Перевод осуществлен по изданию: Magre Maurice. Le Sang de Toulouse. Monaco: Édition du Rocher, 2003.
Морис Магр (1877–1941) завершил работу над романом «Кровь Тулузы» в 1930 г., и через год книга вышла в издательстве Fasquelle. До этого времени тема катаров крайне редко звучала в его сочинениях, исключение составляет объемная глава в работе «Маги и ясновидцы», также написанной в 1930 г. В последние десять лет писатель активно интересовался религиями, и особенно буддизмом. В чем суть главных религиозных конфессий? Имеют ли объяснение великие загадки человечества? В этот период поэт, уроженец Тулузы, подробно знакомится с южнофранцузской ересью, о которой он был наслышан в юности. Несомненно, он читал «Историю альбигойцев» Наполеона Пейра, где соединились легенда и история. Легенда — это повивальная бабка истории, она дает ей «жизнь, силу, энергию. Там, где властвует легенда, рассудок часто уступает место фантазии и домыслам. Правда, разум не всегда соглашается с ее причудами. Но скрепя сердце примиряется. Но бывает, разум возмущенно протестует против преувеличений ближайшего неконтролируемого родственника, стыдливо именуемого им «народным воображением». Разуму требуются порядок и надежные опоры. Уверен, значит, внушает доверие. Ясно, что более всего мы дорожим разумом, однако порой ему не хватает дерзости».
Морис Магр в значительной степени содействовал построению окситанского легендария, большая часть которого является источником окситанского воображаемого; «Кровь Тулузы» и написанная несколькими годами позже книга «Альбигойское сокровище» легли в основу катарских мифов. «Кровь Тулузы», сочинение «прекрасное, как солнце, пробившееся сквозь пыль веков, удивительная повесть, волнующая, дерзкая, истинно народный гимн любви к городу, пропитанному ароматами востока, городу-космополиту, счастливому и идеальному. Каждую минуту он воспламеняет окситанскую душу, заставляет вновь звучать старинные мелодии, пробуждает кипение страстей. Северяне, пишет Магр, вышли из тумана завоевать нашу землю, разорить наши виноградники, вышли, чтобы вместо любимых песен в нашем краю звучали вопли ужаса. Ах, Господь свидетель, каким удивительным народом мы были! Да будет вам известно, в глубине собора Сен-Сернен в Тулузе было озеро, поверхность которого напоминала темное зеркало, и в глубинах этого озера покоилось сокровище из сокровищ. А еще были книги, не менее ценные, чем труды арабских алхимиков и мистиков-пустынножителей, непревзойденные сочинения, которые изучали совершенные. Черпая из них свои познания, они становились святыми, преисполнялись любовью, чуждой желаниям и страху, и все существующие знания открывались перед ними. Неужели они ушли от нас навсегда? Нет. Отныне они вместе со своими братьями пребывают среди тех бессмертных, кому суждено вести за собой человечество. Они всюду внимательные и невидимые, они всегда рядом с нами…» По словам Анри Гуго, три поколения «были вскормлены молоком катаров из источника Магра». А «скольким людям он подарил божественную веру в высокий вымысел, без которого жизнь была бы всего-навсего случайным и обременительным путешествием» (Henri Gougaud, Les cathares et l’Eternite).
«Кровь Тулузы» стала для писателя своего рода пробой пера в жанре, соединившем историю и предание; в последующие годы он создал ряд философских эссе, затрагивавших вопросы, связанные с его убеждениями. Поэт хотел, чтобы все поняли, что человек, живущий в определенной среде, в зримой реальности, видит только то, что его волнует, и зачастую не замечает, что видимость, нередко обманчивая, часто скрывает иную реальность, а именно реальность метафизическую. Духовное совершенство и знания могут спасти человека от разлада с самим собой. Незадолго до смерти, в декабре 1941 г., Морис Магр вернулся к написанию романов: были созданы «Альбигойское сокровище» и «Жеан Фодоа», а также ряд стихотворений, и среди них великолепная поэма «Соловьиный парк», ставшая своеобразным поэтическим завещанием писателя.
Выход в свет книг Магра о катарах и катаризме подтолкнул «множество энергичных мечтателей отправиться на поиски воображаемых храмов». Они следуют за творцом по пятам, торопятся, мчатся не разбирая дороги, весело рыщут в полумраке развалин. Под сенью священных руин Монсегюра ищущие духовного совершенства вслушиваются в неведомые звуки в надежде услышать голос Эсклармонды. Есть и такие, кто отважно взывает к горстке тибетцев, заблудившихся в лимбах страны Ольм. Эзотерические старьевщики, обладатели причудливых знаний, они сваливают трубадуров и тамплиеров, вестготов, гностиков, катаров, гипербореев и индусов в один мешок с чудесами, а потом — чтоб до кучи — ищут под развалинами Монсегюра рукопись Евангелия от Иоанна, очищенного от католического яда. Среди этого пестрого сборища Магр, пожалуй, самый скромный. Он является председателем ассоциации, где в равной степени почитают Святой Грааль бессмертных и мрачную гору Сожженных в пламени катаров. Однако «Кровь Тулузы» сыграла не последнюю роль в становлении таких серьезных историков, как Анн Бретон и Филипп Вольф, поэтов Рене Нелли и Анри Гуго, а также многих других: весь список занял бы слишком много места.
Несравненная лирическая эпопея, насыщенная многоголосыми звуками, неукротимыми страстями и поэзией, она обращается непосредственно к сердцу, в ней звучит искренний и взволнованный голос автора, вложившего в нее всю душу.
Духовные искания Мориса Магра стоят в одном ряду с исканиями Рене Генона, Ланца дель Васто, Жака Маритэна, Германа Гессе, все вместе они идут сквозь сумрак своего времени, открывая удивительный путь от Запада к Востоку. XX век был веком начинаний и испытаний, и жизнь Магра, как и его книги, «похожа на лабораторию исследователя и испытательный полигон». Тулузский трубадур встретит на своем пути искушения и разочарования, столкнется с чудовищными деяниями нового века. Но он встретит их с открытым забралом и гордо заплатит цену, которую от него потребуют. Волею Провидения жизнь и творчество Мориса Магра являются своеобразной иллюстрацией к простой и вместе с тем глубокой истине: поэзия и мудрость — две составляющих одной и той же таинственной энергии, два инструмента для получения одного и того же знания.
Слава залитой солнцем земле, раскинувшейся от берега моря, где качаются на волнах мавританские галеры, до горных сосновых лесов, до берега безбрежного океана! Слава Тулузе, городу двадцати девяти ворот, основанному Толусом, внуком Иафета, городу из розового камня, твердого, словно вера еретиков!
Слава Гаронне, берущей начало в сокрытой в Пиренеях долине Арана, реке, чьи зачарованные воды позволяют узреть в виноградной лозе опьяневшего гнома, а в тополе задумчивого чародея!
Слава людям Окситании, кто в ранние годы[4] столетия тринадцатого от Рождества Христова постиг истину о трех ликах Господа, о душах, через перевоплощения поднявшихся к истине духа, кто принял эту истину и заплатил за нее своей жизнью.
Мне довелось стать свидетелем множества беспримерных деяний, но я расскажу вам не только о них, но и о своих собственных поступках, как светлых, так и злодейских, о славных делах, которые довелось мне совершить, расскажу об отчаянии и красоте, которыми щедро делилась со мной жизнь.
В мое время женщины были прекрасней, чем сегодня, а радостное ощущение свободы делало их походку легкой и уверенной. Выстланное песком и розовой галькой ложе Гаронны было не в пример шире, а солнце высвечивало поразительно четкие контуры высившихся на холмах охряных Сарацинских башен. В Тулузе несть числа поэтам и грамотеям. Была медицинская школа, где искусству исцелять учили евреи, был коллеж, где обучали арабской философии. Большой южный торговый путь, пролегавший через Сен-Жиль и Фрежюс, откуда отплывали легкокрылые галеры, соединял Тулузу с многоликим Востоком. Караваны и суда везли из Дамаска духи и пряности, из Самарканда ковры, а из таинственного Китая музыкальные инструменты, на которых здесь никто не умел играть.
Нет больше чудесных шелков, нет окситанских певцов, нет арабских философов! И, во исполнение закона равновесия, чем хуже становятся люди, тем больше чахнет деревьев, тусклее светит солнце, и природа медленно утрачивает свое великолепие.
События, о которых я хочу вам рассказать, вызовут у вас слезы, ибо ничто так не заставляет плакать, как обреченная на гибель красота, как угасание разума. Но люди больше нуждаются в слезах, нежели в радости, ибо соль, содержащаяся в слезах, питает мужскую силу.
Если вас удивляет, каким образом я сумел пережить великие бедствия и выжить, знайте, я был избран, чтобы рассказать эту историю. Завидев восхищенный взор, я призван распознать в его владельце того, кто станет слушать меня, сохранит воспоминание и в урочный час передаст его дальше. Те, кто хотят держать людей в неведении, уничтожили рассказы, записанные на пергаменте. Слова же западают в душу, они словно птицы: прилетают издалека, садятся на ветку, а потом летят дальше. И это одно из проявлений справедливости. Зло и ненависть не могут смотреть в лицо друг другу, и слово светом своим истребляет их подобно тому, как острый клинок в руке некроманта рассеивает тучу, вызванную духами зла.
А еще я стану вызывать мертвых. Они не покоятся с миром, как о том молятся в церкви. Нет таких псалмов, таких обрядов, способных воспрепятствовать умершим вернуться туда, где они сотворили зло.
Поэтому здесь Монфор, злодей, закованный в броню ненависти, более прочную, чем стальной доспех. Здесь Фолькет, лицемер, обреченный вечно подносить к глазам ладони, натертые перцем, чтобы плакать фальшивыми слезами. Здесь Раймон, и он по-прежнему подбрасывает монету, чтобы принять решение в зависимости от того, выпадет орел или решка. Вот омерзительный Танкред с ушами, как у осла, и глазами, как у совы, палач, любивший причинять страдания и гордившийся своим изобретением: небывалым прежде орудием пытки. Вот лысый Доминик и Иннокентий с венцом из павлиньих перьев. Я показываю лица, скрытые под капюшонами, и язвы, зияющие под бархатными колетами. Многие из принадлежавших к сильным мира сего превратились в дрожащие от страха тени, которые стоит только поманить, как они покорно бегут к тебе. А вот и бесчисленные жертвы, те, кто терпеливо страдали, кто пожелтели от отчаяния, кто сражались за свои права. Желание узреть наказание связывает их между собой так же сильно, как и вина. Моя память зовет их всех, с их боевыми секирами, с их вожделениями, с их книгами и учением о смерти. И если есть среди них совершенные, получившие прощение и освободившиеся, вырвавшиеся из круга земных перевоплощений, пусть они сделают мой замысел соразмерным, голос мой твердым, а дыхание легким, дабы в магическую матрицу слогов лилось бы только золото истины.
Первое мое воспоминание — это звон колокола. Как-то ночью я проснулся от настойчивого желания услышать его бронзовый голос. В те времена кровь моя с такой быстротой струилась по жилам моей телесной оболочки, что я не мог сдержать свой порыв и повиновался охватившему меня стремлению. Я высунулся в крестообразный проем, служивший окном моей кельи. Снаружи царила тьма. Я с трудом различил силуэт горы Сидур. Волны Арьежа лениво плескались у подножия монастырской стены. Я приоткрыл дверь, ведущую во внутренний дворик, и прислушался. В монастыре царила тишина. Передо мной, на равном расстоянии друг от друга, словно ночное наваждение, тянулась вереница колонн. Сделав несколько шагов, я неожиданно громко расхохотался, ибо душу мою переполняло беспричинное веселье.
В голове не было никакого плана. Если бы я мог предугадать, что меня ожидает, мне бы не составило труда раздобыть мирское платье и котомку с какой-нибудь едой. Я всегда считал, что во время сна душа размышляет и принимает окончательные решения, которые, проснувшись, ты обязан исполнить. Я ощутил себя невесомым и пустился бегом.
Во внутреннем дворике над крыльцом, словно красный глаз, горело окошко комнаты для почетных гостей. Комнаты с фресками, где разместился папский легат Пьер де Кастельно[5], вчера прибывший в монастырь. Он, видно, уже проснулся, а может, и не засыпал вовсе! Мне казалось, что бессонница — удел дурных людей, тех, кого мучат угрызения совести. Ведь сон моей невинной души был так же глубок, как ночное небо, затянутое тучами! Я вновь вспомнил страх, охвативший меня, когда, повернув ко мне восковое лицо, легат взглянул на меня бесцветным взором, и я почувствовал, как волна презрения внезапно захлестнула все мое тело; воспоминание это удвоило мой пыл. Подхватив левой рукой полы рясы, чтобы не мешали бежать, я припустил через дворик и добежал до колокольни, где висел колокол, отличавшийся особенной мощью звука.
Вот уже почти год, да, точно год, как я жил послушником в цистерцианском монастыре, основанном святым человеком по имени Марциал неподалеку от крохотного городка Меркюс, омываемого водами Арьежа. Напрасно отец мой, знаменитый Рокмор, Рокмор — строитель соборов, как его обычно называли, умолял меня не облачаться в мрачное монашеское одеяние с капюшоном, которое, по его мнению, мне следовало немедленно зашвырнуть куда-нибудь подальше. Когда разговор заходил о моем характере и моем будущем, отец никогда не забывал щегольнуть необычайной проницательностью. Слова свои он всегда подкреплял жестом, приобретенным в бытность его строителем. Жест сей сводился к демонстрации вонзавшегося в небо шпиля башни.
«Ты никогда не сделаешь ничего осмысленного», — говорил он и стучал себя по лбу, давая понять, что ум мой никогда не отличался остротой. А еще он говорил, что душу свою надобно строить так, как строишь собор: шпиль может быть высоким только тогда, когда фундамент, подобно корню, надежно заглублен в землю.
Отец уговаривал меня пойти учеником в цех, или, как говорили у нас, в корпорацию строителей, где он значился мастером. Но совсем недавно церковные братства добились у графа Тулузского ордонанса, запрещавшего мирским корпорациям участвовать в строительстве церквей. Тогда отец решил обучить меня владению оружием и отдал в ученики к флорентийскому мастеру, дававшему уроки под открытым небом, на площади Карм. Мне понравилось управляться с длинным мечом, и я быстро освоил это искусство. Но мое ученичество было недолгим. Я подружился с Самюэлем Манассесом, сыном врача, и он приобщил меня к греческой поэзии и философии. Я усовершенствовал свои познания в греческом и выучил арабский, чтобы читать Платона, потому что тексты этого великого мудреца, которые можно было найти в Тулузе, являлись арабскими переводами, привезенными из Севильи учеными евреями. В то время я познакомился с монахом по имени Петр. Он жил подаянием, но ни в чем себе не отказывал — благодаря изобретенному им способу просить это подаяние. Способ заключался в том, что он оскорблял и высмеивал того, у кого выпрашивал либо еду, либо деньги. На городских перекрестках он читал проповеди против алчных епископов и развращенных сеньоров. Он сразу понравился мне своей тощей фигурой: полнота у мужчины мне всегда внушала отвращение. В увитых цветами круглых беседках, соседствовавших в то время с башней Базакль, мы вели нескончаемые споры; беседки эти, как и многие другие красивые и приятные вещи, уничтожила война. Я зачастую являл перлы красноречия, ибо судьбе угодно было наделить меня восхитительным даром слова. Уже в семь лет я с удовольствием произносил длинные речи и выступал перед толпой ровесников на углу улицы Тор и площади Сен-Сернен. Во время наших разговоров Петр издавал дурацкие выкрики и даже заикался, но я подмечал, что делал он это тогда, когда во взоре его загорались искорки восхищения. Он не отличался глубокими познаниями, но вера его была заразительна. Каждый вечер мы возобновляли спор о метафизических материях, и каждый раз я рассчитывал на легкую победу. Но не тут-то было. Победа доставалась ему. И вот почему.
Он был уверен, что надлежащим образом произнесенная молитва позволяет напрямую общаться с Иисусом Христом. Нужно только запастись терпением и взять в привычку регулярно молиться, и если у тебя есть первое и ты способен на второе, можешь общаться с Иисусом, в сущности, каждый день. Вот и его, Петра, хотя он и был всего лишь смиренным слугой Господа, опекал сам Иисус. Поэтому всякий раз, когда он начинал пить сверх меры в подозрительных тавернах, какой-то крестьянин, сутулый, бородатый и в простой одежде садился напротив него и мягко, но решительно отбирал у него стакан.
«Кто этот крестьянин?» — спросил он как-то раз у своих собутыльников. Те только расхохотались в ответ: они не видели никакого крестьянина. Но Петр знал, и сердце его служило тому порукой, что к нему являлся Иисус собственной персоной. Впрочем, совсем пить он не бросил, но стал пить меньше, ибо, по его словам, порицания заслуживают только излишества.
Он обещал мне, если я стану молиться так, как он мне скажет, и с должным рвением, у меня скоро начнутся видения. Я наивно попросил его назвать точную дату, и он не моргнув глазом ответил: «Примерно через месяц. — И добавил: — При условии, что ты прекратишь молоть чепуху».
Последние слова он произнес исключительно с благочестивой целью смирить мою гордыню: сам он не знал зависти.
В Тулузе много говорили о Марциале и об обете молчания, который тот соблюдал в течение пяти лет. Я незамедлительно отправился в аббатство Марциала, где, по моим сведениям, устав святого Бенедикта соблюдали со всей строгостью.
Устав этот требует испытать призвание кандидата уже в преддверии обители. На протяжении трех дней монастырские ворота должны трижды закрыться перед испытуемым. И все три дня я молился: днем на ярком солнце, палившем жарче, чем обычно, а ночью — под звездным небом, когда первые силуэты гор на утренней лазури напоминают о коварном наступлении холода.
Но я не жаловался, ибо в сердце моем жила надежда. Однако когда я заметил на лице привратника подобие усмешки, то решил выманить его за ворота и как следует отдубасить палкой. Но на четвертое утро створки ворот медленно распахнулись, и, согласно обычаю, мне навстречу вышел приор. Позабыв о намерении наказать привратника, я упал на колени. Но сандалия, которую я поцеловал, опустившись в пыль, не принадлежала достойному почитания Марциалу. Он скончался некоторое время назад, а я об этом не знал. Я увидел перед собой жирного аббата-северянина, присланного из главного аббатства, и он обратился ко мне на грубом неблагозвучном наречии парижан.
Симпатии и антипатии, возникающие между людьми, передаются от человека к человеку с потоками воздуха, вполне заметными для глаза. Когда я без ложной скромности заявил аббату, что являюсь гражданином Тулузы, за улыбкой его я ясно разглядел насмешку и презрение. А когда, опустив глаза, добавил, что я сын самого Рокмора, знаменитого мастера из корпорации строителей соборов, он сделал вид, что впервые слышит это имя; обняв меня своими пухлыми, жирными на ощупь руками, он с притворным добродушием поднял меня с колен.
Я замуровал себя в стенах немоты, однако для всех молчание мое означало, что я не знаю, о чем надо говорить. Меня определили на самые тяжелые работы. Я не жаловался, когда меня отправляли вычищать выгребные ямы, ухаживать за свиньями на скотном дворе или, вручив оружие, обходить поля и в случае необходимости отражать набеги мародеров. Я страдал от отсутствия тишины, благоприятствующей божественному явлению. Пребывая среди монахов, в большинстве своем болтунов и сутяжников, я попал в мир некрасивого слова. Аббатство пребывало в состоянии тяжбы со всеми судебными инстанциями края, и все занимались исключительно правоведением. Вместо молитв послушники заучивали наизусть законы Юстиниана и в ритме кантилены читали их на память. На листы пергамента переписывали своды обычного права и местного права всех времен и провинций. Обсуждали постановления парламентов, королевские ордонансы, постановления консульских судов. Я убегал в монастырь собственной души, скрывался в одном из его тысячи внутренних двориков, прятался за одним из тысячи алтарей и ожидал явления, обещанного Петром. Но крестьяне, которых я видел, были всего лишь грубыми горцами, приходившими продавать овощи и фрукты; их тела не имели даже намека на прозрачность и состояли из плотной, видимой всем материи. Впрочем, страдал я главным образом от снисходительной улыбки, появлявшейся на губах приора, когда тот смотрел в мою сторону. Постоянно живя среди тех, кто смотрит на вас как на тупицу, сам становишься тупицей, а среди тех, кто считает вас способным приподняться над собой, приподнимаешься.
Так продолжалось до той ночи, когда я зазвонил в колокол.
Накануне с большой пышностью прибыл Пьер де Кастельно. Он ехал из Тулузы, где подавил ересь, и прежде чем отправиться в Фуа, пожелал побеседовать со своим другом, аббатом из Меркюса. Я слышал, как по приказу Кастельно зверски расправлялись с еретиками, но не хотел верить этим рассказам. Однако, едва я узнал, что Кастельно в монастыре, у меня появилось дурное предчувствие. Меня отправили на конюшню — заботиться о лошадях свиты, сопровождавшей Кастельно, поэтому его самого я не видел. Но однажды, когда я шел через внутренний дворик, направляясь в рефекторий, я неожиданно увидел перед собой аббата и какого-то человека с величественной осанкой, но небольшого роста. Поверх красного шелкового подрясника на незнакомце был надет багрового цвета стихарь[6]. Пояс украшала застежка из настоящего рубина. Перчатки и башмаки имели цвет пламени. Из-под широкого конусообразного капюшона на плечо ниспадал конец шаперона, пурпурный цвет которого подчеркивал матовую белизну воскового лица незнакомца и потухший взор его застывших голубых глаз.
Неужели волнение мое означало предчувствие грядущих горестных событий? В груди у меня заколотилось сердце. Пьер де Кастельно остановился, и я увидел, как он с любопытством разглядывает мои ладони и руки, запачканные до самых локтей навозом, который я только что ворочал. Он задал мне какой-то вопрос, но так как изъяснялся он на визгливом языке северян, толком я его не понял. Судя по тону, произнес он нечто незначащее, какие-то пустые слова, дабы проявить брезгливое снисхождение.
Ни он, ни я не знали, что в эту торжественную минуту выковали первое звено небывалой цепи несчастий. Между посланцем папы в красных одеждах и жалким монастырским служкой установилась тайная связь, разрушить которую могла только смерть. Связь эта предвосхищала безмерное горе, сулила разрушение городов Юга, изнасилования юных дев, гибель рыцарей, молчание певцов. Мирно сгущались сумерки, и ни легат, ни я не догадывались, какие события выстраивались вокруг нас.
Я покраснел, открыл рот и, неловко пряча руки за спиной, ощутил, что черты моего лица выражают одну лишь тупость.
Пьер де Кастельно повернулся к аббату и сказал, что я, без сомнения, тот самый монах, специально приставленный к огороду сажать и собирать урожай петрушки. Он намекал на дурацкое суеверие, согласно которому петрушка, если ее сажает слабоумный, вырастает буквально на глазах.
В знак согласия аббат раболепно захихикал, и оба продолжили прогулку.
Я уже сказал, что побежал вдоль стены внутреннего дворика. Без остановки миновал часовню. Оттуда доносился ровный молитвенный гул: несмотря на всепоглощающие юридические штудии, устава никто не отменял, и чтение священных молитв соблюдалось строго. Заступившего на молитву в восемь вечера сменяли только на восходе солнца. Колокол находился в старинной башне; позднее к ней пристроили церковку. Словно бесплотная тень я бесшумно переступил церковный порог и поднялся по винтовой лестнице.
Расправив плечи и вдохнув полной грудью, я радостно принялся звонить. Я звонил просто так, но торопливые звуки множились, перебивая друг друга, и превратились в набат.
Возбуждение, порожденное страхом, распространяется быстрее всего. Сначала со всех сторон захлопали двери. Через слуховое окно, расположенное на высоте моей головы, при свете звезд я различил силуэты с изогнувшимися, словно вопросительный знак, шеями. Из часовни донесся топот: все находившиеся там монахи, те, кто молились, и те, кто просто спали стоя, молитвенно сложив руки, бросились наружу. На пороге они столкнулись с теми, кто бежал им навстречу в надежде обрести убежище в часовне. Вымощенный плитами двор и галереи наполнились беспорядочными возгласами. Я различил голос эконома, вопившего: «Сокровище! Спасите сокровище!» Некий Лоран, слабоумный от природы и подверженный припадкам, с визгом упал на землю. Отца Робера я опознал по неимоверной толщине. Раздобыв где-то огромный крест, он торжественно вздымал его, словно всеобщее спасение зависело только от него.
Внезапно раздался отчетливый, не допускающий возражений голос, голос того, кто знает, что говорит:
— Это солдаты сеньора д’Юсса.
Сеньор д’Юсса, необузданный и обратившийся в ересь[7], издавна вел тяжбы с законниками из Меркюса и совсем недавно угрожал разграбить аббатство. А он имел обыкновение исполнять свои обещания. Следом послышалось бряцание оружия. Несомненно, где-то в уголке монахи вооружались. Но те, кто толпился посреди двора и на траве, были уверены, что солдаты д’Юсса высадили ворота.
Я продолжал звонить. И вот уже далеко на севере моему звону внял тамошний колокол, потом откликнулся еще один, на юге, и постепенно я стал слышать звон со всех сторон горизонта. Колокольный набат звенел, и эхо, громкое и бесконечное, беспрепятственно проникало в долины и горные ущелья. Я быстро сообразил, где находились источники звуков. Я знал, на какой зубчатой башне, на колокольне какой церкви висели звонившие сейчас колокола. Один гудел на башне Сан-Сальви в Альби, другой в передовом барбакане подле восточной стены Каркассонна, еще один колокол находился в церкви Сен-Назер в Безье. Звучали и совсем дальние колокола — в Магелоне, в Бокэре, те, что раскачивались в башнях, построенных из приморского камня, выщербленного укусами сарацинских стрел. И у всех в голосе звенело отчаяние, все сулили народу бедствия, печали, гибель красоты. Разбуженный мною набат раскатился зычным кличем, пробудил все колокола Юга, вдохнул жизнь в бронзу, и ее гулкое звучание эхом откликнулось в моем сердце.
У меня не хватило времени ни удивиться, ни опечалиться. Я почувствовал, как чьи-то руки крепко обхватили меня и чье-то лицо притиснулось к моему лицу. По гнилому запаху, исходившему изо рта монаха, я узнал брата, приставленного к колокольне звонарем. То ли по злобе, то ли по недомыслию он имел отвратительную привычку дышать смрадом прямо в лицо собеседнику.
— Ты зачем звонишь? Кто приказал тебе звонить?
Он был явно возмущен тем, что кто-то посмел узурпировать его обязанность. Собравшись с силами, я оттолкнул его; видимо, в моем взгляде его что-то сильно испугало, ибо он с криком припустил вниз по лестнице.
Я спустился следом, прислушиваясь к колокольным звонам, угасавшим среди безмолвных рек и молчаливых долин. У подножия башни толпилась кучка монахов, вознамерившихся допросить звонившего: они ожидали от него объяснений. Увидев меня, они заговорили все разом, столь велико было их желание узнать, что за опасность грозила монастырю.
— Что? Что случилось? — окружив меня, наперебой загалдели они.
Неожиданно я завопил:
— Господь отвернулся от вас! Господь отвернулся от вас! — И одновременно высвободился от вцепившихся в меня рук.
Хватило всего одной секунды, чтобы их страх сменился яростью и жаждой мщения. И пока я метался из стороны в сторону, увертываясь от разъяренных монахов, сотни голосов кричали, что брат Дальмас сошел с ума и надо схватить его. Известие о моем безумии донеслось до каждой кельи, о нем кричали из окон, а один монах даже известил об этом звезды на бледнеющем ночном небе: спасаясь от опасности, он добрался до самого шпица часовни.
Влетев в живот брата Робера, я схватил крест, который он держал в руках, и швырнул его под ноги преследователям. Бросился в коридор, захлопнул за собой дверь, бегом промчался через пустынный рефекторий и выскочил в огород. Я вдруг вспомнил, что в глубине его была лестница, приставленная к стене.
Я перелез через стену и мягко скатился на душистое, большое и терпеливое тело земли. Вдалеке, среди люцерны и виноградных лоз, переговаривались утренние сверчки. Справа в бледном свете зари проступал гребнистый скат вершины Седур. Я знал, если пойти по берегу Арьежа вверх по течению, точно отыщешь брод, а там рукой подать до лесной чащи, где меня будет невозможно отыскать. Я вскочил и побежал.
Я мчался так быстро, что не заметил крошечную кочку, споткнулся и полетел на землю. Падая, я невольно обхватил руками покрытый травой бугорок, увенчанный маленьким каменным крестом. Господи! Я приник к глинистому холмику, под которым без всякого гроба пожелал упокоиться Марциал, дабы тело его поскорее перешло в коренья, корневища и соки, питающие растения.
За ту секунду, понадобившуюся мне, чтобы разогнуть колени и, оттолкнувшись руками от земли, встать на ноги, я услышал его слова, обращенные ко мне:
— Иди в лес, сын мой, там ты не услышишь звуков человечьего голоса. Учись, и да помогут тебе вой волков, хруст веток, журчанье воды средь камешков. Ибо живое слово родится из молчания человека. Тем, кому, подобно тебе, предназначено увековечить истину с помощью летучих речей, следует в одиночестве готовиться к рождению слова.
Я продолжил бег, и радость моя была столь велика, что у меня словно крылья выросли. Отныне я знал свое предназначение.
Я жил в горах, словно дикий зверь. Днем я наблюдал, как скачут с ветки на ветку белки, скользят по камням ящерицы, словно дневные звезды выскакивают из травы сверкающие кузнечики. По вечерам я спускался в долину, где стояли крестьянские дома, и женщины выносили мне миску, до краев наполненную супом с объедками, какие обычно выносят собакам. Я слышал недовольную брань мужчин в домах и видел их гневные взоры: жители Фуа почти все обратились в новую ересь и ненавидели тех, кто носил рясу и тонзуру.
Только один старик с огромным зобом, хозяин овчарни, принадлежавшей сеньорам Лавланета, относился ко мне по-дружески и заботился о том, чтобы у меня каждый день была еда. Но такова уж моя судьба: я всегда нарушал благоприятный порядок вещей какой-нибудь странной выходкой. Однажды вечером я увидел, как мой зобастый старик спит возле двери, а рядом стоит кувшин парного молока: над ним еще вился теплый пар. Часть этого вкусного молока, вероятно, предназначалась мне. Я взял кувшин и медленно вылил его содержимое на зоб хозяина овчарни. Он проснулся и завопил так, словно я пролил не молоко, а его собственную кровь. Из ближних амбаров повыскакивали соседи-сельчане, и я едва успел спастись от их острых вил.
Сам не знаю почему, но меня, словно магнитом, притягивала Тулуза, и я сменил горы на равнину. Стояла середина августа. Я рвал виноград в виноградниках. Ночевал в амбарах. Высмотрев в центре спящей деревни источник с большой каменной лоханью, похожей на римскую гробницу, я до восхода солнца пробирался к ней и купался как в бассейне.
Но счастье по-прежнему ускользало от меня. Тонзура заросла волосами. Подбородок оброс бородой. Я ощутил в себе непонятное животное начало, и оно постепенно искривляло мои члены, делало их бесформенными и мощными. Одежда превратилась в лохмотья. Я стал безобразным; в точности я не знал, сколь велико мое безобразие, но ощущал его, проводя руками по лицу. Я помнил, что когда-то читал Платона, что Петр обещал мне явления, и сожалел, что в голове моей книги по философии смешались с рассуждениями об Иисусе; впрочем, явления меня так и не посетили, а книг я не видел уже давно.
И вот однажды утром неподалеку от Памье с высоты холма я узрел деревню, где мне довелось побывать в детстве. Я приходил туда вместе с отцом, его приглашали для ремонта церкви. Я спустился по склону и направился к деревне. День был воскресный, и люди расходились после мессы. Издалека я заметил крестьян, пристально смотревших в мою сторону. Они разговаривали между собой, и я услышал, как один из них сказал:
— Наверное, это тот самый сумасшедший монах, что сбежал из аббатства Мерюос.
Завидев меня, они бросились мне навстречу, и на их лицах появилось выражение дикой радости, присущей людям, когда они хотят загнать опасного зверя.
Бродячая жизнь развила во мне способность бегать необычайно быстро. Через несколько минут нас уже разделяли канавы, вересковые пустоши и ланды. Я шел долго, ибо знал, с каким упорством люди преследуют своих ближних. Выйдя к реке, я решил, что это Эр. Дыхание мое было тяжелым, от тела исходил пар. Шлепнувшись на живот, я подполз к воде напиться. К своему великому удивлению, я заметил, что впервые не попытался зачерпнуть воду ладонью, а сразу стал лакать большими глотками, словно животное о четырех ногах.
Утолив жажду и отдохнув, я ощутил состояние блаженства, омрачаемое лишь неким смутным и непонятным желанием. Хотелось петь, совершать поступки, требующие всех моих сил, и вдобавок, подобно пробудившейся ото сна личинке, в потаенных глубинах моей плоти зашевелилось желание плотского соития.
Вдоль реки, меж тополей и густых зарослей орешника пролегла тропинка. Я пошел по ней. Отдыхавшие в траве лягушки выскакивали у меня из-под ног. Несмотря на всегдашнюю любовь к этим водяным тварям, я стал давить их забавы ради, и чавкающий звук, издаваемый лягушачьими телами, раздавленными моими ногами, доставлял мне странное удовольствие.
Внезапно я замер. Тропинка моя уперлась в заросли дрока и лавра, низкие ветки орешника преградили мне путь. Чуть поодаль виднелся залитый светом берег; здесь русло Эра, расширяясь, образовало тихую заводь, блестевшую на солнце, словно зеркало, заключенное в золотую песчаную раму. И там, возле воды, под защитой деревьев, склонивших к ней свои ветви, лежала женщина.
Она недавно искупалась, а после наспех завернулась в расшитое серебром тонкое льняное покрывало, мягко прилегавшее к ее телу. Капельки воды поблескивали на обнаженной руке, а из-под покрывала томно выглядывало обнаженное плечо. Заплетенные в три косы волосы мешали разглядеть черты ее лица. Я видел только овальный подбородок, опиравшийся на такую маленькую руку, что я чуть не расхохотался: ручка словно у ребенка! Другой рукой она придерживала покрывало, впитавшее воду с ее хрупкого и совершенного тела. Золотой песок раскалился и приобрел красноватый оттенок, а в тех местах, где падала ее тень, он стал фиолетовым. Застывшие тополя и молчаливо бегущая вода казались волшебными стражами, оберегавшими таинственную красавицу из сказки, окруженную чарующим светозарным ореолом.
И хотя я не мог видеть ее лица, по трем косам я немедленно догадался, кто она такая. Справа, невидная за деревьями, высилась одинокая башня замка Бельпеш. В этот замок с восьмиугольной башней часто приезжала инфанта де Фуа, прекрасная Эсклармонда, известная своим загадочным стремлением к одиночеству. Эсклармонда! Для каждого доброго христианина ее имя было синонимом проклятья. В одиночестве она бродила по лесам, надеясь отыскать следы только ей ведомых языческих богов; говорили, что эти павшие боги, язык которых был ей знаком, ради нее спускались со своих гор. Она не боялась мужчин, потому что обитавший в ее теле демон позволял ей отдаваться им. Ее отец, граф Рожер, одержимый страстью к богатству, часто наезжал в замок неподалеку от Памье, чтобы выколотить деньги из монахов аббатства Сент-Антонен. Безумец! В такие дни он поручал заботу об Эсклармонде своему интенданту Роэксу, а тот позволял девушке подолгу жить в маленьком замке Бельпеш. Уроженец Тулузы, старик Роэкс еще в детстве обратился в альбигойскую ересь. Явившийся с Востока человек по имени Никита, получивший прозвание проклятого папы, самолично прибыл в Бельпеш совершить одному ему ведомый магический обряд, отвратительный ритуал, навсегда приковавший девушку к новой церкви.
Об этом часто рассуждали словоохотливые монахи в Меркюсе, и прежде всего брат Робер. Тогда я еще не знал, что речи любого расплывшегося толстяка почти всегда продиктованы дурными мыслями. Брат Робер, этот подлый клеветник, слыл всезнайкой; не в силах предъявить доказательства правдивости своих слов, он утверждал, что получал знания посредством божественного откровения. Когда он рассказывал об Эсклармонде, он осенял себя крестом и прикидывался, будто за эти речи его могут сглазить. Я прекрасно помнил все его рассказы о том, что он, по его утверждению, видел собственными глазами.
Однажды поздним вечером, шагая по широкой дубовой аллее прямо к аббатству Сент-Антонен, куда аббат Меркюса велел ему отнести драгоценную дароносицу, брат Робер с изумлением услышал странные звуки. Посреди дороги, ведущей к воротам аббатства, играла на арфе обнаженная девушка; голову ее украшала митра, три длинные золотые косы ниспадали почти до земли. Рядом с девушкой стоял бородатый старик в тюрбане и то ли в персидской, то ли в египетской одежде — брат Робер в точности не знал. За девушкой и стариком мелкими шажками, словно участвуя в какой-то неведомой церемонии, вереницей вышагивали волки, обитавшие в окрестных лесах. В их горящих словно уголья глазах вспыхивали и угасали отблески пламени. Еще там ползали змеи, неуклюже подпрыгивая, переваливались жабы, а вверху летали птицы, головы которых, несмотря на наличие клюва и перьев, отчетливо напоминали человеческие. Брат Робер утверждал, что спасением своим он был обязан только гостии, случайно приклеившейся ко дну дароносицы.
Я сомневался в правдивости подобных рассказов. И часто смеялся над ними вместе с остальными здравомыслящими монахами, каковых, честно говоря, в Меркюсе было немало. Но имя Эсклармонды сохраняло свое загадочное обаяние. Стоило мне его произнести, как перед глазами немедленно возникали картины греховные и чародейские. И вот сейчас эта прекрасноликая колдунья, окруженная легендарным ореолом проклятия, лежала передо мной на ложе из песка, утопая в полуденной неге и озаренная отблесками солнца и воды!
Мне следовало бежать, повинуясь естественному чувству стыда. Грех смотреть в лицо тем, кто душой предался злу. От страха у меня, кажется, застучали зубы. Но тут кровь прилила к вискам и закипела, разгоряченная неведомой силой. Я почти ничего не знал о женщинах. До своего послушничества я иногда бродил по улочкам Тулузы, идущим от собора Сен-Сернен к городским стенам. Вечерами там всегда звучали песни и музыка: играли на небольших барабанах, именуемых дарбуками. Их привезли к нам арабы, и хотя на них играли для веселья, звуки они издавали необычайно заунывные. В Тулузе были улица Иудеек и улица Мавританок. Одной мавританке я понравился. На первом этаже, в комнате с низким потолком, где вместо мебели лежала грязная циновка, а на сундуке для одежды примостился глиняный кувшин для омовений, я внимал словам любви. Из-за стены доносились звучные шлепки и крики дерущихся женщин, а пьяные солдаты, стоя на улице, молотили кулаками в дверь, требуя немедленно их впустить. С тех пор мне казалось, что в тот жуткий вечер я совершил мрачное путешествие на гибельном судне и едва не утонул среди каменных волн, вздыбленных бурей нечестия.
Но сейчас мне почему-то вспомнились переборы струн и грустные песни, исполнявшиеся пьяными голосами; я вдыхал жар, исходивший от женской плоти, а где-то неподалеку звучала мелодия, наигрываемая на дарбуке, печальная, словно предчувствие неведомого дурного поступка, который ты готов совершить.
Осторожно раздвинув ветки дикого лавра, я шагнул вперед и почувствовал, как лицо мое обретает скотское выражение.
Девушка меня не видела. Она лежала неподвижно, и эта неподвижность остановила меня. Но вот она тряхнула головой, волнообразное движение ее молочно-белой шеи передалось плечу и, словно пробежавший по телу луч, затерялось в складках льна.
Тогда я бросился вперед. Ослепленный страстью зверь проделал дыру в зарослях, песок под ним захрустел, и он набросился на распростертую на песке добычу. Добыча была легкой и не сопротивлялась. Обхватив ее за талию, я рванулся вперед, увлекаемый инстинктом, толкающим дикого зверя на поиски укромного уголка.
Послышался слабый стон, и изящные руки попытались оттолкнуть меня. Но это движение тела, притиснутого к моему телу, лишь сделало крепче пьянивший меня дурман. Я скакал, ломая ветки и продираясь сквозь листву. На секунду я замедлил бег и отцепил от куста ее роскошные волосы. Когда тропа свернула от реки в сторону, я увидел впереди высокую глухую стену леса, дарующего тень и благодать уединения.
Слуги ли с опозданием бросились на помощь своей хозяйке? Или жители деревни, пустившиеся за мной в погоню, выследили меня? Мне казалось, что за спиной у меня звучат крики, а рядом в воздухе просвистела стрела. Но я уже чуял приближение прохлады, царящей среди высоких деревьев, запах волчьего логова и хищных птиц.
Внезапно опустив голову, я впервые увидел лицо похищенной мною женщины. Приоткрытые губы позволяли рассмотреть сверкающие белизной зубы, черты лица были совсем юные, почти детские, но, как ни странно, они не были искажены ужасом: мое потное, заросшее волосами лицо, исходивший от меня запах мужчины не испугали девушку, закутанную лишь в тонкое льняное покрывало. Я изумился, но продолжил бег. Только еще ниже склонился над ней. И тогда в правильном овале ее лица, в соотношении приподнятых бровей с линией волос и складками рта я подметил какую-то странную геометрию, некую неизменную пропорцию, не подверженную воздействию ни страха, ни желания. Чувствуя, что метафизическая задача, поставленная изгибами ее плоти, недоступна моему разумению, я стал искать решение в ее взоре. Взор был синий и бездонный, словно увиденная во сне широкая дорога, по обеим сторонам которой выстроились колонны, испещренные иероглифами, и эта дорога вела в неведомую даль, где в призрачной дымке высился храм. В ее взоре, леденящем, словно меч Страшного суда, не было ненависти, но не было и прощения.
Новое ощущение с неистовой силой захлестнуло меня. Я был мужчиной, уносившим не женщину, но скинию духа. Украл святая святых неизвестной мне религии. Я не мог оценить весь ужас совершенного мной святотатства, его последствия для царства ангелов и те кары, что выпадут мне на долю. Свет духа избрал себе творение, дабы воплотиться в нем, он выбрал наиболее совершенное творение, а зверь, отдавая дань первозданному закону осквернения, покусился на него. Этим символическим зверем был я, что позволил грубым силам одержать надо мной верх: отринув все духовное, оборотился порчей, цветущей проказой, гнойником, готовым взорваться и отравить своим ядом все вокруг.
Вытянув руки, я поднял пленительную фигурку избранницы и поставил ее на землю, удивляясь, как это я не был уничтожен при одном только прикосновении к ней. Неподвижная словно статуя, она пронзала меня холодной сталью взора. Скрестив руки, она придерживала на груди покрывало; свет свободно проходил сквозь ее тело. Под покрывалом струился незамутненный свет. Она стояла перед темной лесной громадой, облаченная в сияние, присущее, по нашим представлениям, исключительно божествам; земля не пачкала ее ног, воздух казался мутным по сравнению с исходящим от нее светом, а деревья выглядели пришельцами из чужого, грубого мира.
Со всех сторон приближались человеческие голоса. Мне захотелось упасть на колени и заплакать. Но тяга к жизни была сильнее. Несколькими прыжками я достиг края леса и скрылся среди деревьев.
В лучах заходящего солнца стальные шлемы часовых на башнях барбаканов вспыхивали, словно светильники. Передо мной в беспорядке громоздились башенки и кровли домов; окруженный стенами из розового кирпича город походил на рыцаря в пурпурном колете.
Когда я подошел к воротам Монтолью, четверо мужчин уже сдвигали с места тяжелые, обитые металлическими гвоздями створки, намереваясь закрыть их. Если стражникам про меня уже рассказали, меня могли схватить как нарушителя спокойствия, а если нет, то эта участь все равно мне угрожала, ибо я походил на одного из тех бродяг-прокаженных, которым вход в город воспрещен. Поэтому я поспешил затесаться в толпу крестьян и нищих, резво семенивших по подъемному мосту. Отвыкнув от оживленного многолюдья столичного города, я с удивлением обнаружил, что ноги сами понесли меня на улицу Пурпуантри — полюбоваться ее великолепием.
Во времена своих графов Тулуза могла сравниться разве только с Византией или античной Александрией. Рыцари, возвращавшиеся из крестовых походов, привозили с собой восточные моды, пристрастие к роскошным разноцветным тканям. Через порты Эг-Морт и Нарбонн из Триполи везли выделанные кожи, с острова Джерба — ткани, из стран Магриба — слоновую кость и перья страусов. В лавках, где торговали клетками с разноцветными попугаями, на жердочках из экзотических пород дерева переливчато блестели щеглы, нильские ибисы дремали на тонкой ноге, поджав другую под себя. Торговцы открывали кованые сундуки, выставляя напоказ драгоценный лазурит из Кетама, а стены вместо ковров украшали кораллами самых разных цветов и оттенков. А если случалось пройти мимо лавки, где продавали заключенные в причудливые сосуды благовония, то одежда потом не один месяц хранила ароматы мускуса, алоэ, амбры и розы. В Тулузе можно было встретить похожих на веселых демонов негров, прибывших из Варварийских земель, и мавров в зеленых шелковых тюрбанах, приехавших из Севильи или Гранады, и византийских купцов с хитрыми глазками. Благородные тулузки, передвигавшиеся в носилках с кисейными занавесками, казались багдадскими принцессами.
Я вошел в город под вечер, когда повсюду хлопали ставни и зажигали огонь в светильниках. Прежде чем затвориться в доме до утра, соседи желали друг другу доброй ночи. Великолепие несравненной улицы Пурпуантри угасало, словно драгоценное содержимое ларца, откинутую крышку которого медленно закрывает чья-то невидимая рука. Двигаясь по улице, я различил несколько знакомых силуэтов, узнал лица нескольких девушек, с которыми когда-то обменялся улыбками, и, избегая любопытных взоров, опустил голову.
Свернув на улицу Августинцев, я добрался до предместья. Двигаясь по уходящей вверх улице Иудеек, я почувствовал, что сзади кто-то идет. Один из нищих, с кем вместе я прошел через ворота Монтолью, упорно следовал за мной. Чтобы оторваться от него, я сделал огромный крюк по улице Труа-Пилье. Но настал час, когда в центральных кварталах улицы с обеих концов перегораживали цепями. Чтобы добраться до отцовского дома, приходилось ждать утра.
Я направился к собору Сен-Сернен. Под сенью священных стен вымощенная камнем площадь, где я намеревался провести ночь, должна была показаться мне пуховой периной. Стояла теплая сентябрьская ночь. Крестообразное здание собора с двумя боковыми нефами напоминало огромную каменную птицу, скованную вечным сном. Пять восьмигранных этажей колокольни, казалось, вот-вот взлетят в расцвеченное звездами небо, и в этом стремлении подчиненных друг другу архитектурных конструкций был задор, внятный моему человеческому сердцу. Рядом с церковью, словно ее брат, раскинул ветви старинный дуб, оберегавший сон тысяч птиц.
Блуждая среди могил и кипарисов, заполнявших сад, собора Сен-Сернен, я услышал шаги, обернулся и увидел необычайно уродливого старика — такой же оборванный и грязный, как и я сам, он направлялся ко мне. Я узнал в нем нищего, упорно преследовавшего меня от самых ворот Монтолью.
Люди часто проникались ко мне совершенно необъяснимой симпатией. Поэтому я не слишком удивился, что старик внезапно воспылал ко мне дружескими чувствами.
— Я сразу тебя узнал, — сказал он мне. — Ты принадлежишь к уверовавшим в церковь Параклета, на чью долю выпало самое тяжкое бремя. И потому ты явился в точно назначенное время. Знай это. Грядут иные времена. Царству Антихриста скоро придет конец.
Антихристом еретики называли нашего святого Папу Иннокентия III. Я попытался объяснить ему, что еще совсем недавно был послушником в монастыре цистерцианцев. Но он не стал меня слушать. Продолжая свою бессвязную речь, он то и дело бросал на меня взгляд, исполненный жалости.
— Бедное дитя! Пока ты молод и силен, но придет время, и спина твоя согнется, а сердце будет разбито, ибо по твоей вине прольется кровь.
Я решил, что из-за невзгод бродячей жизни у этого человека помутился разум. И сказал ему, что хочу выбрать удобное место для сна.
— Да, спи, пока можешь, — ответил он. — Легче скрыться в горах от разъяренного волка, чем совершить то, что суждено. На нас обоих возложена великая задача: но ты только начинаешь свой путь, а я его уже завершаю.
Я направился к старому дому Пейре Маурана, надеясь на его широком крыльце найти защиту от утренней росы. Я растянулся на ступеньках. Старик сел возле меня. Неожиданно он указал пальцем на крест, венчавший колокольню собора Сен-Сернен; острый верх колокольни четко вырисовывался на фоне бледнеющих скоплений созвездий.
— Видишь вон тот крест? — проговорил он. — Прежде чем умереть, я сорву его с вершины, куда сам водрузил его пятьдесят лет назад. В то время я слыл самым храбрым подмастерьем-каменщиком, и в день освящения колокольни мне было дано опасное задание: водрузить на купол крест, пока в соборе граф, советники капитула и епископ Тулузский будут слушать торжественную мессу. Мне предстояло побороть страх перед бескрайним простором и воронкообразной пустотой, возникающей внутри нас, в самой душе, и порождающей опасное головокружение. Там, где кончался пятый этаж, через пустоту перебросили несколько шатких досок. Я поднялся, вздымая над головой правую руку с зажатым в ней крестом. Откинув люк, проделанный в кровле купола, я выбрался наружу и, упираясь руками и ногами, воткнул крест в предназначенный для него железный паз. Преисполнившись гордости, я огляделся. И когда я один стоял под куполом совершенного в своей бесконечности неба, мне открылась истина мира. Бесследно исчез собор под моими ногами. Народ, кишевший на улицах, голоса, распевавшие литургические хоралы, — все перестало быть реальностью. Надо мной высился истинный собор, собор, сложенный из чудесного прозрачного камня, с мерцающими алтарями и распятиями. Ибо нам дано видеть лишь внешнюю оболочку, материальные двойники идеальной реальности. Я слышал пение, лившееся с облаков, видел, как под светозарными сводами небесного собора среди воздушных колонн служили чудесную мессу, где гостией было само солнце. Мне очень захотелось попасть в этот дивный мир, но я обязан был жить и вынести еще немало бед. С того дня я обрел способность распознавать невидимые признаки деяний, которые предстоит совершить каждому человеку.
Мне ужасно хотелось прогнать этого безумца. Но слова его были столь проникновенны, что заставили меня призадуматься. Он говорил о бедах нынешних и несчастиях грядущих. Единственной причиной этих несчастий он считал присутствие в мире золота. Как только золото проникло в храмы, Господь ушел из них. Любое позолоченное распятие, любая картина, написанная красками, в состав которых входит хотя бы крупица золота, становятся символами зла — подобно животворному вину, в которое добавили каплю смертоносного яда. А собор Сен-Сернен буквально ломился от золота. Оно громоздилось в его часовнях, блестело на алтарях, украшало раки святых. Собор стал недостоин нести крест. И тот, кто некогда водрузил этот крест, теперь должен его сорвать.
Несмотря на щедро расточаемые богохульства, речи этого еретика постепенно заинтересовали меня. Но стоило мне прислушаться к его словам, как я тотчас заснул крепким сном.
Похоже, спал я очень долго. Проснулся от звука трубы и немедленно вспомнил о смерти и трубном гласе Судного дня. Однако звук, донесшийся до меня, был не настолько громким, чтобы исходить из ангельской трубы. Я обнаружил, что старика рядом нет, а обе створки двери дома Пейре Мауранда распахнуты настежь. Вокруг меня были разбросаны мебель и всевозможные предметы обихода. Их свалили сюда, пока я спал. Чего здесь только не было: и дубовые лари, и римские табуретки, и столики с вытравленным на металле узором, и медные светильники, и серебряные кубки, и сосуды из горного хрусталя, что добывают в Пиренеях! Груды всевозможных тканей, дорогой парчи, поясов и оружия сверкали на солнце. Мраморная статуя какой-то богини, завалившись набок, загадочно улыбалась мне.
На пороге дома стоял высокий худой человек. Это он дул в трубу. Когда он прекратил трубить, я встал, и он направился ко мне. У него были длинные седые волосы и такое кроткое выражение лица, что сначала я даже не узнал его. Это был бывший советник капитула[8] Пейре Мауранд.
Я был еще ребенком, когда его осудили за ересь; для жителей Тулузы приговор, вынесенный ему, стал великим потрясением. Папский легат сохранил еретику жизнь при условии, что он совершит паломничество в Иерусалим. Несмотря на свои восемьдесят лет, Пейре Мауранд пешком отправился в Эг-Морт и там сел на корабль. Никто не верил в его возвращение. Я вспомнил его суровое, осунувшееся лицо, когда он в окружении солдат шел по улице Тор. Теперь передо мной стоял совсем другой человек; избавившись от всех страстей, он уподобился дереву, чей ствол еще полон соков, но листва уже утрачена безвозвратно.
— Возьми что тебе нравится, — сказал он мне. — Здесь все твое так же, как и мое.
Видимо, разглядев плачевное состояние моей одежды, он поднял с земли плащ с воротником и меховой оторочкой и накинул мне на плечи.
Тут я заметил, что за спиной у бывшего консула с удрученным видом топчется, перешептываясь, кучка слуг. Все они смотрели на плащ. Один даже порывался броситься перед хозяином на колени и отговорить его. Но Пейре Мауранд остановил его.
Из окон высовывались люди. На улочках за собором Сен-Сернен замелькали тени. Там обитали разбойники, люди с жутковато бледными и грозными лицами; на улицу они выходили только ночью и без промедления отправлялись в городские притоны. Кто-то предположил, что здесь, наверное, случился пожар. Молодая женщина с отвисшими грудями и вороватой улыбкой, видя на мне роскошный плащ, решила, что я знатный сеньор, и, жеманно кривляясь, принялась ходить вокруг меня кругами.
Пейре Мауранд наугад схватил какие-то вещицы из разбросанных по земле и попытался всучить их первым попавшимся субъектам.
— Берите мебель, забирайте ткани, — предлагал он. — Я больше не хочу ничем владеть, я все отдаю вам.
В первую минуту все остолбенели. В наползавшей предрассветной дымке я разглядел на лицах столпившихся вокруг оборванцев выражение недоверия и страха. Бедняки уверены: за щедростью непременно скрывается ловушка.
Пейре Мауранд без устали повторял:
— Берите, берите!
А так как и голос его, и движения его худых рук были явно необычны, зеваки решили, что он сошел с ума, а значит, этим надо немедленно воспользоваться.
И толпа ринулась вперед. Я видел людей, с жадностью хватавших предметы, казавшиеся настолько хрупкими, что стоит им упасть на землю, как они разлетятся на куски. Мебель, словно колеса от телеги, с грохотом перекатывали по брусчатке. Кровать под балдахином едва не придавила какого-то коротышку, пытавшегося утянуть ее. Высокий человек убегал, набросив на голову ковер и зажав в каждой руке по подсвечнику. Вид у всех был такой, словно они занимались воровством, хотя вещи были отданы совершенно добровольно.
Изумленный, я стоял, позабыв про свой роскошный плащ. Решив, что я не беру ничего из-за застенчивости, Пейре Мауранд сам водрузил на мою лохматую голову шелковую шапку, потом поднял ожерелье из драгоценных камней и набросил его мне на шею.
В эту минуту — видимо, разбуженный уличным шумом — из дома выскочил полуодетый человек и, размахивая руками, с криками заметался во все стороны:
— Господи! Господи, боже мой!
Я сообразил, что это управляющий. Он взывал к слугам, упрекал их за то, что не предупредили его, не отправились за вигье, чтобы тот прислал солдат разогнать весь этот сброд.
— У вас нет наследников, — строго выговаривал он Пейре Мауранду, — но вам самому еще жить да жить. Позвольте мне спасти хотя бы то, что осталось, и сохранить до тех времен, когда к вам вернется разум.
Но Пейре Мауранд отрицательно покачал головой.
Я смотрел, как искрами вспыхивают камни в ожерелье у меня на шее. Казалось, эти искры обжигают меня, и я ощутил страх, смешанный с наслаждением. Впервые я обладал по-настоящему ценной вещью. И словно предмет этот внезапно заразил меня жаждой больших богатств, я бросился на землю, готовый вступить в схватку с бродягами и девками за ту рухлядь, которая еще лежала на мостовой.
Я схватил пояс из кордовской кожи с бриллиантовой застежкой и потянул его к себе. Другой конец пояса, изрыгая проклятия, схватила какая-то старуха. И когда я уподобился псу, бьющемуся за лакомую кость, я услышал, как Пейре Мауранд ответил управляющему:
— Ты сам видишь: богатство пагубно для всех, даже для этих несчастных. — И он с состраданием простер руку в мою сторону. — Но каждый должен пройти через него как через испытание. Среди золотых нечистот человек обретает истинную чистоту.
Вчера вечером другой альбигойский еретик уже говорил мне похожие слова.
— А вот это, это тоже им отдать?
Словно неоспоримый аргумент, управляющий поднес к глазам хозяина некий предмет, который до поры держал под мышкой. Это было полотно, на котором искусный мастер, подражая манере древних мастеров Греции, запечатлел лицо женщины.
Пейре Мауранд с жадностью схватил картину и наклонил ее к свету, чтобы лучше разглядеть изображение. На секунду бесноватое выражение его лица уступило место безутешной печали, рожденной навечно утерянной красотой. Он поднял портрет женщины ввысь, туда, откуда пурпурная заря уже высвечивала собор Сен-Сернен, дабы затем омыть его лучами вечного света. Наконец, отвернувшись, он отбросил от себя картину.
— Любая материальная привязанность отдаляет нас от духа, — изменившимся голосом кротко произнес он, словно обращался к самому себе.
Издалека донесся лязг убираемых цепей, которыми на ночь перегораживали улицы. Зазвонили колокола. Среди кипарисов показалась вереница монахов, вышедших из монастыря Сен-Сернен. Старинные каменные надгробия обретали цвет позолоченной слоновой кости.
Я отпустил пояс, который все еще сжимала моя рука. Встал и стряхнул с плеч отороченный мехом плащ. Сорвал с шеи ожерелье из капелек огня и швырнул его на землю. Неожиданно мне показалось, что я вижу перед собой Эсклармонду — какой я увидел ее на опушке арьежского леса. Тогда, стоя перед ней, я испытал такое же необъяснимое ощущение некоего высшего присутствия, какое испытывал теперь подле Пейре Мауранда. Но горько сознавать, что есть нечто, превышающее ваше разумение, а потому я решил больше об этом не думать и быстро зашагал к дому своего отца.
Отец и мать были очень рады вновь видеть меня. Но вскоре я сообразил, что радость их соединялась с тревогой: они опасались, что за время своих скитаний я приобрел порочные наклонности. Разумными речами я быстро разубедил их в этом. Я узнал, что в мое отсутствие сестра моя Ауда, которой исполнилось пять лет, вернулась из Бланьяка, где жила в крестьянской семье. Девочка была хрупкого здоровья и нуждалась в свежем воздухе. Я почти не обращал на нее внимания. В то время дети удивляли меня исключительно своими малыми размерами.
Первым делом меня должным образом одели, а затем отец отвел меня на улицу Сен-Лоран в новые арабские бани, недавно построенные архитектором Бернаром Парайре по образцу таких же бань в Гранаде. Проводив меня до порога, он отправился в квартал Сен-Сиприен, где жили угольщики, дважды в месяц доставлявшие в Тулузу уголь из Арьежа. Когда до отца дошел слух о моих похождениях, он, опасаясь, как бы меня не убили люди графа де Фуа, поручил угольщикам отыскать меня и доставить домой. Теперь он хотел сообщить им о моем возвращении.
Покидал он меня с явной неохотой. Даже вернулся и напомнил, что будет ждать у дверей бань. Преследований со стороны церковных властей он вряд ли опасался, ибо сразу заверил меня, что консулы и граф Тулузский сумеют защитить меня от епископа. Мне же показалось, что он боялся опасности иного рода.
Бани были полны народу. Тем, кто прибывал в носилках, приходилось оставлять их поодаль и пешком идти к дверям, возле которых образовалась давка, и я с трудом протиснулся внутрь. При входе я разминулся с женщинами невообразимой красоты. Они неслышно проскользнули мимо, и я заметил, что на них не было иной одежды, кроме облегавших тело платьев, богато украшенных мехом. Это могли быть и знатные дамы, и девицы без роду и племени: наши сеньоры имели обыкновение содержать таких девиц в самых красивых домах города.
В банях имелось два бассейна, один для мужчин, другой для женщин, бассейны соединялись галереей с резными аркадами и небольшой каменной лестницей. Я с удивлением обнаружил, что люди здесь вели себя совершенно свободно: шутили, обменивались далеко не благочестивыми мыслями. Каким образом всего за несколько месяцев нравы стали такими вольными? Неужели я действительно находился в том самом городе, где еще несколько часов назад Пейре Мауранд распределял свое имущество между нищими во имя мистической любви к бедности?
Когда я вновь оделся, во мне проснулось любопытство, и я, поднявшись по ступенькам, пристроился в уголке, опершись рукой о колонну. Минуты через две я почувствовал, как сзади ко мне кто-то подошел. Я обернулся и увидел девушку с удивительно веселым личиком. Я узнал бесстыдницу, стоявшую на галерее как раз в тот момент, когда я выходил из воды; она расхохоталась, и смех ее застывшими капельками прозрачной влаги просыпался вниз. Тогда я подумал, что она, наверное, смеется над моей неловкостью, хотя тело мое заботами Господа обладало не самыми неприглядными формами. В ту минуту красавица куталась в легкое прозрачное покрывало, а ее мокрые волосы были убраны под сетку. Сейчас голову ее украшал пышный малиновый тюрбан, выгодно оттенявший фиалковый цвет ее глаз, а поверх шитой серебром туники надето красновато-лиловое платье, из-под которого выглядывали шальвары. Эта особенность ее костюма навела меня на мысль, что она или сарацинка, или одна из пленниц, привезенных крестоносцами из Иерусалима.
— Следуй за мной, — смеясь, велела она мне, — но на улице делай вид, что не знаком со мною.
Не будь так смущен, я бы непременно подшутил над ее чужестранным выговором. Я не был уверен, что к приглашению ее следует отнестись серьезно. Чувствуя себя неловко, я ответил, что на улице Сен-Лоран меня ждет отец.
Мой ответ еще больше развеселил ее. Схватив меня за рукав, она, кивая и подмигивая, дала понять, что я должен следовать за ней. Пока мы шли вдоль женского бассейна, я созерцал картины полнейшего бесстыдства и от смущения заливался краской. Обернувшись, моя юная незнакомка, желая помешать мне смотреть в сторону бассейна, своей маленькой ручкой со смехом прикрыла мне глаза. Она довела меня до двери, выходившей на неизвестную мне улочку. Там ее поджидали почтенная матрона с жизнерадостным лицом и темнокожая особа с огромным свертком в руках, откуда торчали простыни и прочие банные принадлежности. Завидев друг друга, троица расхохоталась и двинулась вперед, а я поплелся за ними.
Не сделав и нескольких шагов, я увидел большое скопление народу, с трудом умещавшееся на маленькой площади. В центре толпы, стоя на низенькой скамеечке, вещал монах. С гневным выражением лица он показывал пальцем в сторону бань; до моих ушей долетело несколько фраз.
— Они погрязли в мерзопакостных плотских удовольствиях… Уподобились скотам, постоянно жаждущим совокупления… Утратили стыд… Забыли о чистоте духовной…
В монахе, клеймившем посетителей бань, я узнал Петра. Помня, сколь мало забот уделял он собственному телу и сколько раз я по-дружески упрекал его за это, я не слишком удивился. Я хотел подать ему знак, чтобы он обратил на меня внимание, но малиновый тюрбан уже свернул на другую улицу.
Мы дошли до квартала Базакль, где вдоль улиц тянулись высокие заборы, скрывавшие старинные сады. Неожиданно женщины исчезли. А я увидел открытую дверь. За ней был виден сад, куда я и вошел неуверенным шагом. Подстриженные кусты самшита обрамляли небольшой водоем с мозаичным дном. Над лужайкой с гиацинтами и кустами жасмина возвышались тисы — словно возвышенные мысли над женским кокетством. Аллеи устилал песок вперемежку с золотым порошком.
В усыпанных цветами пышных розовых кустах пели невидимые птицы.
В глубине сада стоял дом в мавританском стиле, над его кружевными аркадами и в проемах между тонкими полуколоннами извивалась замысловатая вязь изречений из Корана.
Пораженный совершенно новой для меня картиной, я стоял недвижно, пока не услышал звонкий смех незнакомки. Ее певучий голос, которому чужеземный выговор придавал особую прелесть, вывел меня из состояния оцепенения. Красавица сердилась: в вино с иссопом и медом забыли положить мускатного ореха, а шербет, украшенный пеной из взбитого с сахаром белка, принесли недостаточно быстро. Неожиданно вынырнув из зарослей роз, она спросила меня, почему я, как болван, стою посреди сада разинув рот.
От такой смеси утонченности и непосредственности я смутился. «Как же эти восточные женщины отличаются от наших тулузских девушек!» — подумал я. А эта и вовсе была ни на кого не похожа; я никогда не встречал таких красавиц.
Она сообщила мне, что свое смешное имя Сезелия получила от христианских варваров, доставивших ее в Марсель. Венецианцы похитили ее с острова, название которого я не разобрал, и привезли в Прованс на продажу. В Марселе ее окрестили, и там же она в первый раз прослушала мессу. По блеску в ее глазах я понял, что ее обращение было исключительно видимостью. Однако жизненный опыт научил ее, что религия является тем единственным предметом, о котором нельзя высказываться искренне. Ее купил преклонных лет генуэзец, исполнявший все ее прихоти; он же привез ее в Тулузу. Когда она говорила о нем, хрустальный смех ее разбивался вдребезги и в голосе начинала звучать ненависть. Она с грустью вспоминала о своей родине, где все любили искусства; она считала христиан кем-то вроде дикарей, которыми движет только страсть к роскоши.
Она то и дело предлагала мне что-нибудь отведать или выпить, и я даже растерялся. Исполнив мелодию на дарбуке, она заплакала. Потом рассмеялась еще звонче, чем раньше, скинула с себя большую часть одежд и принялась танцевать.
Близился вечер. Я лежал на мягких шкурах. Долетавшие из сада запахи гиацинтов и роз смешивались с ароматом неизвестной мне смолы, которую она время от времени подбрасывала в курильницу с тлеющими угольями. Непонятное опьянение охватило меня. Хотя утром я, по обычаю клириков, старательно сбрил бороду, Сезелия сказала мне, что я колюч, как крестьянин; она приблизила свою щечку к моей щеке, потерлась об нее и тут же отстранилась, утверждая, что оцарапалась. Наслаждаясь красотой предвечернего часа, я в глубине души считал себя жертвой чародейства.
Устроившись рядом со мной, Сезелия болтала не переставая; неожиданно произнесенное ею имя заставило меня насторожиться. Имя принадлежало генуэзцу, построившему для нее этот дом и обустроившему его в арабском стиле; генуэзец очень хотел, чтобы ей в нем понравилось и она бы не пыталась его покинуть. Генуэзца звали Фолькет. И нового епископа Тулузы, чье скандальное избрание Папа утвердил совсем недавно, тоже звали Фолькет.
В Провансе и Лангедоке этот Фолькет прославился своей неуемной страстью к женщинам, а также дурными стихами, которые сочинял для них. Он был уродлив и неотесан, и в любви его постоянно преследовали неудачи. После многих лет распутной жизни он решил сделать церковную карьеру, так как известно: быстрее всех разбогатеет тот, кто сделается церковником. Его обуяла жгучая и всеобъемлющая ненависть к окситанцам, ибо окситанские женщины отказывали ему. Он принадлежал к редким людям, способным творить зло совершенно бескорыстно.
— Ну да, епископ, именно этим званием он беспрестанно похваляется, — ответила Сезелия, пожимая плечами.
Услышав имя Фолькета, я, видимо, так помрачнел, что не успел я подумать об опасности, которая могла мне угрожать, как Сезелия поспешила успокоить меня:
— Среди дня он не придет. Он служит мессу в соборе Сен-Сернен. Сегодня должны срубить какое-то большое дерево.
Она еще не договорила, а я уже был на ногах. Схватив ее за хрупкие плечики, я принялся трясти ее:
— Ты уверена? Дерево перед Сен-Серненом?
Она ответила, что уверена: наверное, сейчас его как раз и рубят. А тулузцы, видно, и в самом деле лишены здравого смысла, раз придают такое большое значение жизни и смерти какого-то дерева.
Надо сказать, эта невеселая история тянулась уже целый год. Тысячелетний дуб, позволявший многочисленным птицам вить в его ветвях гнезда, высился перед главным входом собора Сен-Сернен. Он загораживал проход в собор, а его густая крона не пропускала в собор солнце. Он был старше собора, старше самого города. У него на глазах готы сменили римлян, а сарацины готов. Певчие жаловались, что весной во время вечерни их песнопения не слышны из-за шума, производимого ласточками и воробьями. Говорили, что исполнить в ветвях дуба свою песню прилетал даже соловей — но только в ночь праздника святого Иоанна. В его корнях, уходящих в земную глубь, и в крыльях живущих на его ветвях птиц жила душа Тулузы.
И вот приор монастыря Сен-Сернен, желчный и злобный старикашка с больной печенью, решил срубить дуб. Он имел на это право, так как дерево росло на земле, принадлежавшей монастырю. Консулы воспротивились. Граф Раймон заявил, что умывает руки. Дело отложили до суда нового епископа, выборы которого должны были вот-вот состояться. Тем времен любовь народа к дубу возрастала.
Я живо чувствовал эту любовь. Держа Сезелию за ворот расшитой серебром туники, я заставил ее рассказать все, что она знала. Фолькет приказал срубить дуб до наступления темноты. Накануне он сообщил ей, что жители Тулузы еще более дурные христиане, чем она, сарацинка. Уничтожая объект их языческого поклонения, он намеревался унизить их.
Не выдержав моей хватки, туника Сезелии разорвалась, и передо мной, словно трепещущий цветок, выпавший из прекрасной вазы, предстала ее обнаженная грудь. Увидев, что я направился к двери, она властным тоном приказала мне остаться. Я не намерен был слушаться ее, но на прощание помахал рукой.
Молниеносно выхватив из ближайшего сундучка крошечный кинжал, она бросилась за мной в сад и попыталась меня ударить. Туника ее разорвалась окончательно, и она отбросила ее. Стоя меж двух тисов, словно меж двух мрачных стражей, она напоминала золотую статую с сиреневыми глазами. Она осыпала меня бранью на незнакомом мне языке, а потом попыталась ударить кинжалом, и мне пришлось сжать ей запястье. Она упала на песок — побежденная Эринния со смуглой, словно покрытой бронзой, кожей, вся в пене растрепавшихся волос. Обернувшись, я увидел, как она бросила мне вслед горсть песка и розовых лепестков. Очутившись на улице, я помчался по направлению к Сен-Сернену. Тело мое преисполнилось необычайной легкости. Настроение было приподнятое.
Из окон выглядывали любопытные. Люди бежали, на ходу спрашивая друг у друга, что случилось. Какой-то толстяк громко призывал жену затянуть ему пояс. Заступ, брошенный из окна, чуть не угодил мне в голову. На улице Сен-Ром я смешался с толпой, двигавшейся в ту же сторону, что и я; в толпе я узнал самые последние новости.
Консулы только что встречались с графом Раймоном. Граф молча смотрел на них, а потом, подбросив в воздух монетку, сказал, что, если выпадет решка, он запретит епископу рубить дуб. А когда выпал орел, лицо его просветлело, и он сказал, что ничего не может сделать. Арнаут Бернар хотел послать на защиту дуба отряды городского ополчения, но другие консулы побоялись поддержать его.
Улицы на подступах к собору Сен-Сернен преграждали солдаты. Затерянный в толпе, я стал призывать горожан продвигаться вперед несмотря ни на что и немедленно ощутил, насколько непривычно прозвучал мой голос и как далеко разнеслись его звуки. Люди вокруг смотрели на меня с удивлением и восхищением. А когда я убедил их в том, что кучка солдат не сможет противостоять народу Тулузы, мои слова тотчас облетели площадь, а вскоре их знал уже весь город.
Людская волна подхватила меня и вынесла в первый ряд, прямо напротив сержанта; тотчас рука моя почувствовала неприятный холод, исходивший от его кирасы; такой холод обычно охватывает при прикосновении змеи.
Подобно тому как многократно усилилось звучание моего голоса, многократно возросла и моя сила. Я с легкостью отбросил стоящего передо мной закованного в броню человека, и со всех сторон послышался радостный клич; затем, следуя моему примеру, толпа устремилась на площадь.
Она достигла цели в ту самую минуту, когда на ствол древнего дерева обрушились первые удары топора. А так как, желая заставить горожан молчать, епископ повелел служить торжественную мессу, песнопения и звуки органа зазвучали одновременно со стуком топоров.
Для рубки дерева наняли палача и его подручных. Я увидел, как их отвратительные лица перекосило от страха и как стоявшие в два ряда монахи из монастыря Сен-Сернен разбежались в разные стороны, словно листья, гонимые ветром.
Хаос царил неописуемый. Сбившись в кучки, солдаты укрывались щитами от летевших в них камней. Всадники с трудом сдерживали коней и наносили удары наугад, оставляя за собой шлейф стонов.
Несколько храбрых молодых людей, узнав меня, взяли меня в кольцо. Я слышал их крики: «Дальмас! Это Дальмас!» Мы обвили дуб человеческой цепью, и каждый поклялся умереть, но не сдаться.
Неожиданно на улицу между приютом Св. Раймона и монастырем железной стеной выдвинулся отряд всадников. Древками копий всадники молотили всех, кто оказывался рядом, — словно молотили зерно. Другая железная стена надвигалась со стороны улицы Тор: еще немного, и она выдвинется на площадь. Бледнее выбеленного известкой фасада собственного дома, консул Арнаут Гилаберт раскинул руки и, уподобившись тучному Христу, умолял нас прекратить оборону дуба и разойтись. Справа, за серебром кирас, мелькали красные кафтаны палачей.
Я понял, что дерево обречено. Тогда громовым голосом, только что дарованным мне Богом, я крикнул:
— Давайте сожжем его!
У меня не было никакого плана, но уже через несколько секунд мне вручили пучок горящей соломы, и я услышал, как люди на разные голоса повторяли:
— Правильно, сожжем дерево!
В стволе дуба были многочисленные дупла, заполненные природным мусором, высохшим и легко воспламеняющимся. Едва мой факел упал в одно из таких дупел, как из него с треском вырвался длинный язык пламени, перекинувшийся на верхние засохшие ветки. На площади заплясали громадные огненные блики, заискрились сияющие доспехи, а на лицах людей в окнах отразился неизбывный ужас.
Огонь, заплясавший в стеклах витражей, озарил внутреннее убранство церкви светом бедствия. Как раз в момент вознесения гостии. Стремясь то ли предотвратить опасность, то ли удовлетворить свое прежнее трубадурское пристрастие к зрелищам, Фолькет прервал службу. Надменный, в пышном епископском облачении, он пересек неф и, стоя под порталом собора, протянул гостию народу.
С оглушительным хлопаньем крыльев сотни птиц, свивших гнезда среди густых ветвей дуба, разом поднялись в воздух, образовав облако, окрасившееся пурпуром огненных языков. А пока дерево занималось, пока птицы взлетали ввысь, пока злой епископ возносил тело Христово, я заметил, что все взоры устремлены в ином направлении — в бездонное пространство неба.
Я тоже стал смотреть туда. Забравшись на вершину колокольни, какой-то тип обеими руками обнимал остроконечный купол; ноги его не находили опоры, купола не было видно совсем, а потому казалось, что человек этот стоит в пустоте с крестом на голове. У всех присутствующих разом вырвался испуганный вскрик. Человек поднял руку, сорвал крест и кинул его в пустоту. В течение крохотного момента времени каждый мог видеть, как человек этот рванулся еще выше, желая, видимо, улететь в небо, — и стал падать вниз, задевая за перекрытия каждого этажа колокольни; наконец он плашмя рухнул на могильный камень возле бокового придела.
Последовал ужасающий вопль. И я, бросившись бежать вместе со всеми, пробежал мимо упавшего. Череп его раскололся, но лицо можно было узнать. В бездне зрачков угасали отблески исступления. Мне показалось, я увидел в них отражение призрачного собора со свечами без огней и органом без звука, о великолепии которого он рассказывал мне накануне и куда сегодня, сейчас он отправился.
Я затерялся в толпе. Долго шел наугад, пытаясь вернуть себе спокойствие. Меня мучила совесть, ведь я погряз в грехе и забыл, что меня ждет отец. А при воспоминании об обуглившемся дубе, о лишившемся креста соборе Сен-Сернен по щекам моим заструились слезы.
Этот поступок поселился в недрах моей души задолго до того, как был совершен. Ибо ни один поступок не совершается просто так: он подобен растению, у него есть семя и корни, и он медленно прорастает к свету своего совершения.
Не знаю точно, когда первый набросок моего поступка возник на том внушительном полотне, где Господь рисует картины безумия и ужаса. Наверное, когда мне пришлось скрываться от церковного правосудия. Некоторое время я выходил на улицу только с наступлением темноты, отец сопровождал меня, а когда улицы перегораживали цепями, отводил домой.
Это могло произойти в тот раз, когда я вновь встретился с папским легатом Пьером де Кастельно, уже виденным мною мельком в аббатстве Меркюс. В городе становилось все больше приверженцев альбигойской ереси, и легат велел без разбора сажать в тюрьму всех, на кого ему доносили трусы и осведомители. Исполнителями его воли стали тамплиеры и рыцари ордена святого Иоанна Иерусалимского, обосновавшиеся на улице Дальбад в двух стоящих друг против друга крепостных замках. Эти рыцари не подлежали юрисдикции ни графа Раймона, ни капитула, а подчинялись только Папе и его легату.
В тот день Пьер де Кастельно выехал из Нарбоннского замка и поскакал по берегу Гаронны. Видимо, он приезжал к графу требовать одобрения новых арестов. Его сопровождал всего один слуга, ехавший следом и, как и господин, не имевший с собой ни копья, ни меча. Ненавидимый всеми жителями Тулузы, легат нарочно ездил по городу без оружия, зная, что находится под защитой решений Латеранского собора. Я видел его голубые глаза навыкате, желтое как пергамент лицо и два красных пятна на скулах, проступавших, когда он был разгневан, то есть практически постоянно. Когда он, проезжая мимо, словно огромным крылом, коснулся меня своим плащом, во мне всколыхнулось нечто темное, внутри которого находился зародыш будущего поступка.
Прошло несколько месяцев, но меня никто не беспокоил. Я снова стал встречаться с друзьями и обнаружил в них большие перемены. В душах проклюнулись ростки ненависти. Каждый страдал от несправедливости, и эти страдания возымели самые разные последствия. Монах Петр вновь вернулся к неумеренному пьянству и вдобавок заделался настоящим фанатиком.
«Ты видел Иисуса?» — сурово спросил он меня, словно желал узнать о чем-то таком, что с вами случается каждый день. А когда я ему ответил, что нет, он обругал меня и сказал, что от меня уже издалека разит ересью.
Мой друг Самюэль Манассес пребывал в постоянном возбуждении, и волнение его возрастало. Он жил в предчувствии несчастий, которые, как ему казалось, ожидали его семью и его самого. Худой и бледный, он шел по улицам предместья, а дети кричали ему вслед: «Вот идет привидение!» Он помогал отцу лечить больных и читал Платона. Мечтал отправиться на Восток, чтобы встретиться с еврейским философом Маймонидом; он был убежден, что научится у философа жизненной мудрости, узнает секрет, таящийся под зримой оболочкой вещей.
Однажды, выйдя спозаранку из дома и дойдя до крепостной стены, я заметил под аркой ворот Вильнев небольшой отряд тамплиеров. И мне показалось, что в середине отряда я разглядел худую фигуру легата в монашеском облачении, которое он надевал для участия в обрядах. Впереди ехал трубач и через равные промежутки времени издавал призывные звуки. Всадники торопились, и я помчался вслед за ними.
К великому удивлению, я увидел, как они обогнули виселицу и направились к кладбищу, где были похоронены святоши и жертвы чумы. Смешавшись с людьми, которых, как и меня, привело туда любопытство, я увидел разрытую могилу и рядом — жизнерадостную физиономию Танкреда, палача из владений епископа. Ногой он удерживал охапки цветов, а его подручные вытаскивали из могилы гроб. В этой могиле в прошлом году похоронили Мари-суконщицу; в Тулузе ее считали ясновидящей.
При жизни Мари слыла святой. Целый день она штопала одежду в крохотной лавчонке своего отца на улице Сен-Ром, бормоча молитвы. Иногда она, отложив шитье, зазывала в дом призраков с улицы, которых видела только она одна. Или предсказывала, что должно случиться, — и никогда не ошибалась. Как-то раз моя мать — а она очень любила Мари — привела меня к ней. Помню, как Мари холодными как лед руками дотронулась до моего лба и тут же их отдернула, содрогнувшись от страха. Под влиянием Пейре Мауранда она обратилась в альбигойскую ересь. Ее последнее пророчество передавали из уст в уста. Она утверждала, что злой дух явится в Тулузу в облике трех мерзостных страшилищ: мужа в митре, мужа в красном и мужа в латах. Первым назвали епископа Фолькета. Вторым — Пьера де Кастельно. Теперь боялись появления третьего. В двадцать пять лет Мари-суконщица умерла; перед смертью она попросила похоронить себя на кладбище, где покоились умершие от чумы. Огромная толпа, провожавшая ее в последний путь, распевала гимны.
А сейчас палач разбивал ее гроб ударами заступа. Так приказал Папа Иннокентий[9]. Души еретиков были осуждены на вечные муки, а значит, тела их не имели права покоиться в земле. Судебное постановление вынесли накануне. Прах Мари-суконщицы предстояло развеять по ветру. Но в гробу, где уже год покоится усопшая, найдут совсем не прах. Прошел слух, что, когда откроют крышку, из гроба повеет сладким ароматом и все увидят просветленное лицо Мари, такое же, каким оно было перед смертью, только с закрытыми глазами.
Я пробился в первый ряд. Гроб поставили вертикально и откинули крышку. Я увидел почерневшую мумию; отсутствие глаз и на удивление длинные, торчащие вперед зубы, придавали ей вид, поистине отвратительный. Полусгнившие одежды скрывали тело, но я был уверен, что его более не существовало. Пьер де Кастельно развернул пергамент и, повернувшись лицом к голове покойной, зачитал приговор церковного суда.
Какой-то старик в лохмотьях дернул меня за руку. Я узнал Пейре Мауранда. Он вывел меня за ограду кладбища. Он, похоже, и не печалился, и не возмущался. Только гораздо позднее понял я смысл сказанных им тогда слов:
— Живое тело наделено силой притяжения, оно притягивает душу. Счастливы те, чье тело стремительно растворилось, позволив душе взлететь в высшие приделы, где бренная оболочка больше не отделяет людей друг от друга! Наверное, Мари еще удерживали земные привязанности или воспоминания, возможно, она привыкла к своему утюгу. Но только что заступ палача освободил ее навсегда.
Накануне Страстной пятницы я сопровождал своего друга Самюэля Манассеса на собрание еврейских нотаблей, куда он отправился вместо отца, вызванного к больному в квартал Сен-Сиприен. Я ждал его, прогуливаясь возле двери раввина, в доме которого происходило собрание. Когда друг мой вышел, я увидел, что он еще бледнее, чем обычно. Я спросил у него, что случилось.
Согласно старинному обычаю, в Страстную пятницу кто-нибудь из проживавших в городе иудеев обязан был во время мессы подойти к дверям церкви Сент-Этьен и трижды постучать в дверь. Священник открывал ему и спрашивал его имя. Тот отвечал: «Я такой-то, и это мой народ распял Иисуса». Тогда священник давал ему пощечину, а люди, собравшиеся на площади, с гиканьем и свистом провожали его до дома.
Благодаря просвещенному правлению графов Тулузских этот обычай практически вышел из употребления. Священник слегка касался щеки еврея, а толпа не устраивала никаких буйств. Накануне члены еврейской общины, собравшиеся у раввина, тянули жребий, чтобы узнать имя того, кто постучит в дверь церкви Сент-Этьен.
— Им оказался мой отец, — дрожащим голосом произнес Манассес.
Я ответил ему, что не вижу особых причин для волнения.
— У моего отца нет недостатков, обычно присущих людям, и мне часто кажется, что Господь пожелал сделать из него образец совершенства. Но его иногда обуревает гордыня. О! Очень редко, и он немедленно в этом раскаивается. Мне кажется, он воспримет исполнение завтрашней миссии как унижение, и мне горько, ибо наказание, которое ему суждено претерпеть, незаслуженно.
Когда мы пришли в дом Исаака Манассеса, хозяин уже ждал нас. Еще раньше было договорено, что Самюэль прочтет мне несколько отрывков из недавно раздобытой им рукописи Маймонида. Доставая сундук и вынимая хранившуюся там рукопись, старый лекарь спросил, кого из его единоверцев, собравшихся в доме раввина, избрали для исполнения завтрашней миссии. И я услышал, как Самюэль назвал имя Левия, менялы с улицы Нобль. Потом он как ни в чем не бывало прочел мне несколько страниц возвышенной философии, из которой я не понял ровным счетом ничего, но все равно выразил свой восторг — чтобы доставить ему удовольствие.
На следующее утро, в час мессы, я отправился на площадь Сент-Этьен. Там собралась необычно многолюдная толпа. Я спросил, что происходит, и несколько горожан ответили мне, что пришли посмотреть на новое исполнение старого обряда. Пьер де Кастельно решил, что в Страстную пятницу священник не должен марать руку прикосновением к еврею. Пощечина — это наказание, исполнять которое должно палачу.
Я вскочил на каменный бортик бассейна, окружавшего расположенный посреди площади источник, чтобы поверх голов разглядеть происходящее перед дверью церкви. Дверь медленно приоткрылась, и в проеме показался сиреневый плащ и черная шляпа, какие обычно носили еврейские нотабли. Но плащ казался слишком длинным, а шляпа наползала на глаза. А фигура жертвы выглядела исключительно тщедушной. Внезапно над тщедушной фигуркой нависло широкое ухмыляющееся лицо палача. Я увидел, как, подобно боевой палице, взметнулся кулак в железной перчатке и опустился на еврея; тот рухнул на землю.
Когда он поднялся, я узнал Самюэля Манассеса. По его бледному как воск лицу бежали два струйки крови. Он зашатался, и в эти несколько секунд за его спиной мне удалось разглядеть склоненные головы христиан, выстроившихся в каменной галерее под капителями центрального нефа. Свечи оплывали, словно корчащиеся в муках души, а Христос на алтаре казался еще более призрачным, чем фантомы грядущих снов.
Дверь за Самюэлем закрылась, толпа отхлынула, оставив после себя пустое место. Никто не припоминал, чтобы жители Тулузы, собравшись вместе, когда-либо выказывали ненависть к евреям. Но сейчас при виде бледного и окровавленного молодого человека толпа разразилась проклятиями и ощетинилась взметнувшимися кулаками. Впрочем, несчастному не суждено было пересечь жуткую пустоту, отделявшую его от разъяренной людской стены. Он озирался по сторонам, словно ища поддержки, выхода из мира насилия, куда его неожиданно забросили, и вдруг упал, вытянувшись во весь свой рост. Он был мертв.
С этой минуты меня начало преследовать навязчивое видение. В первый раз я увидел его во время похорон Самюэля Манассеса. Евреев разрешали хоронить только после захода солнца, а кладбище их располагалось в самом дальнем углу квартала Сен-Сиприен. В сумерках процессия двинулась по берегу Гаронны. Четыре молодых человека несли гроб, где по настоянию Исаака Манассеса на груди его сына лежала заумная рукопись Маймонида. Единственный христианин, я шел позади всех.
И тут мимо меня на коне бесшумно промелькнул Пьер де Кастельно, такой же, каким я видел его несколько дней назад, когда он проезжал здесь же, с глазами навыкате и пятнами на скулах. Я ощутил прикосновение его плаща и в предзакатных сумерках увидел, как он встал во главе похоронной процессии и с надменным видом поехал впереди.
Не думая о том, каким образом конь легата неслышно двигался по каменистому берегу и почему никто не удивился неподражаемому бесстыдству папского прислужника, я бросился вперед и обогнал процессию, чтобы схватить под уздцы коня молчаливого всадника и заставить его освободить дорогу покойнику. Но я не нашел его. А так как ворота возле моста были открыты, я решил, что он скрылся через них. Затем я заметил его немного поодаль и вернулся обратно; я ясно видел: он уже не шествовал впереди, а следовал за процессией.
Но закутанных в фиолетовые плащи и надвинувших поглубже шляпы евреев, казалось, нисколько не возмущало присутствие всадника. Они удрученно следили за мной глазами, задаваясь вопросом, отчего этот христианин, давний друг покойного, размахивает руками и бессмысленно бегает взад и вперед.
Отец хотел пристроить меня как можно лучше, и это ему удалось. Однажды утром он велел мне надеть самую красивую одежду, а потом объявил, что нас ждут в Нарбоннском замке. Он намеревался представить меня графу Тулузскому, который из уважения к услугам, оказанным ему моим отцом, обещал поспособствовать моему устройству.
Я волновался, хотя знал, что граф Раймон отличается поразительным простодушием. Не высокое положение великого графа Тулузского заставляло трепетать мою душу. Я волновался потому, что мне предстояло встретиться с человеком, чья доброта славилась во всем христианском мире. Я по наивности своей верил, что добродетели накладывают свой отпечаток на внешний облик, оставляют свои знаки, а потому, увидев графа, я бы не удивился, если бы заметил вокруг его головы сияющий ореол.
Когда нас ввели в зал, граф, словно школяр, сидел за длинным мраморным столом, где на столешнице мозаикой был выложен его герб: золотой крест на черном ключе. Он пил белое вино, только что доставленное из Гиени. Не обратив внимания на мое приветствие и презрев обычные церемонии, он заявил нам, что вино, на его вкус, чуточку сладковато и ему хочется, чтобы мы отведали его и высказали свое мнение. И он велел принести нам стаканы.
Когда мы с отцом заявили, что вино и в самом деле приторное, он вполне удовлетворился нашим ответом. Потирая руки, он дружелюбно уставился на меня своими маленькими волчьими глазками, затем хлопнул меня по плечу и со смехом проговорил:
— Так это ты забил в набат в аббатстве Меркюс в тот день, когда туда приехал… — Имени легата он не произнес. — Ты храбрый парень, такой мне и нужен. Я беру тебя на службу. К своим обязанностям приступишь уже сегодня. Люблю скорые решения.
Неспособность к принятию решений граничила у него с болезнью. Поэтому в мелочах он и в самом деле старался решать все мгновенно, убеждая таким образом себя в том, что он человек действия.
— Видишь, это Тибо, — добавил граф, — он расскажет тебе, что надо делать.
И указал на оруженосца, разливающего вино; неуклюжий на первый взгляд увалень глазки имел плутоватые: таких типов у нас в краю много.
— Теперь ты всегда будешь пить кислое вино из Комменжа.
Отныне, встретив меня, граф вспоминал свою шутку про вино, окликал меня, подмигивал и повторял:
— Каково, а? Несчастные жители Гиени! Пить переслащенное вино!
В Нарбоннской крепости у графа был собственный вигье, свои рыцари и свои воины. Но сам он жил на улице Нобль, в недавно построенном доме, окруженном большим садом. У дома была своя легенда и своя тайна. Немало прекрасных горожанок после тушения огней приходили в этот дом к графу. Говорили, что король Арагона, желая снискать его дружбу, прислал ему в подарок арабских пленниц необычайной красоты, и теперь граф имел такой же гарем, как у короля Арагонского. Вечерами из его дома доносилось пение, а под деревьями мелькали огоньки. Будучи пять раз женат, граф Раймон продолжал любить всех своих жен: тех, которых отверг, и ту, которая умерла. Когда кто-то произносил имя Жанны Английской, он плакал: эта королева так сильно его ревновала, что из-за этого наверняка не попала в рай. Он состоял в переписке с графиней Беатрис, по его приказу удалившейся в один из монастырей в Безье. Каждая связь, даже мимолетная, будь то со знатной дамой или с бедной девушкой, причиняла ему хлопоты и печали. И только среди диковинных животных, собранных в саду на улице Нобль, он обретал утешение.
В этот сад меня и отвел Тибо.
Он сказал мне, что, хотя я и новичок, сеньор полностью доверяет мне. Он знает, что я находился на площади возле Сен-Сернена, когда рубили дуб, и предложил поджечь дерево. Тибо был неразговорчив, зато умел слушать, и своими речами я быстро внушил ему великое восхищение. Он усовершенствовал мое мастерство в обращении с оружием, научил управляться с доспехами, правильно вязать и спускать соколов.
Я видел графа Раймона каждый день, и с каждым днем он выглядел все более озабоченным. Когда он проходил мимо вольеров, слушая неумолчный трепет крыльев, его маленькие глаза больше не светились радостью. Павлины семенили ему навстречу, желто-голубой ара садился ему на плечо, ручной аист, которого он называл двадцать пятым консулом, бежал за ним, щелкая клювом.
— Знаешь ли ты, — обратился он как-то раз ко мне, — что альбигойские еретики запрещают убивать любых животных, даже мух? И я защищаю их и люблю именно за то, что они проповедуют уважение ко всем живым существам.
Ему на руку села горлица. Он осторожно поднял руку, чтобы на птицу упало солнце.
— Посмотри, как искусно Господь изукрасил оттенками ее оперенье, как мастерски перешел от белого к стальному серому, а затем к синеве, какой не бывает даже на небе. Воистину, проливать кровь — великий грех.
Я знал: с прошлого года граф Тулузский перестал ходить на охоту.
Граф продолжал, обращаясь уже к невидимому собеседнику:
— Еретики правы во многом. Но тогда в чем же непогрешимость Папы? Впрочем, у них есть одна вещь, которую я не могу понять… — Он взглянул на меня, и лицо его озарилось улыбкой. — Я не могу понять, как можно найти совершенство в целомудрии.
Тогда я не знал, что вновь увижу его улыбку очень не скоро.
Вечером того дня по Тулузе прошел слух, что граф Тулузский отлучен от Церкви. Церемония состоялась в церкви Сент-Этьен, в присутствии нескольких священников. Говорили, когда легат швырнул на пол свечу и стал топтать ее ногами, подол его платья загорелся. Желающих, согласно обычаю, пронести открытый гроб перед домом отлученного, не нашлось, и легат с епископом, опасаясь вызвать недовольство жителей города, отказались от этого обряда.
В то же самое время стало известно, что легат покинул Тулузу и отправился в Рим. Странно, но его отъезд, нисколько не поколебал моих ощущений, и мне по-прежнему казалось, что он тайно присутствует подле меня. По мере того как расстояние между ним и мной увеличивалось, моя одержимость этим человеком становилась более выраженной и более частой. Она даже преумножилась по причине подобной же одержимости, тень которой я увидел в глазах графа Раймона.
В то время отлучение не было таким страшным наказанием, как сегодня, а в Тулузе тем более. Для большинства Церковь была синонимом разврата и симонии. Всюду циркулировали слухи, что со времен первых христиан таинства утратили свою святость, духовенство погрязло в заблуждениях, живая плоть Церкви, словно под действием яда, неустанно подтачивающим организм, превратилась в гниющую. Богатство и наслаждение вытеснили обет бедности. Теперь Сатана обитал в храмах, плескался в воде для крещения, прорастал в хлебе для евхаристии. Священники служили во имя его. Издалека Рим напоминал Вавилон, где под проклятым крестом восседал Антихрист с каменным сердцем.
В первый день граф не пожелал никого видеть — провел его со своими птицами, и мы с Тибо слышали, как он то и дело обращался к любимому аисту, как к единственному, кому мог доверять и кто мог дать ему полезный совет. На второй день он велел призвать к нему коннетабля, вигье и советника капитула Арнаута Бернара, известного своими мудростью и отвагой. Они заперлись и долго о чем-то разговаривали. Затем граф приказал Тибо приготовить его оружие и самого быстрого коня. Мы знали, что все воины, находившие в Нарбоннском замке, уже были на ногах, готовые выступить в поход.
Правой рукой держа на весу кожаный пояс, граф мерил шагами переднюю собственного дома. Неожиданно он спросил меня:
— Если бы я, отказавшись исполнить распоряжение Папы, сунул бы голову легата в его сундук и, опечатав его своими гербовыми печатями, отправил в Рим, разве Юг не поддержал бы меня? Арнаут Бернар советует мне именно так и поступить, и он прав. Но почему он настаивает на этом? Кто знает! Кто знает! Хотя прошло много лет, он, быть может, еще не забыл историю со своей женой.
Говорили, что жена Арнаута Бернара — теперь уже совсем старуха — в молодости любила графа и призналась ему в любви.
На следующий день на рассвете мы поскакали по дороге на Каркассонн. Граф решил схватить легата и держать его в заложниках до тех пор, пока тот не снимет с него отлучение. Он взял с собой всего пять десятков всадников, но на случай, если бы легату удалось укрыться в Монпелье или каком-нибудь укрепленном аббатстве, граф приказал держать наготове небольшое войско под командованием коннетабля.
Когда впереди показались башни Каркассонна, граф неожиданно велел остановиться. Лицо его просветлело. В сторону Тулузы во весь опор помчался гонец. Войско не потребовалось. Коннетабль вместе с солдатами мог возвращаться домой.
— Есть только один способ действовать, — повторял граф, — мириться, обещать, хитрить.
Тем не менее легата следовало настичь раньше, чем он пересечет границу владений графа. Мы переночевали в Каркассонне и рано утром тронулись в путь. В Безье мы узнали, что легат провел в городе целый день, совещаясь с местным епископом. Возможно, он задумал провести обряд отлучения во всех соборах Юга. В Монпелье нам сообщили, что легат два часа назад выехал из города, а перед этим имел долгую беседу с епископом.
Мой конь, более резвый, чем его собратья, унес меня вперед. У меня было такое чувство, будто сейчас я осуществлю свою мечту, настигну то самое наваждение, которым давно уже одержим мой мозг.
Наконец, прибыв в Сен-Жиль, порт на берегу Роны[10], мы узнали, что легат недавно проследовал в аббатство и собирается там заночевать.
Сен-Жиль был личным фьефом графа Тулузского, с крепостным замком и гарнизоном. Но в аббатстве, открыто выступавшем против графа, давно уже решили, что они подчиняются только Папе.
— Используя подобные заявления как предлог, я мог бы по камешкам разнести эту чертову обитель, — сказал нам граф, указывая на высившиеся подле холма стены, мощные, словно стены крепости.
Но на следующее утро, с восходом солнца, граф один, с непокрытой головой, пешком отправился к воротам аббатства и смиренно попросил дозволения повидать легата. Тот велел передать, что нога отлученного не смеет ступить на территорию аббатства, и приказал графу ждать в крепости: легат сам придет к нему.
— Я встречу его в шлеме и с мечом в руке, — сказал нам граф. — Мы еще посмотрим, кто кого!
И он приказал надеть на него доспехи и положил перед собой меч. Но часы шли, а легат и не думал являться в замок. Кроме наспех съеденного завтрака, граф с самого утра ничего не ел. Не успел отойти от долгого путешествия в седле. Он позвал нас, Тибо и меня, чтобы мы сняли с него кирасу и принесли ему вина.
— Захватите стаканы и для себя, — добавил он.
Едва мы успели принести заказанное им вино из Арля, как раздался звон, захлопали двери и совершенно бесшумно, так что никто не услышал даже шарканья сандалий, перед графом возник легат.
Папский легат имел право входить куда бы то ни было без предупреждения. Однако из вежливости обычно он этим правом не пользовался. На нем была монашеская ряса, которую он надевал крайне редко, используя полученное легатами право носить светское платье: своим великолепием посланцы Папы нередко затмевали роскошь самых знатных сеньоров. Мы привыкли видеть Пьера де Кастельно в пунцовой шляпе и малиновом стихаре. Сейчас он показался нам маленьким и ничтожным. Он стоял молча, вперив взор в лежащий на столе обнаженный меч, бутылку и три стакана, предательски свидетельствовавшие о панибратском обращении графа со своими прислужниками. В застывшей позе легата и его пристальном взоре сквозило полнейшее презрение.
Граф повелительным жестом приказал нам выйти.
Ни Тибо, ни я так никогда и не узнали, о чем говорили эти двое мужчин. Если верить тому, что позднее рассказал граф своим близким, он держался с легатом надменно, и из-за этого никаких договоренностей достигнуто не было. Более вероятно, что легат грозил графу, граф умолял легата, но все безрезультатно.
Прошло довольно много времени, когда мы наконец увидели, как одинокая фигура монаха спустилась по ступеням замка и направилась в сторону аббатства. Я смотрел ей вслед. Легат шел прямо, словно стесняясь своего маленького роста, и по тому, как он то и дело оборачивался, я понял: опасается, как бы стрела из арбалета не угодила ему прямо промеж лопаток.
Из комнаты, где находился граф, не доносилось ни звука. Когда совсем стемнело, мы с Тибо решились зажечь свечи и войти к нему. Бутылка опрокинулась, и вино растеклось по каменному полу. Склонившись над столом, граф лбом прижимался к клинку: возможно, прикосновение холодной стали доставляло ему облегчение. Когда он поднял голову, мы увидели, что он плачет. Но он тотчас задул свечу — в надежде, что мы не успели заметить его слез. Затем тихим голосом попросил нас не беспокоить его до завтрашнего утра. Закрывая за собой дверь, мы услышали, как он прошептал:
— Я пропал! Погиб навеки!
Мы с Тибо вышли из замка и направились к сооруженной над водой балюстраде, откуда открывался вид на порт. От ветра рангоуты и мачты качавшихся на воде галер тихонько поскрипывали. Там, за рекой, по ту сторону крепостной стены тянулись сумрачные лагуны Эрмитана, и я видел, как отблески вечернего света отражались от соляных пригорков, образуя марево и миражи. Паломники, легко узнаваемые по нашитым на груди крестам, шли в город и, проходя мимо нас, окидывали нас недобрыми взорами. Мне казалось, все это я уже видел и события, которым предстояло случиться, уже были кем-то расписаны в мельчайших подробностях.
Внезапно я повернулся к Тибо:
— Я только сейчас понял, окончательно понял, когда увидел, как легат смотрит на вино и стаканы, что предсказание Мари-суконщицы сбылось. Мы только что видели живое воплощение духа зла.
Вместо ответа Тибо опустил голову. А я продолжал:
— Я часто задаю себе вопрос: почему люди безропотно терпят несправедливо причиненное им зло?
— Потому что боятся, — ответил он. — Все люди трусы. Все дрожат за свою драгоценную жизнь.
Не в силах сдержаться, я расхохотался и тут же услышал, как эхо, преумножив раскаты моего хохота, придало им какие-то странные неумолчные модуляции.
— Что с тобой? — спросил Тибо.
— Просто я не боюсь за свою жизнь.
В эту минуту поступок, который я намеревался совершить, выскочил из меня и встал между мной и моим товарищем, словно оживший призрак. Тибо увидел его с такой же четкостью, с какой видят человека, стоящего у вас на пути. И когда я быстро зашагал в сторону замка, он потрусил за мной, на ходу спрашивая, что я собираюсь делать. Я не отвечал, но и он не отставал.
Я действовал словно во сне — отправился в отведенный для слуг зал, который в этот час был пуст, и быстро собрал необходимое оружие. Тибо последовал моему примеру, хотя я и уговаривал его отправиться в трапезную, ибо час трапезы настал, а опоздавшим еды не давали. Не обращая внимания на уговоры, он последовал за мной в конюшню. Потом вскочил на коня и поскакал следом.
Я направился к аббатству, смутно предполагая, что постучу в ворота, если потребуется, уложу на месте привратника и силой проникну внутрь. Когда я был за сотню метров от ворот, Тибо схватил меня за руку и вынудил остановиться. Под ясным звездным небом мы увидели широко распахнутые ворота.
Блистая доспехами в свете факелов, из ворот медленно выезжали всадники. Не слышно было ни разговоров, ни бряцанья оружия: тишина вершилась по приказу.
— Это он, — прошептал Тибо, указывая на человека, ехавшего последним.
Помимо нескольких слуг эскорт легата состоял из двух десятков солдат, все они были уроженцами Рима и принадлежали к личной гвардии Папы. Направлялись они не в нашу сторону. Свернув налево, они поехали по узкой тропе, бегущей вдоль Роны, и мы последовали за ними. Нам не пришлось долго гадать, куда они держат путь. В нескольких сотнях метров от аббатства была пристань для парома, которым пользовались жители Бокэра, и грязный трактир. Всадники остановились и спешились. Опасаясь, как бы граф не предпринял против него ночную вылазку, легат решил переправиться через Рону не в Сен-Жиле, а выше по течению.
— Ночь дарует советы, — в упор глядя на меня, произнес Тибо.
Только спустя час после того, как свет в окнах трактира погас, мы отважились зайти в него. Переговоры были долгими. Мы не хотели признаваться, что являемся слугами графа. Но Тибо был родом из Бокэра, и трактирщик узнал его.
— Сегодня после полудня приор аббатства Сен-Жиль снял всю гостиницу целиком, — объяснил нам трактирщик. — Сейчас все забито итальянцами, некоторым даже пришлось ночевать в конюшне вместе с лошадьми. Мои слуги отправились спать в хлев к свиньям.
Однако трактирщик не мог выгнать паломников, вот уже неделю ждавших случая сесть на корабль, отплывающий в Иерусалим. Паломников разместили в амбаре, и нам было предложено переночевать вместе с ними.
Стояла удушающая жара, запах немытого человеческого тела отравлял воздух. Тибо очень интересовал вопрос, куда могли спрятать продажных девок, которыми славятся гостиницы Прованса.
— Наверное, притаились где-нибудь в сарае по соседству, — с сожалением в голосе несколько раз произнес он.
Мы не стали снимать ни шоссы, ни кольчуги. Долго лежали молча, но сон не приходил. В конце концов решили зажечь свечу, врученную нам хозяином. Но жара размягчила сало, и свеча горела очень слабо. Обозрев без всякой радости собственные бледные лица, мы задули ее. Время от времени кто-нибудь из спящих паломников вскрикивал или, вскочив, принимался яростно чесаться, проклиная одолевших его насекомых. Мне почудилось, что за стеной кто-то чуть слышно ходит взад-вперед. Луна, покинувшая свое убежище только глубокой ночью, позолотила своим бледным светом солому и превратила лица спящих в зеленоватые лики трупов.
Я вслушивался в ритм беззвучных шагов, и мне в голову лезли всякие ненужные мысли. Что творилось в душе того человека, который никак не мог заснуть? Наверное, это был кто-нибудь из монахов, с юных лет посвятивших себя духовным бдениям. В аббатстве Фонфруад он был самым прилежным и самым набожным. Он прочел и осмыслил все рукописи, мог поговорить о Платоне, и быть может, даже о Маймониде. Благодаря своей великой учености он стал избранником Папы. Папа избрал его за ученость, но не за любовь. Он стал жить в Риме, и там злой дух под видом гордыни завладел им. Некогда кроткий, он стал столь неистов, что иногда даже терял разум. Он полюбил роскошь и стал рядиться в дорогие одежды. Вынося приговоры, не скрывал своей радости. И следом за епископом Фолькетом громко твердил, что половину жителей Тулузы следовало бы сжечь как еретиков.
В сущности, что такое человеческая жизнь? Разве она стоит стольких размышлений? И он, легат, и знатные сеньоры, и епископы, и даже Папа без лишних угрызений совести обрекали людей на смерть под предлогом свершения правосудия. Во время первого крестового похода крестоносцы, сражавшиеся как-никак под предводительством истинного святого, Годфруа Бульонского, захватили Иерусалим, а потом три дня рассуждали, пытаясь понять, надо ли им убивать семьдесят тысяч жителей этого города или нет. И после трехдневных споров решили их убить. Только Раймон де Сен-Жиль, граф Тулузский, воспротивился этому решению и с помощью уроженцев Тулузы, моих братьев, спас, кого смог. Ну и что? А то, что человеческая жизнь не имеет цены, и превыше ее иные, невидимые цели.
У меня в памяти отчетливо запечатлелась каждая секунда той ночи. В сердце моем не было ненависти. Я был орудием Господа, винтиком гигантского механизма. И злу, и добру Господь даровал равную власть, наделил силой создавать и разрушать. Он питал равную любовь и к справедливости, и к несправедливости и, казалось, не видел между ними разницы. Несправедливость неизбежно была сильнее, потому что не ограничивала себя никакими внутренними законами. А представляете, что случилось бы, если бы справедливость лишилась мужества? Если бы вместо того, чтобы восстанавливать равновесие и совершать поступки, она бы стала думать о своей жизни? Да, Господь желал зла, защищал злых, наделял их властью и богатством и — что совершенно непостижимо — в благоволении своем водружал на их чело божественный венец ума. Но в избранный Им час Он расстраивал их планы, побуждая какого-нибудь безвестного человека совершить неожиданный поступок. Он побуждал его духовно и поддерживал материально. Сначала Он формировал зародыш. Питаясь либо соками земли, либо мысленными образами, зародыш этот развивался медленно. Подтверждение тому я нашел в субстанции своих воспоминаний. Поступок прорастал во мне словно растение. Я был хранителем божественного семени, которому предстояло пресуществиться в физическом мире. Моя собственная жизнь была ничтожно малой платой за него. Я сгорал от нетерпения принести себя в жертву, словно мне на грудь положили горящую головню.
В конце концов я заснул. Проснулся внезапно, и мне показалось, что прошла целая вечность. Рассвет еще не наступил. Тибо был уже на ногах, и в слуховое оконце что-то высматривал на улице. Послышалось конское ржание.
— Они уезжают? — тихо прошептал я, и он утвердительно кивнул.
Одним прыжком я вскочил на ноги. В узкой щелочке оконца мы оба заметили толстенную паучиху, пытавшуюся протиснуться наружу. Тибо протянул руку, намереваясь раздавить ее. Я живо схватил его за рукав. Он посмотрел на меня с удивлением.
— Разве ты передумал? — спросил он.
Я отрицательно замотал головой и молча снял с себя кольчугу. Он по-прежнему глядел на меня, ничего не понимая. Я объяснил ему, что не намереваюсь бежать, а те, кто набросится на меня, без кольчуги убьют меня быстрее. Тогда он подобрал мой шлем, водрузил его мне на голову и настоял, чтобы я опустил на лицо забрало.
— Никто не знает, что может случиться. Если ты спасешься, лучше, если в тебе не признают слугу графа.
Выйдя из амбара, я увидел сидящего напротив двери рыжеволосого человека. Рассеянно перебирая бороду, он смотрел на меня во все глаза. В шлеме с опущенным забралом и в полотняной рубахе, выбившейся из-под пояса, я действительно выглядел одним из тех карикатурных уродцев, которые являются в кошмарах.
Когда мы добрались до конюшни, слуга как раз открывал дверь. Тибо сказал, что нам очень повезло: наши кони на месте. Пожав плечами, я ответил, что добрался бы до неба — или до ада — пешком ничуть не хуже, чем на лошади. И он старательно снял флажки с гербами с притороченных к нашим седлам копий.
Дорога, ведущая к лодкам, шла вниз по склону. По обеим сторонам ее росли тростник и тамариск. Река была непривычно спокойна. Вдалеке лаяли собаки. Чудо нарождающегося дня было столь прекрасно, что хотелось плакать.
Большинство всадников спешились, а один из них стал по-итальянски подзывать босоногого лодочника, медленно выволакивавшего на берег свою лодку. Поодаль, на расстоянии нескольких шагов, маячил одинокий всадник. Я узнал в нем Пьера де Кастельно. Он сидел в седле, прямой как жердь, вытянув шею и наклонив голову. Внезапно он показался мне таким тщедушным, что если бы сердцу моему было доступно сострадание, то сейчас оно непременно одержало бы верх.
Зажав копье под мышкой, я направил коня прямо на легата. Человеческая жизнь еще более хрупкая, чем нам кажется. Оружие плавно вошло в мягкие ткани тела и пронзило его насквозь. Я не раз слышал: для того чтобы убить наверняка, надо повернуть оружие в теле жертвы, а затем резко выдернуть — и был исполнен решимости сделать именно так. Но лицо человека, которому я только что нанес удар, внезапно превратилось в маску испуганного ребенка, и я услышал, как он, закачавшись в седле, проговорил: «Матушка!» Выпустив из рук копье, я смотрел, как на губах его расплывается алое пятно крови.
У меня было ощущение, что я стоял бесконечно долго, и мир вокруг меня цепенел под действием губительных чар смерти.
Когда легат свалился с коня, со всех сторон раздались беспорядочные крики. Я видел выражение ужаса на лицах итальянцев, но сам чувствовал себя не здесь и не сейчас. Я обнаружил, что форма лиц делала итальянцев непохожими на моих земляков, и пожалел, что у меня не было времени изучить отличия, разделяющие народы. Мысль моя, словно разладившийся механизм, скользила наугад, ставила странные вопросы: «Отчего только один среди всей этой толпы носит бороду? Никогда столько лошадей не смогут разместиться в таких узких лодках!»
События всегда происходят иначе, чем мы их себе представляем. Люди из эскорта легата, похоже, решили, что на них напал отряд, многократно превосходивший их по численности. Охваченные паникой, они вскакивали на коней, намереваясь бежать. Несколько человек окружили легата. Я заметил, как рядом появился Тибо и как мы внезапно остались одни на песке, а восходящее солнце вытягивало до бесконечности наши тени, уподобляя их теням гигантов. Я обещал себе, что, нанеся удар, не стану оказывать сопротивление. Но когда морок, сковавший мои движения, прошел, я вытащил меч и, вспомнив, что грудь моя не защищена, попросил Тибо одолжить мне круглый щит, притороченный к седлу. В этом щите, отполированном до блеска, словно зеркало, монетой из красного золота отражался диск солнца.
Тибо протянул мне щит. Никто не нападал на нас. Тогда он указал мне дорогу, ведущую в Бокэр: она пролегала среди чахлых зарослей тамариска; затем подал мне знак следовать за ним. Мы неспешно выехали на дорогу, изумленные, что не пришлось вступить в бой. Проехав несколько шагов, пустили коней в галоп и то и дело оборачивались, но никто нас не преследовал.
— Нам здорово повезло, — сказал Тибо. — Я посчитал: их было около двадцати пяти. Спрячемся в Бокэре у моих родных.
Вид у него был очень довольный.
Но когда он вложил меч в ножны, я рванулся вперед и преградил ему путь. Размахивая руками, я убеждал его повернуть обратно и вступить в бой с противником. Меня охватила жажда убивать.
— Мы трусливо сбежали. Давай вернемся и перебьем всех этих итальяшек.
Тибо с трудом успокоил меня и убедил ехать дальше.
Когда мы подъезжали к Бокэру, я резко остановился и соскочил на землю. Утренний воздух остудил мою кровь. Силы покинули меня. Я умолял своего товарища оставить меня здесь и дать поспать в прохладной тени огромного тополя, росшего на обочине.
Тибо пришлось высмотреть маленькую башенку, высившуюся над крепостной стеной, и поклясться, что это дом его дяди, а значит, мы почти приехали. В конце концов я последовал за ним.
Меня никогда не мучили угрызения совести. Иногда по ночам я слышал приглушенный голос, восклицавший: «Матушка!», и видел испуганное лицо с бледными окровавленными губами. Но я немедленно вспоминал своего товарища Маркайру, повешенного за ересь за городской стеной. Вспоминал огромную хищную птицу, выклевавшую ему глаза. В тот вечер, когда я побрел к виселице посмотреть, что осталось от моего друга, я бросал в эту птицу камни, но напрасно. Я вспоминал юную Розамонду Коломье, дочь оружейника, которая, как и я, получила от Господа талант облекать любые мысли в красивые слова. Вспоминал, что ей было двадцать лет, она была благонравна и отличалась удивительной красотой. Но до легата долетел слух, что она проповедовала ересь и славила целомудрие. Я вспоминал о подземной тюрьме Нарбоннского замка, где без различия пола содержали злейших преступников, сумасшедших и прокаженных, сбежавших из лепрозориев и обманом проникших в город. Они обитали во мраке, в препакостном сожительстве, ведя постоянную борьбу с крысами. В Тулузе были и другие, менее отвратительные тюрьмы, но я помнил, что легат лично проследил, чтобы Розамонду Коломье бросили именно в эту копошащуюся гниль. В тот раз он сказал, что чем прекраснее облик преступника, тем больший ущерб Господу наносит его преступление, а потому наказание должно быть назидательным. Я убивал людей, защищавших в бою свою жизнь, убивал невинных животных, печально глядевших на меня в минуту смерти, совесть терзала меня за многие дурные поступки, совершенные мною на протяжении моей долгой жизни. Но в том убийстве я не раскаивался никогда.
Я оставил Тибо в Бокэре, а сам окольными путями отправился в Тулузу. Добирался я долго, а потому, приехав, нашел родителей в большой тревоге. Сеньор Эльзеар д’Обеи, графский вигье, несколько раз приходил справляться, не вернулся ли я. Из его слов отец заключил, что я давно уже должен был прибыть на место, тем более что граф Раймон засвидетельствовал в одном из писем, что я покинул Сен-Жиль на 10-й день января. А удар Пьеру де Кастельно я нанес 15 января. Я без труда догадался, что граф не раздумывая приписал смерть легата своим верным слугам, а чтобы отвести от меня подозрения, сообщил ложную дату моего отъезда. Я не разбирался в политике и не представлял себе, насколько он был заинтересован, чтобы ни на кого из его людей не пало обвинение в убийстве легата, но был просто до слез растроган проявлением его отеческого благорасположения.
Когда я встретился в Нарбоннском замке с вигье, тот даже не спросил меня, не поручил ли граф что-нибудь передать ему на словах; он также не удивился, почему я столь долго добирался до Тулузы. Он смотрел на меня с откровенным любопытством, но не выказывал ни того дурного настроения, ни той надменности, которых страшились все, кто с ним сталкивался. Ходил слух, что он примкнул к еретикам, однако характер его от этого не стал мягче.
Вигье сказал, что я достойный слуга графа, и я уже собирался распрощаться с ним, как он вдруг задал мне странный вопрос:
— Почему ты видишь во мраке?
Сбитый с толку, я ответил, что не обладаю даром животных, подобных кошке, и темной ночью не сумею ничего разглядеть.
Он прикусил губу и отпустил меня, повторяя, что я храбрый слуга и этого вполне достаточно.
Я полагал, что смерть Пьера де Кастельно обрадует всех жителей Тулузы, и удивился, услышав, как многие горожане выражают свои страхи по поводу этой смерти, считая ее началом многих серьезных бедствий. Хотя все строили догадки по поводу личности убийцы, никто не подумал на меня. Каждый человек обладает даром слова, я же обладал им как никто иной, а потому мне приходилось делать над собой огромные усилия, чтобы не рассказать всей правды. Мне это удалось, и я не доверился никому, даже отцу. Тогда я еще не знал, что истина более всепроникающа, чем вода, и выходит на поверхность и без помощи языка.
В то время мне казалось, что совершенный мною поступок внезапно высвободил скрытые во мне силы. Я стал есть и пить за двоих. Мой голос, и прежде достаточно звучный, зазвучал еще громче.
Я начал втайне мечтать о битвах, где мог бы найти применение своей силе. Ощутил страстное, никогда прежде не испытанное желание обладать женщинами. А так как события имеют особенность повторяться, причем до мельчайших подробностей, я отправился в бани на улицу Сен-Лоран и вновь увидел там Сезелию. Она встретила меня с прежним смехом и пригласила проследовать за ней, что я и сделал.
И каким-то загадочным образом в душе моей ожил забытый облик. В тот вечер, прежде чем заснуть, я с необычайной четкостью вновь увидел лицо Эсклармонды де Фуа: таким оно было в тот день, когда она предстала перед моим взором на прибрежном песке в тихой заводи Эра. Словно богиня Минерва, вознесшаяся над призрачным градом зловещих фантомов, образ Эсклармонды явился из глубин моих смутных мечтаний и окутал их сумеречным светом.
В конце концов я стал видеть в Эсклармонде не человеческое существо, а некую нематериальную, внеземную сущность. А когда узнал, что отец ее, граф Рожер Бернар де Фуа, выдал ее замуж за виконта де Гимоэза, ощутил неприятное чувство и печаль, происхождение которой я объяснить не мог. В тот день, когда я встретил Эсклармонду де Фуа, виконтессу де Гимоэз, печаль эта преумножилась.
Стемнело, и я уже направил свои шаги в сторону отцовского дома, расположенного в конце улицы Тор, как внезапно ко мне подскочил низенький старичок с морщинистым лицом, похожим на яблоко, долго валявшееся под деревом. Он взглянул на меня, морщины его пришли в движение, и лицо его приняло выражение веселое и приветливое.
— Почему ты видишь во мраке?
В ту минуту я не вспомнил, что точно такой же вопрос мне задал графский вигье. Я решил, что это просто блажь. Ночь была очень светлой. Задрав голову, я совершенно естественным тоном произнес:
— Я вижу, потому что меня освещает свет свыше. — Я хотел сказать «свет звезд», но сам не знаю, почему произнес «свет свыше».
Услышав мой ответ, низенький старичок возликовал. Он бесцеремонно схватил меня за руку.
— Я знал, знал! Но почему ты никогда не приходишь к нам? Сегодня вечером я тебя отведу. Многие хотят с тобой познакомиться.
Я безропотно последовал за ним, потому что всегда следовал принципу: если судьба подает тебе знак, подчиняйся. В то время город кишел сводниками, и я подумал, что имею дело с одним из них. Нравы были вольные, ходили слухи о ночных сборищах, во время которых отпрыски знатнейших фамилий города устраивали настоящие оргии. Говорили, что вдова сеньора де Леза, прекрасная Гильеметта, а также другие знатные дамы являлись на эти сборища в масках и под предлогом исполнения языческих обрядов удовлетворяли свои порочные наклонности. Считали, что в подобных собраниях часто принимал участие поэт Пейре Раймон. Суровый консул Арнаут Бернар пообещал награду в десять мелгорских су тому, кто сообщит его полиции местонахождение мест разврата.
По дороге речи моего нового товарища заронили во мне сомнения.
— Если тебя ударили по одной щеке, надо ли подставлять другую, как сказал Христос? Совсем недавно, дитя мое, ты блестящим образом доказал, что не все альбигойцы намерены умереть, не пытаясь защитить себя. Многие наши братья считают, что ты совершил великий грех. Должен тебе сказать, лично я не разделяю этого мнения.
Он заглядывал мне в лицо, голос его звучал доверительно. Мы добрались до квартала Дальбад. Старичок продолжал:
— Видение сути вещей приходит к нам постепенно. Разумеется, все зависит от количества жизней, которые ты уже прожил. Знаешь ли ты, что святой Павел прожил тридцать две жизни, прежде чем вернуться в лоно Отца?
Я ответил, что ничего такого не знаю, и спросил, откуда ему это известно.
— Цифра совершенно верная, — убедительно произнес он, ничего не объяснив. — Ты молод! У тебя впереди долгий путь! Сколько еще жизней тебе суждено прожить!
И я не знал, чего в голосе его было больше: жалости или восхищения. Его слова никак не вязались с картинами наслаждения, нарисованными моим воображением.
— Это здесь, — сказал мой спутник, указывая на дом, издавна принадлежавший семье Роэкс.
Я вспомнил, что некогда имел дело с Фредериком де Роэксом, братом консула.
Когда мы подошли к дому, в его распахнутые двери входили люди, среди них промелькнули две или три женщины. По их потрепанным лицам и платьям в продольную полоску, ношение которых было предписано проституткам, я сообразил, что это девицы легкого поведения из предместья. Я даже узнал одну из них: за ужасающую худобу ее прозвали Сухой костью. Эта жалкая девица, вечно недовольная, с тяжелым характером, всегда давала повод поругаться с ней.
«Если судить по этой девице, — ухмыльнувшись, подумал я, — нетрудно представить, какого рода общество я здесь найду». Когда я прошел через двор, меня втолкнули в большой зал с голыми стенами, освещенный светом факелов. Присутствующие, принадлежавшие ко всем слоям общества, тихо переговаривались между собой. Серьезность и благочестие, отличавшие поведение участников собрания, дали мне понять, что собрание носит совершенно иной характер, нежели тот, который я себе представлял; и я застыл в изумлении.
Пока я стоял, не зная, куда деть руки, боковая дверь отворилась и вошла Эсклармонда де Фуа; я оцепенел.
Она была в черном платье, застегнутом спереди на пуговицы, на плечи наброшена фиолетовая вуаль. Не было ни золотых, ни иных сверкающих украшений, только на голове, поддерживая прическу, поблескивал тонкий серебряный обруч с сияющим как звезда сапфиром. Чудесный сине-зеленый камень, светившийся в центре ее чистого лба, завораживал. Но больше всего меня поразила печаль, окутавшая облик молодой женщины. Эсклармонда смотрела прямо перед собой, поверх голов собравшихся, словно ей было дано видеть невидимый мир.
Сопровождавший меня старик оставил меня и, рассекая толпу, подошел к Эсклармонде и стал ей что-то нашептывать доверительным тоном. Вытянув в мою сторону палец, он с важным видом сказал ей что-то, но его сообщение не вызвало у нее интереса — похоже, она пропустила его слова мимо ушей.
На моей физиономии отразилось такое удивление, что стоявший рядом со мной молодой человек с умным и открытым лицом дружелюбно посмотрел на меня и сказал:
— Вижу, вы из новообращенных. Женщина, стоящая там, является для всех уверовавших символом чистого духа, воплотившегося в материальную оболочку. Вы, наверное, слышали рассказы об Элен де Симон?
Так как я молчал, он легонько похлопал меня по плечу. Тогда я жестом дал понять, что не знаком с этой Элен. Взор мой был неотрывно устремлен на Эсклармонду: теперь она заняла место на стуле, поставленном посреди собрания.
— Нам, — продолжал молодой человек, — живущим в материальном мире, приходится облекать наши верования в плоть. Когда будете мысленно представлять схождение на землю Святого Духа, вспомните о красоте Эсклармонды де Фуа.
— О! Чтобы помнить о ней, мне Святой Дух не нужен, — довольно резко ответил я этому дураку.
Святому Духу, о котором я раньше никогда не помышлял, в этот вечер была отведена главная роль. Я убедился, все собравшиеся думали только о Святом Духе и уповали, что Он снизойдет на них. Ораторы по очереди брали слово и возвещали его пришествие. Святой Дух, прибывший с Востока, подул на мир, дабы оплодотворить его. Он избрал Тулузу своей земной столицей. Каждый должен был причаститься Святого Духа в тайной скинии, носимой в глубине собственной души.
Загадочные, недоступные моему пониманию слова выстраивались вокруг меня, отгораживая, словно стеной, от остальных собравшихся. Кругом сияли просветленные лица. Я ощущал, как вверх, словно дым от костра, уносятся бесхитростные и чистые восторги. Мне казалось, душа моя покрыта коркой, препятствовавшей мне принять участие во всеобщем упоении. В воздухе витало нечто невыразимое и таинственное, отчего мне хотелось плакать.
— Так что же такое — Святой Дух? — спросил я у своего соседа, отчетливо сознавая, что речь шла вовсе не о христианском Святом Духе.
Не дождавшись ответа, я встал и сказал:
— Я тоже хочу высказать свое мнение о Святом Духе.
Ибо я всегда слушал других только для того, чтобы потом высказаться самому.
Молодой человек бережно взял меня за руку.
— Слова имеют много смыслов, в зависимости от уровня разумения каждого. Для меня Святой Дух является силой, позволяющей вырваться из когтей материального мира, ручьем, ведущим к божественному источнику.
Я пожал плечами, и хотя, в сущности, сказать мне было нечего, я все же направился к небольшому возвышению, с которого вещали ораторы. На пути к возвышению я увидел, как Эсклармонда де Фуа встала и пошла, простирая перед собой руки, словно собираясь заключить кого-то в объятия.
И тут Фредерик де Роэкс вытолкнул вперед женщину, в которой я узнал жалкое озлобленное создание по прозванию Сухая кость. Она вся дрожала, ноги не держали ее, и она медленно опустилась на колени. Движением руки Эсклармонда велела поднять ее и ладонями обхватила ее голову. Я с изумлением смотрел на утонувшие в косматой шевелюре тонкие пальцы цвета слоновой кости, и видел, как та, кого я сравнивал с Минервой, коснулась губами лба продажной девки[11]. Тишину сменил продолжительный шепот. Что-то оживленно обсуждая, собравшиеся разделились на группы. Какой-то старик, возвысив голос, объяснял про красоту и притягательность смерти и уговаривал всех ускорить ее приход.
Неожиданно лысый и гладко выбритый человек принялся быстрым шагом описывать круги, с каждым кругом ускоряя шаг.
— Что это с ним? — спросил я своего соседа.
— Движение по кругу является единственно совершенным. Он подражает чистым духам, движущимся исключительно по кругу.
Голос пустившегося в объяснения старца зазвучал требовательно.
— Вырвите себя из этой жизни, ибо она есть зло, избавьтесь от скверны, дабы с легкостью устремиться к духовной сущности бытия.
— Ну, это уж слишком, — выкрикнул какой-то тип с кривыми ногами и квадратной головой, какой обычно обладают люди здравомыслящие. — Тогда придется признать, что убийца Пьера де Кастельно подарил легату блаженство.
Прозвучавшее имя послужило сигналом к ожесточенному спору. Все принялись о чем-то оживленно дискутировать. Тема интересовала каждого. Я заметил, как Фредерик Роэкс подходил то к одним, то к другим и что-то им шептал, показывая на меня пальцем.
— Это оруженосец графа Тулузского! Он один из наших!
Я горделиво выпрямился. Целую минуту я ощущал необычайную гордость. Правда, я ничего не понял из того, что говорилось о Святом Духе, но разве это имело значение? У меня была другая роль. Я был человеком действия, освободителем еретиков.
Постепенно вокруг меня образовалась пустота. И тогда глаза мои встретились с глазами Эсклармонды. Она смотрела на меня. Смотрела на человека, убившего Пьера де Кастельно. Разумеется, она не признала в нем дикаря, который некогда подхватил ее на руки и унес. Ее взгляд пронизывал меня словно стальной клинок, более острый, чем копье, которым я нанес удар легату. И внезапно я прочел в нем, прочел как в книге, где ожили нарисованные картинки. Я увидел ее ужас от моего поступка, ощутил ее отвращение к моей грубой и кровожадной душе. Она отвернулась и исчезла через ту же дверь, откуда появилась.
Я попытался отыскать вокруг себя хотя бы одно доброжелательное лицо. Но молодой человек, до сих пор державшийся рядом, резко отошел в сторону. Люди отворачивались от меня. Чувство, принятое мною за восхищение, оказалось любопытством, смешанным с презрением. Только старый Роэкс, чью спину я видел, разводил руками и, казалось, все еще защищал меня.
— Нам очень нужны такие люди! Даже если они вызывают презрение, ибо это не главное!
Я направился к двери и столкнулся лицом к лицу с Сухой костью. И ощутил себя униженным, понимая, сколь дорого было бы мне приветливое слово, сказанное Эсклармондой. Лицо девицы сияло от восторга; она так высоко задирала лоб, словно на него положили Святые Дары и она боялась, как бы они не упали.
Кажется, колет мой зацепился за ее платье. Протянув руку, я подался в ее сторону, чтобы отцепить колет. Раздался дикий вопль, девица рванулась прочь и, словно боясь замараться, подхватила обеими руками подол.
Ее истеричный крик пригвоздил окружающих к полу. Увидев меня возле девицы, многие подумали, что вопль свидетельствовал о какой-либо выходке с моей стороны, о грубой шутке. До меня донеслись возмущенные возгласы. Некто высокого роста, с виду похожий на рыцаря, во весь голос заявил, что, если меня следует наказать, пусть только скажут, а он уж позаботится об остальном, и, отодвинув всех, кто стоял перед ним, он двинулся на меня.
Я шагнул вперед, соразмеряя, как лучше вцепиться ему в глотку, а затем повалить его. Невыносимое страдание переполняло меня, и я надеялся от него избавиться, дав волю своей ярости.
И тут неведомая сила живым комком рыданий зашевелилась в моей груди, поднялась, опустилась и снова устремилась вверх. Значит, я оказался в стане злых! Словно ветхое платье, самолюбие мое разодралось пополам, и мне показалось, что я гол, гол и жалок, как первое творение мирозданья, узревшее первый закат солнца в отягощенном сумраками мире. Я упал на колени и воскликнул:
— Прошу всех простить меня. Я сотворил зло, я умею делать только зло и не понимаю, что такое добро. Вы это знаете — просветите меня! Не оставляйте меня блуждать в потемках. О братья мои, протяните мне руку помощи!
И, не обращая внимания на пыль, взвихренную по дороге платьем Эсклармонды, я прижался лбом к плитам, по которым ступала ее нога…
Глубокой ночью сержант городской стражи, держа в руках пику с прицепленным к кончику фонарем, подошел ко мне и грубо спросил, зачем я тут стою, уставившись в воды Гаронны.
Я бы мог ответить ему, что я слуга графа Тулузского, сын известного строителя Рокмора, а потому лучше ему оставить меня в покое и идти своей дорогой. Но я вежливо сказал, что после встречи с добрыми и чистыми людьми я не смогу успокоиться, пока не постигну истинную природу Святого Духа.
Граф Раймон вернулся в Тулузу, и я был первым, кого он пожелал увидеть. Он принял меня в Нарбоннском замке, в Орлиной башне, окна которой смотрели на север. Он был в воинском облачении, и когда я опустился перед ним на одно колено, он обхватил мои руки своими мягкими и влажными ладонями и долго не отпускал, пристально глядя на меня своими вечно слезящимися глазками. Так мы простояли несколько минут, а затем в полнейшей тишине прозвучали слова, которых произносить не следовало.
Я заметил, как граф, расхаживая взад и вперед, старался придать себе воинственный вид, сделать поступь уверенной и энергичной.
— Знаешь, как Папа Иннокентий встретил известие о гибели своего легата? Более четверти часа он сидел, задумавшись, а затем воззвал к святому Иакову Компостельскому. А знаешь, что внушил ему святой Иаков? Он велел ему начать крестовый поход против Юга, против меня, внука Раймона де Сен-Жиля, отличившегося при взятии Иерусалима! Только пусть помнит, что его крестоносцы рассеются словно пыль, натолкнувшись на стену из камня и железа, которую я возведу у них на пути. Мой племянник Тренкавель не сдержал радости при одной только мысли о возможности сразиться с рыцарями Севера, он уже призвал пятьсот арагонских рутьеров, оплатив их из собственной казны. А что касается меня…
Планы его были грандиозны. Он написал королю Англии и послал гонцов к своим вассалам в Альбижуа, Нарбоннэ и Прованс. Оружейники Тулузы трудились без передышки, ковали клинки для мечей и наконечники для копий. Под руководством консула Арнаута Бернара рабочие день и ночь трудились на крепостных стенах, укрепляя старые башни и возводя новые. Создавались новые отряды городской самообороны. Даже издали указ не открывать лавки раньше десяти часов — чтобы лавочники и их слуги имели время поупражняться во владении оружием. Женщины стали еще красивее, негоцианты преуспевали, на улицах царило веселье: ожидание грядущей войны опьяняло, как вино.
Почти каждый вечер я посещал общественные балы, устраивавшиеся на пустырях неподалеку от ворот Монтолью. В душе у всех царило воинственное настроение, и записные модники танцевали с мечом на боку. Острия рвали платья, поэтому часто возникали потасовки, и танцы постепенно утрачивали свою привлекательность. Поначалу мне нравилось находиться в центре всеобщего внимания, но скоро это стало меня стеснять. Мои ровесники старались не спорить со мной, боясь рассердить меня, а многие и вовсе глядели в мою сторону с опаской. И когда я шел танцевать, пространство вокруг меня быстро пустело.
Я стал находить удовольствие в общении с поэтами. Пейре Раймон водил меня на собрания, где поэты читали друг другу свои стихи. Чтения часто продолжались до глубокой ночи. В таких случаях удовольствие с поразительной легкостью уступало место сну: я отличался способностью засыпать где угодно. Когда собрания затягивались, меня всегда одолевал сон.
Почитать свои стихи иногда являлся грубиян Гильем Фигейра — всегда в сопровождении непотребной девки. Он и часа не мог прожить, не приложившись к бутылке; обычно девка прятала ее под платьем, и пока все бурно восхищались стихами, подсовывала Гильему заначку. Приходил и Жерар Рыжий, славившийся своими победами над женщинами и гигантским размером ног. Однажды мне даже довелось увидеть Пейре Видаля[12]. Он выглядел печальным и постаревшим, но так как за ним по-прежнему сохранялась репутация острослова, стоило ему только открыть рот и явить свои гнилые зубы, как все принимались дружно хохотать.
Однако больше всего хохотали в тот вечер, когда я впервые прочел стихи собственного сочинения. Печальный сюжет нисколько не способствовал такому веселью, и с этого дня я перестал посещать поэтов.
Я почти перестал бывать у Сезелии. А когда я пришел к ней, она вместо ожидаемых мною упреков напрямую спросила:
— Когда ты уедешь из Тулузы?
Я ответил, что состою при особе графа Раймона, а он пока не собирается покидать город.
— Тебе надо немедленно уехать из Тулузы.
— Но почему?
— Совсем скоро город будет разрушен, разрушен до самого основания.
И она еще раз убедительно повторила: город ожидает страшное бедствие.
Сначала я подумал, что, как это свойственно женщинам, у нее появилась навязчивая идея. Но она так часто напоминала о грядущих бедах и даже предложила мне под предлогом паломничества уехать вместе с ней на Восток, что в конце концов я заволновался. И стал упрашивать ее сказать, почему она уверовала в грядущее разрушение Тулузы, города, основание которого терялось во мгле веков, города, бессмертного, как сама планета.
Наконец она призналась, что узнала об этом от Фолькета, епископа Тулузы.
Она поведала мне: епископ ненавидел город из-за приверженности его жителей к ереси и постепенно уверовал, что ересь таится даже в стенах его домов, в камнях соборов и площадей. Гниение проникло в камень, бурлило в воде ручьев, пряталось в уличной тени. Епископ мечтал об образцовом наказании для Тулузы. Особенного проклятия заслуживали церковные здания. Их следовало разобрать, камень за камнем. Разрушить колокольню собора Сен-Сернен. Колокола переплавить, превратить в простые слитки металла.
А так как я не поверил в возможность осуществить такой ужасный замысел, она с горячностью принялась рассказывать дальше. Епископ Фолькет отправил Папе послание, где обосновал необходимость разрушить еретическую столицу. Он добился поддержки епископов Фуа, Альби и Безье. Каждый день к нему прибывали клирики с Севера, державшие его в курсе событий. Крестовый поход против Юга проповедовали не менее рьяно, чем походы против неверных. Из Франции и Германии двигались огромные армии; соединившись в Лионе, армии северян намеревались напасть на Окистанию.
Я решил сообщить полученные сведения своему господину, графу Тулузскому. Но мне не выпала такая возможность.
Когда на следующий день я предстал перед графом, он сурово, почти гневно посмотрел на меня и сказал, что сегодня же уезжает в Сен-Жиль и с собой берет других слуг, а меня с Тибо оставляет здесь, ибо мы не те люди, с которыми можно без опаски ехать в благочестивое место. И почти без сопровождения спешно покинул Тулузу.
Вернулся граф только месяц спустя. В день приезда я увидел его в рыцарском зале Нарбоннского замка. Он был расстроен, смотрел отсутствующим взглядом. Однако, проходя мимо, он подмигнул мне, и я понял, что он по-прежнему настроен ко мне доброжелательно. Вечером мы с Тибо получили приказ быть готовыми сопровождать его.
— Кажется, нам следует вооружиться, — задумчиво произнес Тибо. — Хотя мы отправляемся всего лишь в капитул.
Граф Тулузский созвал собрание консулов. Согласно обычаю, он был обязан лично являться в дом, где собирался капитул, дабы засвидетельствовать главенство городских советников по отношению к своему сеньору.
Когда мы верхом выехали с улицы Нобль, нас нагнал человек в черном платье, препоясанный поверх мечом; он походил одновременно и на клирика, и на солдата. Я уже приготовился дать ему отпор, как граф обернулся и сказал мне:
— Это брат Лоран Гильом. Отныне он будет находиться при моей особе.
Позднее мы узнали: это был шпион, посланный Папой Иннокентием следить за графом.
Дом, где заседал капитул, стоял позади собора Сен-Сернен, и часть окон его выходили на улицу. Это была древняя римская постройка, возможно даже храм, со временем перестроенный. Двенадцать колонн, украшавшие фасад, напоминали изваяния двенадцати консулов. Улицу запрудили кони, на которых приехали советники капитула. Граф уже поднимался по ступеням, когда я увидел, как тот, кого граф назвал Лораном Гильомом, многократно перекрестился. Приблизившись, он вкрадчиво прошептал мне на ухо:
— Господь даровал моим органам способность ощущать невидимые флюиды, испускамые мыслями язычников и еретиков. И сейчас я чувствую, что в этом доме некогда поклонялись идолам.
Вместо ответа я довольно резко приказал ему ждать у дверей вместе со слугами и лошадьми, чтобы его способность не причинила ему неприятных ощущений. Но я, наверное, не понял, какое положение он занимает при графе, ибо он не ответил, однако, опустив глаза, уверенно направился следом за мной.
Двадцать четыре советника капитула, консулы города и предместья уже заняли свои места в сплошном ряду деревянных резных кресел. Я видел, что спины у всех были непривычно выпрямлены и плотно прижаты к жестким спинкам. Квадратная челюсть Арнаута Бернара напоминала загадочную геометрическую фигуру. Многие облачились в парадные одежды. Бернар де Коломье беспрестанно шевелил пальцами, унизанными кольцами, распространяя сияние драгоценных камней. Раймон Астр, закутавшись в несколько меховых плащей, беспрестанно дрожал. Я видел хитро поблескивавшие глаза торговцев, сильные плечи богатых рыцарей, длинные скрюченные пальцы ростовщиков. У многих сетка морщин и бледность лица свидетельствовали об аскетическом образе жизни, свойственном альбигойцам. Дрожащее от сквозняка пламя факелов отбрасывало крупные пятна света, за которыми таился сумрак. Деревянное Распятие в глубине зала из-за большой влажности покрылось плесенью, и казалось, вот-вот развалится.
Едва я успел занять место возле писцов и кучки слуг, устроившихся за балюстрадой прямо напротив распятия, как услышал гневный ропот — так встретили появление в зале епископа Фолькета. Нарочито уверенным шагом епископ пересек зал и сел в кресло, поставленное напротив кресла графа. Консулы, сначала онемевшие от изумления, теперь повскакали с мест и яростно заспорили. У одних был вид, словно они собрались уходить, другие, повернувшись к графу, что-то говорили ему, но слов я не слышал. Наконец раздался звучный голос Арнаута Бернара:
— Консулы желают знать, кто пригласил епископа на заседание капитула.
Граф встал и, смущаясь, признался: это был он. Но ведь любое решение должно получить одобрение от представителя Господа! Сам он тоже примирился с Церковью. Отлучение, угнетавшее его, было снято. Он надеялся, что все жители Тулузы порадуются вместе с ним.
Действительно, рассказ о том, что происходило в Сен-Жиле, сегодня с самого утра горожане передавали из уст в уста. Обнаженный по пояс граф Тулузский вошел в собор, где папский легат Милон отхлестал его розгами. Затем легат повел графа в один из боковых приделов и заставил пасть ниц перед камнем, под которым покоились останки Пьера де Кастельно.
Нет, жители Тулузы не радовались известию об унижении их сеньора. Зеленщику Этьену Серабордесу и виноторговцу Понсу Барбадалю одновременно пришла в голову одна и та же мысль, и оба дружно сплюнули на пол, выразив свое презрение.
— Но разве Тулуза не самый неприступный город в мире? — воскликнул Пейре Гитар.
Бледный, исполненный смирения граф Раймон пытался оправдаться.
— Я посчитал своим долгом склониться перед волей Папы Иннокентия.
Слова его потонули в громких возгласах:
— Но зачем?
— Зачем подчиняться Антихристу?
— Это Папа должен явиться сюда и на коленях дать объяснения!
Епископ Фолькет встал. Лицо его, обычно носившее маску печального лицемерия, озарилось кровожадной радостью. Сжимая руками грудь, он заклинал паству повиниться и вернуться в лоно Церкви. Ему прекрасно известно, что змей ереси язвит их души. Давно уже наблюдает он, как этот призрачный змей жалит сердца жителей Тулузы, но он, Фолькет, собственной ногой размозжит голову гадине.
— А помнишь ногу Барраля де Бо, — выкрикнул Арнаут д’Эскалькан, толстый жизнерадостный человек, обладавший способностью высказывать свои мысли сразу же, как только они у него появлялись.
Прежде чем стать монахом, Фолькет увивался вокруг дамы Алазаис из Марселя. Когда он самым грубейшим образом попытался соблазнить ее, она приказала мужу прогнать его, и муж пинками вытолкал его вон.
Вновь раздался громкий и раскатистый голос Арнаута Бернара. Трапеция бородатого лица консула повернулась к графу.
— На что еще вы согласились?
Я увидел, как господин мой, опустив голову, собирался с духом. Выпрямившись, он принялся рассказывать…
Войско, собравшееся в Лионе, огромно и ожидает новых подкреплений. В поход выступили многие бароны с Севера, и среди них герцог Бургундский Эд, граф Неверский Эрве, жестокий и беспринципный граф де Барр. Командует всеми Симон де Монфор из рода Лейчестеров, наполовину англичанин, авантюрист, не знающий жалости, за что, собственно, его и избрали предводителем. Преданные провансальцы, спустившиеся вниз по Роне и прибывшие к графу, сообщили о настроениях, царивших среди крестоносного воинства. Северяне рассчитывали пограбить всласть. Крестоносцы мечтали добраться до Безье, Каркассонна и Тулузы точно так же, как в свое время соратники Годфруа Бульонского жаждали попасть в Иерусалим. Они хотели захватить богатства этих городов и красивых женщин, которыми эти города славились. Ради их спасения граф посчитал своим долгом пожертвовать собственной гордыней.
— А наши солдаты, наши прочные стены? — воскликнул отвечавший за укрепление городских стен Арнаут Бернар. Его волосы были припорошены пылью от распиленных для ремонта башен каменных блоков.
При упоминании о грабежах богатые советники тревожно переглянулись.
Тут заговорил епископ Фолькет.
О, сколь милосерден Господь, просветливший сердце графа Раймона! Он вселил раскаяние в его душу. Граф Тулузский раскаялся в непростительной поддержке, которую до сего дня оказывал еретикам. Он вновь стал возлюбленным сыном Святой Церкви. А что попросила у него Святая Церковь в доказательство его раскаяния? В сущности, ничего, ибо Церковь милостива к покаявшимся грешникам. Граф Тулузский отдал крестоносцам шесть крепостей. На своих землях он предоставил церковным трибуналам полномочия отправлять правосудие. И вместе со своими рыцарями примет участие в крестовом походе.
Последовала долгая тишина. Каждый был уверен, что он чего-то не понял. Неожиданно раздался раскатистый смех. Это смеялся Арнаут д’Эскалькан, сделавший вид, что принял речь епископа за шутку.
— Так, значит, граф Тулузский лично поведет своих врагов по своим собственным владениям?!
И капитул взорвался возмущенными выкриками. Получается, граф отменил исконное право консулов вершить правосудие! Но никакое церковное правосудие не может считаться подлинным правосудием! Если крестоносцы-северяне дойдут до Тулузы, их встретят поднятые мосты и вооруженные жители на крепостных стенах — даже если среди наступающих будет их собственный граф!
— Только еретикам следует бояться крестового похода, — воскликнул Фолькет, — и если среди вас есть те, кто боится…
— Ну и что? Что, если среди нас есть еретики? — произнес Пейре де Роэкс, повернув к епископу бледное лицо в обрамлении седых волос.
— Они умрут! Даже если они члены капитула вроде тебя. Церковное правосудие не признает неприкосновенности консулов.
Мне показалось, что большая часть советников сейчас набросится на епископа. Я почувствовал, как кто-то дернул меня за руку. Рядом со мной Лоран Гильом вытащил свой меч.
— Настало время, — произнес он, — проучить этих проклятых тулузцев.
Я ответил, что здесь собрались самые известные люди города и, если он не уберет меч обратно в ножны, ему придется иметь дело со мной.
Затем я услышал усталый голос графа, пытавшегося оправдать свой поступок. Он много думал, оценивал имевшиеся в наличии силы. В случае борьбы поражение казалось неминуемым. Действительно, он принес в жертву альбигойцев, но зато спас Тулузу.
— Пусть лучше погибнет Тулуза!
— Мы никогда не выдадим альбигойцев!
— Оставим епископа и монахов в заложниках!
Фолькет встал с кресла и начал отступать в конец зала, где притаился я. Рядом стояли несколько человек из его личной охраны. Добравшись до них, епископ воздел руки ладонями вверх, словно выталкивал в пространство невидимого противника.
— Тулуза уподобилась Содому и Гоморре! Знайте, лошади станут есть из ваших постелей, как из кормушек! Жен ваших и дочерей закуют в цепи и поволокут в солдатские палатки, где участь их будет решать жребий. Бродяги выпотрошат сундуки с жемчугами ювелира Коломье! Рутьеры наденут меха мерзлявого Астра и нагим погонят его в поле, чтобы он мог согреться! Там, где Арнаут Бернар возвел каменные барбаканы, станут пахать землю! Вот тогда вы сможете сколько угодно взывать к вашему невидимому отцу!..
В воздухе пронеслась деревянная скамеечка, пущенная прямо в голову епископу; в самый последний момент острие чьей-то пики прервало ее полет. Сжав кулаки, консулы бросились к Фолькету. Он отступил к двери, под защиту своей вооруженной охраны. Ветер, задувший с новой, неслыханной силой, так низко пригнул пламя факелов, что зал на минуту погрузился во мрак. И тут раздался голос:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, проклинаю еретическую породу жителей Тулузы!
Когда пламя наконец успокоилось, епископа в зале уже не было.
А между советниками завязалась ссора. Пейре Караборд и Понс Барбадаль кричали, что они добрые христиане и им наплевать на альбигойскую ересь. Другие требовали от графа арестовать епископа, разорвать отношения с Папой, собрать войско и выступить против баронов с Севера. Скрестив руки и вперив взор в одну точку, граф постукивал ногой по полу и клялся, что решение его неизменно. Но по огонькам, вспыхивавшим под его веками, я понимал, что он пребывает во власти сомнений и мысленно оценивает последствия, какие могут возникнуть, если он изменит свое решение.
Возможно, время еще было. Если бы в эту минуту граф Тулузский воскликнул: «Вассалы мои! Поддержите меня, объединимся против общего врага, пусть даже враг этот — сам Папа Римский!», тогда, быть может, Юг и был бы спасен. Став невидимым свидетелем сцены унижения Раймона Тулузского, я очень хотел выскочить на середину зала и умолять графа взять свои слова обратно, а тулузцев — объединиться вокруг своего сеньора. Но кто стал бы слушать зеленого юнца из числа прислужников графа?
Внезапно я почувствовал, как еще один человек, понимающий важность этой минуты, пытается найти слова, чтобы убедить графа Тулузского вернуться на путь, предназначенный ему судьбой. Это был Арнаут Бернар. На лице его читалось искреннее желание подавить застарелую вражду. Подняв руку и призывая всех к тишине, он вышел вперед. Какое заблуждение помешало графу правильно понять этот жест? Неужели он решил, что советник, у которого он когда-то увел жену, направляется к нему ударить его? Или, устав от негодующих криков, захотел положить им конец и не придумал ничего лучшего, как, сделав шаг назад, угрожающе вытащить из ножен меч? В течение нескольких секунд Арнаут Бернар и граф стояли друг против друга, и между ними во весь свой могучий рост поднималась уснувшая на время ненависть, заклубилось тайное воспоминание о женщине, чью любовь делили эти двое мужчин.
Под распахнувшимися плащами голубоватым светом засверкали клинки. Мы с Тибо поспешили встать за спиной нашего господина. Я услышал, как Лоран Гильом еле слышно шепнул мне:
— Побеждает тот, кто наносит удар первым.
И я увидел, какое гнусное у него лицо.
— Я сделал это ради вашего же спасения, — неуверенно выкрикнул граф. — Вы еще станете благодарить меня за спасение ваших домов, за жизнь ваших жен и дочерей.
В тишине, наступившей после его слов, раздался громкий голос Арнаута д’Эскалькана:
— Особенно наших жен!
Конечно, он хотел всего лишь пошутить, намекнуть на нравы графа, и вовсе не думал о жене Арнаута Бернара. Но, как ни странно, каждый подумал именно о ней, вспомнил белокурую Аликс Бернар, главную героиню той давней драмы; ходил слух, что Аликс жива, но сошла с ума и ее держат в келье одного из монастырей Тулузы. Под висевшим на стене заплесневелым Распятием мне неожиданно привиделась златовласая Аликс Бернар. Глазами цвета дымчатого опала она смотрела на любовника и супруга, навеки разделенных враждой, возрожденной призраком ее плоти. И, словно ощутив некое тайное присутствие, руки у всех опустились, гнев остыл.
Граф сделал нам знак следовать за ним, и мы стали пробираться среди советников, недвижных, словно какая-то колдовская сила внезапно превратила их в камень.
Мы прибыли засветло, и я не поленился забраться на холм, чтобы по возможности рассмотреть бескрайний лагерь крестоносцев.
Лагерь пестрел, кишел, шумел. Раскинувшись насколько хватило взора, он отбрасывал блики света, гомонил, кричал, щетинился пиками, крестами, флажками. Весь левый берег Роны занимали германские наемники, которыми командовал граф Барр. Они поставили черные островерхие палатки, напоминавшие жилища чудовищных термитов. В этот час большинство наемников находились у реки, куда они вместе со своими конями отправились попить и искупаться. Многие из них, встав на четвереньки, окунали в реку рыжеволосые головы, величина которых намного превосходила обычные размеры человеческой головы. Я видел их длинные мокрые бороды, их оскал, слышал их идиотский смех. Они весело толкались, швырялись песком. Больше всего они напоминали закованных в броню четвероногих, нежели людей.
Палатки бретонцев, бургундцев, швейцарцев и итальянцев ярусами располагались на склонах правого берега. Этот лагерь напоминал большой город, разделенный на кварталы. В лучах заходящего солнца затылки в шлемах сверкали, словно земные звезды. Пятна света, из которых фонтанами разлетались искры, указывали на местонахождение импровизированных кузниц; из кузниц доносился грохот молотов и лязг оружейной стали. Проходы между палатками заполняли люди, игравшие в кости, среди них то и дело возникали ссоры, и в воздухе висела разноязыкая брань. Скакали всадники, развозившие приказы. Вереница монахов в грубых рясах змейкой вилась вокруг оливковой рощицы.
Четырехугольное поле, отмеченное по углам орифламмами, отвели монахам. Там находилась часовня, где епископы служили мессу. Но авангард крестоносцев, не зная, для каких высоких целей она предназначена, по прибытии разграбил ее. Солдаты высадили двери и посшибали лепнину с фасада. А когда треснул церковный колокол, часовенка окончательно приобрела зловещий вид. Теперь, когда колокол возвещал молитву, обращенную к Богородице, звуки его насыщали воздух проклятиями, сулившими неизбывные несчастья.
Следом за лагерем тамплиеров растеклось море разномастных повозок, драных шатров, фургонов, обтянутых пестрыми лохмотьями. Там обитали те, кто жил за счет войска: сводни с целой армией девиц легкого поведения, гистрионы, нищие, цыгане, бродяги. С наступлением вечера их стан пробудился, и сейчас обитатели его множились прямо у меня глазах — словно выползали из ворот невидимого муравейника. Среди долетавших до меня звуков незнакомых песен, варварской музыки и буйных ссор можно было различить крики захваченных врасплох крестьянок, которых насиловали крестоносцы. На площадке в нескольких минутах ходьбы от лагеря раскинулся базар. Солдаты толпились у шатра, размерами превышавшего все остальные. У входа в него сидела необъятных размеров кумушка, а из-за линялой занавески улыбались полуодетые девицы. В окружении зевак являли свое искусство акробаты. Крикливая, пестрая толпа циркулировала вокруг высоченного позолоченного фаллоса, наделенного функцией символического ориентира. Это была эмблема великого Кесаря, предводителя бродяг и оборванцев; согласно привилегии, полученной от короля Франции, Кесарь имел право возить ее в своей повозке. С моего места сверкавший в лучах заходящего солнца фаллос казался непропорционально огромным и напоминал чудовищное божество лишившегося рассудка народа. Таким же высоким был только торчавший в отдалении металлический крест — он означал, что вокруг раскинулся стан легата. Казалось, крест был покрыт той же самой позолотой, какой вызолотили эмблему короля бродяг: он так же сверкал на солнце. И я не мог оторвать глаз от символов двух слепых сил, вожделения и веры, напавших на мой край с целью изнасиловать его и превратить в раба.
Три сотни рыцарей, которых под стягом с черным ключом на золотом кресте привел с собой граф Тулузский, расположились на правом фланге — крошечная алмазная капелька среди скопления отбросов. Поспешив к лагерю соотечественников, я неожиданно получил сильный удар в грудь, упал и остался лежать в пыли.
Меня ударила лошадь проезжавшего мимо всадника, за которым следовало несколько вооруженных людей. Всадник обернулся, но не остановился. И я увидел, что на нем не было шлема, а его голова с коротким седеющим ежиком волос была на удивление круглой, словно выточенный из мрамора шар, и — еще более примечательно — совсем не имела глаз.
Чей-то голос произнес:
— Это человек из свиты графа Тулузского.
Тут я заметил под бровями рыцаря тонкую зеленоватую щелочку, светившуюся, словно кошачьи глаза в темноте, и услышал презрительный смешок. Отряд исчез за поворотом дороги.
В ярости я вскочил на ноги. Сообразил, что у меня нет оружия. Не помню, что за брань срывалась у меня с языка, когда проходивший мимо пехотинец, видимо ставший свидетелем разыгравшейся сцены, остановился и сказал, обращаясь ко мне:
— Ты, похоже, не знаешь, кто этот рыцарь, сбивший тебя с ног.
— Нет, но если бы я знал…
Солдат сделал мне знак замолчать и прошептал:
— Это Симон де Монфор.
Я всегда считал, что причина любой войны заключается в тяге к воровству и стремлении к обогащению. И убедился, что это совсем не так. Силой, побуждающей мужчин идти в бой, является жажда обладать женщинами. Солдаты говорили только о красоте женщин, которые достанутся им в побежденных городах, и по мере того, как войско двигалось вниз по течению Роны и приближалось к окситанским землям, солдат все больше преследовали сексуальные галлюцинации; призраки, порожденные этими галлюцинациями, стояли у них перед глазами.
Граф Тулузский ни с кем не разговаривал и терпел только мое присутствие. Казалось, он затаил злобу на своих рыцарей за то, что они подчинились его приказу и последовали за ним в крестовый поход против своих братьев. Впрочем, по дороге многие рыцари нас покинули.
На подступах к Монпелье мы узнали, что Тренкавель, виконт Каркассоннский и Безьерский, решил закрыть ворота принадлежавших ему городов и оказать сопротивление крестоносцам.
Граф Тулузский не любил племянника и завидовал его безмерной отваге. Узнав о его решении, он обхватил голову руками и заплакал. Я не знал, грядущие ли несчастья, которые он предвидел, были тому причиной, или же он сокрушался, что не последовал примеру племянника. К армии, сформированной в Лионе, присоединилась еще одна, состоявшая из баронов Перигора и Лимузена; во главе этой армии стоял епископ из Бордо. Еще одна армия двигалась со стороны Тарна и Черной горы. И этот великий океан доспехов, крестов и лошадей вскоре забурлил под стенами Безье.
Стоящий на крутом холме Каркассонн ощетинился оборонительными сооружениями. Мы знали, что, прежде чем запереться в этой крепости, Тренкавель ввел туда многочисленные дисциплинированные войска. Про жителей Безье было известно, что они давно сформировали боеспособные отряды самообороны. В городе также укрылась большая часть дворян из окрестных замков.
Вечером того дня, когда мы прибыли на место и вместе с Тибо сидели возле нашей палатки, я сказал:
— Осада продлится не меньше года. Безьерцы еще покажут северянам, сколь доблестны сердца окситанцев.
По обыкновению Тибо только покачал головой. Рядом со мной раздался смех, и я увидел Лорана Гильома. Мы вынуждены были делить палатку вместе с ним, и, несмотря на все наши старания держаться от него подальше, он почти всегда был рядом.
— Уверен, завтра на закате город будет принадлежать крестоносцам, — произнес он.
Настал мой черед смеяться над столь нелепым утверждением. Но Лоран Гильом спокойно и твердо заявил, что благодаря благочестивому Симону де Монфору и папскому легату Арно, аббату из Сито, которые встали во главе армии, городские стены непременно рухнут, а защитники их разбегутся.
Тогда я велел ему взять меч и отправиться со мной за пределы лагеря. Там мы посмотрим, сможет ли папский слуга одержать верх над жителем Тулузы.
Сладко улыбаясь, он отказался и напомнил о приказе, строго запрещавшем крестоносцам затевать поединки друг с другом.
— Ибо вы носите крест, — торжественно произнес он.
В самом деле, на моем колете, надетом поверх кольчуги, был нашит огромный красный крест.
— Благодарите Господа, и Его крест защитит вас от гибели.
Утром я проснулся оттого, что Тибо со всей силой тормошил меня:
— Послушай, там что-то происходит, — проговорил он.
Я прислушался: со всех сторон доносился неумолчный гул. Лоран Гильом был уже на ногах и при оружии. Даже не взглянув в нашу сторону, он умчался в неизвестном направлении. Мы тоже вооружились и вышли из палатки.
Солнце только что встало.
Стоял июль, жара была удручающей. Мимо нас скакали всадники, за ними трусцой бежали запыхавшиеся пехотинцы. Некоторые на ходу застегивали ремешки своих кирас. Было ясно, снаряжение они надевали впопыхах. Все двигались в одном направлении — к Нарбоннским воротам, самым широким, а потому самым удобным для грядущих атак. Оттуда доносились яростные крики, конское ржанье и лязг мечей, все те звуки, по которым издалека легко распознать шум битвы.
— Если было принято решение начать штурм города, значит, крестоносцев предупредили о нем заранее, — обращаясь ко мне, справедливо заметил Тибо.
Мы направились к палатке графа Тулузского получать приказания. Палатка стояла на краю небольшого пшеничного поля. Двигаясь через поле, я заметил сержанта с красной рожей, типичной для выходцев с Севера. Из-за огромного живота, который он горделиво выставил вперед, бежать он не мог, а потому шествовал, исполненный достоинства, раздвигая копьем колосья. Я спросил у него, что происходит. Он обрадовался подвернувшемуся поводу остановиться и сделать передышку.
— В Безье только что взяли штурмом городские ворота, — ответил он мне с такой гордостью, словно именно ему крестоносцы были обязаны этим подвигом. — А знаете, кто их захватил? Бродяги во главе со своим королем. Чтобы разбить южан, солдаты не нужны. Достаточно оборванцев. Так что, если хочешь урвать кусок добычи, думаю, надо поспешать.
И неспешной трусцой удалился.
Тулузские рыцари толпились возле палатки графа. Неожиданно появился граф. Он был толком не одет. За ним, молитвенно сложив руки, семенил какой-то человек с мертвенно-бледным лицом, по которому градом катился пот. Граф призвал рыцарей в свидетели:
— Ну вот, самое время! Этот житель Безье от имени своих сограждан умоляет меня отыскать аббата из Сито и Симона де Монфора и уговорить их спасти город. Где это видано, чтобы волков упрашивали вернуть добычу, в которую уже впились их острые зубы?
Вооруженных людей становилось все больше, они пробирались вперед, отталкивая нас. Житель Безье упал на колени. Он воздевал руки к небу, лицо его было мокро от слез. Граф топнул ногой.
— Хватит! Надо было последовать моему примеру! Я предвидел, что это случится, и потому я здесь. Этот человек сказал мне, что его дочери двадцать лет, но она больна и не встает с кровати. Но тогда почему он не бежал из города? Еще вчера епископ Режинальд де Монпейру заклинал всех жителей покинуть город. Евреи, например, все уехали! Почему же ты не уехал вслед за ними? Люди так привязаны к своему добру, что предпочитают умереть, нежели расстаться с ним.
Пока граф рассуждал, Тибо сходил за графским конем и подвел его к хозяину. Тем временем граф, запнувшись, неожиданно повысил голос, почти перешел на крик:
— Они же не доверяют мне, ни тот, ни другой! Что бы я ни сказал, они сделают все наоборот. Монфор обвинит меня в предательстве или заставит сражаться на его стороне. И к тому же, где их найти? Палатка аббата из Сито находится на другом конце лагеря.
И все же он вскочил в седло. Тулузские рыцари стали требовать себе коней, намереваясь сопровождать его. В этот момент мощный рев заглушил все голоса. Огромная толпа паломников, принадлежавших, без сомнения, к какому-то религиозному братству, с пением гимнов двигалась в сторону Безье. Внушительный звук в соединении с протяжным напевом напоминал о могуществе грозного Бога и неизбежном мраке смерти. Словно гигантская приливная волна, которая, внезапно всколыхнувшись, взмывает ввысь и раскатывается вдаль, неисчислимая толпа нахлынула на нас и размыла наши ряды. Я видел, как граф Тулузский, окруженный своими рыцарями, с трудом удерживался на месте. Решив присоединиться к нему, я схватил меч и ударами рукоятки начал прокладывать себе дорогу. Но внезапно меня охватило неудержимое желание увидеть все собственными глазами, и я отдался на волю потока, неумолимо уносившего меня в сторону Безье.
То ли у Нарбоннских ворот еще шло сражение, то ли мост был разрушен, но только я вместе с паломниками вошел в город через ворота Каталан. По дороге некоторые паломники на своем варварском непонятном языке обращались ко мне с вопросами. В ответ я только указывал на огромный красный крест у себя на груди и на обнаженный клинок. Они отвечали непонятными воплями и показывали мне — кто на огромный карман, пришитый под рясой, кто на заплечный мешок. По выражению их лиц я видел: они были рады предстоящему грабежу и рассчитывали вернуться, отягощенные добычей. Скорее всего, они прибыли издалека. Почти у всех были ярко-рыжие волосы. Рядом со мной трусил тощий верзила — устремив взор к небу, он с непередаваемой страстью повторял странное женское имя: «Гуннур!», и я подумал, что это, наверное, имя его невесты. Его вытянутое, вполне добродушное лицо никак не вязалось с коротким широким тесаком странной формы. Еще один паломник напоминал карлика; голый по пояс, заросший волосами и с топором на плече, он был похож на горного кобольда, о которых сочиняют песни поэты с Севера. Паломники делились на отряды, по двадцать человек в каждом, и все старательно соблюдали дисциплину; подчинялись паломники человеку с огненно-рыжей шевелюрой, какой не было ни у кого другого; на конце пики огненно-рыжего вожака развевался голубой вымпел: с его помощью он собирал своих людей.
У ворот Каталан не было ни единого следа борьбы; их охраняли солдаты графа Неверского. Когда мы шли мимо, они крикнули нам, что напали неожиданно и захватили ворота без всякого сопротивления. Они посоветовали нам держать оружие наготове, ибо бои шли в каждом квартале города.
Мы продвигались по вымершим улицам, среди застывшей тишины. Все двери были закрыты. Устрашенные, мои спутники шли медленно, приглушив голоса. Мы вышли на маленькую площадь, посреди которой в тени платана журчал источник. Песенка воды, тень от домов, свежий воздух навевали воспоминания о мирном счастье. Место было такое спокойное, что несколько паломников даже присели на край бассейна. Но большинство изъявили желание идти дальше.
Тут дверь одного из домов отворилась, и из нее вышла женщина, с виду зажиточная горожанка. Пройдя несколько шагов, она наконец заметила нас. «Иисус, Мария!» — воскликнула она и бросилась бежать. Никто не шелохнулся. Только тощий верзила с добрым лицом бросился за ней, продолжая выкрикивать: «Гуннур!» Выхватив из ножен тесак, он в три прыжка догнал ее и с силой ударил по голове. Женщина повалилась на землю, он бросился на нее, раздирая ткань, обшарил складки платья и принялся стаскивать с рук кольца; если кольцо сидело туго, он, не раздумывая, отсекал палец. Потом старательно уложил добычу в один из карманов и что-то прокричал, видимо предупреждая остальных, что эта добыча принадлежит ему, а потом с гордостью замахал руками.
В течение нескольких секунд паломники, выстроившись в кружок, смотрели, как кровь из широкой раны на голове женщины растекалась по мостовой. Они молчали, изумленные. Первым моим побуждением было броситься на убийцу, но я сдержался. Ибо те, кто окружали меня, хором испустили дикий клич. Они тоже хотели убивать. Я увидел, как карлик с топором бросился крушить дверь. Другие принялись карабкаться друг другу на плечи, чтобы перелезть через невысокий забор. Вскоре всюду зазвучали крики. Запершиеся в своих домах и онемевшие от страха жители нарушили тишину. Подняв тучу брызг, в бассейн упал выброшенный из окна младенец. На меня, шатаясь, налетел какой-то человек, пытавшийся на бегу вытащить из собственной груди застрявший в ней клинок. Немного поодаль три гиганта ссорились из-за женщины с длинными черными волосами и лицом мадонны. Один из них воткнул кинжал в высокий воротник ее платья, чтобы разрезать его. Но сделал он это слишком резко, и когда платье распалось надвое, обнажилось тело, рассеченное надвое, сверху донизу.
Крестоносцев становилось все больше, они прибывали со всех сторон. Отчаянные вопли жертв раздирали душу. По улицам тащили мебель, ткани, бочки. Отважный молодой человек, забравшись, словно на жердочку, на гребень крыши, пристроился поудобнее и долгое время стрелял в крестоносцев из маленького, словно игрушечного лука, и перебил многих из тех, кто окружал меня. Одну за другой он доставал из лежащего рядом колчана стрелы и выпускал их, словно по мишеням, никогда не промахиваясь. Стоило мне издалека попытаться разглядеть его бледное лицо в обрамлении длинных черных волос, как он едва не пришпилил меня к деревянной двери, и в конце концов из всех, в кого он целился, в живых остался я один. Улица опустела. Никто не знал, как забраться к нему на крышу. Когда колчан его опустел, он огляделся, спокойно встал и незаметно исчез. Никто не видел, куда он подевался — скорее всего, влез в одно из чердачных окон. Я хотел громко выразить свое восхищение этим чудесным лучником, но осторожность удержала меня.
Я шел по улицам наугад. И всюду видел одни и те же картины. Несколько раз меня сбивали с ног всадники. Иногда на меня набрасывались обезумевшие от крови крестоносцы, и я мечом отражал их удары до тех пор, пока они наконец не различали крест, нашитый у меня на груди. В конце концов я решил вымазаться кровью, чтобы походить на тех, кто убивал, и избежать гибели от их руки.
Я присмотрел дом, через отрытую дверь проник в коридор, а затем и в комнату, где стоял ужасный запах. При свете крошечного окна я разглядел пьяных рутьеров, валявшихся на полу, а рядом с ними нескольких перепуганных полуобнаженных женщин; глаза их сверкали во мраке. Рутьеры приняли меня за своего и закричали, что у них тут всего вдоволь. Один из них ногой подтолкнул ко мне бутылку. Когда я сделал шаг в направлении женщин, те в ужасе отшатнулись. Я споткнулся об обагренное кровью недвижное тело. В полумраке я смутно различил волосы, очертания изящной груди с огромной дырой на месте сердца. Я наклонился, погрузил руки в кровь, вытекавшую из этой дыры, и обмазал ею лоб и щеки.
Сзади раздались диковатые смешки.
— Он предпочитает кровь вину.
Последовали новые смешки. Рутьеры решили, что я только что напился крови.
Однако эта картина наполнила меня неизмеримо меньшим отвращением, нежели то, которое мне довелось испытать несколько часов спустя. Я был охвачен чувством, больше всего напоминавшим опьянение. Дышал воздухом, напоенным тлением. Во мне пробудился вкус к смерти. Мне тоже захотелось разрушать и убивать. Я чувствовал себя отупевшим и шел, сам не зная куда, наслаждаясь воплями ненависти и отчаяния, испытывая в сокровенных глубинах собственной плоти неведомое мне прежде чудовищное сладострастие. У меня было такое ощущение, словно какая-то гидра, фантастическое животное с зубами и щупальцами зародилось в глубине моего сердца и начало в нем расти. Я был одержим окружавшим меня злом. Не имея возможности отделаться от этого зла, я страдал, составляя единое целое с этим жутким зверем.
На большую площадь приносили раненых. Говорили, в каком-то квартале все еще сопротивляются. Я узнал, что в соборе Сен-Назер укрылись более шести тысяч человек. Но забравшиеся на крышу солдаты сумели сбросить внутрь горящие факелы. Платья на женщинах загорелись. Они бросились бежать, распространяя охвативший их огонь. Занялись скамьи и деревянные резные панели на хорах, а за ними и вся церковь. Тогда Господь сотворил чудо. Стены собора рухнули — никто так и не понял отчего — и погребли под своими обломками всех находившихся в нем грешников.
Я устал как собака. Разум постепенно покидал меня. На повороте улицы, которая, скорее всего, была главной улицей города и подверглась поистине варварскому разграблению, я услышал ликующие возгласы. Солдаты, только что стоявшие на ногах, упали на колени. Красномордые крестоносцы в шлемах с откинутыми дребезжащими забралами грабили лавку; услышав ликующие крики, они выскочили на улицу и тоже упали на колени.
Показалась процессия. Впереди шел сержант и нес железный крест, в арьергарде, на некотором удалении, ехали несколько рыцарей-тамплиеров, а посредине медленно двигался какой-то человек, точнее призрак, не замечавший окружавших его бед и разрушений. На нем было белое облачение, какое обычно носят цистерцианские монахи, и сидел он на белой лошади, потряхивавшей гривой в такт собственным шагам. Сначала я принял его за Христа, потом за ангела Люцифера. Но быстро догадался, что красивое лицо с правильными чертами, большим носом и нахмуренными бровями, напоминавшими о постоянной готовности Юпитера метать громы и молнии, принадлежало папскому легату Арно, аббату из Сито, который вместе с Симоном де Монфором командовал армией крестоносцев. Легат привычным жестом поднял правую руку и, подобно тому, кто привык разбрасывать манну, стал благословлять. Он благословлял убийц, пьяниц, осквернителей, благословлял оружие, которым убивали, бросал всем манну духовного вознаграждения, обещал вечный рай. Когда он проехал, солдаты Христа воспрянули духом, лица их озарились радостью, и они начали меряться заслугами, приобретенными в этот победоносный день.
Среди тамплиеров, сопровождавших легата, я узнал его конфидента и советника, испанского монаха Доминика, которому приписывали умение творить чудеса и который слыл святым во всем христианском мире. Его необъятный лоб и совершенно лысый череп являли туманное пятно посреди сверкающих шлемов. В том месте, где улица поворачивала и стоял я сам, высилась куча сложенных друг на друга мертвецов, накрытая кожаной попоной. Но попона была слишком узкой, и из-под нее торчали изуродованные ноги, рассеченные головы и, словно зловещая растительность, свисали волосы. Споткнувшись о ногу мертвеца, лошадь Доминика взбрыкнула. Я проследил за взглядом монаха и понял, что он не заметил мертвецов, на груду которых его только что чуть не сбросила лошадь. Он обладал способностью видеть только живых, тех, у кого на груди был огромный красный крест. Он увидел меня, меня и мой крест, и губы его скривились в милостивой улыбке. Он не стал отворачиваться, желая избежать зрелища сложенных в штабель мертвецов. Они были для него невидимы. Я заметил, что на сутане его расплылось свежее кровавое пятно, запятнанная ткань прилипла к колену, но по той же самой причине он, видимо, не чувствовал ни ее влажности, ни запаха.
Не знаю, что на самом деле происходило со мной в последующие часы. В какой-то момент я, похоже, упал и заснул, так и не избавившись от гидры зла. Она вошла в мою плоть, угнездилась в ней и настолько слилась со всем моим существом, что я бы не удивился, если бы увидел на концах своих пальцев вместо ногтей длинные когти и узрел бы, как превратившиеся в клыки зубы вытянулись до самой груди.
Проснувшись, я увидел заходящее солнце, стоявшее на небе как-то странно низко. По его тревожным отсветам, напоминавшим отблески раскаленных углей, я попытался определить, где нахожусь и куда надо идти, чтобы выйти из города. Но, устремив взор на восток, я увидел еще одно солнце, заходившее среди еще более ярких сполохов. Третье солнце полыхало на севере, четвертое — на юге, посылая в лазурное небо чудовищные снопы искр. Солнца были на всех четырех сторонах света.
Охваченный неизъяснимым ужасом, я помчался вперед. Я стал свидетелем ярости изначальных стихий, которая с незапамятных времен считалась предвестницей конца света. Четыре огненных шара освещали жалкую планету людей, и свечение их должно было дойти до самых сокровенных тайников человеческих душ. Блеск светил был таким ярким, что в свете его я сумел прочесть сокрытую глубоко во мне книгу моих собственных мыслей. Из этой книги я узнал о своей трусости, об отчаянной любви к самому себе и о наслаждении злом, лицемерно именуемым мною любопытством. Я находил удовольствие в преступлении, стал безучастным свидетелем убиения агнца и по справедливости должен был теперь разделить наказание вместе со всеми, кто проклят.
Стуча зубами, я остановился на площади, перед маленькой церквушкой с дымящимся порталом. Мне показалось, что из дыма встает радуга, предсказанная Иоанном в Апокалипсисе. И мне почудилось, что на престоле я вижу того, кто видом своим подобен яспису и сардису. Облеченные в белые одежды, из церкви медленно выходили двадцать четыре старца. Четыре таинственных животных били крылами и в упор смотрели на меня бессчетными очами.
Затем меня посетила иная мысль. Кто-то убил меня, пока я спал. Я был мертв. И догорающая церковь, и распахнутые дома, откуда вырывалось предсмертное хрипение, и зловеще вытянувшиеся улицы — все это лишь сон души, блуждавшей в потустороннем мире. Ад принял форму, навязанную последней картиной, увиденной мною в жизни. Я смешался с убийцами, стал одним из них, и теперь меч архангела столкнет меня туда же, куда и прочих нечестивцев, сбросит в бездну вместе с кровавой сутаной испанца Доминика, с безглазым черепом англичанина Симона де Монфора. Меня объял неодолимый ужас, и я закричал.
Раздались ответные крики. Мимо меня бежали другие покойники, устрашенные видом четырех солнц Апокалипсиса. И один из них объяснил мне на языке живых людей, что огонь, земной огонь, разведенный руками человека, был зажжен в четырех концах города.
— Это оборванцы! — крикнул он. — Они дерутся с итальянцами из-за пленниц.
А еще один сказал:
— Они захватили триста девушек, связали их за шеи и погнали впереди себя, словно скот, подкалывая отстающих и упавших пиками.
Тогда я пришел в себя. Вгляделся в улицы. Я по-прежнему находился в Безье, куда пришел добровольно, желая любой ценой вырваться из гибельного круга, куда угодил по своей воле.
Внезапно я понял, где я. Узнал маленькую площадь, источник и платан. Увидел осевший труп одного из тех, кого убил ловкий лучник с высокой крыши; убитый сидел в той же позе, в которой я его оставил. В бассейне, окружавшем источник, колыхалось тело выброшенного из окна младенца. Глаза трупа были открыты, сам он раздулся, и лицо его, ставшее громадным и черным, уподобилось лику неведомого чудовища. Жирные мухи нимбом вились над ним. Но в надвигавшихся сумерках, в мертвой тишине это место вновь обрело свое умиротворяющее спокойствие, столь поразившее меня утром.
Я был совсем близко от ворот Каталан. Устремившись по улочке, ведущей к воротам, я вдруг услышал радостный вскрик, а следом прозвучало имя: «Гуннур!» Я увидел паломника с тесаком, того самого, с кем рядом шел сегодня утром. Он узнал меня и дружески помахал мне рукой. Лицо его, по-прежнему излучавшее добродушие, приобрело землистый цвет. Ухватившись за кожаные ремешки, он волок за собой сундук с добычей. И с гордостью продемонстрировал мне его содержимое. Среди разнообразной рухляди, накиданной поверх массивного золотого подсвечника, лежала длинная женская коса с одним окровавленным концом: наверное, он отсек ее своим тесаком. Заметив направление моего взгляда, он с гордостью вытащил косу, чтобы я мог разглядеть ее. Он шевелил ее, словно это была змея. Не знаю почему, я вспомнил дивные волосы Эсклармонды. Думая, наверное, что я завидую его трофею, он громко захохотал.
Тогда я со всей силой, имевшейся у меня в руке, ударил его мечом по голове, нанес такой же удар, каким он сегодня утром сразил убегавшую женщину. Но я ударил его в лицо, и при этом изо всех сил крикнул «Гуннур!». Он упал носом вниз и больше не шевелился. На площади стало еще темней и тише, и я помчался к воротам Каталан.
Я беспрепятственно вышел за ворота и пошел по дороге к лагерю крестоносцев. Но когда городские стены остались далеко позади, я свернул на тропинку, бежавшую в противоположную сторону. Мне казалось, она выведет меня на дорогу на Каркассонн.
Я был голоден, хотелось пить. Едва передвигая ноги от усталости, я прошагал довольно долго, а когда совсем стемнело, сел на обочине. Вдалеке, в мерцавших отблесках пожара, вставал обуглившийся остов догоравшего города. Ветер доносил до меня неумолчный, отчаянный вопль: это кричали девушки, которых насиловали оборванцы. Тень передо мной вытянулась, и я обнаружил, что сижу у подножия креста. Я встал, схватил его обеими руками и затряс изо всех сил. Однако он был вкопан очень глубоко в землю и сопротивлялся так, словно успел там укорениться. И все же мне удалось его вырвать и швырнуть на землю. Он полностью перегородил дорогу. Затем я разодрал свой колет с нашитым на него алым крестом крестоносца и разбросал по сторонам клочки. Только тогда я почувствовал, что наконец избавился от чудовищного зверя, угнездившегося в моем сердце. А так как рукоять моего меча также была в форме креста, я вооружился камнем и колотил по ней до тех пор, пока она окончательно не искривилась.
В Нарбонне мне не удалось купить лошадь. Количество беженцев было так велико, что даже за целое состояние я вряд ли нашел бы даже старую клячу. Какой-то еврей продал мне осла, и на нем я двинулся по дороге в Каркассонн.
Через день у подножия горы Алариха меня остановил отряд виконта. Солдаты пропускали в Каркассонн только тех, кто шел сражаться. По моему мрачному виду они поняли, что я один из тех, и разрешили мне проехать.
Жара стояла страшная, и я спешился, чтобы сберечь силы моего скакуна. Добравшись до оборонительных сооружений, я увидел, что на всех башнях стоят караулы, а все входы в потерны закрыты. Словно воин в каменных латах, Каркассонн затворился в своих крепостных стенах, возведенных еще вестготами.
Когда я ступил на подъемный мост, навстречу мне из города выехали несколько всадников. По флажкам, развевавшимся на копьях, я признал в них людей графа де Фуа. За ними ехала женщина, с головы до ног закутанная в черный плащ. Невысокий молодой человек с непокрытой головой стоял в воротах, опираясь на меч, и смотрел ей вслед. Обернувшись, она дружески кивнула ему. Я узнал невозмутимое лицо и мечтательный взор Эсклармонды де Фуа, виконтессы де Гимоэз.
Лицо мое заросло густой щетиной, я с головы до ног покрылся пылью, осел мой не имел ничего общего с бравым скакуном, и я вдруг почувствовал себя таким ничтожным, что первой моей мыслью было спрятаться. Но Эсклармонда присоединилась к всаднику с лицом крестьянина — наверное, это был ее муж, виконт де Гимоэз, — и проехала мимо, даже не взглянув в мою сторону.
Я смотрел ей вслед до тех пор, пока она окончательно не скрылась из виду. Я завидовал тем, кто сопровождал ее: ведь они дышали одним с ней воздухом, поднимали ту же самую пыль. Я бы охотно отдал жизнь за возможность покараулить ее коня, передать написанное ее рукой письмо.
Грубый голос вернул меня к действительности:
— Куда тебя несет? Откуда ты взялся? Интересно, кто пропустил это чучело?
Передо мной стоял низенький толстенький человек в кирасе с распущенными из-за жары шнурками. Видимо, он занимал важную должность, так как по его знаку двое солдат немедленно приготовились меня схватить.
Наверное, вид мой не выражал должного почтения, ибо он вновь обратился ко мне:
— Эй, слышишь, перед тобой стоит сам сеньор Эспинуз!
Я поспешил ответить, что зовут меня Дальмас Рокмор, я слуга графа Тулузского и пришел сражаться вместе со своими земляками.
Недоверчиво покачав головой, он что-то пробурчал себе под нос, из чего я уловил только слова «шпион» и «тюрьма».
Тут к нам подошел молодой человек, которому Эсклармонда кивнула на прощанье. На нем была солдатская кольчуга, густо плетенная коваными кольцами. Он все время пребывал в движении и лучился весельем; энергия била в нем ключом. По тому уважению, которое ему оказывали, я признал Рожера Тренкавеля, виконта Безьерского и Каркассоннского.
— Почему бы и нет? Почему у моего дяди не может быть слуги, который храбрее его самого, — проговорил он, обращаясь к старому рыцарю с длинными седыми усами, лукавым взором и в необычном одеянии.
Потом я узнал, что это Пейре де Кабарат. После пребывания на Востоке он сохранил привычку к тамошнему платью, и сейчас на нем красовался рыже-красный тюрбан и полосатый шелковый сюрко, а на поясе висела широкая мавританская сабля.
Рожер Тренкавель сделал мне знак следовать за ним за второй ряд укреплений, к подножию Нарбоннской башни. Там он попросил меня рассказать все, что я знал об армии крестоносцев и о разрушении Безье.
Я сообщил ему все, что мне довелось увидеть; пока я говорил, он острием меча ударял по каменным плитам, и с каждым моим словом удары становились все сильнее.
Когда я завершил свой рассказ, он долго молчал, время от времени бросая на меня суровый взор, словно это я стал причиной столь великих бедствий. Затем обратился к Пейре де Кабарату:
— Они будут здесь меньше чем через неделю.
Указав на меня, старый воин в тюрбане склонился к виконту и что-то прошептал ему на ухо.
— Ты уверен? — переспросил Тренкавель.
И я почувствовал, как он преисполнился дружелюбия.
— Он пойдет со мной, — произнес Пейре де Кабарат. — Я поставлю его защищать башню Самсон.
Каждому барону Рожер Тренкавель поручил оборонять одну из башен; Пейре де Кабарат командовал защитниками башни Самсон. Он привел туда людей из собственного замка, но было их не более трех десятков. Также он взял с собой мастеровых с монетного двора, чтобы обучить их воинскому искусству. Мастеровые гордились принадлежностью к своей корпорации и открыто не желали приобретать ставшие обязательными навыки владения оружием. Десятком таких упрямых ремесленников поручили командовать мне.
На девятый день моего пребывания в городе с высоты крепостных стен мы увидели авангард крестоносцев. В течение дня огромная армия, словно полчище железных насекомых, расползалась вокруг города, пока наконец не окружила со всех сторон. Расчленявшая ее водная гладь Ода напоминала стальной клинок, брошенный посреди копошащегося муравейника.
Между передовыми позициями крестоносцев и нашими укреплениями расстояние было велико. Поэтому никто толком не понял, почему же погиб командовавший обороной Нарбоннских ворот сеньор д’Эспинуз. Сеньор был толст и имел обыкновение снимать кирасу, чтобы легче дышалось. И когда он поднялся на крепостную стену полюбоваться закатом, стрела, пущенная с поистине адской сноровкой, навылет пронзила ему живот.
Рожер Тренкавель немедленно отдал приказ, строго запрещавший понапрасну подвергать себя риску. Воспользовавшись им, мастеровые с монетного двора проявили достойное осмеяния малодушие, немедленно рассевшись вдоль дозорного пути под прикрытием стен. Подчиненные мне мастера часто хихикали за моей спиной, высказывая оскорбительные предположения по адресу моего господина, графа Тулузского, и презрительно отзываясь о тулузцах, которые, по их мнению, заключили пакт с крестоносцами исключительно по причине трусости. Я хотел доказать этим литейщикам и чеканщикам, что душа жителя Тулузы не ведает страха.
Я знал, что мои подчиненные очень любят музыку и пение. Вечером того дня, когда убили сеньора д’Эспинуза, я позаимствовал у одного из них виолу и, когда все собрались в кордегардии башни Самсон, сказал, что хочу спеть, но для вдохновения над моей головой должны сиять звезды, рассыпанные по небосводу. Я вышел и у всех на виду устроился в бойнице на парапете, свесив ноги в пустоту.
Аккомпанируя себе на виоле, я пел старинную песню о фиалке, которой научился от бродячего певца, исполнявшего ее под дубом на площади Сен-Сернен. От рождения мне было даровано немало способностей, но я никогда не развивал их, а потому сохранились только те, которые и вправду оказались выдающимися. К таковым я причисляю способность громкозвучно и трепетно исполнять любые напевы. Голос мой, разносившийся далеко, пересек безлюдное пространство между нашим станом и лагерем крестоносцев и поплыл над крестовым воинством с Севера, спавшим тяжелым сном, словно стадо быков. Несколько человек, зачарованных моим пением, потихоньку приблизились ко мне, чтобы лучше слышать. Когда я закончил, на стороне противника я различил фигурки людей, застывших в мечтательных позах под действием колдовских чар музыки.
Тогда, высоко вскинув руку с семиструнной виолой, я вскочил на ноги и, выпрямившись во весь рост, широко раскинул руки, являя свою радость, ибо пение мое смогло даровать несколько минут перемирия, посвященного красоте.
Неожиданно эти трусы с монетного двора закричали, чтобы я поостерегся; не вняв предупреждению, я еще выше поднял свою виолу — и получил резкий удар в грудь, отбросивший меня на камни. Стрела, пущенная, быть может, тем же стрелком, который убил сеньора д’Эспинуза, ударила в то место, где находится сердце.
К счастью, по заведенному в Тулузе обычаю, которому следуют все, даже самые отчаянные смельчаки, под суконным жюстокором у меня была надета кольчуга. Я сплюнул через стену вниз, выразив отвращение, внушенное мне дикарями, которые, получив удовольствие от песни, захотели убить певца.
Мы делали вылазки, а крестоносцы пытались взять город штурмом. На правом берегу Ода мы потеряли два укрепленных предместья: крестоносцы захватили их, один за другим, и сожгли. В этих сражениях погибло много храбрецов. Издалека было видно, как над палатками северян, словно неведомые звери, вздымались осадные машины.
Люди под моим началом сильно изменились. Одного убили, нескольких ранили, все ощущали дыхание смерти, и постепенно их изначальный страх превратился в храбрость, почти равную моей. Сначала я втайне сожалел об этом, а потом решил, что они стали отважными благодаря моему примеру, хотя в этом, разумеется, никто не признавался. «Впрочем, — подумав, сообразил я, — таково свойство людей, рожденных в краю, простершемся от Марселя до поросших соснами песчаных дюн. Они становятся мужественными только после того, как выставят напоказ трусость».
Это мужество и наша общая любовь к музыке едва не стоили нам жизни. До начала осады мастеровые с монетного двора по вечерам имели обыкновение покидать городские стены и собираться в рощице, среди лавров и смоковниц. Там они усаживались и слушали необыкновенно голосистого соловья, избравшего своим жилищем единственный произраставший здесь столетний дуб. С началом осады они лишились соловьиного пения, потому что рощица располагалась между городом и лагерем крестоносцев, ближе к лагерю, чем к городу.
С наступлением темноты они прислушивались, и иногда им мерещился слабый отзвук чудесной соловьиной песни. В конце концов, толстяк по имени Саматан, чей ум, похоже, был так же неповоротлив, как и тело, заявил, что ему лучше умереть, чем лишиться пения соловья. Не уверенный, что моя дерзкая идея получит одобрение, я все же предложил глубокой ночью выйти из города и незаметно пробраться в рощицу. Те, кто с нами не пойдут, станут дожидаться нашего возвращения, держа дверь во второй крепостной стене незапертой. К моему великому удивлению, многие из любителей музыки с радостью согласились, и я уже не мог отступиться от своих слов.
Июльские ночи особенно ясные. Нас набралось человек пятнадцать; согнувшись в три погибели, перебегая от куста к кусту, мы добрались до рощицы, сумев не привлечь внимания ни часовых в лагере, ни караульных на городских стенах. Там мы больше часа сидели в тишине, изумляясь тому, как искусно Саматан подражал кваканью лягушек, которые, по его утверждению, побуждали соловья исполнять свои песни.
Наконец соловей запел, и, очарованные этой неземной мелодией, мы все перенеслись в небесные сферы. Когда, повинуясь необъяснимому капризу, птица прервала свои чудные трели, ее молчание повергло нас в такую меланхолию, что и война, и ересь катаров, и даже смерть утратили для нас всякое значение.
Разглядев в полумраке унылые лица товарищей, я, обладавший голосом и едва ли не соловьиным даром пения, не смог сдержать великодушный порыв, стремление вернуть им мечту, которую они потеряли, едва вкусив.
Из груди моей со всем доступным мне громким звуком вырвались чарующие строки начала песни о фиалке. Товарищи немедленно набросились на меня, пытаясь заставить замолчать. В общем, из лагеря нас заметили и окружили. Отовсюду засвистели стрелы, и на нас набросились люди в сверкающих кирасах. Не боясь вспугнуть божественную птицу в ветвях дуба, они оглашали воздух дикими криками. Мои товарищи, отправившиеся в этот поход без оружия, падали один за другим. Но благодаря неугасимой искре чувства самосохранения, незатухающей в сердце любого жителя Тулузы, я прихватил с собой меч и сумел отразить первые удары, заставив отступить бросившиеся на меня тени. А потом со всех ног помчался к Каркассонну. С моей помощью Саматан тоже сумел прорвать вражескую цепь. Я буквально волок его за собой: избыток веса мешал ему бежать.
Вдвоем мы примчались к башне Самсон и еще долго ждали возвращения наших товарищей. Но ждали напрасно.
Разбуженный шумом схватки, с ятаганом в руке выскочил Пейре де Кабарат. Узнав, в чем дело, он пообещал за организацию этой вылазки завтра же посадить меня в тюремную башню.
Однако надвигавшиеся с неимоверной скоростью события, гораздо более серьезные, заставили его позабыть о своем обещании.
На следующий день возле Нарбоннской башни, напротив укреплений, гарцевал гигантского роста рыцарь, восседавший на необычайно крупной лошади. Он был наглухо закован в броню, так что никто даже не пытался достать его стрелой. Выкрикивая оскорбительные слова, он вызывал на поединок любого из рыцарей, находившихся сейчас в Каркассонне.
Посмотреть на него чуть не весь город высыпал на крепостную стену. Присоединившись к любопытным, я услышал, как виконт Безьерский потребовал коня и оружие. Но Пейре де Кабарат, размахивая руками, бросился его отговаривать, а следом за ним и другие бароны, и виконт отказался от поединка.
Я сообразил, что славный подвиг помог бы мне избежать ареста, и хоть не был рыцарем, но если бы сейчас вышел и нанес оскорбление гиганту-всаднику, он не смог бы отказаться от поединка со мной. Я направился к башне Самсон — выбрать подходящего для поединка коня, но меня опередил подросток, такой маленький, что рядом с противником, с которым намеревался померяться силами, выглядел настоящим гномом. Ему спешно отыскали кирасу и шлем, явно не его собственные, так как они были ему слишком велики. Копье же его, напротив, было до смешного коротко.
Он прошел мимо меня, окруженный людьми, бежавшими следом и провожавшими его восторженными криками. Я услышал, как кто-то сказал, что это сын сеньора д’Эспинуза. Подъемный мост только что опустили, и я устремился на внешнюю крепостную стену — посмотреть на поединок.
Выкрики со стороны выстроившихся в одну сплошную линию крестоносцев прекратились, воцарилось молчание. Поединок продолжался несколько минут, и зрители из обоих лагерей не сразу осознали, что, собственно, произошло.
Со всей скоростью, на которую только был способен его конь, юный д’Эспинуз поскакал вперед. Он ударил поджидавшего его противника своим маленьким копьем, и после первого же удара оно взлетело в воздух. Обе лошади, ноздря в ноздрю, стремительно закружились на месте, стараясь укусить друг друга: животные всегда выступают на стороне своих хозяев, и если бы они могли разговаривать, то в пылу сражений могли бы дать своим седокам множество ценных советов, которые наверняка бы повлияли на исход поединка. В облаке поднятой бойцами пыли с трудом можно было различить, как они мечами наносят удары.
Внезапно со всех сторон — и со стороны крестоносцев, и со стороны жителей Каркассонна — раздался пронзительный изумленный крик. Никто не сомневался в победе воина-гиганта над мальчишкой, посланным на поединок исключительно в качестве искупительной жертвы таинственному богу войны, любящему бессмысленные геройские поступки. Но внезапно, на глазах у многочисленных зрителей, неподражаемый д’Эспинуз молниеносно воткнул свой меч в зазор между шлемом и кирасой рыцаря. Потребовалась поистине небывалая игра случая, чтобы острие меча вонзилось в единственный миллиметр тела, не защищенного броней. Рыцарь рухнул на землю, а невероятных размеров конь, устыдившись, поскакал прочь.
Охваченный радостным неистовством, весь Каркассонн выстроился по обеим сторонам дороги, проложенной между двумя рядами крепостных стен, и приветствовал возвращавшегося неспешным шагом героя. Его мать, высокая седая женщина с невозмутимым видом стояла рядом с виконтом Безьерским, готовым схватить под уздцы коня мальчика-победителя.
Со всех сторон слышались крики:
— Это Давид, и он убил Голиафа!
Но как стремительно он умчался на поединок и как медленно возвращался! Посадка его была шаткой, неуверенной. Он даже выпустил из рук поводья. Проехав по мосту, конь ступил на мостовую, и восторженные возгласы замерли на губах. Верный конь остановился возле матери — он привез ей труп.
Голиаф действительно был убит Давидом, но и Давид был мертв.
Тогда я горько пожалел, что не был достаточно проворен и не опередил сына д’Эспинуза, ибо благодаря своей счастливой звезде, скорее всего, вернулся бы без единой царапины.
Жара в этом году была еще более удручающей, и все колодцы высохли. Многие жители воспользовались этим и стали пить только вино, в изобилии хранившееся у них в погребах, и уже с утра ходили пьяными.
Крестоносцы беспрестанно устраивали вылазки, и защитники города, число которых было невелико, бегали от башни к башне, в зависимости от того, где надо было отбивать атаку, и в конце концов совершенно выдохлись. В городе распространилась странная болезнь, повергавшая всех заразившихся ею в изнеможение; через три дня больные в великом унынии отдавали Богу душу. Так как кладбище находилось за пределами крепостных стен, виконт приказал рыть могилы во дворах домов и на площадях. Теперь все ходили по огромному некрополю. Люди говорили, что с радостью покинут город даже в одной рубашке. Желание неосмотрительное, и его следовало искупить.
В тот день ранним утром епископ с кучкой каноников, несших кресты, приблизился к подножию Нарбоннской башни и пожелал начать переговоры. Я насчитал двенадцать распятий; их металлический блеск создавал вокруг митры епископа сверкающий ореол. Вскоре процессия удалилась, а по городу пронесся слух, что Арно, аббат из Сито, и Симон де Монфор, предводитель крестоносцев, потребовали от Рожера Тренкавеля прибыть к ним для начала переговоров о почетной капитуляции: они клятвенно ручались за его безопасность. Ибо было оговорено, что, во избежание досадных стычек между эскортом виконта и крестоносцами, виконт должен прибыть в лагерь без охраны, в сопровождении одного только оруженосца.
Со всех концов сбегались жители города ко входу в замок. Их примеру последовали рыцари и воины, и когда виконт выехал к ним верхом на коне, вся эта толпа упала на колени и стала умолять его не верить слову тех, кто приказал уничтожить шестьдесят тысяч жителей Безье. Все наперебой кричали, что ни епископ, ни двенадцать распятий, ни клятвы не могут быть достаточной гарантией безопасности виконта. Бледный и невозмутимый, Рожер Тренкавель сохранял спокойствие и уверенность, пытаясь таким образом ободрить свой народ и своих воинов.
— Я вернусь самое позднее через час, — пообещал он.
С непокрытой головой, без оружия, в простом колете, он медленно ехал сквозь людскую массу. Миновав подъемный мост, взял в галоп, но, прежде чем умчаться в сторону лагеря крестоносцев, обернулся и рукой, затянутой в черную перчатку, дружески помахал городу. Так машут на прощанье любовнице, когда точно знают, что расстаются с ней навсегда.
Стоя возле Пейре де Кабарата, я видел, как он отчаянно теребил усы, и испугался, как бы он не вырвал их полностью. Около полудня какая-то бродяжка, слывущая ясновидящей, без видимой причины принялась испускать душераздирающие вопли, а когда попытались заставить ее замолчать, она взобралась на стену и помчалась по парапету, перепрыгивая с одного зубца на другой. С растрепавшимися волосами, она, словно сомнамбула, пошла по дозорному пути, но вскоре споткнулась и упала к подножию башни Трезау, откуда еще долго доносились ее крики, леденящие сердца своим неизбывным ужасом.
Солнце собралось на покой, ожидания оказались напрасны. Внезапно издалека донесся нарастающий гул. Рокочущие звуки катились над войском крестоносцев, множились и крепли, докатываясь до самых окраин лагеря, где теснились обозы, сооруженные на скорую руку лавчонки торговцев, фургоны бродячих комедиантов и фокусников. В громовых россыпях, заполонивших весь крестоносный лагерь, звучало торжество, вероломная радость народа, только что исполнившего отведенную ему гнусную роль в чудовищном фарсе. Стан крестоносцев пришел в движение. Мы видели, как люди скакали по равнине и делали неприличные жесты в сторону Каркассонна. Близился час, когда зажигали костры и приступали к вечерней трапезе. Сквозь наползавшие сумерки в отблесках огней можно было различить силуэты людей, крючившихся от хохота и извивавшихся в причудливых танцах. Даже осадные машины шатались, словно пьяные гиганты.
И вот настал миг, когда разбилось сердце героического города. Плач, исторгнутый скорбью тех, кто оказался запертым в каменной твердыне крепостных стен, единый многоголосый плач поднялся ввысь, к нарождавшимся звездам. Никто не сомневался ни в предательстве, ни в гибели города, лишенного своего предводителя. Лишь немногие упали на колени. Люди плакали стоя, и в глубине их очей отражалось убегавшее вдаль бесконечное небытие.
— Идем, — позвал меня, проходя мимо, Пейре де Кабарат.
Я увидел, как он сделал знак еврею Натану, великому знатоку механики и потому приставленному к изготовлению мангоно — машины для метания огромных камней. И я услышал, как он сказал Натану приглушенным голосом:
— Мы еще можем всех спасти.
Мы отправились в замок и вошли в большой зал, где уже находились братья Белиссенд, сеньоры Авиньонета, Брама, Боксоста, оружейник Сарро, мясник Камю и городские советники. Все считали, что крестоносцы, воспользовавшись смятением горожан, на рассвете пойдут на приступ. Только мясник Камю предложил сдаться. Остальные считали, что всем надо выйти из города и погибнуть в сражении. Тогда Пейре де Кабарат рассказал, что когда-то отец Рожера Тренкавеля и его собственный отец приказали прорыть подземный ход[13], ведущий из Каркассонна в крепость Кабардез, фьеф семейства Кабарат. Подземный ход с множеством ответвлений местами обрушился, но, узнав об объявлении крестового похода, Рожер Тренкавель велел его восстановить. По подземному ходу жители могли покинуть город за одну ночь.
Каждому велели оповестить соседей по кварталу и направить их к входу в туннель, находившийся в нижней палате замка. Скорбный ропот постепенно смолк, уступив место перешептыванию и обнадеживающим вздохам. Многие из тех, кто приготовился к смерти, вновь обретали вкус к жизни. Через час подступы к замку запрудила молчаливая толпа. Однако эта толпа была отягощена самым разным скарбом, тюками с пожитками, мешками с едой и даже мебелью. Какой-то торговец посудой привел с собой осла, груженного глиняными горшками. Он умолял дозволить ему взять осла с собой, утверждая, что любит своего старого серого друга, как самого себя. Но я довольно быстро узнал в животном того осла, на котором совсем недавно въехал в Каркассонн.
Каждого приходилось уговаривать отказаться от поклажи, замедлявшей всеобщее движение. Пейре де Кабарат даже вытащил свой ятаган и пообещал прикончить любого, кто попытается войти в туннель с грузом на спине. После его слов некоторые разворачивались и уходили домой, предпочитая участь жителей Безье отречению от нажитого.
Поздно ночью, когда бесконечная вереница людей погрузилась в спасительные недра земли, Пейре де Кабарат поручил мне обежать дома и проверить, не остался ли где недужный или глухой, которого забыли предупредить.
В опустевшем городе я наткнулся на старика с бритым черепом, тащившего под мышкой огромную охапку стрел. Он объяснил мне, что намерен забаррикадироваться у себя в доме, а когда к нему приблизятся крестоносцы, уложит их столько, сколько сможет. В низеньком доме мирно спала семья с детьми и стариками. Перед осыпавшейся от времени искореженной статуей какого-то святого горела свеча. Несмотря на все мои увещевания, никто не двинулся с места. Глава семьи крикнул мне, что совершенно спокоен: с ними не случится ничего плохого — святой оберегает их.
Ночь была на исходе. Когда я вернулся в замок, жители уже покинули город. Окруженный преданными людьми, Пейре де Кабарат стоял на пороге, готовый ступить в подземелье. Примчался один из братьев Белиссенд и заявил, что вдова сеньора де Канакауда уходить отказалась. И возмущенно добавил, что она даже радуется встрече с крестоносцами, готовится к ней…
Имя Канакауда уважали все. Сеньор де Канакауда был другом Пейре де Кабарата и старого графа Тренкавеля. Они вместе сражались на Востоке. Как мне рассказывали, сеньор де Канакауда умер в прошлом году из-за внезапного потрясения, вызванного поведением жены. Судя по тому, как при упоминании жены Канакауды все воздевали руки к небу, я понял, что эта женщина снискала себе известность излишней вольностью поведения и сумасбродными выходками.
— Ты, в общем, парень красивый, — обратился ко мне Пейре де Кабарат, — так что, может, и убедишь ее последовать за нами. Только поспеши, уже светает, и крестоносцы будут здесь самое большее через час.
Вдова Канакауды жила в одном из красивейших домов в городе, напротив церкви Сен-Назер. Я помчался по пустынным улочкам, но, плохо зная квартал, был вынужден вернуться и от этого потерял много времени.
В смутном предрассветном свете церковь Сен-Назер казалась огромным бледным призраком; каменные стены ее источали отчаяние. Двери были открыты, и непонятный сумрак клубился на хорах и в апсиде, у ног фигур двенадцати апостолов. Площадь, превращенная в кладбище, поросла крестами. По другую ее сторону, прямо напротив кладбищенского пейзажа, за каменной оградой балкона, расположенного на первом этаже дома, я увидел вдову Канакауды. Рядом с ней, на высоте груди, виднелся крест, выше всех прочих, и она, небрежно протянув руку, делала вид, что хочет сорвать его, словно это был цветок, выросший в неведомом саду.
Лицо и губы у нее были накрашены, черные пряди искусно уложены на висках, сама она призывно улыбалась. Неосознанным движением она поправила наброшенную на плечи прозрачную косынку. За ее спиной в светлой утренней дымке были видны четыре балясины кровати, золотой парчовый балдахин, прозрачное вино в графине…
Скороговоркой я передал ей распоряжение Пейре де Кабарата уходить вместе со всеми. Обнажив в улыбке зубы, она ответила, что ее почтенный супруг внушил ей, что дама из рода де Канакауда не должна ничего бояться. На миг закралась мысль о ее геройстве, и я решил, что мой долг предостеречь, рассказать, как в Безье поступили с благородными женщинами. И, покраснев, я все ей рассказал, но она всего лишь возвела очи горе и ответила, что Господь ей поможет.
Благодаря врожденной интуиции я прочел в душе ее. Она была одержима страстью, которая в разной степени присуща всем женщинам: ей нравилось отдаваться победителям. Я задался вопросом, не стоит ли мне применить силу. Внезапно меня охватила усталость, словно предательство этой женщины переполнило внутреннюю чашу моего терпения. Я больше не чувствовал человеческих страстей, бушевавших вокруг меня. Разрушение городов, религиозная вражда, убийства невинных созданий стали мне чужды. Я перестал понимать причины, толкавшие людей убивать друг друга. Посреди непостижимой пустыни я ощутил себя печальным и одиноким.
Неподалеку завыл пес. Задрав голову, я увидел птиц, летевших на удивление высоко. Несколько минут я с интересом следил за их полетом, словно эти птицы были центром мироздания. Облитые зеленоватым светом камни, из которых была сложена церковь, дома и земля выглядели непривычно. Желая поскорее заснуть, я лег головой к кресту. Все усилия казались тщетными, а прохлада, исходившая от плит под моей щекой, предвосхищала желанную смерть.
И тогда, в озаренном светом сне, словно фантастический зверь, появился осел, груженный глиняной посудой, мой осел; он медленно пересек площадь, утыканную могильными крестами, подошел к церковным дверям и, обнюхав порог, исчез в дверном проеме.
Одним прыжком я вскочил на ноги. Не знаю отчего, но появление этого осла вернуло мне силы. Где-то бесконечно далеко, в тишине восходящего солнца, зазвенел глас трубный. Я изо всех сил помчался к замку.
Площадь перед замком была пуста. Влетев внутрь, я стал прислушиваться к глухому звуку, исходившему из-под земли. Сбежав по выщербленным ступенькам лестницы, я натолкнулся на еврея Натана. Он руководил рабочими, разбиравшими кладку подвального свода, чтобы этими камнями заложить входное отверстие.
— Еще минута, и было бы поздно, — сказал он мне, качая головой, словно речь шла о каком-то пустяке.
Я рванулся в подземную галерею. Балки, поддерживавшие ее стены, были вышиблены на протяжении по крайней мере ста метров. На большом расстоянии друг от друга стояли фонари. Жуткая вонь напоминала, что недавно по этому коридору проследовала огромная толпа. Местами с потолка сочилась вода. Впервые я нутром ощутил: солнечный свет не только желателен, но и необходим для жизни.
Я шел довольно долго, пока не достиг подножия бесконечно длинной каменной лестницы. Многие ступеньки отсутствовали, и приходилось помогать себе руками. Казалось, я карабкаюсь уже много часов, невольно подумалось, что такая длинная лестница может быть построена только в чреве горы. Внезапно вокруг заклубился розовый свет. Лестница резко сворачивала в сторону. Я шагнул вперед и упал на землю. Тут же вскочил на ноги, непроизвольным движением стряхивая с волос землю. У входа в подземелье стояли три ослепительно красивые женщины и приветливо протягивали мне руки…
Честно говоря, я давно слышал о них. Слухи об их красоте дошли до войска крестоносцев. Как-то вечером на берегу Роны невзрачные рыцари из Бургундии и заросшие волосами бретонцы в моем присутствии вели о них вольные речи. Они даже разыграли их в кости, пытаясь определить, кому они достанутся, — будто бы богини доступны вожделениям козлов и кабанов.
Их было три, по числу башен в замке Кабардез, и башни носили их имена. Брюнисенда была женой Пейре де Кабарата, Нова была его дочерью от первого брака, а Стефания вышла замуж за старшего сына сеньора де Кабарата, скончавшегося на следующее утро после свадьбы. Волосы Брюнисенды темнели, словно склоны Черной горы по вечерам. Волосы Новы золотились, словно вересковая пустошь под лучами солнца. Улыбчивая Стефания напоминала фигурку, выточенную из янтаря гениальным скульптором. Все три одевались в одинаковые, сверкавшие чистотой льняные платья. Ходил слух, что, будучи пылкими сторонницами веры катаров, они дали обет непорочности.
Жители Каркассонна затерялись на просторах лангедокских земель… Пейре де Кабарат оставил у себя в замке только несколько семей, а также воинов, необходимых для защиты этой неприступной крепости, окруженной потоками Орбьеля. Я, разумеется, был в их числе. После долгого пути по пустынному краю всегда ждешь, как за очередным пригорком перед тобой наконец предстанет радующий взор городок, с чистой водой и трактиром. Вот и мне на уготованном судьбою пути воина открылась восхитительная картина, и я, покоренный ею, замер.
Помещение, отведенное для ночлега мне и еще нескольким рыцарям из Каркассонна, располагалось рядом с банями. Однажды утром, выйдя во двор, я увидел три очаровательных создания, исполненные истомой, присущей женщинам после бани. Их мокрые волосы ниспадали почти до самых пят. Губы Брюнисенды были плотно сжаты. Нова хлопала глазами, Стефания с трудом сдерживала улыбку. Прекрасная троица проследовала мимо. Но любовь, вспыхнувшая в ту секунду, была предопределена свыше. В тот день я полюбил всех трех, любовь загадочным образом отождествляла их. В моих снах у них было одно лицо, и лицо это почему-то обладало чертами Эсклармонды де Фуа. Отныне в сердце своем я поклонялся единственной красоте, принявшей три человеческих облика.
Я обучал крестьян метать камни при помощи пращи и обращаться с арбалетом. Во главе небольшого вооруженного отряда сопровождал телеги с зерном и фуражом, ехавшие с соседней фермы. Когда я оборачивался, в окне одной из башен или на крепостной стене почти всегда появлялась фигурка в льняном платье, и взор ее был устремлен на меня. Я не знал, была ли это Брюнисенда, Нова или Стефания. Меня переполняла радость, даруемая состоянием влюбленности.
В замке Кабардез все исповедовали альбигойскую веру. Вход в замковую часовню преграждала толстая балка. Часовня располагалась на маленькой площадке, откуда открывался вид на окрестные деревни. Каждый вечер, отправляясь туда гулять, я с удовольствием наблюдал за вихревым полетом ночных птиц и слушал, как с отвесных склонов с журчанием сбегают воды Орбьеля.
А когда в замке воцарялась тишина, старый седой солдат, сопровождавший Пейре де Кабарата на Восток, приходил к часовне и опускался на колени. Недвижный, словно статуя, он долго молился и уходил так же тихо, как приходил.
После вечерней трапезы три прекрасные кабардезки имели обыкновение совершать обход крепостных стен. Однажды они припозднились и, проходя мимо часовни, увидели коленопреклоненного старого воина и меня, облокотившегося рядом о балюстраду.
Они остановились, но ничем не выдали чувств, обуревавших их в те мгновения. Несколько минут они о чем-то совещались, затем ровным голосом Брюнисенда позвала меня и попросила помочь убрать балку, перегораживавшую дверь. Балка была приколочена на скорую руку, и я без особого труда сшиб ее. Тогда они ввели старого солдата в часовню и сказали, что он может молиться там сколько угодно, коли такова его вера. Я услышал, как Брюнисенда добавила: «Там, где верх берут альбигойцы, каждый имеет право верить так, как велит ему душа, не боясь гонений».
Женщины стояли перед входом в часовню; в длинных просторных плащах они были похожи на ангелов, совершавших ночной обход. Я пребывал в великом смятении и чувствовал, что они разделяют его. Тогда, желая всего лишь прервать молчание, я сказал им, что хотел бы получше разобраться в новой религии, ибо, когда я нахожусь в их присутствии, мне кажется, в ней есть вещи, которые разум мой отказывается принимать.
— Чистые альбигойцы учат, — начал я, — что жизнь сотворена дьяволом и исполнена зла, а потому надо бежать от нее, но я не могу в это поверить. Ибо, когда я вижу людей, чьи лица исполнены совершенной красоты, мне хочется жить хотя бы для того, чтобы любоваться ими.
И я вперил в них свой взор, давая понять, что говорил о них.
Они звонко рассмеялись, а Брюнисенда сказала, что в замке есть человек, способный гораздо лучше, чем они, открыть мне истину. И она пообещала завтра же попросить этого чрезвычайно мудрого человека поговорить со мной. И все три удалились, продолжая смеяться, дабы скрыть свое волнение.
По моим сведениям, настоящий совершенный альбигоец, известный своей великой святостью, жил в крохотной каморке в одной из башен и постоянно пребывал в размышлениях. Говорили, он способен увидеть грядущие события в странной формы зеркале; так, судя по слухам, провидят будущее арабские чародеи. Я не думал, что Брюнисенда воспримет мои слова буквально. Но когда на следующий день в урочный час пришел к часовне в надежде на встречу, подобную вчерашней, увидел направлявшегося ко мне низкорослого человека неопределенного возраста. Лицо его было настолько бледным, что казалось прозрачным, и мне тут же захотелось проверить, можно ли сквозь него разглядеть предметы, находящиеся у него за спиной.
Совершенный подошел ко мне и, назвав братом, кротко пригласил задавать вопросы: он охотно на них ответит.
Пока я бормотал нечто невнятное, не скрывая своего разочарования, ибо ожидал встретить здесь не его, а три восхитительных создания, взор его, устремленный на меня, затуманился. Он заморгал, как будто разгонял дымку, обычно заволакивающую глаза перед тем, как из них польются слезы.
— Сейчас тебе не нужно знать большего, — задумчиво произнес совершенный. — Человек убивает сам, и убивают его. С легкостью связывая события бесконечной нитью зла, он не ведает, что узлы этой нити ему придется развязывать самому, все, до последнего узелка, да еще с каким трудом! Напрасно просвещать того, кому еще не пришло время прозреть. Следуй своим путем, он самый длинный и самый трудный, каждый день старайся прощать и других, и себя.
Он смотрел на меня с невыразимой жалостью, а я не смог подавить в себе усмешку, глядя, какой он хилый и какая у него мертвенно-бледная кожа. Я расстался с ним крайне разочарованный.
Когда в ветвях кипарисов, карабкавшихся по склонам к замку Кабардез, задул суровый зимний ветер, загадочным образом скончалась Жордет Альтарипа.
Дочь одного из консулов Каркассонна, она нежно любила виконта Рожера Тренкавеля. Пейре де Кабарат чуть ли не силой увез ее из города и поселил в самом красивом покое замка Кабардез. Затворившись у себя в комнате, она каждый день стояла у окна и смотрела, не покажется ли на дороге, ведущей в Каркассонн, крестьянин или торговец, готовый поделиться свежими новостями.
На протяжении всей осени мы регулярно узнавали обо всем, что происходило в рядах крестоносцев. Граф Раймон со своими рыцарями вернулся в Тулузу; прекрасно зная и о чувствительности, и о нерешительности графа, я был уверен, что он преисполнен раскаяния. Каркассонн был разграблен, дома захвачены чужестранными мародерами, а папский легат и бароны крестового воинства провозгласили Симона де Монфора сеньором всех земель, завоеванных северянами. А настоящий хозяин этих земель, Рожер Тренкавель, брошен в темницу его собственного замка.
Оплакивал ли он горькими слезами свою излишнюю доверчивость? Просил ли смерти? Правда ли, что в предсмертный час он говорил со своей возлюбленной Жордет Альтарипа, как она всех в том уверяла? Никто этого никогда не узнает.
Близилось Рождество, и Жордет Альтарипа то и дело нежно вздыхала, простирая руки навстречу своему отсутствующему другу. Словно распятая голубка, плавающая в собственной крови, она, раскинув руки, лежала на малиновой парче, покрывавшей кровать. Окно ее не пропускало ни единого луча света: она тоже хотела страдать от непроглядного мрака, ибо во мраке пребывал ее возлюбленный. Временами, чувствуя его рядом, она задавала вопрос и, похоже, получала слышный только ей одной ответ. Вопросы ее часто были таковы, что ответ нетрудно было предугадать. Она спрашивала: «Любите ли вы меня, как и прежде? Страдаете ли, когда меня нет рядом с вами?» Но иногда речь заходила о вещах вполне конкретных, как, например, о темнице, где он пребывал в заточении, о том, нельзя ли подкупить стражников и как с ним обращаются. Не получив ответов на свои вопросы, она немедленно погружалась в пучину отчаяния.
Настал момент, когда она наотрез отказалась от пищи: даже разбила протянутые ей стакан и кувшин, утверждая, что возлюбленный ее сидит в темнице, куда больше никто не заходит, и давно уже не получает ни еды, ни питья.
Однажды вечером, на закате, женщины, ухаживавшие за ней во мраке, услышали ее слабый вскрик. Когда они приблизились, она уже не дышала, а руки ее были сомкнуты, словно она держала в объятиях невидимое существо.
На следующий день мы в Кабардезе узнали, что прибывший в Каркассонн Симон де Монфор без лишних объяснений приказал объявить о кончине Рожера Тренкавеля. И велел похоронить его в соборе Сен-Назер с подобающей пышностью. Никто не сомневался: законного владельца Безье и Каркассонна уморили голодом в его собственном замке[14].
Обитатели замка Кабардез погрузились в уныние. Печаль довольно странно подействовала на Пейре Кабарата. Он облачился в восточные одеяния и перестал носить привычную одежду, а когда присматривал за возведением оборонительных сооружений или воинскими упражнениями, возымел привычку ругаться на сирийском языке, который, кроме него, не понимал никто.
Брюнисенда, Нова и Стефания таили свою печаль. «Смерть — это истинное благодеяние, — говорили они, — потому что она позволяет нам очиститься и достичь состояния чистоты, более счастливого, чем сама жизнь. Когда те, кого мы любим, освобождаются от телесной оболочки, нам надо за них радоваться». И они делали вид, что радуются.
Я был уверен, что они не притворялись. Но втайне надеялся, что для веселости у них имелась иная, гораздо более реальная причина. Но не осмеливался признаться в этом даже самому себе. Ибо, скорее всего, именно из-за меня в глазах у трех молодых женщин затеплился огонек любви. Когда я встречал их, незаметные улыбки и едва уловимые движения были тому несомненными доказательствами. Но что могло из этого выйти? Их было три, и их объединяла самая нежная привязанность. Неужели я стану причиной раздора между ними? К тому же, разве сам я мог определить, кого из трех я любил?
Однажды утром я проснулся от рева букцинумов и дробных звуков маленьких барабанов, размещенных Пейре де Кабаратом на южной башне. Эти необычные инструменты с радостным звучанием он привез с Востока. Существовала договоренность, что они зазвучат, когда на горизонте покажется авангард крестоносцев. По его словам, их голос призван был возвестить о великом удовольствии, с каким он вступит в сражение с северными варварами. Выскочив во двор, я уже намеревался бежать на свой пост на западной башне, когда из нижнего покоя вышел совершенный альбигоец, тот самый, с которым возле часовни я имел столь непонятную беседу. Он поманил меня рукой и кротким голосом произнес:
— Дальмас Рокмор, надо уходить.
И пошел прочь.
Что за странные слова? Почему мне нужно уходить в тот самый момент, когда замку требуются все его защитники?
Пока я задавал себе эти вопросы, из того же покоя вышел Пейре де Кабарат. Он совещался там с сеньором Пейксиора и сеньором Брама, только что прибывшими из своих замков: их кони во дворе все еще тяжело дышали. В руке он держал запечатанное послание; увидев меня, он выразил свое удовлетворение, выругавшись по-арабски.
Не теряя ни минуты, пока еще замок не был окружен, а дороги не взяты под наблюдение, мне предстояло отправиться в Тулузу через Черную гору и равнины Лорагэ. Никто лучше меня не сможет провести переговоры с графом Раймоном, рассказать ему обо всем, что произошло, и доказать, что в его собственных интересах оказать поддержку своим осажденным вассалам. Но куда ни глянь, почти везде уже сверкают шлемы крестоносцев. И требуется резвый конь и отважный гонец.
Понятно, таким гонцом стал я. Подъемный мост опустили, и под звуки ревевших в небе труб я спустился по единственной тропе, цеплявшейся за склоны Кабардеза. Внизу нес караул одинокий кипарис, а чуть поодаль высился валун, формой напоминавший собаку. Здесь, на перепутье, меня легко могут схватить и убить, и тогда саваном моим станут голубоватые воды Орбьеля. Я подумал, что из уважения к гонцу можно было бы принять решение об отправке послания на полчаса раньше.
То ли за кипарисами и за «каменным псом» никого не было, то ли те, кто там скрывались, предпочли сидеть смирно, увидев, с каким противником будут иметь дело, но я беспрепятственно миновал распутье.
Внезапно меня осенило: Брюнисенда, Нова и Стефания, видимо, доверились мудрому альбигойцу, и тот, предвидя порожденные любовью ссоры и соперничество, поразмыслил и сказал мне не терпящим возражения тоном: «Дальмас Рокмор, надо уходить!» Разумеется, я мог предположить, что мудрый альбигоец, принимавший участие в переговорах Пейре де Кабарата с сеньорами Пейксиора и Брама, знал, какой приказ собирались мне отдать, и известил меня о нем, но это предположение я отбросил как наименее вероятное.
Я обернулся… Вдалеке, на самой высокой башне, под умирающее пение труб, я увидел — или мне показалось? — три белых силуэта. Впрочем, чтобы их увидеть, я мог и не оборачиваться. Стоило мне закрыть глаза, как я совершенно отчетливо видел их перед собой, но у всех троих было лицо Эсклармонды.
Одержимый неповторимым образом идеальной женской красоты, я весь день мчался по дорогам навстречу своему новому предназначению, оставив позади замок Кабардез, путь в который мне был заказан — дабы я вновь не узрел трех восхитительных его владелиц.
В Тулузе, Альби и Фуа я видел того, кого называли Антихристом. Видел Папу Иннокентия III. Он не был родом из колена Данова, как гласили пророчества. Не исцелял паралитиков. Ему не прислуживали демоны. Лицо его не было ни отталкивающим, ни уродливым, как я по простоте своей думал раньше. Я ужасно удивился, увидев, что человек, сознательно развязавший гибельную войну, обладает умным взглядом, лбом мудреца и красивыми благородными чертами лица — как у римских императоров, изображенных на старинных медалях.
Когда я прибыл в Тулузу, конь мой был весь в мыле, да и самого меня окутывал такой густой слой пара, что люди, встречавшие меня возле ворот Нарбоннского замка, не сразу разглядели, кто я таков. Меня тотчас отвели к графу Раймону. Расхаживая взад и вперед, он как раз завершал диктовать свое завещание нотариусу Пьеру Арно; по причине близорукости склонившийся над мраморным столом нотариус едва не водил носом по бумаге.
— Тот, кто едет в Рим, обязан составить завещание, — печально изрек граф в ту самую минуту, когда я вошел в комнату.
Послание Пейре де Кабарата он воспринял как никчемную бумажку. Даже слегка помял ее, с удовлетворением взирая на меня, и улыбка озарила его осунувшееся лицо. Бесспорно, мое возвращение явилось для него приятным событием.
— Все были уверены, что ты погиб при осаде Безье.
Внезапно его озарила какая-то идея. Эта мысль показалась ему столь приятной, что он решил порадоваться ей немедленно — раз уж она возникла. Граф подошел к двери и громко приказал принести ему вина из Комменжа, самого кислого, какое только найдется.
— Я помню, — подмигивая, обратился он ко мне, — ты ненавидишь сладкое вино.
Это не соответствовало действительности, он просто вбил себе это в голову, а я считал бессмысленным противоречить ему из-за такого пустяка.
— Ты поедешь со мной в Рим, — громко заявил он. — Дальмас Рокмор будет моим оруженосцем. Я его выбрал, и он отправится со мной к Иннокентию III. И никто не посмеет мне возразить.
Граф радостно повторял эту фразу, наслаждаясь невероятной иронией, заключавшейся в том, что он решил взять с собой к Папе убийцу Пьера де Кастельно. Отправляясь в Рим, он надеялся не столько пожаловаться на Симона де Монфора и преступления крестоносцев, сколько снять с себя обвинение в убийстве Пьера де Кастельно, все еще висевшее на нем тяжким грузом. Это обвинение поддерживало духовенство Юга, слух о нем разносили по всему христианскому миру. Но ни единого доказательства не было представлено. Среди графских вассалов я лучше всех знал, до какой степени обвинение это ложно.
— Я устрою тебе благословение Папы, — произнес граф, кладя руку мне на плечо.
Изрядно помолчав, он добавил уже менее веселым тоном:
— Если, конечно, меня раньше не отравят. Говорят, они там этим частенько балуются.
В Риме мы остановились во дворце, принадлежавшем Гильему Баусскому, князю Оранжскому: он предоставил его моему господину в полное распоряжение. Папской аудиенции пришлось ждать, так что вопрос о яде звучал совсем не праздно. Называя меня ценителем вин, граф часто приказывал мне пить первым, а затем украдкой следил, не проявятся ли признаки, предшествующие скорой смерти. В эти минуты он принимался перечислять врагов, имевшихся у него в Риме, — тех, кто был заинтересован убрать его. Так что, когда после месячного ожидания графа призвали в собор Святого Иоанна, я наконец вздохнул с облегчением.
С самого приезда граф неустанно составлял список жалоб, который он намеревался предъявить Иннокентию III. Он решил выучить список наизусть, а затем сделать вид, что импровизирует, но, не полагаясь на свою память, в последнюю минуту передумал и решил зачитать список. Он очень беспокоился, не зная, какое одеяние надеть, как приветствовать Папу и как себя вести. Бернар Баусский, брат князя Оранжского, состоявший в тесной дружбе с Папой, дал ему несколько советов и пообещал сопровождать его. В собор Святого Иоанна графу надлежало прибыть без эскорта, в скромном платье, босому и с непокрытой головой. Так как мне предстояло нести графский плащ и пергамент с жалобами, моя одежда также должна была отличаться скромностью. Но мне следовало оставаться при входе в церковь, там, где толпилось простонародье. Заняв папский престол, Иннокентий сделал свои официальные приемы открытыми. Но Бернар Баусский уверял, что тревожиться не о чем. Обычно публику составляли пять-шесть нищих, жавшихся возле дверей. Так как граф до дрожи боялся не узнать Папу и броситься на колени перед каким-нибудь кардиналом или даже церковным служкой, договорились, что Бернар Баусский, взяв графа за руку, сам подведет его к понтифику.
Утром в день церемонии граф напрасно прождал Бернара Баусского. Отсутствие князя повергло его в необычайное смятение. Узрев в этом измену, он сказал мне, что, вероятно, его вызвали только затем, чтобы убить. По его мнению, этот Бернар Баусский лицемер и к тому же питает великое почтение к Симону де Монфору. Граф велел принести вина, но когда он предложил мне выпить, я не смог побороть страх и уронил бутылку. Граф посчитал это предзнаменованием и пить отказался. Он захотел явиться в собор с мечом и в кирасе, а мне он велел взять арбалет. Потом велел оседлать двух коней, намереваясь без промедления покинуть проклятый город. Однако в последнюю минуту смирился, и я следом за ним забрался в скрипучую повозку, присланную из дворца князей Баусских.
На площади Святого Иоанна и на подступах к собору кишела огромная толпа. Граф решил, что кучер перепутал, и хотел заставить его вернуться. Толпа была оборванная, непочтительная, чудовищная. Я никогда такой не видел. Но именно эта толпа творит в Риме закон, выдвигает своих кандидатов в Папы и убивает кардиналов, когда не удовлетворена их голосованием. Осыпаемые бранью, мы с трудом пересекли площадь; к счастью, мы не понимали по-итальянски.
В ту самую секунду, когда мой господин уже приказывал кучеру ехать назад, перед нами, словно по волшебству, распахнулись бронзовые двери собора. Вооруженная стража сдерживала рвущийся вперед народ. Нетвердым шагом граф Тулузский ступил на выщербленный мозаичный пол и тотчас очутился в окружении десяти тысяч свечей, преграждавших путь двум одинаковым сгусткам мрака, заполнявшим два боковых придела. А я замер, не в силах справиться с удивлением.
Неожиданно распахнулась дверь, обрамленная двумя колоннами и обращенная к Латеранскому дворцу. Я увидел молчаливую вереницу людей с невозмутимыми, словно высеченными из камня лицами, двигавшихся совершенно неестественной походкой. Каждый останавливался перед главным алтарем, отработанным движением преклонял колено, а затем отправлялся на заранее определенное место на вычерченной окружности. Поверх черных хламид на плечи вошедших были наброшены фиолетовые епископские пелерины. На головах, надвинутые до самых глаз, сидели квадратные шапочки. Чулки и башмаки были красными, словно они искупали ноги в чане с кровью. Это шли кардиналы. Я насчитал одиннадцать кардиналов-епископов, восемнадцать кардиналов-священников, двадцать четыре кардинала-диакона. Следом вышли камерарии, постельничьи папской опочивальни и прочие церковные чины в белых, черных и фиолетовых одеяниях, со сверкающими перстнями, с полыхавшими на груди крестами и тонувшими в ниспадавших складках одежды прозрачными восковыми руками; такими руками обычно наделяют призраков.
Кардинал, облаченный в архиепископский омофор и явно стремившийся выглядеть еще более величественно, вошел последним. Я даже решил, что это Папа. Он казался на удивление молодым. Из прозвучавших в толпе голосов я узнал, что это декан кардиналов, но подумал, что это шутка. Однако и в самом деле это был кардинал Остии, руководивший обрядом помазания Пап после их избрания и носивший звание декана вне зависимости от своего возраста.
Граф Тулузский упал на колени перед алтарем. Он делал вид, что страстно молится. Я видел его спину и догадывался, как ему было страшно. Но провидение хранило его, ибо, стоило ему обернуться и увидеть кардинала Остии, он, без сомнения, принял бы его за Папу и бросился бы перед ним на колени.
Внезапно повеяло непонятно откуда взявшимся ветром, пригнавшим волну тишины, разлившейся по всему собору и повергнувшей в оцепенение зрителей. Из двери, откуда выходили кардиналы, стремительным шагом вырвался какой-то монах и, к моему великому изумлению, направился ко мне. На нем было простое белое платье, а откинутая назад короткая пелерина облепила шею, словно он шел, преодолевая силу невидимого ветра.
Внезапно кровь моя заледенела. Голову монаха украшал венец из перьев павлина. Я вспомнил, как мне рассказывали, что во время церемоний Папа вместо драгоценной тиары надевает венец из павлиньих перьев: множество глаз на этих перьях символизируют папский взор, направленный во все стороны сразу, чтобы не проглядеть зарождение ереси. Значит, ко мне направлялся сам Папа.
Получается, Папа знал, что я здесь, и целью его был именно я, собственной персоной. Пока он пристально разглядывал мою особу своим проницательным взором, у меня было время подумать, каким загадочным образом он сумел распознать убийцу своего легата. Я отметил его умный взгляд, весь его облик был преисполнен энергии и благородства. А Папа все смотрел на меня глазами павлиньих перьев своего венца. Передо мной успели промелькнуть видения винтовых лестниц, ведущих в подземные темницы, и блестящей стали анатомических ножей в руках рассекающих тела палачей. Я даже нашел время препоручить себя Господу.
Но Папа отвел взор. Он сотворил крестное знамение и, приподняв руку, тремя пальцами благословил меня.
И я понял, что он благословлял не Дальмаса Рокмора, а ту дурно пахнущую, гримасничающую суверенную толпу за моей спиной, которой он был обязан льстить и которую был вынужден благословлять. Прежде чем изумление мое прошло, он быстрым шагом пересек церковь, взял за плечи графа Тулузского, поднял его с колен и расцеловал в обе щеки, называя своим дорогим сыном.
Приподняв руку с зажатым в ней пергаментом, я помахал свитком, напоминая своему господину, что эта бумага ему скоро понадобится. Думал, граф подзовет меня, но он этого не сделал. Исполнившись уверенности, он непринужденно беседовал с Папой, говорил много, и голос его звучал все более уверенно. Я стоял довольно далеко от них, и до меня долетали только отдельные слова, на основании которых можно было догадаться о смысле сказанного. Но одно имя обрело в устах Иннокентия III неожиданную звучность, оно постоянно долетало до моих ушей. Это было имя Пьера де Кастельно. Значит, злой человек, убитый мною из-за сотворенного им зла, умер только в физическом своем обличье. Для этого Папы, для этих кардиналов, для великой церковной секты, грозным защитником которой он был, он жил по-прежнему. Жил еще более активной жизнью и творил куда большее зло, нежели то, которое причинял во плоти. Это в его честь принесли в жертву город Безье, вырезав всех жителей без разбора, это в память о нем Симон де Монфор чинил разбой и грабеж на окситанских землях, это его имя раздраженным голосом повторял Иннокентий III, обращаясь к графу Тулузскому, стоявшему на коленях на каменном полу в позе кающегося.
На утопавшем в утренних сумерках берегу Роны я сразил всего лишь видимость, не сумев поразить истинную причину зла. Своим надменным желанием покарать я только преумножил зло. Причина была не в видимой форме, а в духе, а дух остался вне моей досягаемости. Пьер де Кастельно не переставал терзать, убивать и под предлогом борьбы с ересью выкапывать мертвых, уже не способных оказать сопротивление. В эту минуту мне даже показалось, что он стоит справа от Иннокентия. Смятение в душе моей достигло предела. Вспомнил, что испарения, из которых сотканы умершие, рассеиваются от прикосновения стали, и если бы у меня был меч, я бы наверняка бросился вперед и проткнул зловещий морок.
Теперь я слышал, как громко, с притворной дрожью в голосе, исповедуется граф Тулузский. Он говорил, что сделал все возможное для поимки убийцы Пьера де Кастельно, что он был добрым христианином, любил Церковь и всей отпущенной ему властью защищал ее. Благородное лицо Иннокентия полнилось лицемерием и снисходительностью. Глядя на унижение врага, глаза кардиналов блестели, словно кошачьи зрачки в темноте, и сами они напоминали стаю котов, загнавших добычу в свой кровожадный круг. Я был свидетелем церемонии лжи: граф, мой господин, лгал. Он ненавидел римскую Церковь за ее наглую тиранию, за ее ненасытную жажду богатства, за беды, которыми она ему грозила. Он привечал еретиков и уговорил одного из совершенных дать клятву, что в час смерти графа совершенный даст ему консоламент[15]. Он перечислял незначительные проступки, обходя молчанием грабежи аббатств, и в частности аббатства Сен-Жиль, о чем, впрочем, знали все. Папа Иннокентий также лгал. Он простер свою руку над головой графа Тулузского, словно намеревался стереть его в порошок, и дал ему отпущение. Но это было ложное прощение. Лживыми были и обещания, которые он сейчас ему давал. Он обещал вернуть ему земли, захваченные крестоносцами, а сам только что бесповоротно отдал эти земли Симону де Монфору. Накануне он подтвердил этот дар посланцам своего легата. А теперь, называя графа Раймона своим дорогим сыном, думал о Тулузе, царице Юга, очаге ереси, и спрашивал себя, каким хитроумным способом можно отобрать ее у законного сеньора, чья макушка сейчас находится у него под ладонью.
В пустом пространстве под куполом собора я увидел красивейший город, где жил мой народ, красный пояс его крепостных стен, крылья его колоколов, дымные очаги его домов, сияние его вечной души. Но это видение длилось не более секунды — серые тучи заволокли его со всех сторон. Сквозь тучи смутно проступал силуэт собора Сен-Сернен, окутанный маревом лжи.
И в эту минуту мне открылась красота истины. Только истина имела значение в этом мире. Избранными были те, кто возносил этот живой меч над мраком, в котором суетились непросветленные души. Я убил Пейре де Кастельно, я должен заявить об этом поступке, претерпеть за него наказание, воздеть к солнцу руки, пролившие кровь. Меня охватила какая-то необычайная веселость — такую испытываешь на вершине горы, когда перед тобой открывается беспредельная даль горизонта. Я шагнул вперед, набрал в грудь побольше воздуха и как можно громче крикнул:
— Это я убил Пейре де Кастельно!
Но под пятью сводами приделов собора Святого Иоанна голос мой услышан не был. Ибо вокруг меня взметнулся дикий рев, меня толкнули, я упал, а сверху на меня обрушился дождь из золотых монет.
Сквозь ослепившую меня искренность, волной захлестнувшую меня с головой, я успел заметить, как какой-то увешанный крестами фиолетовый священник приблизился к графу Тулузскому и что-то прошептал ему на ухо. Согласно обычаю, по завершении церемонии тот, кто удостоился аудиенции у святого отца, щедро одарял милостыней суверенную чернь. Порывшись в карманах, мой господин бросил их содержимое в толпу, и, не заботясь ни о величии места, ни о присутствии набальзамированных голов Петра и Павла под алтарем, римские нищие попадали на четвереньки; своими криками они заглушили мой голос. Их алчный гомон сбросил меня со сверкающей высоты, куда я воспарил.
Я ударился лбом о бронзовую ножку купели из зеленого базальта, в которой несколькими веками ранее совершал омовения император Константин, а когда поднялся, народ, посчитав, вероятно, проявленную щедрость недостаточной, выкрикивал оскорбления по адресу графа Тулузского и всех тулузцев, вместе взятых. Со всех сторон по-итальянски звучало слово «еретик». Спустившись с престола, Папа дружеским жестом увлек за собой своего дорогого сына, очистившегося через покаяние и получившего отпущение. Преклонившие колена кардиналы разом встали, и мне почудилось, что под действием неведомой силы, проистекавшей из их совместных движений, пилястры вот-вот подломятся и свод рухнет. Должно быть, кардиналы привыкли к крикам толпы, ибо лица их не выражали ни ужаса, ни отвращения. Они медленно развернулись, образовав полукруг, затем вытянулись змеей, каждым сочленением которой был кардинал с ногами цвета крови, и исчезли через боковую дверь.
В толпе беснующейся черни я с трудом отыскал свой пергамент. Я был покрыт синяками и опечален. Казалось, сегодня я увидел оборотную сторону медали, лицевая сторона которой мне не откроется никогда. И вся жизнь показалась мне вывернутой наизнанку: я жил в окружении уродливых слепков с душ, мне не суждено увидеть ни одного подлинного лика души. Я не мог разглядеть даже собственную душу…
Вечером граф Тулузский, радостный как мальчишка, показал мне подаренное Папой дорогое кольцо с античной камеей[16].
— Этот перстень стоит все пятьдесят марок серебром, — сказал он мне. — Впрочем, стоимость его не имеет никакого значения.
Граф любовался кольцом и даже почтительно целовал его. Неожиданно он испуганно вскрикнул: вспомнил о яде. Велев принести себе выдержанного вина, он надолго погрузил в него кольцо с камеей, а затем попросил у Господа прощения за эту греховную мысль.
Если бы можно было собрать в один сосуд всю кровь, пролившуюся из моих ран на протяжении всей моей жизни, понадобился бы гигантский чан, способный вместить в себя вино, произведенное из винограда, собранного за один сезон на виноградниках, раскинувшихся между Тулузой и Мюре. Сейчас тело мое покрыто шрамами, как большая смолистая сосна, из тех, что растут на склонах Пиренеев; их ствол надрезают, когда хотят получить смолу. Я проливал кровь на крепостных стенах всех осажденных городов, на всех полях, где южане бились за независимость своего края. Кровь была пролита напрасно, ибо край мой побежден, а Тулуза подчинилась сенешалю короля Франции и папским инквизиторам. Но я ни о чем не жалею. В бесполезном мужестве скрыта не исчезающая бесследно добродетель. Страдания угнетенных ложатся на духовные весы, где крик малого ребенка весит больше, чем целая армия на марше, и рано или поздно неведомое невидимое установит справедливое равновесие.
Я оборонял замок Монреаль и, кажется, был единственным, кому удалось уйти оттуда живым: Симон де Монфор приказал вырезать всех, вплоть до последнего солдата и последнего жителя города. Переодевшись крестьянином, с помощью нескольких добрых товарищей я сумел ночью поджечь осадные машины и палатки крестоносцев, стоявшие под стенами Каркассонна. Рядом с Гираутом де Пепье я защищал Пюисергье и вместе с ним отправился на штурм Монтлора. После взятия Брама я переоделся монахом и видел, как по приказу Симона де Монфора выкололи глаза и отрезали носы всем его жителям: тем, кто сражался, и тем, кто спокойно сидел в своих домах. Спасая свою жизнь, я смешался с толпой монахов, песнопения которых заглушали крики пытаемых мучеников. К счастью, я помнил кое-какие псалмы из заученных мною в аббатстве Меркюс. Когда дошла очередь до юной девушки, чьи глаза были похожи на глаза Эсклармонды, мне показалось, что, отбиваясь от схвативших ее солдат, она протягивала ко мне руки. Мое пение перешло в истошный крик, и монахи, стоявшие рядом со мной, испуганно втянули головы в плечи. В Браме только один избежал всеобщей участи. Ему оставили один глаз, чтобы он сумел разглядеть дорогу и привести стадо слепцов в крепость Кабарат, дабы защитники ее знали, что всем, кто сопротивляется Монфору, уготована тьма.
Когда взяли штурмом укрепленный городок Минерв, я был в числе восьмидесяти его защитников; почти все они были благородного рыцарского сословия, и Симон де Монфор, желая унизить их в смерти, приказал их повесить. Я стоял в окружении доблестных охранителей Минерва, руки у меня были связаны, впереди высились сооруженные наспех восемьдесят виселиц. И справа, и слева от меня поддерживали друг друга раненые: одни тяжело беспрестанно стенали, другие проклинали крестоносцев. Я пытался воскресить в душе образ Эсклармонды де Фуа, чтобы и после смерти он был у меня перед глазами. Внезапно я громко расхохотался. В сопровождении отряда германских солдат появилась жена Симона де Монфора, недавно прибывшая к супругу и теперь разделявшая с ним тяготы военной жизни. Она остановилась у всех на виду, на холме, надеясь насладиться зрелищем казни восьмидесяти побежденных защитников Минерва. Кожа у нее была желтой, словно масло, сбитое на берегах Роны, цвета кожуры сицилийских лимонов. Благочестие иссушило ее, сделало похожей на мумию, неухоженные зубы ее искрошились. Она была так стыдлива, что наказывала своих служанок, когда по неосмотрительности у них задирался подол, позволяя увидеть косточку на щиколотке. Опираясь на руку гнусного скриба по имени Пьер де Во-Серней[17], известного всему христианскому миру своими лживыми пакостными сочинениями, она с исполненным ненависти взглядом прошествовала мимо тех, кому было суждено умереть.
А я, охваченный невообразимой радостью, хохотал так громко, что сеньор де Меркорьоль, которого намеревались повесить первым, решил, что я сошел с ума. Я смеялся, ибо не раз слышал, что Симон де Монфор, отдававший своим рыцарям прекрасных женщин, попавших в плен, был спокоен за свою честь, так как супруга его, питавшая величайшее почтение к таинству брака, всегда оставалась ему верна. Я представил себе, как каждый вечер, возвращаясь к себе в палатку, он ложится рядом с этой женщиной, больше всего напоминающей облезлого грифа, с этим живым воплощением ненависти и лицемерия, и продолжал хохотать. Представил, как сей богобоязненный воин заключает в объятия иссохшую личинку, снедаемую нутряной злобой, и хохотал еще громче. Я славил Господа, который, делая вид, что занят другими делами, сумел обрушить свою кару на злого и развеселить перед смертью меня, подарив возможность узнать об этой каре.
Сеньор Меркорьоль был очень толст, и от тяжести его тела только что построенная виселица переломилась. Тогда заметили, что ни одна из виселиц не была прочной. В наползавших сумерках отправились доложить Симону де Монфору: его супруга давно уже проявляла нетерпение. Прошелестел слух, что казнь перенесут на завтра, но Симон де Монфор прислал приказ немедленно зарубить или заколоть копьями всех, кого невозможно было повесить.
Случилось некоторое замешательство. Казнью командовал сеньор с лицом верного вассала. Взгляд у него был отстраненный, но я заметил, что время от времени он украдкой и неожиданно дружелюбно поглядывает в мою сторону. Может, причиною тому был мой смех? Веселость обладает свойством привлекать к себе сердца. Он сделал знак солдату развязать меня и, исподтишка бросая взоры на страшную супругу Монфора, вытолкнул меня в темную деревенскую пустоту.
В Лаворе я присутствовал при мученической кончине Гиранды де Лаурак. Раненный, я отправился к ней искать пристанища, и меня вылечил арабский лекарь Мохаммед, из числа ее придворных ученых и поэтов. Все тридцать три дня, пока длилась осада замка, я сражался бок о бок с воинственной владелицей замка. А на тридцать третий день, когда крестоносцы пошли на штурм, прекрасная Гиранда, выпустив стрелу из арбалета в небо, сказала противоречивые слова о себе и обо мне, и толкование этих слов повергло меня в великое смятение. Но мне не суждено было постичь их смысл. Город и замок были взяты штурмом, а своим спасением я был обязан арабскому лекарю: сумел внушить ему дружеские чувства. У Монфора для лечения раненых были только невежды с Севера со своими примочками и мазями, и эти лекари без труда отправляли своих земляков на тот свет. Слава о целителе Мохаммеде, несомненно, дошла до предводителя крестоносцев, ибо он отдал приказ не только оставить его в живых, но и охранять и его самого, и его лекарства. Когда защитники Лавора были разбиты, несравненный Мохаммед облачил меня в арабское платье и поклялся, что я его помощник, такой же искусный врачеватель, как и он.
Нас отвели подальше от города, в поле, куда свозили павших во время штурма крестоносцев. Оттуда, притворяясь, что помогаю Мохаммеду, я смотрел, как сооружали огромный костер, куда затем взошли и где сгорели заживо триста совершенных[18].
Издалека мне был виден Симон де Монфор и рядом его молодая супруга Аликс. Огромный торс и лишенная глаз массивная голова Монфора пробуждали мысль о нечеловеческой силе, сорвавшейся с цепи, чтобы разрушать и причинять страдания. Отходя от колодца, где брал воду для целебных отваров, я заметил, как предводитель крестоносцев властным жестом указал на этот колодец.
Двое мужчин притащили на веревке владетельницу Лавора: волосы ее растрепались, а по лицу, разделяя его на две части, бежала струйка крови. Пытаясь обратиться к своим недругам с просьбой или, может, бросить им в лицо проклятие, она встрепенулась, и из располосованного кинжалом платья показалась ее трепещущая грудь. Аликс де Монфор с отвращением прикрыла рукой глаза, не желая ни видеть этой запятнанной грехом плоти, ни слышать гневных речей. Тогда люди, державшие веревку, спустили владетельницу Лавора в колодец. Я долго смотрел, как они бросали в него камни и камешки. До меня не долетело ни единого крика, только глухой шум, смешанный с плеском; наконец стих и он.
Я видел и другие, не менее ужасные зрелища, участвовал в других сражениях. Я часто был храбр, иногда трусил, но всегда удивлялся той огромной любви к жизни, которой одержимы создания Господни.
Я проходил через покинутые жителями деревни, шел по мостам, переброшенным через рвы, заходил в объятые молчанием замки, и шаги мои по каменным плитам гулко звучали в опустевших покоях, где все еще трепетал страх, распахнувший перед врагом ворота.
Одно только по-прежнему оставалось для меня тайной. Симон де Монфор всегда оказывался победителем. Конечно, его постоянные победы можно было объяснить его личным мужеством, его удачей, превосходящей численностью его войска, ужасом, который он внушал. Но, похоже, причина таилась в ином. На мой взгляд, истоки его торжества коренились в самой судьбе. Ее прописали в неведомой книге неумолимыми словами. В указанное время, на прекрасной земле, омытой небесно-голубыми водами Гаронны, суждено восторжествовать злу. Это зло воплотится в безжалостном человеке. И, как написано, там, где в краю задумчивых тополей и мечтательных смоковниц упадет тень Монфора, там постепенно исчезнут тяга к красивым вещам, любовь к идущим от сердца песням, юность и рассудительность. Для непонятных мне целей ненависть этого демона должна была опустошить мой край, пропитанный ароматами восточных благовоний.
Сегодня мозаичные бассейны, окружавшие источники, разбиты, мраморные статуи не украшают пороги жилищ, города, в облике которых переплелось арабское и римское, утратили тюрбаны своих башенок и тоги своих укреплений. Но слава той неназванной силе, что сберегла сгусток свойств окситанской души, упокоила его в потаенном сосуде, дабы пробудить, когда пробьет час! И подобно утратившему сок растению, что оживает по мановению волшебной палочки ботаника-чародея, расправляя сначала листья, а затем цветки и тычинки, в урочный день воскреснет окситанская душа.
Моя сестра Ауда выросла и стала самой очаровательной девушкой Тулузы. Ее красота не бросалась в глаза. Чтобы ее оценить, необходимо было сосредоточиться. Когда мы видим пейзаж, исполненный в утонченной гамме, то можем постичь его совершенство только при участии мысли. Вернувшись в Тулузу после нескольких лет отсутствия, я был необычайно рад увидеть сестру. Все эти годы граф Раймон провел в бесплодных переговорах, в демаршах вокруг легатов. Его унизили и обманули. Наконец он решил окончательно порвать и с Церковью, и с Симоном де Монфором. И тогда я вновь явился занять свое место среди его слуг.
У меня был дар смешить мою сестру Ауду. Самые обыкновенные слова, сказанные мною, приобретали для нее комический оттенок. Но ее веселость не имела ничего общего с насмешками — это была своеобразная манера выражать чувства. Так некоторые ручные птицы начинают петь при приближении человека. Впрочем, между обитателями воздуха и моей сестрой существовало некое таинственное родство. Когда она шла своей неподражаемо легкой походкой, казалось, она летит. А иногда, облокотившись на подоконник и открыв окно, откуда был виден собор Сен-Сернен, она издавала загадочные звуки, придавая им то нежные, то страстные модуляции, и так до самозабвения. Я заметил: в это время глаза ее принимали цвет, виденный мною один-единственный раз — в озере, затерявшемся в Пиренеях; вода в том озере отливала фиолетовой синевой.
Ауда была воспитана в альбигойской вере и умела излагать основы философии этой религии. Иногда она пыталась объяснить мне их, но ее прекрасные слова большей частью были мне непонятны. Она в мельчайших подробностях рассказывала о том, что происходит с живыми существами после смерти, а я спрашивал себя, откуда она могла получить эти знания, резко отличавшиеся от нашего повседневного опыта. От нее я узнал, что утаенное зло, проделав извилистый путь, возвращается и поражает, в точности повторяя совершенный проступок. Путь зла извилист, и когда зло не может настичь вас в этой жизни, оно настигает вас в следующей. Ауда убедила меня, что один раз я уже жил и стану жить еще, дабы получить воздаяние за содеянные мною добро и зло. Я спросил у нее: если человек всю ночь вынашивал мысль пронзить копьем грудь другого человека и наутро совершил задуманный поступок, означает ли, что человек этот непременно получит удар копьем, и непременно в грудь. Не зная, что речь шла обо мне, она по обыкновению улыбнулась. Потом сказала, что если у этого человека не было ни любви, ни рассудка, то он, скорее всего, умрет жестокой смертью. Однако существует некий способ и определенные ритуалы, посредством которых можно избежать возрождения для сведения счетов. Не всем дано исполнить эти ритуалы, к тому же необходимо обладать совершеннейшей чистотой сердца, но очень немногие на это способны.
Сначала я гордился любовью Ауды. Но потом заметил, что точно такие же искренние чувства она испытывала и к отцу с матерью, и к друзьям, и к своей собаке, и к суровым альбигойцам, с которыми постоянно поддерживала отношения, и к первым встречным прохожим на улицах. Когда обещали холода, она плакала, потому что животные в полях могут замерзнуть и умереть. Когда устанавливалась жара, у нее на лбу появлялись красные пятна от укусов комаров, потому что она не хотела их убивать. Она не боялась насмешек. И когда мы ходили гулять, я заметил, как она старается не повредить ни единой травинки на дороге.
Ауда часто грустила, и я спросил у нее, в чем причина.
— Я хотела бы, — отвечала она, — совершить настоящее доброе дело, но никак не могу этого сделать.
Я напомнил, что все свои сбережения она отдавала бедным и много о них заботилась. Накануне палача Танкреда, самого злого человека в городе, избили до полусмерти неподалеку от нашего дома. Только Ауда поспешила перевязать его раны. Впрочем, вместо благодарности она получила одни проклятья.
— Ты радуешься, когда совершаешь доброе дело, — ответила она, — а потому такие дела не могут считаться настоящими. Очищение приходит через страдание. Мне бы хотелось совершить доброе дело, которое заставит меня страдать.
В тот день, когда, сжимая в руке виноградную гроздь, гонец возвестил о прибытии в город молодого вина, в одном из трактиров возле ворот Базакль я встретил монаха Петра. Мы устроились в беседке во дворе трактира.
— Ты превратился в грязную собаку-еретика, — дружески хлопнув меня по плечу, сказал Петр.
Так дозволено говорить с товарищем, если видишься с ним каждый день, но со стороны приятеля, с которым давно расстался, такие слова непозволительны. Зная, что Петр стал фанатичным прислужником Фолькета, я отпустил по адресу епископа несколько оскорбительных замечаний. По Фолькетову приказу монах создавал банды, члены которых именовали себя Белыми, ибо узнавали друг друга по белым курткам; Белые грабили дома еретиков. Сразу после своего возвращения я тоже хотел создать подобный отряд, только с противоположными целями. Члены его должны были называться Черными, ибо я постоянно носил сюрко из черной кожи.
Я чувствовал, как вся фигура Петра источает ненависть, и на миг мне даже показалось, что вокруг нас забегала злая черная собака. Понизив голос, словно он доверительно обращался к другу, Петр сказал:
— Тулуза проклята! И будет разрушена. Теперь ей не удастся отвертеться.
Я кротко, как учила меня Ауда, спросил его, кто принял такое решение.
Он захотел напугать меня и указал на место рядом со мной.
— Посмотри на этого крестьянина, — сказал он мне.
Рядом со мной никого не было.
— Ну и? — огляделся я.
— Это Иисус Христос, — почтительно прошептал он, но в голосе его звучала фальшь. — Он является ко мне почти каждый день. Это Он сообщил мне о грядущем разрушении Тулузы.
Спокойно, как велела Ауда, я вытащил меч и клинком начертал знак креста на том месте, где предположительно сидел крестьянин. Затем, пожав плечами, я объяснил Петру, что ему не удалось меня одурачить. Он сжал зубы. Кулаки его сжались сами.
— Это епископ Фолькет так решил. Белые, которыми я командую, поделили город на кварталы. Когда придет время, они подожгут его.
Мысленно я воззвал к Господу, прося Его помочь мне совладать с собой, и преуспел. Я даже пообещал себе непременно рассказать об этой победе над своей природной вспыльчивостью Ауде. Увидев мою улыбку, Петр ожесточился до крайности. Разъяренный, он криво усмехнулся:
— Твой дом тоже будет сожжен. Тебя пощадят, потому что ты мой друг. Но до твоей сестрицы Ауды мы непременно доберемся. Мы даже тянули жребий, и я выиграл…
Мир вокруг окрасился в красное, и не успел прозвучать последний слог этой самодовольной речи, как я, перегнувшись через стол, ударил Петра дагой в лицо. Не понимаю, как он не умер от такого удара. Наверное, невольный его порыв спас ему жизнь. С криком он вскочил. Из левого глаза, куда угодило мое оружие, текла кровь. Он звал Белых, вполне способных оказаться поблизости. Я чувствовал в себе силу противостоять целой армии. Опрокинув стол, соорудил себе баррикаду. Но никто не пришел. Так в наши времена обрываются дружеские связи.
Вечером, ничего не объясняя, я спросил у Ауды, означает ли, что, если ты, поддавшись ярости, в пылу спора выколол другу глаз, в будущей жизни тебе тоже должны выколоть глаз. Вместо ответа она спросила:
— А разве это не справедливо?
Я согласился: в самом деле, справедливо. И стал вспоминать о стрелах, посланных мною в цель, об ударах, раздаваемых мною во время боя, и пришел к выводу, что поверхности человеческого тела не хватит, чтобы нанести на него все те бесчисленные раны, когда-либо нанесенные мною. И мне стало жалко то создание, в которое мне суждено перевоплотиться, ибо мученический венец я ему уже обеспечил.
Битва при Мюре[19] была проиграна. Король Арагона погиб, а его войско разбежалось. С минуты на минуту Симон де Монфор мог начать штурм Тулузы. В городе все явственней ощущалось дыхание беды, особенно в бедных кварталах, где из-за жары ежегодная чума свирепствовала как никогда.
Я уговаривал родных уехать и пожить в уединенной крошечной деревеньке возле Рабастенса, где один из моих дядьев имел дом. Отец отказался. Впрочем, Ауда не могла предпринять даже короткое путешествие. С тех пор как вокруг Тулузы шли бои, она очень ослабела. Ее все время сотрясала дрожь, словно она принимала на себя удары всех сражающихся сторон. И она непрестанно молилась.
Граф Раймон решил покинуть город раньше, чем отряды Монфора займут дороги, ведущие на Север. Большую часть рыцарей призвали сопровождать его.
Поклажа и лошади уже ждали возле ворот Матабьо. Луна вставала над черепичными крышами и сарацинскими башенками. Я нашел графа в саду его дома. Двигаясь по главной аллее, я очутился в центре поднятого крыльями вихря. Дверцы вольеров были распахнуты настежь, но, вместо того чтобы немедленно воспользоваться свободой, птицы расселись на нижних ветвях деревьев и, казалось, чего-то ждали. Граф молча стоял рядом со своим любимым аистом. Залитый лунным светом, с большим животом и торчащими в разные стороны складками плаща, он издалека напоминал грустного и забавного повелителя птиц.
Он не знал, что делать. Его любимый аист не хотел расставаться с ним. Наверное, он понимал серьезность происходящего, ибо не давал себя поймать и упрямо следовал по пятам за хозяином. Граф тоже не хотел расставаться с ним, но не мог же он ехать во главе войска с аистом в руках! И сказал, что лучше бы его аист умер, чем остался в городе на произвол судьбы. И приказал мне как можно скорее убить птицу.
Но мне не суждено было исполнить это неприятное приказание. Едва я сделал шаг в сторону аиста, как он то ли по странному совпадению, то ли по неведомому сигналу взмыл над садом и полетел бог знает куда. Граф велел мне следовать за ним.
Мы шли по улицам, и нас обгоняли молчаливые всадники, спешащие к воротам Матабьо. По мосту мы перешли Гаронну и добрались до квартала Сен-Сиприен, где чума произвела наибольшие опустошения. Многие дома казались покинутыми, а два или три огонька, замеченные нами в окнах, оказались свечками, зажженными подле покойников. На улице, вдоль которой тянулись сплошные стены заборов, мы остановились возле монастырских ворот. Я знал точно: это был женский монастырь.
Перед воротами стояло двое носилок. По черному ключу на золотом кресте я понял, что одни из них принадлежат графу Тулузскому. Четверо его стражников сидели поодаль. Граф с удивлением взглянул на другие носилки, и чело его омрачилось.
Он постучал в ворота монастыря. Пришлось долго ждать, пока они откроются. Увидев нас, беззубая старуха с закопченным светильником вскрикнула и чуть не упала. Она пустилась в пространные объяснения, однако отсутствие зубов делало ее речь практически неразборчивой. Из ее шамканья я только понял, что в монастыре чума унесла множество жизней, а оставшиеся в живых монахини покинули его. Однако кто-то, похоже, там еще остался, ибо, сделав знак следовать за ней, старуха двинулась по каменной галерее. Граф уверенно пошел за ней, словно дорога была ему хорошо известна.
Мы остановились перед приоткрытой дверью, за которой мерцал слабый свет. Протянув руку, старуха толкнула створку и отшатнулась. В комнате горели четыре свечи, и, судя по их расположению, горели они возле усопшего.
Я увидел худую фигуру, всклокоченные седые волосы и лицо, искаженное гримасой жуткого смеха. Безумие, более властное, чем сама смерть, еще не покинуло обезображенные им черты. В углу стоял на коленях человек. Не поднимаясь, он посмотрел в нашу сторону, и взгляд его скрестился с взглядом графа, опустившегося на колени рядом с ним. Я узнал Арнаута Бернара.
Я стал свидетелем последней сцены драмы, разыгравшейся в Тулузе тридцать лет назад: Аликс Бернар влюбилась в графа Раймона, сошла с ума, и ее отправили в монастырь Сен-Сиприен. Теперь оба мужчины, не сумевшие поделить ее любовь, преклонили колена перед ее телесной оболочкой, утратившей былую красоту. Невзирая на опасности, грозившие Тулузе, они явились попытаться спасти еще живое воспоминание о своей юности. Двое преданных стариков стояли рядом, шепча слова единой молитвы. Однако Арнаут Бернар — хотя и с опозданием — взял реванш. Ему принадлежало право позаботиться о погребении и сказать у гроба последнее «прости». Граф без сомнения сразу это понял. Неожиданно оробев и опустив голову, он встал и вышел, пятясь.
Когда мы очутились на улице, он спросил меня, не знаю ли я, что происходит после смерти с душами безумцев, обретут ли они вновь свой разум. Я не знал, но пообещал непременно спросить об этом сестру.
Вооруженные люди с квадратными головами и до жути уродливыми лицами окружили здание капитула. Время от времени я приподнимал опущенный на лицо капюшон рясы, желая остаться неузнанным, и мне казалось, я вижу страшный сон. Собравшиеся тут же жители Тулузы ждали.
В толпе напротив я заметил Петра, окруженного группой вооруженных Белых. Его единственный глаз горел кровожадным огнем.
Внезапно раздался страшный шум, резко сменившийся давящей тишиной. На пороге здания капитула появился человек в богатой одежде; в руках он держал большой пергамент с ярко-красными печатями. Он бросал тревожные взоры на окна, расположенные напротив. Дрожащими руками он развернул пергамент и бесцветным голосом начал читать, заботясь единственно о том, как бы не проглядеть карающую стрелу, которая в любой момент могла вылететь из противоположного окна. Документ, зачитанный им в гробовой тишине, начинался так:
«Филипп, Божьей милостью король французов, всем своим друзьям и вассалам, к коим дары сии прибудут, поклон и любовь! Да будет вам известно, что мы вручаем верному нашему подданному, нашему дорогому и преданному Симону де Монфору герцогство Нарбоннское, графство Тулузское…»[20]
Я перестал слушать. Далее следовал перечень малопонятных официальных формулировок, с помощью которых сильные мира сего имеют обыкновение выражать свои мысли на пергаментах. Моего господина Раймона VI лишили его города и владений. Закончив чтение, грабитель вышел на крыльцо капитула и на мгновение задержался на ступеньках. Глыба его черепа задвигалась в знак уважения к епископу Фолькету, появившемуся вслед за ним. Фолькет смотрелся невероятно толстым, и я решил, что это из-за кольчуг, надетых под священническое облачение — видимо, не меньше трех сразу. Он поднес руки к лицу, делая вид, что хочет скрыть слезы. От Сезелии я знал, что слезы у него выступали под действием перца, насыпанного под ногти. Следом вышел Ги де Монфор, брат Симона, страшная Аликс в платье, усыпанном награбленными драгоценностями, прочие грабители и прочие епископы.
Советники капитула появились последними. Дышали они тяжело — наверное, по причине ожогов, появившихся у них на языках после произнесения присяги новому сеньору. Еще мне показалось, что у них дергается правая рука — видимо, по причине подписания ими присяги. Пальцы Бернара де Коломье больше не унизывали драгоценные кольца. Зеленщик Этьен Карабордес выглядел неимоверно тощим. Понс Барбадаль, торговец вином, утратил свое пышущее здоровьем лицо. И пока демоны шествовали под защитой солдат, я вспомнил, о чем мне недавно говорил Петр, а еще раньше Сезелия: близилось крушение Тулузы. Человек в железе и человек в митре воплощали зло, предсказанное ясновидящей Мари. Из-за пророческих речей ясновидицы третий член этой адской троицы приказал развеять по ветру прах, оставшийся от ее тела. Однако пророчество сбывалось.
Вечером того же дня я забаррикадировал двери своего дома и расположил возле каждого окна заряженный арбалет. И всякий раз, когда я оглядывал улицу Тор, мне чудился кровожадно пылающий глаз Петра.
Я поделился своими страхами с Аудой, а она ответила, что даже самые большие беды можно отвратить молитвой — как отвращают грозу верхушкой дерева. При условии, если молящийся согласен взять эти беды на себя. И ночью, через перегородку, разделявшую наши комнаты, я слышал, как она повторяла:
— Пусть все страдания Тулузы войдут в мое тело и в мою душу.
Я не верил в такое притяжение, но полагал неосторожным вводить себя в искушение. Я часто упрашивал сестру прекратить ночные бдения, но безрезультатно.
Разрушение Тулузы началось. Многие жилища внутри городских стен напоминали крепости. Симон де Монфор приказал снести все башни, способные в случае мятежа служить укрытием. Цепи, преграждавшие улицы по ночам, убрали, чтобы его германские всадники могли беспрепятственно разгонять народ. Наконец, сотни мастеровых были брошены на разборку крепостных стен. Но стены, сооруженные по науке каменщика Арнаута Бернара, были поистине циклопическим сооружением. Мастеровые сумели проделать в них только бреши…
Я с ужасом замечал, что беспрестанные молитвы Ауды постепенно приносили свои плоды. Между ней и городом установилась таинственная связь. И когда с главной башни, обрубок которой до сих пор возвышается над воротами Сардан, сняли венец из розового гранита, по лбу Ауды кровавым венцом пролегла красная полоса.
По утрам сестра иногда звала меня. Боль, гнездившаяся в ее теле, извещала о новых разрушениях в городе. Разборка башни Маскарон отозвалась на ее горле. Сорванные ворота в крепости Базакль оставили след на ладонях. Падение башни Сан-Ремези отдалось в сердце. Я уверовал, что жизнь моей сестры Ауды слилась с жизнью Тулузы. Но когда я умолял ее прекратить молитву, которую она читала мысленно, если не имела возможности произнести вслух, она отвечала мне:
— Моя жертва не является настоящей жертвой, потому что я приношу ее с радостью.
Настали страшные времена, но я не стану о них рассказывать. Мать моя умерла. После первого восстания Симон де Монфор потребовал от тулузцев восемьдесят заложников и, воспользовавшись пустяковым предлогом, немедленно их уничтожил. Одним из этих заложников был мой отец. Вместе с Арнаутом Бернаром и еще несколькими храбрецами я ходил от двери к двери и просил милостыню, чтобы собрать тридцать тысяч марок серебром, которые Симон де Монфор потребовал после второго восстания; эти пожертвования спасли город от разграбления. Мне повезло: ночью, когда Петр с двумя приятелями спрыгнул ко мне в сад, намереваясь завладеть Аудой, я убил всех троих, прежде чем они подняли шум, и зарыл у подножия лаврового дерева. Не знаю, покоятся ли они с миром. Лавр продолжает расти. Судьба отвернулась от меня в тот день, когда, распластавшись на кровле, я послал стрелу в Симона де Монфора: он выходил из церкви Сент-Этьен и неосмотрительно задержался на пороге. Меня отделяло от него не более пятидесяти метров. Я был уверен в своем выстреле. Тайная сила отвела мою стрелу, ибо время еще не пришло.
Когда каждому жителю вышел приказ под страхом смерти сложить перед дверью своего дома все имевшееся у него оружие, я организовал в подвалах мастерские, где ковали новые мечи и строгали древки для копий. Во время третьего восстания я сражался среди тех, кто сумел оттеснить Симона де Монфора и его солдат в Нарбоннский замок. Был я и в числе семи делегатов, отправившихся к Монфору претерпеть унижение. Мы стояли на коленях и слышали, как епископ Фолькет просит Монфора казнить нас. Он скинул свою обычную маску лицемерия, и из-под ногтей у него не сыпался перец: вызывать слезы более не требовалось. Лицо его пылало великой ненавистью, и он не считал нужным скрывать ее. В сущности, семь коленопреклоненных мужчин были для него песчинкой в пустыне. Он жаждал гибели всего еретического города и со всем пылом красноречия доказывал необходимость осуществить свое желание. Клялся, что Господь вдохновил его, что Господь хочет этой жертвы[21]. Пока он говорил, я ощутил колебания воздуха, а следом звук, исходивший ниоткуда, но обладавший загадочными модуляциями, напоминавшими звуки, которые иногда по вечерам самозабвенно издавала Ауда. Может, это была ее молитва, тайным волшебством проникшая в души злых людей и повлиявшая на них? Солдат, заполнивших площади и уличные перекрестки в ожидании приказа начать погромы, внезапно отозвали за пределы города, а мы, семь посланцев Тулузы, невредимыми покинули Нарбоннский замок, изумляясь, что остались живы.
Бывали ночи, когда Ауда переставала дышать, и я боялся, что она умрет. Тогда я выглядывал в окно и смотрел, не видно ли где-нибудь языков пламени занимавшегося пожара: Белые давно грозились поджечь город. Как-то раз я заколол человека, натаскавшего ко входу в дом Роэкса хвороста и уже подносившего к нему горящий факел. Однажды на кладбище возле площади Сен-Сернен я услышал доносившиеся из-под земли глухие звуки, но так и не понял, были ли это шаги мертвецов, или же это землекопы, посланные Фолькетом, делали подкоп под собор.
Здоровье вернулось к Ауде, и Тулуза выжила. Вместе со своими рыцарями Симон де Монфор покинул город и отправился воевать на берега Роны. Дома в Тулузе осели, глубоко погрузив фундамент в почву древнего города. Укоренились лишенные убранств башни. Я собственными глазами видел, как развалины крепостных стен сами собой разрастались и вширь и ввысь. На добрых пару метров подросла колокольня Дальбад.
Солнечным сентябрьским днем, впервые после долгой болезни, моя сестра Ауда спустилась в сад и набрала букет цветов. И сразу же произошло чудо: густой туман, каких в это время года никогда прежде не было, опустился на город, скрыв грядущие события от солдат Монфора и предателей. Особенно плотной пеленой затянулись воды Гаронны, омывавшие окраины Тулузы, где находился брод Базакль. Через этот брод граф Раймон VI Тулузский, оставшийся сеньором Тулузы в сердцах ее жителей, около пяти часов вечера переправился через Гаронну. Справа от него шел Рожер Бернар де Фуа, слева Бернар де Комменж, а за ними — отважные и непобедимые воины.
Я первым бросился навстречу графу и, зайдя в воду по колено, подхватил под уздцы его коня. Потом произнес все необходимые по такому случаю речи, ибо, разволновавшись, Этьен Карабордес и Понс Барбадаль плакали, а Пейре де Роэкс, которому в Нарбоннском замке вырвали язык за то, что он якобы дурно отозвался о Господе, испускал только нечленораздельные крики. Когда ворота Базакль открылись, я играючи схватил огромный букцинум и единым выдохом извлек из него громкоголосый звук, оповестивший всех о возвращении настоящего сеньора Тулузы. В ту же секунду двести тысяч жителей прилипли к окнам, а фундаменты домов содрогнулись, вновь ощутив свое каменное бессмертие.
Услышав торжествующий глас трубы, Аликс де Монфор и несколько солдат-северян, сумевших спастись от гнева жителей Тулузы, без промедленья укрылись в Нарбоннском замке[22], и Аликс, стуча зубами от ужаса, приказала поднять все четыре подъемных моста.
А вечером, возвращаясь в город, я слышал, как повсюду, на всех уличных перекрестках, горожане обсуждали нос Аликс де Монфор. Нос этот всегда был необычайно длинным и некрасивым. И все в один голос твердили, что, когда профиль Аликс показался в окне Орлиной башни, нос ее выглядел во много раз длиннее, чем обычно.
Дельга из Лорагэ встал у ворот Базьеж. Он решил, здесь ему сражаться лучше, потому что по светлому времени отсюда можно разглядеть его родную деревню. Отважный Палаукви де Фуа заступил на пост в квартале Сен-Сиприен, потому что оттуда ближе всего до Пиренеев и сюда, по его словам, долетает ветер с покрытых лесом гор. Сеньор де Монтаут командовал обороной ворот Базакль, сеньор де Пальяс — ворот Сардан. Арнаут Бернар защищал ворота Вильнев, ибо именно на этом участке в крепостной стене зияла самая большая дыра: это был самый опасный участок.
Ученый книжник Аймерик де Роканага обосновался у ворот Гальярд. За ним неотрывно следовал слуга, нагруженный трудами по философии. У книжника было слабое зрение, и слуге приходилось читать вслух, даже когда господин стоял на крепостной стене, осыпаемый дождем стрел. Книжник считал труды Платона наилучшим щитом. Клирик, исполнявший обязанности чтеца, так не думал, и у него иногда пропадал голос. Однажды стрела пронзила рукопись насквозь, доставив сеньору де Роканаге огромное удовлетворение, ибо в этот день у него появился повод сменить Платона на Аристотеля.
На барбакане возле Старого моста командовал астролог Сикарт де Пюилоранс. Благодаря изучению светил он знал дату смерти каждого, но остерегался называть ее, полагая такое знание крайне опасным. Он был очень осторожен, хотя его гороскоп сулил ему еще сорок лет жизни. Наверное, в его расчеты вкралась ошибка, так как, отправившись купаться при луне, он утонул в водах Гаронны.
Сорванец Дор де Барсак и умудренный опытом Гильем де Балафар превратили в неприступную крепость барбакан Пертюс. Бахвал Бертран де Пестильяк занял место у ворот Монтолью. Поверх кирасы он надевал расшитый жемчугом плащ с широкими рукавами, без меры украшал себя драгоценностями, а на одежду пришивал разноцветные перья. Крикливые одежды делали его похожим на испанскую статую святого, из тех, что сгибаются под тяжестью золоченых одежд и богатых приношений прихожан, пожелавших дать обет. Вместе с благочестивым Фредериком де Фрезолем я стоял у ворот Матабьо. Он всегда молился так истово, что ни колокол, ни сигнальная труба не могли отвлечь его от молитвы; по его словам, когда он молился, на караул заступал сам Господь. Собираясь преклонить колени, он приказывал мне брать командование на себя, ведь Господь, благоволивший партии епископов, мог не слишком внимательно нести караул. У всех ворот, на всех башнях обороной командовали удивительные люди, не дрожавшие за свои жизни. Но сердце Тулузы билось возле собора Сен-Сернен, на улице Тор, вместе с сердцем моей сестры Ауды.
Девять месяцев Симон де Монфор штурмовал город сразу со всех сторон. Из Франции к нему прибыло подкрепление — несметные полчища. Он приказал соорудить гигантскую осадную машину, прозванную нами «Кошкой» и с помощью этого чудовища на колесах стал хозяином всех наших башен. Ожидание расправы, которую наверняка учинит Симон де Монфор, если вновь станет повелителем города, увеличивало ужас, насаждаемый механическим чудищем. А вместе с ужасом росло и желание избавиться от Монфора, и граф Раймон олицетворял это желание.
Граф никогда не отличался геройством в сражениях, и о его робости было известно всем. Но после его возвращения народ без всякого на то основания узрел в нем самого отважного воина христианского мира. Вера эта распространилась стихийно и завладела сердцем даже самого графа, теперь его приходилось уговаривать не рисковать попусту. Он рвался вызвать Симона де Монфора на поединок, утверждая, что такой поединок вполне мог бы состояться в поле, разделявшем лагеря противников. Граф был уверен в счастливом исходе такого безрассудного единоборства. От всеобщей веры в его храбрость он помолодел — расправил плечи, даже стал как будто выше ростом. Поручил мне приобрести средство для ухода за усами. Вот уже много лет его звали Раймоном Старым, но, как он доверительно сообщил мне, это смешное прозвище дали ему враги. Теперь же граф ощущал себя моложе собственного сына, чувствовал, как сила его возрастает с каждым днем. Стал подумывать об очередной — шестой — женитьбе и едва не расплакался от радости, когда, проезжая по улице, услышал, как какая-то старуха крикнула ему вслед: «Как есть святой Михаил-архангел!»
Казалось, вольный воздух города горячил кровь; в Тулузе ощущалось всеобщее обновление. Несмотря на большой живот, Пейре Карабордес тренировался в беге, чтобы преследовать врага, когда придет время гнать его от стен города. Видели, как он голый по пояс, истекая потом и размахивая черным жезлом члена капитула, бегал по дозорному пути крепостной стены. Понс Барбадаль, убежденный, что пение поднимает боевой дух, собирал перед церковью Сент-Этьен отряд городской самообороны, которым командовал, и обучал его хоровому пению. Прямоугольное лицо Арнаута Бернара округлялось от радости, когда он любовался вновь отстроенными башнями и крепостными сооружениями.
Арнаут Бернар завел непонятный и дерзкий обычай не закрывать ворота Вильнев, защита которых была ему поручена. Его солдаты, в шлемах и кирасах, строились друг за другом в пять рядов — первый ряд, стоя на коленях, стрелял из арбалетов, а последний, куда набирали самых рослых, возвышался над всеми. Ширина фаланги равнялась ширине ворот Вильнев, а длина выставленных вперед копий была соразмерна месту, где находились бойцы. По команде фаланга двигалась вперед или отступала, но никогда не покидала пределов городских укреплений. Она напоминала живые врата, ощетинившиеся острыми стальными иглами, на которых умирали сотни коней и всадников, врата же оставались неприступными, словно глухая стена из бронзы или камня.
Когда пошел второй месяц осады, у наиболее рассудительных зашевелилась мысль, что положение складывается отчаянное. Окружность крепостной стены была велика, и многие воины не могли быстро добраться до места, где начиналась атака. Симон де Монфор умножил неожиданные вылазки и взял за правило направлять удар всех осадных машин и всех всадников в одно место. Съестные припасы, отправленные графом де Фуа и графом де Комменжем на лодках по Гаронне, были задержаны: воины Монфора перегородили реку цепями. Лучники из Бордо, прибывшие во главе с Арсисом де Монтескью, постепенно впадали в отчаяние.
Помню, в то утро небо было непривычного нежно-оранжевого цвета, и Ауда, указав на него кончиком мизинца, заметила, что по цвету оно точь-в-точь как ее платье.
Я направлялся к воротам Сен-Сернен, и сестра последовала за мной. С решительным видом она заявила, что после долгих размышлений решила принять участие в защите ворот. Почти все женщины Тулузы под предводительством дамы Роэкс целыми днями пребывали на укреплениях, занимаясь починкой оружия, поднося стрелы и камни, ухаживая за ранеными. Дама Роэкс носила кирасу и меч и участвовала в вылазках.
Я попытался отговорить Ауду сопровождать меня. Коснувшись клинка, она могла упасть в обморок, кроме того была очень слаба и вряд ли сумела бы подать даже арбалет. Но Ауда только покачала головой и, облачившись в платье небесно-голубого цвета, уверенно зашагала рядом со мной. Она шла быстрее меня, и я заметил, что в ней появилось нечто странное.
Быть может, думал я, этой ночью ей было видение моей гибели. Я вспомнил свой сон, который вполне можно было истолковать как дурное предчувствие.
Да, именно так! Она хочет присутствовать при последних минутах моей жизни.
Меня растрогало ее стремление, и я жалел самого себя. Около ворот Сен-Сернен царила неразбериха. Вооруженные люди на бегу кричали, что враг напал на ворота Монталью. Я заметил быстроногого Ратье де Коссада — ему поручили собрать всех имевшихся в наличии солдат и вести туда, где было совершено нападение.
Я же получил приказ не оставлять ворота Сен-Сернен, что бы ни случилось. Слава богу, значит, в ближайшее время сестра моя вне опасности, ибо сегодня сражение развернется возле ворот Монталью. По уцелевшей лестнице я проводил ее на крышу бывшего монастыря Сен-Сернен, который был наполовину разрушен, но сохранившаяся часть крыши возвышалась над крепостной стеной, и там установили всевозможные камнеметы, требюше и прочие орудия, изобретенные Бернаром Парайре и способные метать устрашающие каменные блоки. Обычно там находились женщины, и среди них немало знакомых Ауды. Поднимаясь по лестнице, я усмехался и убеждал себя: «Сны и предчувствия — это всего лишь пустой вымысел».
С монастырской крыши были видны разоренные поля. Фредерик де Фрезоль, командовавший обороной ворот Сен-Сернен, обычно стоял в карауле целую ночь, и когда я приходил, отправлялся спать, но в это утро он меня не дождался — спал, стоя на коленях и молитвенно сложив руки…
Устремив взор вдаль, я увидел на горизонте взметнувшийся к небу столб пыли. Однако вокруг меня воздух был недвижен. Что это за внезапно налетевший ветер, дыхание которого не ощущается в Тулузе? И тут я услышал глухой топот огромного табуна. Почти в то же самое время пронзительный рев трубы разорвал воздух. Раздались голоса: «Вот они!» Пробудившись, сеньор Фрезоль заметался, отдавая бессвязные приказания. Я вдруг вспомнил, что, не подумав, надел шлем без металлического забрала. Идти менять шлем уже поздно — значит, смерть поразит меня в лицо, явившись, скорее всего, в виде стрелы.
Всадники заполонили все окрестные поля. Поступь их замедлилась, но до нас отчетливо доносилось конское ржание, слепил блеск доспехов. Врагу несть числа. Атака на Монтолью оказалась уловкой: армия Монфора изготовилась нанести удар близ монастыря Сен-Сернен.
Отдав приказ разворачивать катапульты, я попытался остановить противника градом камней. По моим подсчетам, поблизости на стенах было не больше пяти десятков лучников.
Внезапно крики стихли. Все взоры устремились на врага. Из шеренги выехал Симон де Монфор. Зная, какой ужас наводит один только его вид, он всегда старался обставить свое появление самым зрелищным образом. В ослепительном солнечном свете его шлем, щит и латы, вплоть до самых шпор, сверкали так ярко, что казалось, свет пронизывает его с головы до ног. Его подъятый меч, подобно мистическому лучу, вздымался вверх, сливаясь с солнцем.
Словно во сне смотрел я на людей, суетливо исполнявших мое приказание. Двое впряглись в ворот самой большой требюше. Какой-то карлик, подбадривая себя криками, усердно волок корзину, доверху наполненную камнями — это были осколки разбитых статуй. В прошлом году епископ Фолькет приказал забрать из всех домов украшавшие их языческие статуи. На площади Сен-Сернен он торжественно совершил над ними обряд изгнания дьявола; потом статуи разбили, а осколки свалили в углу кладбища. Вот уже несколько дней, как ими заряжали камнеметы. В корзине я обнаружил голову Минервы, смотревшую, казалось, прямо на меня. Голова эта чудесным образом напоминала Эсклармонду де Фуа. Обезглавленная Эсклармонда де Фуа покоилась в корзине карлика! «Знамение!» — подумал я.
Размышления заняли всего несколько секунд. Карлик схватил голову Минервы и сунул ее в кожаный карман ближайшей к нему катапульты. Веревка пускового устройства натянулась, но, хотя катапульта была маленькая, требовалось приложить немалые усилия, чтобы привести ее в действие. Карлик еще раз безрезультатно потянул за веревку, а так как мысли мои заработали с такой же скоростью, с какой тулузцы отражали атаки, я вспомнил об Улиссе и его чудесном луке. Тут раздался вопль карлика — стрела, пронзив ухо, впилась ему в шею. Опустившись на землю, он остался сидеть в луже крови, струившейся из него ручьями.
Тогда сестра моя Ауда, до сих пор стоявшая на месте, шагнула вперед и, схватив веревку катапульты, непринужденным движением потянула за нее; приведя в действие пусковой механизм, она отправила голову Минервы — голову Эсклармонды! — в полет через залитое солнцем пространство.
Я не видел, какую кривую описал этот судьбоносный снаряд, но по громкоголосому крику понял, на кого опустила его мудрая и неумолимая судьба[23]. Сверкающий в лучах солнца рыцарь, предводитель злых, вождь, только что сидевший в седле, отныне стал безголовым телом. И тело это рухнуло на ненавистную ему тулузскую землю, засеянную по его приказу горем и страданиями.
— Симон де Монфор убит! — раздался голос, донесшийся, как мне показалось, из собора Сен-Сернен.
— Он мертв! — кричали укрепления.
— Мертв! — ликовал город.
Одновременно распахнулись все ворота, из них выбежали тулузцы и устремились на врага. Чары рухнули, вольный полет камня, пущенного невинной рукой, положил конец дьявольской магии. Злая сила была поражена в самое сердце, и войско ее рассеялось, словно сотворенное из ничего. Огромная армия, окружившая Тулузу, мгновенно отступила. Но с той стороны, где стояли виселицы, еще долго доносились голоса монахов и священников; окружив обезглавленного предводителя, они подняли его и удалились, распевая погребальные песнопения.
Вечером, уставший после дневного сражения, но довольный, что ни одна стрела не поразила меня в лицо, я вернулся к воротам Сен-Сернен и забрался на крышу аббатства. Вдали, отбрасывая неверные блики света, догорали палатки.
Справа от меня рассыпался на части дымящийся скелет «кошки». Недвижными холмиками лежали убитые. Чей-то обезумевший конь скакал на месте, время от времени вскидываясь на дыбы. Брошенная кираса сверкала, словно позабытое солнце. По выгоревшему пшеничному полю бежал высокий худой человек. Руки его были связаны за спиной, из груди торчал меч — видимо, кто-то из солдат Монфора ударил пленника мечом, а потом отпустил. Человек бежал, собрав остатки сил, чтобы умереть среди своих братьев, — один в один символ города, истерзанного, но вечно живущего, несмотря на рану, нанесенную в самое сердце его каменной твердыни.
Ауда умерла. Во всяком случае, умерла в том смысле, в котором люди понимают смерть. В один из дней кровь ее остановилась, дыхание перестало срываться с губ. В привычной физической оболочке произошли злокачественные изменения. Подле тела сестры я впервые понял, что подобное явление глупо именовать смертью…
Ауда собственными руками выпустила камень-освободитель и потому была безутешна. «Наконец я совершила доброе дело, заставившее меня страдать», — говорила она, печально улыбаясь.
Потом она в основном молчала, внимательно прислушиваясь к голосам и приглядываясь к знакам, внятным ей одной. Силы постепенно покидали ее. Убедившись, что жизнь покидает ее тело, она неожиданно обрадовалась. Ее последние дни были наполнены ожиданием встречи со светлой страной, куда она надеялась попасть. Это напомнило мне детство, когда я с нетерпением ждал, когда же наконец меня повезут в деревню к дяде из Рабастенса. «Надеюсь, он простит меня за то, что я отняла у него жизнь, как в урочный час простят ему те, кто были убиты по его приказу».
Несбыточное пожелание, подумал я сквозь слезы.
Меня охватило искушение последовать за сестрой в тот мир, где, как она утверждала, царила кротость, а красота освобождалась от видимой и осязаемой оболочки. Но жизнь прочно укоренилась в моем теле. Решив изучать альбигойскую веру и постараться стать чистым, как предписала мне сестра, я отправился на поиски Фредерика де Роэкса, брата советника капитула, когда-то сопроводившего меня на собрание альбигойцев, где я услышал речи о Святом Духе. Я сказал ему, что жажду получить более высокое знание, нежели то, которым обладают обычные люди, и прибавил, что я, похоже, стал значительно умнее, чем был раньше.
Сначала он сделал вид, что не поверил, потом сказал, что я добрый малый, очень храбрый и мне не о чем беспокоиться. Я настаивал, и он решился дать мне вожделенное знание.
Как и все те, кто вел речь о материях утонченных, он делал это на сознательно усложненном языке, стараясь употреблять как можно больше редких слов, в обыденной речи не встречающихся. Я часто спрашивал его, не мог бы он говорить проще. Вместо ответа он добродушно улыбался, и я понимал, какое он делает над собой усилие, не отправляя подальше такого дурака, как я. Тем не менее я до сих пор убежден, что все можно объяснить на доступном языке.
Я понял, что изначальное учение принес Варфоломей, один из двенадцати апостолов Иисуса Христа: ему поручили нести свет евангельских истин в Персию и Индию. В далекой Индии Варфоломей стал не обучать, но учиться сам. Вернувшись в Иерополь во Фригии, он продолжал проповедовать Евангелие, но одновременно стал изустно излагать учение, по многим аспектам расходившееся с учением Иисуса[24].
Его ученики, пораженные сияющей силой истины, сохранили его слова и тайно передали их дальше, ибо в них содержались основы, неприемлемые для любого человеческого общества.
Жизнь дурна по сути своей, а потому следует истребить силу желания, которой наделен каждый; желание является причиной всяческого зла. Могущество этого желания заставляет нас после смерти воплощаться заново, и смена человеческих обличий будет бесконечна, если мы не разгадаем секрет, как можно достичь блаженства в совершенном духовном мире. Этот секрет открывается тому, кто постигает Святой Дух, божественную мудрость. Тогда череда реинкарнаций завершается, и человек путем любви возвращается в безмятежный мир Господа.
Я был растроган доверенным мне учением, но не сумел избавиться от великой печали, охватившей меня, когда услышал приговор, вынесенный жизни: свет солнца, женские фигуры, камни Тулузы по-прежнему завораживали меня. Сидя у себя в саду и размышляя о мудрости совершенных, я наблюдал, как пчела кружит над созревшим персиком, слышал шелест листьев, видел промелькнувшую над куртиной тень от пролетевшей в небесах птицы и, очарованный преходящей красотой этих картин, испытывал угрызения совести. Только много позднее мне довелось понять, что и пчела, и тень от птицы, и шелест листьев становятся еще прекраснее, когда, отстраняясь от всего бренного, мы преисполняемся всеобъемлющей любви…
Однажды вечером, часов около пяти, посланец потребовал меня к графу, который посвятил меня в рыцари и теперь разговаривал со мной на равных. Почти каждый вечер мы отправлялись для беседы к некоему Юку Жеану, обитавшему в доме на задах собора Сен-Сернен. Граф любил этого человека по причине его великой простоты. Мне не слишком нравились эти встречи, и я всегда находил предлог для опоздания.
Граф, похоже, ждал меня, ибо я увидел, как, стоя на втором этаже у окна, он делал мне знаки, свидетельствующие о его крайнем нетерпении. И надо же: пока я поднимался по лестнице, графа хватил удар — со стариками это случается. В тот момент, когда я открывал дверь, у него задрожали ноги, и он рухнул в кресло.
— Как вы долго! — воскликнул Юк Жеан. — Граф Тулузский ждал вас, чтобы сделать нам обоим сообщение чрезвычайной важности.
Глядя на графа, я понял, что он при смерти. Наверное, он действительно хотел что-то сказать, но его сразил паралич. Граф обездвижел и издавал нечленораздельные звуки, только ноги его еще шевелились. В конце концов застыли и они. Взгляд его выражал сильнейшее желание. Юк Жеан и я, мы оба были такого мнения. Но что за желание? Видимо, он хотел исповедаться. Но кому? На протяжении многих лет графа Тулузского по его собственному повелению повсюду сопровождал совершенный альбигоец Бертран Марти. Граф часто говорил своим близким о тайном желании примкнуть к новой вере. Стоило ему почувствовать себя нездоровым, как он тут же приказывал: «Скорее, приведите Бертрана Марти».
С другой стороны, недавно его исповедовали католические священники, и он тайно принял причастие в церкви квартала Дорад. На нем тяжким бременем лежал груз многократных отлучений. Но священники закрыли на это глаза. Несколькими месяцами раньше епископ Фолькет вернулся в Тулузу, и в его присутствии графу пришлось делать хорошую мину при плохой игре. Епископ поспешил напомнить духовенству, что суровая епитимья, наложенная на графа, может быть снята только Папой, и пообещал письменно ходатайствовать за графа. Но прошло время, и граф вновь призвал Бертрана Марти. Кого теперь молча звал он искаженными судорогой губами?
— Не имеет значения, речь идет об одном и том же Боге, — тихо сказал мне Юк Жеан, человек здравомыслящий, но недалекий.
Я взял своего господина на руки и отнес на кровать. Его молящий, исполненный ужаса взгляд наполнил меня состраданием. Я сожалел, что не был священником и не мог даровать ему отпущения, которого он так просил. Даже мысленно задался вопросом, не поклясться ли мне на распятии, что я, не поставив его в известность, стал совершенным, и дать ему, хотя бы для виду, консоламент…
У меня ни на что не хватило времени: послышался шум, дверь с треском распахнулась, и в комнату ввалился аббат из собора Сен-Сернен. За ним бурлила заполонившая всю лестницу толпа каноников. Этот аббат прибыл в Тулузу совсем недавно, вместе с Фолькетом, но уже успел прославиться своим жестокосердием; выражение его лица не предвещало ничего хорошего. Наверное, кто-то из слуг преждевременно сообщил ему о смерти графа, а неподвижность простертого тела была для него достаточным подтверждением смерти. Поэтому, мельком бросив взгляд в сторону «усопшего», он сурово провозгласил:
— Тело графа Тулузского принадлежит аббатству Сен-Сернен.
Подойдя к нему, я прошептал:
— Хвала Господу! Наш сеньор не умер. Его всего лишь разбил паралич!
Краем глаза я видел, как у себя на кровати мой господин делал сверхчеловеческие усилия, пытаясь обрести дар речи.
Вместо того чтобы проверить мои слова, аббат брезгливо отшатнулся и произнес, обращаясь к своим каноникам:
— Уберите этого жалкого еретика. Его присутствие возле тела нашего сеньора Раймона оскверняет покойного.
У меня не было ни время, ни желания объяснять, насколько глупо требовать служек убрать меня.
— Граф жив, — сказал я, окидывая взглядом застывшие лица церковников.
Тут на лестнице послышались громкие голоса, и, расталкивая каноников, пытавшихся помешать вновь прибывшим войти, в комнату ворвались рыцари ордена святого Иоанна Иерусалимского.
— Тело графа принадлежит аббатству, — не терпящим возражений тоном отчеканил аббат.
— Оно принадлежит госпитальерам, — громогласно возразил приор ордена.
Тесные узы связывали графа Раймона с рыцарями-иоаннитами: он поручал им от его имени раздавать милостыню, доверил им свое завещание и, скорее всего, действительно просил их позаботиться о погребении его тела. Это право влекло за собой немалые преимущества. Община, взявшая на себя погребение, на протяжении трех дней получала множество разного рода пожертвований.
— Граф не умер, — изо всех сил крикнул я.
Но не смог перекричать орущих монахов. Приор госпитальеров сорвал с себя белый плащ, украшенный золотым крестом, и бросил его на кровать, давая понять, что не собирается уступать. Плащ был тяжелый, и я испугался, как бы господин мой не задохнулся под ним. Аббат попытался сдернуть плащ, однако приор мощной дланью ударил его в плечо. Пронзительно завизжав, аббат изловчился оцарапать приора. Между толпившимися за пределами комнаты госпитальерами и канониками завязалась рукопашная.
Подбежав к своему господину, я откинул плащ: граф уже хрипел. То ли ужас разыгравшейся подле него сцены, то ли страх не получить причастия поторопили прибытие неодолимой силы, уводящей душу человека из мира живых. Глаза его больше ни о чем не просили. Увидев, как гаснет трепещущий в них огонек, Юк Жеан и я склонились над графом, но взор его уже превратился в зеркало небытия…
Граф Тулузский не погребен до сих пор[25]. Госпитальеры силой увезли его тело и поместили в открытый гроб, к которому жители Тулузы приходили лить слезы. Но епископ Фолькет письменным приказом запретил рыцарям-иоаннитам хоронить тело отлученного в освященной земле. На слезные уговоры народа епископ ответил, что надо ждать решения Папы. Решение так и не было принято. Гроб заколотили, из зала приемов обители госпитальеров перенесли в часовню и там поставили в угол, а потом и вовсе задвинули в темный маленький сарайчик, где хранился садовый инвентарь.
Я тогда много размышлял о том, каким образом вяжется цепь событий, и о предназначении, руководившем всеми моими действиями. Согласно давнему пророчеству Мари-суконщицы, зло, погрузившее мой край в пучину страданий, воплотилось в троих — в одетом в красное, в закованном в железо и в носящем митру. Собственной рукой я пронзил первого. Камнем, выпущенным из катапульты, моя сестра Ауда убила второго. Уничтожить третьего, наизлейшего, суждено было опять мне…
Епископ Фолькет боялся гнева тулузцев и приезжал в город только для участия в религиозных обрядах. Он жил в замке Верфей, подаренном ему Симоном де Монфором. Изарн де Небюлат, изгнанный сеньор Верфея, укрылся в Тулузе и втайне искал сторонников, готовых вместе с ним отвоевать его замок и владения.
Я отыскал его. Это был старый и хитрый лис. Когда я без всяких недомолвок поведал ему о своем решении, он усмехнулся:
— Все зависит от суммы, которую вы потребуете.
Я ответил, что меня зовут Дальмас Рокмор.
Он снова попросил назвать сумму.
Я не стал наказывать этого глупца и решил действовать самостоятельно.
Под чужим именем я поселился в Верфее. Несколько дней изучал привычки епископа. Он выходил из дома только в сопровождении вооруженной охраны. Возле его замка, на склоне, следуя арабской моде, был разбит сад, заросший старым и очень густым самшитом. У Фолькета имелась одна страсть — он обожал улиток. Спал епископ мало, поднимался до восхода. Самшит давал пристанище тысячам улиток, и в час, когда солнце только просыпалось, а улитки наслаждались утренней росой, он, взяв корзину, бродил по узким аллеям. Наполнив корзину, возвращался на террасу, рассаживал улиток на камни и играл с ними в какую-то непонятную игру. Затем, вероятно, съедал их за завтраком.
План созрел быстро. Я снял комнату с отдельным выходом у одинокого кузнеца. Когда звезды на небе побледнели, я надел зеленоватого цвета куртку, взял остро отточенную дагу и перебрался через стену епископского сада. Густые, со множеством мелких листиков кусты самшита превышали человеческий рост. Продравшись сквозь эти заросли, я стал пробираться вдоль центральной аллеи. Ночью несколько часов подряд шел дождь, вокруг ползали тысячи улиток.
Аромат самшита навевает грусть и пробуждает прозорливость. Возможно, он обладает волшебной силой. Через полчаса я промок до костей и перед моими глазами, сменяя друг друга, стали возникать странные картины.
Я никогда не вспоминал Пьера де Кастельно — даже для того, чтобы порадоваться его изгнанию из этой жизни, — но от края и до края христианского мира священники разнесли слух, будто, испуская дух на золотистом песчаном берегу Роны, он простил своего убийцу. Я этому никогда не верил: помню, как вытянулось на песке его тело, у меня всегда было твердое ощущение, что он умер молча. И вот теперь, в мокрых зарослях облепленного улитками кустарника, я, вдыхая утреннюю свежесть, вдруг увидел Пьера де Кастельно: с развороченной грудью он упал с коня. Кто-то из его свиты немедленно склонился над ним. Смутно припомнилось, что рука легата приподнялась, словно желая обхватить товарища за шею, — быть может, он и вправду торопливо прошептал ему слова прощения?..
Предрассветный луч окрасил бледным багрянцем аллею, а я все никак не мог освободиться от осаждавших меня невесть откуда взявшихся вопросов. А что, если это правда? Тогда между злыми и добрыми нет непроницаемой стены? Злые шли иными путями, но для всех прощение пребывало высшим идеалом, и все находили в нем прибежище в минуту смерти.
Раздался негромкий треск — наверное, хрустнула под ногой улитка. В прозрачном розовеющем свете я различил силуэт епископа Фолькета. Он двигался мелкими шажками, внимательно глядя под ноги. Продолжая размышлять о прощении, я вытащил дагу и пальцем попробовал, достаточно ли она остра.
Для себя я исключил прощение. Принять его означало отречься от добра, трусливо согласиться со злом. Но что, если Пьер де Кастельно действительно простил?
Совсем рядом епископ Фолькет с превеликим трудом наклонялся за улитками. Он здорово постарел. А какой он был низенький! Его лицо походило на пожелтевшую маску: желчь текла по проступавшим на поверхности кожи сосудам. Однако страсть к улиткам придавала его взгляду неожиданную живость. А когда он заметил особенно крупную улитку, огонь в его глазах вспыхнул с новой силой. С торчащими к небу рожками улитка сидела на ветке на уровне моего лица. Епископ протянул руку, чтобы схватить ее, — и увидел меня…
Сквозь листья он разглядел человека, изготовившегося к прыжку, но в последний момент почему-то растерявшегося. Впрочем, обнаженная дага не оставляла сомнений в намерениях прятавшегося.
Мы стояли близко, едва не касаясь друг друга. Ум мой работал на удивление быстро. Я взирал на отталкивающее своим безобразием лицо епископа. Его обнаженная голова была гладко выбрита, нос покрыт угрями, щеки обвисли. Безраздельная любовь к деньгам придала лицу его какое-то нечеловеческое, не от мира сего выражение[26]. И словно в открытой книге прочел я обуявшие его мысли: то, чего он так боялся, случилось! До него добрался неизвестный убийца. Кричать бесполезно. Попытаться бежать или положить зажатую в руке улитку в корзину и сделать вид, что ничего не заметил?
Правда ли, что Пьер де Кастельно простил? Сейчас этот вопрос был для меня самым главным, но я чувствовал, что ответа на него нет. Я даже измыслил несбыточный план: отправиться в Рим и отыскать там человека, принявшего предсмертный шепот легата — только он мог знать, были ли последние слова Пейре де Кастельно словами прощения. Ах! Почему, нанеся удар, я не спешился, не склонился над упавшим легатом так низко, чтобы тот сумел укусить меня, почему не увез отметину его зубов, неоспоримое свидетельство его ненависти?
Шатаясь от страха, епископ Фолькет с нарочито спокойным видом сделал несколько шагов по аллее. Затем отшвырнул корзину и пустился бегом. А я, пленник сотворенного самшитом погребального чародейства и собственных воспоминаний, смотрел ему вслед. Ни на минуту у меня не возникло жалости к старику, подобравшему платье и потешно сверкавшему кривыми ногами, словно его палач Танкред испробовал на нем свои орудия. Ни на минуту у меня не мелькнула мысль простить ему мучения своего города и своего народа. И все же я остался стоять — потому что другой, его брат во зле, перед смертью, возможно, простил меня.
Первый же крик о помощи, вырвавшийся из уст епископа, привел меня в чувство. Я помчался по узким аллеям, прячась в тени кустарника. Когда добежал до стены, где пробирался в сад, в окнах замка не было видно ни души. Мысли чередовались, словно картины жизни. Пока я бежал, ум мой лихорадочно пытался представить себе орудие пытки, которое Танкред с гордостью демонстрировал как свое изобретение. Приспособление, предназначенное для скорейшего признания, позволяло одновременно дробить и руки, и ноги. Это орудие наделило меня крыльями, чтобы пролететь через лес Верфей, а когда путь мне преградили воды Тарна, заставило переплыть его быстрее рыбы. Выгребая против течения, я увидел белую птицу. Она летела в том же направлении, куда плыл я. Но я не смог определить, что это была за птица. Может быть, голубь Святого Духа… Добравшись до противоположного берега, я с грустью обнаружил, что моя дага выскользнула из ножен и утонула.
И вот, закутавшись в пастушеский плащ и верхом на муле, я навсегда покидаю Тулузу. На дворе ночь. Осенний ветер продувает берега Гаронны. На подъемном мосту только что зажгли два фонаря. Слышу, как фонарщик тихо напевает на языке моих предков. Слава богу, это мой земляк! С его стороны мне бояться нечего. Стражники Нарбоннских ворот расположились чуть поодаль. Я различаю телосложение этих северян, скроенных до смешного одинаково, вижу их всклокоченные светлые бороды, брюха, раздувшиеся от пива, непривычной формы алебарды. Вместе с ними сидит доминиканский монах, младший служитель инквизиции[27], и пристально взирает на всех, кто входит в город и покидает его. В меня впивается благочестивый взор его кошачьих глаз и не узнает меня — обманут пустыми кувшинами, висящими по обе стороны моего мула. Думает: очередной голодранец возвращается к себе в деревню. Впрочем, он ошибается только наполовину: этот голодранец навсегда покидает любимый город, где он вырос.
Я иду по темной дороге, и народившаяся луна рисует на ней силуэты тополей. Счастливые деревья, они прочно укоренились в этой земле, и листья их шелестят от дуновения ветров, проносящихся над Тулузой! Слышно, как мимо склонов Пеш-Давида с шумом бежит Гаронна. Она тоже постепенно остается позади. Внезапно я оборачиваюсь… Вижу кварталы Дорад, Дальбад, собор Сен-Сернен…
О Тулуза, что они с тобой сделали? Это все твои дома, твои фонари, твои башни, но ты уже не та. Они надругались над твоей душой.
Какой-то сенешаль, подчиненный королю Франции, теперь имеет больше власти, чем члены твоего капитула. У Раймона VII[28] отобрали не только его город, но и его предков. Секта доминиканцев учиняет правосудие.
Обвинение в ереси предъявлено множеству людей, и здание, где заседают инквизиторы, переполнено; соседние улицы также забиты узниками, ожидающими своей очереди предстать перед судом. Судьи из последних сил выносят приговоры, выносят неутомимо. Днем и ночью из подвалов Нарбоннского замка доносится стон. Чернявые, похожие на обгорелые сучки овернцы, пузатые нормандцы с продувными рожами захватили дома ученых и утонченных тулузцев. По вечерам на площади Карм не собирается молодежь, под сенью смоковниц не звучат привольные песни. Девушки отказались от ярких сарацинских платьев и стали одеваться по французской моде. Закрыли бани: забота о теле отныне почитается грехом. Сожгли рукописи из библиотеки Тор: они написаны непонятными буквами и, быть может, содержат нечестивую мудрость. Где теперь бородатые, в пестрых тюрбанах философы из Гранады, устраивавшие диспуты в тени кипарисов и среди могильных плит кладбища Сен-Сернен? Где мавританские музыканты, наигрывающие на дарбуках, в которых шуршит песок азиатских пустынь? На постаментах не осталось ни одной римской статуи. Никто не осмелится прочесть вслух даже строчку из Платона.
О Тулуза! Я говорю тебе «прощай». Больше не услышу я, как гонец возвестит о прибытии в город молодого вина, не буду вместе с детьми смеяться при виде почтенных матрон, шествующих проверять добродетель невест[29]. Не пойду смотреть, как взвешивают хлеб перед домом капитула. Только сейчас, вспоминая эти короткие минуты счастья, я понимаю, как они были прекрасны.
Все ближе отроги Пиренейских хребтов. Я добрался до Арьежа. Вглядываюсь в даль, но уже неразличимы контуры твоей вечной твердыни. И на ином языке шелестят тополя. Если я сорву смокву, она будет иметь другой вкус. Ах, каким холодным становится воздух, когда навсегда покидаешь Тулузу!
Я — гость Монсегюра. Альбигойцы бегут из захваченных городов, не пожелавшие отречься от своей веры, и ищут пристанище в Монсегюре. Этот неприступный замок, построенный по приказу Эсклармонды, виконтессы де Гимоэз, в краю Фуа, высится на скале, защищенной со всех сторон горными ущельями, по дну которых струятся потоки Эра и Лекторье. Я встретил там всех оставшихся верными религии Святого Духа. Там поселилась семья Канастбрю со всеми отцами, дедами, сыновьями и внуками, как всегда, чрезмерно озабоченными произведением на свет наследников. Тут и семейство Мальоргас, славящееся пышными волосами и голубыми глазами. Здесь же семья музыкантов Ноласко: башня, где они живут, постоянно вибрирует от их музыки. В западном барбакане полно детей-сирот. Солдаты разместились во дворах, под навесами. Совершенные располагаются в восточном донжоне; когда при свете звезд они поднимаются на смотровую площадку и прогуливаются там, предаваясь размышлениям, излучение их мыслей столь велико, что вокруг донжона образуется голубоватый ореол. Прекрасная Аликс д’Эскаронья высадила на клумбу маргаритки, а прекрасная Пелегрина де Брюникель каждый день заботливо поливает розовый куст, усыпанный белыми цветами.
Монсегюр живет и под землей: в горе под замком имеется сорок восемь подземных этажей. Вдоль каменных галерей расположены этажи подземных покоев; узкие бойницы, заменяющие окна, обращены в сторону горловины, заполненной бурлящими водами Эра. На нижних ярусах находятся резервуары с водой, запасы соли и зерна, кувшины с маслом — словом, все, что предусмотрительная Эсклармонда приказала свезти сюда, предвидя осаду. Тут же книги, спасенные от костра и доставленные из замков Юга. Есть конюшни, оружейные мастерские и гроты для тех, кто, встав на путь совершенства, в покое и одиночестве предается молитве. Имеются также кельи дьяконесс и залы, где они собираются, образуя мистическую цепь. Дьяконессами называют женщин, давших обет целомудрия.
По вечерам дьяконессы в белых платьях выходят из келий и обходят замок; среди них я разглядел немало бывших публичных девок из Тулузы; они шествовали рядом с владелицами замков и обладательницами знатных имен. Где-то, но никто не знает где, размышляет и молится тот, кого никто не должен знать в лицо, — невидимый Папа, избранный синодом совершенных. Говорят, в самой высокой башне, той, что смотрит на восток, затворилась Эсклармонда де Фуа. Светлыми ночами люди указывают друг другу на ее силуэт, четко вычерченный на фоне неба. Ее всегда сопровождают астролог и геомант — изучая светила и исследуя земные явления, они ищут разгадку тайны жизни и смерти.
Долгое время я был уверен, что не старею. Сила моя не уменьшилась. У меня нет ни времени, ни возможности сосчитать свои волосы, но я уверен, они густы как прежде. Только седина выдает мои года. Вот горы, где я блуждал, когда сбежал из аббатства Мерюос, вот горные речки, из которых я утолял жажду, вот деревья — под ними я засыпал. Кажется, совсем недавно я ударил в набат, не подозревая, что пророческий голос того колокола повторят тысячи колоколов — повторят в обезумевших от отчаяния городах, на берегах Роны и в Тулузе. Тогда я был молод и весел, теперь состарился и приобрел опыт.
Я иду по узкой тропе, отводя в сторону ветки миндаля. Полдень, солнце печет. В просветы между деревьями виднеется быстрая река. Я иду по берегу Эра. Помню, когда-то я уже шел этим берегом под таким же палящим солнцем. Но шел ли я именно здесь? Нет, конечно. Однако растительность та же самая. Заслышав мои шаги, лягушки прыгают в разные стороны, и я стараюсь не раздавить их, потому что под оболочкой каждой твари скрыта частичка божественной души. На берегу Эра, на крохотном пляже с золотым песком я впервые увидел чудесную зримую оболочку лежащей на солнце Эсклармонды де Фуа.
Как выглядит теперь эта оболочка? Дух Эсклармонды достиг высот совершенства, но плоть, в которую он облечен, должна была увянуть и потерять свою красоту. В Монсегюре никому не дано видеть Эсклармонду. Она никогда не выходит из своей башни. Наверное, старость произвела с ней более пугающие перемены, чем с другими женщинами. Быть может, ее сейчас ничто не интересует, кроме астрологических занятий. Какой печальный закон, во исполнение которого красота несет в себе первопричину собственной смерти! Но разве не бывает исключений?
Ветви преграждают мне тропинку. Я отвожу их, иду дальше и с трудом сдерживаю вскрик. На песчаной косе, омываемой водами Эра, раскинулась обнаженная женщина, наполовину прикрытая тонкой тканью. Судя по капелькам влаги на ее теле, она только что искупалась. У нее тоже три косы… Я вижу ее лицо и узнаю его. Это Эсклармонда де Фуа! Но разве такое возможно? Она кажется еще моложе, чем прежде. Хруст веток под ногами, похоже, разбудил ее, но лишь на мгновение. Я успел заметить, как из-под век сверкнул металлический блеск, столь поразивший меня в тот раз, когда я нес ее на руках и когда впервые получил откровение о таинстве духа. Может, я стал жертвой колдовства? Да нет, колдовство не существует. Значит, Эсклармонда де Фуа — единственная обладательница секрета вечной молодости.
Примчавшийся неизвестно откуда ветерок обдувает меня своим дыханием. Сделав шаг назад, я неожиданно оказываюсь в далеком прошлом. Я снова лохматый и оборванный юнец, с подошвами, превратившимися от долгой ходьбы босиком в сплошную мозоль. Мне хочется хохотать, бегать, беспричинно бить в набат — как прежде. Чувствую: если захочется пить, я не стану черпать воду ладонью, а буду лакать. Темные духи завладели мной, баламутя на темном дне моей души. Как, мне схватить ту, кто всю жизнь являлась для меня образцом духовного совершенства?! Держать в руках скинию — и осквернить ее! Аромат розовых цветков лавра, запах жизни овевает меня. Мои ноги уперты в землю. Я готов к прыжку. Случайно бросаю взор в небо и вижу белую птицу, парящую прямо над моей головой. Неужели это чудо? Неужели я вижу голубя Святого Духа? Птица снижается и, покружив над верхушками деревьев, улетает. Но я принял ее послание и возвращаюсь на тропинку. Мои почерневшие на миг волосы снова побелели, на подошвах моих больше нет мозолей, и если бы мне вздумалось полакать из речки, я бы не знал, как к этому приступить.
Медленным шагом я возвращаюсь в Монсегюр, к его рыцарям, дьяконессам, к подземному городу. Иду и спрашиваю себя, видел ли я сон, или все случилось со мной наяву, и размышляю о вечной молодости Эсклармонды…
Люди, расставленные на холмах, ночью подают сигналы кострами, а днем звуками труб. По дороге на Лавланет без устали скачут всадники. Прибывшие из Фуа и Тулузы привозят дурные новости. Пьер дез Арси, сенешаль французского короля в Каркассонне, и епископ Альби собрали армию, она сейчас находится в стенах Тулузы. Хотят разрушить Монсегюр, этот вознесшийся над равниной очаг ереси, не намеренный считаться ни с Папой, ни с Францией. Как и тридцать лет назад, Церковь пообещала участникам штурма индульгенции и, подстегивая пыл рыцарей, нацепила им на грудь крест.
Из всех пиренейских замков, где есть альбигойцы, в Монсегюр стекаются добровольные защитники. Они поднимаются по узкой тропе, петляющей до самых ворот замка, обращенных в сторону Лавланета. Среди них есть и крестьяне, несущие за плечами весь свой скарб, мешки с мукой или овощами, и рыцари, не имеющие ничего, кроме меча и копья. Старый Раймон де Перелла, признанный сеньор Монсегюра, встречает беглецов на пороге. Я давно уже стою здесь, изумляясь, как такое огромное количество людей, мулов и лошадей может найти себе место в подземных галереях крепости.
Вот немногословный Пейре Рожер де Мирпуа, он командует нашими воинами. Когда Симон де Монфор отдал его замок французскому шевалье Ги де Леви, он с несколькими рыцарями в безлунную ночь попытался отбить свое владение. Теперь он отказался от этих попыток, но лицо его стало грозным и непроницаемым, подобно воротам его утраченной крепости. Вот Палаукви де Фуа, Дельга из Лорагэ, Луи из Жерса — рядом с ними я сражался в Тулузе. Это настоящие храбрецы. Интересно, тогда им было столько же лет, сколько мне? Сейчас они выглядят значительно старше. Все, что связано со временем, для меня настоящая загадка.
Вот неукротимый Луп де Фуа. Вот Жеан Камбитор, воин-чародей с двусторонним щитом: лицевая сторона защищает от ударов секиры, оборотная — зеркало, в котором он острием даги вызывает призраков. Вот Рожер де Массабрак, у него дурной глаз. С друзьями он говорит отвернувшись, а на врагов глядит во все глаза, ибо, по его словам, они падают от одного только его взгляда. Вот сумасброд Амори де Небюлат. Каждый день в полдень он бросает на землю шлем и, срывая с себя одежды, клянется отныне жить голым, дабы обрести истинную чистоту, присущую только тем, кто достиг состояния простоты первородного человека.
Внезапно глаза мои лезут на лоб, я весь дрожу. На лошади к воротам Монсегюра подъезжает женщина. В полном рыцарском облачении, в серебристом шлеме и с мечом на боку ее легко принять за подростка. Я узнаю овал лица и пронизывающий взор. Это Эсклармонда де Фуа, воплощение идеала моей юности. Значит, я въяве видел ее на берегу реки. В наше жестокое время чистый дух не мог не взять меч и не облачиться в железо. И вот уже он вживе подъезжает к Монсегюру.
Молодая женщина легко спрыгивает с коня. Бросив несколько слов Раймону де Перелла, она озирается, словно кого-то ищет. Я уже давно с удивлением заметил, что все, кто приезжали, независимо от знатности, непременно почтительно приветствовали незаметную маленькую старушку, сидевшую под смоковницей на ступенях внутреннего дворика. Я сначала даже не взглянул на нее. Рядом с ней стоят два человека в черном. Лицо ее все в морщинах, а платье такое неказистое, что ее можно принять за служанку.
Ее-то и ищет молодая женщина, а едва заметив, бежит к ней, падает на колени и почтительно целует ей руки. Перед кем вечно юная Эсклармонда может падать ниц? Я наклоняюсь к стоящему рядом одному из многочисленных сыновей Канастбрю и спрашиваю, кто эта маленькая сморщенная старушка. Он смотрит на меня с горьким изумлением, с каким обычно смотрят на безумцев или святотатцев, и, ни к кому не обращаясь, вопрошает, неужели я могу шутить над тем, что священно. Затем, видя, что я действительно ничего не понимаю, отвечает:
— Но это же Эсклармонда де Фуа, виконтесса де Гимоэз! Сегодня она впервые спустилась с башни приветствовать свою племянницу, Эсклармонду д’Алион.
И быстро отходит в сторону: все Канастбрю гордятся своим умом, и ему явно неловко находиться в обществе такого невежды, как я. Но я бегу еще быстрее. Рана открылась и горит, причиняя мне ужасные мучения. Я должен идти, бежать, выплеснуть свое разочарование. Горе тому, кто верит в чудо, даже в чудо духа. Природа жестоко мстит ему. Законы плоти неумолимы. Никакая божественная сила не может превратить бренную оболочку в нетленный светоч красоты.
Старость сильнее духа. Пока я творил свой призрачный идеал, он увял.
О Господи, если никто и ничто не вечно — ни тварь, ни здание, ни божество, ни произведение искусства, — значит, правы мои братья-альбигойцы: жизнь — это дурное наваждение, череда несчастий. А поэтому от нее надо как можно быстрее избавляться, дабы перейти в царство истинной жизни, где совершенство незыблемо, а любовь неизменна.
В окружении угрюмых серо-синих горных склонов, откуда низвергаются ржавые потоки, Монсегюр с его наглухо задраенными входами напоминает гробницу, воздвигнутую под осенним небом. Армия Пьера дез Арси медленно обволакивает плато, на вершине которого высится замок; подступы к нему охраняют горные ущелья. На каменной эспланаде, нависшей над Эром, развеваются знамена, мелькают кресты, а мы сверху пытаемся сосчитать осадные машины. Они кажутся такими маленькими, что нам становится смешно. Наступает ночь. Зажигаются звезды. Долина наполняется огнями. Похоже, я один стою перед замком. Кривой дуб распростер над пропастью свои ветви. Рядом с ним поставили каменную скамью, я сажусь на нее. Но, похоже, я занял место, предназначенное для некой знатной персоны: едва я сел, как кто-то подбежал и тронул меня за плечо. Едва успеваю встать и отступить в тень, как появляется Эсклармонда де Фуа…
Вот уже несколько дней в замке ходит слух, что она умирает. Для меня эти слова не имеют смысла. Жившая во мне Эсклармонда умерла в тот день, когда я увидел ее вновь и оплакал ее. Но она медленно воскресает, изо дня в день, шаг за шагом, и я начинаю понимать, что у идеальных существ нет ни тел, ни лиц, ибо они находятся над смертью.
Вот владелица Монсегюра мелкими шажками приближается к дубу. Я думал, она маленького роста, но сейчас она кажется мне высокой. Я не могу разглядеть на ее лице ни одной морщины — оно как будто выточено из прозрачной слоновой кости. Старый сеньор де Перелла подходит к ней и пытается утешить в каком-то неведомом мне горе. Оба преклоняют головы, вглядываются в темноту. Я слышу, как губы их твердят заветное слово: Святой Дух, Дух… И внезапно слышу, как, заламывая руки и высоко запрокинув голову, Эсклармонда, словно взяв звезды в свидетели, восклицает:
— Господи! Я трудилась всю жизнь, но так ничего и не смогла сделать ни для истины, ни для победы Духа.
Неподалеку звучит труба. На обрывистой тропе, ведущей в замок, появляются шесть всадников. Их, похоже, ждали, ибо караульные, размахивая факелами, радостно приветствуют их. Ворота отворяются, и в крепость въезжают шесть мальчиков-подростков в стальных шлемах — дети, рожденные Эсклармондой от виконта де Гимоэза.
Она направляется к ним, а сеньор де Перелла шепчет ей вслед:
— Вот видите, жизнь сама взяла на себя труд ответить вам.
Осада Монсегюра продолжалась уже месяц, а я все еще не мог понять царившей в замке загадочной эйфории. Сначала думал, это обычное возбуждение, порожденное войной. Однако возбуждение это сильно отличалось от того настроения, которое за время пережитых мною военных действий мне не раз доводилось видеть, — это была радость без внешних проявлений, подлинная радость чистой души. Она зародилась через три дня после того, как прошел слух о смерти Эсклармонды де Фуа. Эту новость все передавали друг другу шепотом, без обсуждений. Она не вызвала зримой печали, не было никакой общей молитвы, никто не знал, где были погребены ее останки. Даже в Монсегюре катары практиковали тайное погребение, вошедшее в обычай с тех пор, как епископы, словно одержимые, стали осквернять могилы еретиков, лишая их покоя даже после смерти.
И с этого момента движения воинов стали лихорадочными, а глаза зажглись необъяснимым весельем. Я не понимал этой странной радости. Правда, крепость казалась неприступной. Основание каменной пирамиды, на вершине которой высился Монсегюр, было поистине необъятным и вдобавок щерилось зубьями глубоких расселин, поэтому король вряд ли смог бы собрать воинство, способное полностью окружить его. Но эти соображения никак не могли создать душевный настрой, царивший в крепости. Мне все объяснил жизнерадостный Арнаут Боубила.
Этот простодушный, чуть полноватый человек спал в клетушке рядом со мной. Он всегда был весел, и я часто слышал, как за перегородкой, разделявшей нашу келью, он смеялся в одиночестве. В юности он был пастухом, и в память о прошлом выкармливал козленка, которого очень любил. Он часто брал его на руки, и козленок засыпал у него на руках. Он гордился тем, что вместе с д’Альфаро участвовал в битве при Авиньонете. В тот раз было убито немало инквизиторов. Он с гордостью показывал мне дубинку, которой в ту знаменательную ночь размозжил голову Раймону де Костирану, прозванному Писателем: тот составлял такие длинные списки подлежащих сожжению еретиков, что они не умещались ни на одном пергаменте. Арнаут Боубила очень волновался, сумеет ли он взять с собой в тот мир, куда он попадет после смерти, свою дубинку, чтобы предъявить ее Святому Духу. Сочувствуя этому простодушному человеку, я уверил его, что призрак дубинки непременно будет сопровождать его.
Однажды ночью Арнаут Боубила пел дольше обычного. Потом его козленок жалобно заблеял и неожиданно умолк. Почувствовав, как рукам моим стало мокро, я проснулся. Зажег свечу и увидел, как из-под дощатой перегородки течет кровь. Я встал и пошел за перегородку. Арнаут Боубила убил козленка, а потом вскрыл себе вены. Дубинку он положил себе на грудь, на самое сердце.
— Он лишил себя жизни, решив принять эндуру, — просто сказал мне занимавший соседнюю келью человек, когда я разбудил его и он увидел тело Боубилы. — Теперь он счастлив — вместе со своим козленком и своей дубинкой.
И по тому вниманию, с каким он рассматривал порезы на запястьях, я догадался: он завидует участи Боубилы и размышляет, как сподручнее последовать его примеру.
Эндурой альбигойцы называли естественное следствие всей их философии. Так как жизнь полнилась злом, смерть считалась счастливой избавительницей от злой жизни. Когда совесть не гложет душу, а душа свободна от страстей, разрешается опередить срок, уготованный человеческой природой, и самому избавить себя от цепей плоти. Обычно такое разрешение давалось только совершенным. Но чтобы избежать великих страданий или поскорее насладиться блаженством бесплотного мира, многие простые верующие добровольно уходили из жизни.
Исчезновение Эсклармонды явилось таинственным сигналом. Многие альбигойцы положили конец своей жизни таким же образом, как и Боубила, мой сосед по келье. В начале осады все надеялись, что крестоносцы устанут и уберутся восвояси. Распространился слух, что альбигойцы из Тулузы и Альби скоро пришлют нам на помощь целую армию. Потом наступило уныние. Смерть, чудесная смерть, открывавшая врата мира света, казалась совсем близкой, неизбежной. Каждый тянул к ней руки, звал ее, давал пламенные обеты.
Однажды вечером на закате Жеан де Кассанель и две его сестры, взявшись за руки, прыгнули в пропасть, в бегущие по ее дну воды Эра. Облачившись в белые одежды, мудрый Бернар Ортоланус собрал всех своих детей и, по его собственным словам, подал им благородный и полезный пример — пронзил себе сердце собственной дагой.
— Он был не прав, — сказал мудрый Филипп Пелипар. — Не следует делать из смерти зрелище. Смерть на миру таит в себе частицу реального мира. Тот, кто хочет умереть, должен исчезнуть.
И в тот же вечер он исчез.
Другие полагали, что следует уважать веление судьбы, ибо каждому уготован свой час. Но торопить этот час посредством чародейских обрядов, поджога травы и монотонного протяжного пения не запрещалось никому. В подземных покоях, на башнях и даже во время вылазок альбигойцы с радостью ждали смерти. Когда по вечерам все прощались друг с другом, никто не знал, не решит ли его сосед этой ночью вскрыть себе вены. Неизбывный зов изливался из келий, галерей и донжонов. Расстаться с жизнью, принять эндуру проще всего было караульным на высоких башнях: чистый прохладный воздух, ласковые облака и убаюкивающий туман дарили предвкушение блаженства, которое ожидало их в потустороннем мире. Монсегюр превращался в замок смерти.
Пейре Рожер де Мирпуа ненавидел меня необъяснимой ненавистью и сумел ее внушить Жордану д’Эльконгосту, ставшему наряду с ним командиром защитников крепости.
Я всегда считал, что ненависть эта родилась во время вылазки, когда я, спустившись вместе со всеми по склонам замка, во время стычки с застигнутыми врасплох крестоносцами проявил такую же храбрость, как и наши командиры. Разумеется, я не жаждал смерти и бился спокойно и с достоинством; моя рассудительная доблесть, похоже, внушила зависть обоим воинам, суетливым и вспыльчивым. Меня всегда посылали на самые опасные участки, давали поручения, исполнение которых предполагало готовность пожертвовать жизнью. И чудесным образом я всегда оставался жив. Товарищи сочувствовали мне и в утешение говорили, что у меня действительно очень мало шансов избежать блаженства смерти. Я не хотел с ними соглашаться, ибо еще не вырвал из себя корень, именуемый жаждой жизни, и каждый день, увидев вновь солнечный свет, втайне радовался.
Все осадные машины, привезенные крестоносцами, были необычайно низкими. Мы наблюдали, как на склонах Серлонга дровосеки рубили ели, чтобы с помощью бревен сделать эти машины немного выше. На наших глазах медленно вырастала огромная деревянная башня. Когда гигантскую конструкцию наконец полностью собрали, она начала восхождение по обрывистым склонам горы. Цепляясь за камни, упираясь в каменные складки, она пять месяцев ползла вверх, пока не поднялась на ту высоту, где ее платформы, нагруженные камнями, оказались на уровне наших башен. Вместе с зимними метелями на нас обрушился дождь стрел и лавина камней. Зубцы стен были разбиты вдребезги. Зияя множившимися пробоинами, барбаканы шатались, сотрясаясь до самого основания. Три пробоины образовались в крепостных стенах. Мертвых, счастливых мертвых становилось все больше.
К нам на помощь стекались люди из многих замков.
Темными ночами группам решительных и отважных людей под предводительством надежных проводников иногда удавалось пробраться через оцепление крестоносцев и добраться до Монсегюра. В одну из таких ночей из Тулузы прибыл отряд добровольцев во главе с архитектором Бертраном де ла Баккалариа, наделенным необоснованным оптимизмом, часто присущим моим соотечественникам. Проходя мимо разрушенных донжонов и осыпавшихся стен, он, потирая руки, утверждал, что восстановить все это труда не составит. Все верили в его инженерный гений и принялись за работу. Но, должно быть, крепость, как и ее защитники, была одержима жаждой смерти: страсть к саморазрушению одолела даже камни. Пока ремонтировали стены, башни рушились сами по себе, бревна, предназначенные для восстановления боевых машин, необъяснимым образом оказывались гнилыми.
На следующую ночь прибыла Эсклармонда д’Алион с несколькими арагонскими рутьерами. Отправляясь в путь, отряд их насчитывал восемьдесят человек, прибыла же всего дюжина. Эсклармонда д’Алион сразу бросилась в объятия своего возлюбленного Жордана д’Эльконгоста. В Монсегюре все союзы были мистические, а объятия идеальные. Эта любовь была исключением из правил. Пока с грохотом закрывали створки больших ворот и задвигали засовы, при свете факела я увидел, как губы Жордана прижались к устам Эсклармонды. В посвежевшем воздухе Монсегюра вспыхнул поцелуй, и свет от него был ярче пламени факелов.
Крестоносцы ходили на штурм все чаще, и времени на сон не осталось ни у кого. Женщины и дети мчались туда, где было опаснее всего, — в надежде угодить под камень или стать мишенью для избавительной стрелы… Совершенные держались подле воинов, чтобы взмахом руки или светом взгляда дать консоламент тем, кто переступал порог смерти. Получившие консоламент были избавлены от последующих реинкарнаций. Но большинство не нуждалось в магии совершенных: в душе они уже оборвали последнюю ниточку, соединявшую их с земным миром, и умирали, уверенные в ожидавшем их освобождении.
Когда же положение стало совсем отчаянным, воины вдруг прониклись оптимизмом Бернара де ла Баккалариа. Однажды ночью на вершине Бидорты запылал костер. И все решили, что это сигнал короля Арагонского, пославшего на выручку свою армию. Однажды на рассвете, ясным весенним утром караульный, дежуривший на вершине самой высокой Северной башни, сбежал вниз и закричал, что он только что видел огромную армию, двигавшуюся в сторону Тулузы. Он узнал стяг Раймона VII. Но как раз в эти минуты Раймон VII распростерся у ног Папы — как некогда его отец, которого мне довелось сопровождать в Рим. Никакой армии не существовало — караульный стал жертвой миража.
Видения терзали многих. Видели погибших товарищей, тех, кого унесли волны Эра, и тех, кто покоились в подземных могилах. Между живыми и тенями установились странные отношения. Нора де Марсильяк беспрестанно звала невидимый призрак, свою сестру Индию, погибшую в начале осады. Сестры вместе бросились в пропасть, но платье Норы зацепилось за выступ… Девушка усмотрела в этом знак судьбы и заставила себя жить. С тех пор он всегда был рядом с ней, и она постоянно боялась, как бы призрак не стал проявлять нетерпение, недовольный ее затянувшимся пребыванием в этой жизни.
Альбигоец, вселившийся на место Арнаута Боубилы, считал, что занимает только половину клетушки. По его мнению, вторую половину продолжал занимать Арнаут Боубила. По ночам он слышал блеяние его козленка и стук дубинки, размозжившей голову инквизитору в Авиньонете.
Умершие не жаловались, не страдали и не требовали отмщения. Они убеждали своих братьев поскорее освободиться от телесной оболочки, чтобы вместе с ними наслаждаться состоянием безраздельной любви и братства. Несмотря на тонкий слух, мне не удавалось услышать их шепот; несмотря на прекрасное зрение, я не различал их контуры. Но другие и слышали их, и видели, и я был уверен, что они меня не обманывают. Мертвые таились под всеми портиками, бродили по всем коридорам. Особенно много было их возле розовых кустов Пелегрины де Брюникель. Лекарям они открывали тайны снадобий и учили приготовлять лекарства. Дети звали их играть, и они водили с ними хороводы.
В одном из ущелий, где на дне бурлили воды Эра, несли караул солдаты из Мирпуа, сохранившие верность своему бывшему сеньору. Один из совершенных наладил с ними связь и договорился, что в одну из ночей они пропустят маленький отряд вместе с лошадьми.
Пришла пора спасать сокровища Монсегюра. Они не поддавались счету. Их хранили в нескольких залах. Там лежали массивные золотые изделия и ценные предметы из альбигойских замков, сеньоры которых бежали, узнав о наступлении Симона де Монфора, там были собраны древние рукописи, привезенные с Востока, в том числе и книга на языке Зенд, написанная рукой самого Мани. Хранились наставления катарского папы Никиты и трактаты совершенных, в которых они излагали секреты, позволявшие человеку еще при жизни достичь совершенства.
Все эти сокровища погрузили на мулов, копыта которых обмотали войлоком. Луп де Фуа и Эсклармонда д’Алион командовали маленьким отрядом, который в случае внезапного нападения должен был вступить в бой и попытаться спасти сокровища.
Стоя вместе с другими командирами на высоком уступе, нависшем над пропастью, где бурлил Эр, я смотрел, как молчаливый кортеж исчезает во тьме. Последней шла Эсклармонда д’Алион; обернувшись, она хотела подать знак Жордану д’ Эльконгосту, но споткнулась, чуть не упала, и камень, выскочивший из-под ее ноги, с шумом свалился в воду.
Жордан д’Эльконгост смотрел, как исчезает силуэт его возлюбленной. Совершенные провожали взорами надежды катаров. Рядом со мной стоял Пейре Рожер де Мирпуа и, судя по его лицу, думал об удалявшемся от него золоте. А ведь он сражался только за обладание сокровищами! Вид у него был разочарованный. Мне этот человек никогда не казался загадкой. В нем не было альбигойской веры, он, скорее, презирал верующих за их религиозную совестливость, за ужас, который испытывали они, когда проливали кровь. Сам он не верил ни во что, кроме собственной ненависти. Но только благодаря воле этого непреклонного вождя Монсегюр смог продержаться так долго. Он никогда никому не доверял. Из его уст исходили только воинские приказы. Но я чувствовал, что с замком его связывает исключительно сберегавшееся там золото, а когда его увезли, он остался среди голых камней. И хотя он с прежним упорством боролся до последнего, вряд ли мог объяснить, зачем это делает.
Когда день вступил в свои права, костер над горами Серлонга известил нас, что сокровища спасены.
Рожер де Массабрак внушил нам твердую уверенность в могуществе своего дурного глаза. На укрепленном восточном склоне он командовал обороной небольшого редута, нависавшего над крутой горной тропинкой. Известная только пастухам, она шла почти вертикально. Тамошние камни были коварны, и от головокружения становилось муторно на душе. Считалось, что ночью склон неприступен, особенно когда его караулил Рожер де Массабрак со своим дурным глазом. И вот то ли кто-то из пастухов оказался предателем, то ли среди крестоносцев нашлись пронырливые горцы, обладавшие талисманом против сглаза, но именно по этой тропинке в замок прокралось поражение…
Наступление началось вечером, разом со всех сторон. Мы были истощены. К вечеру Бертран де ла Баккалариа восстановил рухнувшую крепостную башню, вновь получив основание сказать, что все идет прекрасно. Его веселый голос эхом звенел среди руин. А когда все, словно муравьи, расползлись по своим подземным норам, раздались крики, и, заглушая их, громко и тревожно затрубил рог. Я схватил вооружение и, полуодетый, бросился вон, едва успев растолкать своего соседа, товарища мертвого Боубилы. Взбежав по лестнице, я выскочил на большой двор, где постоянно горел факел. В огненных отблесках я увидел Рожера де Массабрака, он шел, шатаясь, держась за стену. Решив, что он пьян, я собрался возмущенно попенять ему, но тут в низенькую дверцу протиснулся незнакомый мне человек, растерянно озиравшийся по сторонам. Я разглядел у него на кольчуге красный крест и машинально отметил, что все на нем было на удивление новым и блестящим, не сравнить с лохмотьями, в которые давно уже превратилась одежда защитников замка. Видимо, я совсем обезумел, раз стал соображать, зачем могло понадобиться такое бессмысленное переодевание.
Внезапно человек обернулся и крикнул на французском языке:
— Сюда, их здесь только двое!
Прыгучий, словно кошка, он мечом ударил Рожера де Массабрака, а потом бросился на меня. Рожер де Массабрак упал навзничь — похоже, он был мертв еще до этого удара. Я успел разглядеть его изрубленную спину: скорее всего, он заработал эти страшные раны, когда бежал в замок предупредить нас. Крестоносец продолжал двигаться прыжками, словно принадлежал не к человечьему племени, а к кошачьему.
Со всех сторон бежали альбигойцы. Проем низенькой дверцы ощетинился копьями, за сталью наконечников холодным светом блестели глаза. Мы бросились к дверце, прижали передовой отряд крестоносцев к башне и под ее сенью уничтожили всех до единого. Но таких отрядов оказалось множество. Пейре Рожер де Мирпуа разбудил караульных: не выпуская из рук оружия, они спали в большом зале центрального донжона. Казалось, командир нашего гарнизона неизмеримо вырос — воинственный гений вдохновлял его. В правой руке он держал короткое копье, а в левой — дагу. Уверенный в своей неуязвимости, он отшвырнул шлем. Благодаря его присутствию духа и удивительной способности угадывать, откуда грозит опасность, мы сумели отбросить врага за пределы крепостных стен, увенчанных четырьмя мощными башнями.
Презрев сумерки, со скрежетом и скрипом начали движение огромные осадные машины и камнеметы. На наши головы обрушился град гигантских каменных блоков. Казалось, само небо, сумрачное и враждебное, решило забросать замок осколками небесных светил. Давнее желание стариков и детей, собиравшихся под землей и выходивших с песнями на поверхность призывать смерть, исполнилось немедленно. Те, кто обслуживал баллисты, видимо, погибли первыми, а может, в хаосе просто не смогли добежать до башен. Внизу виднелись останки наших боевых машин; рухнувшие на них каменные глыбы валялись вперемежку с обломками. Спиралью клубился удушливый дым, копоть чернила лица, заставляла слезиться глаза. Невозможно было понять ни что горело, ни отчего вспыхнул огонь. Совершенные суетились, раздавая умирающим консоламент. Жордан дю Мас Сент-Андреа лежал с раздробленной грудью. Попрощавшись со мной, он улыбнулся и на следующий день назначил мне свидание в ином мире, куда отправлялся раньше меня. Пелегрине де Брюникель стрела попала в самое сердце, и она спешно поднесла к губам лепестки розы. Все испускавшие последний дух с облегчением восклицали: «Наконец-то!»
Поздно ночью наступила короткая передышка. Я был крайне удивлен, когда ко мне подошел Бертран Марти и, взяв меня за руку, повел за собой. Лавируя между ранеными, мы спустились по внутренней лестнице и добрались до маленькой пустой кельи. Среди совершенных Бетран Марти слыл главным святым. Мой господин Раймон VI питал к нему глубочайшее почтение. Считалось, именно он был папой тайной церкви.
— Я выбрал тебя, ты должен жить.
Жестом я дал понять, что такое пожелание осуществить невозможно, но он остановил меня:
— Отважный человек должен спасти самую дорогую часть альбигойского сокровища. Воспользовавшись темнотой, ты еще можешь спуститься с горы и проскользнуть через оцепление крестоносцев. Не сожалей о смерти: тебе пока не суждено умереть. Цепочка твоих реинкарнаций только начинается.
Итак, до совершенства мне еще далеко. Я и сам прекрасно это знал, но, как и все, не любил, когда мне указывали на мое убожество. Впрочем, для излишних церемоний час был неподходящий, а чистота Бертрана Марти обязывала его быть предельно искренним.
Из-под одежд он извлек овальный предмет, завернутый в кожу, поэтому разглядеть его толком я не смог. Это был сине-зеленый камень, возможно огромный изумруд, полый и содержавший в себе какую-то красноватую жидкость.
Бертран Марти на секунду задумался, видимо спрашивая себя, надо ли ему объяснить мне природу реликвии, и без объяснений сказал:
— Ты отдашь это совершенным, укрывшимся в пещере Орнолак. Я верю в тебя. Прощай.
И он поцеловал меня.
В пещеру Орнолак, что возле Кастельвердена, отвезли сокровища Монсегюра. Поднимаясь по лестнице, я размышлял, каким образом можно выйти из замка.
На большом дворе собрались почти все защитники крепости. Высоко вскинув руку, Жордан д’Эльконгост держал факел, освещая сидевшего рядом с ним клирика, который что-то писал. Рядом Пейре Рожер де Мирпуа дрожащим голосом по очереди выкрикивал имена, и это было странно. Неожиданно я осознал, что со стороны осаждающих не доносится ни звука, а воцарившаяся тишина преисполнена скорбью. Светало, занималась заря. Я потихоньку спросил у Дельга, что все это значит.
Боев больше не будет. В замок прислали парламентера. Все склоны горы заполонили крестоносцы. Их тысячи, и сопротивляться дальше бессмысленно. Пейре Рожер де Мирпуа вступил в переговоры с сенешалем Каркассонна. Он согласился сдать все, что осталось от замка, а взамен получил обещание сохранить жизнь ему и его воинам. Только что составили список тех, кто с оружием в руках сможет покинуть замок вслед за своим командиром.
В живых осталось не более шести десятков защитников Монсегюра. Пейре Рожер де Мирпуа приказал клирику прочесть вслух имена внесенных в список. Клирика никто не слышал, тогда Пейре Рожер де Мирпуа взял пергамент и сам стал читать, запинаясь и проклиная почерк — написанное давалось ему с большим трудом. Когда он завершил чтение, клирик смертельно побледнел, ноги у него подломились и он сел прямо на землю: его имени в списке не было. Пейре Рожер де Мирпуа не назвал и мое имя. Но когда он умолк, наши взгляды встретились. Помолчав, он с сожалением произнес: «Дальмас Рокмор».
Наступившая тишина разрывала мне сердце. В развалинах крепости мы оставляли три или четыре сотни альбигойцев, в основном женщин и стариков. Они уже давно страстно призывали смерть, и вот она явилась и встала в воротах под аркой, с крестом и копьем.
Пейре Рожер де Мирпуа посоветовал нам взять оружие и держать его наготове, чтобы иметь возможность защищаться, если почувствуем измену. Несколько минут потратили на поиски трубача. Все, кто умел играть на трубе, погибли. Тот, кто взял инструмент, смог извлечь из него только отрывистое хрипенье, под которое мы и спустились с горы.
Вставало солнце. Стая ворон затемнила почти все небо. Сверкая оружием, впереди скакала группа всадников, другая ехала за нами. Перешептываясь, мы высказывали опасения, что нас могут окружить и перебить, но усталость была так сильна, что большинство моих товарищей спали на ходу. Жордан д’Эльконгост держался рядом с Рожером де Мирпуа и с горечью перечислял имена забытых воинов.
— Да нет же, они погибли, — равнодушно отвечал тот.
У подножия горы, на берегу Эра, на подходах к деревянному мосту, плотными рядами в боевом порядке выстроились всадники. Сквозь деревья были видны палатки, горел костер, над которым висел суповой котел; солдаты отдыхали, обмениваясь веселыми шутками.
— Сейчас они бросятся на нас, — сказал мой сосед, указывая на всадников.
А другой пробормотал:
— Опоры наверняка подпилили, и мост рухнет, как только мы на него ступим.
Рука Рожера де Мирпуа сжала эфес даги.
Только Бертран де ла Баккалариа, как всегда, был настроен безмятежно и считал, что крестоносцам следовало бы дать нам поесть.
Мы прошли мост. Никто на нас не напал. Сенешаль Пьер дез Арси делал все, чтобы прослыть образцовым рыцарем. Сейчас он был во главе очередного отряда всадников и, слегка склонив голову, с любопытством нас разглядывал. И хотя он стоял неподвижно, не приветствуя нас, лицо его свидетельствовало о том, что душа его исполнена сострадания; уверен, он бы охотно пожал нам руку.
Рядом с ним стоял толстяк с расплывшейся рожей, несущей отпечаток разгульной жизни. Это был Пьер Амьель, нарбоннский архиепископ, которого в прошлом году его собственные каноники обвинили в неисполнении обязанностей, разврате и постыдных поступках. Он добродушно подмигнул нам.
Мы шли не оборачиваясь и, несмотря на наши нелепые одеяния, изо всех сил старались сохранять достоинство. И с грустью отмечали, что те, кого мы проклинали в течение всего года осады, совсем не походили на кровожадных убийц.
Дорога на Лавланет была забита повозками и мулами. Мы свернули на тропинку, уходившую в гору.
После нескольких часов ходьбы я остановился на скалистом уступе, в том месте, где тропа, взбежав по склонам Серлонга, вновь спускается вниз и углубляется в еловый лес.
Издалека голубоватые воды Эра отливали металлом, сверкали, словно стальной клинок. На дне долины вилась струйка дыма.
На площадке, называемой Испанским помостом, соорудили огромный костер; я даже разглядел его каркас. Дрова только что подожгли со всех сторон, и в умиротворенном воздухе языки пламени взлетали все выше и выше.
Справа от помоста сплошное золото и митры — должно быть, епископы с крестами и духовенство, — а вокруг сверкающий лес пик и шлемов. В ближайших рощицах, заполненных людскими фигурами, тоже поблескивает оружие.
А перед помостом несколько сотен прижавшихся друг к другу несчастных, захваченных в Монсегюре, напоминают трепещущую кучу человеческих лохмотьев. До меня не долетало ни единого звука. Наверное, по причине царившей вокруг непонятной тишины, все, что я видел собственными глазами, больше напоминало картинку, причудливое зрелище, нежели живую реальность.
Настал полдень. Внезапно, повинуясь невидимому знаку, копья разом опустились и стали подталкивать альбигойцев к костру. Я видел, как один из пленников, размахивая руками, разорвал на себе одежду. Это был сумасброд Небюлат. Совсем скоро он наконец обретет невинность первых дней творения. Женщины стали метаться, хватали детей и закрывали им головы подолами своих платьев. Те, кто страстно жаждал смерти, казалось, заколебались, встретившись с нею лицом к лицу. Бушевавшее пламя, почти невидимое на солнце, казалось, очистилось голубизной иного мира.
Наконец я услышал. Раздалось многоголосое, суровое, исполненное внутренней веры пение. Пели Veni, creator[30]. Начатый епископами, гимн был подхвачен и конными, и пешими — всем войском, заполонившим долину. В нем звучал таинственный зов смерти, услышанный моими братьями-еретиками. И тогда костер стал огненной дверью, входом в божественную страну, и все альбигойцы одновременно устремились в огонь. Veni, creator разносился все громче, от звуков его содрогались стволы елей, а по горам прокатывалось эхо. Со мной рядом оказался Пейре Рожер де Мирпуа. Он смотрел, как горят те, кто на протяжении долгих месяцев делил с ним тяготы осады. Он был невозмутим. Думал ли он о мести? Сожалел ли, что не встретил смерть на развалинах Монсегюра? Я попытался заговорить с ним, но он не ответил.
Я больше не зависел от него, а потому меня так и подмывало упрекнуть его за жестокосердие. Но тогда он наверняка набросится на меня и попытается убить. И после непродолжительных размышлений я решил, что души скрытные и безмолвные лучше оставить блуждать в потемках. Мы оба были измучены и заснули друг подле друга[31].
В том месте, где в Арьеж впадают источники Юсса, на каменистом горном склоне расположен вход в пещеру Орнолак[32]. Она уходит глубоко под землю, где разветвляется на множество галерей, одни из которых идут вниз, другие же поднимаются вверх наподобие лестниц. Гроты пещеры выше самых высоких соборов, а внизу, в самом центре, под сумрачными сводами, замерли недвижные воды озера. Последние альбигойцы, гонимые на всех землях графства Фуа, пробирались в Орнолак.
Я долго жил среди пастухов. Потом меня радушно принимали в замке д’Алион, но его вскоре сожгли. Сенешаль Каркассонна разрушил все замки, принадлежавшие еретикам. Ради спасения жизни часть альбигойцев отреклась от своей веры, другая группами ушла в горы, откуда совершала набеги на захватчиков. Я примкнул к этим последним. Но нас было слишком мало, чтобы мы могли сражаться при свете дня. Я решил уйти под землю — скрыться в пещере Орнолак.
Те, что жили там уже давно, успели забыть, что такое солнечный свет, и проводили время в непрерывных молитвах. Бертрана Марти сменил Пейре Пажес, ему из рук в руки я вручил изумруд, доверенный мне в Монсегюре. В пещерных сумерках, где не было ни птиц, ни растительности, в дрожащем пламени свечей я узнавал лица: вот ремесленник из Каркассонна, сражавшийся под моим началом во время осады города, вот племянник Пейре де Роэкса из Тулузы и крестьянин Ферока, бестолковый, но преисполненный любви.
Кольцо солдат сенешаля все теснее сжималось вокруг входа в пещеру. Нам сообщили, что все тропинки в окрестностях Кастельвердена взяты под наблюдение. Лодки с вооруженными людьми курсировали вверх и вниз по течению Арьежа. Пещеры Лерм и Бадальяк были захвачены, а их обитатели убиты. Последние беглецы, прибывшие после нас, рассказали, что сенешаль решил взять штурмом убежища Орнолака.
Меня окружали люди подавленные, измученные невзгодами бродячей жизни, на которую обрекли их гонители. Они ничего не ждали от этого мира и уповали только на счастье, ожидающее их в мире потустороннем.
Все же мне удалось собрать отважных. Я поставил их на поворотах двух узких галерей, разветвлявшихся почти сразу после входа в пещеру. Нагромождение скал и сильный уклон почвы упрощали оборону. Первые же солдаты, возникшие на пороге пещеры, пали от выпущенных из темноты стрел. Сенешаль немедленно отозвал своих людей — скорее всего, зная, сколь длинны подземные галереи, он сообразил, что отыскать нас во мраке будет весьма сложно, и решил использовать иное, более надежное средство.
Все альбигойцы собрались в высоком и просторном, словно собор, гроте, в котором хранились сокровища и запасы пищи. Здесь свет крохотных масляных ламп становился достоянием всех: свет в Орнолаке был самой большой драгоценностью, запасы масла и жира расходовали особенно бережно. Совершенные, отвечавшие за их распределение, сопровождали каждую выданную каплю масла и жира вздохами и призывами к экономии. Несколько семей, последовав примеру отшельников, отправились в темные, уходившие в никуда галереи, дабы предаться там благочестивым размышлениям и умереть в одиночестве. Никто не знал, что с ними стало. Остальные собрались в гроте, стремясь в единении обрести душевную силу, необходимую для борьбы со страхом темноты. Чтобы не выдать своего присутствия, молились вполголоса. Мрак царил не только под сводами — молитвенный шепот и потрескивание масляных светильников наполняли мраком души.
Внезапно сквозь тишину прорвался грохот обвала. Стены вокруг нас задрожали. Примчались дозорные, поставленные следить за входом в пещеру, и приглушенными голосами сообщили, что солдаты сенешаля решили замуровать вход, наглухо запереть дверь, пропускавшую в пещеру свет.
Люди повскакали, видимо намереваясь броситься к выходу, чтобы в последний раз увидеть солнце, но с места никто не двинулся — пришли на память темницы в Фуа и огромные залы для пыток, в которых пленные катары погибли в медленных муках. Чинно рассевшись по местам в сгустившемся мраке, альбигойцы молча прощались с солнцем. Но никто не мог смириться ни с отсутствием солнца, ни с необходимостью его забыть, ибо без солнечного света немыслима красота нашего мира. Когда после долгих часов работы каменщиков грохот наконец прекратился, неистовая сила вырвавшегося из груди отчаяния заставила вскочить погруженных во мрак людей. Раздались крики. Люди, только что безропотные и покорные, преисполнились ярости — одни, впав в бешенство, метались в разные стороны, ударяясь головой о стены, другие, окончательно обезумев, опрокидывали сосуды с драгоценным ламповым маслом.
Вместе с теми, кому удалось сохранить рассудок, Пейре Пажес подходил к сломленным горем людям, пытаясь словами смягчить неисцелимую боль, порожденную тьмой. Утешители говорили о духовном светиле, которое каждый носил у себя в душе, о чудесном солнце Святого Духа. И каждый старался воссоздать внутри себя источник утраченного навсегда света. Но влажный воздух и непроглядная высь купола тяжестью своей придавливали нас к земле; лишившись надежды, не сумевшей пробраться сквозь толщу словно налитого свинцом мрака, нам оставалось довольствоваться сумеречными призраками солнца, таявшими, даже не успев приобрести осмысленной формы.
— Я хочу видеть! Отведи меня туда, где видно! — во всю силу легких кричал какой-то ребенок, обращаясь к матери.
Его крик, выражавший всеобщее желание, настолько преумножил страх, что многие предложили изгнать мать с ребенком в дальний коридор, чтобы голос его не долетал до нас.
Мне показалось, что из груди пробиравшегося среди напуганных людей Пейре Пажеса исходило слабое свечение. Я попросил его объяснить это явление. Он ответил, что прячет на груди завернутый в кожу полый изумруд, в центре которого — и я это видел — трепетали несколько капель красноватой жидкости.
— Это кровь Иисуса Христа, — сказал он. — Сбереженная в Кесарии, она была доставлена в Геную. Верные альбигойцы получили ее как свидетельство истины, хранителями которой они являются; когда ты почувствуешь, что силы твои убывают и надвигается смерть, устреми взор на этот камень, и на душе у тебя станет легко.
Я не могу в точности сказать ни сколько прошло времени, ни как убывала из нас жизнь. Знаю, многие умерли очень быстро — только из-за того, что лишились солнца. Первое время мы относили их тела в одну из дальних галерей и оставляли возле них крошечный светильник. Несколько минут он горел, потом гас. И силы наши тоже угасали. Мертвых уже не носили далеко, не оставляли им свет…
Несколько совершенных возложили на себя обязанность раздавать пишу. Сначала они соблюдали разумную экономию, потом их одолела усталость, и они перестали следить за справедливым распределением. Желающие приблизить смерть отказывались от пищи. Кое-кто хотел достичь того же результата, но наоборот — посредством обжорства. Некоторые хватали все, что могли, и заталкивали в углы про запас, а потом не находили спрятанное. Мы отправились к озеру и принесли в кувшинах отдававшей известью ледяной воды. Напившись этой воды вволю, многие отравились и умерли. Озеро производило совершенно особенное впечатление. Спящее в полупрозрачной каменной чаше, обрамленной скалистыми уступами, оно светилось бледным зеленоватым сиянием, словно в толще его таилась неведомая планета, осиянная мертвенным светом. Люди боялись стоять на берегу этого озера, к воде спускались только группами и при этом громко разговаривали.
Какой-то отважный отшельник, цепляясь за выбоины в камнях, добрался до противоположного берега. Мы видели, как он остановился, словно собираясь читать молитву, а затем застыл в ожидании смерти. На прощанье он помахал нам рукой. Отшельник был очень высок, а издалека его фигура и вовсе приобрела угрожающе гигантские размеры. Всякий раз, когда мы приходили за водой, тело его становилось все больше. Это невероятное разрастание мертвого отшельника лишь увеличивало ужас, внушенный озером.
Томление охватило альбигойцев, погребенных заживо в Орнолаке. Несколько молодых людей, отправившихся в темные глубины галерей, вернулись и принялись всех убеждать, что, если долго идти в северном направлении, выйдешь в узкий коридор, в конце которого, разгоняя окружающий мрак, брезжит дневной свет. По дороге они делали засечки, и теперь предлагали провести туда всех, кто пожелает. Но никто не встал: для тех, кто хотел сохранить свою веру, жизнь на земле стала невозможной. Многие были истощены до предела и предпочитали умереть, не делая лишних усилий. Люди отреклись от надежды вновь увидеть солнце.
Пришлось отказаться даже от скромного масляного освещения. Слабенькие фитили гасли один за другим. Когда зачадил последний светильник, я вгляделся в лица, склонившиеся над глиняным светочем, в котором угасал крохотный фитилек.
Среди них я узнал Эсклармонду д’Алион. Ее лицо полностью преобразилось и казалось одутловатым. Страдания обреченной жизни изменили его овал, сделали жестким взгляд. Оно еще хранило отпечаток прежней нежности — эфемерной, готовой испариться без следа. Облик, в котором когда-то я узрел воплощение совершенства, утратил свою чистоту, и это был последний увиденный мною образ — перед тем как мрак поглотил нас окончательно.
Когда последняя искра светильника взметнулась к свисавшим с потолка сталактитам и озарила бескрайнее пространство нашей гробницы, раздался приглушенный стон. Я сел, и скорбь моя превозмогла страх смерти.
Через некоторое время кто-то позвал меня сквозь тьму. На ощупь я двинулся на голос, спотыкаясь о распростертые тела, касаясь окоченевших членов, мраморных лиц. Немногие живые решили собраться вокруг Пейре Пажеса и умереть, держась за руки. Заняв свое место в цепочке, я услышал заунывный распев молитвы, которую товарищи мои передавали друг другу. Я не понимал смысла этих звуков, они умирали, не сумев пробиться в мое запертое сердце. Позднее — спустя час, а быть может, и день — в окутавшем меня сонном мороке возникли образы. Их плавная вереница потянулась передо мной. Сначала картины были приятные — в детстве такие заставляли меня смеяться. Затем появились люди, которых я когда-то знал: сейчас они, должно быть, находились либо в Тулузе, либо в каком-нибудь ином месте под солнцем; впрочем, возможно, многие из них уже принадлежали царству мертвых, куда вскоре предстояло вступить и мне. И я мог бы назвать по именам всех, словно эти имена были написаны у них на лбу. Люди перемещались по кругу, где в центре теплился тусклый свет, исходивший из запекшейся крови Иисуса Христа, спрятанной на груди Пейре Пажеса.
Свет этот завораживал меня. Он становился все ярче, пламя его зеленело, он был чудесен, невыразим. И я изумился, почему именно мне, с моими грубыми страстями, мне, жившему совершенно обыкновенной жизнью, выпало спасти божественную кровь и принести под землю, к ее верным избранникам. Я никогда не блистал умом, никогда не понимал возвышенных разговоров, которые вели в моем присутствии мудрые люди, и теперь запоздало сожалел, что не сумел в достаточной степени развить свой дух.
Но помимо сожалений, охвативших меня, мне показалось, что восприятие мое обострилось и непроницаемая пелена, окутывавшая мой разум, наконец прорвалась. Наверное, это была награда за перенесенные мною испытания. Некогда услышанные, но непонятые слова внезапно возвратились ко мне исполненными смысла: на темные вопросы возникли ясные ответы. Я испытал признательность ко многим людям, уразумел, сколь велика сыгранная ими роль. И как только вспомнил о них, они тотчас предстали перед мои взором: увидел философов, искавших мировую истину, Василида, Валентина, гностиков с их светоносными абстракциями. Воспитанники Александрийской школы излагали учение божественных эманаций. Я понял, почему Варфоломей держал в тайне свои поучения, почему с Мани живьем сняли кожу, почему Гипатию побили камнями. Понял причины странствий катарского папы Никиты, понял, почему согласно его решению именно Тулуза стала тем местом на земле, откуда предстояло воссиять свету истины. Я полюбил Никиту за его правильный выбор. Я понял то, чего прежде не понимал никогда: Святой Дух есть единение человека с бесконечным разумом.
Я долго жил в глупости, и когда почувствовал себя умным, возрадовался необычайно. Но тут мне явился персонаж в белом одеянии, заставивший исчезнуть все остальные образы. Я узнал скончавшегося много лет назад Папу Иннокентия. Он шел быстрым шагом, вперив в меня свой взор: таким давным-давно я увидел его в соборе Св. Иоанна. И меня охватило прежнее удивление, смешанное с ужасом. Внезапно Папа наклонился и с поразительной легкостью снял изумруд с груди Пейре Пажеса.
— Все реликвии принадлежат Церкви, — напомнил он мне.
Его лицо светилось пониманием и еще чем-то таким, что нельзя было сравнить ни с хитростью, ни с умением извлекать выгоду из любых обстоятельств. Папа поводил головой, символические павлиньи перья его тиары смотрели во все глаза, и он, указуя перстом на эти перья, проговорил:
— Я смотрю всеми своими глазами. И когда вижу, что на земле появилась очередная ересь, немедленно истребляю ее.
Словно подтверждая его слова, справа и слева от него вновь появились Василид, Валентин, Мани, Никита с крохотными светильниками в руках. Но Иннокентий подул на них, и они погасли. Вокруг медленно поднимались мертвые альбигойцы, протягивая глиняный светильник, где в скупо отпущенном масле возрождалась капелька света. Защищая ее ладонью, они пытались поднять светильники ввысь, но Иннокентий потряс своей хламидой и взметнувшийся ветер задул крошечные огоньки.
И я услышал обращенный ко мне суровый глас:
— Теперь, Дальмас Рокмор, ты все понимаешь? Я буду гасить любой духовный свет, идущий не от Церкви. Никто не имеет права самостоятельно размышлять о Боге. Я запрещаю, запрещаю даже читать Писание, ибо после прочтения священной книги у человека могут пробудиться собственные мысли. Моя власть парализует, иссушает, превращает в камень, и горе тому, кто посмеет ей противиться! Победа всегда за мной, а мятежника я похороню заживо в своем подземном храме.
Да, я понимал. Все было ясно. Я действительно пребывал в чудовищном храме мрака. Вокруг призрачные толпы еретиков оспаривали догму, пытаясь зажечь светильник собственной истины. Однако, не обращая внимания ни на их бесплотные тени, ни на меня самого, Папа Иннокентий служил в этом храме свою неизменную мессу. Собор стал неохватным, словно вся планета. В нем все: и алтарь, и угасшие свечи, и предметы культа были выточены из необычайно темного порфира. Из всех галерей выходили кардиналы; на их застывших мраморных лицах тускло блестели слюдяные глаза. Я видел жесткую спину понтифика: от этой спины исходила его любовь ко всему, что твердо, неизменно, безжизненно. Вот он вознес во тьме каменную гостию…
Внезапно меня обуяла жажда воздушного, летучего, невесомого, захотелось окунуться в облака, поплавать в легких эфирах. Однако мертвые держали меня за руки. Тогда я разъединил погребальную цепочку — осторожно, стараясь не прервать безгласную молитву, тихо встал. Желание избежать подземного гнета стало настолько велико, что я устремился вперед, готовый взлететь; упал, но без промедления вскочил на ноги.
Казалось, окружавшие меня стены пещеры образованы из значительно более плотных субстанций, нежели те, что встречаются на поверхности земли. Сталактитовые колонны съежились. Я видел, как высоко под куполом каменная твердь кристаллизуется и снижается, чтобы раздавить меня. Все пришло в движение: вода превращалась в хлябь, хлябь затвердевала… Я чувствовал притяжение потаенных глубинных потоков. Течение природных процессов обратилось вспять. И в уплотнившейся каменной массе собора раскинувший руки Иннокентий III постепенно становился единым целым с каменным монолитом, перевоплощался в каменного Папу.
А я, ощутив легкость, бросился бежать — подобно свежему ветру, дух наполнял мои легкие и передавал мне свою силу, превозмогавшую смерть. Я вспомнил рассказы молодых людей о галерее, выводящей к солнцу. Чтобы попасть туда, надо было двигаться на север. Я без труда отыскал нужное направление: где бы ни находился, я каждый вечер вычислял, в каком направлении находится Тулуза. Этот город, который был мне так дорог, располагался к северу от пещеры Орнолак, и когда я лег умирать, именно к нему обратил свое лицо.
Перепрыгивая через распростертые тела, я вскоре достиг озера. Уже на берегу я заметил, что отшельник значительно уменьшился, но не придал этому значения. Меня вела сила, источник которой таился глубоко во мне. Все, что я совершил в жизни, было не более чем забавой, чередой незначительных поступков. Я был верен своему народу, но почти ничего не сделал для него. Моя миссия начиналась только сейчас. Только сейчас я осознал свое исключительное предназначение. Я был одержим даром слова, дар этот был столь велик, что мне хотелось говорить даже на бегу. На меня неожиданно снизошло понимание происходящего, словно ушедшие совершенные оставили мне крупинки своих мыслей. Я гордился их наследием. Теперь следовало заставить его плодоносить. Я понял свой долг — рассказать людям историю своих братьев, историю истины, погребенной и воскресшей, и эта история не менее ценна, чем кровь Иисуса Христа, привезенная из Кесарии.
Шел я, похоже, недолго. На перекрестке, где галереи становились уже, змея, проскользнувшая у меня под ногой, указала мне правильный путь. Вдалеке забрезжил ни с чем не сравнимый свет, расточаемый дневным светилом.
Путь к свету преграждала каменная осыпь: камни нападали в заплывшую глиной трещину. Сопротивляясь, глина вспучилась, вытолкнув каменное крошево. Распластавшись на неровной поверхности подземной галереи, я полз как змея, царапаясь об острые ребра камней, борясь с частицами окаменелой материи, сцепившимися друг с другом, чтобы задушить меня.
Наконец руки мои нащупали живые растения; напуганная моим появлением стая летучих мышей разлетелась в разные стороны. Я вырвался из объятий безжизненного камня…
У ног моих бежал Арьеж. В бесконечной лазури неба светило солнце. Упав на колени, я простер к нему руки. И мне показалось, что я стал олицетворением своего народа. Злые хотели похоронить его заживо, но он вечно будет тянуть руки к солнцу духа.
Слава крылатому слову, что воскрешает мертвых и омолаживает живых, вызывая в памяти лица их отцов! Слава магическому слову, что водворяет деяния людские в кладовые памяти, дабы затем извлечь их оттуда и поместить на весы, более совершенные, нежели весы трех судий, восседающих в аду древних! Слава громкозвучному слову, что рассеивает мрак забвения!
Тишина — могущественнейшее оружие зла. Зло пронеслось над моим краем, оставив позади себя тишину и товарища ее страх. Половины века оказалось достаточно, чтобы люди Юга, чью плоть и чью веру подвергли мучениям, почти забыли историю своих страданий.
Опираясь на палку, облысевший, с длинной бородой, хожу я по деревням. Люди считают меня попрошайкой, но на самом деле это я даю им. Я даю людям память.
Каким-то неведомым путем ко мне вернулась способность совершать безумства — я совершал их во времена своей молодости. Благодаря этой способности я и живу. В аббатствах сменились приоры. Повсюду новые вигье и сенешали, прибывшие из Франции. Никто из высшего начальства не знает меня. Да и кому взбредет в голову обвинить в ереси и бросить в тюрьму старика, который пускается в пляс при виде ребенка и с ужимками падает ниц при появлении инквизитора? Каждый раз, когда я вижу перед чьей-нибудь дверью горшок с молоком, а рядом спящего человека, я выливаю молоко ему на голову. Когда же я прохожу мимо колокола, то тороплюсь дернуть его за веревку, а потом слушаю его звук.
В каждой деревне я старательно ищу того, кто способен выслушать меня до конца. Я не обращаюсь к тем, у кого есть дети. Положение отца семейства обязывает настороженно относиться к любым посягательствам на установленный порядок и официальную религию. Не обращаюсь я и к книжникам. Обычно выбираю какого-нибудь простачка с восторженным взором, потому что простак имеет больше веры, чем умный, и рассказываю ему, какой прекрасной и цветущей была земля Юга, пока сюда не пришли люди из северной Франции, как здесь почитали ученых, как воплотившаяся мысль становилась частицей всеобщей красоты. Рассказываю о гибели Безье, Каркассонна и Тулузы, посвящаю в то, как гибнет город, сумевший сохранить свои дворцы и храмы. Объясняю, что любая несправедливость порождает такую же несправедливость и эта цепочка не прервется до тех пор, пока несправедливость не будет — нет, не исправлена, ибо внешнее исправление не имеет никакого значения, — понята, понята теми, кто ее совершил, и прощена теми, кто ее претерпел.
Труднее всего понять прощение. Ведь красота мести так проста и доступна! Кажется, в ней даже имеется некое мужественное благородство. Месть — это первая мысль, приходящая в голову доверчивому простаку, который меня слушает. Он готов убивать без промедления. Мне очень трудно объяснить ему, что одна смерть влечет за собой другую, ибо связаны они так же тесно, как сын с отцом, и что все эти смерти создают цепь, которая никогда не прервется, если ее не разрубить каким-нибудь неожиданным поступком, например прощением. Когда я говорю об этом, во мне самом все кипит, ибо сам толком не понимаю, почему должен давать прощение, как предписали мне альбигойские мудрецы. Но разве важно, что я плохо понимаю послание? Достаточно того, что послание передано.
Я буду передавать его вечно. Как сказал мне Бернар Марти, мое несовершенство обязывает меня часто возвращаться на землю, и всякий раз мне предстоит возрождаться в новом человеческом облике. Но кем бы я ни стал, я всегда буду пробуждать воспоминания о страшной истории, которую снова успели забыть. Они сожгли все книги, все молитвы, все рукописные памятники альбигойской мысли. Восстановили обгорелые башни, поставили на постаменты новые колонны, сменили греческих богов на статуи своих святых. Но я не перестану бороться с молчанием зла. Я буду напоминать о погибших башнях, о прежнем здании тулузского капитула, о его советниках с жезлами из слоновой кости, о кладбище Сен-Сернен, где покоится династия Раймонденов де Сен-Жиль. Я заставлю ожить мертвых, иначе им не упокоиться с миром.
Дабы они упокоились и забыли о минувших злодеяниях, а их вечно светлый дух высвободился из материальных останков, при каждом новом воплощении я стану обретать тело жителя Тулузы. А так как моя любовь к моим братьям неустанно возрастает, буду усердно исполнять свой долг, и речи мои зазвучат светло и искренне.
Пусть тот, в чьем облике мне суждено воплотиться, станет прозорливее и мудрее, а духовная сущность его с годами будет все более незамутненной и прозрачной, подобно вину с виноградников Пеш-Давид! Пусть с каждым разом все ярче сияет клинок глагола! Пусть слова мои с каждым разом обретают все большее совершенство и достоверность! И пусть когда-нибудь, очистив сердце от зла, я увижу Тулузу и пойму, что камни ее больше не сочатся алой кровью альбигойцев! Да изгладится несправедливость в сердцах неправедных! И да будет прощение понято теми, кто его дарует.