Перевод И. Ю. Истратовой
Май 1940 г.
Бесполезно и даже опасно утверждать, что нынешняя война есть война Силы против Права, ибо настоящая Сила никогда не восстанет против настоящего Права. Дело Франции свято, и только поэтому она сегодня уверена и в силе своей, и в праве. Потерпи сейчас Франция поражение, это означало бы, что она усомнилась в том или в другом, что не смогла до конца остаться сильной и правой. Но Господь не допустит поражения — или допустит лишь для того, чтобы затем спасти нас наверняка. Гибель Дюгеклена в 1380 году[180], несомненно, была национальным бедствием, ведь через тридцать с лишним лет, в 1415 году, позорный договор в Труа[181] разрубил Францию пополам и лишил права наследования дофина Карла, от которого отреклась его собственная мать. Но в эту самую минуту некая чумазая девчушка уже играла с подругами на площади в местечке Домреми. Звали ее Жанной д'Арк, и когда она выросла, то удостоилась благословения одной престарелой дамы — это была вдова бывшего коннетабля Франции.
Бесполезно также противопоставлять в этой войне агрессии фашистских диктатур пацифизм стран демократии, ибо, зная, каким образом демократические государства Европы служили делу мира в Эфиопии, Австрии, Испании, в Праге или Тиране, можно вполне резонно предположить, что они гораздо меньше любили мир, чем ненавидели войну. Конечно, история рано или поздно докажет гражданам тоталитарных государств, что господа Гитлер и Муссолини их попросту одурачили. Но после итало-эфиопского конфликта история доказала и другое: сначала господа Гитлер и Муссолини одурачили народы демократических держав Европы, правда совсем по-иному и ничем не вознаградив их самолюбия; демократии пали жертвой злых чар фашизма, но не потому, что слишком верили в право, а потому, что недостаточно верили в него. Они не верили в силу права.
Мы не собираемся вдаваться в идеологические споры, есть дела более насущные; сейчас главное для всего мира — честь. Миру не обойтись без чести. Можно бесконечно пререкаться о законности, о праве, о самом правосудии, ибо увы, не всегда легко провести границу между Буквой и Духом{35}. Но честь — это нечто непреложное. Она диктует свои законы старику и ребенку, бедняку и богачу, ученому и невежде — кажется, ею наделены даже благородные животные. Честь — это соль земли{36}. Человеку ли, народу ли, потерявшему честь, не миновать нравственного разложения, смрадное тление коснется его очень скоро. «Извергну его из уст Моих», — сказал Господь{37}
Сила умеет притворяться правосудием, она богата и нанимает разных адвокатов и крючкотворов. Но если она, ухмыляясь, давит слабых, а потом начинает говорить о чести, даже маленькие дети будут смеяться ей в лицо. Мне кажется, об этом стоит задуматься «реалистам» (читай: сторонникам реальной силы), которых в наши дни «серьезные люди» ценят больше «экономистов». Господа «реалисты» полагают, что честь — благопристойный предрассудок, и только. Право дается силой, охотно скажут они, им и в голову не придет заявить, что право дается честью, хотя в последнем утверждении неизмеримо больше истины. Это не пустые нравоучения: не может погибнуть нация, если она сохранила честь; честь ее и жизнь — одно целое.
Самое худшее из зол прежней жизни, от которой нас оторвала разразившаяся буря войны (а в нее вовлечены сейчас все без исключения), то, что нас оспаривали друг у друга коварство и насилие и мы были ставкой в их игре. Чума «реализма» распространилась повсюду, она не пощадила и некоторых особенно уязвимых сторон жизни духа. Наша цивилизация упивалась своей мощью и богатствами, однако все мы чувствовали, что ей угрожает страшная опасность. Мир страдал от недостатка чести, как цинготные больные от нехватки нужных организму витаминов. Мир терял честь. Сегодня же по всей Франции, от Средиземного моря до Эны, наши солдаты терпят муки, пытаясь вернуть ее, а весь мир страдает, видя их гибель, и эти страдания — еще недорогая Цена. Потому что если они потерпят неудачу, то ни коварство, ни насилие, ни золото, ни железо не вернут миру потери и даже «реалисты» лишатся всех своих реальных, земных благ.
Перевод И. Ю. Истратовой
Январь 1941 г.
Когда эти строки увидят свет, Пьер Лаваль, министр в отставке, возможно, снова займет свое место в правительстве Виши и монсеньор архиепископ Парижский, соблаговоливший предложить в посредники свою высокую особу, сможет вернуть этому человеку, на которого Провидение указало уже во второй раз, уважение и даже преклонение верующих. В таком смехотворном повороте событий нет ничего неожиданного, но да будет мне позволено сказать: даже если французским католикам удастся принять покорно еще и этот удар, нанесенный их совести и чести, то они его не забудут, не простят!
Если бы эти страницы чудом попались на глаза монсеньору архиепископу Парижскому, он, вероятно, пожал бы плечами и посмеялся моей наивности. Но я не столь наивен, как он изволит полагать. Мне хорошо известно, что его преосвященство действует согласно полученным инструкциям и следует им совершенно так же, как дипломат, послушно следующий инструкциям своего правительства. Я не дерзнул бы спорить с архиепископом Парижским об этой новейшей концепции пассивного повиновения; у нее, должно быть, есть свои преимущества, если диктаторы положили ее в основу морального кодекса тоталитарных государств. Но я уверен, что князь церкви толкует ее по-иному, чем простые обыватели, которые видят в ней удобное оправдание непостоянства взглядов и, отдав кесарю кесарево{38}, протягивают руку, чтобы получить вдесятеро больше. Если бы я был кесарем, то сказал бы этим неутомимым блюстителям евангельского завета: «Не давайте ничего, оставьте себе динарий с моим изображением, а я оставлю при себе предназначавшиеся вам милости и должности. В конечном счете это обойдется мне гораздо дешевле…»
Нет никакого сомнения в том, что, одобряя «новый порядок», французское епископство руководствуется куда более возвышенными, сверхъестественными мотивами. Однако, как бы ни были они сверхъестественны, такой союз может повлечь за собой совершенно естественные последствия, а именно поставить под угрозу наше спасение (в мирском толковании понятия). Судьба Франции, должно быть, хоть сколько-нибудь дорога Всевышнему — ведь некогда он соизволил даровать нам сие спасение мощною дланью некоей святой, как раз против воли множества сеньоров и монсеньоров, ибо слишком часто, вернее, всегда забывают, что хотя сжег Жанну д'Арк на костре один клан — бургундцы, действовавшие заодно с англичанами, но другой, пусть и немногочисленный, признававший главой архиепископа Реймского, не уставал заглазно чернить Орлеанскую деву все время, пока та творила чудеса, а в конце концов совершил предательство и отрекся от нее. Если самому Господу Богу спасение моей родины здесь, в юдоли земной, было во время оно дороже престижа стольких приоров, сеньоров и монсеньоров, чьи обесчещенные имена мы произносим сегодня с отвращением, то я не посмею нанести оскорбления французскому епископству, поверив, что в таком важном деле оно могло проявить неосмотрительность. Мирская политика чревата мирской ответственностью. Мы от нее не уклоняемся, пусть не уклоняется и французское епископство. Мы нисколько не собираемся вмешиваться в решение этого щекотливого вопроса, оно останется на совести прелатов, но родина у нас только одна. Господь вверил нам ее судьбу, время не ждет — и мы не допустим, чтобы их решение, каким бы оно ни оказалось, погубило независимость нации.
Ибо политическая независимость моей родины — также и залог ее духовной свободы. Епископы и архиепископы в XV веке могли совершенно равнодушно относиться к тому, что они — разумеется, высокомерно — именовали «простой сменой династий», они даже могли желать слияния обоих королевств, Франции и Англии. Но они вовсе не предполагали, что два столетия спустя преемники Плантагенетов[182] станут еретиками и что, овладей те Францией, она тоже, вероятно, была бы ввергнута в пучину ереси. В те времена схоласты из Сорбонны, как в наши дни их духовные наследники, мечтали принести честь нации в жертву церкви, хотя в действительности никакого противоречия тут не существовало, интересы Франции совпадали с интересами церкви, те и другие воплощала Жанна д'Арк. Именно о мою родину, возрожденную чудесами Жанны, и суждено было разбиться лютеранству, именно обращение Генриха IV[183] и спасло католицизм в Европе.
Перевод И. Ю. Истратовой
Август 1941 г.
Я не раз обличал предательство, совершенное многими представителями высших слоев французского общества, — они слишком легко приняли сторону врага. Участие же знати в этом предательстве особенно горько разочаровало друзей нашей страны. То, что большинство аристократических салонов были центрами пораженчества и очагами нацистской или фашистской пропаганды, обычно вызывает удивление. Если бы накануне подписания перемирия в Ретонде какой-нибудь Клемансо вырвал бразды правления из рук маршала Петена и совершил настоящую национальную революцию, без суда и следствия вздернув на виселицу агентов иностранной разведки, редкая аристократическая семья не оплакивала бы сегодня одного-двух казненных из числа своих родных или свойственников… Это извращение, может быть, на руку деятелям демократии или демагогам, но я ни то, ни другое. Впрочем, будь даже так, мне все равно было бы жаль, что эти выродки порочат некогда славные имена, которые принадлежат не столько им, сколько истории моей родины.
Напрасно думают иностранцы, что эти имена — наши идолы, реликвии. Имя само по себе — пустой звук. Оно ценно лишь тем, что тесно связано с великим прошлым, олицетворяет и символизирует его. Появиться на свет «благородным», как говорят простые люди, ничего не стоит. Главное — жить благородно. Я говорю об этом не как моралист, а как историк: жить благородно означает не просто жить честно, придерживаясь высоких принципов.
Выражение «жить благородно» в давние времена имело у нас очень четкий смысл, смысл политический и социальный. «Жить благородно» значило по первому зову предоставлять в распоряжение короля — главы французской аристократии и себя, и все свое имущество. Кроме того, «благородные» не имели права заниматься никаким приносящим барыш делом, никаким промыслом, торговлей, а тем более никаким ростовщичеством. Был Орден духовенства — и был Орден дворянства. Не скажу, что дворяне всегда соблюдали устав этого Ордена. Но могу утверждать: если знать его и нарушала, устав этот все равно формировал ее сознание, налагал особый отпечаток на ее привычки, нравы и даже язык. Неправда, будто все дворяне при королевской власти сорили деньгами, зато им было стыдно публично проявлять к деньгам пристрастие. Не все были щедры, однако непременно старались казаться щедрыми. Сегодня их потомки устыдились бы обратного. Эти только хвалятся, что провернули выгодное дельце, или ноют о своей бедности. Они, как и буржуа, очень любят жаловаться на слуг: держать-де их так накладно, а работают они так мало! Что ж, человеку благородного происхождения всегда кажется, будто он кормит бездельников. А если денег у него нет, сам открывает двери гостям, потому что за полцены лакеев не найдешь.
Предательство людей такого сорта нисколько не пятнает чести нации. Уже два столетия, как французское дворянство не имеет никакой социальной функции, ибо у него нет ни средств, ни мужества, чтобы соблюдать условия договора о службе, связывавшего его с тогдашней монархией. Дворянство, я повторяю, было Орденом, а сегодня за отбором его членов никто не следит. В него может вступить кто угодно, при полном попустительстве остальных, они только рады дорого продать свою терпимость или скрыть собственный мезальянс. Во времена Третьей республики число титулованных особ чрезвычайно увеличилось, титулы потеряли всю свою притягательность даже в глазах нью-йоркских миллиардеров, и сейчас в салонах Пятой авеню на зятя-герцога или маркиза смотрят столь же недоверчиво, как на бронзовую вещицу, которую выдают за работу Бенвенуто Челлини, или на картину, где красуется подпись Рафаэля.
Ибо Третья республика служила этим выродкам, которые пользуются славой пращуров, словно альфонс деньгами старухи-покровительницы, великолепным источником прибылей. Хотя бездельники притворялись, что ненавидят эту республику, на самом деле они не имели по отношению к ней никаких обязательств и преспокойно наживались за ее счет. Для мелкобуржуазных радикалов дворянин всегда оставался дворянином, будь он потомком барона XI века, откупщика или даже свежеиспеченного графа, получившего титул от папы. И наследники древних родов цинически злоупотребляли снобизмом выскочек. Унизительные знаки внимания со стороны таких господ казались им в тысячу крат милее власти истинного короля, а прибыли от сводничества и соучастия в аферах — милее обязанностей королевских придворных. Если они и не пользовались уважением министров, то по крайней мере были уверены в их снисходительности. На процессе Устрика[184] я видел: граф де Сент-Олер, понурив голову, слушал, как председатель палаты депутатов в своей речи называл его, графа, бесчестным человеком. А пять минут спустя, стоя в кабине рядом с лифтером, вдруг снова вскинул подбородок — неотразимым движением, явно унаследованным от предка, который некогда заседал в Венском конгрессе. И будьте уверены — графу в тот день менее всего хотелось, чтобы рухнула Третья республика, столь покладистая с вельможами, и чтобы встала из руин Бастилия…
Нет, разумеется, предательство сей немощной аристократии не запятнает нашего славного прошлого. Ее вырождение ясно проявляется даже в физических признаках. Глядя в Музее гравюр на портреты реальных или предполагаемых предков современной знати, мы замечаем: почти во всех лицах есть что-то крестьянское, сегодня же такие лица отнюдь не у герцогов или маркизов, а у их слуг — каких-нибудь егерей, доезжачих. Что же до герцога или маркиза, то он скорее похож на швейцара из отеля «Ритц»: так и хочется вручить ему шляпу и пальто, а не славный меч пэра Франции. Когда я думаю о парижских салонах, где герр Абец[185] нашел столько сообщников, то говорю себе: было бы жаль, если бы эти люди предстали перед судом народа. Народ отрубил бы им пустые их головы и на мгновение — пока блеснет лезвие гильотины — сделал бы изменников фигурами слишком значительными.
Перевод А. В. Дубровина
Февраль 1942 г.
Леон Блуа[186] написал, что истиной мы обязаны умершим. С места, где теперь покоится Стефан Цвейг — locum refrigerii lucis et pacis{39} — и откуда ему отныне суждено наблюдать за миром, который для нас, смертных, является постоянной выставкой всех форм невежества и ненависти, но который — о чем нам суждено когда-либо узнать, — как песчинка в море, затерян в безграничной милости Бога, он видит истину лучше, чем мы, и я уверен, что некоторым панегирикам своему акту отчаяния он предпочел бы молчание. Возможно даже, что грубая апологетика самоубийства, поводом для которой он невольно стал, тяжелым грузом лежит на его душе и отдаляет час его примирения с Богом; возможно, он ждет от нашей дружбы последней услуги — обращения от его имени к несчастным, которых также искушает отчаяние и которые сейчас, когда я пишу эти строки, готовы по его примеру сдаться, отказаться от себя, как это сделал он… Я говорю так не только как христианин. Любой разумный человек, христианин он или нет, должен признать, что он ничего не знает о таинственной солидарности живых и мертвых. А если это так, то разве вправе мы считать, что расплатились с умершими грубой лестью, которую они уже не в состоянии отвергнуть, даже если она оскорбляет или омрачает их невидимую тень?..
К тому же самоубийство Стефана Цвейга не является частной драмой. Еще до того как последний ком земли упал на гроб знаменитого писателя, информационные агентства уже разносили эту весть по всему миру. Тысячи и тысячи людей, которые считали Цвейга учителем и почитали его как такового, оказались вправе сказать себе, что учитель отчаялся защитить их дело, что дело это обречено на провал. Жестокое разочарование этих людей гораздо больше достойно сожаления, чем смерть самого Стефана Цвейга, так как человечество может обойтись и без него и без любого другого писателя, но оно не может без боли наблюдать за тем, как сокращается число безвестных, безымянных людей, которые, так и не познав почестей и приносимых славой благ, отказываются соглашаться с несправедливостью и живут единственным оставшимся у них достоянием — смиренной и страстной надеждой. И тот, кто прикасается к этому священному достоянию, кто тратит хоть частицу его, обезоруживает совесть человечества и обкрадывает обездоленных.
Я испытываю глубокое уважение к таланту Цвейга, но сейчас у писателя есть иные обязанности, нежели скрупулезное соблюдение профессиональной этики. Любой из нас должен чувствовать всю полноту своей ответственности перед простыми, благородными, несведущими душами, которых вражеская пропаганда тщетно пытается соблазнить или подкупить. Утверждая это, я следую традициям моей страны, я провозглашаю то же, что провозглашали до меня люди, столь возвысившие имя французской нации. Правда, в последние годы предпринимались большие усилия, чтобы высмеять миссию писателя. Я же наивно верю в эту миссию, как в нее верили Гюго и Мишле[187]. Берусь утверждать, что другие не выполнят эту миссию лучше нас. Но приведу такой пример: в Европе уже не существует ничего похожего на средневековых прорицателей, которые как во Франции, так и в Италии были самим гласом народа. Церковь в настоящее время ограничивается выполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Она учит морали, теологии, причащает, обсуждает соглашения и конкордаты. Она как можно меньше старается иметь дело с бедными грешниками, как чумы боится хоть как-то ущемить правительства. Верно, конечно, что она в высшей степени точно определяет само угнетение, но от ее безупречных определений, приводящих в восхищение философов, мало пользы угнетенным, поскольку церковь почти всегда избегает конкретно называть угнетателей. В этих условиях какой писатель, достойный этого имени, откажется говорить от имени тех, кто обречен сейчас на молчание? Именно они и лежащий на них непомерный грех являются источником нашей силы, намного превосходящей — по крайней мере по масштабам — силу наших славных предшественников. Так откажемся ли мы разделить выпавшие на их долю испытания и негодование? Какое мы имеем право заявить, как это сделал Стефан Цвейг в 1914 году, а затем и в 1939 году, что останемся «над схваткой»? Возможно, мое мнение покажется грубым таким людям, которых Бенда когда-то так смешно окрестил «клерками»[188]. Увы! Знаю я этих клерков! Они равнодушны к страданиям людей, но отнюдь не к почестям и не к деньгам. Их не волнует взятие Сингапура, но малейшая критика в газете лишает их сна. Они похваляются тем, что живо интересуются всем, но не увлекаются ничем. Это означает, что они поражены своего рода интеллектуальным зудом и всю свою жизнь только и заняты тем, чтобы чесать там, где чешется. Я, конечно, остерегусь относить к числу этих маньяков выдающегося человека, умершего в Петрополисе[189], но в нем они узнавали себя, и, конечно, не преминут воспеть его добровольный уход из жизни, который имеет значение полного, окончательного отказа, самоотречения. Ну что же, в этих обстоятельствах я радуюсь тому, что не принадлежу ни к одной политической партии и могу свободно высказывать свое мнение, не стесняя и не компрометируя кого бы то ни было. Что значит в период всеобщих потрясений мой одинокий голос? И все же я считаю себя вправе сказать: если перед могилой знаменитого писателя я глубоко чувствую горечь нашей утраты, я без всяких оговорок отказываюсь связывать этот траур с делом и традициями моей страны, которым служу.
Перевод А. В. Дубровина
Март 1942 г.
Некоторые факты позволяют предсказать скорое признание союзниками руководства «Свободной Франции». Любой здравомыслящий человек скажет, что с этим слишком долго медлили.
Я как-то пообещал моим читателям не писать конформистским языком, поэтому постараюсь объяснить им сегодня суть моей мысли. Совершенно очевидно, что ни они, ни я не можем надеяться изменить что-либо в методах ведения войны или пропаганды, на которых никак не отражается имеющийся опыт и которые, даже наоборот, как будто все более утверждаются после каждого краха. Но каким бы сильным ни было упорство чиновников, упорство общественности восторжествует, если каждый из нас выполнит свой долг. Я считаю, что выполняю — увы, очень скромно! — свой долг, когда пишу, что в очередной раз правительства демократических стран намерены приступить к действиям в тот самый момент, когда Гитлер, максимально воспользовавшись их нерешительностью, вероятно, считает больше ненужным мешать их планам. Действительно, вот уже в течение многих месяцев немецкая пропаганда, обрабатывающая французское общественное мнение, использует позицию английского правительства в отношении голлистов. Называя их «наемниками», Геббельс ни разу не упустил возможности указать на двусмысленность их положения, несколько похожего, по его мнению, на положение людей, услугами которых пользуются, не считая нужным принимать их у себя дома или приветствовать на улице. Английские чиновники совершенно не догадываются о реакции общественного мнения, столь чуткого, столь взвинченного, как наше, на эти коварные намеки, тем более что они повторялись и распространялись среди населения не немцами и даже не пронемецки настроенными людьми, а их скрытыми соучастниками, которыми враг располагает в светских, академических и религиозных кругах, — приличными людьми типа тех, которых Виши экспортирует по всему миру и которых, к счастью, остается достаточно много во Франции, для того чтобы в один прекрасный день, который, как я надеюсь, не за горами, задать побольше работы палачу. Их роль или, точнее сказать, их работенка в том, чтобы ручаться за Маршала, за бескорыстие Маршала, за честь Маршала, за государственные и личные добродетели Маршала. Слепое повиновение Маршалу! Без Маршала нет спасения! Понятно, что эти люди приходили в восторг, так часто оказываясь заодно с «Таймс», которая еще совсем недавно призывала нас положиться на лояльность Маршала, признавая этим за роковым старцем как раз то единственное качество, в котором ему в прошлом отказывали все его командиры без исключения — Жоффр[190], Фош[191], Клемансо — и которое во Франции называют «характером». Однако Гитлер больше не нуждается для защиты своего протеже ни в статьях, публикуемых в «Таймс», ни в уважении английских консерваторов, а скоро он не будет нуждаться и в самом Петене.
Ибо вот уже два года Англия щадит Виши из опасения, что, воспользовавшись первой же ее неосторожностью, Гитлер заставит Петена сдать флот и колонии. Но, действуя таким образом, или, вернее, не действуя таким образом, она играла на руку Гитлеру, так как Гитлер вовсе не желал в то время компрометировать престиж Петена, слишком рано требуя от него решения, которое огромное большинство французов сочло бы позорным. В то время как демократы-макиавеллисты вели дискуссии по поводу психологии Маршала, его известных и тайных пристрастий, его симпатий и антипатий, силились придать разумный смысл его старческому бормотанию, устами американского адмирала расточали ему, как малоприлежному ученику, которого преподаватели надеются «наставить на путь истинный», то хвалу, то хулу, Гитлер спокойно извлекал из этого несчастного всю возможную выгоду, то есть даже не то, что Маршал из себя представляет — если он еще что-то из себя представляет, — а то, чем он был, он до последней капли выжимал престиж, которым Маршал обладал в среде социальной, интеллектуальной и клерикальной французской элиты, он до тех пор жал своей сильной лапой этот старый лимон, пока не выдавил из него все косточки… Ибо, как это ни парадоксально, престиж Маршала оказал услуги не союзникам, а именно Гитлеру, и спрашивается, какого черта и в Нью-Йорке, и в Лондоне проявляли о нем столько заботы? Ни престиж Маршала, ни воспоминания о Вердене[192] не остановили бегство наших дивизий, зато здорово облегчили капитуляцию и вплоть до настоящего времени поддерживали у нас некоторую видимость материального и морального порядка, которая была необходима Гитлеру для организации экономического и промышленного сотрудничества Франции с Германией, пока ей нельзя было навязать другого. Ясно, что в течение месяцев, последовавших за перемирием, победитель постоянно опасался взрыва национальной гордости или по крайней мере острого приступа отчаяния. Он весьма неловко попытался скрыть от Франции ее позор, у нас все еще звучит в ушах его лицемерная похвала в адрес наших войск, его унизительный отзыв об армии, которая, не сумев перевести дыхания, кувырком за несколько недель покатилась от Мезы до Гаронны… Если расчет Гитлера строился на том, чтобы сгладить наш позор, то наш расчет был в том, чтобы выявить этот позор. Не усыплять надо было национальное сознание, а будить во что бы то ни стало, жечь каленым железом. С Францией же предпочли поступить как с нервной, не отдающей отчета в своих действиях женщиной, не понимая, что эта снисходительность была использована немецкой пропагандой и означала презрение. Оказанные Петену почести, конечно, не обратили в иную веру ни одного англофоба, но серьезно скомпрометировали французов, оставшихся верными союзу, сделали их смешными.
Читатели «Таймc», вероятно, думают, что Маршал до сих пор отказывался сдать наш флот Германии из признательности к газете, столь обходительной по отношению к нему. Пусть они и дальше так думают! Читатели «Таймc», конечно, очень уважаемые люди, но их мнение по этому вопросу, как и по многим другим, не заслуживает внимания, поскольку их влияние в мире равно нулю. Следовательно, и не из уважения к ним я позволю себе утверждать, что если Петен все еще не подписал договора о военном сотрудничестве с Германией, то только потому, что Германия не сочла необходимым потребовать этого. Гитлер не допустил бы того, чтобы Петен проводил политику Лаваля до тех пор, пока он не выполнит свою работу — работу, ради которой Гитлер сам поставил Петена во главе моей страны: примирить французов, особенно руководящие круги Франции, с поражением, идеей поражения, последствиями поражения: придумать даже своего рода мистическое обоснование поражения, рассматриваемого в качестве нашего искупления; объявить о нашей ответственности за 1939 год и одновременно косвенно за 1914 год; сделать невозможным любой союз национальных сил, основанный на стремлении к победе; поддерживать под надзором врага видимость двух Франций[193], присваивая себе право управлять одной и выдвигать обвинения против другой; разоружить рабочий класс; унизить разум и совесть Франции и с помощью кощунственной казуистики извратить суть всех наших традиций и моральных ценностей, с тем чтобы при содействии части духовенства и почти всех клерикалов поставить их на службу врагу… Да позволено мне будет остановиться только на этих основных моментах.
Ясно, что Петен не смог бы выполнить своих обязанностей, если бы Франция не питала иллюзий относительно патриотизма и преданности Маршала. Пока эти обязанности не были выполнены, Гитлер не позволял разрушить эту иллюзию. Близок час, когда он, ничем не рискуя, сможет обесчестить человека, которого воспоминания о Вердене делают для него особенно одиозным. Таким образом, разрыв Лондона и Нью-Йорка с Виши вполне может произойти в момент, который выберет он сам. «Подождем!.. Там увидим…» — таково завещание Чемберлена его духовным наследникам, находящимся по ту и другую сторону Атлантики. К несчастью, следуя примеру своего покойного учителя, они скрупулезно соблюдают лишь первую часть заповеди: они все ждут, но ничего не видят.
Повторяю: мы не думаем, что для исправления ошибок достаточно их разоблачить. Но глубоко не права и общественность, считающая себя беспомощной перед ними и перед теми, в ком они воплощены. Ясно, что, за исключением небольшого числа бесстрашных людей, чьи имена у всех на устах, большинству военачальников и государственных деятелей не хватает воображения, храбрости и веры. Имеющий хоть какое-то представление об истории и ее уроках сделает вывод, что этих качеств не хватает и нам самим, поскольку армии, как и народы, имеют руководителей по своему образу и подобию. Недостаточно пожелать нового Клемансо или Фоша. Их надобно сначала заслужить.
Перевод О. П. Лускиной
Апрель 1942 г.
Не знаю, сколько французов во всем мире поймут весь исторический смысл триумфа Лаваля[194], действительно почувствуют себя оскорбленными им. Сомневаюсь, чтобы таких французов оказалось очень много. Говорят, что некоторые яды при слишком сильной концентрации сразу же воздействуют на кишечник, и он исторгает их, не усваивая, без ущерба для организма… Великое унижение, унижение смертельное дано испытать не многим душам.
И вот при таких обстоятельствах я хотел бы обратиться к друзьям моей страны с посланием, достойным их верности. Но я не смог бы сделать этого, не раскрыв им своего сердца, «не обнажив» его, как сказал Бодлер, — а это мне пока не позволено. Мне, вероятно, придется ждать долго, но, бог даст, и для меня пробьет час истины — абсолютной, неумолимой, беспощадной… А до той поры как мне передать, даже самым близким друзьям, переживаемое мною чувство стыда? Они должны узнать то, что мне самому приоткрылось в этой большой беде мало-помалу. Ибо затронута не только моя любовь к родине, но и мое представление о ней, ее образ, который живет в самых глубоких, самых сокровенных тайниках моей души, я хочу сказать — в тех уголках моего существа, где индивидуальная память уже неотделима от унаследованной и теряется в ней, как журчащий ручеек в глубоких темных водах… «Неужели, удивитесь вы, — этот вульгарный политикан, этот Лаваль, так много значит для вас?» Увы, именно то, что самые большие невзгоды нашей истории воплощены в человеке со всех точек зрения посредственном, и повергает нас в отчаяние… Да простят мне читатели этот дружески доверительный тон, несколько неуместный для газеты. Но они хорошо знают, что дотошный профессионализм не остановит меня, ведь я пишу для них, не для себя, им отдаю асе, что имею, иначе говоря, все, что знаю, весь мой опыт несчастья — ничем другим в этом мире я не владею. Читателям надо, читателям полезно, читателям необходимо знать про нашу тревогу, а не обращаться по этому вопросу к свидетельству журналистов-янки: не потому, что мы сомневаемся в их доброй воле, а потому, что они говорят об этой драме французского самосознания с тем юмористическим и одновременно сентиментальным тоном, который распространился в мире благодаря Голливуду. Драма французского самосознания в 1942 году, конечно же, менее зрелищна, чем в 1940-м, но осмелюсь сказать, что она с каждым днем становится все более серьезной и острой, ибо близится развязка. Моим читателям известно, что я никогда не пытался оправдать позорное перемирие. Я называл поражение — поражением, а измену — изменой. Однако не следует думать, что я способен видеть только наши ошибки и закрываю глаза на ошибки других. Ведь ответственность за саботаж нашего союза с русскими несут прежде всего английские консерваторы и Чемберлен[195]. Это английские и американские консерваторы заставили отвернуться от Москвы французское правительство, не обладавшее, впрочем, ни характером, ни чувством собственного достоинства, вечно уступавшее то шантажу Вильгельмштрассе, то Форин офиса[196], дав нам за эту жертву лишь обещания, которые, как мы отчетливо видим сегодня, были невыполнимы либо могли быть выполнены лишь гораздо позднее. После итало-немецкой победы в Испании, разгрома Чехословакии, саботирования военных соглашений с русскими мы в самых невыгодных условиях начали войну, причем было совершенно очевидно, что мы не сможем одни в течение двух лет устоять под натиском чудовищной немецкой военной машины. Мы неизбежно проиграли бы, но проиграли бы с честью, а честь народа в тысячу раз дороже, чем его свобода, ибо нет худшего рабства, чем мнимая свобода, купленная ценой чести. Вот почему вишистские тартюфы заблуждаются, утверждая, что некоторые факты, ставшие ныне достоянием истории, могут служить оправданием перемирию в Ретонде. Перемирие в Ретонде было естественным следствием мюнхенской политики, а мюнхенская политика в свою очередь следствием политики как лицемеров из Виши, так и Чемберлена. В Вене и Мадриде, в Тиране и Праге все эти люди вместе предали Европу, каждый из них втайне надеялся, что только он один получит выгоду от этого предательства. Тому, кто упрекнет меня в том, что я напомнил эту бесспорную истину, я отвечу так: не от меня зависит упразднить ее. Наш народ хранит о ней горькую память, наши истинные друзья в Англии или в Америке не смогут забыть ее, если не хотят обречь себя на полное непонимание драмы французского самосознания.
Сейчас самое время дать Франции немного правды — вот что я хочу сказать. Сейчас самое время говорить с ней честно, с мужественной искренностью. Франция прекрасно знает, что она не устояла. Она не может понять, она все меньше понимает, что под лицемерным предлогом пощадить ее щадят тех, кто ее обесчестил, кто продолжает ее бесчестить. Она не может понять, она все меньше понимает, почему до сих пор, даже у англичан и американцев, пользуются доверием хорошо известные ей люди из той же породы Дарланов и Лавалей, — люди, бывшие некогда вдохновителями, пособниками и соучастниками ее первых ошибок, ее первых клятвопреступлений. Она задается вопросом, не является ли она сегодня, как и вчера, одураченной все той же гигантской кампанией по деморализации, которая, пользуясь различными и внешне противоречащими друг другу наборами слов, повсюду способствует смешению понятий добра и зла, истины и лжи, справедливости и несправедливости, продолжает усугублять и без того невероятное интеллектуальное и духовное смятение, которое вполне можно называть реализмом, но подлинное имя которого — всеобщее пораженчество. Если после двухлетнего почитания Петена реалисты из Лондона и Нью-Йорка добьются, чтобы мы сносили отъявленного предателя Лаваля, Франция скажет, что ее хотят унизить, унизить в ее собственных глазах, вызвать отвращение к самой себе, уничтожить ее этим отвращением. Не толкайте Францию к отчаянию! Имейте мужество верить в нее, рано или поздно и она обретет храбрость спасти себя и вас.
Перевод И. Ю. Истратовой
Октябрь 1942 г.
Я пишу эти строки, думая о своей родине, обезоруженной и преданной десятками тысяч более или менее сознательных пособников врага, так называемыми порядочными людьми, которые считали себя умниками, добрыми христианами или даже патриотами, будучи главным образом дураками, за что их и пощадили, но им все же удалось своим числом сломить мощь Франции, подобно тому как жучки подтачивают вековое дерево, — нет и не может быть умеренного фашизма: фашизм, по сути дела, направлен против всякой умеренности, диктаторы неустанно это провозглашают.
Вы, вероятно, скажете: есть еще достаточно наивные люди, утверждающие, будто лучше самого Гитлера знают, в чем суть нового порядка. Не верьте им. Подобное заблуждение было бы объяснимо до итало-эфиопского конфликта, удивительно — после гражданской войны в Испании, но сейчас оно уже просто невозможно. Дорогие мои бразильские друзья, поверьте, я взвешиваю свои слова. И прошу вас взвесить их вместе со мной. Вселенский кризис, по-прежнему угрожающий миру, имеет социальные и политические причины, это ясно. Однако в первую очередь это не политическое и не социальное явление, но кризис индивидуального сознания. Фашизм бахвалится тем, что создал новый тип человека, противопоставив его типу христианина. На самом деле фашизм вовсе не создал этих новых людей, наоборот, он сам всецело обязан им своим существованием или по крайней мере необычайно широким распространением. Если позволительно делать такое сравнение, Гитлер и его приспешники были творцами тоталитаризма не более, чем Ламартин и Гюго — творцами романтизма. Романтизм, как и нацизм, отразил кризис европейского сознания, но сходство тем и исчерпывается, ибо романтизм — кризис христианского сознания, а фашизм — кризис европейского сознания, лишенного христианского духа. Да, задолго до того, как Гитлер написал или даже задумал «Mein Kampf», десятки миллионов людей из всех слоев общества, всех классов, а также — стыдно сказать — всех вероисповеданий были готовы внять этому новому евангелию. Казалось, они не имели, а то и не желали иметь ничего общего, но зато походили друг на друга в одном: они потеряли веру в справедливость и в свободу, то есть потеряли веру в человека. Слово «человек» связывалось в их сознании отнюдь не с гармоническим началом, которое породило взлет искусства древнегреческой скульптуры, а позже обратило великую пылкую душу святого Павла[197] к божественной истине, — нет, оно напоминало о варварстве решетках, тюрьмах, кострах, виселицах. Повторяю: эти люди полагали, что в том или ином взгляды их несовместимы. Глубокомысленный материалист, вероятно, представлял себе спасение мира совсем не так, как военный, врач или священник, но все они сходились в главном: мир нужно спасти помимо его воли, навязать ему спасение любой ценой.
О, разумеется, они выражали это по-разному. Пытаясь оправдать грубую силу, теолог или казуист приводят иные аргументы, нежели политик или экономист. Однако все они более или менее усвоили — иногда безотчетно следующий принцип: общество может и должно защищаться теми же позорными средствами, которыми пользовались лишь те, кто хотел его погубить. Если политики высказывали свое одобрение, теологи с казуистами довольствовались лишь уточнениями и оправданиями, но в итоге получалось одно и то же. И поскольку все они более или менее откровенно признавали, что цель оправдывает средства, то рано или поздно должны были прийти к теории узаконенного убийства.
Знайте, дорогие бразильские друзья, я видел, как в моей стране рождались такие вот люди. Видел, как они плодились и размножались с ужасающей быстротой. В буржуазном обществе, чей нравственный конформизм дал французским писателям, начиная с Бальзака, сюжеты для стольких романов, вдруг вспыхнула лихорадка острейшего цинизма, оно будто покрылось струпьями, как золотушный больной, и католики заражались так же легко, как и остальные. Первым приступом была война в Эфиопии. Население целых областей истребляли распыляемым с воздуха ипритом — этот способ уже применялся, и весьма успешно, в Австралии для уничтожения грызунов, — шли жестокие репрессии, велись бомбардировки без всякого риска для летчиков, против нищего, не только безоружного, но даже раздетого народа бросили накопленное за несколько месяцев огромное количество боевой техники, — и все это лишь подогревало иронический настрой молодых буржуа, а старые снисходительно на них поглядывали. Рабское заискивание перед сильными, истерическая ненависть к слабым так и хлынули наружу, словно гной из назревшего нарыва. Каждый раз, например, когда в Женеве несчастный негус робко упоминал о договоре с Эфиопией[198], подписанном двадцатью восемью странами, этих господ охватывало прямо-таки безудержное веселье. Сдержать слово, данное негру, казалось им верхом нелепости, и тысячи священников, вторя этим нечестивцам, отреклись от бедного народа, чуть ли не двадцать веков назад обращенного в христианство и внявшего проповеди Евангелия от святого Фомы, народа, еще в I веке давшего миру мучеников за веру. В то самое время, когда Пий XI[199] обличал политическую безнравственность и бесстыдство, почти все итальянское духовенство старалось оправдать эту позорную войну при помощи весьма запутанных с виду казуистических построений, которые сводились к следующему: «Убийство негра, даже если он христианин, — совершеннейший пустяк по сравнению с убийством важного господина, украшенного орденами и имеющего счет в банке, особенно если этот негр настолько испорчен, что владеет рабами, вместо того чтобы самому быть рабом».
Я уже приводил в «Больших кладбищах под луной» весьма характерный отрывок из записок Витторио Муссолини — сына дуче, офицера итальянских военно-воздушных сил, который участвовал в эфиопской кампании. Повторяю эту цитату здесь.
«Я ни разу не видал большого пожара, — заявляет он, — хотя в детстве часто бегал поглазеть на место происшествия, вслед за пожарными машинами… Может быть, именно потому, что стал известен этот пробел в моем воспитании, самолет 14-й эскадрильи и получил приказ подвергнуть бомбардировке зажигательными бомбами территорию, прилегающую к Аддис-Абебе. Надо было… поджечь леса, поля и деревушки. Зрелище получилось просто захватывающее… Едва коснувшись земли, бомбы взрывались в клубах белого дыма, к небу вздымалось гигантское пламя, разом вспыхивала сухая трава. А животные! Господи, ну и носились же они!.. Когда бомбоотсеки опустели, я начал швырять бомбы руками прямо из кабины… Оказалось, это интересно. Попасть в большую „заребу“, окруженную высокими деревьями, нелегко. Я целился очень тщательно, но угодил в точку лишь с третьего раза. Увидев, что крыша загорелась, бедняги выскочили из хижины и, как безумные, ринулись прочь… Четыре-пять тысяч абиссинцев очутились в огненном кольце и погибли от удушья. Жарко было, точно в преисподней: дым поднимался на немыслимую высоту, в черном небе полыхали красные отблески пламени» {40}
Да соблаговолит читатель поразмыслить над этими знаменательными записками. Прочитав их, он, быть может, поймет, почему до сих пор прекрасно информированные высшие духовные власти умалчивают о жестокостях, творимых фашистами. Поскольку Гитлер шел вслед за Муссолини, дух и методы ведения итальянскими фашистами войны в Эфиопии — войны, которую благословило высшее итальянское духовенство и одобрили католики всего мира, — целиком и полностью унаследовали немецкие фашисты.
Перевод О. П. Лускиной
Декабрь 1942 г.
Если верить последним сообщениям, высадка американцев[200] успешно продолжается. Сегодня, как и в тот, уже далекий день, когда до нас дошло известие о трагедии у Мерс-эль-Кебира[201], я хочу отвлечься от мысли о поредевших экипажах, горящих или тонущих кораблях, чьи прославленные имена воскрешают прошлое, совершенно неизвестное молодому победоносному американскому флоту. Одно лишь важно мне теперь — чтобы стерто было пятно с нашей чести, чтобы Франция так или иначе вновь вступила в войну, ибо война абсурдная и даже неправедная лучше позорного мира. Поймите же меня, дорогие бразильские друзья, постарайтесь понять меня в этот решающий час, даже если мой голос слегка дрожит от волнения. Я не хочу, чтобы вы принимали меня за простака, благоговейно внимающего, как Евангелиям, всем пропагандистским лозунгам демократий. Говоря о бесчестье моей страны, я прекрасно осознаю, что отвратительная капитуляция 1940 года в Ретонде была не более отвратительна, чем капитуляция 1938 года в Мюнхене, и если я считаю Лаваля реалистом — то есть негодяем, — то я ничуть не склонен считать идеалистом Гувера или любого другого из тех плутократов-изоляционистов, которые только что дали Рузвельту испытать на себе неблагодарность всеобщего избирательного права[202], что известна, впрочем, этому великому человеку лучше, чем мне, и к которой он, вероятно, был морально готов. Верно, что Францию начиная с 1918 года много раз предавали ее бывшие союзники. Верно, что зловещий Лаваль, являющийся сегодня агентом Германии, был во время войны в Эфиопии не только агентом Муссолини, что прямо-таки напрашивается, но и своим человеком для американских сенаторов, которые, чтобы сделать недействительной санкцию на продажу нефти, поспешили проголосовать за пресловутый закон о нейтралитете, пошедший на пользу фашистской Италии[203], а также своим человеком для английских консерваторов, традиционно враждебных к средиземноморской Франции. Верно, что в самом начале гражданской войны в Испании Чемберлен поддержал генерала Франко против нас и таким образом определил нашу судьбу. Все это мне известно, мои дорогие друзья, но я знаю также, что Франция остается Францией, я ни минуты не думал, что чье-то предательство может служить оправданием нашему предательству. Изменяя своему слову, та или иная нация унижает только себя, тогда как бесчестье нашего народа отозвалось во всех сердцах. У вишистской буржуазной коалиции не было иной цели, как заставить мою несчастную страну примириться с бесчестьем, и если бы она в этом преуспела, то весь мир был бы готов принять мир по-немецки, мир «нового порядка», постыдный мир. Постыдный мир! Еще несколько месяцев тому назад он угрожал нашему народу. За всю историю Гитлер — единственный из врагов моей родины, кто претендовал подчинить ее себе с помощью гнусных благодеяний, купить ее ценой чести. Если бы Германия стала господствовать в Европе, мы были бы, вероятно, самым жирным из ее рабов. Господь не допустил страшнейшего несчастья, покоренная Франция не уснула на плече своего завоевателя. Вновь льется кровь, вновь тонут и взрываются корабли. Тем лучше! Присоединятся ли африканские эскадры и войска к де Голлю или будут смяты огнем союзнических пушек, что бы там ни было — неважно! Все лучше, чем постыдный сон согласия, смирения, забвения: отныне, чего бы это ни стоило, Франция не должна больше погружаться в сон.
Франция не должна больше погружаться в сон. И не нужно доверять ее убаюкивателям. Дорогие бразильские читатели, мне странно, что в этом победном гуле вот уже несколько дней так часто мелькают имена Петена, Дарлана[204], Вейгана[205]… Друзья, полагающие себя хорошо информированными, вот уже несколько месяцев предвещают мне скорое официальное признание генерала де Голля. Мне всегда казалась достойной уважения вера этих честных граждан в правоту и справедливость демократии, но медлительность, с которой до сих пор при столь благоприятных обстоятельствах совершается эта справедливость, побуждает меня попытаться в скором будущем высказать мои самые глубинные мысли по этому поводу или скорее просто мою мысль, ибо она достаточно ясна, чтобы можно было без труда разглядеть ее целиком. Я стараюсь принести на службу моему отечеству здравый смысл, не больше и не меньше, — здравый смысл и честь.
Перевод И. Ю. Истратовой
Январь 1943 г.
Я никогда не спешу, как думают, или притворяются, будто думают, некоторые люди, вовсе не читавшие моих статей, поверять публике свои мысли: мне было бы слишком стыдно противоречить самому себе каждые две-три недели, подобно многим моим собратьям. Я не профессиональный журналист, обязанный по долгу службы во что бы то ни стало ежедневно информировать читателей; значит, имея возможность обдумать тему, а потом уже браться за перо, я был бы достоин презрения, если бы не считал, что несу ответственность за каждую написанную страницу.
Кое-кому из друзей угодно удивляться моему молчанию: я до сих пор ничего не сказал о гибели адмирала Дарлана. Сам факт, надо признаться, не представляется мне значительным, это всего лишь один из эпизодов (и его нетрудно было предвидеть) гигантской интриги — высадки американцев в Северной Африке[206], интрига эта была скорее дипломатической, чем военной, и скорее политической, чем дипломатической, впрочем, нам никогда не познать ее тайну до конца, ибо тайна эта сокрыта «от глаз людских в глубоком мраке», по выражению Шекспира. Я не преподаватель этики, но даже владей я искусством ее преподавать, надеюсь, у меня хватило бы здравого смысла не подходить к такому делу с ее мерками. Подобные операции правительства официально признают только в случае благополучного исхода, хотя их подготовку и проведение всегда поручают проходимцам. История, словно огромный город, сбрасывает нечистоты в клоаку, и людям брезгливым не стоит гулять там с фонарем.
Дорогие читатели, я пытаюсь увидеть события такими, каковы они на самом деле. Естественно, вы вольны их видеть в ином свете. Вы можете, если угодно, принимать старых лис в политике — Дарлана, Ногеса[207], Буассона — за людей с чистой совестью, жертв благородных иллюзий. В нескольких словах, шедших от самого сердца, американские генералы просветили этих честных вояк, и все они, французы и американцы, упали друг другу в объятия с криком: «Да здравствует Франция!»
Вы вправе представлять себе события именно так, дорогие читатели. Вы, но не я. На родине я слишком долго наблюдал коррупцию в действии и вижу продажные души насквозь. Впрочем, вы разбирались бы в них не хуже, чем я, если бы изоляционисты, одержавшие верх над г-ном Рузвельтом только на последних выборах в США[208], пришли к власти два года назад. Тогда Англия проиграла бы войну, и вы, без сомнения, к этому времени уже узнали бы, что такое борьба за чистоту расы и каковы ее методы. Нацию очищают от нежелательных элементов на научной основе, во имя расы, отбора, закрепления воспроизводящего типа особей, но Гитлер давным-давно решил, что латинские народы как представители низшей расы этого недостойны. Вам пришлось бы удовольствоваться эрзацем испанской инквизиции, то есть «очищением» во имя высоких принципов, нравственности, религии. Будьте уверены, это было бы не менее эффективно, и многие из моих замечательных собратьев, достаточно наивных и умиляющихся сегодня раскаянию и прямодушию явных или тайных сторонников фашизма, которых он успел навербовать в разных странах мира, в том числе и во Франции, давным-давно покоились бы на кладбище, в обществе многих других смутьянов, получивших пулю в затылок.
Благодаря урокам антитрестовского законодательства, а также недавним урокам мобилизации американцы на собственном горьком опыте узнали, что такое коррупция. И пусть себе покупают продажные души — на то они и продажные. Но, к сожалению, сегодня в США стремятся купить не свои, а наши; вы улавливаете, в чем разница, дорогой читатель? Может быть, для вас это не столь важно, зато важно для меня. В самом деле, иметь дело с гнилыми Душонками опасно, ибо от них может заразиться множество людей. Никто сегодня не сомневается в том, что нацистская пропаганда тяжкой гангреной поразила французскую элиту. Когда всех этих генералов, губернаторов, судей, крупных чиновников, уже однажды продавшихся, купят во второй или третий раз — даже во имя правого дела, — боюсь, что нашу жалкую элиту ждет судьба кур и уток, которых целый день щупают на рынке, а вечером выбрасывают на помойку. Стоит ли продолжать? Мне кажется, нет. Я слишком четко сознаю: мои непритязательные замечания, простые и ясные слова, слова француза-патриота, — подобно фильму о любви, втиснутому в кинопрограмму между двумя документальными лентами, — тонут в гуле умелой пропаганды, подменяющей реальные факты то вымышленными статистическими данными, то туманно-сентиментальными рассуждениями с явной целью лишить общество способности суждения и оставить ему одни примитивные проявления чувства. Найдется ли среди тех, кто прочтет эти строки, хоть сто, хоть десять, хоть один человек, у которого достанет мужества заткнуть уши, чтобы укрыться — пусть на мгновение — от рева официальных лозунгов? Сейчас, когда десятки миллионов болванов день и ночь твердят популярный призыв: «Надо выиграть войну любыми средствами, разбираться будем потом!» — найдется ли, повторяю, хотя бы один-единственный человек, у которого достанет мужества ответить: «Нет, простите! В 1938 году, во времена Мюнхена, вы обещали, что любыми средствами добьетесь мира, но все же разразилась война, значит, вы обесчестили нас напрасно. Ибо и в мирное, и в военное время мало не брезговать любыми средствами, нужно уметь выбрать самое подходящее, иначе говоря, главное — не быть дураками».
Перевод Е. В. Никитиной
Февраль 1943 г.
Поскольку я никогда не принадлежал к официальным организациям «Свободной Франции»[209], назвать меня с уверенностью «голлистом», пожалуй, нельзя — по крайней мере в том смысле, какой с презрением вкладывают в это слово некоторые высокопоставленные чиновники, чья плачевная ситуация сейчас, после краха Виши, похожа на положение потерянной собаки, которая ищет нового хозяина. У меня на родине потерявшихся собак отводят на живодерню, и, если никто за ними не обратится по истечении сорока восьми часов, их усыпляют осветительным газом. Следует ли говорить, что я отнюдь не желаю уничтожения оказавшихся не у дел чиновников с помощью газа! Позволю себе только заметить, что подобное, столь радикальное решение должно бы понравиться бывшим коллаборационистам. Это ведь абсолютно в фашистском или нацистском стиле…
Когда я говорю, что думаю по поводу Жиро или де Голля, я выражаю свое мнение не как человек, принадлежащий к определенной партии. Каковы бы ни были мое восхищение и моя благодарность за огромную услугу, оказанную «Свободной Францией» моей стране, хотя я не могу считать партией это объединение патриотов, факт остается фактом — никакая организация не может обойтись без дисциплины, а моя профессия писателя запрещает мне подчиняться какой бы то ни было дисциплине, за исключением той, которую предполагает в области догмы либо морали религия, к которой я принадлежу. Уже из одного только уважения к тем, кто меня читает, я не могу допустить, чтобы обо мне думали как о человеке, пишущем или хранящем молчание по приказу. Нужна ли какая-либо еще гарантия моей беспристрастности? Охотно признаюсь, что африканские события мне представляются скорее как спасительное испытание, способное удалить из наших рядов некоторое число разочарованных честолюбцев, оказавшихся не у дел паразитов — политиков, журналистов, бизнесменов, показной патриотизм которых вдохновляется прежде всего жаждой реванша. Таким образом, я могу поставить вопрос, исходя из самого обыкновенного здравого смысла.
Катастрофа 1940 года имеет две стороны: это, с одной стороны, материальная, более или менее поправимая катастрофа, а с другой — крайне острый кризис национального сознания, последствия которого пока еще непредсказуемы, потому что, если нам не удастся его преодолеть, тогда, даже в случае победы, мы останемся народом побежденных. А разрешить этот кризис можем только мы. Нельзя допустить, чтобы сегодня мы позволили контролировать либо фальсифицировать наши национальные чувства людям, которые совсем не понимают специфику нашего миролюбия, нашей духовной жизни, нашего представления о чести и с легкостью размещают в одной и той же клеточке памяти Бейяра[210] и Буффало Билла[211], Линдберга[212] и Гинемера[213]. Ставя свою огромную систему пропаганды на службу вдохновленной гнусной мюнхенской моралью политике потворства предателям, эти люди не могут не знать, что они продолжают дело деморализации, начатое в 1936 году бесчисленными агентами врага. Наша судьба — я хочу сказать, жизнь или смерть Франции — зависит сегодня от поколений, которые едва вышли из детства и не были обучены казуистике трусов. Пропаганда, о которой я говорю, может породить бунт и отчаяние в этих юных умах, навязывая им мысль, что бесчестье — это выгодная карьера и что последнее слово всегда остается за подлецами.
Мы не можем допустить такого скандала.
Требуя, таким образом, права исправлять самим, по-своему и в соответствии с нашим традиционным представлением о чести ошибку, за которую наш народ сам ответит перед историей, мы считаем, что не наносим этим никакого оскорбления нашим заморским союзникам. Американское сознание, хотя и сформированное наспех, в течение столетия, и в постоянно неблагоприятной для индивидуальной внутренней жизни атмосфере, без всякого сомнения, обладает столь же добротной пробой, как и наше собственное. Если некоторые его качества нас удивляют, это значит, что мы плохо его знаем, ибо сознание народа выражается не в политических речах или газетных статьях, а на протяжении веков постепенно проявляет себя в литературе, которую оно вдохновляет. Америка же пока еще дала миру очень малое число великих произведений — разве что посчитать таковыми романы «Унесенные ветром»[214] и «Муссон»[215]. Все это делает необходимость откровенного объяснения еще более насущной.
Американцы охотно считают нас легкомысленными и воображают, что мы восстаем против фактов. Это очень большое заблуждение. Мы прекрасно понимаем, что наша капитуляция в 1940 году отдала нас на милость более сильного — кем бы этот сильный ни был. Мы знаем также, что американская демократия является демократией реалистической, ибо она сама неустанно твердит об этом с 1918 года. Мы находим, таким образом, вполне естественным, что она не упустила ситуацию, благоприятную для того, чтобы сделать из Дакара свой африканский Гибралтар[216]. Мы не протестуем против фактов, мы лишь просим разрешения видеть их такими, какие они есть, независимо от тех интерпретаций, которые предлагает американская мораль. Американская политика действительно знает, чего хочет, в то время как американскому идеализму еще предстоит проясниться, к тому же существует несколько разновидностей американского идеализма… Слово «демократия» не может иметь один и тот же смысл в устах г-на Форда и в устах г-на Рузвельта. Знаю, что массам американских избирателей такие различия покажутся несколько излишними, но тут уж ничего не поделаешь. Моя страна побеждена и разрушена, это так, но разруха и поражение не в состоянии заставить нас думать иначе. Даже теперь, когда французский дух пал очень низко, французский ум обязан оставаться трезвым. Он продолжает выполнять свою многовековую миссию, настаивая на некоторых необходимых уточнениях, и эти уточнения остаются чрезвычайно драгоценными не только для нас, но и для всех народов, которые, не имея возможности закупить большого количества танков и самолетов, не смогут обойтись без таких качеств, как осторожность и проницательность. Если те здравомыслящие люди, для которых я пишу, захотят в этой связи одобрительно отнестись к нашему протесту против создания в Африке фашистского правительства под руководством Пейрутона[217], они посмеются над теми, кто обвиняет нас в том, что мы приносим войну в жертву нашим политическим злобствованиям. Чего бы мы не хотели, так это того, чтобы мир, будущий мир, мир с его справедливостью и достоинством, приносился в жертву комбинациям, которые нам преподносят как временные решения, в то время как они создают опасные для всех прецеденты. Правда, в своей недавней великолепной речи президент Рузвельт с возмущением отбрасывает любую идею компромисса с Квислингами[218]. Однако эти благородные чувства президента Рузвельта ни к чему не обязывают будущий американский конгресс. Если на следующий день после перемирия фашист Пейрутон с помощью частей генерала Жиро, тщательно для этого дела экипированных, пожелает навязать изголодавшемуся и безоружному французскому населению новую «петеновщину», я думаю, в этом случае было бы неразумно надеяться, что наши американские союзники сделают не что иное, как посоветуют нам терпения. Во имя политики вмешательства поставят у власти Пейрутона, во имя политики невмешательства его там оставят.
Иногда меня спрашивают, что я думаю о генерале Жиро. Боже мой, это проще простого!.. Как и Петен — на которого он, кстати, удивительно походит внешне, — Жиро уполномочен обеспечивать защиту определенной части выродившейся, денационализировавшейся из-за жадности и страха французской буржуазии, у которой в 1940 году зародилась мечта добиться от Гитлера сохранности своих сейфов ценой отказа от родины. Однако роль Жиро при американцах еще более трудна, чем роль Петена. Ибо сегодня с его помощью коллаборационистам придется спасать не только свои сейфы, но и свои шкуры.
Перевод Е. В. Никитиной
Март 1943 г.
Я прекрасно понимаю, что в Северной Африке сейчас разыгрывается настоящая партия и что авгуры станут меня упрекать за легковесность суждений, непозволительную в деле таком же сложном, как шахматная партия. Однако зачем же принуждать Францию садиться за шахматную доску, если играть в шахматы она не желает? Зачем восстановление нашего национального единства, разрушенного величайшим в истории унижением, вверять специалистам и экспертам, словно речь идет об одном из тех послевоенных шедевров, которые называются планом Дауэса[219] или планом Юнга[220]. Францию расколол отнюдь не спор о доходах, а спор о чести, и никакому здравомыслящему человеку не придет в голову назначить арбитрами в этом споре о чести экспертов по плану Юнга или по плану Дауэса. Мне, конечно, известно, что значительная часть американцев, к сожалению, склонна смешивать проблемы чести с проблемами самолюбия. Франция существует уже тысячу лет, за это время дала миру много героев и святых как раз затем, чтобы сделать невозможными подобного рода смешения, то есть чтобы помочь навести какой-то порядок в умах и сердцах людей. Здесь речь идет вовсе не об одной из тех трагикомедий, которыми изобилует история трестов, когда два могущественных спекулянта ожесточенно дерутся, из мелкого тщеславия стремясь подмять под себя рынок, которого с избытком хватило бы, чтобы обогатить их обоих. Речь вовсе не о какой-нибудь истории в духе романов плаща и шпаги, типа «Трех мушкетеров» или «Сирано де Бержерака», и не о киносценарии, написанном для Дугласа Фербенкса[221], отца либо сына. Так о чем же речь? Когда в эти последние месяцы с вершины моего холма сквозь бесконечную, непрерывную пелену дождя я созерцаю необъятное скопление надвигающихся друг на друга серых гор, растянувшихся на сотни километров, до самого побережья, окрашенного в золотистые медовые цвета, до самого далекого-далекого рая, мне случается страдать не от одиночества, а от приступа самонадеянного воображения, порожденного, вероятно, одиночеством и способного вызвать улыбку у читающих меня друзей. Да, порой я прокручиваю в своим сознании некоторое количество простых мыслей и прихожу к выводу, что эти мысли никогда не были высказаны, по крайней мере с подобающей им простотой, великим и могущественным людям. Нужно ли продолжать мою исповедь дальше? Почему бы нет? Так вот, я смотрю на фотографию г-на Уинстона Черчилля, занимающую почетное место в лучшей комнате дома — я имею в виду место, укрытое от самых сильных ливней, — и воображаю, как мы, он и я, после небольшой прогулки верхом по нашим скверным дорогам спокойно сидим и курим сигары, перед тем как приняться за «кролика по-королевски» под красным вином марки «Романе-Конти». О! Наличие у меня «кролика по-королевски» и Романе-Конти показалось бы мне еще более невероятным, чем присутствие г-на Черчилля. Но ведь потерял же как-то г-н У. Черчилль — правда, в иные времена — десять минут на беседу с Андре Моруа, ловким и скромным посредником между чужими идеями, чья роль в литературе подобна роли скромного швейцара у «Максима», днем и ночью открытого навстречу всем и вся, как бордель. Я иногда себя спрашиваю, а доводилось ли г-ну Черчиллю хоть раз слышать, как говорит скромный француз вроде меня, ум которого, слава богу, не столь ослепителен, чтобы затмить логику, и который чувствует себя в состоянии говорить одним и тем же языком с бедняком и с важным сеньором, с миллиардером и с бродягой, с Черчиллем, с папой римским и даже с самим Господом Богом, если бы тот вдруг соизволил к нему обратиться. О! Только прошу вас не делать из этого вывод, что я со всеми на «ты», как какой-нибудь квакер или санкюлот. Ничто не кажется мне более смешным, чем уравнительная надменность. Просто я хочу сказать, что чувствую себя способным естественно изъясняться на языке своего народа, как раз на том языке, на котором человек из народа почти никогда не говорит, потому что старается выражаться на напыщенном и плоском жаргоне интеллигентов, которые из него вышли и которых он втайне ненавидит, потому что со школьной скамьи их ему представляли как элиту его класса, как его покровителей и заступников, тогда как в действительности это он сам, народ, им покровительствует, защищает, продвигает в правительство, политику и даже в высший свет, всегда готовый полюбоваться на этих выскочек, лишь бы только они были погорластей. «Прежде всего я хочу послушать Дорио, Дорио прежде всего», — говорила в 1937 году одной своей близкой подруге грациозная княгиня де Грес, высадившись в Париже из Восточного экспресса после длительного путешествия.
Изъясняться на языке народа — это вовсе не значит говорить на арго или на диалекте, это значит стараться настроить свой собственный язык таким образом, чтобы он как можно более точно и честно выражал то небольшое количество чувств, которые являются общими для всех французов, ибо народ это мы все, любая французская фамилия принадлежала народу или будет ему принадлежать завтра, поскольку если она в какой-то момент и отрывалась от него, то лишь внешне. Да, народ — это мы все, и во время великих национальных потрясений речь не идет о том, чтобы мы шли в народ, как на поиски нового материка, речь идет о том, чтобы безболезненно расстаться с тем, что держит нас вдали от народа, подобно тому как путешественник платит по счету в отеле, прежде чем вернуться домой. Именно это я и стараюсь делать в течение вот уже трех лет, и все могут попытаться сделать то же самое, при условии, что будут искренни сами с собой, так как большое несчастье современного мира состоит в том, что человек общественный в нем всегда удушает человека реального, человека внутреннего. С помощью подобного усилия искренности мы можем рассчитывать на предвидение не того или иного момента нашего национального кризиса, но на предвидение обстоятельств его развития вплоть до его будущего разрешения. Потому что рано или поздно Франция по-своему разрешит этот кризис, согласно своему гению, и вместо того, чтобы терять время с дураками, которые называют себя информаторами лишь на том основании, что подглядывают в замочную скважину и вопят: «Я вижу!» — как раз в тот момент, когда какое-либо непредвиденное событие, словно пинок под зад, случается у них за спиной, великим и могущественным мира сего лучше бы получать информацию от некоторых истинных французов, абсолютно беспристрастных, поскольку они мертвы, — от перечитывания, скажем, произведений Виктора Гюго… Нет, дорогой господин Черчилль, я представляю вам Виктора Гюго не как человека исключительного ума, а как национального поэта, что невозможно опровергнуть, ведь даже самые образованные из нас, будь они столь же изощренны, как Жироду[222], чувствуют себя очень уютно в этих великих возвышенных стихах гениального ребенка и гуляют в них рука об руку с трактирщиком, лавочником, бывшим военным, школьным учителем и приходским священником, в облаках пыли и под звуки фанфар, как во время фейерверков четырнадцатого июля. Рано или поздно народ кинет взгляд на сегодняшние события через призму метафор Гюго, увидит их в несколько грубоватом ракурсе, рискуя опечалить утонченные умы как в Англии, так и в иных странах… Чего же вы хотите? Ведь это наш хлеб, в нем и Мольер, пусть внешне этого и не видно, но испечен он в той же печи, а все остальное — лишь закуски и десерты, и одному лишь богу известно, какие мы специалисты по закускам и десертам. Неважно! Вспомните высказывание нашей прекрасной и неповторимой г-жи де Севинье[223] о Расине: «В Расине нет ничего великолепного, ничего, что восхищало бы. У него полное отсутствие тирад, подобных корнелевским, от которых дрожь идет по коже». Поразмыслив некоторое время над этим предвзятым и столь наивно аргументированным суждением, принадлежащим ни много ни мало самой просвещенной женщине своего времени, каждый рассудительный человек сможет угадать, какое место в своей истории Франция отводит Петену.
Впрочем, как же! Она ему его не отводит, он его уже занимает. Я ошибся, написав только что, что французский народ оценит события так, как оценил бы их сегодня, будь он среди нас, Виктор Гюго, автор «Возмездий»[224]. Он не оценит, он оценивает уже сейчас. О сильные мира сего, о великий Черчилль, дело в том, что ваши информаторы и эксперты из страха утратить источник своих доходов поостерегутся сообщить вам следующее: в сущности, все мы, французы, оцениваем Петена и «петеновщину» одинаково. В сущности, говорю я, однако, вместо того чтобы пытаться докопаться до этой сущности, информаторы предпочитают ориентироваться на сведения, поставляемые опросами. А между тем опрашивать древний народ — весьма сложная задача, поскольку он сам плохо знает себя и подчиняется скорее подсказкам своего сознания, чем его приказам. Но трудность подобного мероприятия возрастает тогда, когда сознание народа переживает период тяжелого выздоровления после величайшего из всех когда-либо изведанных им унижений. В самом деле, не найдется и одного француза на тысячу, который в глубине души когда-либо сомневался относительно окончательного приговора истории Петену, но только французы не стремятся сообщить об этом вашим информаторам, о великие мира сего! Это вам надо действовать так, как если бы они об этом сказали, смело придерживаться этой истины, отказываться вступать с ними в петеновские казуистические препирательства, дать им возможность выйти из них, иными словами, не обращаться с ними с наглой снисходительностью. Будьте уверены, что, соглашаясь в свое время на перемирие, большинство этих несчастных прекрасно понимали, что они поступают как подлецы, но они смутно надеялись, что Петен навсегда, до скончания веков, запишет эту подлость на свой счет. Чего же вы хотите? Они были разочарованы в войне еще до того, как начали воевать, и в течение восьми месяцев у них было впечатление, что правительство просто насмехается над ними, поставляя им проповеди вместо людей и танков. Военная катастрофа нанесла им последний удар: они захотели мира немедленно, мира во что бы то ни стало, любой ценой, они поддались коллективной одержимости миром и вступили за Петеном в постыдный мир, подобно тому как идут за проституткой в притон. Сначала им там было не по себе, но в конце концов они обосновались там вместе со своими женами и детьми. Не будете же вы от них требовать, чтобы они признались своим семьям, для чего они туда пришли: чтобы спасти свою шкуру или шкуру своих близких, подобно тому как девица позвольте мне продолжить мое сравнение — приходит в публичный дом из отвращения к работе и чтоб не сдохнуть с голоду. Только девица, когда ее расспрашивают, редко дает столь банальное объяснение, в ход идут другие: она якобы принадлежит к богатой и почтенной семье, ее отец был судьей или полковником, ее мать умерла в момент ее рождения, она была обманута женихом; все эти несчастья сделали из нее проститутку, но она знает, как вести себя с честными женщинами, смотрит им прямо в лицо и открыто отстаивает право заниматься своим ремеслом — по примеру самого Маршала — в почете и достоинстве, и так далее, и тому подобное… Обратите внимание, она и сама поверила в свою версию, подобно тому как благонамеренные петеновцы верят в свою. «Они вовсе не трусы, отнюдь! Просто они героически согласились выдать себя за таковых, дабы спасти Францию от коммунизма». Самое печальное, увы! состоит в том, что в этом есть доля правды, эти несчастные согрешили не только из слабости — что может случиться с каждым, — они согрешили против французской веры, французской надежды и французского милосердия, они согрешили против разума.
Дорогой господин Черчилль, не знаю, было ли у вас когда-либо время обстоятельно поразмыслить над природой преступлений против разума, только опыт показывает, что те, кто совершил этот грех вместе, всегда кончают ненавистью друг к другу, смертельной ненавистью. Не сомневайтесь ни на секунду в чувствах, которые испытывают — либо испытают однажды — несчастные французы к тем адмиралам, маршалам, генералам, превосходительствам, преосвященствам, преподобиям, которые не только отягчили свою совесть преступлением, но еще и систематически деформировали эту совесть отвратительной казуистикой для того, чтобы преступлению было удобно в нем расположиться, и преуспели в этом настолько, что теперь себя спрашивают, удастся ли ей когда-либо вновь обрести вид честной совести и не будут ли они выглядеть извергами в глазах собственных детей. Бедняги! В 1940 году они себе говорили, что после Китая, Эфиопии, Австрии, Испании добродетельным демократиям вроде бы не в чем их упрекнуть, что новое грязное пятно не заметят. Бедняги! может быть, одно лишнее клятвопреступление и не бросится в глаза на ком-то другом, только не на Франции. Признайтесь, что момент для обхаживания их превосходительств и их преподобий плохо выбран, тем более что это делается в наиболее оскорбительной для француза манере, когда за ними сохраняются те же места, на которые их усадил Гитлер. Словом, вы надеетесь использовать тех же людей, что и Гитлер. Неужели, черт подери, вы надеетесь, что французы не обратят внимания на то, что их опять собираются шантажировать, хотя и по-иному?
Вы хотите единства французов? Тогда остерегитесь требовать его от них тоном, напоминающим тон церковного шпика, а то мы можем подумать, что вся ваша деятельность свелась к переводу на американский язык жалких проповедей Маршала, выполненному каким-нибудь преподобным баптистским пастором. Затем гоните прочь всех тех, кто извлек выгоду из несчастья Франции, будь то для себя лично или же во имя тех идей, которым, по их словам, они служили. После чего предоставьте остальным французам договориться друг с другом. Им это удастся очень быстро. Они уже сейчас имеют одинаковое мнение о многих понятиях и личностях, перечислять которые я не берусь, потому что мне не позволили бы закончить…
Перевод Н. С. Мавлевич
Май 1943 г.
В Европе, видимо, плохо представляют себе, как энергично хлопочут сейчас фашистские диктатуры о мире — разумеется, таком мире, какой их устроит. Об этом знают разве что «осведомленные круги». Но существование таких кругов — обыкновенный миф. Если бы «осведомленные круги» существовали где-нибудь, кроме гипотетического четвертого измерения, руководители демократических держав хоть иногда заглядывали бы туда, и мы были бы избавлены от бесконечных повторений Мюнхена в разных вариантах, китайском, эфиопском, испанском, австрийском, чешском. И сами мюнхенские партнеры не обрекли бы себя сначала на осмеяние, а потом на заклание. Наконец, сегодня на наших глазах в Северной Африке[225] не вздувался бы волдырь, пока небольшой, но уж очень подозрительный: нечто подобное наблюдалось году в 1935-м на Канарских островах, где все началось с такого же нарыва, который делался все больше и больше, пока не развилось заражение крови, перекинувшееся на Испанию, так что в один прекрасный день страну захлестнула инфекция, то бишь фашистский мятеж. Умудренные горьким опытом европейские демократии должны были бы хоть этот нарыв вскрыть хирургическим ланцетом, вместо того чтобы скрестись втихомолку. Но увы, вот уже десять лет, как они только и делают, что расчесывают зудящие места!
Фашистские диктатуры составили гигантский заговор, чтобы добиться выгодного для себя мира, и, как всегда бывает в таких случаях, когда долго и медленно раскручивается пружина, зато мгновенно срабатывает спусковой механизм, наибольшую опасность представляет тот фактор, на который обращают внимание слишком поздно, ибо он остается скрытым до последней минуты. Я имею в виду общественное мнение. Демократические правительства беспечно полагают, что оно у них в руках, так как под предлогом соблюдения дисциплины они сделали его инертным и пассивным. Но здесь-то и таится опасность! Когда общественное мнение держат в бездействии, оно может мало-помалу вообще перестать интересоваться войной, и тогда им без труда завладеют лазутчики из стана диктатур. Казалось бы, эту неподвижную глыбу не сдвинуть с места никакими силами, но стоит только вражеской пропаганде подрыть под ней почву, и она покатится под уклон, круша все на своем пути. Так пусть же остерегаются демократические правительства! Мы здесь, на другой стороне планеты, явственнее ощущаем опасность: мы слышим глухие удары заступа. В конце концов, не надо быть адептом «религии левых», как говаривали образованные люди начала века, чтобы чувствовать недовольство, вновь и вновь убеждаясь в том, что даже теперь, добившись от своих подданных немалых уступок, демократические государства, кажется, все так же сомневаются в своих силах и в самом принципе демократии, как и перед Мюнхеном. Нам без конца твердят о порядке, повиновении, дисциплине, запретах, распространяющихся не только на нынешнее время, но и на будущее, как будто иначе и быть не может и все с этим согласны, как будто Свобода — это бредни, мимолетное увлечение народов, которое должно пройти так же, как проходят любовные увлечения юного здравомыслящего буржуа. Постепенно начинает казаться, что война — не героический поход навстречу превратностям судьбы, а скорее скучная служба, от которой никуда не денешься: поднимаешься со ступеньки на ступеньку, пока не дойдешь до последней, до победы — а там и на покой. Еще немного — и люди, привыкшие бояться самостоятельно мыслить и действовать, решат, что вообще неизвестно, какое из двух зол хуже: тирания или свобода.
Именно это пагубное заблуждение, пагубное тем более, что оно льстит глупцам видимостью логики, и привело элиту буржуазного общества к принятию диктатуры. По-настоящему любить Свободу — значит любить ее бескорыстно, повинуясь тому же безотчетному внутреннему чувству, в силу которого мы, вопреки здравому смыслу, готовы в критическую минуту скорее расстаться с жизнью, чем с честью. А кто принимается взвешивать, чего стоит и чего не стоит честь, тот рано или поздно откажется от нее, сочтя, что она обходится слишком дорого. Все это относится и к Свободе. За нее тоже приходится платить дорогой ценой, и миллионы людей в демократических странах склоняются к тому, что игра не стоит свеч: ведь Свобода сулит по большей части блага нематериальные, а диктатура — вполне осязаемые, например возможность набить брюхо. Может быть, европейские читатели обвинят меня в чрезмерном пессимизме. Они просто не видят и не слышат того, что видим и слышим мы, а если бы даже видели и слышали, то, наверное, не потрудились бы проверить, во что превратились повторяемые всеми священные слова: прежде их оживляла вера и любовь, теперь же они иссохли, как старый ствол, по которому больше не струится сок, постучишь по нему — отзовется гулкой пустотой.
Я, конечно, оскорбляю чувства многих демократов, особенно американских, которые уже за сто пятьдесят лет привыкли рассматривать Свободу как грандиозное предприятие, удачнейшее из всех, какие когда-либо какой-либо страной затевались, предприятие прибыльное и обещающее в будущем дивиденды еще покрупнее прежних. Нам такое понимание Свободы чуждо. Французу при мысли о Свободе первым делом представляется заваленная трупами баррикада. О, теперь, кажется, пожмут плечами простофили, которых увлек за собой Жиро, превративший наш Национальный фронт в «Африканский фронт». Ирония по отношению к бравым рабочим Сент-Антуанского предместья покажется им крайне неуместной. Как же, ведь эти жалкие олухи поклоняются фетишу Героического Деяния — гениальной выдумке фашистских идеологов. Любой другой героизм ничего не стоит по сравнению с этим, который они любят противопоставлять мышиной возне демократии, подобно студентам 1830 года, распевавшим песенки о пошлых лавочниках и возвышенных поэтах. Позволю себе заметить, что если оправдаются некоторые расчеты, то они очень скоро увидят Тоталитарные Империи лавочников и Демократические Империи лавочников.
Что касается меня, то я, как давно знают читатели, никогда не делал особого различия между деяниями Мандрена[226], Робера Макера[227] или же незабвенного Тартюфа. Как любой разумный человек, я видел, что мюнхенские партнеры отличались друг от друга только лексиконом да манерами. Одни хотели продать то, что им не принадлежит, лишь бы не расставаться с тем, что имеют, а другие решительно намеревались не добром, так силой забрать себе все. Французы! Вспомните: когда я писал «Большие кладбища под луной», гнусная политика невмешательства выражалась в том, что во имя высших интересов Всемирной Демократии Мадрид и Барселона были оставлены на растерзание фашистам. Чемберлен тогда открыто похвалялся дружбой с генералом Франко, у нас же упоминание о Чехословакии вызывало улюлюканье оголтелых националистов, так что французские дипломаты говорили о ней не иначе как деланно-небрежным тоном, каким юноша из приличного общества признается перед семейным советом в неблаговидных связях. А разве не в том же духе говорили недавно в Африке о «Свободной Франции»? И разве не имею я права сказать, что так называемая Всемирная Демократия — не знаю, какое имя даст ей история, не только стоит перед угрозой извне, но уже давно поражена внутренним недугом, который, прогрессируя, привел к постыдным событиям сентября 1938 года. В суровых условиях войны его поначалу стремительное развитие как будто бы замедлилось, но он продолжает тайно разъедать дух свободных народов. Этот недуг напоминает мне кризис, который перенесла наша церковь несколько веков тому назад и который едва не закончился ее гибелью[228]. Притязания Всемирной Демократии на роль властительницы душ еще усугубляют мюнхенский инцидент, превращая эту дипломатическую трагедию в трагедию духовную, в скандальное дело о продажности пастырей.
Итак, плетется заговор, цель его — установить мир, весьма своеобразный мир, весьма своеобразный режим, который должен совместить в себе совершенно противоположные принципы, примирив их друг с другом с помощью словесной эквилибристики. Это известно мне не из светских слухов, пересудов священников или кулуарных университетских разговоров — я не дышу воздухом американских университетов, им можно и отравиться, как это уже произошло кое с кем из нас, эмигрантов. Я живу среди простого люда, здесь заговорщики чувствуют себя вольготно и действуют открыто, без зазрения совести играя на невежестве и простодушии. И я вижу, как в этом заговоре участвуют такие люди, уживаются такие идеи, которые во всех иных случаях считаются враждебными друг другу. О Французы! Кажется, нет никакого средства, чтобы вы услышали меня, а если бы и было, никто не предоставил бы его человеку вроде меня. А я ведь тоже француз, такой же, как миллионы других, только я говорю то, что думаю сам, а не повторяю лозунги, которые ежемесячно пускают в обращение международные тресты, управляющие умами и душами. Я один из тех невозможных французов, которых испокон веков честили то упрямцами, то смутьянами, пока наконец блюстители порядка не придумали окрестить их «индивидуалистами». Пусть они индивидуалисты, однако это не помешало им образовать и сохранять на протяжении тысячи лет одно из славнейших в истории человеческих сообществ. Может быть, завтра их назовут уже не индивидуалистами, а анархистами. И что же? Международная демократия, ратующая за усиление власти государства, не простит нам, если мы заявим, что анархия — то есть отсутствие порядка, естественный хаос — все же лучше, чем извращенный порядок, иначе говоря, хаотический беспорядок в тысячу раз безвреднее хаотического порядка. О Французы, такие очевидные вещи звучат сегодня как парадоксы, и, возможно, уже недалек час так называемого примирения, которое будет настоящим торжеством фарисейства на руинах всех твердынь разума.
Перевод Н. С. Мавлевич
Август 1943 г.
Прозорливые люди уже давно с тревогой наблюдают, как нарастает повсюду в мире гнусная жажда наживы, плодящая все новые и новые полчища ненасытной, всепожирающей саранчи, и задаются вопросом, не станет ли только что отвоеванная у тиранов свобода добычей новых захватчиков. Совсем недавно почти то же самое говорил человек, чья компетентность не подлежит сомнению, вице-президент Соединенных Штатов Уоллес[229].
Уж его-то слова, точно, должны были дойти если не до сердца, то до нутра железных, угольных, нефтяных магнатов и газетчиков, находящихся у них на содержании (классическим образчиком этой породы остается Хёрст). Что же касается моих слов, то они — и это также точно — оставят их совершенно равнодушными, а вернее — и вовсе не достигнут их ушей. Однако кто служит золотому тельцу, а кто и позолоченному. Есть капиталисты глобального масштаба, о которых вел речь Уоллес, а есть мелкая сошка, подбирающая за ними крохи. Я не настолько высокого мнения об этой мелюзге, чтобы думать, будто она опасна сама по себе, но она нестерпимо омерзительна и подает дурной пример. На этих шутов я и ополчаюсь. Охотно уступая Уоллесу настоящих разбойников, довольствуюсь тем, что не упускаю случая освистать мнящих себя капиталистами жуликов.
Пусть другие, более образованные, чем я, критикуют крупный капитал. Я не тщусь быть философом, экономистом или уж тем более геологом. Я простой наблюдатель, что вижу — о том и говорю. Зато говорю свободно, как и когда считаю нужным. Если у писателя есть друзья в разных концах света и если он не страшится бедности — иначе говоря, готов обходиться без автомобиля и холодильника, — он всегда сумеет опубликовать свои книги. Заткнуть ему рот не удастся, разве что убить. Итак, я говорю только о том, что вижу, ни больше и ни меньше, но мои наблюдения могут оказаться полезными для всех. Финансисты, коммерсанты и промышленники вольны, разумеется, не разделять моих убеждений. И все же они должны согласиться со мной в том, что кишмя кишащие на теле капитализма паразиты угрожают самому его существованию: он может в короткий срок зачервиветь и сгнить, как облепленный мухами кусок мяса.
Главы великих демократических держав, прикладывающие все силы, чтобы, как сказал недавно Рузвельт, не допустить у себя внутренней коррупции, я полагаю, нисколько не заинтересованы в том, чтобы поощрять такую коррупцию у соседей. Но, к сожалению, находятся люди, делающие это, прикрываясь их именем. Мелкие финансовые, промышленные и газетные мошенники умеют только одно — продаваться, но уж этим искусством владеют в совершенстве. И я сетую не на то, что их покупают, а на то, что покупают слишком дорого. Года три-четыре назад вся эта сволочь была фашистской. Сегодня она клянется в верности демократии. На какую же пользу от такого потрепанного товара можно еще надеяться?..
И все-таки им пользуются. В частности, используют против Франции. Раньше Франции с жалостливым презрением ставили в пример немецкую силу, немецкую дисциплину и немецкую организованность. Сейчас ей указывают на американский прогресс. А цель все та же: доказать ущербность моей родины.
Все дело в том, что она путает карты тех самых разбойников, о которых говорил Уоллес. Они делали ставку на Германию. Интернационал Денежного Мешка делал ставку на тоталитарную Германию — в чем, впрочем, нет ничего удивительного, ведь гитлеровская Германия сохранила в неприкосновенности свои капиталистический костяк, достаточно сказать, что Геринг и по сей день остается одним из крупнейших в мире трестовых воротил. Франции была отведена в этой игре роль жертвы, и теперь бандиты боятся остаться с трупом на руках. Если слово «изоляционизм» имело когда-нибудь конкретный смысл, то оно означало политику изоляции Франции. Францию оставили отбиваться в одиночку от Гитлера, Муссолини, Франко, ей не дали вступить в союз с русскими, ее заманили в Мюнхен и принудили отречься от единственного союзника. И вот те, кто поставил на Германию против Франции, кто обрек Францию на гибель, хотят представить дело так, будто это сама Франция сделала ставку на фашизм и пала жертвой собственной реакционности, не пожелав внять призывам таких героев-реформаторов, апостолов социального прогресса, как Гувер или Чемберлен… По окончании войны Францию собираются швырнуть в одну могилу с фашистскими диктаторами, покончив с ней раз и навсегда.
Пока Франция жива, пока французский дух будет хоть чего-то стоить в глазах людей, многие задуманные махинации могут не удаться или по крайней мере из них не удастся извлечь всей выгоды. Этим и объясняется стремление уничтожить или, на худой конец, очернить этот дух. И его будут чернить любыми средствами, при каждом удобном случае. Чтобы очернить его, обливают грязью такого скромного французского писателя, как я. Прежде, в те благодатные времена, когда Бразилия еще была нейтральной страной, меня, как и Жака Маритена, обзывали коммунистом, а теперь обзывают фашистом и собираются выбросить на свалку вместе с Марсельезой и гражданским кодексом… Я вовсе не преувеличиваю. Те, кого интересует моя особа, могли собственными глазами прочитать эти лестные отзывы обо мне здесь же, на страницах газеты, где я выступаю в течение трех лет. Как ни грубо сработана эта клевета, в ней все-таки слишком много яда, чтобы я опростоволосился, поверив, будто инициатива статьи принадлежит тому, чьим именем она подписана. Видимо, этот автор относится к разряду истеричных писак, которые утрачивают силу, еще не начав творить, не могут зачать сами ни одной мысли, зато подхватывают чужие и поспешно, точно школьник, листающий альбом с эротическими картинками, предаются постыдному, бесплодному занятию одиночек. Его напускное негодование, его ужимки, вопли, гримасы и вилянья внушают мне едва ли не сочувствие. Гораздо большее отвращение я испытываю к вдохновителям этого несчастного паяца, даже не сообщившим ему, что один из моих сыновей вернулся тяжело больным из Англии, где остались другой сын и племянник, воюющий в составе британского десанта. Но я постараюсь преодолеть отвращение, чтобы в заключение обратиться к этим людям. Они притворяются, будто всерьез считают меня противником казни Муссолини. Я ничуть не против того, чтобы Муссолини удавили и, если понадобится, сам принесу веревку. Но я бы хотел, чтобы рядом с ним повесили, и не за шею, а за ноги, как собак, упомянутых Уоллесом дельцов мирового масштаба, тех, кто едва не погубил весь род человеческий, ради того чтобы продать фашистским диктаторам лишнюю тонну своего угля, своей нефти и стали.
Перевод Е. В. Никитиной
Сентябрь 1943 г.
Похищение Муссолини[230] относится к разряду тех событий, которых люди солидные, люди серьезные никогда не предвидят и довольствуются тем, что принимают их, становясь еще более серьезными. В эпохи, подобные той, что переживаем сейчас мы, трагичность событий быстро бы стала нестерпимой, если бы серьезность серьезных людей не привносила бы в них столь необходимой нотки комизма.
Еще лишь несколько месяцев назад определенные английские и американские политические круги проявляли большое недоверие по отношению к генералу де Голлю, которого они открыто и без малейших на то оснований обвиняли в вынашивании фашистских проектов. Если верить представителям прессы, то в Алжире одно время даже стоял вопрос о том, чтобы арестовать его с помощью его бывшего сподвижника адмирала Мюзелье[231]. Когда вспоминаешь о таких вещах — но к счастью, для правительств публика не имеет памяти, — становится просто смешно при мысли о том, что эти же самые политики, столь подозрительные и осмотрительные в отношении стоящего выше всяких подозрений человека, имя которого будут помнить столько, сколько будет длиться история Франции, держали в своих руках или по крайней мере под своим контролем самого изобретателя фашизма, мэтра и бога всех прошлых, настоящих и будущих фашизмов, чьим учеником смиренно называет себя Гитлер, и что они позволили его похитить, как опекуны в комедии позволяют влюбленному молодому человеку похитить их воспитанницу.
Наверняка найдутся читатели, которые упрекнут меня за этот иронический тон. Пусть они меня извинят! Такая уж у нас, у французов, манера спасаться от приступов горечи, когда та переполнит наши подвергшиеся унижению сердца. Да, меня душит стыд, когда я думаю об оскорблениях и насмешках, извергаемых пропагандой диктатур, потому что эта волна грязи может захлестнуть идеи, которые я почитаю, и умирающих за них мучеников — тех неизвестных героев в Европе, которые почти каждый день выстраиваются перед нацистским карательным отрядом и которые вправе потребовать, чтобы политики не предоставляли их палачам возможность зубоскалить над их трупами, обзывая их простофилями и дураками. Я думаю также о тех итальянских антифашистах в Милане, Генуе, Болонье, о тех рабочих, о тех демонстрантах, о тех забастовщиках, которых мы подтолкнули к восстанию и которых тоже поведут на бойню под улюлюканья и плевки. Напрасно мне возразят, что наши друзья англосаксы, обладающие менее богатым, чем у французов, воображением, удивятся моему возмущению, которое уже ничего не сможет изменить в судьбе тех несчастных. Когда друзей не могут спасти, за них мстят. А пока месть еще не настигла убийц, вполне можно начать отмщение с тех бездарей, которые, вероятнее всего, представили Рузвельту и Черчиллю заведомо ложные сведения о ситуации в Италии — столь же ложные, как и те, которые в прошлом они представляли о положении в Северной Африке и о состоянии общественного мнения французов.
Ибо всем ясно, что мы оказались обманутыми хитрыми итальянцами, имеющими опыт в combinazioni. Если позволительно напомнить об этом, то скажу, что я предвидел этот обман, но совсем не горжусь этим, так как, чтобы его предвидеть, было достаточно чуть-чуть здравого смысла. Впрочем, не стоит и приписывать большую заслугу итальянцам в успехе этого предприятия, потому что их противники оказались опасно поражены ребяческой самоуверенностью и иллюзорным представлением о Европе как о столь отсталом мире, что первый попавшийся дипломат смог бы благодаря современной технике в одно мгновение обвести сейчас вокруг пальца и Талейрана[232], и Меттерниха[233], и Кавура[234]. Не будем, однако, заблуждаться! Отнюдь не в этом одном таятся причины из ряда вон выходящих промахов, которые без конца «компрометируют» замечательные промышленные и военные усилия. Да, именно так, здесь нечто большее, нежели ошибочная оценка, здесь обнаруживается порочность суждения, которую невозможно объяснить иначе, как деформацией совести. По всей видимости, союзническая дипломатия пошла навстречу итальянским Дарланам и пейрутонам, в ущерб людям, которые считаются слишком опасными для крупной буржуазии, ликующей в настоящий момент в Триесте, Турине, Милане, в самом Риме, поскольку ей удалось (как и нашей буржуазии в 1940 году) снова обрести защиту немецкой бронетанковой жандармерии.
В момент, когда я пишу эти строки, пропаганда пытается исказить факты таким образом, чтобы общественное мнение, жестоко пострадавшее от разочарования, не смогло извлечь из всего этого урока на будущее. При первой же возможности оно снова начнет бесконтрольно принимать на веру такие неправдоподобные известия, как массовое превращение фашистов в демократов, как добрая воля старых лисиц вроде Бадольо, как раковая опухоль у Муссолини. А ведь теперь-то всем должно бы быть ясно, что торги относительно бомбардировок Рима, переговоры, предшествующие перемирию (где ватиканская дипломатия, кажется, сыграла роль, которую следовало бы прояснить), в конечном счете послужили той цели, к достижению которой стремился Гитлер: выиграть время, чтобы иметь возможность укрепить свои позиции на реке По. Во всяком случае, было бы абсолютно невероятно, чтобы Италии удалось избежать своей судьбы и стать рано или поздно полем битвы. Однако она поставила свои армии и свой флот в укрытие и умело пользуется своими двумя правительствами, демократическим правительством на Сицилии и фашистским — в Кремоне[235], что даст ей возможность предавать всех и выигрывать на одной либо на другой доске или, вероятнее, на обеих сразу. Дяде Сэму еще следует многому поучиться у Макиавелли.
Перевод Н. С. Мавлевич
Сентябрь 1943 г.
К тому времени, когда в 1938 году я покинул Европу, Муссолини уже совершил почти все преступления, в которых признает его виновным трибунал демократических стран, если таковой будет когда-нибудь учрежден. Тем не менее в кругу так называемых порядочных людей — Hombres Dignos, как говорят испанцы, — он пользовался неизменным уважением. Стоит ли напоминать католикам, каким буйным восторгом было встречено заключение Латеранского договора[236], подписанного Пием XI, но в немалой степени обязанного своим существованием бывшему папскому статс-секретарю, впоследствии самому ставшему папой, его преподобию кардиналу Пачелли[237], а точнее, его родне, так как текст договора был составлен юристом Пачелли, получившим по этому случаю, если мне не изменяет память, титул маркиза. Я знаю, что это событие произошло еще до начала войн в Эфиопии и в Испании, но думаю, оно обеспечило возможность этих войн, гарантировав Муссолини, которого церковная пресса превозносила, словно нового Карла Великого, не только терпимость, но и сочувствие со стороны миллионов верующих и священнослужителей. И это сочувствие Муссолини сохранялось вплоть до того дня, когда он, как обещал Гитлеру, объявил войну демократическим странам, впервые в жизни сдержав свое слово.
Прошу прощения за то, что напоминаю все эти подробности. Казалось бы, это излишне. Действительно, сегодня никому не придет в голову отрицать, что благонамеренные европейцы и американцы чрезвычайно высоко ценили этого бывшего марксиста[238], который был похвально откровенен и никогда не скрывал, что не верит в Бога. Но вот увидите: пройдет несколько месяцев, и все, кто слепо почитают Его Величество Свершившийся Факт, примутся громогласно клясться, будто никогда не заблуждались на счет узурпатора, так что в конце концов и сами в это поверят. Вот почему, пока еще не поздно, мы должны запечатлеть истину.
«К чему? — наверняка спросят многие читатели. — Не лучше ли, памятуя о сыновьях Ноя, прикрывших наготу отца[239], милосердно предать забвению слабости миллионов простых смертных?» Я бы и рад. И если я не молчу, то потому, что не могу допустить, чтобы честь всех христиан подло приносилась в жертву интересам немногих, пусть даже самых высокопоставленных лиц. Я должен говорить, раз никто другой не хочет, хотя порой мне бывает тягостно выполнять этот долг: я ведь не настолько наивен, чтобы верить в искренность многих из тех, кто аплодирует моим обличительным речам. Да, они хлопают в ладоши, но про себя досадуют на то, что, высказывая истины, которые им хотелось бы обратить против нашей веры, я не изменяю христианскому образу мыслей и не посягаю на святыни. Прежде чем упрекать меня в строптивости, надо еще подумать, не окажется ли она в конечном счете полезнее, чем слепое покорство тех, кто всегда все приемлет. Взять, к примеру, мои «Большие кладбища под луной»: в свое время эта книга вызвала ни с чем не сравнимую бурю негодования. Влиятельные прелаты, главы многих орденов ратовали за то, чтобы ее занесли в Индекс[240]. Но очень скоро, когда пробьет час и все будут призваны к ответу, они, я уверен, еще порадуются тому, что им не удалось склонить Его Святейшество Пия XI к запрещению книги. Один из приближенных папы прислал мне тогда письмо, в котором сравнивал ее с разорвавшейся бомбой и признавал, что то был целительный взрыв. Надеюсь, когда над головной нашей Церкви грянет неотвратимая буря, может, и зачтутся в ее пользу слова скромного писателя-католика, сказанные еще несколько лет назад, посреди всеобщей ненависти и раздора, — беспристрастные слова, клеймившие лжецов из обеих партий и продиктованные лишь заботой об истине.
Теперь же я стремлюсь не только смягчить последствия уже совершенных ошибок, но и предотвратить новые. Все видят, что католические вожди позволили фашизму изрядно себя скомпрометировать. Но опрометчивость и малодушие, бросившие их вчера к ногам Цезаря, могут сегодня толкнуть их на новый неосмотрительный шаг: заставить их цинично отречься от того, чему они еще недавно поклонялись. Я призываю их думать не столько о своем пострадавшем престиже и даже не столько об идеях, которым они призваны служить, сколько о допущенной ошибке и о том, как ее исправить. Те, кто облечен властью над умами и совестью своих братьев, не имеют права ограничиться в подобном случае невнятными извинениями и все замять, положившись на то, что люди бесконечно легкомысленны, невероятно забывчивы и готовы поверить чему угодно, если говорить внушительно и с умным видом. Вождей, неверно оценивших каких-то деятелей, не сумевших предугадать хода событий, можно сравнить с невезучим или неумелым проводником, который завел караван невесть куда. Сколько они ни доказывай, что отлично знают правила ориентирования и даже могут рассказать их наизусть, это вовсе их не оправдает. С другой стороны, никто не требует, чтобы они били себя в грудь и публично каялись в глупости — от этого тоже мало толку. Зато если бы они постарались как можно отчетливее объяснить, как, когда, почему, в силу какого просчета они сбились с истинного пути, то тем самым честно исправили бы ошибку, то есть помешали ей повториться. Ныне потерпел крах тот, кого так почитал Чемберлен, кого политики, подписавшие мюнхенское соглашение, пытались в первые месяцы войны представить этаким миротворцем, арбитром, не позволяя нашим войскам войти в Италию, и нужно, чтобы все поддерживавшие его своими знаниями, авторитетом, властью повернулись лицом к толпам доверившихся им людей, с чьих глаз внезапно спала пелена, и открыто сказали им: «Нас обманул призрак славы, силы и величия, но мы богаты, влиятельны, сановиты и легко переживем крушение этой иллюзии, вы же станете еще беднее и ничтожнее, чем были прежде. И потому мы избавим вас хотя бы от последнего унижения, пусть даже это повредит нам: не станем с брезгливым равнодушием отворачиваться от авантюры, в которую мы же вас вовлекли…»
Отстаивать то, о чем я здесь пишу, — честь для писателя, если только он не продался официальной пропаганде. Берясь за перо, он заботится не о стиле и риторике, а о бедных людях, которые послушно восхищаются чем велено, до тех пор, пока вершители их судеб, сговорившись между собой, как бы похитрее вывернуться из неловкого положения, не отстранятся, оставив на их долю похмелье в чужом пиру.
Перевод Н. С. Мавлевич
Октябрь 1943 г.
Прошу прощения за то, что уже в третий раз возвращаюсь к статье г-жи Дороти Томпсон[241], название которой говорит само за себя: «Мы должны спасти Германию». Впрочем, точно так же я мог бы озаглавить и свою. Я ведь тоже считаю, что Германию надо спасать. Спасать прежде всего от самой себя.
Читатели, удостаивающие меня своим вниманием, знают, что я не стал бы шутить на подобную тему — она не располагает к веселью. Итак, Германию надо спасать, это бесспорно. Но, на мой взгляд, Дороти Томпсон слишком примитивно представляет себе, как это сделать, предлагая обойтись с древней нацией так же, как хотела бы, чтобы в сходных обстоятельствах обошлись с ее собственной. Мы со знаменитой журналисткой расходимся лишь в нюансах. Однако в нюансах-то все и дело.
Прежде всего Дороти Томпсон не желает, чтобы мы мстили Германии. И я с ней согласен. Но она считает, что если мы поступим с побежденной Германией так же, как поступала с побежденными народами сама Германия, то окажемся столь же преступными, и тут она не права. Подобными рассуждениями она потакает пребывающим в заблуждении немцам, и без того всегда готовым требовать справедливости для себя, как только лишаются возможности чинить несправедливости по отношению к другим. Г-жа Дороти Томпсон — бывшая жена Синклера Льюиса. Во всяком случае, ей, должно быть, известно, что библейский закон «око за око, зуб за зуб» никак нельзя назвать несправедливым. И Евангелие отринуло его не потому, что он несправедлив, а потому, что справедливость оно заменило милосердием.
Германии следует опасаться не только потому, что она едва не погубила весь мир, а потому, что, затеяв преступную игру, ставкой в которой была жизнь и смерть человечества, она, кажется, сожалеет только о своем проигрыше. Ах да, г-жу Дороти Томпсон раздражает, когда говорят «Германия». Она упрекает нас в том, что мы всю Германию объявляем причастной к злодеяниям полумиллиона фашистов. Но зачем приписывать нам то, чего у нас и в мыслях не было? Если бы мы действительно считали немецкий народ ответственным за зверства нацистов, то должны были бы требовать его полного истребления, но мы вовсе не желаем, чтобы с немцами расправились так же, как сами немцы расправились с евреями. Ни уничтожать немецкий народ, ни даже мстить ему мы не хотим, единственное наше желание — это договориться с ним раз и навсегда. Нас страшат новые проявления немецкого характера, к которому, как нам кажется, следует относиться совсем иначе, чем, скажем, к стихийно-неистовому характеру какого-нибудь ковбоя из популярных кинофильмов. Немецкий характер формировался — или деформировался — веками. Немецкое неистовство отнюдь не стихийно, оно продуманно и сознательно, с ним связана целая система законов и обрядов, так что нечего и думать отучить от него немцев такими же средствами, какими пытались когда-то — да и то безуспешно — отучить американцев от спиртного.
Исходная ошибка Дороти Томпсон в том, что, по ее представлению, немецкий народ делится на две части. Одна, ничтожно малая, — это маньяки и садисты, а другая, несравненно большая, — самые заурядные люди, ничем не отличающиеся от обыкновенных средних американцев, миллионы Бэббитов[242], которых временно нарядили солдатами, тюремщиками и палачами и которые спят и видят, как бы поскорее вернуться в свой родной городишко с кучей «сувениров» в ранце… Что ж, американские Бэббиты и вправду все одинаковы, но просто оттого, что утратили расовые и национальные особенности. Впрочем, это не совсем верно. Потому что, если бы Дороти Томпсон было позволено переселить всех Бэббитов на родину их предков, они бы у нее на глазах снова превратились в немцев, голландцев или англичан.
Дороти Томпсон считает несправедливым распространять на весь немецкий народ ответственность за преступления, совершенные фашистами. А я полагаю столь же несправедливым исключить фашистов из немецкого народа, тем самым сбрасывая со счетов смягчающие их вину обстоятельства, то есть наследственность среды, культурные и нравственные традиции. Да, среди немцев есть маньяки и садисты. Есть, разумеется, и масса посредственностей, таких же, как везде, — полная безликость, в конце концов, стирает все различия и особенности. Но есть еще одна, самая многочисленная категория немцев, которые, хоть они не маньяки и не садисты, тем не менее смотрят на жестокость и насилие иначе, чем мы. Когда от каких-то поступков воздерживаются потому, что они запрещены божеским и человеческим законом, это одно, а когда такие поступки сами по себе внушают ужас и отвращение это совсем другое. Например, у всех англичан развито чувство жалости к животным. Среди арабов же это встречается крайне редко. Следовательно, чтобы отучить юного англичанина от дурной привычки разорять птичьи гнезда, достаточно простого внушения, а чтобы помешать юному арабу избивать своего осла, предпочтительнее задать мальчишке трепку. Почему? Да потому, что первого легко устыдить, второй же, колотя осла, ощущает то же самое, что русский мужик, колотя свою жену, — почитайте хотя бы воспоминания Горького о своем детстве, — то есть чуть ли не гордость, причем вполне невинную, и уж, во всяком случае, не испытывает ни малейшего стыда. Ведь в его глазах жестокость — признак силы.
Возможно, г-же Дороти Томпсон эти различия покажутся чересчур уж тонкими. Она гораздо яснее все поймет, если ей доведется услышать, как говорят между собой о будущем мире немцы-антифашисты. В девяти случаях из десяти они вспомнят о том, как в 1918 году Германия стала жертвой несправедливости[243]. Действительно, если исходить из принципов, изложенных в знаменитой декларации Вильсона, Германии должны были предоставить равные права с победителями. Можно оправдать досаду обманутых в своих надеждах немцев, но уж никак не возмущение и не злость. Как бы не так! Представьте себе, что Вильсон от имени всех союзников заявил бы тогда: «Господа немцы, хоть вы и проиграли, но все равно вы величайшая нация в мире. И мы примем как должное, если вы, как только представится случай, сделаете еще одну попытку осуществить свою историческую миссию, то есть завоевать и подчинить себе мир. Тогда, как велит суровый германский обычай, вы поступите с нами по закону сильнейшего. Это замечательный закон, но мы — всего лишь жалкие людишки, рожденные не повелевать, а повиноваться. Мы не дерзнем судить вас по этому закону и просим позволения применить к вам наш, основанный на идеологии, которой, правда, погнушался бы Ницше, но которая вполне подходит таким неполноценным и слабым народам, как наши». Так вот, если бы все это было высказано в не столь иронической форме, немцы сочли бы подобную позицию совершенно естественной и законной. В конце концов, разве не этой же логике следовал небезызвестный католический писатель, когда, протестуя против отчуждения монастырских земель, воззвал к духу незадолго перед тем осужденного «Силлабусом»[244] либерализма и написал достопамятную фразу: «Я требую свободы согласно вашим принципам и отказываю в ней вам согласно своим»[245]?
Мои слова продиктованы не вздорным желанием уличить противника в непоследовательности — это всегда казалось мне ребячеством. Если бы я считал, что передо мной обыкновенный случай классического фарисейства, когда в чужом глазу видят сучок, а в своем не замечают бревна, то вообще не стал бы ничего доказывать… Тогда можно было бы надеяться, что достаточно предъявить немцам фотографический снимок этого самого бревна — и они убедятся, что стали жертвами оптического обмана. К сожалению, все не так просто — об этом мы еще поговорим в следующий раз.
Перевод Н. С. Мавлевич
Май 1944 г.
Несколько недель тому назад я упомянул о том, что международные плутократы собираются прибрать к рукам воздушные торговые пути. И, заговорив об этом, незаметно и почти непроизвольно впал в иронический тон — хоть мне не хуже других известно, что подобные игры всегда в конечном счете оплачиваются кровью — кровью простых людей, — я не могу заставить себя серьезно думать о миллиардерах вроде Форда или Мак-Кормика[246]. Александр Дюма-сын говаривал, что большие дела делаются чужими деньгами. Опыт мировых войн позволяет несколько изменить этот афоризм: большие дела делаются чужой кровью. И все-таки все эти короли финансов, повинные в стольких бедствиях и кичащиеся тем, что управляют миром, кажутся мне комичными. Я отношусь к ним так же, как к голливудским звездам, чья слава, похоже, впрочем, несколько померкла. Еще недавно миллионы дурней таскали в потайном отделении бумажника или под крышкой карманных часов фотографию одной из этих «роковых женщин», а время от времени находился недоумок, накладывавший на себя руки из-за такой красотки. Но о них столько писали в газетах, что все их чары развеялись. И теперь ни один нормальный человек, как бы ни искушал его бес сладострастия, не даст и десяти долларов за то, чтобы заключить в объятия какую-нибудь изнуренную актрису. Многим из них впору уже быть бабушками, и только при ослепительном свете юпитеров они еще имеют сносный вид, подобно тому как подаваемые в некоторых роскошных ресторанах подпорченные лангусты годятся в пищу только под майонезом, отбивающим запах тухлятины. Собственно говоря, красота этих несчастных созданий — такая же фикция, как и богатство набобов: если им верить, они руководят грандиозными предприятиями, но какого-нибудь колебания на бирже достаточно, чтобы повергнуть их в прах, загнать в ночлежку для бедных.
Да простят мне читатели это отступление. Напомню лишь, что я приводил сообщения прессы Старого и Нового света о могущественных английских, американских и канадских компаниях, которые намерены оспаривать друг у друга монополию на авиационные перевозки, исходя из публично высказанного одним государственным деятелем положения о том, что свобода воздушного пространства чревата анархией. Я пошутил по поводу такой заботы о небесных высях — разумеется, абсолютно бескорыстной, кто смеет в этом усомниться! — а в заключение выразил надежду, что вскоре там, за облаками, состоится встреча Рузвельта с Чемберленом и будет подписан договор о стратосфере — вот только не постигла бы его та же участь, что и договор об Атлантике.
Эти невинные шутки побудили одного читателя написать мне письмо — к сожалению, без подписи, — в котором он вежливо укоряет меня в скептическом отношении к словам и делам, с помощью которых лидеры великого Интернационала Денежного Мешка хотят развить во всем мире дух братской любви, основанный на всемирной конкуренции. Замечания доброжелательного незнакомца поколебали меня — я ведь и в самом деле всегда плохо разбирался в психологии дельцов. Однако вскоре нашел подтверждение своим взглядам, прочитав в газетах речь видного британского государственного мужа: он гораздо яснее, чем решился намекнуть я, сказал в палате общин о том, что из-за алчных притязаний отдельных стран и международных компаний монополия на воздушные пути может в ближайшее время стать поводом для новой войны.
Меня часто упрекают в пессимизме. Но я не пессимист. Я выполняю свой долг свободного человека и просто не желаю, чтобы меня водили за нос. В успокоительной лжи и в иллюзиях я не нуждаюсь, успокоительна лишь правда, если она не всегда успокаивает, то уж, во всяком случае, избавляет от рабства. Я говорю вслух неприятные вещи, в чем не было бы надобности, если бы пробудилось от пагубного сна узурпированное средствами пропаганды общественное мнение, если бы народы решились посмотреть в глаза будущему, вместо того чтобы требовать от радио и прессы того же, чего умирающий упрямо требует от врача: утешительных слов, которые он слушает не веря.
Один мой собрат по перу как-то горько сокрушался о том, что во Франции до сих пор не существует национального единства. Я не сомневаюсь в его добрых чувствах к нашей стране, но он должен был заметить, как и я, что о национальном единстве больше всех хлопочут, больше всех ждут, торопят, требуют и собираются осуществить его как можно скорее и любой ценой те самые люди, которые со времен Мюнхена не переставали то открыто, то тайно чернить Францию. И вообще, что такое национальное единство? Национальные единства бывают разные. Если бы, например, сразу после подписания мира с Германией наша нация объединилась вокруг Петена, как того желали некоторые безумцы из английских и американских изоляционистов, Дарлан отдал бы наш флот в распоряжение Гитлера, и, возможно, ныне знамя со свастикой развевалось бы над Вестминстерским аббатством, а Америка, отрезанная от Европы, блокированная с Атлантического и Тихого океанов, снова, как во времена сухого закона, стала бы жертвой головорезов-гангстеров, неправедных судей, продажных чиновников в фашистской форме немецкого или итальянского образца, ибо диктатура всегда и везде начинается с мобилизации всякого сброда. На это можно резонно возразить, что такое национальное единство было бы не настоящим. Просто все французы подчинились бы воле захватчиков. Но разве единство, которое нам навязывают сейчас, иного свойства? Боюсь, что нет. Мои постоянные читатели знают, что я люблю коротко и ясно излагать суть расплывчатых и высокопарных рацей политиков. И вот как я выразил бы чувства, сквозящие в словах рьяных противников наших теперешних действий: «Без конца болтают, будто французы переживают какой-то кризис общественного сознания. Но Франции пора бы понять, что она уже не так богата, чтобы позволить себе роскошь возиться с общественным сознанием. Пусть бы лучше положилась на нас — уж мы бы избавили ее от этого мучительного кризиса своими средствами, применив испытанную тактику умелых дельцов, которые, терпя одно банкротство за другим, все равно достигают полного преуспеяния: все зачеркнуть и все начать сначала.»
Все зачеркнуть и все начать сначала. Этого-то им и надо. Такова цель их политики. Пусть же будут искренни и последовательны! Они, без сомнения, уже убедились в том, что военные потрясения не смогли уничтожить союз деловых и политических кругов, плодом которого явилось в свое время Мюнхенское соглашение. Он было основательно поколебался после Пёрл-Харбора[247], но постепенно упрочился вновь. И теперь он так же силен, как прежде. Настолько силен, что готов к миру. Расчет тут на то, что этот мир-сделка, мир-компромисс будет заключен посреди полной сумятицы в умах и душах и наступит сразу, как только кончится война, и так давным-давно утратившая тот благородный и героический характер, который придали ей английские летчики незабываемым летом 1940 года. Такой мир дельцы и политики в силах установить, но они знают: нельзя, чтобы этот маневр удался лишь наполовину, все надо решить одним ударом, и в финале их ждет либо победа по всем статьям, либо полный крах.
И снова взываю я к читателям, снова прошу их напрячь ум и память. За последние десять лет было совершено немало ошибок, и только глупец не поймет, что каждая ошибка прикрывалась ложью, а каждая ложь — преступлением. Только глупец не поймет, что подведением счетов после предыдущей войны занимался целый трест из политиков, дельцов и газетчиков, и этот трест год от года набирал силу, внедряя своих людей во все высшие государственные органы. Члены его так усердно проталкивали друг друга наверх, что даже не заметили, как утвердились диктаторские режимы. Когда же заметили, то испугались не за демократический строй, а за самих себя. Но сдавать позиций они не собирались и очень скоро поняли, что должны быть солидарны друг с другом во всем: во лжи, ошибках и преступлениях — и что спастись можно, только противопоставив гневу преданных ими народов единый и сплоченный фронт. Они помогли друг другу удержаться на занимаемых постах, и по сю пору ничто их существенно не потеснило. Вспомните, читатели! Вы видели вещи невообразимые, невероятные. Видели, как за две недели была раздавлена Польша, пока французские солдаты наводили блеск на свою драгоценную линию Мажино, а английские — преспокойно отдыхали на наших пляжах; как на виду у бессильного английского флота в Норвегии высадился парашютный десант и захватил ее; как были вовлечены в войну и тотчас брошены на произвол судьбы и загублены Греция и Югославия. Вы видели, что творилось в Пёрл-Харборе, на Филиппинах, в Сингапуре. Видели, как важнейшие территории оставляли под охраной одного-двух батальонов, а крупные военные базы — без авиации и артиллерии. Словом, вы видели все что угодно, но ни разу не видели, чтобы повесили хоть одного из виновных в этих странных вещах. А если бы вы заглянули в дипломатический, административный или политический справочник за 1944 год, то нашли бы почти все те же имена, которые значились там еще во времена Мюнхена. И можете не сомневаться: будь еще жив Чемберлен, в газетах и сейчас почтительно приводилось бы мнение этого великого человека о втором фронте.
Что ж, я прекрасно понимаю, почему заправилы Всемирного Треста Изоляционизма так заинтересованы в том, чтобы у нас поскорее возродилось национальное единство, построенное на принципе, о котором я говорил: все зачеркнуть и все начать сначала. Им нужно во что бы то ни стало, и притом незамедлительно, заткнуть образовавшуюся в Северной Африке брешь, через которую рано или поздно может проложить себе путь возмездие народов. Конечно, Пюше — всего лишь рядовой член международной мафии, постепенно подменившей собой демократические учреждения, подобно пожирающей здоровый орган раковой опухоли; тем не менее вынесенный ему в Алжире приговор заставит затрещать головы тех, кто повыше его рангом. Возмездие приближается, и его ничто не остановит.
Перевод О. П. Лускиной
Сентябрь 1944 г.
Вот уже больше двух недель Париж окончательно освобожден от врага. В любое время дня мысль об этом будоражит наши сердца и даже во сне не оставляет наше сознание. И все же я по-прежнему продолжаю считать, что каждому французу следовало бы избегать высказывать свою радость, я хотел бы, чтобы он держал ее в себе, хранил ее в тайниках души, ревниво берег ее до лучших дней, которые должны настать, которые настанут и к которым мы готовы. Радость забывчива, а мы не хотим забывать. Каждый человек моего поколения должен во что бы то ни стало сохранить память о бесчестии, которому четыре года подвергался его город, ведь позор пал на всех нас, все мы ответим за него перед Историей, то есть перед будущими поколениями. О! Я прекрасно знаю, что такие слова покажутся слишком суровыми тем французам, которые полагают, будто заурядность дает им право на то же преимущество, какое суд признает за детьми — отсутствие ответственности. Что значит для нас мнение этих глупцов? Мы не считаем себя свободными от ответственности. Мы все больше соотносим с огромностью испытания, перенесенного нашей страной, величину нашего перед ней долга, те помощь и жертвы, которые она имеет право потребовать от нас завтра. Больше, чем когда бы то ни было, о нас можно сказать словами Гинемера: «Если мы не отдали ей все, мы не отдали ей ничего».
Я пишу эти слова со всей серьезностью. Я по-настоящему ощутил их грозную, непоколебимую очевидность лишь в первый день высадки в Нормандии когда передо мной вдруг открылась возможность скорого возвращения в свою страну, возможность оказаться с ней лицом к лицу. Почему бы мне не признаться сейчас во всем? Вот уже несколько недель читатели газеты не встречали на ее страницах моего имени. Они имеют право знать причины этого молчания, и я открою их с дружеской простотой. Около двух месяцев назад я был вынужден прервать работу, неожиданно мне не хватило сил продолжать те ежедневные размышления, из которых медленно рождается мой писательский труд, подобно тому как проступают из бесформенного куска глины очертания статуи. Путаница и размеры происходящих событий угнетали меня, угнетали мое сознание, угнетали мое тело и душу. Я отнюдь не претендую на принадлежность к тому типу людей, у которых физическое и душевное состояние никогда не посягают одно на другое и взаимно уважают друг друга — совсем как законодательная и исполнительная власть при образцовой демократии, как о том пишут в наших учебниках по государственному праву. Конечно, нет ничего похвального, равно как и презренного, в том, что ты физически ощущаешь потрясение от счастливых или прискорбных событий, которые не нарушают безмятежности философа или хладнокровия политика. «Но как же так, — могут возразить здесь мои читатели, — разве теперешние события не должны как раз еще больше поднять ваши силы и дух, которые не изменяли вам в самые черные дни?» Вот на этот вопрос я и хочу ответить.
Бразильские друзья, преданные мне с самого первого часа, раз у Франции нет больше ни возможностей, ни власти заставить мир услышать свой голос, заглушить другие, более мощные голоса, то каждый из нас, как бы ничтожен он ни был, может попытаться одолжить ей свой. Я хочу попробовать высказаться от ее имени, выразить то, что она переживает сегодня. Друзья Франции, наша страна не сможет завтра встретить победу так, как она это сделала 11 ноября 1918 года[248]. Она думает о бесчисленных обязанностях, которые на нее возлагает эта вновь обретенная свобода. Или скорее восстановленная, возвращенная нам свобода. Рискуя вызвать возмущение жалкой кучки глупцов, я снова буду писать то, что думаю. Неоценимой заслугой генерала де Голля было удержать Францию воюющей. Предательство Петена не позволило ему сохранить Францию свободной. Свобода 1944 года, как и монархия 1814 года, возвращается к нам на иностранных штыках. Не ищите в этих словах и следа горечи. Верно, что правительства, по их собственному признанию, до сих пор проводили реалистическую политику. Реализм исключает чувство. Поэтому правительства не дождутся от нас ничего похожего на сердечный порыв. Но я думаю не о правительствах. Я думаю об отважных английских, канадских, американских парнях, которые выиграли битву за Париж и могут теперь ступать победителями по мостовым нашей столицы. Они побили потрепанные немецкие войска, разметали то, что еще оставалось от легендарных дивизий, некогда в несколько гигантских прыжков пересекших Францию с севера на юг — от Мёзы до Соммы, от Соммы до Марны, от Марны до Луары и от Луары до Пиренеев. То, что Сопротивление подготовило почву для освобождения, то, что маки сделали для него все, что было в их силах, не вызывает никаких сомнений. Однако самой большой опасностью, которой может подвергнуться теперь наша страна, было бы увериться, что ее освобождение — это ее собственная, ей принадлежащая победа, плоды которой она может пожинать со спокойной совестью, как в 1918 году. Французы, живущие в Бразилии, вы, с видом победителей поднимавшие в честь освобождения Парижа шампанское, словно солнце, сверкающее над Пан-ди-Асукар, было солнцем Аустерлица, я понимаю ваш восторг: обстановка в Рио пьянила в тот день в тысячу раз сильнее, чем ваше шампанское. На несколько часов благодаря чуду сопереживания Париж стал для миллионов бразильцев их столицей. Но, дорогие соотечественники, слишком открыто присоединяясь к этой радости, не рискуем ли мы создать у наших друзей впечатление, что мы считаем себя достойными без угрызений совести или даже без какой-либо задней мысли разделять ее? Весьма неприятное впечатление, будто каждому французу, бежавшему в июне 1940 года из Парижа в Ирун, из Ируна в Лиссабон, из Лиссабона в Рио, достаточно завтра проделать тот же путь в обратном порядке, чтобы считать себя в расчете со своей страной и ее друзьями! Увы! Победы Паттона[249] и Монтгомери[250] не отменяют факта позорного перемирия. Речь идет не о том, чтобы загладить этот позор по образцу Виши, когда Францию намеревались реабилитировать путем унижений и рабства. Речь идет не о том, чтобы загладить позор, а чтобы его искупить, искупить самопожертвованием и благородством. Благородством и риском. Благородством самого высокого разбора. Риском величайшим. Революция — вот этот риск. Мы ступим на стезю этого риска, как вступали когда-то, низко пригнув голову, в мертвенно-бледную стену заградительного огня или в стальную невидимую сеть, сотканную перед нами пулеметами. Мы знаем, у нас мало шансов выйти оттуда живыми, ибо в первом приступе гнева Франция — обманутая, преданная — не пощадит ничего и никого. Видно, придется своей кровью оплатить глупости, ошибки и преступления, которые мы изобличили и заклеймили. Ну так что ж! При сегодняшнем состоянии мира нам в тысячу раз предпочтительнее видеть нашу страну в ярости или даже отчаянии, нежели в апатии и самодовольстве, в пламени, нежели в грязи. Из грядущих испытаний можно выйти лишь с Богом, этого должно быть достаточно, чтобы укрепить наши сердца. Как я уже писал, новую зарю обретают на исходе ночи.