Я называю Террором всякий режим, при котором граждане, лишенные защиты закона, имеют право на жизнь или смерть лишь по произвольному усмотрению государственной полиции. Я называю режим Террора режимом Подозреваемых. Функционирование именно такого режима я наблюдал в продолжение восьми месяцев. Или, точнее, мне понадобилось десять месяцев, чтобы пружинка за пружинкой разобраться в его механизме. Я говорю, я утверждаю это. Я вовсе не требую, чтобы мне верили на слово. Я знаю, что в один прекрасный день все станет известно - завтра, послезавтра, какая разница? Его Преосвященство епископ Пальмы, например, знает об этом столько же, сколько и я, больше, чем я. Я всегда думал, что Его Святейшество Папа, которого, как говорят, очень мучает проблема гражданской войны в Испании, должен бы быть заинтересован в том, чтобы расспросить под присягой это сановное лицо.
Что это такое - режим Подозреваемых? Режим, где власть считает законным и нормальным не только безгранично отягчать характер определенных правонарушений с целью подвести правонарушителей под действие законов военного времени (даже поднятый кулак наказывается смертной казнью), но еще и уничтожать опасных лиц, то есть лишь подозреваемых, в том, что они станут таковыми. Для выявления этих нежелательных элементов необходимо обеспечить себя службой доносчиков. Режим Подозреваемых, таким образом, - это и режим доносов.
Одно дело написать. Нужно еще увидеть. Уметь понять. Вот он, этот маленький тихий островок, утопающий в миндальных и апельсиновых садах, покрытый виноградниками. Столица - Пальма - не крупнее какого-нибудь старинного городка французской провинции. Другая столица, Соллер, всего-навсего поселок. Сообщение между деревнями, изолированными одна от другой, прилепившимися к склонам гор или разбросанными по равнине, происходит лишь благодаря плохим дорогам и редким суденышкам с задыхающимися моторами. Каждая из этих деревень - замкнутый мирок, со своими двумя партиями, "священников" и "интеллектуалов", к которым робко примыкает третья, состоящая из рабочих. Есть еще владелец поместья, но его видят только по большим праздникам, однако он наперечет знает всех своих подданных, вместе с кюре, своим кумом, давно взял на заметку смутьянов. Но эка важность! Простота нравов испанцев такова, что в мирке этом царит согласие, праздничными вечерами все вместе пускаются в пляс. Чуть ли не в один и тот же день в каждой из этих деревень появился свой комитет по чистке, тайный трибунал из добровольцев, как правило, в таком составе: буржуа-землевладелец или его управляющий, ризничий, прислуга кюре, несколько благонамеренных крестьян с супругами и, наконец, молодые люди, наспех завербованные новой фалангой, зачастую только накануне обращенные, горящие нетерпением выслужиться, пьянеющие от того ужаса, который стали вдруг внушать беднякам их синие рубашки и береты с красными помпонами.
Я уже писал об этом и повторю еще. 17 июля - пятьсот фалангистов. Пятнадцать тысяч - несколько недель спустя, затем двадцать две тысячи. Будучи весьма далеким от того, чтобы контролировать эту лихорадочную вербовку, военное начальство содействует ей всей своей властью, ибо у него имеется собственный план. Когда придет день и работа будет сделана, ничего не будет проще, чем разоружить эту массу, стремительный рост которой смел старые руководящие кадры, а ей дали новые, скроенные по ее мерке, полицейские кадры. Затем ее частями перебросят в войска. Чистка будет закончена.
Ибо чистка - последнее слово этой войны, все знают, или начинают узнавать, или узнают это. Выражение "С этим надо кончать", которое гнусные самозванцы истолковывают примерно как "Спасем могилу Христа!", всегда означало одно - методичное истребление подозрительных элементов. Здесь нечему удивляться. Точно таким было в 1871 году единодушное желание версальцев *. За два столетия до нынешнего Террора те же формулировки служили оправданием резни в тюрьмах в варфоломеевскую ночь, которую Екатерина Медичи в письме к Папе сравнивает с победой при Лепанто * (в эту ночь Рим осветился праздничными огнями). Один Террор похож на другой, один стоит другого, вы не заставите меня делать различий между ними - теперь, когда я многое повидал, многое познал и мне много лет. Мне всегда и всюду отвратителен страх, а за красивыми словами карателей стоит только он. Уничтожают всегда из страха, ненависть при этом - лишь алиби...
Чистка на Мальорке проходила в три этапа, довольно отличные один от другого, плюс подготовительный период. В ходе последнего, конечно, тоже были массовые расправы, осуществлявшиеся на дому, однако они носили (или казалось, что носили) характер личной мести, более или менее порицались всеми, об их подробностях говорили вполголоса. Тогда-то и появился этот генерал - граф Росси.
Вновь прибывший был, естественно, не генералом, не графом, ни Росси, а итальянским функционером из чернорубашечников. В одно прекрасное утро мы увидели, как он высаживался из ярко-красного трехмоторного самолета. Свой первый визит он нанес военному губернатору, назначенному генералом Годедом *. Губернатор с офицерами своего окружения приняли его вежливо. Постукивая в такт словам кулаком по столу, новое лицо заявило, что оно принесло с собой фашистский дух. Несколько дней спустя генерал Росси входил со своим штабом в тюрьму Сан-Карлос, а граф Росси энергично принимал командование фалангой. Одетый в черный комбинезон, с большим белым крестом на груди, он на своем гоночном автомобиле, от которого в облаке пыли старались не отставать остальные машины с вооруженными до зубов людьми, самолично объехал все деревни. Каждое утро газеты печатали отчеты о его ораторских рейдах, во время которых в окружении местных алькальда и кюре он на странной смеси мальоркского, итальянского и испанского провозглашал Крестовый поход. Конечно, итальянское правительство располагало в Пальме сотрудниками куда менее заметными, чем эта грубая детина, заявившая однажды за столом у одной пальмезанской гранд-дамы, вытирая пальцы о скатерть, что ему нужно по крайней мере по женщине в день. Однако та особая миссия, что была ему доверена, как нельзя более соответствовала его дарованиям. И состояла она в организации Террора.
Отныне каждую ночь набранные им команды орудовали в деревнях и даже предместьях Пальмы. Где бы эти господа ни упражнялись в своем усердии, сценарий оставался неизменным. Тот же тихий стук в дверь, будь то комфортабельная квартира или лачуга, то же топтание в сумрачном саду или на лестнице, то же зловещее перешептывание, которое несчастный слышит за стеной, приложив ухо к замочной скважине и испытывая ужас. "Следуйте за нами". Те же слова, обращенные к обезумевшей от страха жене, которая дрожащими руками подбирает домашнюю одежонку, скинутую несколько часов назад, и шум незаглушенного мотора внизу, на улице. "Не будите детей, не надо! Вы везете меня в тюрьму, да, сеньор?" "Точно", - отвечает убийца, которому порой нет и двадцати. Затем грузовик, где уже ждут два-три товарища по несчастью, такие же мрачные, покорные, с блуждающим взглядом... Hombre! 1 Грузовик фырчит, трогается. Еще один миг надежды, длящийся до тех пор, пока грузовик не сворачивает с шоссе. Но вот он замедляет ход, подпрыгивая на ухабах, съезжает на проселочную дорогу. "Вылезайте!" Они слезают, выстраиваются в ряд, целуют кто медальон, кто ноготь большого пальца. Паф! Паф! Паф! Трупы укладываются в ряд на обочине дороги, здесь на следующий день их с раздробленными черепами, лежащими затылком на отвратительной подушке из черной запекшейся крови, найдет могильщик. Я не оговорился могильщик, потому что они позаботились о том, чтобы делать свое дело поблизости от кладбища. Алькальд запишет в своей книге: "Такой-то, такой-то и такой-то умерли от кровоизлияния в мозг".
1 Неужели ! (исп.).
Кажется, я снова слышу возмущенные возгласы благонамеренных читателей: "Ну и что? При чем тут мы? Разве это наши убивают?" Я и не говорю, что ваши. Я предостерегаю вас - изо всех моих сил - от политиков и журналистов, которые так долго жили за счет вашей глупости, вашей робости, вашего бессилия, а теперь щекочут французского буржуа между ляжками и нашептывают ему на ухо, что он самец, что он может осуществить свой Террор, как и всякий другой, хотя и знают прекрасно, что этот Террор очень далек от того, чтобы дать свободу благонамеренным, и может лишь связать судьбу этих несчастных с подонками нации, единственно способными на Террор, будь то левый или правый. Хотя я считаю правых в состоянии захватить власть с помощью силы, я не намерен толкать их на гражданскую войну; что касается левых политиканов, то они так давно мне отвратительны, что я, несомненно, сказал бы им: "Ну что, дети мои! При условии, что вы не будете вести себя как свиньи по отношению друг к другу, валяйте!" Но ни левые, ни правые не в состоянии столкнуться лицом к лицу. Им удастся лишь пробить брешь в большом отстойнике, и клоака начнет изрыгать нечистоты, до тех пор пока какой-нибудь иностранец, сочтя уровень достаточным, не пошлет своих золотарей - коричневорубашечников или чернорубашечников. Вы поняли, болваны? На протяжении пятидесяти лет вы под именем прогрессистов, оппортунистов, либералов, демократов, патриотов и националистов шли за самыми разными вождями, проигрывали на всех досках, терпели крах во всех начинаниях. Что извлекли вы из 6 февраля? * Из скандала Ставиского? * Из дела о мафии? - И мы должны молча смотреть, как вы устремляетесь на такой опасный путь! Вы не умеете даже ставить банки, а хотите, чтобы вам поручили хирургическую операцию, которая дает нашей стране только один шанс из двадцати выжить!
Первый этап чистки продолжался четыре месяца. И все эти месяцы тот иностранец, главный виновник резни, не упустил случая фигурировать на почетном месте во всех религиозных манифестациях. Обычно его сопровождал капеллан, завербованный на месте, в коротких штанах, в сапогах, с белым крестом на груди и пистолетами у пояса. (Этот священник, кстати, был потом расстрелян военными.) Никто не осмелился бы поставить под сомнение неограниченную власть итальянского генерала. Я знаю одного бедного монаха, который смиренно просил его пощадить трех заключенных - молодых мексиканок, которых он после исповеди не счел злоумышленницами. "Хорошо, - ответил ему граф, собираясь почивать, - утро вечера мудренее". Наутро он отдал своим людям приказ расстрелять их.
Так до самого декабря ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы. Когда я однажды попросил у своего друга-врача рентгеновский снимок, сделанный некоторое время назад одним из его коллег (единственным рентгенологом в Пальме), он с улыбкой ответил мне: "Не знаю, найдем ли мы его... Беднягу X... на днях увезли на прогулку". Эти факты известны всем.
Почти сразу по завершении чистки на местах пришлось подумать и о тюрьмах. А они, как вы догадываетесь, были переполнены! Как и концлагеря. Как и разоруженные суда - зловещие, денно и нощно охраняемые плавучие тюрьмы, которые из избытка предосторожности, стоило стемнеть, освещались скользящим лучом прожектора. Увы, я видел его, лежа в постели! Тогда-то начался второй этап - этап чистки тюрем.
Ибо, не совершив существенных правонарушений, большое количество этих подозреваемых, женщин и мужчин, не подпадали под действие закона военного времени. Поэтому их начали выпускать партиями, сформированными согласно месту рождения. На полпути груз сваливали в ров.
Знаю... Вы не даете мне продолжить. Сколько убитых? Пятьдесят? Сто? Пятьсот? Цифру, что я назову, я узнал от одного из руководителей репрессий в Пальме. Подсчет, сделанный населением, сильно отличается от этой цифры. Что ж! В начале марта 1937 года, после семи месяцев гражданской войны, насчитывалось три тысячи подобных убийств. Семь месяцев - это двести десять дней, то есть в среднем пятнадцать казней в день. Позволю себе напомнить, что островок легко можно пересечь из конца в конец за два часа. Какой-нибудь любознательный автомобилист, рискуя лишь слегка утомиться, мог запросто побиться об заклад, что увидит, как разбиваются все пятнадцать замышляющих зло голов в день.
Вам, очевидно, тяжело читать это. Мне тоже нелегко это писать. Но еще тяжелее было это видеть, слышать. Хотя, быть может, меньше, чем вы думаете... Мы с женой держались хорошо - не из бравады, не даже из-за надежды быть очень уж полезными (в конце концов, мы могли так мало), а скорее из чувства глубокой солидарности с этими простыми людьми, число которых росло с каждым днем, с теми, кто знал о наших надеждах, наших мечтах, защищался бок о бок с нами от действительности, делил, наконец, наши тревоги. Они не были свободны, а мы были. Я думаю о тех молодых фалангистах или молодчиках, о тех старых священниках (одному из них, произнесшему неосторожные слова, пришлось выпить литр касторки под угрозой пистолета). Если бы, живя там, я сблизился с левыми, их способы протеста, вероятно, вызвали бы во мне некоторые рефлексы сочувствующего, которыми я не всегда бы смог управлять. Но разочарование, печаль, жалость, стыд связывают людей гораздо крепче, чем возмущение или ненависть. Просыпаешься утром весь разбитый, выходишь из дому и встречаешь на улице, за столиком кафе, на пороге церкви кого-то, кого до тех пор видели с карателями, а он вдруг говорит тебе, со слезами на глазах: "Нет, это слишком! Я больше не могу! Вот что они сейчас сделали..." Я думаю о том мэре маленького городка, которому жена устроила тайник в чане для дождевой воды. При малейшей тревоге несчастный скрючивался в нише, находящейся в нескольких сантиметрах от поверхности воды... Они вытащили его оттуда, его лихорадило - на дворе стоял декабрь. Его отвели на кладбище и пустили ему пулю в живот. Но так как он не спешил умирать, палачи, распивавшие водку неподалеку оттуда, вернулись к нему. Сначала они засунули горлышко в рот умирающему, потом разбили о его голову пустую литровую бутыль. Повторяю, эти факты общеизвестны. Я не боюсь, что меня уличат во лжи. О! Атмосфера Террора - это совсем не то, что вы думаете! Сперва создается впечатление огромного недоразумения, которое перепутало, безнадежно смешало добро и зло, виноватых и безвинных, энтузиазм и жестокость. А хорошо ли я разглядел?.. А правильно ли понял?.. Вас убеждают, что все это скоро кончится, что все уже кончилось. Вздыхаешь облегченно. Вздыхаешь до следующей расправы, о которой узнаешь совершенно внезапно. А время идет, идет... Что потом? Мне нечего сказать вам. Священники, солдаты, это красно-золотистое знамя - ни золота, чтобы его купить, ни крови, чтобы его продать... Тяжко видеть, как разрушается на твоих глазах то, что мы рождены любить.
Впрочем, надо признать, что в этих обстоятельствах нас прямо-таки утешили некоторые французские газеты. Когда видишь, как с каждой неделей множится число фашистских самолетов, благословляемых архиепископом Пальмы, как некогда мирные берега ощетиниваются батареями, когда слышишь, как офицеры итальянского флота в кафе похваляются перед всеми бомбардировками Малаги, забавно читать на своем родном языке монотонные доносы прессы, засевшей на каждом вокзале вдоль пиренейской границы, приникшей к глазкам сортиров, лихорадочно заносящей пометки на бумагу этих заведений общего пользования. В продолжение семи месяцев ни разу - ни разу в продолжение семи месяцев - ни малейшего намека на неудачи итальянцев или немцев, ни разу, ни единого разу! Надо же! Вот люди, которые часто были несогласны между собой: НФП, СФП, А.Ф., ФС, ПМ, ЛФП *. а начиная с кампании в Абиссинии - вдруг все едины, все солидарны, солидарны с новой Империей! Цитаты из статей этих патриотов так хорошо ложатся в статьи итальянских и испанских публицистов, что можно счесть их скроенными по одной мерке, странно... А ведь нет ни одного француза, который, побывав более полугода по ту сторону Пиренеев, не знал о вековой ненависти испанских правых, особенно армии и духовенства, по отношению к нашей стране. Эта ненависть неоднократно проявлялась и в ходе войны. "Только чернь и я любим Францию", - говорил Альфонс XIII *. Я не знаю, чего стоит национальное пораженчество националистов внутри наших границ. Думаю, что самый озлобленный из этих господ покраснел бы от презрительных комментариев, которыми пропаганда сдабривает свою прозу... Я до сих пор слышу слова того майора, который однажды вечером в Манакоре, под канонаду республиканского крейсера "Либертад", наивно полагая, что доставит мне этим удовольствие, сказал на плохом французском, но с оттенком мужского и братского утешения: "Что поделаешь, мсье, наши страны - это две такие завзятые мерзавки!" (Сам он был каталонец.)
Я оставался на Мальорке так долго, как мог, потому что там я смотрел в лицо врагам моей страны. Это смиренное свидетельство было по-своему ценным, поскольку, не имея никаких связей с местными или иными красными, известный всем как католик и роялист, я представлял (как бы мало я сам по себе ни значил!) вечную Францию, которая пережила Арманьяков и Бургиньонов *, сторонников Лиги и гугенотов, всяческие, по-разному нелепые "фронты", ибо она обладает верным и независимым инстинктом и имеет лишь один очаг, свой дом, Дом Франции, переступив порог которого все мы становимся равными, детьми одной матери. Не в обиду будь сказано глупцам, Францию будут презирать в мире только тогда, когда она сама потеряет уважение к себе. Каждый, кто говорит не как политик, а как француз, знает, что всегда будет понят. Всем в Пальме было известно, что мой сын был лейтенантом фаланги, меня часто видели у мессы. С инсургентами, которых боялись подозреваемые, меня связывала давняя дружба. Отчего же малознакомые люди говорили со мной вполне откровенно, хотя малейшее проявление нескромности с моей стороны могло стоить им свободы или жизни? Что ж, я отвечу, как думаю: во всем мире еще знают, что француз прислужником полиции не бывает, вот и все, что француз - свободный человек. Подпевалы генерала Франко, вероятно, никогда не задумывались об этом.
Не следует считать, что чистка в тюрьмах сразу положила конец деятельности команд по чистке на дому, она только приостановила ее. Отдаленные деревни облегченно вздохнули, основная работа велась теперь в окрестностях Пальмы. Однако цель, которую преследовали военные власти, заключавшаяся в сужении огласки, все же не была достигнута. Некогда родственникам казненных надо было сделать всего несколько шагов, чтобы опознать убитых. Теперь для этого требовалось проделать дорогостоящую поездку, совершить формальности, сделавшиеся особенно тягостными из-за большого наплыва просителей и просительниц: поскольку ведомости тюрем редко когда соответствовали записям в блокноте могильщика, возникали вопиющие недоразумения. При совершенно безнадежном положении (ведь братские могилы не выдают своих секретов) семьям оставался только один способ. Проникшийся к ним сочувствием чиновник предлагал им порыться в куче брошенной одежды, чтобы попробовать отыскать там рубашку или кальсоны погибшего.
Я стараюсь писать это без всякой патетики. Я ничего не добавлю ради тех, кто считает меня способным выдвигать бездоказательные или основанные на слухах факты. Я ведь не разоблачаю мафию, существование которой в той или иной степени проблематично. Эти факты общеизвестны. Подтвержденные подавляющим большинством, опровергнутые единицами, они ни у кого не вызывают сомнений. Но увы! Понадобилось бы еще много страниц на то, чтобы растолковать, почему эти факты со временем перестали вызывать негодование. Разум, честь дезавуировали их, сострадание притуплялось, пораженное оцепенением. Одинаковый фатализм связывал в едином отупении жертвы и палачей. Да, по-настоящему гражданская война напугала меня в тот день, когда я почувствовал, сам того не замечая, что незаметно для себя уже без отвращения дышу ее тусклой и кровавой атмосферой. Да сжалится бог над людьми!
Я мог бы привести много примеров подобной апатии (в самом прямом смысле этого слова). Приведу только одно интервью, взятое у монахинь Порто-Кристо, которое появилось in extenso 1 во всех газетах Пальмы - "Эль-Диа", "Эль-Альмудайна" ("Католический ежедневник", как гласит ее подзаголовок), "Ультима ора". Крошечный городок Порто-Кристо стал в августе 1936 года местом высадки каталонских сил. Впрочем, пробиться дальше им так и не удалось, и шесть недель спустя они вновь погрузились на суда. Монахини держали там пансионат, в то время, несмотря на сезон, пустовавший. Настоятельница с жаром рассказывала журналисту о приходе красных, о первой встрече своих перепуганных дочерей с милисиано из Барселоны, которые в резкой форме приказали приготовить койки для раненых. Среди всей этой суматохи вдруг появился один южноамериканец, прямо исполин, с револьвером в руке, который представился таким образом: "Сестры мои, я католик и коммунист. Я вышибу мозги каждому, кто проявит к вам неуважение". Два дня он разрывался на части, доставал еду сестрам милосердия, вместе с ними перевязывал раненых, число которых беспрестанно росло, а в короткие передышки вступал с настоятельницей в шутливую перебранку, о которой она с трогательным юмором поведала журналисту. Наконец, на третий день, когда начала заниматься заря... И монахиня так закончила свой рассказ: "Мы услыхали сильную стрельбу, раненые забеспокоились, милисиано бросились бежать, мы все попадали на колени, моля небо за наших освободителей. Крики "Viva Espana! Arriba Espana!" 2 стали долетать до наших ушей, двери поддались натиску. Что вам еще сказать? Со всех сторон стали вваливаться бравые солдаты и расправляться с ранеными. Наш южноамериканец был убит последним".
1 Полностью (лат.).
2 Да здравствует Испания! Вставай, Испания! (исп.).
Когда спустя несколько дней я выразил свое недоумение мадридскому журналисту, автору этой статьи, он на следующий день опубликовал нечто вроде неуклюжего оправдания, из которого я приведу следующее: "Некоторые сердобольные души считают своим долгом выступить против крайностей священной войны. Но кто ведет войну, тот должен следовать ее законам. А разве первейший закон войны не гласит: "Горе побежденным!"".
Окруженные презрением и растущим вокруг отвращением, которое они ощущали, при опасности возникновения недовольства фаланги, которую вдруг лишили вооружения и военачальников, военные власти предприняли третий метод чистки, еще более скрытный. Вот он во всей его простоте. Заключенные, пребывание которых в тюрьме признавалось нежелательным из-за нехватки мест, утром получали извещение об освобождении. Они подписывали бумагу об освобождении их из-под стражи, давали расписку в получении конфискованных ранее вещей, собирали свои пожитки, выполняли одну за другой все формальности, необходимые для того, чтобы освободить тюремную администрацию от дальнейшей ответственности за них. Часа в два ночи их попарно выводили наружу и они оказывались на пустынной улочке, перед грузовиком, вокруг стояли вооруженные револьверами люди: "Тихо, мы отвезем вас домой!" Их отвозили на кладбище.
Лицо, которое правила приличия заставляют меня именовать Его Преосвященство епископ мальоркский, поставило свою подпись под коллективным письмом испанского епископата. Надеюсь, перо дрогнуло в его старческой руке. Он не мог не знать об этих убийствах. Я скажу ему это в глаза где угодно и когда угодно. Я представлю ему еще и такое свидетельство. Один из каноников его собора, которого он хорошо знает, известный проповедник, лиценциат теологии, всегда безоговорочно поддерживал военные власти. Это смирение очень беспокоило одну из исповедовавшихся у него прихожанок, однако она не осмеливалась подойти к нему с расспросами. Узнав об этих фактах, доложенных наверх, она сочла, что наступил подходящий момент, и заговорила с ним. Несчастный выслушал ее, не выказав ни малейшего удивления. "Но, в конце концов, вы же не одобряете..." - "Я ни одобряю, ни не одобряю, - ответил этот зловещий священник. - Ваша милость, к сожалению, не имеет никакого представления о тех трудностях, которые испытывает наша епархия на этом острове. На последнем общем собрании кюре под председательством монсеньора мы узнали, что в прошлом году лишь четырнадцать процентов мальоркцев справляли пасху. Столь серьезное положение оправдывает чрезвычайные меры".
И меры были приняты... За несколько дней до пасхи религиозные власти с согласия военных властей осуществили регистрацию верующих. С этой целью всем лицам, достигшим возраста исполнения пасхального долга, были отправлены отпечатанные типографским способом карточки. На лицевой стороне значилось следующее:
1937 год
Г-н, г-жа или м-ль. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Проживающий в . . . . улица . . . . . . дом . . . . . . . этаж: . . . . .
справляет пасху в церкви . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На обороте:
Рекомендуется исполнить пасхальный долг в своем приходе. Каждый, кто намеревается исполнить его в другой церкви, должен принести об этом подтверждение своему приходскому священнику.
На корешке, легко отрывавшемся благодаря нанесенному пунктиру, имелось следующее указание:
Для более полного учета предлагается оторвать этот талон и по заполнении должным образом отдать его кюре прихода. Можно также опустить его в специально предназначенный для этого ящик.
Есть ли необходимость добавлять, что исповедальни отныне не пустовали? Наплыв неопытных грешников был так велик, что кюре города Террено счел своим долгом приступить к распространению нового листка. Сделав странную, но весьма своевременную ремарку, что основная трудность в акте исповедания - не столько сознаться в своих грехах, сколько знать, что именно надо говорить (en no saber que confesar о сото expresarse), он на пятнадцать строк дал образчик этого экзамена совести, чрезвычайно упрощенного. Листок имел постскриптум:
N.B. No olvides colocar tu billete del cumplimiento en el cajon del cancel para poder formar el censo.
("Не забудь опустить сертификат в ящик, чтобы можно было ПРОИЗВЕСТИ УЧЕТ".)
Не найдется ни одного священника на Мальорке, который осмелился бы отрицать, что подобная мера, предпринятая в разгар Террора, могла лишь умножить число жертв. Что сказать еще? Богу известны имена немногих не примирившихся с ним, которые считают себя его врагами, но в их жилах, независимо от их сознания, течет достаточно христианской крови, чтобы они почувствовали оскорбление, нанесенное их совести, и ответили "нет!" этим наглым требованиям. Смогут ли они вновь обрести Христа? Смогут ли они, когда придет день, судить своих судей? [...]
Мы, французы.
I
Сентябрь 1938 г.
Я знаю, что сейчас, когда я пишу эти строки, где-то в мире какой-нибудь молодой француз задает себе вопрос: "А стоит ли моя страна того, чтобы ее спасать? Зачем?"
Избави меня, господи, отвечать на его вопрос! Потому что как раз в этот же миг, находясь на другом конце земли, за тысячи миль, я задаю себе тот же вопрос. Я задавал его себе всегда. И именно потому, что я себе его задаю, я являюсь французом. Когда я перестану задавать его себе, я умру. Умру, вполне заслужив этот отдых.
Нечего гордиться, что ты француз, это только великие заботы и усилия, тяжкий труд. Когда заканчивается день и наступает вечер, у нас не возникает желания плясать, подобно неграм, вокруг священного огня, взывая к Великому духу тоталитаризма *, под грохот тысячи барабанов. Общение с темной силой расы, что ж, это выглядит весьма красиво, да только нам слишком хорошо известно, чем кончаются такого рода мессы. Ведь если несчастные располагают широким кругом средств, с помощью которых можно довести себя до нервного исступления, то, чтобы снять напряжение, у них есть только один вид спазмы, всего один, а это немного. Рано или поздно мы обнаружим всех этих людей вперемешку, распростертыми в крови и грязи, хрипящими посреди хоругвей и венков. На худой конец мы предпочтем напиться каждый у себя дома настоящим вином.
Нечего гордиться, что ты француз. Мы христианский народ, который продолжает свой путь, продолжает свою работу. Гордость - порок тех, кто думает, что достиг цели. Мы же слишком склонны сомневаться в том, что вообще сдвинулись с места. Жизнь одновременно так проста и так сложна, так легка и так тяжела. Тем лучше для молодцов с богатым воображением и коротким умом, тем лучше для тех разгоряченных голов, которые сотворяют себе из нее божество и поклоняются ему. Мы слишком ценим воду, равно как и время, и потому не будем стараться загасить их пыл. Пусть дым от всех них взмывает к милостивым небесам, до ближайшего ливня! Мы не хотим знать иной жизни, кроме повседневной, столь же хорошо нам знакомой, как деревья на наших полях, как наши домашние животные. Жизнь эта была подругой нашей юности, и вместе с ней мы предавались безумствам. Вместе, бок о бок с ней, мы и состаримся. Умирая, мы будем смотреть на нее, старую задумчивую Мать, почтительно взяв ее за руку, чтобы постараться до конца сохранить спокойствие, чтобы не помешать чужой работе. За руку, полную тайн земли, руку-грешницу, которая с сотворения мира неустанно искупает свою вину. Именно эту огрубевшую руку держал в своих руках Христос, в углублении этой изнуренной длани благословил он людское страдание и радость, терпение и надежду, повседневные голод и жажду, хлеб и вино. Нам нечего краснеть за эту жизнь, напротив, мы испытываем к ней одно лишь почтение. Однако пусть она не вводит нас в заблуждение, ей ведомо не больше, чем нам, она не лучше нас. Она упрямей нас, она заставляет нас слишком дорого платить за обретение весьма сомнительного опыта, из которого мы извлекаем лишь малую пользу, да и та обладает свойством, устаревая, портиться, подобно недоброкачественному зерну. Если бы мы захотели выразить ей всю ту признательность, на которую она рассчитывает, то этому выражению не было бы конца и мы дали бы ей повод для насмешки. Она жестока, горделива, способна за час промотать результат многодневного труда. Нас охотно обвиняют в скупости, однако не столько мы скупы, сколько она расточительна, и ее расточительность внушает нам отвращение. Горе тем, кто в этой чудовищной расточительности находит повод для ликования! Они считают ее чистой, тогда как в ней содержатся предпосылки для самых разных пороков. Горе тем, кто ее презирает! Она владеет секретом всех искуплений.
Мы не немцы и не испанцы, нам столь же неприятно оказаться в германском лесу, как и на выжженном солнцем кастильском кладбище, где бродят черные, печальные люди, пахнущие жасмином и разложением. Мы предпочитаем оставаться у себя, в своих домах. У нас жизнь являет нам свое истинное лицо, лицо бабушки, успокаивающей наших детей. На заре она вновь предстает перед нами такой же, какой мы ее оставили накануне. Нам нет дела до того, что она устремляется на пляж танцевать в лунном свете или еще дальше, в те неистовые, сверкающие города, которые всю ночь, как зверье, перекликаются и рычат друг на друга. Что мы, грешники, можем сказать этой грешнице? Мы притворяемся, что не видим ее пустого взгляда, ее искусанных губ и остатков румян на щеках. Какое нам дело? Чтобы искупить ночную вину, до самого вечера хватит работы. Когда она умолкает, мы не тревожим ее молчания. Когда она говорит, мы хотим, чтобы это было на нашем языке и чтобы слова были испытанными, в коих мы уверены так же, как в своих рабочих инструментах. Ибо у нее на устах мед, но только мед этот вдруг превращается неизвестно во что, что ложится нам на сердце огненным грузом. Мы не станем с ней спорить. "Почему? Как? А дальше?" - таковы обычные вопросы, и, прежде чем прозвучать в устах наших сыновей и дочерей, они уже читаются в их ясных глазах. Мы задаем эти вопросы жизни, но не в надежде, что она на них ответит, а потому, что задавать их предписывает нам наше человеческое достоинство. Сам Господь Бог задает их себе, задает и отвечает на них в едином действии, и именно так мы представляем себе творение.
Фанатичные народы, страдающие желчной болезнью, обвиняют нас в том, что мы не признаем тайну. А мы вовсе не отвергаем тайну, мы только не хотим путать тайну с таинственностью, настоящую тайну с непознаваемым или же с не поддающимся определению. Мы полагаем, что это великое несчастье - пытаться приблизиться к Богу не в поисках света, а из любви к мраку, потому что Ночь всегда в той или иной степени сообщница того, что есть в нас дурного: ведь не случайно светильники гаснут именно у неразумных дев *. "Почему? Как? А дальше?" - это те слова, которые жизнь не произносит никогда, и потому их произносим мы. И если они устрашающе звучат в устах глупца, то это потому, что они являются устрашающим подтверждением непостижимого, сверхъестественного достоинства глупцов перед лицом жизни. Разглагольствующий и выносящий свой суд глупец еще может смягчить ангелов, он несет вздор по милости божьей подобно тому, как младенец пачкает свои пеленки. Когда же циничный скот в экстазе с пыхтением ломится в великое Целое, то он погружает в скорбь и землю, и небо. Потому что мы, мы французы, считаем, что жизнь создана для человека, а не человек для жизни.
Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком хорошо знаем, сколько нам еще нужно сделать того, что мы, может быть, не сделаем никогда, за что мы еще и не брались. Или, точнее, мы знаем, что все нужно постоянно переделывать и начинать заново. Нас воспитывали слишком добрые, слишком терпеливые, слишком храбрые матери, такие работящие, такие жесткие и такие мягкие, с их нежными, доблестными, непреклонными сердцами. "Всего никогда не переделаешь!" - говорили они. Это верно: всего никогда не переделаешь. Когда дни слишком коротки для повседневного труда, гордиться нечем! Как для них, так и для нас слово порядок - простое слово, слово будничное, а не праздничное. Оно не будит воображения и не предстает перед нами в виде спустившегося с небес на землю божества, которое чествуют сборищами и песнями. Мы ощущаем это слово своими руками и плечами вместе с усталостью, накопленной предками, вместе с их святым терпением. Сорняки растут и растут, и если человек однажды прервет свою работу, то вся земля зарастет ими. Мы не испытываем ненависти к сорнякам и не мечтаем их истребить *. Нам достаточно отличать их от полезных растений, кроме того, так приятно поглядеть на них перед тем, как, поплевав на руки, взяться за лопату. Как мне однажды сказала старая крестьянка, избитая своим сожителем, пьянчугой и бездельником: "Что же, мсье, в этом мире нужны всякие". Нужны всякие, даже глупцы и бездельники, даже расточители. Мы смотрим этим людям в глаза, как на какую-то диковинку, и они вызывают у нас еще большее желание трудиться. Порядок не в том, чтобы они исчезли, а в том, чтобы то, что должно быть сделано, было сделано, несмотря на них. В конечном счете они являются лишь небольшой, почти не имеющей значения частью враждебных сил, которая наряду с ветром, дождем, градом, заморозками постепенно уничтожает созданное нашими руками. Мы не позволим Реформаторам мира, Новым Учителям* уничтожить их с помощью рациональных методов социальной хирургии: "Кто не работает, тот не ест". Это наша аксиома, созданная для нас, для успокоения совести каждого из нас. Однажды произнеся ее, мы больше о ней не думаем. Мы слишком уважаем труд, мы знаем, что труд, который выполняется не добровольно, - обесчещенный труд. По существу, мы ничего не имеем против того, чтобы паразиты жили за наш счет; нам хватит и того, что они скажут спасибо, молча усевшись в конце стола. А вот чего мы уж никак не можем допустить, так это чтобы они считали себя лучше нас, потому что подобная претензия противоречит справедливости. Короче, мы примем все, что хотите, но только не безделье, возведенное в почет. Достаточно уже и того, что французы, некогда внезапно оторванные от вековых традиций профессиональных либо генеалогических иерархий, были вынуждены во имя науки и прогресса больше столетия терпеть апофеоз уничтоженного в настоящее время социального типа - короля-рантье, священника-рантье, бога-рантье, типа еще больше устаревшего сегодня, чем тип феодального вельможи.
Нечего гордиться, что ты француз. Мы склонны тешить свое тщеславие многими вещами, которые совсем не ценим и единственное преимущество которых состоит в том, что они сбивают с толку дураков, а главное, огорчают лицемеров, потому что Фарисей, по-видимому, является единственной разновидностью живых существ, которую мы можем по-настоящему ненавидеть. Лицемерие не только больно ранит наше сознание. Оно также сильно действует нам на нервы, так как порождает в нас презрение, мы же задыхаемся от презрения, оно отравляет нас. Мы не принадлежим к презирающей расе. От презрения мы заболеваем желтухой. А ведь гордость - всего лишь одна из форм лицемерия или, точнее, разветвленная, как при раке, форма, когда ложь подчиняет себе самые высокие человеческие качества - способность к суждению и волю. Народы, провозглашающие себя добродетельными, находятся на самой первой ступени лицемерия. А лицемерие величия является симптомом такого затвердения тканей, от которого уже нет лекарства. Вот почему тоталитарные государства внушают нам сложное чувство, которое нас парализует и которое они принимают за ужас. Они должны бы вызывать у нас смех, но мы не в состоянии больше смеяться, потому что признаем за ними нечто вроде могильного величия. Сказать, что они бесчеловечны, - значит не все сказать. Они непомерны, к ним не подобрать мерку, слишком велики для той крошечной частицы человечности, которая в них содержится и которая уменьшается с каждым днем. С людьми или же с гигантскими насекомыми придется нам иметь дело завтра? Когда-то, в эпоху Столетней войны, наши предки ужасались, заслышав чудовищное "Ур-р-ра!" англичан, которых они, кстати, звали "годонами". При этом громовом, троекратно повторенном, скандируемом тысячей глоток крике бедняги, привыкшие воевать так же, как занимаются любовью, парами, лицом к лицу, спрашивали себя, не являются ли все эти сплотившиеся воедино черти одним-единственным чудовищем... А потом Спасительница Франции, маленькая мудрая пастушка из-под Грё *, столь "доблестная видом своим и речами", в своей позолоченного сукна хуге поверх белых доспехов, с неустрашимым взглядом, первая поразила чудовище. Эти крики "Ур-р-ра!" ее совершенно не смущали. Во все века Францию будут спасать дети.
Нечего гордиться, что ты француз. В основе всякой гордости лежит старинная закваска идолопоклонства. А мы не являемся нацией идолопоклонников. Мы наименее идолопоклонствующий народ в мире. Поэтому-то идолопоклонники нас обвиняют в том, что мы нерелигиозный народ. В нас отсутствует склонность обожествлять что бы то ни было. Мы оказались единственным народом, что в самый разгар человекоубийственного исступления в качестве трагического свидетельства собственного безумия воздвиг не против Бога, а против самого себя алтарь Всеобщего Разума *. Обожествление Разума, возможно, и не является актом идолопоклонства. Лучше обожествлять Разум, чем Природу или Расу; лучше обожествлять Разум, чем самого себя. Мы не являемся народом-гордецом. Мы не хотим, чтобы нас боялись. Чужой страх не вызывает у нас ни чувства безопасности, ни чувства превосходства. В любую минуту страх, так же как и мужество, может разгореться и, превратившись в панику, привести к большему безумию, чем самая безумная храбрость. Чужой страх отравил бы воздух, которым мы дышим, и хлеб, который мы едим. Нам кажется, что народы, черпающие свои силы в ужасе, который они внушают другим, терзаемы теми же демонами страха. Они подобны старым девам, что, храня добродетель, вечно суют нос в чужие постели и грязное белье.
Двумя самыми мощными двигателями имперского величия были жадность и страх. Каждая покоренная нация, добавляя свою долю страха к страху других, будила защитный рефлекс до тех пор, пока все поры огромного прогнившего тела с разжиженным мозгом не начинали извергать кровь и золото. Женоподобные типчики из националистической прессы, которых вот уже столько веков воодушевляет мускусный запах волосатых мужчин, захотят убедить меня в несправедливом отношении к римской истории. Проявление великой скудости ума - считать, что сила народа зиждется на добродетелях, которыми измеряется благородство человека. Величие и мощь Римской империи не служат оправданием самого римлянина. Даже болванам стоит задуматься над тем, что национальным развлечением народа, наследника - хотя и недостойного - самой гуманной цивилизации, был цирк с его дикими празднествами. Никому не придет в голову отрицать, что изучение английских видов спорта поможет будущим историкам в какой-то мере лучше понять психологию англосаксов. И если чуждый бескорыстному занятию каким-либо видом спорта римский гражданин, проводивший досуг за столом или в бане, стремился как можно чаще попасть в амфитеатр цирка, где развлекался, глядя на всякую мерзость, то для меня уже не имеет значения, что он строил мосты, дороги, акведуки; мы знаем, что он скотина. Только в воспаленном мозгу могла возникнуть идея посадить молодую девушку в сеть для того, чтобы было удобней видеть, как бык поднимет ее на рога.
Я говорю это не для того, чтобы как-то задеть преподавателей гуманитарных наук, а потому, что мне, точно так же как и им, Римская империя представляется завершенным типом определенной ступени мирского величия. Ни боги настоящего, ни боги будущего не добьются лучшего. Без толку утверждать, что подобный уровень величия, несмотря на всю школьную пропаганду, не внушает никакого уважения французской молодежи. Римская история наводит скуку на молодых французов. Среди бесчисленных книг, написанных с целью позабавить или взбудоражить молодых французов, нет ни одной, в которой рассказывалось бы о приключениях потомков Ромула *. Этот факт можно по-прежнему не принимать во внимание, так как большинство бумагомарателей, которые в глазах иностранцев считаются выразителями национального общественного мнения, являются бывшими "сильными учениками по предмету", гордящимися тем, что окончили среднюю школу. Бедняги! Из ста, из тысячи французских детей нам не найти ни одного, который не молился бы за Ганнибала и слона Гетула *, не принимал бы с Митридатом * противоядие, не смеялся бы вместе с галлами в лицо лысым сенаторам*. Словом, "Рим" немедленно вызывает в памяти грузную фигуру Нерона *, гладкие ляжки Гелиогабала или лошадь Калигулы *. Это предвзятое отношение не столь абсурдно, как может показаться. Маленький француз с хорошими задатками инстинктивно тянется не к социальным институтам, а к человеку, он судит о цивилизации по человеку, которого она сформировала. Он не терпит в ней диспропорции между заслугами и престижем. И разве столь важно, способен или нет маленький француз высказать такое суждение, которое, впрочем, принадлежит не ему, а его предкам и является своего рода наследственным рефлексом. Разве столь важно, что он не знает основного различия между силой и славой; главное, чтобы он опасался одного и всем сердцем стремился к другому.
Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком любим славу. За неимением славы мы, увы! довольствуемся спокойной и приятной жизнью, осененной благожелательностью, точно так же как наши пейзажи осенены мягким небом, расчерченным серебряными нитями дождя. "Французы любят славу", - говорил Бонапарт, но нет уверенности, что этот корсиканец генуэзского происхождения, больше политик, чем солдат, вкладывал в это слово тот же смысл, что и его гренадеры. Как все представители его расы, он презирал людей. Тот, кто презирает людей, не может полюбить славу, так как славу дают нам люди и в конечном счете она стоит того, чего стоят они сами. Нет славы без преклонения, нет истинного преклонения без любви или любви без свободы. Та форма величия, которую называют имперской, не нуждается ни в преклонении, ни в любви. Мы никогда не были и, слава богу, никогда не будем имперским народом. Когда француз пишет подобные, на первый взгляд столь банальные, вещи, он может отложить перо и молча задуматься на минуту. Хотелось бы выразить его мысли несколькими немного тривиальными фразами, так как именно таким образом мы привыкли выражать между нами то, что должно оставаться недоступным для людей равнодушных или посторонних. Наше представление о славе, если мы сможем каким-то невероятным образом втиснуть его в рамки одного из логических определений, которые нам так хорошо удаются, оправдало бы нас перед всеми, ознакомило бы всех с тайной нашего мирского призвания, тайной божьих помыслов в отношении нашего народа. Но французы не любят произносить слово славы без улыбки; оно возлагает на них слишком серьезную ответственность, слишком настойчиво напоминает им о нашем долге и о том, ради чего мы рождены. Французы предпочитают говорить о славе, как о любви, с - увы! - немного озорной ухмылкой, которая приводит в замешательство ханжей. Когда мы говорим о славе, у выскочки-иностранца, коронованного мужлана, раба, вооруженного до зубов раба, немедленно возникают ассоциации: Могущество, Богатство, Господство. И тут же люди, верящие в Бога, призывают нас презирать всю эту суету. Что ответить на это? Нам хорошо известно, что слава, о которой мы думаем, не является ни суетой, ни ложью. Нам известно, но, к сожалению, это не та убежденность, которую любой француз может аргументировать перед лицом теологов, моралистов, политиков или философов. Стоит ему произнести это святое слово, как он оказывается в родовом святилище, под укрытием высоких сводов, и, увы, порой сам того не ведая, этот мужественный человек попирает ногами каменные плиты, под которыми покоятся его предки. Пусть ему там хорошо и он чувствует себя как дома, но он немного скучает, мнет в руках кепку, стыдится показать эти старые камни иностранцам, которые строят такие современные комфортабельные здания... О нет, конечно же, нет! Нечего гордиться, что ты француз.
Как ни один другой народ, мы связаны с прошлым крепкими и тесными узами, но они остаются для нас невидимыми. Народы-консерваторы считают себя более верными прошлому, чем мы, потому что они, как достойные уважения достопримечательности, семейные безделушки, парик лорда-мэра или парик бургомистра, передают из поколения в поколение традиции, которые никто не оспаривает. Зачем их оспаривать? Кому они мешают? Верно, у нас нет такого чувства прошлого, которое, впрочем, в Англии путают с чувством юмора. Мы не склонны верить, что подобными знаками почтения, которыми обмениваются светские люди, или фамильярностью мы примиримся с умершими. Мы не Думаем, что рассчитались с прошлым только потому, что с покровительственной снисходительностью называем его "старым добрым временем". И если порой и клевещем на него, то делаем это подобно тому, как кощунствует христианин. Это прошлое слишком напоминает нашу собственную совесть, это сама наша совесть.
Милостью божьей чреда революций и усилия политиков волей-неволей превратили наш патриотизм в религию без обрядов, в голый культ, в котором доля привычки доведена до крайности. Честь Франции существует, мы это знаем, но она больше не воздействует ни на наши социальные институты, ни на наши законы; она больше не имеет мирской формы, мы храним в себе ее традиции не столько для того, чтобы по-прежнему следовать ее правилам, сколько для того, чтобы вывести из нее большинство наших высказываний о людях, ибо она является как бы критерием нашего морального суждения. Мы не обольщаемся по поводу цены этой чести, мы неохотно клянемся ею, выступая против других. В этом заключается весьма примечательная черта нашей психологии: хотя мы сознаем наши различия, нам претит принимать их во внимание, как будто они обязательно должны послужить свидетельством против нас. Как мы охотно из вежливости повторяем, что "один человек стоит другого", мы точно так же говорим, что наша честь стоит чести других. Вот почему пишущие на французском языке итальянские журналисты, которые задают тон в нашей прессе, могут безнаказанно заявлять, что нет различий между колониальными войнами, что завоевание Эфиопии * точно так же делает честь осуществившей его вырождающейся нации, как нашей - завоевание Конго Саворньяном де Бразза *, вооруженным лишь врачебной сумкой, или покорение Марокко Лиоте, последним из великих французских вельмож.
Вот моралисты и ханжи без стеснения и проповедуют нам безразличие к славе. Зачем нужна этим глупцам наша слава! "Зачем человеку покорять мир, если при этом он теряет душу". Можно сколько угодно твердить себе, что все дороги, ведущие к богу, хороши, но как не улыбнуться при мысли, что подобная бесконечно повторяемая фраза могла превратить офицера, участвовавшего в осаде Памплоны, в святого. Кто из нас, шутников, мечтает о покорении мира? Что за странное представление о славе! Нетрудно и без помощи божьей благодати представить себе, какого рода прием устроил бы кастильский дворянин, сухой, как виноградная лоза, желтый, как жёлчь, преследуемый видением смерти и ада, Жанне д'Арк, если бы несчастная пастушка родилась много позднее и поведала ему свои смелые планы. Освободить Орлеан, ввести дофина в Реймс, сбросить годонов в море - суета сует! Противостоять лекарям, дерзко отвечать церковной инквизиции, "скорее отдать себя в руки богу, чем церковникам", сдержать данное слово, вершить суд в вопросе о законности прав наследников престола, в то время как сам Святейший Престол поостерегся встать на чью-либо сторону, - какая кощунственная самонадеянность! Это наша самонадеянность. Не церковникам была вверена французская честь. Если бы мы когда-нибудь подумали сделать из французской чести одну из евангельских добродетелей, духовенство оказалось бы в выгодном положении по сравнению с нами, и не без оснований. Но ни честь, ни земля Франции не были отданы на попечение церковникам, наша земля и наша честь составляют единое целое. Так пусть же это достояние будет нашим! Мы охотно признаем, что оно преходяще. Что нам до того? Что нам до того, что оно преходяще, раз бог и нас создал смертными, и только от нас будет зависеть, уйдем ли мы из жизни раньше этого достояния.
Ни почета, ни мелкого тщеславия в том, что ты француз, нет. И позвольте мне еще раз высказаться в том же духе: быть христианином - это также не честь. У нас не было выбора. "Я - христианин, почитайте меня", - наперебой кричат Князья церкви, Книжники и Фарисеи. А надо бы со смирением сказать: "Я христианин, молитесь за меня!" У нас не было выбора. Когда и так очень нелегко быть французом, малейшее самолюбование, самый беглый взгляд, брошенный в глубь веков, со всех сторон отделяющих нас от предков, может вызвать у нас головокружение. Как, мы уже так далеки от них, так одиноки? Они уже не смогут услышать нас, и, вздумай мы бросить им тревожный зов, он мгновенно замер бы у нас на устах. Ну что ж! Не будем звать их, стиснем зубы. Остережемся измерять ширину дороги. То, что мы пытаемся сделать сегодня, другие уже делали в свое время, на своем месте, а они знали не больше нас. Рождение и жизнь нации - это всего лишь чудо, сотворенное Богом, прекрасное чудо. Мы участвуем в этом великом промысле только потому, что нам это предначертано божьей волей. В глубине души мы, вероятно, предпочли бы, чтобы нас оставили в покое, чтобы не было никогда в нашем детстве дня, того обычного, ничем не выделяющегося дня, когда мы смутно ждали какого-то чуда и вдруг услышали такой простой, с такой смиренной, такой будничной интонацией голос, говорящий на языке нашей родной провинции и едва отличимый от других знакомых голосов: "Ты француз. Теперь ступай, малыш, иди вперед, не останавливайся. Я все тебе объясню потом. Ты встретишь меня в час смерти. И тогда посмотри мне прямо в глаза: я тебе не изменю, мой мальчик..."
II
Несколько недель тому назад я отправился в Парагвай, тот самый Парагвай, который словарь Ларусса в один голос со справочником Боттэна нарекает земным раем. Земного рая я там не нашел, но чувствую, что мои поиски не закончены: я буду всегда искать его, я буду всегда искать эту потерянную, стершуюся из памяти людей дорогу. Вероятно, я от рождения отношусь к терпеливым, к породе никогда не отчаивающихся, для которых слово "отчаяние" лишено смысла и аналогично слову "небытие". И правы именно мы! Когда мне было десять лет, очень умные и, как правило, награжденные орденами дяди испытывали потребность дышать мне в лицо сигарным перегаром, делая вид, что их умиляют милые детские иллюзии. Ну что ж! Пришел черед и мне умиляться их иллюзиям. Я вижу сотворенный ими мир, я пожил в нем, я все еще в нем живу, и единственное несчастье, с которым я не примирюсь, это - умереть в нем. Но, возможно, он умрет раньше меня.
Из-за подобных речей, когда их понимают неправильно, меня часто принимают за бунтаря. Но я никоим образом не являюсь бунтарем. Я твердо верю, что как в личной, так и в общественной жизни человек, достойный этого имени, прежде всего должен честно, по-мужски принимать те особые условия, которые ему предписывают его среда и его эпоха. Простой катехизис, к которому следует всегда прибегать, когда хочешь вернуться к здравому смыслу и избавиться от доктринеров того или иного направления, болванов от морали и болванов от статистики, подсказывает нам, что христианин, независимо от того, где он находится по воле бога, должен думать о своем спасении. Думать о своем спасении, спасать себя. Увы, всегда найдутся такие христиане, которые вкладывают в это выражение смысл: "Спасайся, кто может!", "Рванем отсюда что есть духу!". Но христианин не спасается один, лишь спасая других, он спасает себя. Я знавал одного старика, военного в отставке, которого потянуло к Богу, как старого осеннего шмеля к горшочку с медом. Обратившись к религии слишком поздно, для того чтобы легко смириться с обязательным изучением ее элементарных основ, приученный своей бывшей профессией решать проблемы, исходя из чрезвычайно конкретной точки зрения, он начал каждый вечер заносить в специальный журнал количество индульгенций, заработанных за день: тридцать здесь, пятьсот там. Несколько месяцев спустя он достиг впечатляющей цифры, тем более что его опыт позволял ему, избегая потери времени и пренебрегая мелкими выгодами, выбирать наиболее удачные комбинации. К счастью, ему пришла идея попросить одного священника, которого я тоже хорошо знаю, проверить свою бухгалтерию, и тот, мягко пожурив его, бросил его бухгалтерскую книгу в огонь.
Снова буду говорить, что, рассказывая эту историю, я наношу вред истинным верующим. То же самое говорили еще во времена Мольера *. Настоящие христиане обладают очень эффективным средством, позволяющим им выделяться среди других, им достаточно проявить милосердие, идущее от сердца, единственное, на которое не способен Тартюф, так как если он и способен читать проповеди, то уж любить-то он не умеет. Самопожертвование является весьма убедительным свидетельством истины, на служение которой претендуют. И потом, пусть лучше сто верующих сойдут за Тартюфов, чем один Тартюф за верующего! Ибо в первом случае в результате ошибки будет скомпрометирована честь только ста христиан, в то время как самозванство только одного Тартюфа ставит под сомнение честь самого Христа.
Повторяю, что, излагая столь очевидные, всем доступные истины, я никоим образом не считаю себя бунтарем. Понятие бунта содержит в себе идею ненависти или презрения к людям. Боюсь, что бунтарь не способен дать столько же любви тем, кого он любит, сколько ненависти тем, кого он ненавидит. Подлинные враги общества не те, кого оно эксплуатирует или тиранит, а те, кого оно унижает. Вот почему в рядах революционных партий так много безработных бакалавров. У меня нет никаких причин для личной неприязни к обществу, и если я и хочу, чтобы оно изменилось или чтобы оно погибло, то желание это вполне бескорыстно. По правде говоря, общество не обмануло моих надежд, поскольку мне не пришло в голову просить у него то, чего оно мне дать не в состоянии: честь и счастье. Общество раздает награды и членство в Академии, я не хочу ни того и ни другого. Что касается состояния, то не будем о нем говорить: я совершенно неспособен обогатиться ни при каком режиме. Поэтому я считаю, что я следовал правилам игры. Я настолько странен, что воспитываю шестерых детей в период, когда отцы семейств как никогда заслуживают необычного титула, данного им Пеги: "эти величайшие авантюристы нашего времени" *. Разве не смешно слышать, как серьезные люди называют меня опасным возмутителем спокойствия, как будто мне самому нечего защищать? Они говорят об обществе как о своей собственности только потому, что они отдали ему на сохранение свои бумажные деньги, курс которых определяется спекуляцией. А то, что я отдаю на хранение обществу или по меньшей мере то, что постепенно, к моей тревоге, тает у него в руках, заключается в духовных ценностях, которые, слава богу, не имеют курса на банковском рынке, но зато являются залогом всех других ценностей, без них и преисполненные важности глупцы, что критикуют меня, были бы полным ничтожеством.
Слово "порядок" не сходит у них с уст. Какой порядок? Существует христианский порядок. Наш порядок - это правопорядок. Прошу недоверчивых принять сейчас во внимание только сам принцип этого порядка и забыть о постоянных срывах в его мировом осуществлении. Этот порядок - порядок Христа, и католицизм сохранил его основные определения. Что касается его мирского осуществления, то не теологи, не казуисты и не доктора, а мы, христиане, должны о нем позаботиться. Однако большинство христиан, по-видимому, начисто забыли об этой элементарной истине. Они думают, что царство божье наступит само по себе при условии, что они будут соблюдать нормы морали, которые, кстати, являются общими для всех порядочных людей, не будут работать по воскресеньям (если только от этого не слишком пострадают дела), а будут в этот день ходить на простую мессу и сверх того - уважать духовных лиц, то есть следовать советам проявлять осторожность, на которые духовенство щедро от природы, и, наконец, стараться игнорировать или даже бесстыдно отрицать то, что могло бы "играть на руку противнику". Это - все равно, что говорить, что во время войны армия отвечает надеждам нации, если ее солдаты в парадных мундирах маршируют под музыку и безупречно отдают честь офицерам.
Я вновь и вновь говорю, я не устану заявлять, что состояние, в котором в настоящее время находится мир, является позором для христиан. Разве они были посвящены в таинство крещения только для того, чтобы иметь возможность с высокомерным презрением судить несчастных неверующих людей, которые за неимением лучшего заняты абсурдным делом - тщетно пытаются своими собственными силами установить царство Справедливости без Справедливости, христианство без Христа? Неустанно, со слезами бессилия, лености и гордости на глазах мы повторяем, что мир дехристианизируется. Но не мир принял Христа * - non pro mundo rogo 1, - Христос вошел в нас, а не в мир, это из наших сердец уходит бог, и это мы, несчастные, дехристианизируемся! Я знаю, что подобные речи вновь вызовут злобу некоторых достопочтенных людей. Мне все равно! Если бы я двенадцать лет писал романы, в которых, по примеру тех или иных авторов, тщательно отмерял бы дозу адюльтера, мои цензоры наверняка относились бы ко мне с почтением, и вскоре под аплодисменты Благонамеренных я мог бы занять кресло во Французской академии между каким-нибудь Маршалом и Кардиналом *. Благонамеренные продолжают повторять, что от них требуют добродетелей, недоступных простым людям, тогда как их просят всего лишь признать то, чем они являются - посредственностями, каких много или отличающимися от других лишь абсурдной, кощунственной претензией на принадлежность к избранной, привилегированной части человеческого рода, в то время как каждая страница Евангелия гласит о бесполезности веры без дел* и о всеобщем оправдании людей доброй воли. Именно эту претензию мир ненавидит в нас. Нет больше избранного народа, в том смысле как его понимали Иудеи, считавшие, что плохой Иудей лучше хорошего необрезанного Гоя. Посредственный христианин достоин большего презрения, чем любой другой посредственный человек, и падение его глубже, ибо происходит под огромной тяжестью снизошедшей на него благодати. К тому же неверные Иудеи принимали наказание более смиренно, чем вы. Они вполне соглашались с тем, что Навуходоносор * является орудием гнева господнего, в то время как вы принимаете своих преследователей за простых приспешников Сатаны, а преследования - за непреложное доказательство ваших заслуг и добродетелей. Кровь мучеников вызывает у вас ощущение собственной важности, как будто она была пролита за вас, тогда как она слишком часто проливается из-за вас. Если бы завтра свершилось невозможное и совершенство ваших методов, рвение вашей спортивной милиции, дисциплина ваших провоенных формирований и, конечно же, поддержка увы, небескорыстная - всех полиций мира остановили это непостижимое кровопролитие, обеспечив вам как беспрепятственное пользование благами мира, так и мирное, ставшее безопасным существование посредственности, то само слово "христианин" приобрело бы скоро лишь историческое значение.
1 Не о всем мире молю (лат.).
Я не презираю силу. Я даже нахожу смешными философов, для которых это слово мгновенно ассоциируется с образом военного. Эти господа не отказались бы объективно рассмотреть, к примеру, случай еврейского ростовщика, лавка которого в центре какой-нибудь русской или мавританской деревни кажется мне не менее смертоносной, чем пулемет. Если ростовщика убьют его голодные должники, будет сказано, что он пал жертвой силы. Но русский мужик, повесившийся после того, как его имущество было продано для уплаты долгов ростовщику, также является жертвой силы, так как в бесконечном деле истребления слабых - которых, впрочем, уничтожить невозможно, - деле, которое тянется из тысячелетия в тысячелетие, бесспорно, наиболее эффективной формой силы является хитрость. Будучи далек от какого-либо презрения к тому виду могущества, олицетворением которого является меч, я могу сказать в лицо некоторым церковникам, которые когда-то с пренебрежением относились к мечу в руках законных властителей, а сегодня преклоняются перед мечом в руках галисийского авантюриста *, дважды клятвопреступника, что я уважаю меч. Он никоим образом не является символом грубой силы, по меньшей мере для западного мира. Он является символом рыцарства, знаком рыцарской чести, и нет никакого парадокса в том, чтобы писать: подобный дух не имеет ничего общего с Макиавелли и латинским реализмом. Во времена, когда закованные в доспехи рыцари верхом на лошадях представляли грозную силу, а пешими становились беспомощными, как черепахи, заключенные в свой панцирь, любой военный-реалист убил бы прежде всего лошадь. Почему же такой столь соответствующий духу практицизма поступок считался в те времена неблагородным? Когда тамплиер * давал клятву не отступать перед менее чем тремя противниками, он не просто уравнивал свои шансы с противником, он добровольно утраивал риск для себя, как будто бы закон меча, отнюдь не являющийся ни законом грубой силы, действующим с максимальной эффективностью, ни правилом простой fair play 1, находил свое завершение только в более высоком законе возвышения победы над натурой, что является нормой любого духовного героизма. Я не хочу сказать, что рыцари Ордена тамплиеров всегда рассуждали так, как я сейчас; я просто утверждаю, что ни один честный человек не назовет одним и тем же именем столь разных людей, как западный рыцарь и римский наемник, святой Людовик* и Юлий Цезарь, Коллеони * и Жанна д'Арк. Того факта, что на заре современной истории умирающее древнее воинствующее христианство в последний раз узнало себя в Байяре *, должно быть достаточно, чтобы заткнуть рот педантам, которые, отказываясь сделать необходимые различия, принимают тень от палки на стене за меч архангела. Вот я и проведу эти различия без них.
1 Честной игры (англ.).
Когда мне говорят, что где-то в мире церковь для своей защиты обращается за помощью к солдатам, я и как солдат, и как христианин имею полное право заявить о своей заинтересованности этим важным событием. Церковь редко обращается к армии с призывом о помощи. То, что этот призыв является законным с точки зрения теологов, меня ничуть не касается, поскольку я не теолог. В конечном счете церковь не может пренебрегать помощью людей, и мне кажется, что обращение к солдату по меньшей мере столь же естественно, что и обращение к банкиру. В последнем случае осторожность требует убедиться в платежеспособности банкира. Не менее необходимо заранее осведомиться о характере той войны, которую намереваются благословить. У меня нет никаких полномочий, чтобы судить о манифесте испанских епископов, да я и не позволю себе быть втянутым в контроверзы, мелочность которых неприятно напоминает споры раввинов. Те же самые доктора, которые в прошлом считали слишком снисходительными запреты на дуэли, с легкостью называли убийцей несчастного человека, который наивно верил, что защищает в честном поединке свое достоинство, сегодня освистывают любого, кто выступает против насилия, и с грубым смехом отправляют его в ближайшую клинику, с тем чтобы он подлечил там нервы. Но я не доставлю им таких хлопот. Я не отказчик по мотивам совести, не демократ, не пацифист и даже не вегетарианец. Я хотел бы изложить здесь всего лишь несколько простых соображений. На протяжении веков в мире было совершено немало жестокой несправедливости, однако духовенство издавна не одобряло торжественно насилие. И раз уж оно решилось теперь благословить войну, я могу лишь сожалеть о том, что это благословение пало именно на новую и весьма подозрительную форму войны. И впрямь, современная тотальная война с ее методами уничтожения вскоре может поставить серьезную проблему морального плана перед солдатом. Если в прошлом ни один начальник никогда не требовал от своего подчиненного выполнения во имя дисциплины роли шпиона, отводившейся добровольцам, будет ли завтра повиновение достаточным, чтобы оправдать убийство женщин и детей методами, о которых и думать-то страшно и которые даже у ученых вызывают отвращение? В своем желании поскорее прийти на помощь генералу Франко испанские епископы, по-видимому, не придали большого значения этой точке зрения. Не странно ли, что церковники сработали так быстро, в то время как сами солдаты все еще колеблются? Оказалась ли осторожность церкви менее щепетильной, чем честь военных?
Эти слова сочтут неосторожными. Они менее неосторожны, чем молчание. Что касается меня, то я устал слушать, как меня обзывают пацифистом по той причине, что я отказываюсь пренебречь военными традициями моей страны и признать пронунсьяменто. Действительно, французское общественное мнение сегодня все еще, похоже, разделено по испанскому вопросу (хотя и намного меньше, чем вчера). Когда порожденная страхом социальная ненависть наконец успокоится, станет ясно, что этот раскол был скорее кажущимся, чем реальным. Любой мальчишка в моей стране, к счастью еще не ведающий, что такое политическая ненависть, откажется назвать солдатом генерала, который имел несчастье предать два правительства и во главе банд своих сторонников, полудиких наемников и иностранцев вот уже двадцать пять месяцев опустошает свою собственную родину. Тщетными будут попытки квалифицировать "вызывающими сожаление эксцессами" уничтожение пленных, убийство раненых, сотрудничество войск и полиции в проведении операций по чистке в тылу; мы-то знаем, что эксцессы, совершаемые армией, носят совершенно иной характер, что армия, у которой появляются такие симптомы, в действительности армией не является, каким бы ни было личное мужество тех, из кого она состоит. Я считаю не бесполезным для Франции с присущим ей красноречием и чувством напомнить миру эти элементарные истины, значение которых не смогут умалить все теологи и болваны от морали, вместе взятые. Эти истины гуманны. Они могут быть выражены только на человеческом языке.
И этого достаточно для того, чтобы они привели в отчаяние тех, кто вложил свои надежды в некий бесчеловечный порядок, превосходящий мерку человека. Но мы-то знаем, что Христос явился в мир спасти человека, а не сверхчеловека.
Когда я называю себя роялистом, я прекрасно понимаю, что это заявление не представляет ни малейшего интереса для милых аргентинцев, которые видят в нем только утверждение политических пристрастий, имеющее для них такое же значение, как, скажем, признание в увлечении охотой или верховой ездой. Забывается, что представляют для нас монархические традиции. Ведь моя страна прожила тысячу лет под этим режимом! Но в действительности она не просто жила под этим режимом: режим и страна родились вместе *. Страна создавалась вместе с ним; таким образом, история режима является ее собственной историей - историей социальных институтов, законов, нравов прежней Франции (кстати, ее совершенно несправедливо называют "старой Францией"), которая почти нетронутой сохранилась в современной Франции. Способ чувствования во Франции сложился задолго до 1789 года, и сто пятьдесят лет внешней отрицательной реакции на прошлое недостаточны для глубокого изменения наших моральных рефлексов и присущей нам концепции долга, любви, чести. Таким образом, глубинный ритм нашей внутренней жизни ничем не отличается от ритма жизни современников Людовика XVI. В этом смысле можно сказать, что все французы являются, как и я, монархистами. Сами того не зная. А я - знаю.
Более всего я убедился в этом в Испании. Несомненно, что эмоциональность этого великого народа весьма отличается от нашей. Там, где мы пытаемся убедить, с тем чтобы уговорить, его первым и, возможно, единственным побуждением является принудить. Когда же он применяет это принуждение к себе, подвергая себя опасности самоуничтожения, я не могу не осудить его. Каждый раз, когда меня пытаются силой убедить в чем-либо, заставить разделить трагическую мечту об обретенном или вновь обретенном огнем и мечом религиозном единстве, я восстаю. Как и вы все, я почитаю испанских святых, ставших жертвой столь странного раскола. Но пусть они остаются там, где находятся. Я не хочу их видеть во французской церкви. У каждого из нас свой бог, но Евангелие является общим для нас. Пусть эта священная книга, единственное достояние людей, их единственное подлинное наследие в этом мире, будет залита только кровью мучеников! Мы не хотим видеть черную кровь казненных на белых, незапятнанных страницах Книги Блаженств *.
III
Март 1939 г.
Сейчас нам яснее причины кампании, ведущейся вот уже столько месяцев против масонской Чехословакии *. Теперь, когда мое любопытство удовлетворено или скорее - пресыщено, я могу решительно распрощаться с некоторыми бывшими друзьями, имена которых я постараюсь отныне забыть. И пусть они поостерегутся в будущем напоминать мне о себе.
Впервые я сожалею о своей безвестности и бедности. Я хотел бы иметь возможность обратиться к моей стране, не боясь при этом показаться смешным, обратиться к ней от чужого, не своего имени. "Французы!.." - сказал бы я. Но, едва написав это прекрасное слово, я не смог не посмеяться над самим собой. Чтобы обратиться к Франции, мне надо по крайней мере умереть.
Боюсь, как бы моя страна не позволила отравить себя стыдом, нет ничего более ядовитого, чем стыд, стыд не рассасывается; его надо вытолкнуть, надо изрыгнуть. Пусть каждый француз засунет два пальца в рот! Существует немало способов привыкнуть к стыду, лучший из них - постоянно думать о нем, жевать и пережевывать его. Вы говорите: "Нас предали". Что ж, если вы не в состоянии казнить предателей, нечего постоянно твердить об их предательстве. Их предательство - это ничто. Наша честь - вот что нам надо восстанавливать. Нам надо восстанавливать нашу честь. Удачный бросок костей не вернет нам нашу честь. "Но мы же не обесчещены!" Какая вам разница? Честь Франции не есть лишь результат сложения чести всех живых французов. Надо восстановить честь Франции. Это не получится без труда, без терпения, а также смирения. Не выставляйте напоказ миру вашу заживо ободранную, гримасничающую своими обнаженными мышцами гордость с ее вытаращенными, лишенными век глазами - вы станете посмешищем! Когда сын добропорядочной матери становится соучастником грязного дела, ему приходится все начинать сызнова, вступать в иностранный легион *. Это самый короткий путь. Вашу гордость вам не залечить никакими мазями и примочками. Ждите в страданиях и унижениях, пока у вас не вырастет другая, новая честь.
Цель Гитлера, очевидно, заключается в том, чтобы унизить нас не в глазах всего мира, а в наших собственных, отвратить нас от самих себя. Вот почему после Мюнхена он не дает нам перевести дыхания, не дает времени пережить наш позор: он удваивает свои усилия, проявляет настойчивость. Он прекрасно знает, что мы не боимся его, не боимся его ударов. Он просто ждет, когда мы достаточно размякнем в некоем соку и уже не будем чувствовать себя в состоянии сражаться. Этот человек нас хорошо знает, когда-то в наших Арденнах, в нашей Фландрии он смотрел нам в лицо*. Когда мы отреклись от нашей подписи, он не отвернулся скромно, чтобы дать нам уйти: "Дружище, вы ничего не забыли на столе?" - "Что именно?" - "Ваше честное слово. Будьте любезны, заберите его и не забудьте дать мне расписку. Auf wieder sehen!" 1 Кажется, что с этим режимом англичане приобретают большее значение. У нас же он вызывает желание убить себя, а не убивать других.
1 До свидания (нем.).
(Впрочем, следуя именно такому же духу, переодетый в генерала подручный из галисийской бойни в течение двух недель заставляет томиться в ожидании маршала Петена. Когда от бывшего главнокомандующего французских вооруженных сил останется лишь небольшая кучка, которую легко можно будет собрать в кепи этого вояки, мы будем снова готовы, мы созреем.)
Мы переживаем наш позор, вместо того чтобы мужественно принять унижение. Оно для нас непоправимо. И для нас было бы совершенно бесполезно взывать к Франции прошлого или будущего, как будто у нас есть какие-то права на прошлое или будущее. Мы представляем сегодняшнюю Францию, и именно с этой Францией диктаторы обращаются, как со шлюхой. Я повторяю, это бесчестье непоправимо только для нас. Мы все понесем за него ответственность перед историей. Наши стоны не обезоружат историю, как, впрочем, и наши проклятья. Так зачем же пытаться исподтишка поменять местами роли? Не мы приходим в отчаяние от Франции, это Франция приходит в отчаяние от нас.
Для Франции мюнхенский диктат стал поражением. Он стал позором только для нас. Для любой страны, какой бы благородной она ни казалась, существует опасность рано или поздно под давлением силы быть вынужденной сдаться, приняв условия победителя. На этот раз сдалась страна, мы же отдались. 30 сентября на Елисейских полях мы услышали то, чего не слышали никогда, чего никогда больше не услышим у нас: "Те Deum" в исполнении трусов перекрывал все Марсельезы *. Горе младенцам-французам, зачатым в ту ночь...
Величайшим несчастьем является то, что во Франции больше нет короля. Но в сто раз хуже, то, что, поменяв свое христианское имя, данное ей при крещении, для жизни на имя Нация, заимствованное из жаргона интеллектуалов, она стала принадлежать националистам. Родина для патриотов - это все равно, что церковь для ханжей, это должно было кончиться катастрофой. Не имеет никакого значения то, что эти патриоты - хорошие люди; на мой взгляд, Родина хороших людей равнозначна выражению "бог хороших людей" - то есть ничто, меньше чем ничто, нелепость. А разве во имя нелепости можно страдать и умирать? Перед средним патриотишкой, зачисленным в ряды националистов, открылись головокружительные горизонты политических наук. Достоинством той разновидности Родины, которую он наивно отождествлял со своей собственной персоной, было по крайней мере то, что она на него походила. У него же отняли эту пасторальную картинку, и та Франция, которую ему предлагают, настолько сложна, что он в ней ничего больше не понимает и даже не пытается понять.
Перед войной я, как и все, присутствовал на ревю мюзик-холла, которые заканчивались апофеозом патриотизму: двести девушек в красных штанишках, размахивающие жестяными саблями вокруг одетой в черное фигуры, олицетворяющей Эльзас и Лотарингию. Ясное дело, гордиться было нечем. Зато, уж поверьте мне, вам не удалось бы затащить в Мюнхен патриотишку, который субботним вечером заявился со своей дамой в "Ба-та-Клан", чтобы насладиться там вишней в водке. Вишневая косточка застряла бы у него в глотке. Представляемая им Франция была такой же средненькой, как он сам, но он бы ей не позволил то, что запрещал себе, он бы не захотел, чтобы подписанный ею договор имел значение необеспеченного чека. Сегодня этот самый патриотишка, ставший националистом, покраснел бы за свою сентиментальность. Он читал Морраса * так же, как его дедушка читал Вольтера, и, будучи неспособным подняться до уровня возвышенных научных спекуляций, он ждет, что Моррас урегулирует его отношения с родиной, как Вольтер урегулировал отношения его деда с богом философов. Именно так понемногу осуществляется умственная операция, которую психоаналитики называют превращением. Именно на Морраса полагаются Бувар и Пекюше *, стремясь приобрести по подписной цене здравую любовь к Франции, рациональное, основанное на эксперименте знание французских интересов. К сожалению, получается так, что всегда прав Моррас, выступающий от имени вымышленной Реальной Страны *, а не Франция, которая таким образом в глазах Бувара и Пекюше выглядит дурочкой. В течение тридцати лет каждое утро Франция, немного бледная, с зажатым под мышкой портфельчиком, карабкается по лестнице на улице Верней и робко усаживается перед этим знаменитым холостяком в стоптанных башмаках, чтобы услышать, что она не имеет понятия о своем предмете, не знает элементарных вещей. Каждое утро уже тридцать лет, уже тридцать лет каждое утро переступающую порог бедняжку ждет то же самое обескураживающее пожатие плечами, предвещающее дополнительные занятия в воскресенье. Так пусть же однажды эта несчастная, выслушав его комментарий, ну хотя бы к государственному перевороту, крикнет наконец этому неисчерпаемому на речи старцу: "Поскольку ты не хочешь, чтобы я кому-то принадлежала, так возьми меня по крайней мере сам, ты, импотент!" На что, поправив подтяжки, профессор ответил бы: "Сударыня, мое дело - не обладать вами, а учить вас".
Я могу сколько угодно писать имя Шарля Морраса. Меня не упрекнешь в том, что я набросился на побежденного. Все знают, что прием великого писателя в Академию * закончится апофеозом. Еще раз попытаюсь говорить о нем, не опускаясь до низости: я думаю, он не заблуждается относительно предстоящего триумфа. Он прекрасно знает, что сложившееся со времени эфиопской кампании * единодушие вокруг его имени превозносит его как личность, но при этом является горьким предательством по отношению к его судьбе. Такой человек, как он, не может строить иллюзии по поводу своего значения для людей, которые не читали и никогда не прочтут его книг, а его идеи используют в качестве алиби. Мы охотно могли бы допустить, что эти идеи служили алиби глупцам консерваторам. Но как сентябрьские, так и мартовские события * убеждают нас в том, что они служат алиби и трусам. Мы не перенесем этого скандала.
Всеми своими силами, всем своим влиянием, всем своим красноречием, подогреваемым личными антипатиями, прежде столь живучими, сегодня же разложившимися и полными старческого яда, Шарль Моррас попытался ввести в заблуждение совесть моей страны в тот самый момент, когда во всем мире наши друзья ждали от нас если не какого-то бунта чести, то по крайней мере явных признаков угрызения совести. Была ли Франция в состоянии сражаться или нет, я не знаю, и не мне об этом судить. Отмечу, однако, что мнение генералиссимуса об этих днях беды сегодня известно *. Я лишь обвиняю Шарля Морраса в том, что он задал тон так называемой национальной прессе, и утверждаю, что этот тон был отвратителен. Разве самые решительные пацифисты согласятся с тем, что можно предать союзника и не испытывать при этом потребности плюнуть ему в лицо? Такая позиция отвечала желаниям Гитлера. Гитлеру гораздо менее важно занять Прагу, чем превратить в ничто слово, данное Францией. "Видите, - говорил он, - эти негроиды не только отказываются от своего слова, но еще и хвастаются этим, а их молодежь при этом заливается смехом". - "Стану я корячиться ради чехов? Смерть воякам!" Как раз вчера Польша ответила этим господам: чтобы пойти навстречу пожеланиям правительств демократических стран, она заявляет о своем желании получить более существенные гарантии, нежели обоюдные подписи Франции и Англии.
От послевоенного поколения, представителям которого сейчас по тридцать с лишним лет, мы не требуем героизма. Кое-как оно выполняет свою задачу, то есть я хочу сказать, что оно затыкает собой дыру, дыру в истории Франции. Но нельзя требовать от всемилостивого бога, чтобы он отдал все силы изготовлению затычек. Могу я по крайней мере уважать в этом несчастном поколении поколение завтрашнее, которое я не узнаю, но пришествие которого я приветствовал в первой главе "Великого страха". Пусть вы не хотели войны. Я хочу верить, что вступать в войну было нельзя. Вопреки мнению генерала Гамелена* я готов согласиться с Шарлем Моррасом, что поспешное производство нескольких сотен самолетов компенсирует для нас потерю Чехословакии, закрепление итальянцев на Балеарских островах и в Испании, поглощение Румынии, завершение строительства линии Зигфрида и потерю нашего престижа. Действительно, когда мы будем связаны по рукам и ногам, нам придется заплатить очень высокую, самую высокую цену - отдать Аяччо и Тунис * - за нейтралитет Муссолини, и тогда национальная пресса наконец-то достигнет своей цели: она наконец-то возвратится в лоно латинского мира. Пусть она там останется и подохнет!
В глубине души мы прекрасно понимаем этих господ. Будучи слишком скомпрометированы саботажем в Женеве и саботажем санкций *, завоеванием Абиссинии *, победой генерала Франко, они теперь нуждаются во что бы то ни стало и чего бы это нам ни стоило в успехе альянса с Италией, иначе они закончат свои дни в капонире Венсеннского замка, в Академии капониров *. Ну и пусть! Наша капитуляция была несчастьем, их я обвиняю в том, что они превратили ее в подлость. Что вы хотите? Им обязательно надо было пощадить свое самолюбие в глазах не слишком надежной публики, которая в любой момент могла пинками сбросить их с насиженного места. Надо было, чтобы Моррас продолжал разыгрывать перед своей служанкой Суллу * или Молчаливого *. Прежде всего надо было избежать потери сторонников. И в результате Франция нигде не заявила того, что от нее ожидали: "Я совершила дурной поступок. Когда-нибудь я его исправлю. Клянусь его исправить. Возможно, я была не права, создав чешское государство, но абсолютно очевидно, что я совершила клятвопреступление. Я не поставлю на один уровень ошибку и клятвопреступление, я не буду компенсировать одно другим. Даже если случится невероятное и я в конечном итоге получу какие-то выгоды от этого мошенничества, я никоим образом не буду считать себя свободной от долгов. Ибо справедлива мысль, что политика - это наука фактов. Но я, Франция, существую для того, чтобы заявлять мерзавцам, что честь народа - это тоже факт".
Мы утверждаем (как и любой француз за границей), что наше предательство Чехословакии вызвало меньше возмущения, чем наше кривлянье. Цинизм доступен не всем, а наш цинизм отдавал поочередно педантизмом и лакейством. Вы мне скажете, что мы не могли одновременно улыбаться и дрожать от страха, сохраняя при этом непринужденный вид. Подобную улыбку можно увидеть у благопристойных старцев, когда их случайно застают выходящими из дверей публичного дома. Невероятно, что на этот раз она появилась на лицах многих молодых французов.
По поводу эфиопского и испанского дела, сентябрьских и мартовских событий французская молодежь рассуждала как нечистоплотный адвокат, ощущала себя по-лакейски и в конечном итоге повела себя как грек. Я считаю, что это ненормально. Шарль Моррас должен в глубине души придерживаться такого же мнения. Однако наши мнения расходятся в самом существенном, поскольку еще я считаю, что первый развратитель - это он.
Шарля Морраса совершенно нельзя понять, если судить о нем по его сочинениям, ибо сочинения - это еще не человек. Именно ради себя, ради собственной безопасности автор "Расследования" * создал эту разветвленную оборонительную систему, хозяином и пленником которой он одновременно является. Его доктрина ничуть не помогает понять его, она просто пытается его оправдать, она неустанно затыкает любую брешь, через которую мы могли бы добраться до его личности, до его глубоко и тщательно запрятанной сути, которую он, вероятно, увы, забыл и сам. Его доктрина определяет его так же, как теологи определяют бога: не по тому, чем он является, а по тому, чем он не является. Вот почему он ускользает от всех приемов противника, тут же выдвигая против него очередную формулировку из своих запасов. Его легендарный ум, поставленный на службу безжалостным задачам, безошибочно находит слабое звено в соединении настоящего и фальшивого, справедливого и несправедливого, именно в этом месте он и закрепляется с наименьшим риском, так как выбить его оттуда невозможно, не поставив под угрозу все здание. Совершенно очевидно, например, что натурализм и католицизм взаимоисключают друг друга, но политический натурализм Морраса с восхитительной проницательностью выискивает составленные на языке католической философии дефиниции, которые столь умело дозированы, что содержащийся в них зародыш ошибки может быть обнаружен лишь при очень сильном увеличении, которое Моррас тотчас клеймит как существенное искажение его мысли и злонамеренное толкование. [...]
Молодая французская буржуазия не нашла спасения в национализме. Вот уже тридцать лет национализм, в частности моррасовского толка, дает ей лишь бесплодную очевидность, которая возбуждает ее гордость, тайком оправдывает ее эгоизм и расцвечивает ее патриотизм всеми оттенками морали, начиная от досады и кончая отчаянием. Вот уже тридцать лет эта молодежь, в которой мы якобы воспитываем критический дух, а на деле лишь развиваем потребность, манию, истерию критики, наблюдает за тем, как нация каждый вечер отказывается принять проверенное лекарство, которое ей каждое утро прописывает национализм. Кто же не обозлится на столь бестолкового больного? Вот почему за границей патриотизм приверженцев национализма выражается с какой-то злобной недоброжелательностью, которая приводит в замешательство друзей моей страны. Я думаю, что французскую молодежь сознательно вводят в заблуждение, поддерживая у нее иллюзии того, что, предложив народу условия спасения, для него сделали достаточно, подобно тому как в прошлом веке резонерствующие отцы, оглушив потомство заимствованными из учебников речами, в заключение без угрызения совести говорили своим двадцатилетним блудным сыновьям: "Я тебе дал принципы. Ты им не следуешь. Вот тебе сто луидоров, отправляйся в Америку, пусть тебя там повесят!"
Если Франция должна погибнуть, ответственность за преступление и позор должна пасть равно на всех, и в первую очередь на тех, кто, предвидя их, извлек в этом мире выгоду из своей прозорливости, отказываясь признавать ее опасные последствия. Я сказал - преступление и позор. Ибо, если мы рассмотрим ту высоту, на которую Шарль Моррас сам себя вознес, ту ответственность, которую он на себя взял, ту удачу, за которой он постоянно гонится, за которой он всегда гнался с яростной ясностью ума, стремясь не только восстановить одну Францию против другой, принести в жертву Национальному Союзу союз гражданский, но и непоправимо потрясти сознание Франции, заставить ее усомниться в своих правах, унизить ее, оскорбить, опошлить вечной цензурой, цензурой безжалостной, диктатурой цензуры, которая намерена контролировать все вплоть до преданности наследникам престола, навязывает преданным монархистам фикцию, аналогичную иллюзии Реальной страны - законный Король в Брюсселе *, французская монархия на улице Вернёй *, - что означает, что роялисты нового поколения любят своих государей в лице Морраса, как мы любим в боге своего ближнего, - я сказал, что в его положении остается выбирать лишь между успехом и бесчестьем.
Конечно, можно сделать вывод, что мы приписываем Шарлю Моррасу историческую роль, которая не будет признана историей. Увы, это более чем верно: его мысль ничуть не подтверждается фактами. И именно потому, что его идеи так и не были доведены до конца, осуществлены на практике и даже ни разу не были подкреплены действием, часть из них стала разлагаться у нас на глазах, отравляя воздух. Я охотно допускаю, что другая часть может избежать тлена и покоиться в обширных склепах доктрины Морраса. Разве я не вправе написать, отдавая дань уважения второй части, что первая слишком быстро увяла, вступив в соприкосновение с людьми, их страстями и несчастьями? Эти две части идеи не согласуются друг с другом. Предположим, например, что пронунсьяменто генерала Франко произошло в 90-х годах прошлого века и что, разрушив все, этот генерал был вынужден уступить место какой-то креатуре иезуитов вроде неподражаемого Хиля-Роблеса, дав тем самым возможность свободного самовыражения духовенству - удовлетворение, которое оно само себе охотно предоставляло лишь с побежденными; тогда мы, вероятно, не преминули бы в 1926 году проиллюстрировать лозунг "всеми средствами" руководителя "Аксьон Франсез" с помощью этого примеpa. Разве этот руководитель тотчас не привел бы сотню неопровержимых цитат, все как одна доказывающих, что он всегда осуждал диктатуру, вмешательство извне в гражданскую войну, режим подозреваемых, казни без суда, религиозное принуждение? И разве тридцать тысяч подписчиков "Аксьон Франсез" не призвали бы небеса в свидетели несправедливости и недобросовестности оппонентов? Очистить республиканский Прованс, испепелить Марсель с помощью авиации Бальбо *, согнать штыками на исповедь население Мартига - таким вы себе не представляли нашего Морраса! Разве я сам не был втянут в эту игру? Конечно, раньше я не мог ожидать от человека, который так сурово отзывался о молодых вертопрахах из армии Конде * и многократно клеймил жестокие репрессии Тьера *, что однажды он подвернет свои старые штаны, чтобы быстрее донести свидетельство верности французских роялистов дважды или трижды нарушившему клятву генералу, который дошел до такой мерзости, что вопреки воле населения Мадрида устроил парад итальянских войск и организовал в небе над этим оскорбленным знаменитым городом демонстрацию высшего пилотажа итальянских бомбардировщиков *.
Но разве сейчас я должен был излагать "мысли Морраса"? Я должен был поставить дух Морраса под сомнение. Мысль Морраса несет информацию только узкому кругу читателей его книг, и, несмотря на всю серьезность искажений, которым она подвергается, знаменитый доктринер может по крайней мере как-то ее исправить. И наоборот, дух Морраса, будучи буржуазно-академической карикатурой тоталитарного духа, является как бы развитием учения Клемансо, где традиционный язык как бы призван заменить устаревший материалистический язык. Ни для кого больше не секрет, что Шарль Моррас был великим воспитателем Радикальной республики, молодого поколения радикалов, которое он избавил от иллюзий: до него оно было пленником идеализма 48-го года *, от которого не осмеливалось открыто отказаться и публично демонстрировать свой пещерный цинизм, не выходивший за границы округа. В этом есть что-то как от идеализма 48-го года, так и от идеализма Лиги Наций. Как никто другой, Моррас способствовал тому, чтобы отвлечь от него нашу буржуазию, но он ничем его не заменил. Я говорю о душе, вере, надежде людей. Именно здесь бросается в глаза огромная диспропорция между разумом и душой. Щедро делясь разумом, Моррас ничего, кроме ненависти, не дает от своей души. Именно этим объясняется низость и вульгарность многих его учеников. Перечитывая, например, тяжеловесную диссертацию Лассерра * о романтизме, можно лишь испытывать жалость к молодежи, несчастной не потому, что ей привили отвращение к Виктору Гюго, а потому, что это было сделано грубым невеждой. Для молодежи очень большое несчастье - быть лишенной иллюзий невеждой.
В основе большей части иллюзий французской молодежи лежит христианство, оно питает их корни. Последователи Морраса видят в этом важнейшем явлении только двусмысленность, абстрактную ошибку, и, естественно, оставаясь глухими к воплям пациента, они режут по живому. На следующий день оперированному будет наплевать на высокие слова, но будет также наплевать и на те вечные истины, которые эти высокие слова пытались, обоснованно или нет, выражать для предков. Новое поколение учеников Морраса смеется над гуманным пацифизмом, но оно будет ползти на животе до Мюнхена, чтобы преклониться там перед пацифизмом диктатора, оно будет обзывать "вояками" и "кровопийцами" генералов, которые настолько жестоки, что подвергают опасности Муссолини и столь ценные завоевания Империи. В конечном итоге эти отвратительные противоречия начинают приносить свои плоды и лозунг "всеми средствами" все больше выступает в качестве пагубного инструмента внешней политики. Лишь Моррас способен представить себе то, что его яростные призывы к инстинкту самосохранения будут забыты, как только ему вздумается вновь бросить военный клич по поводу Польши или Румынии, что можно безнаказанно клеймить немецкое варварство в 1914 году, а сегодня оправдывать бомбардировки Мадрида и Барселоны с помощью аргументов, которыми раньше пользовались немецкие теоретики глобальной войны, или можно доказывать преступную легковерность наследников престола, находящихся в трех часах езды от своей столицы, не подрывая при этом доверия, которое, вероятно, будет труднее оказывать завтра богатому и сильному королю, правящему в окружении паразитов и льстецов.
Вот почему интеллектуальная диктатура Шарля Морраса обладает всеми признаками аморальности диктатур, не имея при этом принудительных средств осуществления. Она приносит в жертву своей безмерной гордости только совесть, невидимый труп которой, увы, не воняет, подобно другим. Впрочем, почему получается так, что Моррас, столь ловкий и сильный в искусстве убеждать, убеждает не обращая (в этимологическом смысле этого слова) или обращает только в свою веру? Почему, опровергая ложные идеи, он также выхолащивает правильные, делает их бесплодными? У этой тайны есть только одно объяснение. Дух теории Морраса абсолютно лишен какого бы то ни было милосердия, я имею в виду христианское милосердие, он обделен им, он чужд ему. Конечно, доктринер Моррас мог бы здесь привести массу цитат, ибо, верный своим правилам, он подготовил надежную аргументацию по важнейшему вопросу, стоящему в самом центре хрупкого построения, с помощью которого моральная теология не без труда увязывает милосердие со справедливостью. Пусть доктринер сам разбирается с теологом! Я говорю о духе учения Морраса. Неоднократно бывало, что идея учителя выходила из-под его контроля. "Но меня не так поняли!" - заявлял он в таких случаях. Я думаю, что мы несем ответственность не за то, как нас поняли, а за то, как нас любят.
Я пишу эти строки, находясь так далеко от моей страны! Они покажутся слишком суровыми тем, кто, находясь на чужбине, не испытал унижений последних месяцев. Мне все равно! Я не упрекаю Морраса в поражении. Я упрекаю его в том, что из этих постоянных поражений он создал себе славу и честь. Благодаря ему, из-за него существует опасность того, что однажды, столкнувшись с катастрофой, тысячи молодых французов скажут: "Тем хуже! Франция сама этого хотела!" Я рад, что прожил достаточно долгую жизнь и поэтому могу ответить им: это неправда.
Конечно, в течение двадцати лет мы не без отвращения наблюдали за беспомощностью Республики в проведении любой политики. Как в Женеве, так и в Москве, как в Варшаве, так и в Праге, как в Берлине, так и в Мадриде коалиционное правительство начинает все и не заканчивает ничего. Таким образом, оппозиция всегда находится в благоприятных условиях, выигрывает наверняка и без риска создает себе репутацию ясновидящего пророка. С таким же успехом она могла бы гадать на кофейной гуще. Впрочем, именно поэтому сегодня под одним знаменем безмятежно объединились автор Версальского договора * и его противники - всех их примирил Муссолини. Хитрость этих господ - все они в той или иной мере являются профессорами - всегда состояла в том, что они рассуждали так, как будто Франция, одна в мире сидя за партой, писала эту трагическую главу истории, как сочинение по французскому ораторскому искусству, с единственным стремлением соблюсти все правила жанра. Преподаватели же стирают, вымарывают, перечеркивают страницы синим карандашом. После того как ученик закончил работу, Моррас возвращается к своему столу и одним махом пишет сказочную историю Реальной Страны, "Путешествие юного Анахарсиса" * по объятой огнем Европе, а дамы восклицают: "Мы хотим, чтобы только этот учитель вел нас вперед!"
Но если Моррас не правил Францией, он по крайней мере руководил "Аксьон Франсез", а эта организация требует не меньше хлопот, чем Третья республика, так же, как и она, существует с помощью займов и переводов денежных средств, преисполнена бесплодных добрых намерений и, состоя из католиков и роялистов, была готова пойти на дипломатический риск - разорвать отношения со своими естественными союзниками, папой и наследниками престола. Посол в Риме! Посол в Брюсселе! Увы, ни Италия, ни Англия, ни Германия, ни даже Негус * не в состоянии помешать отшельнику с улицы Вернёй писать то, что он хочет. Когда Моррас провозгласил раздел Германий, он с таким же успехом мог бы провозгласить Вечный мир или продление фаз Луны. Все эти "мы можем", "мы должны" из словаря его камерной политики настолько быстро опережались событиями, что теперь они встречаются только в более знакомой форме "мы могли бы", "мы должны были бы", которыми упиваются глупцы. И сегодня представители большей части французской молодежи спрягают свою судьбу в прошедшем времени сослагательного наклонения. Так что же, высокомерно пожав плечами и ухмыльнувшись, мы позволим им погибнуть на полях сражений будущей войны? Вот уже десять лет они ложатся спать со старческими разочарованиями, они не могут больше обойтись без этого мрачного гарема, они привыкли к нему. Куда пойдут они завтра? [...]
Статьи военных лет
Цинизм силы и лицемерие права
Май 1940 г.
Бесполезно и даже опасно утверждать, что нынешняя война есть война Силы против Права, ибо настоящая Сила никогда не восстанет против настоящего Права. Дело Франции свято, и только поэтому она сегодня уверена и в силе своей, и в праве. Потерпи сейчас Франция поражение, это означало бы, что она усомнилась в том или в другом, что не смогла до конца остаться сильной и правой. Но Господь не допустит поражения - или допустит лишь для того, чтобы затем спасти нас наверняка. Гибель Дюгеклена в 1380 году *, несомненно, была национальным бедствием, ведь через тридцать с лишним лет, в 1415 году, позорный договор в Труа * разрубил Францию пополам и лишил права наследования дофина Карла, от которого отреклась его собственная мать. Но в эту самую минуту некая чумазая девчушка уже играла с подругами на площади в местечке Домреми. Звали ее Жанной д'Арк, и когда она выросла, то удостоилась благословения одной престарелой дамы - это была вдова бывшего коннетабля Франции.
Бесполезно также противопоставлять в этой войне агрессии фашистских диктатур пацифизм стран демократии, ибо, зная, каким образом демократические государства Европы служили делу мира в Эфиопии, Австрии, Испании, в Праге или Тиране, можно вполне резонно предположить, что они гораздо меньше любили мир, чем ненавидели войну. Конечно, история рано или поздно докажет гражданам тоталитарных государств, что господа Гитлер и Муссолини их попросту одурачили. Но после итало-эфиопского конфликта история доказала и другое: сначала господа Гитлер и Муссолини одурачили народы демократических держав Европы, правда совсем по-иному и ничем не вознаградив их самолюбия; демократии пали жертвой злых чар фашизма, но не потому, что слишком верили в право, а потому, что недостаточно верили в него. Они не верили в силу права.
Мы не собираемся вдаваться в идеологические споры, есть дела более насущные; сейчас главное для всего мира - честь. Миру не обойтись без чести. Можно бесконечно пререкаться о законности, о праве, о самом правосудии, ибо увы, не всегда легко провести границу между Буквой и Духом 1. Но честь - это нечто непреложное. Она диктует свои законы старику и ребенку, бедняку и богачу, ученому и невежде - кажется, ею наделены даже благородные животные. Честь - это соль земли 2. Человеку ли, народу ли, потерявшему честь, не миновать нравственного разложения, смрадное тление коснется его очень скоро. "Извергну его из уст Моих", - сказал Господь 3.
1 Ср. Рим., 2:29. - Здесь и далее прим. перев.
2 Ев. от Матфея, 5, 13.
3 Откр., 3: 16.
Сила умеет притворяться правосудием, она богата и нанимает разных адвокатов и крючкотворов. Но если она, ухмыляясь, давит слабых, а потом начинает говорить о чести, даже маленькие дети будут смеяться ей в лицо. Мне кажется, об этом стоит задуматься "реалистам" (читай: сторонникам реальной силы), которых в наши дни "серьезные люди" ценят больше "экономистов". Господа "реалисты" полагают, что честь - благопристойный предрассудок, и только. Право дается силой, охотно скажут они, им и в голову не придет заявить, что право дается честью, хотя в последнем утверждении неизмеримо больше истины. Это не пустые нравоучения: не может погибнуть нация, если она сохранила честь; честь ее и жизнь - одно целое.
Самое худшее из зол прежней жизни, от которой нас оторвала разразившаяся буря войны (а в нее вовлечены сейчас все без исключения), то, что нас оспаривали друг у друга коварство и насилие и мы были ставкой в их игре. Чума "реализма" распространилась повсюду, она не пощадила и некоторых особенно уязвимых сторон жизни духа. Наша цивилизация упивалась своей мощью и богатствами, однако все мы чувствовали, что ей угрожает страшная опасность. Мир страдал от недостатка чести, как цинготные больные от нехватки нужных организму витаминов. Мир терял честь. Сегодня же по всей Франции, от Средиземного моря до Эны, наши солдаты терпят муки, пытаясь вернуть ее, а весь мир страдает, видя их гибель, и эти страдания - еще недорогая Цена. Потому что если они потерпят неудачу, то ни коварство, ни насилие, ни золото, ни железо не вернут миру потери и даже "реалисты" лишатся всех своих реальных, земных благ.
Монсеньор Сюар и Жанна д'Арк
Январь 1941 г.
Когда эти строки увидят свет, Пьер Лаваль, министр в отставке, возможно, снова займет свое место в правительстве Виши и монсеньор архиепископ Парижский, соблаговоливший предложить в посредники свою высокую особу, сможет вернуть этому человеку, на которого Провидение указало уже во второй раз, уважение и даже преклонение верующих. В таком смехотворном повороте событий нет ничего неожиданного, но да будет мне позволено сказать: даже если французским католикам удастся принять покорно еще и этот удар, нанесенный их совести и чести, то они его не забудут, не простят!
Если бы эти страницы чудом попались на глаза монсеньору архиепископу Парижскому, он, вероятно, пожал бы плечами и посмеялся моей наивности. Но я не столь наивен, как он изволит полагать. Мне хорошо известно, что его преосвященство действует согласно полученным инструкциям и следует им совершенно так же, как дипломат, послушно следующий инструкциям своего правительства. Я не дерзнул бы спорить с архиепископом Парижским об этой новейшей концепции пассивного повиновения; у нее, должно быть, есть свои преимущества, если диктаторы положили ее в основу морального кодекса тоталитарных государств. Но я уверен, что князь церкви толкует ее по-иному, чем простые обыватели, которые видят в ней удобное оправдание непостоянства взглядов и, отдав кесарю кесарево 1, протягивают руку, чтобы получить вдесятеро больше. Если бы я был кесарем, то сказал бы этим неутомимым блюстителям евангельского завета: "Не давайте ничего, оставьте себе динарий с моим изображением, а я оставлю при себе предназначавшиеся вам милости и должности. В конечном счете это обойдется мне гораздо дешевле..."
1 Ев. от Матфея, 22, 21.
Нет никакого сомнения в том, что, одобряя "новый порядок", французское епископство руководствуется куда более возвышенными, сверхъестественными мотивами. Однако, как бы ни были они сверхъестественны, такой союз может повлечь за собой совершенно естественные последствия, а именно поставить под угрозу наше спасение (в мирском толковании понятия). Судьба Франции, должно быть, хоть сколько-нибудь дорога Всевышнему - ведь некогда он соизволил даровать нам сие спасение мощною дланью некоей святой, как раз против воли множества сеньоров и монсеньоров, ибо слишком часто, вернее, всегда забывают, что хотя сжег Жанну д'Арк на костре один клан - бургундцы, действовавшие заодно с англичанами, но другой, пусть и немногочисленный, признававший главой архиепископа Реймского, не уставал заглазно чернить Орлеанскую деву все время, пока та творила чудеса, а в конце концов совершил предательство и отрекся от нее. Если самому Господу Богу спасение моей родины здесь, в юдоли земной, было во время оно дороже престижа стольких приоров, сеньоров и монсеньоров, чьи обесчещенные имена мы произносим сегодня с отвращением, то я не посмею нанести оскорбления французскому епископству, поверив, что в таком важном деле оно могло проявить неосмотрительность. Мирская политика чревата мирской ответственностью. Мы от нее не уклоняемся, пусть не уклоняется и французское епископство. Мы нисколько не собираемся вмешиваться в решение этого щекотливого вопроса, оно останется на совести прелатов, но родина у нас только одна. Господь вверил нам ее судьбу, время не ждет - и мы не допустим, чтобы их решение, каким бы оно ни оказалось, погубило независимость нации.
Ибо политическая независимость моей родины - также и залог ее духовной свободы. Епископы и архиепископы в XV веке могли совершенно равнодушно относиться к тому, что они - разумеется, высокомерно - именовали "простой сменой династий", они даже могли желать слияния обоих королевств, Франции и Англии. Но они вовсе не предполагали, что два столетия спустя преемники Плантагенетов * станут еретиками и что, овладей те Францией, она тоже, вероятно, была бы ввергнута в пучину ереси. В те времена схоласты из Сорбонны, как в наши дни их духовные наследники, мечтали принести честь нации в жертву церкви, хотя в действительности никакого противоречия тут не существовало, интересы Франции совпадали с интересами церкви, те и другие воплощала Жанна д'Арк. Именно о мою родину, возрожденную чудесами Жанны, и суждено было разбиться лютеранству, именно обращение Генриха IV * и спасло католицизм в Европе.
Славные имена и пустые головы
Август 1941 г.
Я не раз обличал предательство, совершенное многими представителями высших слоев французского общества, - они слишком легко приняли сторону врага. Участие же знати в этом предательстве особенно горько разочаровало друзей нашей страны. То, что большинство аристократических салонов были центрами пораженчества и очагами нацистской или фашистской пропаганды, обычно вызывает удивление. Если бы накануне подписания перемирия в Ретонде какой-нибудь Клемансо вырвал бразды правления из рук маршала Петена и совершил настоящую национальную революцию, без суда и следствия вздернув на виселицу агентов иностранной разведки, редкая аристократическая семья не оплакивала бы сегодня одного-двух казненных из числа своих родных или свойственников... Это извращение, может быть, на руку деятелям демократии или демагогам, но я ни то, ни другое. Впрочем, будь даже так, мне все равно было бы жаль, что эти выродки порочат некогда славные имена, которые принадлежат не столько им, сколько истории моей родины.
Напрасно думают иностранцы, что эти имена - наши идолы, реликвии. Имя само по себе - пустой звук. Оно ценно лишь тем, что тесно связано с великим прошлым, олицетворяет и символизирует его. Появиться на свет "благородным", как говорят простые люди, ничего не стоит. Главное - жить благородно. Я говорю об этом не как моралист, а как историк: жить благородно означает не просто жить честно, придерживаясь высоких принципов.
Выражение "жить благородно" в давние времена имело у нас очень четкий смысл, смысл политический и социальный. "Жить благородно" значило по первому зову предоставлять в распоряжение короля - главы французской аристократии и себя, и все свое имущество. Кроме того, "благородные" не имели права заниматься никаким приносящим барыш делом, никаким промыслом, торговлей, а тем более никаким ростовщичеством. Был Орден духовенства - и был Орден дворянства. Не скажу, что дворяне всегда соблюдали устав этого Ордена. Но могу утверждать: если знать его и нарушала, устав этот все равно формировал ее сознание, налагал особый отпечаток на ее привычки, нравы и даже язык. Неправда, будто все дворяне при королевской власти сорили деньгами, зато им было стыдно публично проявлять к деньгам пристрастие. Не все были щедры, однако непременно старались казаться щедрыми. Сегодня их потомки устыдились бы обратного. Эти только хвалятся, что провернули выгодное дельце, или ноют о своей бедности. Они, как и буржуа, очень любят жаловаться на слуг: держать-де их так накладно, а работают они так мало! Что ж, человеку благородного происхождения всегда кажется, будто он кормит бездельников. А если денег у него нет, сам открывает двери гостям, потому что за полцены лакеев не найдешь.
Предательство людей такого сорта нисколько не пятнает чести нации. Уже два столетия, как французское дворянство не имеет никакой социальной функции, ибо у него нет ни средств, ни мужества, чтобы соблюдать условия договора о службе, связывавшего его с тогдашней монархией. Дворянство, я повторяю, было Орденом, а сегодня за отбором его членов никто не следит. В него может вступить кто угодно, при полном попустительстве остальных, они только рады дорого продать свою терпимость или скрыть собственный мезальянс. Во времена Третьей республики число титулованных особ чрезвычайно увеличилось, титулы потеряли всю свою притягательность даже в глазах нью-йоркских миллиардеров, и сейчас в салонах Пятой авеню на зятя-герцога или маркиза смотрят столь же недоверчиво, как на бронзовую вещицу, которую выдают за работу Бенвенуто Челлини, или на картину, где красуется подпись Рафаэля.
Ибо Третья республика служила этим выродкам, которые пользуются славой пращуров, словно альфонс деньгами старухи-покровительницы, великолепным источником прибылей. Хотя бездельники притворялись, что ненавидят эту республику, на самом деле они не имели по отношению к ней никаких обязательств и преспокойно наживались за ее счет. Для мелкобуржуазных радикалов дворянин всегда оставался дворянином, будь он потомком барона XI века, откупщика или даже свежеиспеченного графа, получившего титул от папы. И наследники древних родов цинически злоупотребляли снобизмом выскочек. Унизительные знаки внимания со стороны таких господ казались им в тысячу крат милее власти истинного короля, а прибыли от сводничества и соучастия в аферах - милее обязанностей королевских придворных. Если они и не пользовались уважением министров, то по крайней мере были уверены в их снисходительности. На процессе Устрика * я видел: граф де Сент-Олер, понурив голову, слушал, как председатель палаты депутатов в своей речи называл его, графа, бесчестным человеком. А пять минут спустя, стоя в кабине рядом с лифтером, вдруг снова вскинул подбородок - неотразимым движением, явно унаследованным от предка, который некогда заседал в Венском конгрессе. И будьте уверены - графу в тот день менее всего хотелось, чтобы рухнула Третья республика, столь покладистая с вельможами, и чтобы встала из руин Бастилия...