Еще одно: дело не в том, чтобы обогатить бедняков, ибо всего золота ваших приисков, вероятно, не хватит для этого. (Впрочем, вам удалось бы лишь увеличить количество фальшивых богачей.) Никакая сила в мире не может остановить золото в его вечном движении, собрать в одно золотое озеро миллионы ручейков, по которым утекает более неуловимый, чем ртуть, ваш заколдованный металл. Дело не в том. чтобы обогатить бедняка, а в том, чтобы почитать его, вернее - вернуть ему честь. Очевидно, ни сильный, ни слабый не могут жить без чести, только слабый нуждается в чести гораздо больше. В этой максиме нет, впрочем, ничего странного. Опасно позволять унизиться слабым, разложение слабых - отрава для сильных. Во что превратились бы женщины ваши жены, - если бы, располагая на протяжении веков средствами поработить их тело и душу, вы, по общему согласию, не приняли бы разумного решения уважать их? Вы уважаете женщину и ребенка, и никому из вас не придет в голову считать их слабость (равно как какое-нибудь увечье) чем-то постыдным, едва ли допустимым. Одержали же эти нравы верх над грубостью, почему бы нам не стать свидетелями того, как в свою очередь уступят свой гнусный престиж деньги? Да, почет деньгам немногого бы стоил, если бы вы не вносили в это своей тайной лепты.

"Но разве не было так всегда, на протяжении веков?" Признайте лучше, что, если денежные тузы и располагали часто всеми привилегиями власти, власть эту никто и никогда не считал законной, никогда не было и никогда не будет законной силы у Чистогана. Стоит за него взяться, он прячется, забивается в угол, зарывается. Даже сегодня, контролируя общество, он немногим отличается от работника на ферме, который спит со своей хозяйкой, зрелой вдовушкой. Он заведует кассой, но на людях зовет свою любовницу "наш' гыспыжа" и разговаривает с ней, сняв шапку. Королевам красоты, звездам киноэкрана устраивают громкие овации. А можете вы представить себе, что те же восторженные лица, которые толпятся вокруг Тино Росси * на Северном вокзале, встречают аплодисментами одного из Рокфеллеров? Им совсем не стыдно показать своими бурными проявлениями чувств, что они завидуют этому маленькому корсиканцу с медовым голосом. Но они сгорели бы со стыда при мысли, что проявят подобное раболепие перед г-ном Фордом, будь он даже красив, как Роберт Тейлор *. Чистоган - хозяин, пусть так. Однако он не имеет даже своего представительства, как какая-нибудь самая простая, третьесортная держава; он не вышагивает в парадной форме в кортежах, где вы всегда можете увидеть Судью, облаченного в красное, подбитое кроличьим мехом, Военного, разукрашенного, как кафедральный швейцар, самого этого Швейцара, открывающего дверь Прелату в фиолетовом, Жандарма, Префекта, похожего на него Академика, Депутатов в черных фраках. Но вы не увидите там Богача, хотя это он несет все расходы по устройству праздника и имеет достаточно средств, чтобы украсить шляпу пышным плюмажем.

Г-н Ш. Моррас нашел однажды блестящее определение, полное величия и человеческого достоинства: "Что меня удивляет, так это не беспорядок, а порядок". Мы должны преисполниться удивления от того, что даже в мире, который ему принадлежит, Чистоган, похоже, всегда стыдился самого себя. Рузвельт напоминал недавно, что четверть всего достояния Америки находится в руках шестидесяти семейств, число которых к тому же по воле брачных союзов тяготеет свестись к двадцати. Некоторые из этих людей, не имеющие даже простого галуна на рукаве, владеют восемью миллиардами. О! Я прекрасно знаю - наши молодые реалисты правого толка непременно захихикают: "А двести семейств? Хи-хи-хи!" Что ж, шутники. Не знаю, существует ли на самом деле Реальная страна, в чем стараются убедить вас доктора, которые вас осеменяют, но совершенно очевидно, что существует реальное достояние Франции. Это реальное достояние должно обеспечивать наш кредит. Но вы прекрасно знаете, что это отнюдь не так. Пятьдесят миллиардов, разменянные на монеты по сто су и запрятанные в шерстяные чулки, совершенно неспособны противостоять даже одному, но отмобилизованному миллиарду, который маневрирует обменными операциями, следуя наполеоновскому принципу ведения войны: "Разве важно, какое количество полков выставит неприятель, лишь бы вы оказались сильнее его там, где он более всего слаб!" А если так трудно отмобилизовать пятиливровые экю, то что тогда говорить о полях, лесах?

Таким образом, вовсе не абсурд утверждать, что реальное богатство нации, столь огромное, каким кажется по сравнению с капиталом, удерживаемым небольшим числом частных лиц, ни в коей мере не находится в зависимости от предприятий последних. [...] Знаю, молодые реалисты, что подобные мысли не тревожат по ночам ваших невинных снов. Что для вас поля, виноградники? "Опять франк падает. Вот лафа! Скоро министр свалится". К несчастью, вопрос стоит не так, как вы думаете. Не за франк я боюсь, бедняжки вы мои, а за вас. Франк всегда, в конце концов, восстановит свою стоимость, эта стоимость рано или поздно будет соответствовать тому месту, которое Франция занимает в мире, той степени, в какой в моей стране нуждается мир. Враг хорошо знает это. Враг только ждет часа, когда его финансовые советники молча мигнут военным советникам. И тогда... Тогда франк потихоньку поползет вверх, дети мои, но это будут уже не те средства, которые сегодня способствуют его сползанию вниз: вы восстановите его стоимость ценой вашей крови, глупцы!

Должен сказать, что жизнь биржевых маклеров превратилась бы в эсхилову драму, если бы эти господа вздумали обмениваться между собой по перечислению или в кредит не банкнотами, а самими людьми. Но не нужно жизни биржевого маклера превращаться в эсхилову драму. Народ хоть и смутно, но всегда представлял себе, что тонкий ручеек драгоценного металла берет свое начало на кладбище, потом иногда исчезает неизвестно куда, чтобы в один прекрасный день забить снова на других кладбищах, на кладбищах со свежевырытыми могилами. Что вы хотите, народ иначе, чем мы, реагирует на тайну Чистогана, чтение трудов экономистов не поколебало его инстинкта. Вполне естественно, что он стал особенно чувствителен к жестокости этого бога с бесстрастным ликом луны, который перекладывает на этих бедолаг всю тяжесть своих разочарований. В действительности, как мы знаем, этот Властелин мира прячет под своей кирасой тщательно скрываемую рану, в глубине своего торжествующего сердца он терзается мыслью, как бы не прослыть глупцом перед настоящими хозяевами и сеньорами, от желания покорить которых он сгорает. Льстецы, коих он приглашает за свой стол, несмотря на то, что им щедро заплачено, рассовывают по карманам приборы, а рабы потихоньку плюют в блюда. Признайте, что такому монарху не за что уважать самого себя.

Ибо если Чистоган не снискал еще публичного признания своего господства, то скорее не из лукавства или осторожности, а из непреодолимой скромности. Те, кто ускользает от его власти, знают его силу, вплоть до лиарда 1. Он же об их силе не знает ничего. Святые и Герои знают, что у него на уме, а он не имеет ни малейшего представления о том, что думают эти самые Святые и Герои о нем.

1 Грош (стар.). - Прим. перев.

Совершенно очевидно, что одна только любовь к деньгам всегда порождала лишь маньяков, фанатиков, которых общество едва ли знает, которые стонут и гниют по сумрачным местам, в каких растят шампиньоны. Скупость - это не страсть, это порок. Мир не принадлежит порочным людям, как это представляется целомудренным мученикам. Мир принадлежит Риску. Здесь есть над чем заставить расхохотаться Мудрецов, мораль которых - накопление. Но если они сами ничем не рискуют, то зависят от риска других. Случается, что волею божьей они от этого даже погибают. Так, какой-нибудь неприметный инженер вдруг решит, к немалому удивлению своих близких, построить механическую птицу, а какой-нибудь велогонщик за стаканом вермута заключит пари, что испытает эту диковинную машину, и не пройдет и тридцати лет, как с неба на головы Накопителей посыплются бомбы весом в тысячу кило. Мир принадлежит Риску. Завтра Мир будет принадлежать тому, кто рискнет больше всех, более решительно возьмет Риск на себя. Если бы я располагал временем, я бы охотно предостерег вас от иллюзии, столь милой сердцу благочестивцев. Благочестивцы упорно верят, что человечество без бога (как они говорят) погрязнет в разгуле распутства (чтобы опять же сказать их языком). Они ожидают новой Римской империи. Можно думать, что они будут разочарованы. Загнивающей частью Империи была лишь кучка чиновников-грабителей, циничных животных, с пастью, открытой для всех гнойных выделений Африки и Азии, присосавшихся губами к сточной канаве обоих континентов. В этом вся утонченность этих скотов, как и эстетство многих традиций коллежей. На протяжении веков их учителя-педанты предлагают восхищенному взору молодых французов легендарных Петрониев * и Лукуллов *, коих по выходе из парной эфебы умащивают благовониями. По зрелом размышлении, если эти люди так много мылись, значит, они сильно смердели? Нард 1 и бальзамы зря лились на постыдные раны, о которых писали Ювенал * и Лукиан *. Добавлю: даже те из этих несчастных, кто не жаловался на здоровье, были так прожорливы, что, дабы лучше насытиться, принимали пищу лежа, а насытившись, тут же опорожнялись, как бурдюки, засунув толстые, унизанные золотыми перстнями пальцы поглубже в глотку, даже не дав себе труда сесть на зад. К концу угощения они испытывали настоятельную необходимость отмыться. Слов нет, жили они в роскошных городах, но я никогда не любил этих представителей римской эпохи! Тем не менее мне понадобились годы, чтобы для меня начала раскрываться не только их вопиющая грубость, но и какое-то особое дремучее невежество. Я уже не говорю о нелепых колоссальных тратах, о муренах, откармливаемых рабами, блюдах из соловьиных языков, жемчуге, растворяемом в фалернском вине, и прочих столь же дурацких выходках, вульгарность которых вызывала бы отвращение даже на видавшей виды Канебьер 2. Я думаю о других якобы дьявольских забавах (может, они и были таковыми), о которых лицейские наставники говорят, побледнев и понизив голос, но о которых, по всей видимости, грезят наедине с собой их ученики. Все эти толстобрюхие императоры проявляли много доброй воли во зле. Чтобы быть действительно извращенными, им недоставало человеческих качеств. Да не навлечет на себя проклятие возжелавший! Да не вкусит тот, кто возжелал, хлеба и вина погибели! Что тут сказать? Никак не может нанести тяжкого оскорбления богу тот, кому нечем любить его и служить ему. [...]

1 Пахучее вещество. - Прим. перев.

2 Главная улица Марселя. - Прим. перев.

Меня восхищают те просвещенные болваны, прямо-таки распираемые культурой, пожираемые книгами, как блохами, которые утверждают, сверля пальцем воздух, что ничего нового на свете не происходит, что все уже видано. Да что они знают? Пришествие Христа было первым новым явлением. Дехристианизация мира будет, возможно, вторым. Тот, кто никогда не задумывался над этим вторым феноменом, не может составить себе представления о его последствиях. С еще большим изумлением гляжу я на католиков, коих чтение, пусть рассеянное, Евангелия не побуждает к размышлениям о становящейся с каждым днем все более острой борьбе, которую предвосхитило одно удивительное изречение, так и не услышанное ими, оставшееся совершенно непонятым: "Вы не можете служить Богу и Мошне". О, я очень хорошо их знаю. Если каким-то чудом моя мысль заденет одного из них, он побежит к своему приходскому священнику, который от имени бессчетных казуистов спокойно ответит ему, что этот совет адресован лишь совершенствам и что, следовательно, он не касается предпринимателей. А я согласен с этим полностью. Я даже позволю себе написать с большой буквы слово "Мошна". Вы не можете служить Богу и Мошне. Власть Мошны противостоит власти Бога.

Это, скажете вы, одна из тех метафизических точек зрения, до которых нет никакого дела реалистам. Извините. Пусть вы выражаетесь иначе, на присущем вам языке, какая разница! Еще античность знала Богачей. Множество людей и тогда страдало от несправедливого распределения благ, от эгоизма, алчности, гордыни Богачей, хотя мало кто думает о тех тысячах хлебопашцев, пастухов, свинопасов, рыбаков и охотников, которым неразвитость средств сообщения позволяла жить бедными, зато свободными в их недосягаемом одиночестве. Поразмышляйте и о таком важном обстоятельстве: пираты были тогда функционерами, им приходилось униженно дожидаться своей очереди, которая наступала после генерала-завоевателя, довольствоваться своей долей добычи, оставшейся после военных (одному богу известно, какими были римские военные до того, как цивилизованные народы Запада не дали этому козлиному племени строителей и юристов настоящих военачальников, солдат). Короче говоря, в те далекие времена денежные тузы эксплуатировали мир в зависимости от успеха своих экспедиций, но не организовывали его. Что общего, спрашиваю я вас, между консульскими пиратами *, которые остервенело набивали свои кофры, наслаждались этим добытым нечестным путем добром, а кончали тем, что подыхали после пьяной драки, и этаким миллиардером-пуританином, меланхоличным и страдающим диспепсией, способным одним взмахом бровей, одним росчерком пера стодвадцатифранковой ручки заставить качаться необъятный воз всемирной нищеты? Что и говорить! Какой-нибудь откупщик податей в XVIII веке и представить себе не мог подобного человека, он показался бы ему абсурдным, а он таков, этот гибрид, теперь уже устоявшийся продукт скрещивания многих весьма различных разновидностей. Вы идете, повторяя как попугаи, что он порождение капиталистической цивилизации. Как бы не так. Это он породил ее. Конечно, речь не идет о каком-то заранее обдуманном плане. Это феномен адаптации, защиты. Плохой богач прежних времен - жуир, скандалист, фанфарон, расточитель и враг всяческих усилий - принял почти на себя одного удар христианства, его необоримый натиск. В самом деле, если бы он даже мог выжить в этом христианском мире, он не смог бы в нем преуспеть. Он в нем и не преуспел. [...]

Христианство не упразднило Богача, не обогатило Бедняка, ибо оно никогда и не ставило себе целью отмену первородного греха. Оно лишь бесконечно долго оттягивало закабаление мира Чистоганом, поддерживало иерархию человеческих ценностей, поддерживало Честь. Благодаря тому же таинственному закону, по которому обрастают защитным мехом животные, перевезенные из районов с умеренным климатом в заполярные, Богач в столь неблагоприятном для его вида климате в конце концов приобрел чудесную сопротивляемость, необычайную жизнеспособность. Ему пришлось терпеливо трансформироваться изнутри, сообразно с экономическими условиями, законами, нравами, даже моралью. Было бы преувеличением сказать, что именно Богач вызвал интеллектуальную революцию, из которой вышла экспериментальная наука, но едва она сделала первые успехи, он оказал ей свою поддержку, направил ее поиски. Если Богач не осуществил сам, то по крайней мере воспользовался впечатляющим покорением с помощью техники пространства и времени, реально послужившим именно его предприятиям, сделал из бывшего ростовщика, привязанного к своей кассе, анонимного хозяина сбережений и труда людей. Под этими яростными ударами погибло христианство, шатается Церковь. Что предпринять против мощи, которая контролирует современный Прогресс, создала миф о нем и держит человечество под постоянной угрозой войн, которые она одна способна финансировать, - войн, ставших одной из нормальных форм экономической деятельности, будь то ее подготовка или ведение?

Такой взгляд на вещи обычно не нравится правым. Почему, спрашивается? Всякий, даже самый мелкий, торговец будет смотреть как на заклятого врага общества на безобидного пьянчужку, который, пропив свою недельную получку, проходит мимо полицейского и шепчет, дабы показать, что он свободный человек: "Смерть фараонам!" В то же время наш обладатель патента на торговлю будет ощущать свою солидарность с Ротшильдом или Рокфеллером, что глубоко льстит самолюбию глупца. Этому любопытному явлению можно дать множество объяснений с точки зрения психологии. У большинства наших современников деление людей на имущих и неимущих, в конце концов, подменяет все остальные. Имущий видит себя бараном, подстерегаемым волком. А в глазах бедняка этот баран превращается в голодную акулу, готовую проглотить мелкую рыбешку. И примирит их, сожрав обоих вместе, окровавленная пасть, которая разверзнется на горизонте.

Подобное патологическое наваждение, порожденное страхом, оказывает огромное влияние на общественные отношения. Вежливость, например, не выражает больше состояния души, концепции жизни. Она постепенно превращается в набор ритуалов, первоначальный смысл которых утрачивается, в некий ряд последовательных гримас, потряхиваний головой, разнообразного кудахтанья, стандартных улыбок, предназначенных для определенной категории людей, натасканных на такую же гимнастику. Эти церемонии приняты между собой у собак, но только между собой, и вы вряд ли увидите, чтобы это животное обнюхивало кошку или овцу. Вот так и мои современники жестикулируют определенным образом лишь в присутствии людей своего класса.

В юности я жил в старом, дорогом моему сердцу доме, обсаженном деревьями, в крохотной артуазской деревушке, наполненной шепотом листвы и живительной влаги. Этот дом не принадлежит мне больше, ну что ж! Лишь бы новые хозяева обращались с ним хорошо! Лишь бы они не причиняли ему зла, лишь бы он был их другом, а не вещью!.. Что поделаешь! Что поделаешь! Каждый понедельник "на милостыню", как они говорили, сюда приходили люди. Порой они приходили совсем издалека, из других деревень, но я почти всех их знал по имени. Это была очень надежная публика. Они даже оказывали услуги друг другу: "Я пришел еще и за того-то, у него ревматиск". Когда их набиралось больше сотни, отец говаривал: "Черт побери! Дела-то идут на лад!.." Знаю, знаю, эти воспоминания не представляют для вас никакого интереса, простите меня. Я лишь хотел, чтобы вы поняли, что меня воспитывали в уважении к старым людям, будь то имущим или неимущим, особенно к пожилым женщинам, предрассудок, от которого даже отвратительные выходки нынешних семидесятилетних не смогли меня излечить. Итак, в те времена я должен был говорить со старыми нищими, сняв шапку, и для них это было столь же естественно, как и для меня, они ничуть не бывали растроганы. Это были люди старой Франции, они умели жить, и если от них попахивало трубкой или дракой, зато не воняло лавкой, и не было у них этих физиономий лавочников, пономарей, судебных приставов, - физиономий, глядя на которые думаешь, что их выращивали в погребах. Они больше походили на Вобана *, Тюренна *, на всех Валуа, Бурбонов, чем на Филиппа Анрио *, например, или на какого-нибудь другого благонамеренного буржуа... Ах, я не сказал вам ничего нового? Вы придерживаетесь того же мнения? Тем лучше. Молодые люди, которых я каждый день встречаю на улице, тоже могли бы разговаривать со старым рабочим, сняв шляпу? Великолепно! Допускаю это, допускаю даже, что рабочий не подумает, что над ним издеваются. Значит, дела идут не так плохо, как я считал, престиж денег рушится. Какое счастье! Ибо различие, которое вы проводите между народом национального фронта и народом народного фронта, ничего не стоило. По одной простой причине, доступной для понимания даже самого фанатичного читателя "Жур" * или "Юманите", доступной даже какому-нибудь шикарному консьержу из квартала Монсо, принятому в ТКРД 1 за безграничную преданность недвижимой собственности: нельзя классифицировать по политическим или социальным убеждениям людей, которых естественная игра абсурдных экономических условий ставит перед абсолютной невозможностью сделать выбор. Как! Компетентные лица соглашаются между собой лишь для того, чтобы с важным видом объявить, что мы вращаемся в порочном круге; и те, кто вместо того, чтобы наблюдать этот круговорот издалека, сами вертятся с бешеной скоростью, якобы могли степенно, спокойно, взвесив все доводы одних и других, разрешив противоречия, которые вы разрешить не можете, заявить во всеуслышание: "Да эти люди не нуждаются в политическом мнении!" Очевидно, так. Они не ощущали бы этой необходимости, я полагаю, во времена процветания. Но дела в этом мире идут плохо, не мне вам об этом говорить. К тому же этот самый мир создавался не ими и не для них, не так ли? Вы сожалеете, что Революция некогда не получилась. В чем же была ошибка? В том, что народ пошел за плохими пастырями. А где были хорошие? За кем он должен был пойти, за Кавеньяком * или за Тьером *? "Все вместе и когда вы этого захотите, - говорил граф де Шамбор *, - мы продолжим великое движение 89-го года". У меня есть основания думать, что это изречение, под стать королевскому, было услышано молодым французским наследным принцем*. Если бы оно осуществилось однажды милостью божьей, оказалась бы достаточно твердой почва под вашими ногами? Вы заявляете мне: "Мы спасем Францию!" Так. Очень хорошо. Но все несчастье в том, что вам не удалось еще спасти самих себя, а это дурное предзнаменование! "Среди нас много достойных людей". Согласен. Люди из народа могут встретить их в кружках, в конторе, иногда в церкви или на благотворительном базаре. Эти встречи устроить нелегко, но я вот думаю, принесут ли они какую-то пользу? Положа руку на сердце скажу: большой пользы из бесед с вами, как правило, не извлечешь. За первой же ложкой супа вы констатируете, что все идет из рук вон плохо, а за десертом начинаете ругаться, с позволения сказать, как извозчики. Совершенно справедливо, народ знает вас плохо. Ну и что! И хорошее знакомство с вами не смогло бы рассеять его недоумения, если вспомнить о том, что столь разные между собой французы, как Дрюмон *, Лиоте * и Клемансо *, вынесли о ваших партиях и ваших деятелях одинаковое суждение, оставшееся без обжалования.

1 Тайный комитет революционного действия.

Я спокойно могу говорить это, никого не оскорбляя. Я ничем не обязан правым партиям, так же как они мне. Правда, с 1908 по 1914 год я принадлежал к "Королевским молодчикам" *. В те далекие годы Моррас уже писал в свойственной ему манере то, что я только теперь, увы, пишу в своей. Положение Морраса относительно благонамеренных организаций того периода (тогда они еще не назывались национальными) было точно таким, в котором сегодня оказался полковник де ла Рок * - нельзя вспомнить об этом без грусти. Мы не были правыми. Кружок обществоведения, который мы организовали, носил название "Кружок Прудона", афишируя тем самым скандальное покровительство. Мы составляли наказы для нарождавшегося синдикализма. Мы предпочли попытать счастья с революцией рабочих, чем компрометировать монархию связями с классом, остававшимся на протяжении века чуждым традициям предков, глубинному смыслу нашей истории, классом, эгоизм, глупость и алчность которого увенчалась введением разновидности рабства, более бесчеловечного, чем то, что некогда было отменено нашими королями. Когда обе палаты единодушно одобрили жестокое подавление забастовок г-ном Клемансо, нам уже не могла прийти в голову идея объединиться во имя порядка с этим старым радикал-реакционером против французских рабочих. Мы отлично понимали, что современный наследный принц легче договорится с вождями пролетариата, даже экстремистами, чем с акционерными обществами и банками. Вы мне возразите, что у пролетариата нет вождей, а лишь эксплуататоры и вожаки. Проблема как раз и заключалась в том, чтобы дать ему вождей, мы заранее знали, что он не пойдет смиренно просить их у Вальдека-Руссо * или у Тардье *, что он не изберет их среди ренегатов типа г-на Эрве * или г-на Дорио *. В Сантэ 1, где нам довелось побывать *, мы по-братски делились передачами с землекопами, пели вместе с ними то "Да здравствует Генрих IV!", то Интернационал. [...]

1 Парижская тюрьма. - Прим. перев.

Есть левая буржуазия и есть буржуазия правая. Но левого или правого народа не бывает, есть только один-единый народ. Все ваши усилия навязать ему извне какую-то классификацию, придуманную политическими доктринерами, приведут лишь к тому, что вы создадите в его массе течения и контртечения, чем не преминут воспользоваться авантюристы. Представление это, которое я составил о народе, внушено мне отнюдь не демократическими взглядами. Демократия - это изобретение интеллектуалов, того же порядка, между прочим, что и монархия г-на Жозефа де Местра *. Монархия не могла бы существовать, питаясь тезами, антитезами и синтезом. Не по своей прихоти, не по собственному выбору, а по глубокому призванию или, если хотите, необходимости у нее никогда нет времени на попытки давать определение народу, она должна принимать его таким, каков он есть. Монархия ничего не может без народа. Я полагаю (я чуть было не написал - боюсь), что и он ничего не может без нее. Монархии приходится договариваться с другими классами, которые из-за многосложности защищаемых ими интересов, выходящих иногда за национальные рамки, всегда будут в какой-то степени государствами в государстве. А народом она правит. Вы мне скажете, что она порой забывает о нем. Тогда она умирает. Потерять расположение других классов монархия может, у нее останется выход - сталкивать их друг с другом, маневрировать. Нужды народа предельно просты, предельно конкретны, предельно неотложны. Он требует работы, хлеба и чести, которая бы походила на него самого, лишенной, насколько это возможно, всякого утонченного психологизма чести, которая была бы похожа на его работу и на его хлеб. Нотариусы, судебные исполнители, адвокаты, которые совершили революцию 1793 года, вообразили, что можно бесконечно долго откладывать осуществление этой столь малой программы. Они полагали, что народ, настоящий народ, народ, сформировавшийся в ходе тысячелетней истории, можно положить на холод в подвал в ожидании лучших времен. "Займемся элитой, потом посмотрим". "Потом" оказалось слишком поздно. В новом здании, построенном по проекту римского законодательства, не предусматривалось никакого места для народа старой Франции, пришлось все смести. В этом факте нет ничего удивительного. Либерал-архитектор был озабочен размещением своего пролетариата не больше, чем римский архитектор своих рабов. Только рабы представляли собой лишь скопище илотов - всех языков, всех наций, всех классов, - часть человечества, принесенную в жертву, униженную. Несчастное это племя было делом рук людей. А теперь современное общество дает медленно погибать на дне своего подвала великолепному творению природы и истории. Вы, вполне естественно, можете иметь совсем иное мнение, но я думаю, что монархия не позволила бы себе так непоправимо уродовать благопристойный облик моей страны. У нас были короли эгоисты, честолюбцы, пустозвоны, иные - злодеи, но я сомневаюсь, чтобы какая-нибудь семья французских государей настолько была бы лишена чувства национального достоинства, что позволила бы горстке крупных и мелких буржуа, деловых людей и интеллектуалов, тараторя и размахивая руками на сцене, претендовать на исполнение роли всей Франции, а нашему старому доброму народу, такому гордому, такому мудрому, такому чувствительному, - постепенно превратиться в безликую массу неимущих.

Рассуждая таким образом, я не считаю, что предаю класс, к которому принадлежу, ибо я не принадлежу ни к какому классу, я смеюсь над классами. Впрочем, классов и не существует больше. Как узнаешь теперь француза первого класса? По его счету в банке? По диплому бакалавра? По торговому патенту? По ордену Почетного легиона? О, я отнюдь не анархист! Я нахожу совершенно нормальным, что государство набирает своих чиновников среди зубрилок коллежей и лицеев. Где ему их еще взять? Впрочем, положение этих господ не кажется мне столь уж завидным. Поверьте, даже если бы у меня была возможность превратить мановением волшебной палочки деревенского кузнеца, который распевает при свете горна у себя в кузнице, в фининспектора, я не считал бы, что сделаю ему большую услугу. Тем не менее я охотно признаю, что к этим людям относятся с большим почтением, чем к кузнецу или ко мне, например, потому что дисциплина облегчает работу, сберегает время того, кто командует, и того, кто подчиняется. Когда вы оказываетесь у круглого окошечка на почте, вы, я думаю, никогда не заговариваете сами со служащим, вы скромно ждете, когда он вспомнит о вас, разве только позволите себе привлечь его внимание робким покашливанием. Если служащий воспринимает такое поведение как почитание его ума и заслуг, что поделаешь, он ошибается. Наш средний класс допускает отчасти ту же ошибку. Поскольку большая часть служб надзора и контроля состоит из его представителей, он охотно воображает себя национальной аристократией, полагая, что насчитывает в своих рядах больше начальников. Не больше начальников - больше чиновников, а это не одно и то же. Когда я говорю, что классов больше нет, я выражаю, заметьте, общее мнение. Нет больше классов, потому что народ - не класс в прямом смысле этого слова, а высшие классы слились понемногу в один, которому вы дали именно такое название - средний класс. Так называемый средний класс - тоже не класс, тем более не аристократия. Он не мог бы представлять даже самые зачаточные элементы таковой. Нет ничего более далекого от аристократического духа, чем его дух. Этот класс можно было бы определить так: совокупность должным образом обученных, пригодных к любой работе и взаимозаменяемых граждан. То же самое определение прекрасно подходит, кстати, тому, что вы называете демократией. Демократия есть естественное состояние граждан, пригодных ко всему. Как только их становится достаточно много, они объединяются и образуют демократию. Механизм всеобщего избирательного права подходит им как нельзя лучше, поскольку логично, что эти взаимозаменяемые граждане в конце концов будут полностью полагаться на голосование, чтобы решить, кем стать каждому из них. Они могли бы с тем же успехом прибегнуть к помощи жребия, когда надо тянуть короткую спичку. Народной демократии нет, подлинная демократия народа немыслима. Человек из народа, не будучи пригодным ко всему, смог бы ораторствовать только о том, что знает, поэтому он отлично понимает, что выборы существуют для болтунов. Кто болтает на строительной площадке - тот лодырь. Предоставленный сам себе, человек из народа будет иметь ту же концепцию власти, что и аристократ (с которым, кстати, он во многом схож): власть принадлежит тому, кто ее берет, кто чувствует в себе силы взять ее. Вот почему он не вкладывает в слово "диктатор" того же смысла, что и мы. Средний класс своими наказами тоже призывает диктатора, то есть защитника, который правил бы вместо него, который избавил бы его от управления. Разновидность диктатуры, о которой мечтает народ, - это его диктатура. Вы мне ответите, что политики сделают из этой мечты совершенно иную реальность. Да, это так. И это обстоятельство также является не менее разоблачительным.

Повторю еще раз: я пишу эти страницы не по заказу людей из народа, которые, кстати, сами очень даже воздержатся от их прочтения. Я хотел бы ясно дать понять, что жизнь нации невозможна и даже немыслима, если народ потерял свой собственный характер, свою расовую и культурную самобытность и является лишь огромным скопищем забитых поденщиков, пополненным крошечным питомником будущих буржуа. Является эта элита национальной или нет, это имеет гораздо меньше значения, чем вы полагаете. Элита XII века отнюдь не была национальной, элита XVI века - тоже. Именно народ дает каждому отечеству его самобытный характер. Какие бы промахи вы ни поставили в упрек монархии, этот строй умел по крайней мере сохранить в неприкосновенности самое ценное из своего наследия, ибо даже в том самом XVIII веке, когда духовенство, знать, магистратура и интеллигенция являли все симптомы разложения, человек из народа по-прежнему мало чем отличался от своего средневекового предка. Это безумие - думать, что вам удалось сделать из самого стабильного человеческого компонента неуправляемую толпу, которую можно сдерживать лишь с помощью пулеметов. [...]

Сомневаюсь, что даже с такими мыслителями, как Дорио, вы доведете до конца Интеллектуальную реформу Пролетариата, скалькированную с реформы, которую когда-то предлагал Франции старик Ренан *. Нечто подобное воображал для христианской веры святой Доминик - обширную реставрацию доктрины, по которой его братья-моралисты являлись бы рабочими. Как и сегодняшние коммунисты, еретики той поры ставили под угрозу веру и блага правящих классов. Доминиканцам быстро удалось убедить правительства, что вера может подождать, но что спасение собственности требует принятия самых неотложных мер. Так что они в конце концов даже начали поставлять кадры для осуществления широкого мероприятия по чистке (аналогичного тому, что я видел в действии в Испании), которое в истории получило название Инквизиции. Если правые будут настаивать на использовании этого рецепта, они подпишут свое отречение. "Но если нет другого рецепта? Тем хуже. Мы начинаем понимать, что Военный мир должен окупать себя принесением в жертву каждое двадцатилетие миллионов людей. Если и Социальный мир стоит так же дорого, то, вероятно, система никуда не годится. Убирайтесь вон!"

Меня довольно часто упрекают в том, что я высказываюсь в оскорбительном для правых тоне. Я мог бы ответить, что эта моя грубость является целенаправленной, что я жду портфеля в будущем министерстве национального единства, рядом с г-ном Дорио например. Я не знаком с Дорио. Я его никогда не слышал. Знаю только, что он с большим успехом выступал в "Амбассадоре". Знаю также, что одна очень важная французская дама, чье имя я предпочитаю не называть, которая была в Париже проездом и у которой было совсем мало времени, восклицала под восторженные аплодисменты своих приятельниц: "Едемте слушать г-на Дорио! Только Дорио!" И возвращалась в совершенном восторге от легендарных подтяжек г-на Дорио: "Вот это темперамент! Должно быть, он меняет рубашки после каждого выступления! Просто хоть выжимай, дорогая!"... Конечно, я не считаю бывшего лидера коммунистической молодежи способным на большие поэтические эмоции, но, в конце концов, может, сам того не сознавая, он испытывает некий подъем, когда с высоты трибуны видит перед собой открытые лица, которые некогда так мощно дубасил своими сильными кулаками? Среди слушающих его дураков и дур нет никого, кто в период Абд-эль-Керима * не считал бы этого парня предателем, запродавшимся Москве. И все они решаются сегодня доверить ему судьбу Отечества, ведь он слывет у них большим ловкачом, оставившим в дураках своих бывших друзей.

Но я не собираюсь делать удачной карьеры наподобие г-на Дорио, или г-на Мильерана *, или Пилигрима Мира *. На самом деле я не презираю правых, по крайней мере тем презрением, которое им так нравится и от которого они, похоже, только крепнут. Определенно у них есть любопытный комплекс (впрочем, вполне объяснимый, если вспомнить об их исключительной озабоченности: "а что об этом скажут?") - комплекс респектабельности, аналогичный стыдливости, прямо-таки физиологической, англосаксов, которая является не чистым лицемерием, а скорее результатом наследственной застенчивости, помноженной на воспитание, сдержанность в разговоре, молчаливое согласие со всеми. Чувство собственного достоинства, присущее благонамеренным, видимо, представляет собой нечто большее, чем естественное желание отдалиться от черни, некую тайную и настоятельную потребность защиты от возможной склонности, силу которой трудно измерить. Если бы у меня было время написать "Физиологию благонамеренного человека", думаю, я особо настаивал бы именно на этом пункте. У нас без конца говорят о буржуазии. Но этим словом называются слишком различные социальные типы. Г-н Тардье, например, буржуа: триста лет буржуазности, как он сам любит повторять. У такого рода буржуа при желании нетрудно отыскать тысячу добрых малых, папаши и прадедушки которых, кузены и кузины еще крутят хвосты коровам. Я пишу это не ради зубоскальства. Богу ведомо, что я предпочел бы общество этих жвачных обществу министра со сверкающей вставной челюстью. Однако же согласитесь, смешно, когда на каждом шагу встречаешь молодцов, которые, жеманно отставив мизинчик и напустив на себя удрученность, рассуждают о борьбе классов, как если бы они действительно принадлежали бог весть к какому высшему разряду людей, в то время как постепенная адаптация к новым условиям делает большинство этих существ социальными апатридами. Эти метисы, очевидно, принадлежат как к левым, так и к правым партиям. Однако черты этого вида представляются мне наиболее четко выраженными у благонамеренного, который считает себя, или притворяется, что считает, или заставляет себя считать наследником неких духовных привилегий и говорит о своем пакете акций "Шелл" или "Ройал Датч", как какой-нибудь отпрыск Монморанси - о своем апанаже 1! Если бы они только испытывали терпение людей высшего света (которые, кстати, готовы брать в жены их дочерей, стоит лишь курсу акций стать действительно благоприятным), я бы тогда, слава богу, вовсе не беспокоился. Но ведь высший свет настолько глуп, что давно принял их, теша себя иллюзией, что таким образом сближается с народом, идет в ногу со временем - правило, обязательное для всех домоседов. Может, они считают своих союзников более крепкими, более устойчивыми? Глубочайшее заблуждение! Ибо сему гражданину вольно одеваться в твид у лучшего портного, занимать административный пост, даже унаследовать от бережливого папаши доходный дом в квартале Тэрн *, слишком недавнее приобщение к этому столь плохо поддающемуся определению классу, что его называют "буржуазией" (что общего на самом деле имеет он с крепко стоявшей на ногах буржуазией старой Франции?), дает основание видеть в нем все пороки и неустойчивость Переходного возраста - неблагодарного возраста, подверженного как детским болезням, так и болезням взрослых. Слово "неблагодарный" здесь подходит как нельзя более кстати: кому эти люди могли бы выразить ее, свою благодарность? Они сами себя сделали, как они говорят. Они весьма удивятся, если начать им втолковывать, что у них есть обязанности по отношению к классу, из которого они вышли, где еще вкалывают их сородичи. А разве не подают они примера этим недотепам и не ободряют их своей удачливостью? "Пусть подражают нам! Пусть тоже карабкаются!" Они только-только покинули огромные стройплощадки нищеты, и вы хотите, чтобы их не глодала тайная боязнь снова скатиться туда? Человек высшего света знает, что в случае революции рискует лишь головой. Мелкий буржуа потеряет в ней все, он полностью зависит от установленного порядка - Установленного Порядка, который он любит, как самого себя, так как этот истэблишмент - его. Уж не думаете ли вы, что он может смотреть без ненависти на огромные черные руки, которые тянут его назад за полы его замечательного сюртука? "Вернитесь к нам, братья!" - "Да знаете ли вы, с кем разговариваете, канальи!" "Любезный герцог, помогите! Моя жена сидела за кассой рядом с кассой вашей супруги на последнем благотворительном базаре Общества традиционалисток в предместье Сент-Оноре, девиз которых - Господь и мое Право!"

1 Земельное владение или содержание, предоставлявшееся в западноевропейских монархиях некоронованным членам королевской семьи (во Франции до 1832 г.). - Прим. перев.

Что за анархист, этот Бернанос! - скажете вы. Почему он хочет лишить этих честных людей невинного удовольствия от удовлетворенного тщеславия, раз уж они гордятся тем, что разделяют со сливками общества защиту Порядка и Религии? Все так. Но может быть, у меня есть право иметь свое мнение относительно способа защищать Порядок и Религию? В мире животных, как и в мире людей, борьба между слишком близкими видами быстро приобретает ожесточенный характер. Вы считаете этих честных людей более способными, чем вы, понять других честных людей, которые на них похожи? Верно, они похожи друг на друга - отсюда и вся пропасть непонимания, которая их разделяет. По усилию, которое человек приложил, чтобы выйти из своего класса, можно судить о силе его реакции, иногда бессознательной, направленной против этого класса, его духа, его нравов, ибо одной только алчностью не объяснить этого куда более глубокого чувства, у истоков которого обнаруживается еще жгучее воспоминание о некоторых унижениях, о некоторых отвратительных сценах детства, о ранах, которым для того, чтобы зарубцеваться, порой недостаточно жизни нескольких поколений. Эта реакция неприятия может вызвать только улыбку, когда какая-нибудь мещанка, ведя войну со своей горничной, говорит своей подруге: "Эти девки, моя дорогая, совсем из другого теста, чем мы!" Такое же представление, верно, имеет аджюдан-сверхсрочник о простом рядовом, или, к примеру, если мнение какого-нибудь виноторговца о своих клиентах является не слишком положительным, то отношение к ним его сына-бакалавра будет уже отчетливо отрицательным.

Устранение настоящей элиты способствовало постепенному образованию наряду с рабочим пролетариатом пролетариата буржуазного. Он не имеет ни стабильности старой буржуазии, ни ее семейных традиций, ни тем более ее честности в торговле. Он постоянно обновляется из-за превратностей экономической анархии. Как и у того, другого, у него есть свои приемы. Как еще можно назвать это сборище мелких торговцев, число которых чрезмерно увеличилось из-за послевоенной инфляции и не убывает, даже несмотря на ежедневно происходящие банкротства? А с какой стати вообще называть их коммерсантами? Коммерсант прошлого был, как правило, и производителем. Трудности снабжения, нехватка товаров, их разнообразие (в пору, когда еще не существовало серийного производства), требовательность клиентуры, привыкшей передавать от поколения к поколению незатейливые предметы домашнего обихода, суровый контроль провинциального общественного мнения, вполне естественная ставка на брачные союзы и дружбу, обязанность соблюдать, по крайней мере внешне, указания Десяти заповедей об отношении к собственности ближнего все это делало коммерцию искусством. А сегодня любой босяк может похвастать тем, что принадлежит к этой корпорации, если он, владея какой-нибудь лавчонкой, записан десятым или двадцатым посредником между промышленником, который доходит до разорения, чтобы производить как можно дешевле, и клиентом-тупицей, назначение которого - позволять себя грабить. Совершенное заблуждение - судить по внешнему виду о том, что представляет собой это грязное логово с источенной жучком витриной и разбитым стеклом, выбрасывающее на улицу всякий раз, когда открывается дверь, вместе с надтреснутым звяканьем колокольчика омерзительный запах лука и кошачьей мочи. Как это ни парадоксально, наблюдение за пауками, соткавшими свою паутину в местах, казалось бы недоступных даже для самых мелких мошек, показывает, что терпение этих часовых вознаграждается. Так же и здесь: слишком роскошные витрины отпугивают голытьбу, пребывающую в заблуждении (таком, в общем-то, трогательном), что мелкий торговец довольствуется и малой прибылью. Доказательство, что эти гнусные ловушки отлично кормят насекомых, которые там притаились - тот факт, что после войны развелось удивительно много мелких лавочников, в чем вы легко можете убедиться, полистав справочник Боттэна *. О, разумеется, разорение подстерегает и этого подстерегателя, и он не каждый день ест досыта. Но он будет держаться до конца, даже если из-за отсутствия кредита ему придется добывать себе пищу в мусорных ящиках. Я нисколько не преувеличиваю. Представьте, что с завтрашнего дня вдруг прекратится официальный контроль за качеством продуктов мясных лавок. Как бы ни были вы снисходительны к мелкому торговцу, вам придется признать, что вскоре мы увидим, как в сумрачной глубине их ледников пышным цветом зацветет тухлятина. Убедило вас это или нет - разве это столь важно! Мы - видели. Мы видели, как он появился (видели своими собственными глазами), мы видели, как он появился тогда в полуразбитых деревушках, под градом снарядов, этот мелкий торговец, ускользнувший на несколько месяцев от не слишком строгого контроля властей, от зависти собратьев и даже от нареканий клиентуры, поскольку, между нами, каких еще нареканий ждать от оборванного окопного солдата? К тому же мы были молоды, а у многих из этих людей были седые головы... И у них были дочери.

Мы их видели. Они, как говорится, преуспевали. Нашим единственным отмщением было то, что, когда приходилось совсем туго и прекращалось всякое снабжение продовольствием, голод вынуждал их самих есть свои консервы, жажда - пить свое вино, небогатое градусами, зато богатое грибками и плесенью. Тогда они оплывали нездоровым жиром, что серым потом катился по их одутловатым щекам, когда они с гадливой улыбкой, обнажавшей черные зубы, сбывали нам эти помои. Ибо они едва скрывали свое презрение к нам, поили жандармов за наш счет, сокрушались о наших дурных нравах и не забывали каждую весну, предвкушая скорое наступление, выставить у себя в витрине уродливые погребальные венки, изготовленные, вероятно, в тюремных камерах. Напрасно вы будете убеждать меня, что свалки войны всегда давали жизнь таким вот личинкам. Это потому, что вы их не знаете. Вам никогда не доводилось после закрытия лавки распить с ними дружеской чарки, сидя за столом между супругой, страдающей расширением вен, и барышней, отдающей чем-то тухлым. Это - люди, начисто лишенные воображения и, следовательно, совершенно неспособные на сострадание, однако в них не было ничего от потрошителей трупов, которые следовали некогда за войсками. Боже упаси! Они не подвергали себя риску расстрела или хотя бы шести месяцев тюрьмы. Они были чутки к общественному уважению, безжалостны со всяким сбродом, строги к молодым людям, спускавшим их су, суровы с женами, которые "не блюдут себя", с бесчестными лоточниками. Не спрашивайте меня, что с ними стало. Во всяком случае, не приходится говорить, что в день перемирия эти люди исчезли, о нет! Инфляция их изрыгает, дефляция заглатывает, это так. Но вы не узнаете их потому, что они уже не выделяются из общего стада. Они отнюдь не были чудовищами. Чудовищными были обстоятельства, и они их вынесли, точнее, они приспособили к ним то малое количество общих идей, которыми располагали. Они сообразовали с обстоятельствами свою душу. Доказательством, что в них не было ничего ни от авантюристов, ни от бунтарей, является то, что, как только они обогащались, они заводили свое дельце, выдавали дочерей за нотариусов. И потом уже вспоминали о своем прошлом, как вспоминают о поре своей юности, о своей первой любви: "А помнишь ту партию лососевых консервов, от нее еще отказалось интендантство, и мы закупили ее втихаря по шести су за банку? Это принесло нам пятнадцать тысяч бабок".

Они приспосабливались, они были приспособленцами, они ничего не хотели, кроме как приспособиться, они только и ждали, чтобы иметь средства, как они говорят, иметь достаточно денег для этого. "Мы отступаем от Законности, чтобы вернуться к Праву", - утверждал третий по счету Бонапарт, сын Гортензии, один из самых любопытных типов в истории *. Эти тоже под прикрытием бомбардировок отступили от Кодекса, чтобы вернуться потом к честности, к порядочности, к тому, что они называют основательностью. Увы! Статистика, обещающая нам столько чудес, стоит на нее немного поднажать, тотчас опрокидывается в обморок - наподобие многих представительниц того же пола. Любопытно было бы, однако, узнать у нее, сколько этих негоциантов скатилось обратно в пролетариат, из которого они вышли. Со своей стороны я считаю, что нынешние крепко слились со средними классами. Презрение, которое они питали к своей военной клиентуре, они перенесли сегодня на всех "дармоедов", разглагольствующих в профсоюзах, вместо того чтобы поступать, как они, работать каждому на себя, устраиваться самому. Впрочем, в одном смысле они правы. Им надлежит бояться не столько диктатуры пролетариата, сколько организованности этого класса, его прихода к свободе, независимости, чести. Ведь они всем обязаны анархии - моральной, умственной и социальной прошлого века, упадку элиты, закабалению трудящихся. Стоит только гуманному режиму включить их в нацию, как абсурдный престиж коммерции - память о прошедших временах - скоро станет дурным сном, но скорее настоящая коммерция вновь займет свое место, и немалое, потеснив посредников, которые истощают народ и кишат по несущей освобождение индустрии, как вши. Каждый из нас имел случай беседовать с рабочими-специалистами, культура которых, чисто эмпирическая, является культурой младшего инженера. Вы находите справедливым, что самый последний глупец, имей он средства купить патент, может считать себя в социальном плане выше его - потому только, что получает прибыль от продажи товара, начальная цена которого, слишком малая по сравнению с огромными накладными расходами, в конце концов вообще не будет приниматься в расчет?

Буржуазный пролетариат, облик которого я вам нарисовал, не имеет ни традиций, ни принципов, зато имеет инстинкт. Этот инстинкт предупреждает его об опасности, которая ему грозит, и о том, что его судьба зависит от любой глубокой социальной реформы, которая может вернуть его в небытие. Правые, националисты или клерикалы, приняли очень хитрое решение - внедрить буржуазный пролетариат в средние классы, где в пресловутой войне за порядок им отводится место пехоты. Мне так хочется сказать им, что тем самым они серьезно компрометируют то дело, которому они якобы служат, ибо они прозакладывают этому союзнику, которому нечего терять, кроме самих себя, драгоценные традиции и даже чуть ли не сам этот порядок, поскольку могут ожидать от него лишь слепое и злобное сопротивление любым изменениям. Если есть зрелище, способное вызвать отвращение, так это зрелище французских монархистов, выклянчивающих услуги у Демократии в ее самой низкой, хотя, впрочем, и оригинальной, форме, ибо сегодня так называемые национальные ассоциации наводняет именно публика, милая сердцу поборников радикальной Республики, и эти пресловутые глубокие слои, взрастившие ее.

Я всегда стремлюсь говорить без иронии. Мне хорошо известно, что ирония еще никогда никого не трогала. Слишком часто она сама лишь стон раненого сердца. Вот и открывается миру трагедия без начала и конца, поскольку она не имеет ни смысла, ни цели (по крайней мере такой цели, в которой можно было бы признаться). Война отчаяния, кровавое алиби партий, пришедших к бессилию, бессильных создать что-либо, из которых одни противятся всякому возврату назад, другие - любому движению вперед, но и те и другие неспособны определить или даже просто постичь это вперед или назад. Каждая довольствуется тем, что кричит, положа руку на сердце: "Мои намерения! Мои намерения!" Какое имеет значение, что у вас добрые намерения? Важно знать, кто их использует. Между нами, где же они все-таки, эти ваши намерения, сторонники порядка? Вот они скачут галопом по всем дорогам земли. Ваши добрые намерения закусили удила. Ваши добрые намерения обезумели. Полно, полно, напрасно вы свищете им, они не вернутся... Например, национализм, взлелеянный в старом снисходительном лотарингском доме Мориса Барреса, вскормленный его драгоценными чернилами, какой путь проделал он потом, добравшись до Японии, до Китая! А все потому, что всемогущие хозяева золота и всемирного общественного мнения быстренько подхватили его у философов и поэтов. Моя Лотарингия! Мой Прованс! Моя Земля! Мои усопшие! * А они говорят: мои фосфаты, моя нефть, мое железо.

Когда мне было пятнадцать лет, мы боролись против индивидуализма. Наивное заблуждение! Он и так был мертв. Каждая европейская нация уже имела в своей утробе маленькое, хорошо оформившееся тоталитарное государство. Всякий, кто приложил бы ухо к пупку, наверняка услышал бы биение его сердца... А либерализм? Господи! Какими только розгами мы не охаживали его спину! Увы! Он уже не ощущал наших ударов. Под наблюдением нескольких академиков в форменных мундирах он ждал, пребывая в коме, часа своей кончины, которую должен был возвестить первый орудийный выстрел войны. Короче говоря, наши намерения были чисты, слишком чисты, слишком невинны. Мы не должны были разрешать гулять им одним. Теперь они сослужили службу слишком многому.

Я говорю все это не из желания поставить в затруднительное положение ученых мужей. С какой стати? Нелепо было бы вместе с Жаном Жаком думать, что человек родится на свет добрым. Он родится на свет способным на гораздо большее добро и гораздо большее зло, чем это могут себе представить Моралисты, ибо он был создан не по образу и подобию Моралистов, а по образу и подобию Бога. И его искуситель - не только сила Беспорядка, которую он носит в себе: инстинкт, желание - какое бы название ей ни давали. Его искуситель - самый великий из ангелов, падший с самой высокой небесной выси. Конечно же, исторический опыт кое-чему учит законоведов и политиков, но человек в чем-то всегда преступает те определения, которыми они стараются его очертить. По крайней мере тот человек, о котором я пишу. Он не стремится к счастью, как вы любите повторять, он стремится к Радости, и его Радость не принадлежит этому миру или по крайней мере не принадлежит ему полностью. Вы, конечно, можете верить лишь в homo sapiens гуманистов, только напрасно вы считаете, что придаете этому слову то же значение, что и я, поскольку, например, ваш порядок - это не мой порядок, ваш беспорядок - это не мой беспорядок, а то, что вы называете злом, есть не что иное, как просто отсутствие: пустое место, оставленное в человеке, подобно углублению от печати на воске. Я не говорю, что ваши определения абсурдны, но они никогда не будут всеобщими. Ибо если я и могу употреблять ваши, то вы не можете пользоваться моими. Ваши определения позволяли вам порой подняться на какое-то время до величия - но только на какое-то время, ибо ваши цивилизации рушились в тот самый момент, когда вы начинали полагать их бессмертными, как те слишком одаренные дети, которые отмечены роковой печатью и умирают, даже не выйдя из отрочества. Тогда вам приходится уступать место бумагомарателям, которые веками рассуждают о происшедшей катастрофе, щедро сыплют разными "почему" и "как". Вы не сделаете ничего стоящего для счастья людей, потому что у вас нет никакого представления об их несчастье. Понятно ли я выразился? Действительно, наша доля счастья, наше убогое счастье теплится во всех уголках света. Оно уходит оттуда с нами в наш последний день. А вот сущность нашего несчастья - сверхъестественна. Те, кто наподобие картезианцев * составляют себе ясное и четкое представление о несчастье, не избавляются от его тяжести. Как раз наоборот. Можно даже сказать, что одна из самых больших невзгод - это терпеть несправедливость, а не пострадать от нее.

Там, на Мальорке, я видел, как по Рамбла ехали грузовики с людьми. Они с грохотом катились мимо нависавших над дорогой свежевымытых и еще сверкающих террас, с их веселым ярмарочным шелестом. Грузовики были серыми от дорожной пыли, серыми были и люди в тиковых штанах, с серыми кепками на коленях, сидевшие по четыре человека в ряд, покорно опустив руки вдоль тела. Их хватали каждый вечер в затерянных деревушках, в час, когда они возвращались с полей: в свой последний путь они отправлялись в рубахах, прилипших к спине от пота, их руки еще гудели от дневной работы, а дома оставались ужин на столе и жена, которая, вся запыхавшись, слишком поздно выскакивала к калитке с узелком, завязанным в новое полотенце: Ados! Recuerdos! 1

Вы разводите сентименты, говорят мне. Боже меня упаси! Я лишь повторяю и всегда буду повторять, что эти люди никого не убили и не ранили. Это были крестьяне, похожие на тех, каких знаете вы, вернее, каких знали ваши отцы и каким ваши отцы пожимали руки, ибо они очень похожи на крепколобых жителей наших французских деревень, воспитанных гамбеттовской пропагандой *, на виноделов Вара, до которых старый циник Жорж Клемансо пытался некогда донести мысли о Науке и Прогрессе Человечества". Подумайте, у них только что была она, своя республика - Viva la republica! 2 - еще вечером 18 июля 1936 года* она была законным строем, признанным всеми, принятым военными, поддерживаемым аптекарями, врачами, школьными учителями, наконец, всей интеллигенцией. "Мы не сомневались, что они были весьма порядочными людьми, - несомненно, подадут реплику испанские епископы, - ибо большинство этих несчастных in extremis 3 обратились в веру. По свидетельству нашего Преподобного брата с Мальорки, только десять процентов этих дорогих детей, перед тем как их увезли наши славные военные, отказались от причастия". Это не так много, что делает честь усердию Вашей Милости. Да вознаградит вас Бог! Я не осуждаю, сейчас по крайней мере, такую форму апостольства. Но если представить себе, что ее в скором времени переймут по эту сторону границы, то, признайте, я вправе задаться вопросом, что можно ожидать от этого нам, французским католикам? Я пишу эти страницы, находясь в Тулоне. Представим себе, что г-н Шарль Моррас, автор "Антинеи" *, по возвращении из Саламанки (где в один из дней своего пребывания он не преминет поприветствовать генералиссимуса Франко) осуществит превентивную чистку в своем родном городе; сомневаюсь, что кюре Мартига сможет надеяться на столь же утешительные результаты. Вероятно, ему придется проявить больше суровости.

1 Прощай! Всем приветы! (исп.).

2 Да здравствует республика! (исп.).

3 В последний момент (лат.).

Вы, конечно, понимаете, что я отнюдь не считаю г-на Морраса способным на истребление населения Мартига. Он по-прежнему будет делить свои многотрудные дни между улицей Вернёй *, типографией на улице Полумесяца и я надеюсь - Академией, доступ в которую ему открыло недавно его пребывание в тюрьме *. Можно будет услышать, как между двумя дверными проемами во Дворце Мазарини он поверяет герцогу де Лафорсу *, к сожалению по причине сквозняка слушающему его рассеянно, какой-то новый аспект своей Реальной страны Франции, не менее воображаемой и поэтической, чем Прованс Мистраля *, который как и ему, уготовано место в музее - в музее Морраса. Этой идее, скорее мучительной, чем дерзкой (ее без конца осаждали возражениями, и в своем болезненном раже убедить, разбить их она слишком часто шла у них на поводу), нужна была стимуляция одиночеством, в котором была бы в нужной мере закалена патетическая воля Морраса - иначе ее угрожает ослабить любое реальное действие и расстраивает всякий контакт с людьми, а также та загадочная разновидность упорства, принцип действия которого должно искать в самой глубине души, в той скрытой части души, куда находит доступ лишь взор Господен. Никто из тех, кто когда-то почитал Шарля Морраса, ныне не смог бы смотреть без грусти, как он берется за самые избитые темы из области Морали и Порядка, говорит на языке людей Шестнадцатого мая *. Слабость великих резонеров всегда заключалась в том, что они верили в усредненное общественное мнение и надеялись склонить его на свою сторону. Но оно само в конце концов поглощало их. Я опасаюсь, как бы Моррас на склоне лет не попался на удочку мнимых социальных преимуществ, самой худшей ложью которых является претензия на солидарность со старой Францией, тогда как они являются всего-навсего отбросами, - отбросами, которые крепкий организм удалял из себя некогда по мере надобности. Пусть Академия обеспечит этому ветерану полемики достойный уход на покой, полный полумрака и тишины, обрамленный бледными цветами риторики, хотя мы искренне пожелали бы ему получить скромный садик в одном из приходов где-нибудь в Провансе. Восхищение глупцов не будет ничего значить для его славы. Он растворяется в нем, как жемчужина в уксусе.

Все это вовсе не кажется мне странным. В конце концов, любой из нас рано или поздно должен обнаружить в себе те ферменты, которые подорвут сопротивление организма, и ферменты эти - у всех разные. Автору "Антинеи" сейчас должно быть за семьдесят, бог знает, что станется со мной в этом возрасте, даже если я еще буду держаться на ногах, ибо только крайняя посредственность может позволить себе роскошь сохранять интеллект столь же долго, сколь и бренную оболочку, и умереть с последним дыханием. Я часто размышлял над тем, что судьба общественного деятеля может считаться конченой, как только загодя разработаны все церемонии его похорон. И вот прошу прощения у г-на Морраса - мы уже знаем, что его похороны будут большой демонстрацией национального единения, с привычным набором корифеев: Жан Рено *, Дорио, Тетенже *, Байби *, Кьяпп *, Тардье и другие. Будут там незримо присутствовать и Жак Пью *, Дерулед, Клемансо. Кто еще? Почему бы не Рибо *, Жоннар *! [...]

Я не стану заранее оправдывать появление следующих страниц, а тем более то чувство, которое движет мною при их написании. Еще раз, но на этот раз больше, чем когда-либо, я буду говорить на своем языке, убежденный, что он будет услышан лишь теми, кто говорит на нем вместе со мной, кто говорил на нем задолго до того, как прочел меня, кто будет говорить на нем, когда меня уже не будет в живых, когда хрупкая память обо мне и моих книгах давно канет в забвение. Только они и важны для меня. Я не гнушаюсь и остальными. Я весьма далек от того, чтобы пренебречь ими, я хочу понять их, ибо понять это уже любить. То, что разделяет существа, что делает их врагами, возможно, не имеет иод собой никакой реальной почвы. Различия, над которыми понапрасну трудятся наш опыт и наше суждение, растаяли бы как сон, если бы мы могли окинуть их непредвзятым взором, так как худшее из наших зол - дать ближнему лишь представление о себе, столь бедное, что чуткое ухо улавливает в нем зловещие пустоты.

Я пишу эти новые главы "Великого страха" * не из удовольствия, не из пристрастия к этой теме, а потому, что написать об этом пришло время, ибо я не считаю, что распоряжаюсь своею жизнью. Жизнь любого из нас проходит под знаком желания и боязни, если только она не проходит под знаком любви. Но разве любовь не есть и боязнь и желание? А что значит моя жизнь! Я хочу одного: чтобы она до конца оставалась верной тому ребенку, каким я был когда-то. Да, то, что есть во мне честного и храброго, осталось у меня от того загадочного для меня сегодня существа, которое топало под сентябрьским дождем по залитым водой пастбищам, погрузившись в мысли о предстоящем возвращении в школу, о мрачном дворе, где его скоро застигнет черная зима, вонючих классах, столовой с запахом жира, нескончаемых торжественных местах, где маленькая измученная душа не может разделить с богом ничего, кроме скуки, - от того ребенка, которым я был и который теперь является как бы моим предком. Почему я должен был измениться? Почему я изменюсь? Часы мои уж отмерены, каникулы скоро кончатся, а черная паперть, что ждет меня, чернее всех других. К чему терять время в обществе важных людей, которых здесь, в Испании, называют "nombres dignos, honrados" 1? И сегодня не меньше, чем вчера, меня воротит от их вздора. Только раньше я испытывал это отвращение безотчетно. Более того, боялся однажды стать одним из них. "Когда вы будете в моем возрасте..." - говорили они. И вот я достиг его! Я могу смотреть им прямо в лицо, уверенный, что отныне я им неподвластен. Я смеюсь над их мудростью, мудростью, что так походит на их лица, несущие, как правило, отпечаток суровой хитрости, мудрости всегда разочарованной, всегда суетной. Я не стал бы, конечно, надеяться на непогрешимость своих суждений, если бы формулировал их по примеру Анри Массиса *. Я мог бы, конечно, подобно многим другим, переписывать набело, как какой-нибудь старый эксперт-секретарь суда, список всех симпатий и антипатий, недопониманий и злобствований и, дрожа от ненависти, бормотать от имени Разума приговоры, не подлежащие, так сказать, обжалованию. Я не буду пытаться обольщать. Тем более я не хочу оскорблять. Впрочем, ничего нового я и не скажу. Невзгоды, которые я предрекаю, ничем не будут отличаться от тех, о которые уже разбились наши надежды. Я не мешаю вам повернуться к ним спиной. [...]

1 Достойные, почтенные люди (исп.).

Кто осмелится отрицать, что зло создало свою вселенную, более реальную, чем та, что являют нам наши органы чувств, - со своими зловещими пейзажами, с тусклым небом, с холодным солнцем, с суровыми звездами? Царство необычайной плотности, почти беспредельного веса, духовное и плотское одновременно, по сравнению с которым земные царства кажутся схемами или символами. Царство зла, которому реально противостоит лишь таинственное царство божье, известное нам, увы! только по названию, мы даже не можем себе его представить, однако ждем его прихода. Итак, Несправедливость принадлежит знакомому нам миру, но принадлежит ему не целиком. Мертвенно бледное лицо, оскал которого похож на оскал сладострастия, застывший в омерзительной сосредоточенности немыслимого вожделения, находится среди нас, но сердце этого монстра с торжественной размеренностью бьется где-то вне нашего мира, и никому и никогда не будет дано проникнуть в его замыслы. Несправедливость алчет слабых лишь для того, чтобы исподволь спровоцировать свою истинную жертву. Истинной жертвой Несправедливости являются как раз те, кто отвечает на ее вызов, сталкивается с ней, наивно полагая, что могут пойти на нее, как Давид на Голиафа. Увы! Она опрокидывает на землю и всей своей тяжестью сминает лишь несчастных, которых презирает. Против других, рожденных, чтобы ненавидеть ее, которые лишь одни являются предметом ее чудовищного вожделения, она оборачивается завистью и хитростью. Она выскальзывает у них из рук, распростершись у ног, притворяется мертвой, чтобы потом, вытянувшись вслед, как струна, ужалить в пятку. С этого момента они помимо воли целиком в ее власти, в венах у них течет ее леденящий яд. Мне жаль тех, кто думает, что царство Несправедливости может иметь внутри себя раскол, и противопоставляет несправедливости - несправедливость! Благодарю бога за то, что он дал мне учителей в том возрасте, когда учителей еще любят. Порой мне кажется, что без них горькая очевидность глупости и жестокости обратила бы меня в прах, как это уже было со многими другими, которые, преждевременно испытав жизненное потрясение, потом лишь внешне выглядят людьми: они так же похожи на людей, как брикет похож на камень. Я слишком горячо любил учителей моей юности, чтобы не пойти немного дальше их книг, дальше их мыслей. Думаю, я глубоко прочувствовал их участь. В Несправедливости нет здравого смысла, ей не перешибить хребта. Те, кто пытался сделать это, впадали в еще большую несправедливость или умерли отчаявшись, пример тому Лютер и Ламенне *, Прудон. Агония Шарля Морраса рискует быть еще более горькой, если Провидение не отпустит старому писателю в промежутке между старостью и смертью полосы безмятежности, недоступной для глупцов. Я хорошо знаю это. Если вы тоже знаете это, не буду порицать вас за то, что вы поворачиваетесь спиной к бедам, которые считаете неизбежными. Я хотел бы, однако, убедить вас на какой-то миг обернуться к ним лицом - не для того, чтобы замедлить их ход, он, видимо, неотвратим, но для того, чтобы увидеть их, хотя бы раз увидеть их такими, какие они есть, увидеть собственными глазами. Они совсем не то, что вы о них думаете. Они не отвечают тому представлению, которое у вас сложилось о них. Они вам по мерке, что бы вы там ни думали. Они по мерке вашему страху. Они, вероятно, и есть сам этот страх; не считайте, что я говорю необдуманно, я только что видел целую страну, находящуюся во власти этого демона. Кстати, вы были бы совершенно не правы, представляя себе этого демона в виде невзрачного чертенка, замученного коликами. Это потому, что ваше воображение принимает первые симптомы зла за самое зло. Страх, истинный страх - это яростное исступление. Из всех безумий, на которые мы способны, это, конечно, самое жестокое. Ничто не сравнимо с его порывом, ничто не может вынести его удар. Гнев, который похож на него, всего лишь преходящее состояние, внезапное истощение душевных сил. Кроме того, он слеп. Страх же, если только вы преодолеете его первоначальный ужас, образует вкупе с ненавистью одно из самых устойчивых психологических соединений, какие только бывают. Я даже задаюсь вопросом, не достигли ли ненависть и страх, эти столь близкие друг другу разновидности, последней стадии своей взаимной эволюции и не сольются ли они завтра в некое новое, еще неведомое чувство, которое порой уже улавливается в голосе, во взгляде. Почему вы улыбаетесь? Религиозный инстинкт, оставшийся нетронутым в душе человека, и Наука, которая нещадно эксплуатирует его, вызывают понемногу появление необъятных образов, народ набрасывается на них с неистовой жадностью, а они являются самым ужасным из всего, что человеческий гений когда-либо предлагал его чувствам, его нервам, столь ужасающе настроенным на главные обертоны тоски.

Те самые люди, которые претендуют на разрешение всех проблем политической и общественной жизни с помощью примеров, почерпнутых из римской истории, наверняка ответят мне на это, что страх давно изучен психологами и на столь избитую тему уже нечего больше сказать. Я придерживаюсь иного мнения, вероятно, потому, что составил себе о человечестве не такое представление, как все эти ученые мужи. Дав однажды определение человеку, они рассуждают о человечестве, как натуралист рассуждает о какой-либо разновидности животного. Впрочем, не знаю, верны ли рассуждения последнего, ибо в конечном счете любая разновидность животного мира вполне способна эволюционировать. Ничем нельзя доказать, что нервная система человека не претерпела значительных изменений, хотя и трудно поддающихся обнаружению. Страх Смерти - универсальное чувство, способное принимать многообразные формы, некоторые из них, конечно же, находятся вне возможности определения на человеческом языке. Есть только один человек, который познал их все, Христос в своей агонии. А вы уверены, что нам не предстоит познать его самые изощренные формы? Но не на этом я хотел бы остановиться. Животный мир, самые характерные черты которого не изменились с веками, рождается, живет и умирает по своим собственным законам, и место, которое отведено ему в необъятной драме Мироздания, составляет одну-единственную, бесконечно повторяемую роль. Наш род тоже, конечно, не избег этой монотонной силы притяжения. Он крутится вокруг неизбежной судьбы, как планета вокруг Солнца. Но так же, как и планету, его уносит вместе с его солнцем к другой, невидимой звезде. Он загадочен не своей судьбой, а своим призванием. Потому-то историки и знают лишь немногое из его истинной истории. Они лишь наблюдают за ней, как наблюдает за выступлением актера театральный критик, совсем ничего не знающий о его жизни. Если одна и та же актриса с перерывом в двадцать лет сыграет Розину, это все равно будет настоящая Розина. Но бывшая отроковица превратилась в женщину.

Думаю, что этот мир однажды кончится. Верю, что, приближаясь к своему концу, наш род хранит в глубине своего сознания нечто такое, что способно привести в замешательство психологов, моралистов и прочих бумагомарателей. Весьма возможно, что предчувствие смерти управляет нашей эмоциональной жизнью. Что станется с нею, когда предчувствие смерти уступит место предчувствию катастрофы, которая должна поглотить весь человеческий род? Очевидно, здесь нам сможет сослужить службу старый лексикон. Разве не одним и тем же словом "любовь" называем мы желание, что сплетает дрожащие руки двух молодых любовников, и ту черную пропасть, куда, скрестив на груди руки, с воплем волчицы падает Федра?

Я не льщу себя надеждой, что за два последних года открыл новые формы ненависти и страха. Но я льщу себя надеждой, что оказался в точке света, как нельзя более благоприятствующей некоторым ценным наблюдениям, уже подтвержденным опытом. Какими бы наивными ни были всегда правые и каким бы мощным ни был их инстинкт, неизменно побуждающий их выбирать дела и людей, заранее обреченных на непопулярность, быть может, они согласятся со мной сегодня, что война в Испании потеряла характер взрыва национального и христианского чувства. Когда прошлой весной я пытался подготовить их к некоторым разочарованиям, они открыто смеялись мне в лицо. Теперь речь идет уже не о взрыве, но о пожаре. А пожар, который продолжается восемнадцать месяцев, уже можно назвать стихийным бедствием. Вы не находите? Я видел, я пережил в Испании предреволюционный период. [...]

На Мальорке их не насчитывалось и пяти сотен накануне "пронунсьямьенто". Два месяца спустя их было уже пятнадцать тысяч благодаря беззастенчивой вербовке, организованной военными, которые были заинтересованы в уничтожении партии и ее дисциплины. Под руководством одного итальянского авантюриста по имени Росси * фаланга стала при армии вспомогательной полицией, систематически выполняющей грязную работу; тем временем диктатура казнила и бросала в тюрьмы ее руководителей, а ее лучшие элементы лишала мундиров и направляла в войска. Но, как говорится у Киплинга, это уже другая история. Куда бы генерал испанского епископата теперь ни поставил ногу, его каблук всякий раз стискивает челюсть мертвой головы, и он вынужден трясти сапогом, чтобы оторвать ее. Успехов Их Милостям!

Впрочем, вы можете думать что угодно о генерале Франко. Совершенно очевидно, что за ним не пошло бы и двадцати пяти испанцев, если бы он допустил неосторожность и дал понять, что "пронунсьямьенто", представленное им как простая полицейская операция, продлится намного дольше трех недель. Генерал Франко не идет, конечно, ни в какое сравнение с Наполеоном III. И если бы тот вечером 1 декабря мог предвидеть, что через два года окажется с армией, состоящей из итальянцев, немцев, чумазых арабов, на Монмартрских высотах, бомбардируя Нотр-Дам, в нем взыграла бы та часть королевской крови, что текла в его жилах, и он приказал бы будущему маршалу Сент-Арно * выпроводить пинком в зад того мерзкого епископа - если допустить, что в рядах французского епископата мог найтись подобный подлец, - который бы стал ему заранее обещать свои благосклонные молитвы. Представьте себе, что наши католики в 1936 году восприняли бы всерьез фразы о взрыве католического чувства в католической Испании. Мы оказались бы опять у истоков нашей Священной войны *. Но поскольку мы не так богаты иностранными кадрами, как наши соседи, нам вслед за генералиссимусом Моро де ля Мёзом * пришлось бы планировать чуть ли не новую Столетнюю войну *.

Да не уличат меня дамы в том, что я считаю себя более чувствительным, чем другие. Признаюсь им, что вид крови не вызывает у меня ни ужаса, ни удовольствия, ни даже простого любопытства, но это, вероятно, потому, что я не располагаю, как оне, органом, способным передать коре головного мозга эти восприятия. Скрытый физиологический резерв, о котором вы только что узнали, не должен тем не менее пониматься как признание слабости, или же это слабость, присущая всем представителям моего пола. Я видел много смертей. Может быть и мне было уготовано место в скромной братской могиле последней войны, рядом с моими товарищами. Это не мешает мне без всякого головокружения видеть, как открываются необъятные бойни завтрашнего дня. Уже очень давно революционеры, подлинные и мнимые, злоупотребляют мистикой террора. Терроризм вовсе не принадлежит им. Они бахвалятся. История наглядно показывает нам, что на самом деле эта система служит всем, Террор католических королей во Фландрии * уже был дьявольским террором. [...]

Мы не ждали ничего хорошего от военных, тем более от клерикалов. Вплоть до последнего дня "Аксьон популар", объединявшая девять десятых бывших умеренных партий, проявляла себя отчаянно демократической, пылко парламентарной. Ее ненависть к Монархии была сравнима лишь с ненавистью к фаланге, которая, кстати, отказала ей в своих голосах. Составить мнение о доктрине "Аксьон популар" можно, вообразив, что это мог быть продукт плодотворных бдений г-на Луи Марена * и Марка Санье *, работавших вместе под контролем Преподобных отцов из журнала "Этюд". При малейшем подозрении на творимое беззаконие эти господа прятались в подпол, откуда их извлекали, мокрых от слез. Диктатуры тогда еще не процветали. Гитлер в Испании был единодушно объявлен Антихристом, а монашки из Сакре-Кёр в Пальме каждый вечер заставляли своих учеников молиться за негуса 1. Формула Шарля Морраса "всеми средствами", тридцать два года существования которой вполне доказали ее безвредность, произносилась с отвращением и страхом. Известный иезуит Лабюрю * вел процесс над роялистами и аристократами перед огромной аудиторией, где рабочие из НКТ 2 аплодировали не в числе последних. Вы согласитесь, между нами, что последний штрих не слишком убедителен для молодых французских коммунистов, которых мальчики из ХРМ 3 уводили с собой слушать проповедь. Интересно, какой срок христианско-демократические штабы тайно наметили для того, чтобы эти несчастные обратились в новую веру под страхом получить пулю в голову от набожных военных будущего Крестового похода?

1 Титул эфиопского императора. - Прим. перев.

2 Национальная конфедерация труда. - Прим. перев.

3 Христианская рабочая молодежь. - Прим. перев.

Я задаю этот вопрос не смеха ради. Тут нет ничего смешного. Я бы хотел, чтобы передо мной сейчас оказался один из этих невинных Макиавелли в сутане, у которых на лице отпечаталась убежденность, что огромным народом можно манипулировать, как шестиклассниками, и они, оказавшись перед фактом катастрофы, напускают на себя вид оскорбленного достоинства, как репетитор, освистанный учениками. О, я не буду напрасно тратить красноречия! Я только скажу ему:

- Правда ли, что большая демократическая парламентская партия объединяла подавляющее большинство, почти всех католических избирателей и избирательниц Испании, да или нет?

- Несомненно.

- "Аксьон католика" поддерживала ее, снабжала кадрами?

- Не можем этого отрицать.

- Делал публично кто-нибудь из ораторов или бойцов этого мирного Крестового похода последних лет намеки на печальную необходимость применить насилие в случае поражения на выборах?

- Не думаем.

- Доводилось ли им торжественно осуждать насилие, осуществляемое ради политики, морали или религии?

- Вполне очевидно.

- Получил ли один из теологов, оправдывающих сегодня гражданскую войну аргументами, почерпнутыми у святого Фомы Аквинского *, одобрение приводить их именно в этот момент, чисто гипотетически?

- Не осмеливаемся утверждать это.

- Поддержали бы вы за неделю до последней предвыборной консультации заявление, что в случае поражения прихожане и прихожанки "Аксьон католика" должны будут, с благословения епископата, прибегнуть к подобным методам?

- Вы принимаете нас за глупцов!

- Нет, и даже не за хитрецов. Ибо, в конце концов, разве не располагали вы властью в годы, предшествовавшие этим прискорбным событиям? Президентом Республики был один из ваших *. Даже председатель Совета, г-н Леррус *, который только что в скандале с Играми * потерял свой и без того скромный запас чести, равно как и свою родню, предложил Хилю-Роблесу * остатки, правда изрядно разложившиеся, бывшей партии радикалов. О! Вы никогда не откажетесь принять блудного сына, при условии, что он приведет и теленка, надо отдать вам должное! Короче говоря, вы были хозяевами, если можно так сказать. И что же! Через несколько недель после того, как опекаемому вами правительству пришел конец, дела стали уже так плохи, что не оставалось ничего другого, как прибегнуть к хирургическому вмешательству? Вы не находите это странным? Вы правили или не правили?

- Мы выжидали.

- Ничего лучшего вы не могли сделать, невинные Макиавелли. После того как вы внесли свою лепту в падение первой диктатуры, а затем монархии, вас вновь искусил сигнал Сбора, вы были в горячке, в демократическом запале всей воды этой несчастной страны, которой, кстати, ей так не хватает, было бы недостаточно, чтобы охладить вас. Если кто сомневается в этом, тому вовсе нет нужды учить испанский. Ему довольно перечитать, например, номер "Этюд" * на французском языке, в котором рассудительные иезуиты с улицы Месьё горячо приветствовали приход новой Республики. Вы были пленниками этого перегиба. Увы! Ваша концепция политики всегда была нарочито сентиментальной. Вы любили власть, но вы не брали на себя ее риска. Поживем - увидим! Вы предвидели гражданскую войну, да или нет? Если вы ее не предвидели, вы были глупцами. А если предвидели - почему не продемонстрировали свою силу, чтобы по известному выражению, не быть обязанными использовать ее? Повторяю, Хиль-Роблес был военным министром. Если бы я тогда приступил к нему с расспросами, не сомневаюсь, что, предварительно посоветовавшись с почтеннейшим кардиналом Гомой *, он ответил бы мне, положа руку на сердце: "За кого вы меня принимаете? Я не нарушу законности!" К чему почтеннейший кардинал, несомненно, добавил бы: "Когда законность станет военной, мы благословим и военную законность".

Да, вы благословляете. Надо бы все же сделать выбор - править или благословлять. Демократические государства не приносят вам счастья. Однако любой из нас знает, что игра в демократию ставит поочередно у власти либо более сильного, либо более хитрого. Если бы у вас было чувство юмора (то есть хоть немного меньше гордыни), вы не удержались бы от смеха, представив себя, со слащавыми и благословляющими лицами, у руководства игрой, столь же азартной, как игра асов в покер. Столь напористой, что ваша елейность не смогла бы поспеть за ее бешеным темпом. В то самое время, когда вы с блаженной улыбкой на устах бормочете текст, посвященный неоспоримой законности власти более сильного, у власти уже более хитрый и бросает на вас такой многозначительный взгляд, что вам приходится срочно ретироваться в свою библиотеку, чтобы выудить из тех же самых текстов апологию хитрости, которую вы являетесь торжественно вручить... сильнейшему, опять в ваше отсутствие ставшему законным правителем. Какого черта (именно, какого черта!) упорствовать в том, чтобы добиваться согласия мэра или кюре на расклеивание афиш всего на одну ночь или даже на час! Мне сдается, я изобрел недавно истинно демократическую конституцию, призванную щадить силы и время казуистов. Благодаря дальнейшему развитию техники и шестичасовой рабочей неделе граждане будут менять властителя каждую субботу вечером. Теологи будут составлять свои славословия ночью, так чтобы во время утренней приходской мессы военные и чиновники могли со спокойной совестью присягнуть на Священном писании в вечной верности очередному суверену на неделю. Остается еще вопрос о флаге. Дабы сэкономить средства и легко заменять эти священные атрибуты, я предложил бы использовать обыкновенную рисовую бумагу, из какой китайцы делают носовые платки.

Из тех же соображений мне кажется предпочтительнее не требовать от экспертов дефиниции Священной войны: Парижский университет уже обсуждал однажды этот вопрос с Жанной д'Арк, и доктора, хотя и сострадательные, пустили, как им и положено по штату, в ход все средства. Из-за невозможности предать огню сочинения этой пастушки (которая, кстати, не умела писать), они в конце концов сожгли ее самое. Точно так же жгут церкви испанские экстремисты. Жаль мне этих поджигателей!

Я вижу вновь то ослепительное воскресное утро. На море, ласковом пальмезанском море, - ни одной морщинки. Проселочная дорога, которая ведет из деревни Порто-Пи к шоссе, еще сплошь покрыта синими тенями. Как в предпоследней главе "Дневника сельского священника", большой красный, сверкающий никелем мотоцикл гудел на дороге внизу подо мною, как маленький самолетик. Я нагнал его через два километра, у бензозаправки. Железная штора на станции была поднята лишь наполовину. "Уж не направляетесь ли вы в город?" - спросил меня хозяин. - "Ну да. В церковь святой Евлалии, к семичасовой мессе". - "Возвращайтесь домой, - сказал он, - там дерутся". Только тут я заметил, что дорога пуста. Пуста и улица Четырнадцатого апреля. У подножия Террено эта улица резко поворачивает, и вы оказываетесь у входа на бесконечную набережную с рыбацкими судами у причалов, идущую вдоль старых крепостных стен, которые видели еще развевавшиеся здесь стяги сарацинов. "Стоп!" Я до сих пор слышу визжащее крещендо моих тормозов, прозвучавшее в торжественной тишине. Меня окружают человек пять-шесть, лоснящихся от пота, в руках у них ружья. "Без глупостей, - говорю я им на своем невозможном испанском, - я папа Ифи". "Отъезжайте в сторону, мсье, вы находитесь в зоне обстрела!" - закричал мне издали лейтенант фалангистов. Его люди занимали позиции вдоль обочины дороги, укрываясь за деревьями. Зоне обстрела?.. В конце, в самом конце огромной набережной, непривычно пустой, на расстоянии, которое никогда не казалось мне таким большим, я увидел зиявший, как пасть, крытый вход кавалерийской казармы. "Старина, - сказал я лейтенанту, - вам не выстоять против войск с тем, что у вас есть". (Республиканская армия не внушала мне, признаюсь, никакого доверия. Я боялся, не таит ли она в себе нового клятвопреступника.) "Солдаты с нами", - сказал лейтенант.

Если я извлек что-то из своего испанского опыта, так это, как мне кажется, то, что я подошел к происходящему отнюдь не предвзято. Хотя я по натуре человек не очень лукавый, в том смысле, какой придают этому слову дипломатичные каноники, наивным меня не назовешь. Я никогда не пытался, например, считать "лояльными" испанских республиканцев. Их лояльность, равно как и лояльность их противников, была, конечно, условной. В вопросе лояльности, как сказал бы г-н Селин *, я могу зачесть этим людям равную ничью. Их политические комбинации меня нисколько не интересуют. Мир нуждается в чести. Именно чести так недостает Миру. Мир имеет все, что ему нужно, но он ничем не пользуется, потому что ему недостает чести. Мир потерял уважение к себе. Однако ни одному здравомыслящему человеку не придет в голову учиться законам чести у Николы Макиавелли... Мне представляется не меньшей глупостью испрашивать их и у казуистов. Честь - это Абсолют. Что общего имеет она с докторами Относительного?

Испанские республиканцы отнюдь не проявили щепетильности, использовав некогда в борьбе против Монархии генералов-предателей. В том, что предатели эти в свою очередь продали их, я вижу хороший урок. Таким образом, в принципе я не могу выдвинуть ни какого-либо аргумента против фалангисгского государственного переворота, ни обжалования. [...]

Конечно, мои иллюзии относительно предприятия генерала Франко длились недолго - всего несколько недель. Все это время я добросовестно старался преодолеть отвращение, которое вызывали у меня некоторые люди и формулировки. Если говорить начистоту, первые самолеты итальянцев я воспринял не без удовольствия. Предупрежденный одним верным другом в Риме об опасности, которой подвергалась моя семья, и особенно сын, в случае возможного продвижения каталонских милисиано, высадившихся в Порто-Кристо, ко мне пришел итальянский консул, чтобы любезно проинформировать меня об участии, которое принимает во мне его правительство. Я горячо поблагодарил его, хотя пришел он слишком поздно, поскольку я уже принял решение не просить и не принимать никаких услуг. Короче говоря, я приготовился к любому насилию. Я знаю, что такое насильственные меры, осуществляемые насильниками. Они могут вызвать протест тех, кто наблюдает их хладнокровно, но не вызывают отвращения. Я не мог не знать, на что способны молодые люди, к которым я питал расположение, при встрече с решительным противником. Перед ними же были лишь затерроризированные жители. Население Мальорки всегда отличалось большим равнодушием к политике. Во времена "карлистов" и "кристинос" *, как нам поведала Жорж Санд, там с одинаковым безразличием принимали дезертиров как с одной, так и с другой стороны. Впрочем, по той же причине, должно быть, не могла найти в Пальме убежища бродячая чета.

Восстание 1934 года в Каталонии *, хотя и происходило совсем близко, не нашло здесь никакого отклика. По свидетельству руководителя фаланги, на острове не нашлось бы и ста действительно опасных коммунистов. Да и где бы партия могла набрать их, в этом краю овощеводов, краю олив, миндаля и апельсинов, без промышленности, без заводов? Мой сын целый год бегал на свои дискуссионные собрания, но ни он, ни его товарищи не обменялись там с противниками ничем более серьезным, чем тумаки. Я утверждаю, честь по чести, что в течение месяцев, предшествовавших Священной войне, на острове не было ни покушений на людей, ни посягательств на имущество. "Но в Испании убивали", - скажете вы. Да, сто тридцать пять политических убийств с марта по июль 1936 года. Благодаря им правый террор приобрел видимость реванша (пусть яростного, пусть слепого, пусть обрушившегося на безвинных) над преступниками и их сообщниками. Из-за отсутствия на Мальорке преступных актов речь здесь могла идти только о превентивной чистке, систематическом истреблении подозрительных лиц. Большая часть судебных обвинений, вынесенных мальоркскими военными трибуналами (впрочем, я еще буду говорить о многочисленных массовых казнях), вменяла в вину исключительно disafeccion al movimiento Salvador 1, выраженное словами или даже жестами. Одна семья, состоявшая из четырех человек, прекрасная буржуазная семья - отец, мать и два сына шестнадцати и девятнадцати лет, - была приговорена к смертной казни по доносу нескольких свидетелей, которые утверждали, что видели, как они у себя в саду аплодировали пролетавшим каталонским самолетам. Правда, вмешательство американского консула спасло жизнь женщине - уроженке Пуэрто-Рико. Вы, возможно, скажете мне, что дело Фукье-Тенвиля * дает много примеров подобного же понимания революционной справедливости. Именно поэтому имя Фукье-Тенвиля остается одним из самых гнусных в истории.

1 Нерасположение к освободительному движению (исп.).

Возможно, последнее замечание покоробит большинство порядочных людей поглядевшись в зеркало, они не обнаружат в себе никакого сходства с Фукье-Тенвилем. Я предостерегаю их от этого. Мы никогда не знаем самих себя. Разве не будет достаточно двадцати дней невинных пирушек на Монмартре, чтобы порой в респектабельном пятидесятилетнем господине, живущем вполне пристойно на свою ренту в Кемпере или Ландерно, снова пробудился порочный юноша, о котором он уже сколько лет и не вспоминал и которого в душе считал умершим? Как! Вы верите в существование буржуазного общества, описанного в романах Франсуа Мориака, а сами сомневаетесь, что запах крови однажды может ударить в голову и таким людям? Я, например, встречался со странными вещами. Одна девица лет тридцати пяти, принадлежавшая к безобидной разновидности, которая зовется там "беата", мирно жившая в своей семье после прерванного послушничества, посвящавшая бедным все свободное от посещений церкви время, вдруг стала проявлять признаки необъяснимого нервозного страха, говорить о возможной каре, перестала выходить из дому одна. Одна моя очень уважаемая подруга, имя которой я не могу назвать, приняла в ней участие и, чтобы дать ей успокоиться, пригласила погостить к себе. Через некоторое время эта благочестивица решила вернуться домой. В день ее отъезда гостеприимная хозяйка стала увещевать ее: "Ну чего же вам бояться, дитя мое? Вы воистину овечка всемилостивого Бога нашего, который не так глуп, чтобы желать смерти столь безобидному существу, как вы". - "Безобидному? Ваша милость ничего не знает. Ваша милость считает меня неспособной оказать услугу религии. Все думают, как ваша милость, меня никто не боится. Так вот, пусть ваша милость знает: я расстреляла восемь человек, мадам..." Да, действительно мне было дано видеть странные, любопытные вещи.

Я знал в Пальме одного юношу из хорошей семьи, наирадушнейшего, наисердечнейшего, любимого там всеми. А между тем его изящная трогательно пухлая аристократическая ручка хранила в своей ладони тайну смерти человек, наверно, ста... Одна посетительница, войдя однажды в гостиную этого джентльмена, увидела на столе великолепную розу.

- Вам нравится эта роза, дорогая?

- Конечно.

- Она понравилась бы вам еще больше, если бы вы знали, откуда она.

- Как же я могу это знать?

- Я взял ее в келье мадам М., которую мы казнили сегодня утром.

О, конечно же, г-н Поль Клодель рассудит, что такие вещи не стоит говорить, что они могут травмировать порядочных людей. Я думаю, что самая большая услуга, которую я могу оказать им, и заключается как раз в том, чтобы предостеречь их от глупцов и негодяев, которые сегодня цинично эксплуатируют их великий страх, Великий Страх Благонамеренных. Мелкие несчастные людишки, которые, как мы видели, растут как грибы на отчаянии бывших правящих классов (эту растущую плесень только что заклеймило пошлое и нелепое дело ТКРД), шепотом произносят между собой лозунг будущей бойни: "Наплевать на сомнения! Спасем свою шкуру!" Правящие классы допустили уже много несправедливости. Я хотел бы, чтобы они признали это, прежде чем очертя голову броситься вслед за штабом авантюристов в схватку, где они имеют очень небольшой шанс спасти свою шкуру и достояние, но зато наверняка потеряют честь. Моя откровенность компрометирует их?

Пусть. Она никогда не скомпрометирует их так, как они сами скомпрометировали себя, недальновидно объявив о своей солидарности с подозрительными расправами, о которых можно сказать по меньшей мере следующее: еще неизвестно, кто и где - в Испании или за границей - получит от этого выгоду.

Я, наконец, хочу, чтобы они были правы, чтобы, будучи не в состоянии угнаться за большой авантюрой Муссолини или Гитлера, они, располагая к тому же лишь темными политиками и безмозглыми забияками, решили выпутаться сами, притом наименьшей ценой, и завели кубышку, предназначенную для покупки нескольких работящих генералов, которым поручили бы чистку в моей стране, где как видно, стало что-то уж слишком много людей. Разве первой предосторожностью этих Макиавелли не было бы хранить свое намерение в секрете? "Но у них никогда не было такого намерения!" Охотно верю. Только им здорово удалось убедить всех в обратном. Они даже изрядно потратились на это. Я очень живо воображаю себе диалог между неким напыщенным глупцом, представляющим бывшие правящие классы, и директорами правых газет, которых он собрал в своем кабинете: "Господа, нас травят! Левая пресса ведет против нас клеветническую кампанию. В то время как мы всегда провозглашали себя сторонниками классового союза при непреложном уважении Закона, нас обвиняют в готовности защищать наши скромные привилегии с помощью силы. Нас, воспитанных в религии всеобщего избирательного права, люди Москвы обвиняют в сделке с диктатурой. Нас, фанатиков свободы совести, пытаются убедить в том, что мы реабилитируем инквизицию. Нас, прилежных читателей Эжена Сю *, считают продажными развратителями, подобными иезуитам, изобличенным этим великим писателем. Мы, ветераны войны и патриоты, якобы способны порвать священные узы окопного братства. Да что там говорить, господа! Мы, националисты (или еще лучше - националы, так же принадлежащие нации, как Версальский дворец * или Почетный легион *), якобы вступаем в сговор с заграницей, якобы вооружаемся за ее счет, якобы соглашаемся бороться на ее стороне против наших братьев! Эти ничтожества распространяют даже слух, что мы охотно дали бы подонкам Абд-эль-Керима расстрелять французских рабочих! Господа, пора ответить! Немедленно, от имени бывших правящих классов, которые я имею честь представлять, начинайте шумную кампанию в пользу генерала Франко, который делает как раз то, в чем нас обвиняют. Вручение Почетной шпаги ему как военному будет нелишним. Роялисты обещали сплавить нам шпагу Генриха IV, но этот монарх, Усмиритель французов, пожалуй, недостаточно скомпрометирует нас. Кроме того, нам известно, что испанская и итальянская полицейские службы готовят премилое провокационное мероприятие под названием ТКРД. Когда эти полицейские службы разоблачат своих агентов (что, конечно, не замедлит произойти, будьте внимательны), не оплошайте, чтобы нам выйти сухими из воды. Прежде всего твердите каждый день, что кагуляров * не существует, тогда никто не будет сомневаться в том, что они из наших. Наши отставные правящие классы не могут упустить такую прекрасную возможность побития рекорда непопулярности. Добавлю, что коллективное письмо французского епископата в защиту ТКРД, скопированное с письма испанских епископов, тоже не повредит. Короче, господа, смелее, действуйте решительно, попытка не пытка, а за ценой мы не постоим!"

Испанские правые были не так глупы, надо отдать им должное. Вы скажете, что у них не было времени для вынашивания планов. Вы что, принимаете меня за дурака? С мартовских выборов до пронунсьяменто 19 июля * прошло три с половиной месяца. Даже ребенку ясно, что каких-то двенадцати недель никак не хватило бы для организации мятежа гражданской гвардии и армии. Если, конечно, вы не думаете, что генерал Франко решил предупредить своих сообщников телеграммой: "Восстану завтра. Что думаете?" Телеграммой, разумеется, незашифрованной, с оплаченным ответом. Что касается Муссолини и Гитлера, то они, несомненно, были просто предупреждены по телефону с Канарских островов, в день убийства Кальво Сотело *! Мне очень хочется думать, что епископат до последней минуты находился в неведении относительно того, что готовили столько близких ему людей, которые, похоже, определенно не имели большого доверия к сдержанности Их Милостей. А почему бы им вообще отрицать, что своими обетами и молитвами они заранее помогали такому мероприятию, как священная война - nuestra santa guerra? Что здесь дурного?

Нет, испанские правые были не так глупы. До последней минуты они объявляли себя противниками всякого насилия. После того как фалангу уличили в том, что своих противников она "прочищает" касторкой, она еще 19 июля 1936 года являлась столь достойной осуждения, что, когда один фалангист по фамилии Барбара был убит почти на моих глазах как раз утром в день государственного переворота, одно лицо, которое правила приличия вынуждают меня называть Его Преосвященство епископ мальоркский, долго колеблясь, разрешить или нет религиозные похороны этого насильника - кто ударил шпагой, тот от шпаги и гибнет, - ограничилось тем, что запретило своим священникам присутствовать на службе в стихарях. Шесть недель спустя, когда я отвозил на форпост сына, на дороге, что вела в Порто-Кристо, мне довелось обнаружить распростертое тело брата покойного, уже остывшее, покрытое саваном из мух. Накануне двести жителей соседней деревушки Манакор, которых итальянцы сочли подозрительными, были поздно ночью вытащены из постелей, препровождены партиями на кладбище, убиты выстрелами в голову, свалены в груду поблизости и сожжены. Лицо, которое правила приличия вынуждают меня назвать епископ-архиепископ, направило туда одного из своих священников, который, стоя в луже крови, раздавал между двумя залпами отпущение грехов. Не буду больше останавливаться на деталях этой религиозной и одновременно военной акции, дабы пощадить, поелику возможно, чувствительность героических французских контрреволюционеров - очевидно, братьев тех, которых моя жена и я видели бежавшими с острова при первой угрозе вторжения, как трусы. Отмечу только, что эта расправа с несчастными беззащитными людьми не вызвала ни слова осуждения, ни даже просто оговорки церковных властей, которые ограничились организацией процессий с благодарственными молебнами. Вы понимаете, что малейший намек на касторку сочли бы отныне нежелательным. Младшему Барбара устроили пышные похороны, а поскольку город решил присвоить одной из улиц имя братьев, соответствующая новенькая табличка была открыта и освящена лицом, которое все те же правила приличия по-прежнему вынуждают меня называть Его Преосвященство епископ-архиепископ Пальмы.

Эти истины явно приведут в негодование некоторых честных людей. Но беды, которые я провозглашаю, возмутят их во сто крат больше. Уже два года длится Крестовый поход, и я думаю, что никто не обвинит меня в проявлении излишней поспешности при попытке обрисовать его истинное лицо - то, какое я видел сам, и никакое другое. А вот не слишком ли поторопились апологеты Крестового похода? Разве один тот факт, что он все еще продолжается, не доказывает, что они не распознали его подлинного характера? Пятнадцать месяцев назад, если верить бедняге поденщику от журналистики, каковым является, например, г-н Эрикур *, лишь самолеты Пьера Кота * прекращали ошеломляющее истребление горстки грабителей церквей, которые, впрочем, разбегались, как зайцы, conejos, заслышав пулеметные выстрелы. Следовательно, совместные усилия Германии и Италии не приобрели еще того решающего успеха, о котором каждый вечер вещал в своем трепе генерал Кейпо *? "Это потому, что Испания поражена больше, чем мы думали". Пусть так. Но не та ли это Испания, которая в 1934 году давала вашему католическому "Седа" * большинство в кортесах? Значит, вы отступаете вместо того, чтобы наступать? "Боимся, что да". Тогда ваши методы не многого стоят. Если правда, что столь кровопролитная операция не дала этой несчастной стране ни одним христианином больше, не буду ли я вправе предостеречь вас от пишущих на французском итальянских писателей, призывающих нас тоже пойти в крестовый поход, вслед за вождями, которые как братья похожи на инициаторов "Мовимьенто"? Христианином больше или меньше - дело совсем не в этом. Я опасаюсь худшего. Я опасаюсь гораздо более худшего для Церкви. Испанский епископат, очевидно, решил, что находится в выгодном положении после взятия Бильбао *. Ошибся ли он? Если бы Их Милости спросили в тот момент моего совета, я бы им ответил: "Остерегитесь. Всегда успеете. Всегда успеете примкнуть. Когда-то духовенство опасалось скомпрометировать себя связью с монархиями перед лицом республиканских держав. Сегодня уже демократии рискуют скомпрометировать духовенство перед лицом диктатур. В целом короли проявили не слишком много злопамятства. Я вот думаю, не будут ли и демократические государства такими же паиньками? Народы не понимают иронии". [...]

Тем, кто упрекает меня, что я предъявил обвинение церковникам, которые уже такой кровью заплатили за свои заблуждения и ошибки, я мог бы ответить, что иначе трудно предостеречь их от этих заблуждений и ошибок. Сегодня легко говорить, что Святая инквизиция была не что иное, как политическая организация на службе испанских королей, но лишь самый бесстыдный из благонамеренных скажет мне, что современники никогда и не сомневались в этом. Если бы я, скажем, в XVI веке выдвинул этот тезис в знаменитом университете в Саламанке, ко мне бы отнеслись как к смутьяну, и, возможно, сожгли бы. Представьте себе, что Крестовый поход не удастся. Тогда в будущей истории Церкви вы сможете прочесть, что коллективное письмо испанского епископата было не более чем порывом излишнего усердия Их Милостей, досадной оплошностью, которая ни в коей мере не затрагивает устоев. За написание того же самого теперь я рискую заслужить неодобрение Поля Клоделя. Ну что ж! Я достаточно наслышался вздора. Кто знает, может быть, автор будущей истории Церкви использует когда-нибудь сии скромные страницы, чтобы подкрепить свою аргументацию, доказать, что единодушное мнение католиков не было заодно с этими людьми.

Знаете, что я вам скажу? Террор кажется мне неотъемлемой частью революции беспорядка, потому что из всех разрушительных сил Террор заходит дальше других, проникает глубже, затрагивает самые основы души. Когда я вижу, как вы поливаете кислотой часть тела христианства, пусть и пораженную гангреной, я имею право сказать вам, что так вы сожжете все тело, до последней жилки, до последней клеточки. О! Я не более вашего могу подняться над страстями! Просто я не позволяю себе идти у них на поводу из боязни, что они погубят меня. Только я называю их своими именами. Я очень хорошо понимаю, что испанскую Контрреволюцию вдохновляет дух Страха и дух Мщения (разве не является последний не чем иным, как крайним проявлением все того же страха?). Тому, что ее вдохновляет подобный дух, я ничуть не удивляюсь. Удивительно то, что он питает ее столь длительное время. Таким образом, я выражаю свою мысль ясно и понятно: Террор давно бы уже исчерпал свою силу, если бы не пособничество, откровенное либо с оговорками, священников и верующих, которое в конце концов придало ему религиозный характер. [...]

Да, если бы я вернулся из Испании с намерением писать памфлеты, я поспешил бы явить глазам публики изображение гражданской войны, способное потрясти ее чувствительность или, быть может, сознание. К сожалению, публика любит ужасы, поэтому, когда хочешь беседовать с ее душой, не стоит давать в качестве фона для такой беседы Сад пыток - есть опасность увидеть, как в ее задумчивых глазах постепенно зреет нечто иное, чем возмущение или даже вообще какое-то чувство... Дети, выньте руки из карманов!

Должен также сказать, что после трех лет, проведенных за границей, я нашел свою страну столь глубоко разделенной, что буквально не узнавал ее. Весна 1937 года была, несомненно, одной из самых трагических французских весен, весной гражданской войны. Политическое соперничество уступило место социальной ненависти, развивавшейся в невыносимой атмосфере обоюдной боязни. Страх! Страх! Страх! Это была весна Страха. Какими могучими должны были быть жизненные силы, чтобы в этой вязкой атмосфере все же зацвели каштаны. Лица и те были неузнаваемы. "Покончить, и немедля!" - бормотали вполне мирные люди. Эту хорошо знакомую мне максиму я даже мог бы перевести на испанский. "Или мы, или они!" - задирали друг друга под старыми башнями собора Парижской богоматери буржуа из Отей или Пасси и пролетарий из Менильмюш, которые, кстати сказать, каждый день работали бок о бок на строительстве Выставки * и вместе мокли под дождем.

Мне нечего было сказать левым. Я хотел говорить с правыми. И поначалу счел это дело легким. Я подумал, что они просто плохо информированы. Однако информированы они были так же хорошо, как и я.

"Итальянцы в Испании? Тем лучше! Никогда не бывает слишком! И немцы тоже? Отлично. Массовые расправы? Великолепно. Прочь притворную чувствительность!" - "Но ваши газеты..." - "Наши газеты сообщают то, что надо сообщать. Я очень надеюсь, что вы все-таки не собираетесь говорить об этом? Вы ведь не будете играть на руку г-ну Жуо *, а? Представьте себе, арматурщику на Выставке платят больше сотни франков в день! Так-то мсье!"

Что я мог тут сказать? Впрочем, я и не собирался говорить много. Я хотел бы только сказать: "Прежде вы питали отвращение даже к самому слову "насилие". А теперь вы готовы делать Революцию. Остерегитесь. Фашизм и гитлеризм предлагают вам свои модели революции. [...] Вы охотно судите тоном, который мне хорошо знаком, - об иных слабостях людей вашего класса: "Есть вещи, которые не делаются". Так вот, революция, которую я только что наблюдал, - одна из таких вещей. Мир не примет террора клерикалов, буржуа или военных. И пусть он сто крат будет оправдан в ваших глазах угрозой другого террора, это уже не из области Морали, а как бы вам это сказать - из области Истории. Прежде всего я усматриваю здесь историческую фатальность, о которую вы разобьетесь".

Мои доводы стоят столько, сколько они стоят. Я хотел бы, чтобы они были достаточны сами по себе. Всякий, кто, поразмыслив немного над теперешним положением благонамеренных партий (положением, которое выявили некоторые моменты процесса де ла Рока), над умонастроением в войсках, достоинствами вождей, отказывается понять, что им не хватает даже элементарных качеств, необходимых для подлинной реставрации нации, что переворот, осуществленный в таких условиях, не может привести к созданию нового порядка, а послужит лишь консолидации существующего, со всеми его изъянами, - и именно потому, что будут поставлены к стенке и брошены в застенки "недовольные" и "неблагонадежные"; всякий, кто отказывается понять, что если и нет недостатка в хороших французах, то у них нет ни руководства, ни доктрины, что их первейший долг - определиться, познать самих себя, отказаться от корыстных целей и отмежеваться от политиков, для которых и прессы было бы вполне довольно, чтобы прислуживать им, и которые так серьезно компрометируют их перед противниками - людьми доброй воли, коих надо не упустить, догнать во что бы то ни стало, любой ценой, привлечь на свою сторону, иначе это будет стоить целой Франции; всякий, кто страдает от того, что какие-то жалкие "выкидыши" от литературы придают нашей социальной борьбе характер религиозной войны, характер войны цивилизации против варварства, помещая в эту вторую категорию пролетариев, которые позволяют отравлять себя трактирщикам, а в первую - этих самых зажравшихся трактирщиков, которые их отравляют, - так вот, этому всякому останется лишь написать то, что написал я дальше. Я не взываю ни к чьей жалости. Я отлично понимаю, что в XVI веке, который так похож на наш, я тщетно пытался бы привлечь внимание членов Лиги *, созданной герцогом Гизом *, к их собственным несправедливостям, заранее зная, что они тотчас сошлются на несправедливости гугенотов, на сделки тех с Испанией, что в свою очередь они посчитают вполне оправданным, учитывая сделки сторонников Реформации * с Англией (тем не менее несколько лет спустя гугеноты и члены Лиги раскрыли объятия друг другу, и без Марии Медичи и убийцы Кончини * все французы вслед за Генрихом IV бросились вырывать Нидерланды у лисиц из Эскуриала, делать нашу страну хозяйкой в Европе *). Да, все это я сказал себе. Все это я себе еще говорю. Я даже думаю, что, если бы обстоятельства привели меня на сам Полуостров 1, подобное расширение поля визуального обзора, возможно, удержало бы меня от извлечения уроков из своего опыта. Однако названную мной разновидность Террора я наблюдал на маленьком островке, который легко можно объехать за день на мотоцикле. Это как если бы националистическая Испания, которую поспешно осваивают репортеры, уменьшилась в масштабе и оказалась на расстоянии протянутой руки. Вы мне скажете, что Террор смог принять там более жестокий характер. Не думаю. Еще раз повторяю, тамошний Террор не подвергался провоцированию со стороны какого-либо другого Террора, а неселение Мальорки никогда не отличалось жестокостью, как, например, андалузцы или астурийцы. На этой уменьшенной сцене я имел возможность разглядеть всех персонажей. Я одним взором охватывал и жест, которым отдавалась команда, и тот, которым она приводилась в исполнение, ведущих актеров и статистов. Я беседовал как с теми, так и с другими. Я слушал их оправдания, иногда разделял с ними их угрызения совести. Представление, которое я составил о них по истечении стольких месяцев, думаю, остается гуманным.

1 Имеется в виду Пиренейский полуостров. - Прим. перев.

Если слово Террор кажется вам слишком грубым, найдите взамен другое, какая разница! Возможно, вы вложите в него понятие землетрясения, означающее для вас пожары, разваливающиеся дома, трупы, обобранные чернью. Однако Террор, о котором я веду речь, не мог бы породить ни одну из этих картин, и именно потому, что те, кто организует его, - люди, для которых порядок на улицах - настоятельная необходимость. Было бы ребячеством представлять себе убийцу лишь в облике бандита из мелодрамы. [...] Абсолютно несправедливо судить о жестокостях, совершаемых в ходе гражданской войны тем или иным лагерем, по одним и тем же внешним признакам. Террор католических королей во Фландрии был куда кровопролитнее, чем какая-нибудь Жакерия *. Разграбление города чернью, пусть при этом не будет ни одной жертвы, всегда является страшным зрелищем. Когда офицеры флота нанесли мне визит в Пальме, они обменивались между собой восклицаниями о чистоте на улицах, о хорошей работе трамваев, о чем-то еще. "Как же так! Торговля идет, люди гуляют, а вы говорите - убивают? Ну и ну!" Они не знали, что торговец потому только не закрыл свою лавку, что иначе рисковал головой. Они не знали также, что администрация, ревностно следя за умонастроениями, запрещала носить траур родственникам казненных. Какого же дьявола вы хотите, чтобы внешний вид города изменился только оттого, что в нем в два, в три, в десять, в сто раз увеличилось количество тюрем, я вас спрашиваю? И разве оттого, что тайно убивают пятнадцать-двадцать несчастных за день, перестанут ходить трамваи, заполняться кафе, а в церкви звучать "Те Deum"?

Загрузка...