которых порядок на улицах — настоятельная необходимость. Было бы ребячеством представлять себе убийцу лишь в облике бандита из мелодрамы. […] Абсолютно несправедливо судить о жестокостях, совершаемых в ходе гражданской войны тем или иным лагерем, по одним и тем же внешним признакам. Террор католических королей во Фландрии был куда кровопролитнее, чем какая-нибудь Жакерия[112]. Разграбление города чернью, пусть при этом не будет ни одной жертвы, всегда является страшным зрелищем. Когда офицеры флота нанесли мне визит в Пальме, они обменивались между собой восклицаниями о чистоте на улицах, о хорошей работе трамваев, о чем-то еще. «Как же так! Торговля идет, люди гуляют, а вы говорите — убивают? Ну и ну!» Они не знали, что торговец потому только не закрыл свою лавку, что иначе рисковал головой. Они не знали также, что администрация, ревностно следя за умонастроениями, запрещала носить траур родственникам казненных. Какого же дьявола вы хотите, чтобы внешний вид города изменился только оттого, что в нем в два, в три, в десять, в сто раз увеличилось количество тюрем, я вас спрашиваю? И разве оттого, что тайно убивают пятнадцать-двадцать несчастных за день, перестанут ходить трамваи, заполняться кафе, а в церкви звучать «Те Deum»?
Я называю Террором всякий режим, при котором граждане, лишенные защиты закона, имеют право на жизнь или смерть лишь по произвольному усмотрению государственной полиции. Я называю режим Террора режимом Подозреваемых. Функционирование именно такого режима я наблюдал в продолжение восьми месяцев. Или, точнее, мне понадобилось десять месяцев, чтобы пружинка за пружинкой разобраться в его механизме. Я говорю, я утверждаю это. Я вовсе не требую, чтобы мне верили на слово. Я знаю, что в один прекрасный день все станет известно — завтра, послезавтра, какая разница? Его Преосвященство епископ Пальмы, например, знает об этом столько же, сколько и я, больше, чем я. Я всегда думал, что Его Святейшество Папа, которого, как говорят, очень мучает проблема гражданской войны в Испании, должен бы быть заинтересован в том, чтобы расспросить под присягой это сановное лицо.
Что это такое — режим Подозреваемых? Режим, где власть считает законным и нормальным не только безгранично отягчать характер определенных правонарушений с целью подвести правонарушителей под действие законов военного времени (даже поднятый кулак наказывается смертной казнью), но еще и уничтожать опасных лиц, то есть лишь подозреваемых, в том, что они станут таковыми. Для выявления этих нежелательных элементов необходимо обеспечить себя службой доносчиков. Режим Подозреваемых, таким образом, — это и режим доносов.
Одно дело написать. Нужно еще увидеть. Уметь понять. Вот он, этот маленький тихий островок, утопающий в миндальных и апельсиновых садах, покрытый виноградниками. Столица — Пальма — не крупнее какого-нибудь старинного городка французской провинции. Другая столица, Соллер, всего-навсего поселок. Сообщение между деревнями, изолированными одна от другой, прилепившимися к склонам гор или разбросанными по равнине, происходит лишь благодаря плохим дорогам и редким суденышкам с задыхающимися моторами. Каждая из этих деревень — замкнутый мирок, со своими двумя партиями, «священников» и «интеллектуалов», к которым робко примыкает третья, состоящая из рабочих. Есть еще владелец поместья, но его видят только по большим праздникам, однако он наперечет знает всех своих подданных, вместе с кюре, своим кумом, давно взял на заметку смутьянов. Но эка важность! Простота нравов испанцев такова, что в мирке этом царит согласие, праздничными вечерами все вместе пускаются в пляс. Чуть ли не в один и тот же день в каждой из этих деревень появился свой комитет по чистке, тайный трибунал из добровольцев, как правило, в таком составе: буржуа-землевладелец или его управляющий, ризничий, прислуга кюре, несколько благонамеренных крестьян с супругами и, наконец, молодые люди, наспех завербованные новой фалангой, зачастую только накануне обращенные, горящие нетерпением выслужиться, пьянеющие от того ужаса, который стали вдруг внушать беднякам их синие рубашки и береты с красными помпонами.
Я уже писал об этом и повторю еще. 17 июля — пятьсот фалангистов. Пятнадцать тысяч — несколько недель спустя, затем двадцать две тысячи. Будучи весьма далеким от того, чтобы контролировать эту лихорадочную вербовку, военное начальство содействует ей всей своей властью, ибо у него имеется собственный план. Когда придет день и работа будет сделана, ничего не будет проще, чем разоружить эту массу, стремительный рост которой смел старые руководящие кадры, а ей дали новые, скроенные по ее мерке, полицейские кадры. Затем ее частями перебросят в войска. Чистка будет закончена.
Ибо чистка — последнее слово этой войны, все знают, или начинают узнавать, или узнают это. Выражение «С этим надо кончать», которое гнусные самозванцы истолковывают примерно как «Спасем могилу Христа!», всегда означало одно — методичное истребление подозрительных элементов. Здесь нечему удивляться. Точно таким было в 1871 году единодушное желание версальцев[113]. За два столетия до нынешнего Террора те же формулировки служили оправданием резни в тюрьмах в варфоломеевскую ночь, которую Екатерина Медичи в письме к Папе сравнивает с победой при Лепанто[114] (в эту ночь Рим осветился праздничными огнями). Один Террор похож на другой, один стоит другого, вы не заставите меня делать различий между ними — теперь, когда я многое повидал, многое познал и мне много лет. Мне всегда и всюду отвратителен страх, а за красивыми словами карателей стоит только он. Уничтожают всегда из страха, ненависть при этом — лишь алиби…
Чистка на Мальорке проходила в три этапа, довольно отличные один от другого, плюс подготовительный период. В ходе последнего, конечно, тоже были массовые расправы, осуществлявшиеся на дому, однако они носили (или казалось, что носили) характер личной мести, более или менее порицались всеми, об их подробностях говорили вполголоса. Тогда-то и появился этот генерал — граф Росси.
Вновь прибывший был, естественно, не генералом, не графом, ни Росси, а итальянским функционером из чернорубашечников. В одно прекрасное утро мы увидели, как он высаживался из ярко-красного трехмоторного самолета. Свой первый визит он нанес военному губернатору, назначенному генералом Годедом[115]. Губернатор с офицерами своего окружения приняли его вежливо. Постукивая в такт словам кулаком по столу, новое лицо заявило, что оно принесло с собой фашистский дух. Несколько дней спустя генерал Росси входил со своим штабом в тюрьму Сан-Карлос, а граф Росси энергично принимал командование фалангой. Одетый в черный комбинезон, с большим белым крестом на груди, он на своем гоночном автомобиле, от которого в облаке пыли старались не отставать остальные машины с вооруженными до зубов людьми, самолично объехал все деревни. Каждое утро газеты печатали отчеты о его ораторских рейдах, во время которых в окружении местных алькальда и кюре он на странной смеси мальоркского, итальянского и испанского провозглашал Крестовый поход. Конечно, итальянское правительство располагало в Пальме сотрудниками куда менее заметными, чем эта грубая детина, заявившая однажды за столом у одной пальмезанской гранд-дамы, вытирая пальцы о скатерть, что ему нужно по крайней мере по женщине в день. Однако та особая миссия, что была ему доверена, как нельзя более соответствовала его дарованиям. И состояла она в организации Террора.
Отныне каждую ночь набранные им команды орудовали в деревнях и даже предместьях Пальмы. Где бы эти господа ни упражнялись в своем усердии, сценарий оставался неизменным. Тот же тихий стук в дверь, будь то комфортабельная квартира или лачуга, то же топтание в сумрачном саду или на лестнице, то же зловещее перешептывание, которое несчастный слышит за стеной, приложив ухо к замочной скважине и испытывая ужас. «Следуйте за нами». Те же слова, обращенные к обезумевшей от страха жене, которая дрожащими руками подбирает домашнюю одежонку, скинутую несколько часов назад, и шум незаглушенного мотора внизу, на улице. «Не будите детей, не надо! Вы везете меня в тюрьму, да, сеньор?» — «Точно», — отвечает убийца, которому порой нет и двадцати. Затем грузовик, где уже ждут два-три товарища по несчастью, такие же мрачные, покорные, с блуждающим взглядом… Hombre!{29} Грузовик фырчит, трогается. Еще один миг надежды, длящийся до тех пор, пока грузовик не сворачивает с шоссе. Но вот он замедляет ход, подпрыгивая на ухабах, съезжает на проселочную дорогу. «Вылезайте!» Они слезают, выстраиваются в ряд, целуют кто медальон, кто ноготь большого пальца. Паф! Паф! Паф! Трупы укладываются в ряд на обочине дороги, здесь на следующий день их с раздробленными черепами, лежащими затылком на отвратительной подушке из черной запекшейся крови, найдет могильщик. Я не оговорился — могильщик, потому что они позаботились о том, чтобы делать свое дело поблизости от кладбища. Алькальд запишет в своей книге: «Такой-то, такой-то и такой-то умерли от кровоизлияния в мозг».
Кажется, я снова слышу возмущенные возгласы благонамеренных читателей: «Ну и что? При чем тут мы? Разве это наши убивают?» Я и не говорю, что ваши. Я предостерегаю вас — изо всех моих сил — от политиков и журналистов, которые так долго жили за счет вашей глупости, вашей робости, вашего бессилия, а теперь щекочут французского буржуа между ляжками и нашептывают ему на ухо, что он самец, что он может осуществить свой Террор, как и всякий другой, хотя и знают прекрасно, что этот Террор очень далек от того, чтобы дать свободу благонамеренным, и может лишь связать судьбу этих несчастных с подонками нации, единственно способными на Террор, будь то левый или правый. Хотя я считаю правых в состоянии захватить власть с помощью силы, я не намерен толкать их на гражданскую войну; что касается левых политиканов, то они так давно мне отвратительны, что я, несомненно, сказал бы им: «Ну что, дети мои! При условии, что вы не будете вести себя как свиньи по отношению друг к другу, валяйте!» Но ни левые, ни правые не в состоянии столкнуться лицом к лицу. Им удастся лишь пробить брешь в большом отстойнике, и клоака начнет изрыгать нечистоты, до тех пор пока какой-нибудь иностранец, сочтя уровень достаточным, не пошлет своих золотарей — коричневорубашечников или чернорубашечников. Вы поняли, болваны? На протяжении пятидесяти лет вы под именем прогрессистов, оппортунистов, либералов, демократов, патриотов и националистов шли за самыми разными вождями, проигрывали на всех досках, терпели крах во всех начинаниях. Что извлекли вы из 6 февраля?[116] Из скандала Ставиского?[117] Из дела о мафии? — И мы должны молча смотреть, как вы устремляетесь на такой опасный путь! Вы не умеете даже ставить банки, а хотите, чтобы вам поручили хирургическую операцию, которая дает нашей стране только один шанс из двадцати выжить!
Первый этап чистки продолжался четыре месяца. И все эти месяцы тот иностранец, главный виновник резни, не упустил случая фигурировать на почетном месте во всех религиозных манифестациях. Обычно его сопровождал капеллан, завербованный на месте, в коротких штанах, в сапогах, с белым крестом на груди и пистолетами у пояса. (Этот священник, кстати, был потом расстрелян военными.) Никто не осмелился бы поставить под сомнение неограниченную власть итальянского генерала. Я знаю одного бедного монаха, который смиренно просил его пощадить трех заключенных — молодых мексиканок, которых он после исповеди не счел злоумышленницами. «Хорошо, — ответил ему граф, собираясь почивать, — утро вечера мудренее». Наутро он отдал своим людям приказ расстрелять их.
Так до самого декабря ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы. Когда я однажды попросил у своего друга-врача рентгеновский снимок, сделанный некоторое время назад одним из его коллег (единственным рентгенологом в Пальме), он с улыбкой ответил мне: «Не знаю, найдем ли мы его… Беднягу X… на днях увезли на прогулку». Эти факты известны всем.
Почти сразу по завершении чистки на местах пришлось подумать и о тюрьмах. А они, как вы догадываетесь, были переполнены! Как и концлагеря. Как и разоруженные суда — зловещие, денно и нощно охраняемые плавучие тюрьмы, которые из избытка предосторожности, стоило стемнеть, освещались скользящим лучом прожектора. Увы, я видел его, лежа в постели! Тогда-то начался второй этап — этап чистки тюрем.
Ибо, не совершив существенных правонарушений, большое количество этих подозреваемых, женщин и мужчин, не подпадали под действие закона военного времени. Поэтому их начали выпускать партиями, сформированными согласно месту рождения. На полпути груз сваливали в ров.
Знаю… Вы не даете мне продолжить. Сколько убитых? Пятьдесят? Сто? Пятьсот? Цифру, что я назову, я узнал от одного из руководителей репрессий в Пальме. Подсчет, сделанный населением, сильно отличается от этой цифры. Что ж! В начале марта 1937 года, после семи месяцев гражданской войны, насчитывалось три тысячи подобных убийств. Семь месяцев — это двести десять дней, то есть в среднем пятнадцать казней в день. Позволю себе напомнить, что островок легко можно пересечь из конца в конец за два часа. Какой-нибудь любознательный автомобилист, рискуя лишь слегка утомиться, мог запросто побиться об заклад, что увидит, как разбиваются все пятнадцать замышляющих зло голов в день.
Вам, очевидно, тяжело читать это. Мне тоже нелегко это писать. Но еще тяжелее было это видеть, слышать. Хотя, быть может, меньше, чем вы думаете… Мы с женой держались хорошо — не из бравады, не даже из-за надежды быть очень уж полезными (в конце концов, мы могли так мало), а скорее из чувства глубокой солидарности с этими простыми людьми, число которых росло с каждым днем, с теми, кто знал о наших надеждах, наших мечтах, защищался бок о бок с нами от действительности, делил, наконец, наши тревоги. Они не были свободны, а мы были. Я думаю о тех молодых фалангистах или молодчиках, о тех старых священниках (одному из них, произнесшему неосторожные слова, пришлось выпить литр касторки под угрозой пистолета). Если бы, живя там, я сблизился с левыми, их способы протеста, вероятно, вызвали бы во мне некоторые рефлексы сочувствующего, которыми я не всегда бы смог управлять. Но разочарование, печаль, жалость, стыд связывают людей гораздо крепче, чем возмущение или ненависть. Просыпаешься утром весь разбитый, выходишь из дому и встречаешь на улице, за столиком кафе, на пороге церкви кого-то, кого до тех пор видели с карателями, а он вдруг говорит тебе, со слезами на глазах: «Нет, это слишком! Я больше не могу! Вот что они сейчас сделали…» Я думаю о том мэре маленького городка, которому жена устроила тайник в чане для дождевой воды. При малейшей тревоге несчастный скрючивался в нише, находящейся в нескольких сантиметрах от поверхности воды… Они вытащили его оттуда, его лихорадило — на дворе стоял декабрь. Его отвели на кладбище и пустили ему пулю в живот. Но так как он не спешил умирать, палачи, распивавшие водку неподалеку оттуда, вернулись к нему. Сначала они засунули горлышко в рот умирающему, потом разбили о его голову пустую литровую бутыль. Повторяю, эти факты общеизвестны. Я не боюсь, что меня уличат во лжи. О! Атмосфера Террора — это совсем не то, что вы думаете! Сперва создается впечатление огромного недоразумения, которое перепутало, безнадежно смешало добро и зло, виноватых и безвинных, энтузиазм и жестокость. А хорошо ли я разглядел?.. А правильно ли понял?.. Вас убеждают, что все это скоро кончится, что все уже кончилось. Вздыхаешь облегченно. Вздыхаешь до следующей расправы, о которой узнаешь совершенно внезапно. А время идет, идет… Что потом? Мне нечего сказать вам. Священники, солдаты, это красно-золотистое знамя — ни золота, чтобы его купить, ни крови, чтобы его продать… Тяжко видеть, как разрушается на твоих глазах то, что мы рождены любить.
Впрочем, надо признать, что в этих обстоятельствах нас прямо-таки утешили некоторые французские газеты. Когда видишь, как с каждой неделей множится число фашистских самолетов, благословляемых архиепископом Пальмы, как некогда мирные берега ощетиниваются батареями, когда слышишь, как офицеры итальянского флота в кафе похваляются перед всеми бомбардировками Малаги, забавно читать на своем родном языке монотонные доносы прессы, засевшей на каждом вокзале вдоль пиренейской границы, приникшей к глазкам сортиров, лихорадочно заносящей пометки на бумагу этих заведений общего пользования. В продолжение семи месяцев ни разу — ни разу в продолжение семи месяцев — ни малейшего намека на неудачи итальянцев или немцев, ни разу, ни единого разу! Надо же! Вот люди, которые часто были несогласны между собой: НФП, СФП, А.Ф., ФС, ПМ, ЛФП[118]. а начиная с кампании в Абиссинии — вдруг все едины, все солидарны, солидарны с новой Империей! Цитаты из статей этих патриотов так хорошо ложатся в статьи итальянских и испанских публицистов, что можно счесть их скроенными по одной мерке, странно… А ведь нет ни одного француза, который, побывав более полугода по ту сторону Пиренеев, не знал о вековой ненависти испанских правых, особенно армии и духовенства, по отношению к нашей стране. Эта ненависть неоднократно проявлялась и в ходе войны. «Только чернь и я любим Францию», — говорил Альфонс XIII[119]. Я не знаю, чего стоит национальное пораженчество националистов внутри наших границ. Думаю, что самый озлобленный из этих господ покраснел бы от презрительных комментариев, которыми пропаганда сдабривает свою прозу… Я до сих пор слышу слова того майора, который однажды вечером в Манакоре, под канонаду республиканского крейсера «Либертад», наивно полагая, что доставит мне этим удовольствие, сказал на плохом французском, но с оттенком мужского и братского утешения: «Что поделаешь, мсье, наши страны — это две такие завзятые мерзавки!» (Сам он был каталонец.)
Я оставался на Мальорке так долго, как мог, потому что там я смотрел в лицо врагам моей страны. Это смиренное свидетельство было по-своему ценным, поскольку, не имея никаких связей с местными или иными красными, известный всем как католик и роялист, я представлял (как бы мало я сам по себе ни значил!) вечную Францию, которая пережила Арманьяков и Бургиньонов[120], сторонников Лиги и гугенотов, всяческие, по-разному нелепые «фронты», ибо она обладает верным и независимым инстинктом и имеет лишь один очаг, свой дом, Дом Франции, переступив порог которого все мы становимся равными, детьми одной матери. Не в обиду будь сказано глупцам, Францию будут презирать в мире только тогда, когда она сама потеряет уважение к себе. Каждый, кто говорит не как политик, а как француз, знает, что всегда будет понят. Всем в Пальме было известно, что мой сын был лейтенантом фаланги, меня часто видели у мессы. С инсургентами, которых боялись подозреваемые, меня связывала давняя дружба. Отчего же малознакомые люди говорили со мной вполне откровенно, хотя малейшее проявление нескромности с моей стороны могло стоить им свободы или жизни? Что ж, я отвечу, как думаю: во всем мире еще знают, что француз прислужником полиции не бывает, вот и все, что француз — свободный человек. Подпевалы генерала Франко, вероятно, никогда не задумывались об этом.
Не следует считать, что чистка в тюрьмах сразу положила конец деятельности команд по чистке на дому, она только приостановила ее. Отдаленные деревни облегченно вздохнули, основная работа велась теперь в окрестностях Пальмы. Однако цель, которую преследовали военные власти, заключавшаяся в сужении огласки, все же не была достигнута. Некогда родственникам казненных надо было сделать всего несколько шагов, чтобы опознать убитых. Теперь для этого требовалось проделать дорогостоящую поездку, совершить формальности, сделавшиеся особенно тягостными из-за большого наплыва просителей и просительниц: поскольку ведомости тюрем редко когда соответствовали записям в блокноте могильщика, возникали вопиющие недоразумения. При совершенно безнадежном положении (ведь братские могилы не выдают своих секретов) семьям оставался только один способ. Проникшийся к ним сочувствием чиновник предлагал им порыться в куче брошенной одежды, чтобы попробовать отыскать там рубашку или кальсоны погибшего.
Я стараюсь писать это без всякой патетики. Я ничего не добавлю ради тех, кто считает меня способным выдвигать бездоказательные или основанные на слухах факты. Я ведь не разоблачаю мафию, существование которой в той или иной степени проблематично. Эти факты общеизвестны. Подтвержденные подавляющим большинством, опровергнутые единицами, они ни у кого не вызывают сомнений. Но увы! Понадобилось бы еще много страниц на то, чтобы растолковать, почему эти факты со временем перестали вызывать негодование. Разум, честь дезавуировали их, сострадание притуплялось, пораженное оцепенением. Одинаковый фатализм связывал в едином отупении жертвы и палачей. Да, по-настоящему гражданская война напугала меня в тот день, когда я почувствовал, сам того не замечая, что незаметно для себя уже без отвращения дышу ее тусклой и кровавой атмосферой. Да сжалится бог над людьми!
Я мог бы привести много примеров подобной апатии (в самом прямом смысле этого слова). Приведу только одно интервью, взятое у монахинь Порто-Кристо, которое появилось in extenso{30} во всех газетах Пальмы — «Эль-Диа», «Эль-Альмудайна» («Католический ежедневник», как гласит ее подзаголовок), «Ультима ора». Крошечный городок Порто-Кристо стал в августе 1936 года местом высадки каталонских сил. Впрочем, пробиться дальше им так и не удалось, и шесть недель спустя они вновь погрузились на суда. Монахини держали там пансионат, в то время, несмотря на сезон, пустовавший. Настоятельница с жаром рассказывала журналисту о приходе красных, о первой встрече своих перепуганных дочерей с милисиано из Барселоны, которые в резкой форме приказали приготовить койки для раненых. Среди всей этой суматохи вдруг появился один южноамериканец, прямо исполин, с револьвером в руке, который представился таким образом: «Сестры мои, я католик и коммунист. Я вышибу мозги каждому, кто проявит к вам неуважение». Два дня он разрывался на части, доставал еду сестрам милосердия, вместе с ними перевязывал раненых, число которых беспрестанно росло, а в короткие передышки вступал с настоятельницей в шутливую перебранку, о которой она с трогательным юмором поведала журналисту. Наконец, на третий день, когда начала заниматься заря… И монахиня так закончила свой рассказ: «Мы услыхали сильную стрельбу, раненые забеспокоились, милисиано бросились бежать, мы все попадали на колени, моля небо за наших освободителей. Крики „Viva Espana! Arriba Espana!“{31} стали долетать до наших ушей, двери поддались натиску. Что вам еще сказать? Со всех сторон стали вваливаться бравые солдаты и расправляться с ранеными. Наш южноамериканец был убит последним».
Когда спустя несколько дней я выразил свое недоумение мадридскому журналисту, автору этой статьи, он на следующий день опубликовал нечто вроде неуклюжего оправдания, из которого я приведу следующее: «Некоторые сердобольные души считают своим долгом выступить против крайностей священной войны. Но кто ведет войну, тот должен следовать ее законам. А разве первейший закон войны не гласит: „Горе побежденным!“».
Окруженные презрением и растущим вокруг отвращением, которое они ощущали, при опасности возникновения недовольства фаланги, которую вдруг лишили вооружения и военачальников, военные власти предприняли третий метод чистки, еще более скрытный. Вот он во всей его простоте. Заключенные, пребывание которых в тюрьме признавалось нежелательным из-за нехватки мест, утром получали извещение об освобождении. Они подписывали бумагу об освобождении их из-под стражи, давали расписку в получении конфискованных ранее вещей, собирали свои пожитки, выполняли одну за другой все формальности, необходимые для того, чтобы освободить тюремную администрацию от дальнейшей ответственности за них. Часа в два ночи их попарно выводили наружу и они оказывались на пустынной улочке, перед грузовиком, вокруг стояли вооруженные револьверами люди: «Тихо, мы отвезем вас домой!» Их отвозили на кладбище.
Лицо, которое правила приличия заставляют меня именовать Его Преосвященство епископ мальоркский, поставило свою подпись под коллективным письмом испанского епископата. Надеюсь, перо дрогнуло в его старческой руке. Он не мог не знать об этих убийствах. Я скажу ему это в глаза где угодно и когда угодно. Я представлю ему еще и такое свидетельство. Один из каноников его собора, которого он хорошо знает, известный проповедник, лиценциат теологии, всегда безоговорочно поддерживал военные власти. Это смирение очень беспокоило одну из исповедовавшихся у него прихожанок, однако она не осмеливалась подойти к нему с расспросами. Узнав об этих фактах, доложенных наверх, она сочла, что наступил подходящий момент, и заговорила с ним. Несчастный выслушал ее, не выказав ни малейшего удивления. «Но, в конце концов, вы же не одобряете…» — «Я ни одобряю, ни не одобряю, — ответил этот зловещий священник. — Ваша милость, к сожалению, не имеет никакого представления о тех трудностях, которые испытывает наша епархия на этом острове. На последнем общем собрании кюре под председательством монсеньора мы узнали, что в прошлом году лишь четырнадцать процентов мальоркцев справляли пасху. Столь серьезное положение оправдывает чрезвычайные меры».
И меры были приняты… За несколько дней до пасхи религиозные власти с согласия военных властей осуществили регистрацию верующих. С этой целью всем лицам, достигшим возраста исполнения пасхального долга, были отправлены отпечатанные типографским способом карточки. На лицевой стороне значилось следующее:
1937 год
Г-н, г-жа или м-ль. . . . . . . . . . . .
Проживающий в. . улица. . . дом. . . . этаж:. . .
справляет пасху в церкви. . . . . . . . . . . . .
На обороте:
Рекомендуется исполнить пасхальный долг в своем приходе. Каждый, кто намеревается исполнить его в другой церкви, должен принести об этом подтверждение своему приходскому священнику.
На корешке, легко отрывавшемся благодаря нанесенному пунктиру, имелось следующее указание:
Для более полного учета предлагается оторвать этот талон и по заполнении должным образом отдать его кюре прихода. Можно также опустить его в специально предназначенный для этого ящик.
Есть ли необходимость добавлять, что исповедальни отныне не пустовали? Наплыв неопытных грешников был так велик, что кюре города Террено счел своим долгом приступить к распространению нового листка. Сделав странную, но весьма своевременную ремарку, что основная трудность в акте исповедания — не столько сознаться в своих грехах, сколько знать, что именно надо говорить (en no saber que confesar о сото expresarse), он на пятнадцать строк дал образчик этого экзамена совести, чрезвычайно упрощенного. Листок имел постскриптум:
N.B. No olvides colocar tu billete del cumplimiento en el cajon del cancel para poder formar el censo.
(«Не забудь опустить сертификат в ящик, чтобы можно было ПРОИЗВЕСТИ УЧЕТ».)
Не найдется ни одного священника на Мальорке, который осмелился бы отрицать, что подобная мера, предпринятая в разгар Террора, могла лишь умножить число жертв. Что сказать еще? Богу известны имена немногих не примирившихся с ним, которые считают себя его врагами, но в их жилах, независимо от их сознания, течет достаточно христианской крови, чтобы они почувствовали оскорбление, нанесенное их совести, и ответили «нет!» этим наглым требованиям. Смогут ли они вновь обрести Христа? Смогут ли они, когда придет день, судить своих судей? […]