СОЛДАТ ИДЕТ ЗА ПЛУГОМ


Перевод с молдавского Е. ЗЛАТОВОЙ и М. ФРИДМАНА

Глава I

емецкое селю Клиберсфельд вот уже пять суток глухо молчало.

Это напоминало безмолвие тех городков, которые подразделение брало штурмом в первых боях на немецкой земле.

Но тогда была война и немцы боялись насилия. Солдаты сновали по улицам, заглядывали в дома — нигде ни души.

А теперь война была окончена, да и жители не покидали села, а просто не показывались. Село молчало.

Долго гадали четверо советских воинов и больше всех — их молодой командир, сержант Тариф Асламов: что бы такое сделать, как бы разбить это тягостное молчание.

Прикидывали по-всякому. И уже придумали было кое-что на завтра, когда где-то поблизости раздался выстрел.

Мирная радость этого душистого майского вечера сразу сменилась тревогой.

Чужая страна…

— Где Юзеф? — тотчас спросил Асламов.

Через несколько секунд четверо бойцов, держа винтовки наперевес, выбегали из ворот замка, украшенных железными львами. Снова грянул оглушительный выстрел.

— Ложись! — вполголоса резко скомандовал сержант, а сам кинулся вперед. Но солдаты побежали за ним.

В прохладном весеннем воздухе едко запахло порохом. Из сумрачной низины, где лежало молчаливое село, доносился не то стук колес, не то скрип… Залаяли собаки. В эту минуту все вдруг заметили Юзефа Варшавского. Он стоял, опустившись на одно колено, у самой траншеи, окружавшей замок.

По тому, как он держал винтовку, видно было, что он и стрелял с колена.

— Что случилось? В кого стреляешь? — строго спросил Асламов.

— В траншею забрался враг, — спокойно произнес Юзеф, напряженно вглядываясь в темноту и по-прежнему целясь. — Вон он залег.

Асламов не дал ему договорить.

— Встать! — загремел он. — Руки вверх! — и, не дожидаясь ответа, прыгнул в траншею.

Подбежавшие солдаты увидели, что Гариф тащит за шиворот какого-то человека, судя по всему — немца.

— Посмотрите кто-нибудь, не осталось ли чего в траншее, — приказал сержант, — а ты, Григорий, разберись — кто, откуда. Кажется, цел, не ранен.

— Расстрелять — и баста, — пробормотал Варшавский, с ненавистью глядя на немца. — Какой-нибудь эсэсовец, наверное убийца, пся крев! Что ему нужно в окопе, ночью?

— О-о-о… — выдохнул немец, и в этом стоне был слышен смертельный страх.

Григорий Бутнару спросил его что-то по-немецки. В это время другой боец вылез из траншеи с солдатским одеялом в руках. Асламов приказал накинуть одеяло на плечи дрожащего немца, и бойцы двинулись обратно, к замку.

Варшавский повернулся ко всем спиной и остался снова один — на заросшем сорной травой, истоптанном бруствере.

Когда солдаты, войдя во двор, подошли к левому крылу замка, немец вдруг стал клясться, что он не эсэсовец. Он — простой столяр, на фронте не был, работал почти все время на железной дороге по ремонту вагонов; вот у него и документ есть…

Не бритая много дней щетина, усы и густые брови чернели на его пожелтевшем лице, закрывая его чуть не целиком.

— Как тебя зовут? — спросил сержант по-русски и уже более мягким тоном.

Немец медлил с ответом. Заметив старика в жилетке — тоже немца по виду, спокойно стоявшего у сторожки с метлой в руках, он с интересом вгляделся в него и словно приободрился.

— Фриц… — невнятно проговорил он наконец, уставясь в землю, — Фриц Хельберт. Я шел домой, к семье… Это километров двести пятьдесят отсюда… Но я боялся, поэтому шел ночью, прятался.

Страх снова прошел дрожью по его телу.

— А ну, хлопче, покажи руки! — вмешался Онуфрий Кондратенко, который все время, не спуская глаз, смотрел на задержанного. Тот с готовностью вывернул большие мозолистые ладони и подержал их так — всем напоказ.

— Фриц-то полностью буде Фридрих, знаешь? — оживленно начал было Кондратенко, подойдя к сержанту. Но Асламов, крутой и вспыльчивый нрав которого был хорошо известен солдатам, уже снова посуровел. Хмуро и недоверчиво глядел он куда-то мимо, поверх сильных рук немца.

— Про-ле-тарий! — раздельно и многозначительно произнес Кондратенко, которого солдаты, как человека пожилого, звали "батей". — Столяр — ото добре, — прибавил он, соображая что-то про себя, — так он, может, и сундучки мастерить умеет?

Бутнару перевел вопрос Онуфрия.

Немец, ошалев от радости, закивал головой, стал показывать жестами, как он будет забивать гвозди, строгать…

Но сержант досадливо махнул рукой и велел прекратить эту комедию.

— Иди на мансарду! — прокричал он немцу в самое ухо, словно глухому. — Там и будешь жить. Получишь инструмент и все, что надо, будешь делать нам сундучки.

— Ступай, отведи его наверх, Иоганн! — обратился Гариф к старику с метлой, кивнув на чердак.

Старик вытянулся, как по команде, повернулся и исчез за дверью сторожки; он вернулся сейчас же, неся в руках зажженный фонарь "летучая мышь". За ним выбежала, стараясь уцепиться за его руку, маленькая девочка.

— Пашоль! Vorwärts! [25] — крикнул он Фрицу и, чеканя шаг, двинулся вперед, хотя девчушка очень мешала ему, сбивая его с ноги. — За мной!

Миновав несколько коридоров и комнат замка, они очутились в просторном холодноватом зале. Иоганн на мгновение приостановился, машинально оправил свою жилетку, поднял фонарь на уровень плеча и пошел дальше уже на цыпочках. Из темноты выступили висящие на стене портреты, из тяжелых рам глядели четыре хмурых мужских лица. Судя по одежде, прическам, бородам это были люди разных эпох. Первые трое из них сжимали в руках мечи.

Иоганн остановился, подняв фонарь повыше. Казалось, он близоруко вглядывается, распознавая человека, изображенного на третьем портрете.

— Der alte Baron![26] — прошептал он тревожно, моргая красноватыми, без ресниц веками.

Молодой немец уставился на четвертый портрет, где был изображен человек без шляпы, с нахмуренными густыми бровями и курчавыми бачками, широкоплечий и сухощавый. Подтянутым, спортивным видом он напоминал не то охотника, не то туриста.

— Пашоль! — услышал Хельберт возглас старика; он еще несколько секунд постоял перед портретом и заторопился вслед за Иоганном, который уже подымался по деревянной лесенке на мансарду.

Случилось все это недели через две после прекращения огня. Просторные помещичьи поля, покинутые хозяевами — прусскими юнкерами, кажется, никогда еще не зеленели так пышно. Пошли в рост озимые, картофельная ботва уже просила первой прополки. Широкие, кое-где волнистые поля… И стоило на мгновение забыть о недавних ужасах войны, как все вокруг начинало казаться мирным под этим ясным летним небом и душу охватывала тишина.

Несколько солдат, направленных сюда батальоном в помощь населению на время полевых работ, расположилось в старинном готическом замке, владелец которого, барон, бежал куда-то на Запад. В этой серой гранитной крепости они устроили себе жилье, столовую; во дворе были конюшни, амбары и прочие службы.

И вот наконец стали появляться немки (мужчин в деревне было мало) — боязливые и в то же время любопытные…

Старый замок на холме они, словно сговорившись, стали с первого же дня называть "Stab"[27], каждого солдата величали "Herr Kommandant" [28].

— О, бачите, хлопцы, — поучал Кондратенко, — немцы не дурни: сразу поняли, с кем дело имеют: "Герр комендант"! Говорил я вам? Для немца хворма — все! Сапоги чтобы были начищены, пуговицы блестели, морда бритая каждый день. Хворма, братики! Ну как, земляк, — обратился он к Бутнару, — верно, не ждал такого почета?

— "Герр комендант", — повторил Григорий Бутнару, явно не разделяя восторга "бати". — Это Гитлер приучил их стоять навытяжку перед каждой парой погон, вот они и тянутся. Те были военные и мы тоже — военные. По-моему, они не очень-то понимают, какая тут разница.

— А я боюсь, что эти бабы просто смеются нам в глаза. Издеваются над нами… Вот, мол, один "господин комендант" убрался, а другой сел на его место! Вот я чего боюсь! — с горечью заметил Вася Краюшкин.

— А, глупство! Каждая послала стрелять в нас мужа, альбо сына, альбо брата, — повернул разговор на другое Юзеф Варшавский и поставил точку. — Ведьмы — и баста!

Солдаты не вдавались особенно в рассуждения — хорошо это или плохо, махнули рукой: штаб так штаб, комендант так комендант. Побольше бы хлеба вырастить! Ведь даже сюда забредали беспризорные ребята из только что освобожденных районов.

И хотя эти мальчишки с красноармейскими звездочками, нацепленными на шапки, разгуливали с независимым видом туристов, собирающих каски, пряжки, значки и прочие военные реликвии, солдатам сразу бросались в глаза котелки, надежно привязанные у каждого из них к поясу и с недетской заботливостью вычищенные до блеска.

Бродили с сумками через плечо поляки и польки из пограничных областей — по нескольку человек вместе, — искали прошлогоднюю картошку на заброшенных полях, сахарную свеклу, росшую тут повсюду, и грызли ее сырую, ели вареную, печеную в горячей золе…

А жители Клиберсфельда пока что кормились солдатским хлебом, привезенным из России.

Дела пошли неплохо. Вскоре удалось наладить и питание, даже легче чем можно было ожидать, а ведь это был сложный вопрос.

Берта Флакс — плотная крестьянка лет сорока — с самого начала попросилась в кухарки. Муж у нее в первые месяцы войны с Россией пропал без вести на Восточном фронте, оставив ее с кучей ребят (потому, может быть, она и была так отзывчива к чужому горю). Она быстро взяла хозяйство в свои руки, и никто не смел ей перечить: было известно, что Берта женщина справедливая, но крутая, если виноват — лучше ей не попадайся. Впрочем, она и в деревне заправляла многими делами строго и властно.

Правда, с солдатами она держалась совсем по-иному, бойцы не раз удивлялись этому, не понимая причин такой разницы: на притворщицу она не была похожа, нет, в этом никто ее не подозревал. Покорной, смиренной ее тоже нельзя было назвать, и робость никак не вязалась с обликом Берты. И все-таки что-то вроде этого было в ее приглушенном голосе, в потупленном взгляде, который она не отрывала от земли, когда говорила с солдатами. Во всем остальном сказывался ее неизменно суровый, твердый характер.

Ровно в семь, после завтрака в столовой замка, женщины должны были отправляться в поле. Берта появлялась на пороге, и солдаты невольно поторапливались запрягать лошадей. И только когда длинные фуры, битком набитые людьми, выезжали гуськом из железных ворот замка, взгляд поварихи немного смягчался.

С первых же дней солдаты убедились, что, в общем, немки — женщины работящие, старательные. Берта же каждой порознь знала цену. Она хоть и редко выходила в поле, но ей все было известно. Слов нет, за ужином каждая получала свою порцию, как бы ни работала и что бы ни натворила, но повариха умела так подать, что у провинившейся кусок в горло не шел.

Одна только Эльза Фишер отваживалась ей возражать.

Кто из жителей Клиберсфельда не помнил, какой была Эльза перед войной? На эту маленькую, неприметную девушку в родной деревне никто не обращал внимания. И вдруг в нее с первого взгляда влюбился парень из соседнего села — добродушный, высокий и стройный, как тополь, Карл. Прошло немного времени, и Эльза, к удивлению односельчан, стала невестой, а потом — счастливой женой Карла Фишера. И только тогда все припомнили, что девушка отличалась необыкновенным трудолюбием, честностью и множеством других достоинств, и это открытие наполнило людей уважительным дружелюбием к Эльзе и признательностью к Карлу.

Счастье снизошло на Эльзу нежданно, но так же внезапно рухнуло. Летом 1941 года Карл был мобилизован, а через две недели Эльза уже получила известие, что он убит. Она не рыдала, не стонала, но словно стала еще меньше ростом. Да, она стала меньше, сжалась, замкнулась в себе, окаменела.

Только когда в Клиберсфельд прибыла маленькая команда советских солдат во главе с сержантом Асламовым, она словно очнулась: в ее родное село пришли хозяйничать солдаты вражеской страны, той страны, где погиб ее добрый Карл.

И все-таки среди первых женщин, которые явились на призыв солдат, вышла на работу, подавив в себе злобу, и маленькая Эльза.

Эта бабенка, такая маленькая и щупленькая, что ее можно было принять за дочку Берты, не только заступалась за тех, кому доставалось от поварихи, но и сама дерзила ей при случае. Правда, ей не очень-то это удавалось. Берта одним взглядом заставляла ее замолчать.

Сколько раз бывало Эльза, взбешенная, выскакивала из-за стола, не притронувшись к еде. Она поскорей забиралась на фуру, чтобы в поле отвести душу с женщинами, которые охотно слушали ее.

Солдаты порой задумывались над этим: Берта им представлялась чуть ли не фельдфебелем — воплощением прусской военщины. А вспыльчивый Асламов, маленький коренастый татарин, награжденный двумя орденами Славы, настоящая "военная косточка", однажды утром возмущенно сказал, что эта Берта, кажется, сделалась уже чуть ли не начальником гарнизона, а он, он, гвардии сержант, которого Родина удостоила сержантских нашивок, стал здесь вроде конюха!

У Кондратенко и на этот счет было свое мнение:

— Сдается, хлопцы, попали мы черту в зубы, — сказал он однажды вечером, сидя среди солдат во флигеле, — тая Берта хуже моей покойной тещи. Хотя б она над нами только лютовала, так нет же, она и над своими лютует. А то уже, чтоб вы знали, пахнет политикой. Чуете — над немками лютует. Треба принять меры!

— Так-то оно так, только на нее ведь никто не жалуется. Как же мы можем вмешаться, — ответил ему кто-то, нажав на последнее слово.

— А возьми хочь того Фрица — мужчина все же — и все равно, бачив, как она его строго держит? Мы и то его уважаем, как он есть пролетарий, а она его поднимает до свету — коли ей дрова, носи ей воду на кухню. А що до котла — и близко не допускает, порция, як и всем немкам. И чого она до него такая вредная, не понимаю. Д-да, я все бачу. Тут тоже не лишне бы вмешаться, так опять в политику залезешь… — нерешительно сказал слегка смущенный Онуфрий.

Возмущение Асламова быстро улеглось, он был вспыльчив, но отходчив. А вот с Варшавским — прямо наказанье! Этого ефрейтора, польского еврея, человека средних лет, низенького и тщедушного, с темным, словно обожженным стужей, лицом, втайне побаивалась вся деревня.

От сержанта солдаты узнали все подробности трагедии Варшавского, необычной даже для военного времени.

Мглистым вечером Юзефа привели вместе с женой и дочками на расстрел и поставили на краю рва. Прозвучала команда, взвод эсэсовцев дал залп. Потом — второй. Но пули, изрешетившие даже тельце грудного ребенка на руках у матери, пощадили Варшавского. Он очнулся во рву, среди трупов, целый и невредимый.

Казавшиеся бесконечными минуты, пока он полз, словно ящерица, по рву, а потом бежал до опушки ближней рощи, остались в его памяти, как слепящий прочерк молнии.

После этого, перейдя через линию фронта с отрядом партизан, он вступил в ряды Советской Армии. Он стал солдатом, усердным тружеником войны, и день за днем, не притязая на славу, сражался с врагами. Так было, пока не кончилась война. Но в первый же день мира в его душу закралось страшное подозрение: а вдруг Лию, его белокурую дочку, зарыли живой, вместе с трупами расстрелянных? Он-то спасся, а Лию… Лию дал закопать с открытыми глазами…

Юзеф ходил сутулый, мрачный, и, хотя он никого пальцем не тронул, немки старались не попадаться ему на дороге.

Товарищи строго следили за Юзефом без особого, впрочем, толка, потому что суровый Асламов, напротив, нянчился с ним, как с малым ребенком.

Видя, как сержант потакает Варшавскому, солдаты опасались, как бы тот не натворил беды.

"Батя" Кондратенко отвоевал две мировые войны. Ему перевалило за пятьдесят, и он решил хоть теперь заняться немного собственной персоной: ходил в каких-то необыкновенных сапогах со шпорами и никелированными пряжками, брился каждое утро, "як ти нимци", писал и получал в ответ кучу писем и усердно занимался изучением "той клятой гитлеровской экономики", как он частенько повторял.

Солдаты попросили его, поскольку он посвободнее других, взять на себя наблюдение за Варшавским. Когда речь зашла о свободном времени, Кондратенко что-то пробурчал, погладив кончики длинных черных усов, но в конце концов с тяжелым вздохом согласился.


Постепенно жизнь вошла в свою колею. После хороших дождей луга зеленели все пышнее. В дружной работе люди оттаивали, исчезала прежняя скованность.

Женщины понемногу привыкали к новому положению вещей и порой отваживались даже подшутить над кем-нибудь из бойцов.

Чаще всех доставалось Асламову.

Заметив, что он по-военному подтянут и особенно сдержан в обращении с девушками, те не давали ему проходу. Стоило парню показаться в поле, как девушки начинали потешаться над ним. Одни набивались ему в невесты, другие, словно ненароком, дергали, проходя, — за рукав и лукаво подмигивали… Что только не приходило им в голову! Фамилия его немкам не давалась, и они неизвестно почему прозвали его Аполлоном. Сержант всерьез злился. Самые робкие — и те его разыгрывали. Напрасно он принимал грозный вид, начальственно покрикивал: "Эй вы, фрау!" — ничто не помогало!

Даже Гертруда, белобрысая взбалмошная девчонка с томными глазами, и та не хотела отставать от подруг: как-то подошла к Тарифу танцующей, дразнящей походкой, выставив девичью грудь, и протянула руки, будто приглашая его танцевать.

Девушки бросили работать и с любопытством следили, чем кончится эта дерзкая шутка.

Асламов, смущенный, растерянно смотрел на нее с минуту и потом, не зная, что делать, повернулся к ней спиной. Но проказница ловко вильнула и снова выросла перед ним. Девушки фыркали и подзадоривали ее, хлопая в ладоши.

Гертруда, может быть впервые в жизни охмелев от подмывающего задора и ребяческого озорства, шла, раскинув руки и пританцовывая, на побледневшего до желтизны сержанта, готовясь не то обнять его, не то рассмеяться ему в лицо.

Тариф все расправлял гимнастерку под ремнем, к которому был пристегнут финский нож, и вдруг бросился к девушке, сжал ее в железном кольце рук и крепко поцеловал в губы…

Гертруда расслабленно опустилась на траву, рот ее был по-детски беспомощно приоткрыт. А Тариф кидался от одной девушки к другой, к третьей. Он ловил — их, прыгая через грядки, а если какой-нибудь удавалось увернуться, он догонял ее и, поймав, прижимал к груди.

Девушки со смехом бросились врассыпную, будто стайка вспугнутых птиц, и сержант вдруг остался один.

Он весело расхохотался. Оглянувшись, схватил чью-то брошенную тяпку, отстегнул портупею с финкой и принялся полоть.

Земля была рыхлая, железо только что наточено, дело спорилось, и Тариф работал в каком-то упоении.

В его согнутой спине, в осторожных движениях, которыми он окучивал кустики ботвы, даже в его гимнастерке, раздуваемой полевым ветром, было что-то волнующе человеческое.

Девушки потихоньку вернулись каждая к своей полоске и взялись за работу. Только одна Гертруда нерешительно и беспомощно топталась в сторонке.

Её тяпкой усердно работал сержант.

Глава II

Вспоминая безмолвие первых дней, солдаты считали, что теперь лед тронулся. И не только потому, что Асламов, представлявший, так сказать, военную власть, наконец сдружился с девушками (обходя неизвестно почему одну только Гертруду). Бельше всех помог наладить отношения с местными жителями Григоре Бутнару.

Уроженец южной Бессарабии, где когда-то было немало немецких колоний, он сносно говорил по-немецки. Поэтому, кроме обычных своих обязанностей, он выполнял еще и роль переводчика.

Сначала ему приходилось туго: ведь Асламов отдал на его попечение фуру, трех кобыл с жеребенком и сверх того надавал такую уйму поручений, что бедному солдату некогда было вздохнуть.

Тут уж за него вступился "батя" Кондратенко. Он питал особое расположение к Григоре, считал почти земляком и своим незаменимым помощником в "экономических исследованиях". Ему нравилось даже то, что Григоре почтительно называл его "баде"[29].

Между прочим, щегольскими сапогами своими он был обязан Григоре Бутнару. С того самого дня, Как украинец их увидел на ногах Григоре, он положительно лишился покоя. Как только Бутнару разувался, Онуфрий брал сапоги, начинал их разглядывать, дышал на их твердые глянцевые голенища, щелкал по ним пальцами, без конца любовался узкими фасонистыми носками, тройными сборами, растягивающимися как гармошка, поглаживал сверкающие шпоры, пряжки и упругие ушки.

Как-то, собравшись с духом, "батя" признался, что ему очень хотелось бы поменяться с Григоре сапогами.

— Як правду казать, — начал он, словно оправдываясь, — мои чеботы с твоими не поровняешь, и товар не тот — кирза — и хвасону нема. Так если ты согласный, то я тебе еще и придачу могу дать…

— А мне ничего не нужно, баде, — перебил его Бутнару. — Только бы они тебе по ноге пришлись, а то я чуть не покалечил себе ноги. Беда с этим модным фасоном.

"Батя" не дал ему договорить:

— Це ты про носки? — спросил он, с трудом снисходя к такому явному отсутствию вкуса. — Гм… Да-а…

Через несколько минут Кондратенко уже щеголял в сапогах Григоре Бутнару. Натянуть их, признаться, пришлось без портянок, иначе не лезли, да и ступать надо было деликатно, чуть касаясь пола. "Батя" ходил с такой гримасой на лице, словно всячески старался не разбудить кого-то — и все-таки разбудил.

Однако обмен состоялся. Кондратенко и не думал идти на попятный, напротив, он был признателен молдаванину и считал себя его вечным должником.

Сколько раз "батя" спорил с сержантом, вступаясь за "земляка".

— Хлопец же специальность имеет — оружейник. Це одно. А ты подумал, сынку, что он еще и по-немецки говорит, переводит…

Но сержант холодно выслушивал доводы старого солдата.

— Оружейники нам теперь не нужны. И дипломатию тоже разводить ни к чему. Немцам хлеб нужен. Разговорами их не накормишь. А вот сам ты зря обмундирование снашиваешь. Помог бы парню, если видишь, что не справляется!

"Ишь ты — "помог"! Так он сразу и поможет!"

Впрочем, помогать и не пришлось, потому что Григоре скоро привык к своей работе и даже полюбил ее. По дороге в поле и обратно возчик пел, сидя на передке фуры, болтал со своими пассажирками: все-таки упражнение в немецком языке. Этот парень — такой добродушный и веселый — пришелся немкам по душе. Все старались залезть именно в его фуру. И первый деревенский хор тоже сам собой составился в этой фуре.

Получилось это очень просто.

Однажды утром, когда девушки, втиснувшись в повозку, отправлялись на работу, одна из них несмело запела песню. Остальные уныло слушали ее — никто не подтягивал. Так проехали полпути. Видя, что никто не подпевает, девушка смутилась и замолчала.

И тут раздался другой голос — это Григоре запел ту же песню по-молдавски.

А летом, когда урожай поспевает,

тик-так,

Наш мельник дощатый лоток открывает,

тик-так,

Поет колесо, поет и кружится,

тик-так,

И мелет в муку золотую пшеницу,

тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.

Припев подхватили уже все девичьи голоса. Так возник хор.

Скоро у жительниц Клиберсфельда не было секретов от Гриши: его не боялись, ему доверяли. Григоре посмеивался, уверял их, что жизнь наладится, был со всеми одинаково вежлив.

Но немки отлично знали, что у него нет "паненки". А Григоре и не глядел на женщин. Он ждал демобилизации. Правда, два года службы в румынской армии и четыре года войны отняли у него юность — ничего! Он себе "паненку" дома найдет. И уж, конечно, — не немку.

Не нравилась молдаванину эта промозглая Германия, эти серые замки с окошками-бойницами. Все дышало унылым казарменным духом: "Stab", "Herr Kommandant", "Schneller", "Schneller"!..

Пригласишь немцев в воскресный день на совещание, являются непременно строем, маршируют, да еще шаг отбивают: "Eins-zwei-drei… Eins-zwei-drei…"!

…Фура неспешно катилась по дороге, лошади бежали трусцой… Григоре вспоминал первые недели жизни в этой немецкой деревне. Как только солдаты приехали, им пришлось прежде всего познакомиться со старым близоруким Иоганном Ай.

Иоганн был седой, сутулый, высокий старик, всегда в подтяжках, иногда в жилетке, непременно с галстуком. Он всю жизнь служил у барона фон Клибера, который, кроме замка и прочего добра, владел тремя четвертями всех земель в округе.

Когда советские войска внезапно прорвали фронт, барон укатил на Запад "до выяснения ситуации", укатил с семейством в чем был, захватив только шкатулку с фамильными драгоценностями, и больше не вернулся.

Взяв за руку трехлетнюю внучку Марту, осиротевшую в годы войны, старый Иоганн покинул со всем скарбом маленькую сторожку, где он жил, и приютился у кого-то в деревне.

Когда прибыла команда сержанта Асламова, Иоганн вернулся в замок. Он взял метлу, что стояла под стрехой красной черепичной крыши сарая, и аккуратно подмел двор, а потом смиренно представился Асламову.

С тех пор он так и ходил за сержантом, позвякивая связкой ключей от погреба и от большого сеновала, не доверяя их никому впредь до новых распоряжений.

Марта с нечесаными спутанными волосенками и грязным заплаканным неумытым личиком бегала за дедом, словно сиротливый цыпленок, отбившийся от наседки.

Вот этого-то Иоганна Асламов и попросил тогда найти кузнеца, чтобы перековать лошадей. Не прошло и часа, как старик, запыхавшись, стоял перед сержантом навытяжку и рапортовал:

— Герр комендант! Ваше приказание выполнено.

— Какое приказание? — удивился сержант, с досадой глядя, как этот сгорбленный старик, с красными без ресниц веками, тянется перед ним, словно солдат.

Иоганн распахнул дверь, рявкнул кому-то "Herr Kommandant!" и снова стал смирно.

Ничего не понимая, сержант вышел посмотреть, что случилось. Справа во дворе выстроились в ряд все мужчины, какие были в селе — старики и инвалиды. Слева пестрой шеренгой стояли женщины. Понурые и безмолвные, они казались пришельцами из какого-то иного, почти нереального мира.

— Кто может подковать лошадей — два шага вперед! — гаркнул не своим голосом Иоганн Ай, мешая (очевидно, ради сержанта) немецкие слова с польскими.

Гариф ошеломленно поглядел на старика, на собравшихся и возмущенно приказал отпустить людей.

Для Григоре непостижимым было то, что эта повседневная муштра, ничем не оправданная и ненужная в гражданской жизни, этот рычащий приказной тон немцам казались чем-то вполне естественным и раз навсегда установленным…

"Herr Kommandant!" — возвещал кто-нибудь — и все замирало…

"Eins-zwei!" — и колонна двигалась, отбивая шаг…

Даже Берта Флакс…

…Григоре резко натянул вожжи, останавливая лошадей… Что за черт! Чуть на людей не наехал! Он приподнялся и с удивлением посмотрел на двух женщин, стоявших возле фуры.

— Gut’n Morgen, — проговорила старшая — статная женщина, отодвигая со лба край черного кружевного шарфа, — gut’n Morgen, Gregor![30], — повторила она с томной улыбкой.

— Guten Morgen! Откуда вы меня знаете? — удивленно спросил Бутнару, поглядывая на девушку, стоявшую рядом. — Откуда вы знаете меня? Ведь я вас ни разу не видел, — прибавил он, чувствуя смутное беспокойство.

— А вот знаем, — откликнулась женщина. Ее белые пальцы играли кистями шарфа.

Девушка робко улыбнулась, и Григоре понял: перед ним мать с дочерью. Только голубизна больших, спокойных глаз у девушки была глубже и мягче, чем у матери. Ее тело было женственно округло, но детски пухлое личико делало ее похожей на большого ребенка.

— А где вы живете в деревне? — спросил солдат, не сводя с нее удивленного взгляда.

— Вон там, — торопливо ответила девушка, подняв было руку, чтобы показать, где они живут, но тотчас опустила ее и застенчиво прильнула к матери.

— Мы всего несколько дней как поселились вдвоем с Кристль в том домике на горке, — грустно проговорила женщина, снова опуская черное кружево шарфа на лоб.

— Заходите, Gregor, когда будет время, просим. Моя девочка тоже была бы не прочь поработать…

Бутвару едва взглянул на одинокий домик на горке, встретился беглым взглядом с глазами девушки, спрятавшейся за плечо матери, — и отпустил вожжи. Лошади рванули с места, и фура с грохотом покатила. Лошади, всхрапывая и взбрыкивая на скаку, мчались, как бешеные. Привстав, подавшись всем телом вперед, подставив лицо ветру, Григоре щелкал кнутом. Гладкая лента шоссе стремительно бежала навстречу, солдата обдавал хмельной запах цветущих лип, которыми была обсажена дорога.

Потом он придержал лошадей. Одна из них заржала призывно и жалобно. Ей откуда-то издалека шаловливо отозвался отставший жеребенок.

Григоре с легким вздохом опустился на козлы. Справа и слева от дороги тянулись нивы, перелески, луга; холмы ломали ровную черту горизонта — совсем как дома, в Молдавии. Вот уже виден пологий невспаханный косогор с затравяневшей тропкой, с бугорком, радовавшим глаз, как родинка на милом лице. На этом косогоре сбоку громоздился танк, уткнувшийся мордой в мягкую землю. Буйно разросшаяся высокая трава охватила его со всех сторон. На стальных гусеницах кое-где налипла земля — бог весть с каких дорог, — но и она поросла уже травой.

Только крест еще белел на гладкой броне танка, напоминая повязку, наложенную на голый череп вдоль и поперек.

От танка до поля, где работали женщины, было еще километра два, но Григоре не понукал лошадей. Жеребенок, несколько раз резво забегавший вперед, вернулся и спокойно шагал возле матери.

"Славно… — думал про себя солдат, разглядывая танк на косогоре, — теперь он затих на веки веков. Придут наши, разберут его, как надо, и — марш, прямо в плавильную печь! Из этого "тигра" получатся станки, а может быть, школьные колокольчики или какие-нибудь булавки… Славно! А какого черта я все вздыхаю? Скоро демобилизация, поеду домой…"

Бутнару встряхнул вожжами, подался вперед, завертел кнутом над лошадьми:

— Гей, гривастые!

Жеребенок, испугавшись, опять поскакал в поле.

Глава III

Комнат в замке было множество. Кроме зала, превращенного в столовую, солдаты заняли часть флигеля, где расставили топчаны, чтобы ночевать всем вместе. Остальные залы и покои, уставленные старинной мебелью — тяжелыми столами, стульями с высокими спинками, золочеными креслами и диванами, шифоньерами с инкрустацией, — никто и не думал занимать. Они, казалось, пустовали с незапамятных времен и производили впечатление чего-то бесконечно древнего, всплывшего в таком виде из тьмы веков. Казалось, сейчас откроется потайная дверца в углу и на пороге покажется какой-нибудь призрак прошлого.

Подземелье замка, тускло освещенное маленькими узкими окошками, пробитыми на восток, было похоже на крепость. Ключи от этого подвала были у Иоганна.

Светлее всего было во флигеле. Днем в его большие окна, выходящие на веранду и в сад, било солнце.

Вечером в комнате, где спали солдаты, горела большая трофейная лампа под прозрачным фарфоровым абажуром. Комната была просторная, сухая. Солдаты устроили вешалку для шинелей, над койкой Асламова вбили скобу, на которую он вешал ночью полевую сумку, ремень и портупею с патронташем и финкой.

Пирамида с пятью винтовками, с которых не спускал глаз бессменный дневальный Вася Краюшкин, довершала сугубо военное убранство солдатского жилья.

Только "батя" Кондратенко неизвестно где раздобыл себе совсем невоенный предмет — столик со множеством ящичков, снабженных разными надписями по-латыни.

Он расположил на столике зеркальце, бритвенный прибор и свернутую толстой трубкой бумагу, которую торжественно именовал пергаментом. Бритвой пользовались все по очереди, и Онуфрий был доволен этим. Если кто-нибудь просил его подбрить шею, он выполнял эту просьбу с удовольствием. Но "пергамента" никто не смел касаться: в эти бумаги "батя" заносил свои записи по "клятой гитлеровской экономике".

Сержанту Асламову, конечно, все это было не по вкусу: ему сразу не понравилась эта "гражданская" мебель, тем более, что от нее разило йодом.

Однажды Тариф совсем уже было собрался выкинуть вон этот столик, но "пергамент" помешал его намерениям: бережно развернув свиток, он прочел сперва пространное и замысловатое проклятие по адресу фашистов, а затем запись о немецком мыле, выработанном из глины.

Асламов махнул рукой на столик. Вася же Краюшкин потихоньку от "бати" хорошенько обварил столик кипятком, и "гражданская мебель" осталась в комнате.

Вечером после целого дня работы солдаты мылись во дворе у колонки, потом собирались у себя, съедали подряд обед и ужин и, потолковав о том, что случилось за день, и о том, что надо сделать завтра, под конец сворачивали на демобилизацию… на домашние дела…

В это время Берта, легонько постучав в дверь, неслышными шагами входила в комнату с чайником и потом, проговорив на пороге неизменное "gute Nacht"[31], уходила.

Чаще всего коротали вечера, слушая певучую речь Кондратенко. В рассказах старого солдата перед бойцами вставала Украина — живописная, манящая, почти сказочная. Солдаты курили махорку — бийскую или кременчугскую — и, окутанные густыми клубами дыма, убаюканные неторопливым повествованием, уносились мысленно каждый в свой родной край, в родное село — русское… татарское… молдавское…

Юзеф Варшавский не курил. Хмурый и молчаливый, он сидел в стороне, на койке Тарифа, и, казалось, старался не слушать, словно боясь, как бы в его душу не прокралось искушение, какой-нибудь добрый, теплый луч жизни.

Не по душе был ему Кондратенко — этот невозмутимый, всегда свежевыбритый, аккуратно одетый человек, от которого исходило ощущение доброты и тишины, человек, без конца рассказывавший о мирных полях, о певучих гармошках, о цветных платочках девчат, о звонких подойниках, о коровах с набухшим выменем, о хлебе домашней — выпечки… И еще, может быть, невмоготу было Юзефу смотреть, как "батя" каждый день строчил длинные письма своему многочисленному семейству.

Онуфрий получал письма и от фронтовых дружков, и с родной Украины, и с Урала… Иногда по вечерам он принимался перечитывать их во всеуслышание. Все письма начинались ласковыми обращениями к нему, каждый писавший сообщал, что жив-здоров и живет хорошо…

А "ефрейтору Варшавскому хотелось бы слышать о священной и неумолимой мести, узнать, что проклятая Германия разворочена от края до края, что в ней обыскан каждый дом, каждый куст до последнего листика.

Увидеть бы, что всю эту землю перерыли и перепахали вдоль и поперек, так что ни один фашист не ушел. А потом поставить их всех на краю глубокой ямы и расстрелять — только не разом, а поодиночке.

Как можно болтать о гармошках и подойниках, когда кругом ходят на свободе убийцы? Почем знать, что на уме у этого Иоганна? А Берта с ее кошачьей походкой?

Варшавский был убежден, что он может подружиться с человеком любой нации, только не с немцем. За время войны он сходился и дружил с разными людьми со всех концов Советского Союза: с юга, с севера. Ведь у всех солдат было что-то общее, что связывало их с первой минуты. Они затягивались одной цигаркой, ели из одного котелка. Простая серая шинель была знаком солдатского братства.

Юзефу вспоминался пожилой солдат казах, попавший в их часть. Не зная никакого языка, кроме своего родного, он был поневоле молчалив. Они быстро сдружились. У Варшавского было то преимущество, что польский язык, который он знал, как родной, был кое-как понятен его русским товарищам. Казах не понимал его так же, как он не понимал казаха. И тем не менее их дружба крепла у всех на глазах. Солдаты уже привыкли, что новые друзья, потеряв друг друга хоть на минуту из виду, тут же начинают окликать один другого:

— Юсуф!

— Мухтар!

Однажды в часть прибыло пополнение. Среди новичков оказалось несколько казахов. Мухтар сразу пристал к своим, словно Юзефа и на свете никогда не было.

Но на третий день, в обед, он подошел к Варшавскому и взял у него котелок. Немного погодя он принес в нем борща на двоих, а в своем — каши. Они уже не расставались с тех пор до самого конца войны, когда пожилого казаха демобилизовали одним из первых.

Юзеф повидал за годы войны людей самых различных наций — и не только советских солдат. Встречал французов, испанцев, даже итальянцев. Только немцев он видеть не мог, их ненавидел смертельно.


— Где ж мой земляк Грицько, що-сь я его не бачу? — прервал "батя" свой обычный рассказ, сворачивая новую самокрутку. Словно в ответ на эти слова, Юзеф встал с топчана, взял винтовку и вышел: каждый вечер он дозором обходил двор.

Было темно, туманно, слякотно. Чувствовалось, что ветер тянет с недалекой Балтики. Густая мгла спускалась на землю, затрудняя дыхание.

Держа винтовку под мышкой, ефрейтор сошел по ступенькам веранды. Посреди двора он остановился. В глубине, возле сторожки Иоганна Ая, трепетало пламя маленького костра. Лицо старого немца по временам озарялось отсветами костра — то огненно-красное, то сумрачно-черное, а позади него с распущенными длинными волосенками прыгала, словно чертенок, взад и вперед его внучка Марта.

Иоганн наклонился, вынул что-то из огня, потом погасил костер и растворился в темноте.

— Где же Бутнару? — с тревогой спросил себя Юзеф, пристально глядя на то место, где немец только что притоптал угли.

Глава IV

…В тот вечер Григоре Бутнару, привезя работниц с поля к столовой, распряг лошадей и пошел было в дом за полотенцем. Как же это вышло, что он очутился за воротами и зашагал по безлюдной немощеной улочке, подымающейся в гору? Он и сам не ответил бы на этот вопрос…

"Надо было взять чего-нибудь съестного, — подумал он, — они, наверно, голодные, бедняги". Но мысль эту вытеснили другие, более важные, и Григоре прибавил шагу.

Почти на макушке холма, чуть сбоку, в небольшой впадине стоял домик, накренившийся назад, словно человек, идущий под гору.

Григоре остановился, перевел дух… Расстегнул верхнюю пуговку на вороте, потом застегнул снова и наконец постучался в дверь.

Отворила ему Кристль.

Григоре почудилось, что девушка готова была вскрикнуть, но тут же сдержалась. Ласково тронув его за локоть, она пригласила солдата в дом.

Фрау Блаумер без шарфа выглядела бодрее и в то же время строже. Но солдата она встретила любезной улыбкой, жестом предложила ему стул.

Кристль скользнула за серую занавеску, что делила комнату пополам, и, плотно задернув ее, скрылась.

Григоре осмотрелся. Жалкая, скудная, случайная мебель, едва видная в полутьме, пестренькие обои — все это не вязалось с утонченными манерами обитательниц этой комнатки.

Фрау Блаумер была женщина в расцвете лет. На ее лице, грустном и бледном, сохранился явственный отпечаток другой жизни — обеспеченной и независимой. Она держалась непринужденно и благожелательно, и все же было в ее манерах что-то смущавшее солдата. Она говорила с ним снисходительно, свысока, а когда рассказывала о бедах, постигших ее страну и семью, в ее голосе звучала надменность.

"Хорошо, что я не принес им еды, — пронеслось в голове Григоре, — они сочли бы себя оскорбленными".

— Что касается вас, голубчик Грегор, то мы ведь считаем вас своим человеком. Мы знаем, что ваша родина Бессарабия, а это значит Румыния, наша союзница…

Женщина несколько секунд молча глядела в пространство, потом снова заговорила:

— Простите за беспорядок в комнате. Мы бежали из Данцига. Там мы бросили все. Несколько недель скитались по дорогам. Шли только по ночам. Прятались… если бы русские нас заметили… нам оставалось бы только вот это… — быстрым движением она выхватила из внутреннего кармана жакетки плоский флакончик и, встряхнув в каком-то восторге темную жидкость, прижала его обеими руками к груди. — Один для меня, другой — для Кристль… В этой деревне мы, наконец, нашли приют. Куда идти дальше? С флаконами мы не расстаемся. У каждой уважающей себя немецкой женщины должен быть такой флакон… Мы должны держать их наготове, не так ли, мой друг? — спросила она внезапно, взглянув на Григоре с язвительной улыбкой, пряча пузырек в кармашек. — О нет, вы не такой, как они! Нет, нет…

Женщина продолжала говорить. С оттенком высокомерного прискорбия сообщила, что есть такие, потерявшие честь немки, которых следовало бы вздернуть…

Григоре все время тянуло обернуться на серую занавеску, и он невольно взглянул туда.

Прильнув к щелке, девушка в упор смотрела на него широко открытыми, словно испуганными, глазами. В полутемной комнате глаза ее странно блестели, как блестит порой в сумерках морская волна.

Солдат поднял руку ко лбу, словно заслоняясь от этого взгляда.

Его охватил незнакомый до сих пор трепет и в то же время смутная боязнь, что мать перехватит взгляд девушки. Ему хотелось сберечь этот взгляд, сберечь для себя одного.

Но фрау Блаумер прервала рассказ.

— Мне сказали, Грегор, что у вас прекрасный голос. Вы любите музыку? — с любопытством спросила она.

— Я люблю пение, — сразу признался Григоре. — Музыка… Я играл когда-то дома на флуере, на самодельной дудке…

— На дудке? — женщина рассмеялась. — На пастушьей дудочке? Ах, это занятно. Пастух играет, а овечки танцуют, не так ли? Очень забавно. Забавно и живописно. Знаете, это мне нравится, Грегор. А наша Кристль тоже играет. Играет на рояле, на скрипке. Сейчас ей, конечно, не на чем играть, — прибавила она, словно про себя. — Курт — мой муж — дрожал за ее пальцы. Из самых дальних рейсов, в каждой радиограмме он спрашивал, как у нее со скрипкой. Да, скажите-ка, друг мой, может быть, вы и ее примете на работу — рыть ямы, чистить лошадей, убирать навоз?

— Она играет на скрипке? — спросил Григоре, пропустив мимо ушей все остальное. — Здесь, в деревне, живет учительница — возле замка, она седая, но ее называют Fräulein[32] Кнаппе. У нее есть скрипка…

— Кристль! Поди сюда, дитя мое! — воскликнула мать, подавляя усмешку, — Грегор рассказывает удивительные вещи. Он, оказывается, музыкант, в полном смысле слова, он играет на дудочке. Стоит тебе сесть за пианино — вот уже и дуэт!.. Иди же сюда, моя девочка!

Кристль вышла из-за занавески к свету, и солдат поднял на нее тревожный взгляд…

"Как она легко ступает, словно лебедь плывет по воде. И шея у нее лебединая, белая, и лоб белый, а глаза какие чистые… Эх, если бы он встретил ее дома, там, в Буджаке [33], возле днестровского лимана! Разве он не мог бы встретить ее там? Она как раз под стать этим местам — такая нежная! Он взял бы ее за руку, бережнобережно, и привел бы к матери в хату — пускай старая тоже полюбуется… — Вот, мама, твой сын и влюбился, — сказал бы он без смущения. — Влюбился, мамочка… Влюбился? Так нет же! Не поддастся он искушению! Чуждая это красота, враждебная. Он хорошо знает, с кем имеет дело!.."

Бутнару сразу заторопился уходить.

— В деревне есть скрипка? — раздался вдруг голос девушки.

— Есть, — ответил он сухо.

— Мама, ты позволишь? Ты пустишь меня?

— Одну? Конечно, нет. Разве что Грегор попросит у меня разрешения проводить тебя — ведь по улицам бродят эти дикари — солдаты…

— Я прошу вас, фрау… — вежливо произнес Григоре, которому вдруг захотелось как-нибудь отплатить этой злобной разорившейся даме. А может быть, и эта девчонка, как ее… Кристль… не лучше?

— Мы сейчас сбегаем. Можно, мама? Я только попробую струны и сразу домой.

— Сейчас поздно, дети мои. Учительница, вероятно, уже легла спать, — утомленно и кротко возразила фрау Блаумер. — Пускай только Грегор покажет тебе ее дом, а завтра ты сама, может быть, сходишь к ней. Верно, друг мой?

Бутнару поклонился на прощанье и вышел вместе с девушкой.

Село безмолвно лежало у подножия холма, притаившись в темноте, и в воображении Григоре возникло знакомое каждому солдату видение: опорный пункт противника, который нужно взять.

Вот башня кирхи смутно проступает из мрака, неподвижно чернеют дымоходы… А кто знает, что там скрывается за ними. Внезапно на одну секунду вспыхнул луч прожектора. Стали видны кирпичные домики, веранда со столиком, пышная цветочная клумба…

Солдат впивается глазами вдаль, пытаясь обнаружить признаки вражеской обороны, но перед глазами только эта веранда, цветы… Сноп света гаснет. И снова видна только башня кирхи, молчаливые трубы. Но вот опять ни с того ни с сего ему чудится эта цветочная клумба. Нет, за каждым дымоходом замаскирован пулемет, каждый цветок грозится смертью! Это фашистская огневая точка, и ее нужно подавить…

— Вы женаты, Грегор? Может быть, и дети есть? — вернул его к действительности печальный и певучий девичий голос. Кристль шла рядом с ним в своей тоненькой белой блузке. Григоре ощущал тепло ее тела, и ему хотелось укрыть девушку от холодной ночной сырости.

— Нет, я еще холостой парень, — ответил он простодушно.

— А я помолвлена, — задумчиво протянула девушка. — Мой жених служит в особых частях. Он — в эсэсовском подразделении, во флоте.

Григоре остановился, неприятно пораженный, но тут же, слегка притянув Кристль к себе, весело заглянул ей в глаза:

— Я тебя буду звать по-нашему — Кристиной. Ладно? А жених твой заодно с фюрером отправился на тот свет.

Кристль строго приложила указательный палец к губам, приказывая ему замолчать.

— Не надо так, Грегор, — взволнованно прошептала она, — не надо. И знай: фюрер жив!

Она гневно отодвинулась и с детской гордостью объявила, что отец ее — гауптман Курт Блаумер — служит офицером на большом крейсере и награжден "Железным крестом" и корабль его, как говорит мама, бросил якорь в каком-нибудь западном порту, а может быть, пошел ко дну со всем экипажем…

О женихе она не упомянула.

Бутнару растерянно слушал ее, не прерывая; она замолчала, а он так и не нашел, что ей сказать.

— Теперь, узнав, кто мы, придут коммунисты и евреи и убьют нас. Так ведь? — спросила она немного погодя, ежась от сырости — туман становился все гуще.

Осколок луны, прорвав дымное облако, осветил эту одинокую девочку, что шла среди ночи в своей отсыревшей блузке, прилипшей к нежным холмикам груди, с белокурыми прядями волос, упавших ей на лоб, с горящими глазами; готовую принять неведомые муки.

— Почему — евреи? — проговорил он, не придумав другого вопроса, и, толкаемый жалостью, протянул к ней руку.

Но Кристль отшатнулась.

— Они нас ненавидят смертельной ненавистью, они мстят за то, что их истребляли без жалости. Решено было уничтожить их всех до единого, но не успели. Всех до единого!..

— И ты убивала? — спросил, содрогнувшись, Григоре.

— Я? — Кристль даже остановилась от удивления. — Я — нет. Они были заперты в лагерях. Я их никогда не видала, но я знаю, что они страшные, злые. Коммунисты и евреи хотели уничтожить всю немецкую нацию. А вы когда-нибудь видели их?

Григоре помолчал.

— Видел… — коротко сказал он. — А сколько тебе лет, Кристль?

— Скоро исполнится восемнадцать… Вы вправду своими глазами видели коммунистов и евреев? — торопливо спросила она, перебивая сама себя и глядя на него пытливыми, круглыми от страха глазами. — Как же они выглядят?

— У каждого на лбу рога, — ответил он с комическим ужасом, делая вид, что бодает ее двумя пальцами, — длинные, острые рога! Бу, бу!

Лицо девушки осветилось бледной улыбкой и тут же снова помрачнело. Подозрительность, недоверие, досада отразились на нем.

— Вон, видишь этот низенький домик? — перевел он разговор на другое. — Там живет седая учительница, у которой есть скрипка. Как только спустишься в долину… Поди-ка сюда, отсюда виднее…

Григоре потянул было ее за руку, но девушка уперлась и вырвалась, словно собираясь бежать.

Бутнару с горечью усмехнулся.

— Ну что же, если не хочешь сегодня посмотреть на скрипку, я провожу тебя домой. В другой раз придешь сюда сама. Ладно?

Девушка на секунду остановилась в нерешительности, пристыженная мирным тоном и выражением лица солдата. Ее большие глаза, которые только что кололи его враждебным взглядом, теперь блестели влажно и печально.

Григоре шагнул к ней.

— Кристина!

— Кристль… — прошептала она с детским упрямством. И вдруг, искоса глянув в сторону, вскрикнула и пустилась бежать.

Теперь и Григоре заметил ломаную тень человека с ружьем под мышкой. Он обернулся — перед ним стоял Юзеф Варшавский. Он напряженно вглядывался во тьму, где исчезла немецкая девушка.

Они зашагали к замку.

— Прямо не знаю, как тебе объяснить… — заговорил Бутнару, помедлив.

— Гм, да… — пробормотал ефрейтор, погрузившись в раздумье.

Он шел, понурившись, молчаливый и раздраженный, как разведчик после безуспешного поиска.

Около замка они встретили "батю".

— A-а, це вы?! — начал он с притворным удивлением, окидывая Юзефа недоверчивым взглядом. — А я тут усе бьюсь с той клятой гитлеровской экономикой, понимаешь… Выпускал, понимаешь, подлюка, ботинки на деревянной подошве. Вот и Иоганн такую гадость носит…


Убежав и покинув Григоре одного среди дороги, девушка постепенно успокоилась и пришла в себя: хотя блузка ее отсырела и была холодна как лед, хотя она бежала одна в ночи, боясь темноты и еще больше низенького человека с ружьем, ей все же нравилось приключение, страшная встреча, опасность! Да, ей угрожала опасность — как на фронте!

Добравшись до дому, она почувствовала, что очень голодна. Мать не спала. Она лежала, задумчиво глядя в потолок. А Кристль тихо, словно стараясь не разбудить ее, заглянула во все кастрюльки, пошарила в мешочке, пожевала что-то и улеглась. Приятная истома понемногу охватила все ее тело; Кристль почувствовала, что всем ее существом овладевает сон, как это бывает после целого дня трудной работы.

Матери она ничего не рассказала, но воображение ее разыгралось. Разговор, происшедший в этот вечер, должен был иметь продолжение.

Глава V

Напрасно думала фрау Блаумер, что седая фрейлейн — обладательница скрипки — уже легла спать.

Наверно, было бы даже лучше, если бы Григоре уговорил все-таки Кристль попробовать скрипку в тот вечер. Может быть, фрейлейн Кнаппе посидела бы с ними, отвлеклась бы… Потому что все равно она до самого утра не сомкнула глаз.

Как всегда, она уже с вечера знала, что ей предстоит бессонная ночь: она места себе не находила. Ломило суставы, покалывало сердце, все тело искало и не находило покоя.

Учительница все-таки легла в постель. Погасила лампу, как всегда, но неотступные видения стояли перед ней отчетливо, словно белым днем. Она сжимала веки и старалась не шевелиться. Ничего не получалось…

Хильду Кнаппе вырвал из родной почвы и унес тот самый ураган — страшный и опустошительный, который в 1933 году обрушился с ужасающей силой на Германию.

Тогда рухнули деревья, куда глубже ушедшие корнями в землю.

Одни были сломаны, другие вырваны с корнем. Что уж говорить о Хильде — тогда еще совсем молоденькой девушке, впервые севшей за учительский столик.

Фашизм нанес ей удар в первые же месяцы после прихода к власти. Удар пришелся по самому дорогому, что у нее было.

…Они даже не успели признаться друг другу в любви. Их обоих только что назначили на работу в эту деревню.

Стремление служить правде — вот все, что он ей завещал. Но как служить?

Об этом ей неоткуда было узнать…

Когда Хильда приехала одна в Клиберсфельд, она постаралась прежде всего узнать поближе своих учеников. При всей своей неопытности она все-таки искала путей борьбы. Она хорошо понимала, что это всего-навсего маленькая жалкая деревушка. Обитатели ее жили сонной жизнью, как и в большинстве других немецких деревень, не задаваясь никакими вопросами, как говорится, ни за ни против… Обыкновенная деревня, может быть, потому только и выросшая тут, что вода была близко.

Действительно, у подошвы холма, на которой раскинулась деревня, не спеша катила свои воды небольшая речка.

Хильда приходила сюда и подолгу любовалась тихой прелестью ее берегов.

Когда она сидела здесь в одиночестве, глядя на нескончаемый бег воды, в ней подымалось желание сделать что-то такое, что заставило бы людей усомниться в могуществе "тысячелетней империи", отнявшей у нее любимого. Пусть именно отсюда, из такой деревушки, будет подан знак возмущения против гитлеризма. И пусть он будет виден далеко-далеко, пусть его увидят, может быть, даже городские люди. Вот если бы эти прозрачные волны донесли ее дар до них, а может быть, и до тех, кто томится в неволе…

Чистые, пламенные мечты ее были в ладу с неуемным бегом вод. Река представлялась ей доброй советчицей, верной подругой…

Уроки географии учительница превращала в экскурсии. Усадив школьников возле речки, что змейкой вилась перед ними, она рассказывала, какие страны лежат на север, на юг, на восток и на запад от Германии. Ободренная ласковым журчанием воды, под защитой высокого ясного неба Хильда отваживалась иногда направить взгляды детей в сторону поднимающегося солнца… То были такие времена, когда даже детям не надо было ничего разжевывать: они, казалось, понимали свою учительницу с полслова. Жест, движение глаз заменяли слова.

Детям тоже полюбилась эта прибрежная молодая ивовая рощица.

Из тростника, росшего на другом берегу, они плели что-то вроде шлемов, а самые острые стебли приберегали для сабель, словно они готовились бог знает к каким яростным битвам. Шел третий год гитлеровской власти. В ночь на 1 мая от берега отчалил и поплыл по волнам сплетенный детскими руками тростниковый плотик, на котором вольно развевалась полоска красной материи.

Он плыл себе всю ночь как ни в чем не бывало мимо особых и всяких прочих войск "фюрера" и на рассвете доплыл до города.

Через несколько дней эсэсовцами был арестован Эмиль Гляс, лучший ученик четвертого класса — класса Хильды Кнаппе. Учительница была вне подозрений. Но однажды среди ночи в ее комнату постучалась высокая женщина с жидкими волосами, собранными в узелок на затылке. Это была мать Эмиля.

Женщина была пугающе бледна. Переступив порог, она вынула из-за пазухи желтый медный крестик.

— Фрейлейн, — сказала она глухим, словно доносящимся издалека, хриплым голосом, — фрейлейн, видите этот крестик на красном шнурке? Это крестик Эмиля.

И рухнула на пол.

Когда Хильда привела ее в чувство и спросила, что она знает о мальчике, мать оглянулась по сторонам или сделала вид, что осматривается — нет ли тут посторонних.

— Верните мне его! Они его убьют! Ведь он — ребенок! — сказала она, в отчаянии ломая руки. — Они хотят знать: кто его научил…

Молодой учительнице некуда было скрыться. Она не подговаривала Эмиля сделать плотик, даже не знала о его смелой затее — и все-таки со дня на день ждала ареста. Конечно, она в ответе за то, что он сделал…

Наконец у нее не хватило сил ждать дольше, и она решила пойти и отдать себя в руки гестапо. Все равно они, наверное, уже все узнали. Может даже быть, что вот эта самая высокая худая женщина — мать мальчика — выдала ее. Да и Эмиль, в конце концов, совсем ребенок… Ему не выдержать изощренных пыток. Лучше уж самой…

И она сама пошла с повинной в гестапо… С тех пор начался ее долгий-долгий путь из одного концлагеря в другой. Уж лучше бы покороче — прямо на виселицу… потому что вскоре она узнала, что мать Эмиля вовсе не выдала ее, а сам Эмиль… Эмиля уже не было в живых. Мальчик не назвал имени своей учительницы…

Непобедимые силы жизни стерли с лица земли и гестапо и концлагери… Но какая сила могла бы стереть, зачеркнуть ее ошибку, ее вину перед Эмилем и его матерью? Какая сила поможет ей, Хильде Кнаппе, прямо смотреть в глаза сегодняшним немецким детям?..

Ах, скоро начнет светать, а сна нет. Хильда повернулась, укрылась с головой. Заснуть бы! Если б она могла заснуть!

…Эмиль внимательно смотрит на нее с первой парты, стараясь не упустить ни одного слова учительницы. Он вглядывается в ее глаза: может быть, там он прочтет недосказанное ею, непонятое им.

Нет, он понял, он все понял.

Клетчатая рубашка очень ему к лицу. Он в ней такой ловкий, живой. Голубые полоски перекликаются с его глазами, каштановые волосы торчат мальчишескими вихрами. Вот чья-то рука хочет ласково потрепать их. Но что это? Она вцепилась в волосы и тянет его вверх… Эта проклятая рука поднимается все выше… мальчик становится все меньше… Потом — со всей высоты грохается оземь… А-а!

Фрейлейн Кнаппе содрогается, корчится, в ужасе зарывается лицом в подушку, но откуда-то снизу, из черного провала, куда он был брошен, Эмиль снова встает перед ней во весь рост, целый и невредимый. Он медленно поднимает голову. Мальчик бледен, но улыбается, и от голубых полосок на рубашке его глаза весело синеют.

"— Это все я!.. Я своими руками построил плотик с красным флагом… Из тростника… сплел из тростника… Сам придумал… один…" — он силится улыбнуться своим мучителям.

Бывшая учительница, вздрогнув, открывает глаза. Потом она съеживается клубком, словно хочет захватить руками, всем телом хотя бы крупицу сна. Но ей это не удается. Подушка жжет лицо. Она откидывает одеяло и больше не приневоливает себя спать. Кажется, ей уже никогда не уснуть.

Она встает с постели. В окна крестьянского домика пробивается рассвет. Словно через голубую кисею, виднеются очертания домов, башня кирхи, мглистое небо.

Чей это будет день? Кто получит в нем свою долю?

С утра она обольется холодной водой. Школы еще не открыты, но не надо забывать: она — учительница. Торопливо выплеснув из ведра остаток воды, она идет к колонке за свежей. Подымаясь с ведром в руке по тропинке, шагов за триста от старой задымленной кузницы, седая учительница вдруг увидела, что на стене замка чернеет крупная надпись. Готические буквы были выведены дегтем, в конце стоял остроконечный восклицательный знак. Побелевшие губы фрейлейн Кнаппе прошелестели: "Rache!" — месть! Ей показалось, что острие восклицательного знака вонзилось ей в самое сердце. Она выронила ведро, да так и застыла…

"Rache!"… Месть…

Справа, в зеленой, умытой росою траве, вилась тропинка, сбегая к низенькому домику в долине, слева подымалась гранитная стена замка со страшной, намалеванной дегтем надписью.

— Фрейлейн Кнаппе! — послышался возглас со стороны железных ворот, с выбитыми на них львами.

Четко ступая только что начищенными сапогами, по-солдатски подпоясанный, к ней шел Григоре, улыбаясь своей простой, вполне штатской улыбкой.

— Вот хорошо, что я вас встретил, фрейлейн. Я сегодня дневальный. Стою на посту и смотрю в долину. Не понимаю, как это я вас не заметил. Я хочу попросить вас… Помните, я заходил к вам… смотрел вашу скрипку…

Бутнару запнулся, заметив неподвижный взгляд этой преждевременно состарившейся фрейлейн, которая всегда старалась вставлять в свою речь русские слова, оставшиеся в ее памяти со времен концлагеря, в то время как Григоре особенно старательно говорил с ней по-немецки.

— Вон там, на горке, живет одна девушка… — выдавил он с усилием.

Учительница печально кивнула головой, и Григоре только теперь заметил, куда она смотрит.

— Что это? — спросил он, меняясь в лице, и, торопливо откозыряв ей, кинулся к замку.

Женщины и девушки, собиравшиеся уже на работу, остановились, стараясь понять, что случилось.

Фрейлейн подняла ведро, сделала два шага и остановилась в изнеможении.

— Бедняжка учительница, ее прямо ветром качает, такая слабая, — сказала женщина лет сорока с добрым лицом, румяным, как у девушки на выданье. — Это она из лагеря вернулась вся седая. Говорят — коммунистка…

— Если б и не седой вернулась, так тут бы поседела. Не видишь разве, что на стенке написано? — ответила ей другая.

— Да, видно, и у нас начинается. "Rache!" Крови хотят!

— Кто? Наци? Ты думаешь, они и сейчас еще остались? — вмешалась еще одна женщина.

— Остались немцы! — возразила, появившись словно из-под земли, Эльза Фишер. Она, видимо, не разобрала, о чем идет разговор.

— "Rache!". Кто знает, может быть, как раз русские и написали это?

— Вполне может быть, — заговорила опять румяная. — Чего ж вы хотите? Наши не мало бед натворили у русских. Теперь настала их очередь.

— Вижу, вижу — ты такая же гадкая, как Берта, вот ты ей и подпеваешь, — срезала ее Эльза.

— "Sieg oder Sibirien!" [34] — словно повторяя затверженный урок, произнесла девочка-школьница.

— Ну хорошо, только слово написано по-немецки! Как же его смогли написать русские? — не унималась старшая из женщин, не сводя глаз с надписи. — Едва ли это сделали русские. Те, что у нас, по-моему, не плохие люди.

— И по-моему тоже, — сказала девочка с лопатой на плече.

— Ничего вы не знаете, девушки, — зашептала, придвинувшись поближе, морщинистая старуха с испуганными глазами. Это была тетка Гертруды, известная в деревне под именем "тетушка Шнурре". — Ничего вы не знаете! Стыдно так говорить! В тон деревне за горой — от нас рукой подать — надругались над целой семьей… И мать, и дочку… А потом, говорят, и дом подожгли…

— Рассказывают, что они ценные вещи, золотые часы ищут, а если не находят — зарезать готовы.

— Слышали? Есть такие, что и убивают…

— Ты говоришь, раз написано по-немецки, значит, русские не могли этого написать? — снова вмешалась, проталкиваясь между женщинами, неугомонная Эльза. — А разве Грегор не знает немецкого языка?

— Нет, Эльза, нет! Грегор?! Быть того не может!

— А потом — он ведь и не русский.

— А этот мрачный ефрейтор, думаете, не говорит по-немецки? — упрямилась Эльза. — Вы думаете, что он не умеет, потому что он всегда молчит, так? — Она обвела женщин блестящими глазами, потом привстала на цыпочки и зашептала на ухо то одной, то другой:

— Так вот, знайте: он еврей и зовут его — Юзеф. Он пришел сюда, чтобы отомстить… Мне это сказала одна особа… настоящая дама…

— Солдаты идут! — проговорила вполголоса одна из женщин.

— Тш! Солдаты идут! Солдаты…

— Тш-ш…

Действительно, из замка, словно по тревоге, выбежал Гариф Асламов, а за ним, чуть позади — Кондратенко и Григоре Бутнару. В длинном узком окошке, из которого шел густой пар, показалось разгоревшееся лицо Берты Флакс. Под одним из львов на створке ворот застыл Иоганн Ай.

Перед надписью на стене сержант резко остановился, выхватил финку, но потом снова сунул ее в ножны.

Учительница поправила черный платок, сбившийся ей на плечи, и, робко теребя его, приблизилась к стене.

Вдруг женщин растолкала запыхавшаяся Берта. В руке у нее был секач для рубки мяса. Отстранив Хильду, которая попалась ей на дороге, она взобралась на выступ стены и начала стесывать секачом намалеванные дегтем буквы. Во все стороны летели осколки гранита, а на серой стене оставались глубокие неровные рубцы.

Когда с последним ударом исчез и восклицательный знак, Берта слезла, вытерла фартуком лезвие секача и побежала на кухню: надо было скорей накормить женщин, чтобы они вовремя отправились в поле.

Скоро после ухода Берты площадь перед замком опустела. Солдаты вернулись к себе во флигель. Юзеф Варшавский, который все это время не выходил из дому, смотрел во двор, поставив локти на подоконник.

— Кто это сделал? — воскликнул сержант, против обыкновения пряча глаза. — Кому нужна теперь месть, когда война кончилась?

Никто не отозвался. Юзеф даже головы не повернул от окна.

За окном промелькнула высокая сутулая фигура Иоганна.

"Старик все кружит возле погреба, ему подземелье покоя не дает, — сказал себе Юзеф.

— Дневальный Краюшкин! Завтра подъем на час раньше! — коротко приказал сержант. — Час строевых занятий для всех без исключения!

— И чого ж це "для всех без исключения?" — спросил Кондратенко, также ни на кого не глядя, — слово "рахе" написав на стенке кто-ось один. Той шо не признает ничего — только "месть" и "месть". Ото нехай и выполняе целый час…

Краюшкин и Бутнару сразу понимающе переглянулись, но на большее никто не осмелился.

Варшавский по-прежнему стоял у окна, не повернув головы, и это как бы подтверждало догадку старого солдата. Но кто смеет оспаривать приказ сержанта, памя туя о покровительстве, которое он все время оказывает Варшавскому, — покровительстве, кстати говоря, всем известном и молчаливо признаваемом всей командой? Кондратенко впервые сказал сейчас об этом вслух. Что же ответит на это сержант?

— Час строевых занятий для всех без исключения! — бледнея, повторил приказ Асламов, не повышая голоса. — А кому не нравится этот приказ, может подать на меня рапорт.

Казалось, достаточно ясно: сержант не отрицает, что Юзеф — его слабая струнка. Похоже, что он даже собирается узаконить это положение.

"Rache? Месть? Час строевых занятий для всех без исключения!.."

Григоре вспомнил про учительницу, которая осталась там, на улице, и после всего, что случилось, их разговор о скрипке и о Кристль показался ему неуместным.

Он быстро вышел со двора, надеясь застать Хильду Кнаппе на тропинке, где он ее встретил, но увидел, что она уже спускается в долину.

Фрейлейн Кнаппе возвращалась с пустым ведром.

Глава VI

Месть!

Одно это слово, написанное неизвестной рукой на стене замка, всполошило всю деревню. Обнаруживались совсем неожиданные вещи.

На первый взгляд, никаких перемен не произошло. Берта Флакс, как и прежде, строго соблюдала распорядок дня. Чувствуя ее надзор, во дворе целый день суетился то с метлой, то с граблями в руках старый Иоганн Ай; под ее суровым и непримиримым взглядом с самого раннего утра выполнял разные тяжелые работы всегда молчаливый и во всем покорный ей Фриц Хельберт. Женщины все так же работали в поле. Но Григоре сразу почувствовал — что-то нарушилось: умолкли песни. Порой он замечал укоризненные взгляды. Дружба между ним и немками, сотканная из тысячи мелочей, распадалась на глазах…

Стоило ли радоваться, что после истории с Гертрудой Гарифа не встречали больше насмешливыми намеками, что девушки перестали разыгрывать его и делали вид, что вовсе его не замечают?

Бутнару несколько раз пробовал заговорить с ними, переломить это настроение. Он затягивал вполголоса песенку про мельника, пел по-молдавски, потом по-немецки, но никто ему не подпевал. Солдат начал выходить из терпения.

Однажды утром, когда часть женщин уже вышла из-за стола и собралась у ограды в ожидании повозки, Григоре подошел к ним и опять попытался завязать разговор.

То ли в насмешку, то ли всерьез никто не отвечал ему.

— Что, может быть, вам не нравятся советские солдаты? — спросил он, выведенный из себя. — Соскучились по тем, другим?

Он тут же понял, что хватил через край, но было уже поздно.

На этот раз молчание было недолгим. Все та же взбалмошная Гертруда собралась ему ответить. Девушки сбились вокруг нее. Видно было, что она не намерена шутить, как в тот раз с сержантом. Выйдя вперед, она гневно взглянула на солдата, набрала воздуху — и…

В эту минуту во двор вбежала маленькая скрюченная старушонка — тетушка Шнурре — и, кинувшись с кулаками на Гертруду, пронзительно завизжала:

— Придержи язык! Молчи! Проклятая девчонка! В Сибири погибнешь! Сжальтесь, Herr Kommandant, — взмолилась она, — не обращайте на нее внимания, на эту дурочку. Эта взбалмошная девчонка — моя племянница.

Гертруда, подавленная, сносила пинки и толчки, которыми ее осыпала старуха, пока не завидела издали Асламова. Сержант спешил к Григоре, привлеченный, видимо, всей этой суматохой.

Гертруда вмиг стала неузнаваема. Съежившаяся было под градом ударов, девчонка сразу горделиво выпрямилась и встретила взгляд сержанта прямым взглядом. Только пылающие щеки говорили об этой мгновенной перемене. Только они выдавали глубокую, затаенную обиду девушки.

Кто б мог догадаться, что поцелуй, который сержант влепил ей при всех среди бела дня, поцелуй, которому никто не придал никакого значения, она одна не может забыть до сих пор?

Что кипело в девичьем сердце: любовь, гнев, обида? Кто знает? Как бы то ни было, этот смуглый сержант с узкими раскосыми глазами и монгольскими скулами был в жизни Гертруды первым мужчиной, который смутил ее своим прикосновением.

Тогда она расслабленно опустилась на траву, сраженная счастьем первого поцелуя. Но уже через минуту она пришла в себя. Она смотрела, не веря своим глазам, как Гариф целует и тех, других…

Какое это было горькое отрезвление!

А старуха Шнурре, кланяясь чуть не до земли, умоляла о пощаде:

— Она лишилась рассудка, — ныла тетушка Шнурре, обращаясь то к Асламозу, то к Григоре. — Мы все пойдем, обязательно пойдем в колхоз… Все сделаем, что прикажете.

Когда Асламов подошел ближе, девушка отвела сверкающие глаза. Григоре заметил, что и Гариф не смотрит на Гертруду. Он остановился в растерянности, ничего не понимая.

Старуха топталась на месте, тревожно бормоча что-то.

Григоре, растеряв все слова, глядел, как слезы текут по ее скривившемуся лицу, словно не касаясь глубоких морщин, которые оставались сухими.

— Что вы все про колхозы говорите, тетушка? — наконец спросил он.

— К-к-колхоз, который отберет всю землю у немцев, — торопясь и заикаясь, ответила, словно давно ждала этого вопроса, Ирена — девочка лет четырнадцати, контуженная во время бомбежки. С тех пор ее, круглую сироту, хилую, прозрачную от слабости, кормила и жалела вся деревня… — В к-к-колхозе мы все будем есть из одного к-к-котла, — продолжала она, мучительно заикаясь и закатывая глаза так, что видны были одни белки, — только л-л-ложка у к-к-каждого останется своя…

Берта с выражением сдерживаемого страдания на лице подошла к девочке и, ласково обняв за плечи, прижала к себе. В глазах ее застыла боль, которую она старалась скрыть от постороннего взгляда.

— Т-т-татарин жаждет мести, — снова заговорила Ирена с тревогой в дрожащем голоске, стоя на крыльце столовой, куда увела ее повариха.

Берта усадила ее на ступеньку, отперла дверь в столовую, и затем обе вошли туда.

Остальные женщины, опершись на решетку, окружавшую двор, с интересом следили за происходившим. Потом они гурьбой двинулись к фурам, что стояли вереницей, задрав дышла к небу, словно зенитки. Но в эту минуту с крыльца раздался вопль, от которого все вздрогнули.

Вырвавшись, видимо, из рук Берты, Ирена выскочила на крыльцо. Несколько секунд она тупо глядела перед собой в пространство и потом сбежала по ступенькам.

— Mutti! Mutti![35] — жалобно звала она, обращаясь то к одной, то к другой из женщин. — Mutti! — стонала сиротка.

Позади нее снова показалась Берта Флакс с таким удрученным видом, будто на ней лежала тяжкая вина за все то, что тут происходило. Из глаз ее, казалось, вот-вот брызнут слезы, но эта суровая сильная женщина сдерживалась.

— Будь умницей, Ирена! Опомнись! Ты же знаешь, что мамы у тебя нет. Мы тебя вырастим всей деревней… Ты же наша…

Берта все еще сдерживалась.

Она ласково обвила девочку своей грубой рабочей рукой:

— Пойдем, дорогая моя, пойдем со мной!

Успокоенная низким, как всегда суровым голосом Берты, Ирена на несколько минут утихла, задумчиво глядя вдаль, но потом снова стала с силой рваться:

— Mutti!

Берта выпустила ее и со слезами на глазах кинулась в кухню. Все женщины тоже прослезились. Чувствовалось, что каждая готова все сделать для этого ребенка, обездоленного войной, заменить ему родную мать.

Но Ирена, безутешная, отворачивалась от них, беспокойно искала кого-то и, наконец, со стоном "Мутти!" выбежала из ограды замка…

Хотя утро было сырое и прохладное, день обещал быть солнечным. В утреннем свете отчетливо выступали очертания недалеких холмов, нежная зелень посевов, жирные черные полосы только что вспаханной земли, косогоры, тропинки; но внизу долина была полна густого тумана. Оттуда тянуло холодком.

Часть женщин незаметно прошла вдоль забора в глубь двора. Там на перекладине железной лестницы, прислоненной к фонарю, сидела Эльза. Женщины остановились в двух шагах от нее.

— Ну что, поняли? — спросила она, притворяясь спокойной. — Даже Ирене она не дала слова сказать! Правильно подметила эта беженка, что живет у нас в деревне: повариха никому из нас не дает рта раскрыть.

Увидев среди женщин тетушку Шнурре, Эльза привстала и впилась в нее глазами.

— Знаю, знаю, старая: это Берта послала тебя унимать племянницу. Мало того, что она со сковородками и кастрюлями возится, эта повариха! Ну, пусть барон фон Клибер ей больше не нравится, ладно, — нет, она и этим русским уже присягнула! Что ж у ней ни веры, ни отечества? Отступница! Она, пожалуй, хуже их!

Тетушка Шнурре осторожно оглянулась, словно проверяя, не услышат ли ее солдаты, разговаривавшие вдали, и протиснулась поближе к Эльзе.

— Комендант задумал недоброе дело, — зашептала она, всхлипывая, — этот татарин поглядывает на Гертруду. О, mein Gott![36] Ворвется к нам ночью в дом не сегодня, так завтра… Я не сплю ни минуты, вздрагиваю от каждого шороха. Все говорят, что татары — страшные люди! Надругается над ней, а потом уйдет, оставив гранату в доме… Горе нам с Гертрудой, до чего мы дожили… Вот я и говорю ей: "Давай, племянница, убежим куда-нибудь подальше от этого татарина", а бедняжка уже и речи лишилась от страха. Не слышит и не видит ничего… Только вспомнишь татарина — дрожит, бедная, и делается белей полотна…

Старуха торопливо оглянулась и снова разразилась жалобами.

— …Мало того. То целый день слова из нее не выжмешь, а тут начала, несчастная, наскакивать сама на русских! Сумасшедшая девчонка! Как быть, если дойдет до коменданта? О, бежать надо, бежать куда-нибудь. А? Что скажете, сестрицы? Что посоветуешь, Эльза?

Тетушка Шнурре перестала плакать так же внезапно, как начала. Она посмотрела опять на Асламова и Бутнару, недоверчиво взглянула в глаза Эльзе и стала неприметно отступать.

Наступило молчание — неловкое, мучительное. Казалось, женщинам было стыдно, что они не отвечают тетушке Шнурре. Даже у Эльзы не нашлось для нее доброго слова.

— Чего этой Берте нужно от нас? Почему она всюду сует свой нос, — опять взялась Эльза за свое, словно старуха и не прерывала ее. — Почему она держит их сторону, a каждую из нас готова предать! Она даже Фрица Хельберта прижимает! Такой видный мужчина, высокий, как мой бедный добрый Карл, — сдавленное рыдание прорвалось в ее голосе, — настоящий германец, заброшенный к нам бог знает откуда проклятой войной, — ей он тоже не по душе! Видели, как она его унижает? Мало того, что он столярничает на мансарде — еще он ей должен дрова колоть, мусорные ведра таскать! Поняли? — Эльза нахмурилась, потрясла кулаком над толпой женщин и продолжала, понизив голос: — Даже враги, враги — вот эти самые русские — не заставляют этого германца таскать мусор, они уважают его! А кухарка? Вы только ее послушайте: "Молчи!", "будь дисциплинированной!", "работай!" — только и услышишь…

Маленькая женщина спрыгнула с лесенки.

— Нет, не буду я молчать! К черту дисциплину! Не стану работать! Вот и все. Подчиняться кухарке? Плевать мне на ее порядок!..

Бутнару стоял позади толпы женщин. Он был расстроен так, что разболелась голова. Рядом с ним молча, неподвижно стоял Асламов. Жалобный крик девочки-сиротки, заглохший, когда она спустилась в долину, снова послышался на тропинке, идущей в гору.

Григоре взглянул в ту сторону. На голой вершине холма, недалеко от одинокого покосившегося домика, видна была крохотная фигурка девочки.

Сомнений не было: Ирена бежала к фрау Блаумер.

— Multi! — донеслось издалека.

— Что там эта девочка про татар говорила? — спросил, немного помедлив, Асламов, выведя Григоре из задумчивости. — Ты ведь понимаешь по-немецки?

"Ни черта я не понимаю", — хотелось ответить Григоре. Пожалуй, ничего другого он и не мог сказать.

Хорошо, что в эту минуту Берта снова вышла из кухни. Обычным своим суровым тоном она объявила, что пора ехать на работу, и как заправский "начальник гарнизона", как назвал ее сержант, отперла широкие ворота замка.

— Mutti! — донесся снова голос Ирены, но теперь радостный и счастливый.

Григоре и Асламов побежали к конюшне за лошадьми.

В поле головная боль у Григоре немного унялась, но утренние происшествия не давали ему покоя.

Немки работали, как всегда, усердно, но он этого не замечал. Нет, богатый урожай — это еще не все, напрасно так говорит сержант. Есть еще кое-что, не менее важное. Только что именно? — спрашивал он себя.

"Достаточно было, — раздумывал он, — одного слова, намалеванного на степе, чтобы вся деревня ополчилась на нас и все пошло к черту — и устройство столовой, и все наши заботы об урожае. Уже они нам не верят, мы им не нравимся, они готовы верить другим. Даже тем, из-за кого и начались все их беды… От кого Ирена наслушалась этих нелепиц о колхозе? К кому она кинулась, словно к матери? Что так напугало тетушку Шнур-ре? "Сибирь", "из одного котла"… Что же это все значит?"

Солдата целый день тревожили эти мысли. Но ничего утешительного он не придумал и к вечеру был все так же расстроен.

Женщины и девушки молча втиснулись в повозку, ни одна не села на козлы ни справа, ни слева от него. За всю дорогу никто не проронил ни слова.

Досаднее всего было то, что и сам он не знал, как к ним подступиться. Значит, и его они теперь считают чужим, — грустно размышлял он. — Конечно! Немцы есть немцы. Терпеть не могут людей других наций… Как это сказала одна сегодня: "Где этот молдаванин? Пускай запрягает!" Скоро же они позабыли, как его зовут… Гм!.. "Молдаванин"…

Григоре все больше распалялся гневом. Перед его глазами мелькали, казалось, не придорожные липы с кистями желтоватых цветов, не зеленые полотнища полей, а блиндажи, окопы, поля сражений.

Он нахлестывал лошадей вожжами, стегал их кнутом, они бежали во весь опор, а солдату становилось как будто легче от этого. И все же его мучило ощущение острой горечи от неудачи.

"Кто же все-таки тот мерзавец, что написал на стене слово "месть"? — снова задумался он. — Неужто Юзеф? Нет, не может быть!"

Григоре хлестнул кнутом по воздуху. "Немцы! Чужая страна, вот что!"

Когда они подъезжали к замку, ему показалось, что невдалеке мелькнуло лицо Кристль. Неужели это она? С того вечера он ее не встречал.

Как только фура въехала во двор, он соскочил с козел и выбежал за ворота. Да, это была она. Девушка стояла, тесно прижавшись к забору, и как в тот раз глядела на него большими, словно испуганными, глазами.

— Что ты тут делаешь, Кристль? — удивленно прошептал Григоре.

— Тебя жду, — ответила она.

— Меня?

— Да. Чтоб сходить к этой учительнице, у которой скрипка.

Они помолчали.

— Может быть, ты передумал… не хочешь?

— Нет, нет — не передумал… — поспешил он уверить ее, стряхнув с себя охватившую его задумчивость. — Почему не хочу? Я только на минутку сбегаю к лошадям и…

— Хорошо, — перебила его девушка, — я пойду вперед этой тропинкой.

Григоре напоил лошадей, привязал их к коновязи в глубине двора, где трава была погуще, и, попросив Иоганна, попавшегося ему на пути, присматривать за ними, кинулся к колонке мыться.

Глава VII

Освежив лицо, смочив водой ежик жестких волос, Бутнару вышел на "плац" перед замком.

В сорочке с белым воротником, выглядывавшим из-под расстегнутого ворота гимнастерки, со сложенной пилоткой в руке, Григоре мог на первый взгляд сойти за провинциального парня, приодевшегося ради воскресенья. Он вышел на тропинку и, не видя девушки, прибавил шагу.

Это была одна из тех малохоженных тропинок, что связывала замок с деревней. Слева от нее тянулась широкая мощеная дорога, которая перед самым замком сворачивала и витками уходила в гору; справа круто обрывалась зеленая балка, выводившая к домику Хильды Кнаппе.

Здесь все росло по своей воле, не требуя заботы человека: одуванчики, голубые вьюнки, кое-где ромашки, слабенькие побеги акации… Тонкий запах, разлитый в воздухе, хотелось вдыхать полной грудью. А вот и кузня. В тускнеющем вечернем свете это каменное строение показалось Григоре похожим на огромное ласточкино гнездо…

Кристль нигде не было. Солдат остановился, озираясь, и тут увидел ее. Наверно, она спряталась за деревом и пропустила его вперед, а потом пошла тихонько следом.

— Хотела узнать, найду ли я тебя? — полушутя, полусерьезно спросил Григоре.

Девушка словно не слышала его.

— Эта учительница, к которой мы идем, немка? — не глядя на Григоре, проговорила она. Лицо ее было печально, казалось, что-то неотступно тревожит ее.

— Да, немка. Ее зовут фрейлейн Кнаппе.

Уже второй раз Григоре видел Кристль в вечернюю пору. Днем казалось, что она просто девчушка, каких много, веселая и шустрая, охотница до игр и шалостей.

"Почему же вечером она кажется такой красивой? — думал Григоре, с восхищением и горечью глядя на нее. — А ведь Кристль тоже чужая, конечно, чужая. И как дает почувствовать эту девичью горделивую неприступность — идет себе рядом, молчит, а держит тебя на расстоянии — не подойдешь!" — думал он с невольным восхищением.

Они подошли к домику учительницы. Хозяйка что-то гладила на столике в прихожей.

— Пожалуйста, пожалуйста! — по-русски сказала она обрадованно и, взяв обоих за руки, повела в комнату.

— Bitte schön,[37] — обратилась Хильда к Кристль.

Переступив порог, молодые люди были поражены ослепительной чистотой и аскетическим видом ее жилища. Деревянный топчан был покрыт свежей простыней, под которой проступали острые ребра досок. В изголовье — подушка, поставленная пирамидкой. Рядом — два некрашеных табурета. Больше почти никакой мебели не было, и это придавало комнате скучный и холодный вид. Только из одного угла, ближе к окошку, где висела лампа, веяло чем-то уютным, женственным: на столике поблескивало зеркало на никелированной подставке, стояла резная шкатулка красного дерева, из пожелтевших страниц старинной толстой книги выглядывали стариковские очки в оправе; рядом, у задернутого кисейной занавеской окна, стояло что-то вроде плетеного кресла. Тут же на стене — вышитая цветочками маленькая белая подушечка для иголок. С подушечки свисал желтый медный крестик на красном шнурке… А на противоположной стене висела скрипка.

— Как хорошо, что вы пришли, мои дорогие, — сказала Хильда, и в голосе ее звучала приветливость и теплота. Лицо Кристль немного прояснилось.

Фрейлейн выглядела все такой же изможденной и иссохшей. Ее пожелтевшее, словно после тяжелой болезни, лицо, покрытое множеством мелких морщинок, поражало несоответствием с девической стройностью и гибкостью тела. Усталыми и все же молодыми, полными живого блеска были ее черные глаза.

Кристль с трудом оторвала взгляд от простыни, облегающей жесткое ложе хозяйки, посмотрела на ее седые волосы, на дверь. Она словно не понимала, куда она попала, ей не хватало чего-то, чтобы ответить открытым взглядом на полный доброты взгляд учительницы, звавшей ее, как сестру, к сближению. И вдруг она заметила крестик! Этого было достаточно.

— О mein Gott! — радостно воскликнула она, нежно дотронувшись до подушечки. — Фрейлейн — истинная немка! Крестик!

Радость этого открытия помешала Кристль заметить, как изменилось выражение лица Хильды. Учительница невольно поднесла руку к шее, пробормотала что-то насчет утюга, оставленного в сенях, и, бережно взяв крестик из рук девушки и надев его, поспешно вышла из комнаты.

Кристль была явно смущена загадочным поведением хозяйки.

— Сыграй что-нибудь, Кристина, — попросил Григоре.

Девушка благоговейно сняла со стены скрипку.

Она тщательно настроила ее, потом повелительным жестом указала Григоре на кресло и легко провела смычком по струнам.

Нет, не поток звуков, а живой говорящий человеческий голос наполнил комнату! Нежная, чуть слышная мольба, горячий шепот, перезвон капель, глухой вздох из глубин души… Что это? Стон или призыв? Радость или глубокая тоска?.. Григоре казалось, что скрипка поет о нем, об его душе — душе бедняка, вдовьего сына…

Солдат приподнял край занавески, словно хотел дать дорогу голосу скрипки: пусть летит на вольную волю, летит над равнинами, холмами и долинами!

Он увидел в вечерних сумерках немецкую деревню, ровные ряды ее домиков.

Вот поднялась на крыльцо одного из соседних домов маленькая Эльза Фишер. В одной руке у нее лейка. Другой она приподняла платок над ухом. Стоит и слушает. Кое-где в окнах мерцали робкие огоньки — то ли лампы, то ли свечки — и виднелись неясные человеческие силуэты. Но Григоре казалось, что он отчетливо различает людей у темных, неосвещенных окон: люди слушают, притихшие, покоренные игрою Кристль и тихой прелестью летнего вечера.

Очертания домиков все явственнее проступают в темноте, и вот уже Григоре мерещатся желтые молдавские завалинки, глиняные кувшины, торчащие на плетнях…

На горе, в замке, мягко светится знакомое окно флигеля. Еще выше, тускло мерцая и словно чадя, недобро глядит на село окошко мансарды Хельберта.

Бутнару повернулся к Кристль. Он увидел за ней через приоткрытую дверь Хильду Кнаппе. Фрейлейн стояла, подавшись всем телом вперед, на лице ее застыло напряженное выражение, словно она пыталась вспомнить что-то давно забытое. Это длилось мгновение. Григоре снова замечтался.

Это о нем поет скрипка, о Григоре Бутнару, что пошел чабаненком-подпаском гонять барское стадо не ради обещанной одежонки, тощей брынзы и пары ягнят в год, а ради того, чтоб наслушаться досыта, как играет на флуере старый чабан, и потом самому изливать в звуках тоску, которой было тесно в груди.

Старый чабан пел даже тогда, когда рассказывал свои были, овеянные запахом полей; даже когда он в загоне беседовал со своими овечками, речь его была пересыпана певучими присловьями:

Дудочка из бука,

Нет роднее звука…

Слушая голос скрипки, Григоре вспоминал песни, которые пела его мать, ее лицо, каким оно было в молодости, — лицо первой красавицы в родном местечке. Она была гордая и не признавала себя брошенной. Глядя вдаль, она все ждала любимого, который так и не вернулся. Она ждала, выпевая в песнях свою тоску, а люди уж поговаривали, что Григоре — "дитя цветов"[38]. Цветов? Он доверчиво бежал в поле искать невянущие цветы…

…Словно по волшебству, смычок Кристль перенес его в кузню родного городка.

Нет, не за плату нанялся он подручным к кузнецу, а чтобы любоваться игрой искр, брызжущих из зева кузнечного горна, слушать, как звенят молоты о наковальню — клинг-кланг, клинг-кланг! Железо звенело в лад его песням, и в пламени горна был тоже свой мир, полный чудес…

Солдату вдруг стало жаль самого себя, жаль без толку ушедших лет. Какие только мысли не терзали его! Но он никогда не мог разобраться в этом вихре мыслей и чувств, вытащить их на свет, понять их.

И даже когда они складывались во что-то стройное, он все равно никому их не высказывал. Теперь ему ясно почему: не смел. Как это он мог молчать так долго? Даже когда служил в румынской армии — молчал! Он работал в оружейной мастерской Выпрямлял шомпола, погнутые на солдатских спинах, выверял винтовки, которые не били в цель.

Он молчал, даже когда офицер ударил его. Это был лейтенант Спиря — высокий стройный малый, в фуражке, низко надвинутой на глаза. Он застал Григоре одного в мастерской. В памяти ясно запечатлелось все, что было потом Григоре встал из-за пулемета, который он смазывал, и отдал честь. Спиря остановил на Григоре долгий взгляд и вдруг ударил его по щеке. Григоре не знал, за что, но не произнес ни слова. Лейтенант ударил его еще раз. Оба молчали Третья пощечина, четвертая.

Офицер внезапно рассвирепел и стал бить его со щеки на щеку.

Треск пощечин, похожий на лай пулемета, слился в ушах солдата в непрерывный гул.

Потом, когда лейтенант застегнул пуговицу на перчатке, наступила минута неловкости. Оба молчали. Казалось, что офицер все-таки порывается что-то сказать. Но, немного поколебавшись, он надвинул козырек на глаза, круто повернулся и вышел вон.

Григоре потом много раз хотел спросить у лейтенанта, почему он бил его тогда в мастерской. Но не спрашивал. Он брался за флуер и в его журчащих переливах топил горькие мысли…


Играя, Кристль смотрела ему в глаза, проникая в самую их глубину, словно чего-то искала в них, и Григоре чувствовал, как от этого взгляда к сердцу подкатывает холодная волна. Скрипка казалась ему частью ее самой — она так шла к ее лицу, к ее удивленным глазам, нежным, трепетным пальцам…


Потом… Что было потом? Полк был переброшен в пограничный Криулянский лес, подступивший вплотную к Днестру. Лесная чаща должна была скрыть от большевиков приготовления румынских войск к переходу через Днестр.

Это было весной тысяча девятьсот сорокового года.

По тенистым лесным дорогам двигались пушки, запряженные волами. Дубовые стволы шли на блиндажи, на месте выкорчеванных вековых деревьев устраивали минометные гнезда.

Григоре хотелось найти себе спокойный, укромный уголок, где бы можно было поиграть на флуере. Как-то под вечер он долго бродил по лесу, пока не наткнулся на старое узловатое дерево, сохранившее нетронутую временем пышную вершину. Он взобрался наверх и, раздвинув ветки, не мог удержаться от изумленного возгласа. Перед ним открылись величавые и спокойные днестровские просторы. Внизу у кромки леса небо отражалось в реке. Взгляду открывалась безграничная даль.

Все было полно тишины и покоя. Глаза упивались этой красотой, будившей волнение и радость, а в сердце звучал протяжный печальный напев:

Днестр, на берегу твоем

Лишь трава да бурелом…

С тех пор, засыпая и просыпаясь, солдат видел перед собой Днестр. Улучив свободную минуту, он решил еще раз сходить к реке. Проходя мимо офицерской палатки, Григоре вдруг увидел лейтенанта верхом на его рыжем, в белых чулках коне. Спиря сидел в седле скрючившись, чуть не уткнувшись лицом в холку, а глаза его под низко надвинутым козырьком воровато бегали по сторонам.

Бутнару отдал ему честь по всей форме:

— Здравия желаю, господин лейтенант, разрешите обратиться! — неожиданно сказал он ему в это ясное утро. — За что вы били меня тогда, в оружейной?

Рыжий вздрогнул под Спирей, офицер глубже вдел ноги в стремена, ударил коня шпорами, и тот, почувствовав, что седок отпустил поводья, бешено рванулся вперед… Поджарая фигура лейтенанта, пригнувшегося к гриве коня, еще раз мелькнула — уже совсем маленькая — где-то далеко и скрылась из виду.

Откуда было знать ему, солдату Григоре Бутнару, что этот самый день, когда он наконец осмелился задать вопрос господину лейтенанту, был днем освобождения Бессарабии!

С тех пор этот день сливался в его памяти с воспоминаниями о детстве, о солнечном утре в раздольной цветущей степи, о синеве неба. В журчанье днестровских волн слышалась ему ласковая песня матери.

С этого дня обрел он голос, чтоб говорить с такими, как Спиря…


Григоре сидел в кресле с плетеной спинкой. Перед ним стояла Кристль — гордая, суровая, точно изваяние. Ее скрипка уже не пела нежно, как раньше, — смычок с силой ударял по струнам, словно что-то резал, кромсал.

"Эх, нету здесь моего флуера! Он бы укротил, смягчил эту немецкую песню…"

И Григоре начал тихонько, несмело читать нараспев:

Дудочка из бука,

Нет роднее звука…

Скрипка умолкла. Кристль отложила ее, подошла к солдату и, полная удивления, попросила читать дальше. Григоре прочел до конца старинную народную балладу о Миорице. Девушка слушала его озадаченная — эти звучные стихи на непонятном языке нравились ей. Он стал, как умел, пересказывать ей балладу по-немецки.

Слушая его, девушка просветлела, как в ту минуту, когда она увидела крестик, и подошла еще ближе к нему.

Григоре хотелось встать, уступить ей место, но он боялся пошевелиться.

Он посмотрел на зеркало, что мерцало в углу на никелевой подставке, и увидел в нем лицо Кристль — такое нежное, юное, взгляд ясный, как заря. Она стояла так близко от него, что он слышал стук ее сердца… И вдруг, чуть подвинувшись, он увидел и свое отражение — смуглое обветренное лицо, лоб, прорезанный ранними морщинами, хмурые глаза, впалые щеки… Нет, он не осмелится даже в мыслях… он не имеет права…

— Зачем тебе это, Грегор? — спросила Кристль, мягким движением взяв у него из рук пилотку и надев ее на голову солдата. — Это тебе не идет, ты совсем не военный.

Она отложила пилотку в сторону, на столик. Григоре все глядел на зеркало.

И, словно отгоняя какую-то мучительную мысль, споря сама с собой и, может быть, впервые почувствовав женскую нежность, она снова повторила:

— Нет, ты совсем не военный!

Она провела кончиками пальцев по его уже высохшим, взъерошенным, жестким от колодезной воды волосам и выбежала из комнаты.

В сенях Кристль наткнулась на учительницу.

— Спасибо за скрипку! Вы тоже любите музыку? — спросила она, чувствуя смутное желание сблизиться с этой едва знакомой женщиной.

— Люблю, — печально и ласково ответила фрейлейн Кнаппе, слегка погладив девушку по волосам, — люблю. И я хочу, чтобы ты пришла ко мне еще. Обещаешь прийти?

— Да… — тихонько ответила Кристль с доверчивой улыбкой и, вдруг порывисто обняв ее на мгновение, торопливо вышла на улицу.

Глава VIII

По воскресеньям солдаты отдыхали после недели горячей работы, с тоской вспоминая о родном доме. В одно воскресное утро на пороге флигеля появился Фриц Хельберт.

Лица солдат были по-утреннему свежи. Недавно взошедшее солнце заливало комнату светом. В широкие окна тянуло из сада прохладным ветерком, сладким запахом клубники, слышался громкий, неутомимый птичий гомон.

Появление Хельберта было добрым предзнаменованием. Солдаты совсем было забыли о его существовании, но каждый иногда прислушивался к глухим ударам молотка и шарканью рубанка, доносившимся из окон мансарды; эти звуки предвещали возвращение домой и радовали всех.

Теперь, когда немец уже не сгибался перед солдатами в униженных поклонах, оказалось, что он высокий, тонкий в кости, сильный, хорошо сложенный человек.

После того как он сбрил многодневную щетину, обнаружилось, что лицо у него чистое, мужественное и довольно приятное.

Черноусый, чернобровый и темноглазый, он совсем не походил на типичного немца. На нем был опрятный рабочий фартук, на голове — высокая фуражка вроде военной. На вид ему было лет двадцать восемь — тридцать.

Немец искал взглядом солдата, говорившего по-немецки.

— Говори по-русски, по-русски! — весело крикнул Асламов, подходя. — Вот я — татарин… слышал про татар? Слышал, наверное, слышал, как Гитлер о нас говорил — "дикий народ"! А вот говорю же по-русски, фер-штейн?

Хельберт снисходительно улыбнулся в знак того, что понимает.

— Каrоvка! Каrоvка! — гаркнул он, вытянув руки по швам. Солдаты удивленно переглянулись "Коровка" — это слово, такое грозное в устах оккупантов, когда они отбирали у советских людей последнюю опору жизни, угоняя со двора коровенку, прозвучало сейчас у Хельберта неожиданно смешно.

— Что? Какая такая коровка? — нахмурившись, спросил сержант.

Немец отчаянно замахал руками, чертя в воздухе какие-то квадраты.

— Да не "каровка", а коробка, наверно! — крикнул Вася Краюшкин. — Сундучки, ребята! Пошли, Фриц! Пойдемте! — позвал он товарищей.

В том, что касалось службы, приказ сержанта был для солдат нерушимым законом, но в остальном не менее веским было слово Васи Краюшкина. Его все слушались.

Самый младший в команде, Краюшкин, был общим любимцем. Где-то под Рязанью у него остались отец с матерью. На войну он пошел совсем мальчишкой в ноябре сорок четвертого года, когда бои шли уже на территории Германии. Оба они с Бутнару оказались в одном орудийном расчете. В первом же ночном бою обнаружилось, что у парня куриная слепота, и его откомандировали на полковую кухню. Как раз в этот день, когда он должен был предстать перед врачебной комиссией, фашисты предприняли на том участке фронта сильную атаку и прорвали в одном месте линию советских войск. В бой вступили отборные гитлеровские части.

Группа эсэсовцев, вооруженных пистолетами-автоматами, ручными пулеметами и гранатами, прорвалась в глубь леса, где в бревенчатом двухэтажном доме расположились хозяйственные подразделения полка, отрезанные теперь от своих. Тут было несколько бойцов, писаря, связисты, санитары и повара. С ними был единственный офицер — капитан Постников. Схватка была не на жизнь, а на смерть. Постников перебегал от окна к окну, стреляя из автомата. Фашисты ожесточенно атаковали здание: захват его, очевидно, был важен для них.

Солдаты во главе с капитаном собрались на втором этаже и вели оттуда непрерывный огонь, не давая фашистам подойти ни на шаг. Они держались с полудня до сумерек. К вечеру сопротивление их ослабело. Это придало храбрости немцам: они решили, что у советских бойцов кончаются боеприпасы. Знали они и то, что телефонный провод был перерезан еще до начала атаки.

Уже без опаски они вышли из-за деревьев, направляясь прямо ко входу в здание. Казалось, остановить их некому. Выстрелы со второго этажа раздавались все реже, потом совсем замолкли. Странная тишина, воцарившаяся в лесу, заставила фашистов остановиться и осмотреться.

Было начало зимы. Голые деревья окутывала вечерняя мгла, и валежник хрустел под ногами, словно старые кости…

— Vorwärts![39]

Команда подтолкнула фашистов, и они кинулись вперед. Ни одного выстрела не прозвучало навстречу. Уверенные в себе, они подошли к крыльцу. В это-то время неожиданно на пороге вырос Вася Краюшкин. Он не успел даже снять поварской колпак и передник.

— Ку-да-а? — протянул он и, рявкнув тут же "назад!", швырнул противотанковую гранату.

Неожиданное появление в сумерках этой непонятной призрачной фигуры в белом, взрыв гранаты — все это заставило немцев отскочить назад, вызвало смятение.

— Es ist ein Teufel![40] — крикнул кто-то.

Во время короткой сумятицы всем, кто был в доме, удалось выбраться наружу, в лес, где среди густых деревьев, да еще в темноте, бойцам было легче драться и, главное, легче скрыться.

Их было человек тридцать. У кого были винтовки, у кого — автоматы либо наганы, был один ручной пулемет и, на счастье, запасные диски и обоймы. Кроме того, у каждого на поясе висело по четыре — пять гранат.

За все это они должны были сказать спасибо капитану Постникову: он всегда требовал, чтобы не только бойцы охраны и повозочные, но и писаря, кладовщики и повара имели при себе положенное оружие, индивидуальные пакеты. Каких только злых шуточек не отпускали по поводу воинственности скромного интенданта! Но теперь все это пригодилось.

В первые минуты Постникову казалось, что положение довольно сносное. Немцы прекратили огонь. Некоторые документы, которые не должны были попасть к немцам, были в верных руках. Раненых тоже вынесли из здания. Даже капитанская Белка была цела и невредима и, виляя хвостом у ног хозяина, рычала при звуке выстрелов.

Однако немцы вскоре кинулись искать исчезнувших советских солдат.

Вдруг собака капитана жалобно заскулила, и тут же пули градом обрушились на укрывшихся солдат. Как ни пытался хозяин успокоить собаку, приласкать, зажать ей морду рукой — она не переставала скулить.

— Застрелите ее, товарищ капитан! — сказал, вынырнув из темноты леса, Вася Краюшкин.

— Успокойся, Белка, будь умницей. Ну, что на тебя нашло? — пытался унять собаку капитан. На время она притихла, покаянно дрожа у ног хозяина. Потом опять забилась, запрыгала, тявкая и протяжно воя, как на покойника. Капитан посмотрел на Васю Краюшкина и отвернулся от собаки.

Вася понял и нажал на спусковой крючок автомата. Белка замолкла.

— За мной! — крикнул капитан и побежал по лесу. Потом они снова остановились в густых зарослях. Здесь перестрелка длилась долго, но немцы так и не смогли приблизиться. Все это время Краюшкин был рядом с Постниковым.

Вскоре по голосам и треску валежника капитан понял, что гитлеровцы собираются окружить группу.

Что оставалось делать?

— Надо спасать раненых и документы, — сказал как бы про себя Постников, лежа рядом с Краюшкиным. — Может быть, поручить это тем, у кого кончились боеприпасы?

— Разрешите обратиться, товарищ капитан! — неожиданно сказал Краюшкин. — Прикажите передать мне ручной пулемет. Задержу немцев. Они и не заметят вашего отхода. Потом догоню. Разрешите?

Постников вглядывался в него, не отвечая. Наконец он поднялся.

— Может, оставить тебе еще двух — трех бойцов? — спросил он.

— Нет, не нужно, товарищ капитан…

Постников, прикрыв полой шинели карманный фонарик, осветил заправленную в планшет карту.

— Посмотри сюда, — сказал он Краюшкину, проведя ногтем черту на карте. — На левом берегу реки, вот тут у мостика, начинаются наши траншеи и огневые точки.

Постников медленно протянул Краюшкину руку.

— Свидимся еще, солдат?

— Свидимся, товарищ капитан, — тихо ответил Краюшкин…

…Чуть светало, когда Вася, расстрелявший все патроны, подошел, держа в руках пулемет, к речке, что вилась в крутых берегах среди леса. Он знал, что в двухстах шагах от мостика находится первый блиндаж. "Вот тебе и куриная слепота!" — подумал он горделиво.

Свои! Вася пустился бегом.

Свои! У песчаного берегового откоса лицом к Васе стояло несколько солдат. Вон и блиндаж, указанный на карте капитаном. Солдаты, завидев его, машут руками, зовут его. Свои! Вася кинулся к ним…

Шесть направленных на него автоматных стволов заставили его поднять руки вверх…

Утренний сумрак рассеялся. В лесу стало совсем светло. Вася Краюшкин пришел в себя уже в фашистском плену.

Месяцы мучительной жизни в концлагере не могли вытеснить из его памяти ту единственную ночь, когда он был в бою. Как только он очутился на свободе, он стал добиваться возвращения в свою часть и не успокоился до тех пор, пока не осуществил свое намерение. Капитан Постников был жив и командовал теперь батальоном. Вася старался держаться подальше от врачей и был поэтому очень благодарен Постникову, когда тот, смущенно отводя глаза, назначил его в команду Асламова, направленную помогать немецкому населению в полевых работах, тем более, что в эту команду попал и бывший сослуживец — артиллерист Гриша Бутнару…


— Пойдемте же! — крикнул Краюшкин еще раз, взяв Хельберта за руку. — Поглядим, чего там немец настругал! "Каровка"!

Подойдя к деревянной лесенке, ведущей на мансарду, Фриц Хельберт пропустил всех вперед.

Они шумно взошли по ступенькам и остановились в дверях: перед ними посреди комнаты стояли в ряд пять белых, гладко оструганных сундучков. Пахло свежей стружкой, и вся мансарда — и аккуратный новенький верстак, и походная койка, покрытая тем самым синим солдатским одеялом, что было подобрано в окопе, и сундучки со сверкающими петлями — все весело купалось в лучах утреннего солнца.

Гариф, приняв торжественно-шутливый вид, отпечатал два шага, так что половицы затрещали, остановился перед одним сундучком и открыл его. Осмотрев его и убедившись, что сундучок сделан добротно, он отставил его в сторону и громко скомандовал:

— Для вручения сундучков — два шага вперед! — и быстро сел на свой сундучок.

Смеясь, Григоре и Кондратенко тоже уселись — каждый на своем: Кондратенко ощупал петли и замки. Затем поднялся и подошел к немцу.

— Фридрих! — торжественно сказал он. — Фридрих! — и, отдав честь и пожав ему руку, вернулся на свое место.

Немец признательно поклонился всем.

— Нет у нас шнапса, — сказал сержант, — а то бы выпили по такому поводу…

Хельберт сделал знак подождать его и пулей выскочил вон.

— Увидишь — тут, верно, есть чего выпить, осталось! — сказал сержант, придя в хорошее настроение. — Опрокинем стопку за "коробку"…

И он разразился громким смехом, покрывшим все голоса. Когда Гариф умолк, в комнате раздался тихий и словно мечтательный смех Бутнару.

Онуфрий Кондратенко, сидевший рядом с ним, ласково похлопал его по плечу.

— И чого же це мий земляк такий веселый последнее время, га? — сказал он, хитро подмигивая и посматривая на носки своих сапог. — Моя хвура тильки що не пустая, а у Грицька аж тесно. Уси дивчата до его хвуры лезуть, як бы там рессора не лопнула. А больше всех эта новенькая пташка, що на работу до свиту приходит…

— Да нет! — торопливо перебил его Бутнару, стараясь скрыть смущение. — Просто вспомнилась одна "коробка".

Григоре интересно рассказывал порой однополчанам про свою Бессарабию, поэтому и сейчас солдаты приготовились слушать.

"Батя" свернул самокрутку, вставил ее в фарфоровый мундштук и замер в ожидании, забыв даже прикурить: он любил порассказать, любил и послушать.

— Когда я служил в королевской армии, — начал Бутнару, прикрывая глаза от солнца, которое било ему прямо в лицо, — нашим отделением командовал один румын: солдаты его называли "соломенным сержантом". Это такой человек был — в военном деле, как у нас говорят, ни боба не понимал, даже уставов не знал, а чин, люди говорили, получил за курочек, что ему из дому привозили.

Черный такой, худой, совсем слабый, на человека смотрит, как в Молдавии говорят, косым глазом. Ну, должны были подчиняться — начальник, потом — бил сильно очень…

— Ото, сынку, и у нас був такой унтер… — поддержал его "батя", поглядывая, у кого бы прикурить, — году в тринадцатом… чи то в двенадцатом…

— Да погоди ты! — оборвал его сержант. — Давай, давай, Бутнару…

— …Так, значит, дает приказание "ложись!" и, как всегда, глядит косым глазом и ударить старается сапогом прямо по голове. Ненавидели мы этого сержанта. Ох, как ненавидели! Каждый солдат в нашем отделении думал: как бы насолить сержанту. Ну, отомстил случай один…

Григоре привстал, отодвинулся со своим сундучком в тень и продолжал:

— Это утром было. Горнист дал сигнал выходить на ученье. Видим, что и капитан уже вышел к воротам. Сержант уже десять раз проверил отделение, каждый получил порцию ругани, пинков. Но вдруг он видит, что наш парень один, Федор Мыцэ, тоже бессарабец, — он только что прибыл из отпуска по болезни — стоит около двери в казарму. Сержант кричит: "Ты что? Немедленно в строй!" — и смотрит с ужасом — капитан идет быстро, уже совсем рядом. А Мыцэ отдает честь: "Здравия желаю, господин сержант, дозвольте взять с собой коробку!" А сержант знал, что бессарабцев дразнили в румынской армии "четка и коробка", потому что они сапожную щетку и коробочку с ваксой так называли, по-русски. "Бери, черт бы тебя взял, — шипит сержант, — бери и становись, скотина, в строй". А капитан уже в двух шагах. Сержант командует "Смирно!" и отдает рапорт. А капитан молчит. Взвод застыл, солдаты даже боятся дышать, чтобы штыки не дрожали. А капитан смотрит на конец шеренги. Потом идет, идет — и остановился перед Федором Мыцэ. Тот стоит неподвижно, как все. Только у него в правой руке винтовка, а в левой — "сундучок, деревянный сундучок. "Это что, а?" — а Мыцэ не смеет голову повернуть, чтобы равнение не нарушить, только говорит ему: "Здравия желаю, господин капитан! Это коробка. Я привез из дому немного малая — это такой пирог у нас пекут из кукурузной муки, — пояснил Григоре, — привез немножко малая и боялся…" — Тут капитан взял его двумя пальцами за рукав и вывел из строя. — "Сержант, ко мне!" — Наш "соломенный" щелкнул каблуками, бледный… — "Он из твоего отделения? Из твоего! Чего же он выходит на учение с сундуком?" — А сержант: "Виноват, господин капитан, он мне сказал "коробка", я и подумал…" — Тут капитан его бац по морде — и сержант уже лежит на земле. — "Что же ты подумал? А?" — Только сержант поднялся, опять — бац! Так он нашего сержанта еще два — три раза положил. И потом еще карцер…

— А Мыцэ? — не утерпел Кондратенко, так и не успевший прикурить.

— Мыцэ… — Григоре грустно задумался. — Пропал наш Мыцэ…

Все кругом тоже, казалось, были удручены, как это бывает с людьми, когда они слышат про явную несправедливость и — ничего не могут поделать.

— А ты чего стоишь, Краюшкин? Не выбрал себе сундучка? — спросил Гариф, чтобы прервать тяжелое молчание. — Вот демобилизуешься, тоже домой поедешь…

Тут только все заметили, что Вася как стал, так и стоял у двери, бледный, не глядя ни на сундучки, ни на солдат.

— Что с тобой, Васыле? — спросил Бутнару, проницательно глядя ему в глаза. — Дома что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего не случилось, — скороговоркой пробормотал Краюшкин и, избегая взглядов товарищей, повернулся и вышел.

"Наверно, вспомнил, глядя на сундучки, про отцовский дом. Каково возвращаться, побывав в плену!" — подумал про себя Григоре. Он рывком открыл дверь, собираясь остановить Васю, но на пороге стоял Хель-берт. В одной руке у него была бутылка, в другой — хрустальный бокал. Солдату волей-неволей пришлось податься назад.

— Schnaps, Schnaps, gut, gut[41]… — приговаривал столяр, с подобострастным видом подходя к сержанту.

Асламов с любопытством протянул руку к бокалу, который Хельберт налил до половины какой-то лиловатой жидкостью, поднес его ко рту, но, покрутив головой, вернул немцу.

Григоре в свою очередь понюхал напиток и тоже собрался отдать его обратно, но "батя" не смог этого вынести: деликатно взяв бокал за тоненькую ножку, он без лишних слов опрокинул его. Скривился, закрыл глаза, заслонил рот рукой, чтобы отдышаться, и, немного придя в себя, учтиво поставил бокал на верстак.

Превосходный порядок, в котором немец содержал мансарду, нисколько не пострадал от пребывания в ней солдат. Только к запаху свежих стружек примешался тяжелый дух денатурата.

Асламов поднялся с сундучка, собираясь уходить.

— Поди сюда, Фридрих, — сказал он, достав из кармана гимнастерки пачку документов, и, найдя среди них одну бумажку, сильно потертую и выцветшую, протянул ее столяру.

— На, вот твой документ. Сделал все по уговору. Теперь ты свободный. Скажи ему по-ихнему, — обратился он к Бутнару, — что он может идти, куда хочет, и что мы благодарим его за сундучки.

Хельберт вежливо выслушал перевод и, подняв глаза от бумажки, протянул ее сержанту.

— Я останусь, — спокойно сказал он Григоре, — побуду еще немного, отремонтирую вам фуры, починю инвентарь. Я видел, что и лемехи затупились. Приведу в порядок кузню — я ведь рабочий, все умею понемногу. Если поработаю хорошенько, может быть, и вы меня не обидите — дадите немного хлеба, чтоб было что домой принести.

Тут Хельберт заметил, что Кондратенко хочет закурить, и принес из соседней каморки, где, видимо, была печь, горящую щепочку.

— Какой мне смысл идти домой с пустыми руками, — сказал он, отнеся щепочку, — да и кто знает, в чьих руках теперь моя деревня. Может, в ваших, а может… — Хельберт опустил взгляд, пока Бутнару переводил его слова.

Щеки у "бати" горели от выпитого денатурата, и слова столяра немца вконец растрогали его. Он торжественно встал, собираясь сказать что-то от всего сердца, но, встретив взгляд сержанта, снова опустился на сундучок. Сидел он, однако, как на угольях.

— Работай, если хочешь, — раздался властный голос Асламова, — мы тебя не обидим. А документ возьми, он мне больше не нужен.

Сержант вернул документ и, опасаясь обычного красноречия Кондратенко, крикнул:

— Разбирайте сундучки и выкатывайтесь!

Посреди комнаты остались два сундучка — Васи Краюшкина и Юзефа Варшавского.

Ефрейтор даже не поднялся на мансарду.

Глава IX

Варшавский совсем замкнулся в себе.

От него редко можно было услышать слово — два и то лишь в ответ на вопрос. В последнее время он не заговаривал даже с Асламовым. Все, что было положено, он делал, как и прочие, но мысли его были далеко.

Солдаты оставили его в покое: почем знать, может быть, как раз сейчас, когда все так пышно зеленеет и цветет, перед глазами у бедняги неотступно стоит ров смерти в его родном польском городке, жена, дети? Может, ему мерещатся открытые глаза его беленькой Лии, дочурки, погребенной заживо?

Сердце матери — все знают, каково оно: мать рыдает, ломает руки. Но кто может понять, что творится в отцовском сердце? А может быть, оно, как дерево, надломленное бурей, снова пробуждается к жизни.

И правда, Варшавский думал о жене и дочках, но он думал, как отомстить за них.

Словно охотничья собака, делающая стойку над дичью, он опять всю эту ночь на воскресенье простоял в конюшне, прильнув лицом к оконцу, подстерегая кого-то. Ему виден был весь двор — от сторожки Иоганна в глубине до окованной железом двери подвала.

Двор был окутан темнотой, чуть начинавшей редеть. Глаза Варшавского — отсутствующие и словно погасшие в дневное время — теперь сверкали горячечным блеском. Вот колонка, вот водосточный желоб, приспособленный солдатами для того, чтобы поить лошадей, дальше видна аллея, когда-то подстригавшаяся, в конце ее огромная, с обломанным краем каменная ваза в виде гриба, с которой спускается до земли густая завеса дикого винограда.

Юзеф переводит взгляд с кустов малинника на декоративные деревья, на полянку с заброшенным фонтаном и дальше на развесистый клен, на курятник и, наконец, на сторожку Иоганна Ая. Глаза ефрейтора лихорадочно ощупывают дверь, темное окошко и снова возвращаются ко входу в подвалы.

Которую ночь подряд он вызывается дневалить в конюшне, лишь бы проследить за Иоганном, лишь бы проникнуть в тайну старого слуги, тайну, несомненно связанную с этим подземельем.

Варшавский догадывается, что именно на него падает подозрение в том, что он вывел на стене замка эту надпись — "Rache!"

Да, правда, он жаждал расплаты, и, может быть, он и сам написал бы это слово, но это сделал кто-то другой… Он стерпит, он никому не скажет ни слова — пускай подозревают… Он знает, что делать.

Варшавский напряг зрение и стал вслушиваться. Какая-то птица завозилась в кустах и снова затихла.

"…Ничего, придет он, этот Иоганн. Не может быть, чтобы не пришел. Давно уж он кружит около подземелья. Придет…"

Действительно, скоро послышались шаркающие шаги. Кто-то крался вдоль кустов. Юзеф с силой сжал винтовку. В сумраке все отчетливее выделялись очертания человека. Вот он наклоняется и, упираясь руками в землю, словно громадный паук, переползает аллею.

"То он! Пся крев! Старый лакей… Иоганн…" — Юзеф бесшумно спрыгнул с яслей у оконца, но тут же полез обратно, боясь упустить старика из виду. Он сразу разглядел его снова. Иоганн неслышно крался, быстро приближаясь к сводчатой, утонувшей во мраке нише, в глубине которой — Юзеф хорошо знал это — находилась дверь в погреб. Послышался скрежет ключа в замке, и солдат, снова спрыгнув с яслей, на секунду замер на месте.

Фонарь, висящий у стены на крюке, тускло освещал конюшню. Бледно-желтые лучи падали на лошадиные морды, которые казались важными в своей неподвижности. Копыта тонули в темноте, сгущавшейся над полом. Худое, с торчащими скулами лицо Юзефа было испещрено тенями. Только глаза блестели в темноте… Разве это не победа! Пускай неокончательная, но все же победа! Это сказалось и в том, как он спокойно взял винтовку наперевес, и в том, как уверенно и легко зашагал, как ловко приоткрыл тяжелую дверь под каменным сводом. Он неслышно проскользнул в подвал и пошел по пятам, вслед за Иоганном.

Вначале темнота была непроницаема, и Юзеф каждую минуту рисковал наткнуться на что-нибудь. Потом глаза стали привыкать. Бледный отсвет зари, который скорей можно было ощущать, чем видеть, проникал в подземелье вместе с Потоком свежего воздуха, вливающегося через открытую дверь.

Слухом — а пожалуй, и не только слухом — Юзеф улавливал присутствие старика, его шаги где-то впереди. Юзеф подался влево и, видимо, правильно рассчитал, потому что уже в нескольких шагах нащупал стену, холодную и влажную, которая шла, должно быть, во всю длину подвалов. Теперь он мог продвигаться увереннее, без опасения, как ему казалось, быть обнаруженным. Он ощутил под ногой не то мягкую пыль, не то что-то жидкое. Может быть, это вода? Он наклонился и пошарил по земле. Да, это была пыль, такая мягкая и пушистая, что она ускользала, убегала между пальцами, словно какое-то живое противное существо. Варшавский отдернул руку.

Его охватила яростная ненависть к темноте, наполнявшей подвал; ему казалось, что она в сговоре с Иоганном, с Бертой Флакс, со всеми его смертельными врагами. Но нет, он им не поддастся! Он их разоблачит, сорвет с них маски. Кое-кому он свернет голову своими руками, остальных выстроит перед Гарифом Асламовым, Кондратенко, Бутнару и Краюшкиным — пусть увидят своими глазами, прав он был или нет! Но главное — выследить врагов, найти гадючье гнездо.

Куда же делся Иоганн? Почему его не слышно? Как он так быстро ходит в этой тьме кромешной? А еще прикидывается близоруким!

Юзеф весь превратился в зрение, силясь разглядеть что-нибудь в темноте. Но вот где-то впереди забрезжил бледный луч утреннего света. Он был так слаб, точно исходил из глубины подземелья. На самом деле этот косой, неверный луч проникал через узкое, похожее на амбразуру оконце, но Юзеф не заметил этого, и нескончаемый подземный путь начал его бесить, приводить в отчаяние.

Он прибавил шагу, ступая по мягкой, казалось, никем еще не потревоженной пыли, спеша добраться до белого пятна света.

"Где же Иоганн Ай? Один ли он в подвале? Может быть, он должен здесь с кем-то встретиться?.. Может быть, у них тут склад… склад оружия?" Внезапно послышалось легкое позвякивание, звук раздался где-то вблизи.

Ефрейтор прильнул к стене. Он стоял, затаив дыхание. Тонкий, дрожащий звук повторился еще несколько раз в сырой и мрачной тишине подземелья. Варшавский все стоял, прижавшись к стене, пристально глядя в темноту, откуда доносился металлический звук. И только когда услышал шаркающие шаги возвращавшегося старика, он пригнулся и торопливо прокрался к выходу.


"Что это было за металлическое позвякивание? Что нужно старику в погребе?"

Юзеф не находил себе места. Он утратил даже при сущее ему наружное спокойствие, к которому привыкли его товарищи. Как нарочно, и день был воскресный: нельзя было отвлечься работой.

Он направился было к развесистому клену, но, сам не зная как, очутился у сторожки Иоганна. Обошел ее, вернулся обратно и, рванув дверь, вошел в каморку старика.

Сначала он заметил только, что старика нет дома. Потом увидел Марту, внучку Иоганна.

Девочка, съежившись, лежала на старой залоснившейся скамейке в углу. Юзеф подошел к ней. Длинные, обычно спутанные волосы Марты были сейчас влажны и прилизаны, славно после купанья, несколько прядок прилипло ко лбу. Лобик и тонкая шейка были прозрачно бледны; казалось, что вся кровь, схлынув отовсюду, собралась в двух горящих пятнах румянца. Круглый детский ротик был приоткрыт, пересохшие губы просили глотка воды.

Внезапно девочка открыла глаза. В их блеске сквозила страшная усталость от недуга, сжигающего хрупкое тельце. Она потянулась к Юзефу и вдруг тихонько заплакала. Варшавский наклонился к ней и взял ее на руки. Она вся горела и была легка как перышко.

— Кто обидел девочку? — спросил ефрейтор ласково и, слегка покачивая, стал носить ее по комнате.

Марта долго лепетала что-то жалобно, по-детски всхлипывая и вздыхая; потом заснула на руках солдата.

Юзеф, стараясь ступать потише, ходил на цыпочках.

— Кто обидел девочку? — приговаривал он, чувствуя сквозь гимнастерку жар ее личика. — Кто обидел девочку?

Тут вошел старый Иоганн. При всей своей сутулости он, казалось, упирался головой в потолок. В комнатке стало словно теснее от его громоздкой, неуклюжей фигуры. Старик достал из-под полы дымящуюся кастрюлю. В ней было варево, видимо, из крапивы, щавеля и еще какой-то зелени. Немец поставил кастрюльку на низенький столик и решительно шагнул к Варшавскому. Не говоря ни слова, он взял у него из рук девочку и пошел с ней к лавке в углу. Он не положил девочку, но и не обернулся к Юзефу. Он просто стоял лицом к стене.

Ефрейтор вышел из домика.

"Старик начинает показывать характер", — подумал он.

Глава X

После первой встречи с Грегором, когда Кристль сказала ему в лицо все, что считала правдой, она чувствовала полное душевное удовлетворение. Ей не было страшно, потому что разгром ее родной страны военной мощью другого государства рождал в ней не только боль и обиду побежденных, но и дерзкое желание сопротивляться.

Но из домика Хильды Кнаппе, где она играла Грегору на скрипке, Кристль вышла, охваченная иными, совсем иными чувствами. Она выглядела печальной, задумчивой.

Был теплый июньский вечер. В листве шелестел ветерок, доносивший запах полей, он освежал горящие щеки Кристль, забирался в рукавчики и вырез ее блузки. Свинцовые тучи разошлись, и поздний вечер был так прозрачен, что походил на рассвет.

Кристль шла задумавшись, опустив глаза. Ей вспомнилась баллада о трех пастухах. Словно журчание воды, звучал в ее ушах голос Грегора, произносящий певучие, плавные стихи.

…Одного из них — молдаванина — замышляют убить… Об этом сказала ему Миорица — вещая овечка… А пастух отвечает, что, если он умрет, пусть его похоронят в овечьем загоне, а матери скажут, что он не умер, а обвенчался с прекрасной царевной.

С мечтательной улыбкой, глядя под ноги, Кристль представляет себе лицо пастушка. Он строен, на нем узкие холщовые ицары и зеленая шляпа. С плеч его, словно мантия, спускается белая овчина в мелких завитках… Ей вспоминается рисунок на какой-то туристской рекламе, потом — картинка в учебнике географии… Лицо с правильными чертами — чистый арийский тип: веселые голубые глаза, светлые кудри… Кристль чувствует сладкую дрожь, пронизывающую самую глубину ее существа; она не может различить, откуда пришло это ощущение, и ждет, чтобы оно прояснилось и охватило ее всю.

Девушка ступает медленнее и все время видит перед собой лицо пастушка с картинки. Она приостанавливается, склоняет голову. Но в глубине голубых глаз пастуха она начинает различать другие, совсем другие глаза. Они не голубые и совсем не веселые… Они черные, задумчивые и грустные, как у Грегора…

Кристль срывается с места и почти бежит, как в тот вечер, когда она ждала выстрела в спину…

Трепет снова пронизывает ее всю. Какой ужас! Ведь у него лоб, прочерченный морщинами, угловатые скулы, глаза… Ну и что же — именно поэтому! Именно поэтому!..

Когда Кристль вернулась домой, мать против обыкновения еще не спала.


В первые недели после того, как они обосновались в Клиберсфельде, фрау Блаумер была целиком поглощена житейскими заботами. Что бы там ни было, надо было как-то существовать, кем бы ты ни был, а желудок требует своего. В то время из ее памяти еще не изгладились перенесенные потрясения и страх — как бы его ни называть, это был страх смерти.

Но в последние дни фрау Блаумер приободрилась: прежняя страдальческая усталость теперь уступила место нетерпеливому, снедающему все ее существо желанию жить — жить так, как она жила в Данциге. Она вся кипела, считая и пересчитывая в памяти все, решительно все, что она потеряла с приходом русских. Может быть, именно поэтому мать Кристль приободрилась, стала снова деятельной, общительной женщиной, приобрела влияние в деревне.

Она помогала, где нужно: кому — советом, кому — доверительным словцом, кому — вздохом, но, главное в сумятице первых послевоенных дней она поддерживала в душе недовольных тлеющий огонек надежды.

Так она натолкнулась и на Эльзу Фишер. Молодая вдова как-то зашла в домик на вершине лысого холма, не дожидаясь особого приглашения. Несколько раз она приходила с Кристль прямо с работы. Она входила и, став посреди комнаты, оглядывала вещи, пронизывала внимательными глазами хозяйку дома, но никогда не садилась и не произносила ни слова.

Фрау Блаумер, знавшая печальную историю Эльзы, молча выдерживала ее взгляд; не задавая вопросов, она иногда принималась рассказывать ей разные житейские истории.

Наконец Эльза и сама заговорила. Будучи старшей над работницами, она принесла как-то продукты, полагающиеся Кристль (девушка не ела в столовой замка), и, усевшись на ларь в углу, внезапно начала разговор.

Эльза ничего не ждала от фрау Блаумер. Она просто изливала душу, делилась своей затаенной болью. Ведь нужно же было когда-нибудь рассказывать кому-то о своем горе. Кристль не было дома: то ли ушла, то ли еще не вернулась с работы — Эльза могла говорить свободно.

— Вы слышали о моем муже Карле? Он подбрасывает меня и ловит, словно мячик, — начала она вдруг, как будто забыв, что говорит о мертвом. — И как только мы поженились, он мне не разрешил больше работать в поле у барона. "Сиди себе дома и занимайся хозяйством. Стряпай и вышивай. Вот и все". Вышивки… Мы всегда ходили с ним гулять. Я была ему чуть выше пояса. Мы ходили в поле, вдоль речки, по лугам… Бывало ходим, ходим, и вдруг он подымет меня на руки и несет до самого дома. Я иногда засыпала у него на руках… Боже, какой он был сильный и добрый и как он любил меня, мой Карл, — вскрикнула Эльза после короткого молчания. — Мухи не обидит. Курицу не мог зарезать — боялся крови. За всю свою жизнь он никого пальцем не тронул, голоса ни разу не повышал… Наши деревенские парни посылали домой из России дорогие меха, кожу, даже драгоценности. А мой добрый Карл послал мне полотенце. Вышитое полотенце…

До этого Эльза говорила с ожесточением, но при последних словах глаза ее влажно блеснули.

— Товарищ мужа привез мне это полотенце, — шепнула она, — моего Карла давно уже не было на свете.

Эльза монотонно говорила низким голосом, который никак не вязался с тщедушной фигуркой крохотной женщины. Фрау Блаумер молча слушала. Полуопущенные ресницы, затенявшие ее проницательные глаза, придавали лицу выражение сосредоточенного, строгого, невозмутимого спокойствия.

Рассказ Эльзы был для нее не нов, он был похож на множество подобных историй. Но маленькая женщина не жаловалась, не выронила ни слезинки. В этой маленькой злючке, пожалуй, было что-то не совсем обычное… Но этот Карл, вся эта болтовня о нем ужасно раздражали фрау Блаумер. "Телка ты и больше ничего, — говорила она про себя, слушая рассказ Эльзы. — Жуешь без конца свою жвачку. Послушать только! "Голоса не повышал, крови боялся… Любил только вышивки, занавесочки, салфетки, платочки. Курицу не мог зарезать". Нечего сказать, покорила богатыря! Твой Карл был размазней, никудышным человеком. Из-за таких, как он, Германия проиграла войну. Подумаешь, ее любимый муж отправился в лучший мир! Не велика беда! Нет, дорогая, люди вроде твоего Карла — паразиты, нужно очистить от них германскую нацию. Но ты мне нравишься, маленькая бестия: лицо — каменное, ни одной жалобы. Есть в тебе что-то от истинной немки".

— …И вот этого доброго человека убили русские, убили одним из первых, — с ненавистью и горечью закончила Эльза. — Он, наверное, и не стрелял в них, а они, негодяи, убили его. Подлые коммунисты. И зачем им понадобилась жизнь Карла? Что он им сделал?..

— Берегите свою ненависть, Эльза, — прервала ее фрау Блаумер. — Накапливайте ее. Не тратьте на пустяки. Не болтайте лишнего и не вспоминайте доброго Карла, который сражался в войсках фюрера. Не вспоминайте об этом русском полотенце. Прикусите язык! Не забывайте, что в Клиберсфельде стоит отряд коммунистов. Их прислали сюда не случайно. Вы считаете, что ваш Карл ни в чем неповинен, но кто знает, что они думают об этом? Они хотят мстить. Рыщут по дворам, пишут на стенах… Вот так, дорогой друг. Женщины слушаются вас. Мы должны быть готовы. Придет день торжества вашей ненависти! Настанет час…


Нет, фрау Блаумер не растерялась, поражение не опустошило у нее душу, как у многих других. Напротив — жизнь подстегивала ее, и все, что она делала, вплоть до мелочей, было подчинено одной заветной цели: возвращению к былой роскоши, к мундирам, к прежним временам. Она оставалась немкой, достойной супругой офицера флота Блаумера, кавалера "Железного креста", и как мать его единственной дочери отвечала за приличествующее ей будущее.

Она стала заботливо опекать сиротку Ирену, заменяя ей мать, дала ей приют в своем доме, устроила ей постель. В деревне она шагу не делала без девочки. Наедине сиротка уже стала называть ее "Mutti", фрау Блаумер вместе с ней навещала больных, беседовала с женщинами, чьи мужья или сыновья попали в плен на Восточном фронте. Однажды она даже пошла пешком в соседний городок, в госпиталь, и вернулась с вестями о тех, кто там лежал. Она умела найти нужное слово для тех, кто хотел слушать.

"Что будет с нами дальше? Что принесет нам завтрашний день?" — этот вопрос она читала в глазах женщин и детей, в глазах стариков, уцелевших во время войны.

"Что будет дальше?" — спрашивал, казалось, весь немецкий народ. И у фрау Блаумер для каждого был готов ответ.


Когда Кристль вернулась от фрейлейн Кнаппе, фрау Блаумер внимательно посмотрела на дочь и спросила:

— Будешь ужинать, моя девочка? У нас картофельный суп.

Она подошла, охватила ладонями лицо дочери. Этот ласковый жест всегда заставлял Кристль чувствовать себя маленькой. Она приникала головой к плечу матери, закрывала глаза и вместе с теплотой ее тела ощущала исходящую от нее внутреннюю силу.

Кристль была убеждена, что они остались живы и избегли опасностей именно благодаря этой внутренней силе матери, что и отец плывет теперь где-то по морям, хранимый ею.

Девушка видела эту скрытую силу в глазах матери, в ее крутом, словно вырубленном из камня подбородке, в ее сухих подвижных пальцах, во всем ее облике.

— Ты играла на скрипке, моя девочка? — мягко спросила фрау Блаумер, ведя дочь к накрытому чистой клеенкой ларю, с той наигранной манерной ласковостью, к которой она всегда прибегала, когда желала предупредить "лишние нежности". — Ешь, дорогая, и ложись.

Кристль рассеянно следила за тем, как мать наливает суп в мисочку.

— На скрипке? Да, играла, — ответила она рассеянно.

— А Грегор — на своей дудочке? — спросила мать с усмешкой.

— Нет… Грегор не играл…

Кристль задумалась, не донеся ложку до рта. Ее мысли были далеко.

Ее била дрожь, ее бросало то в жар, то в холод, ей было грустно и весело в одно и то же время, а стоящая рядом керосиновая коптилка вела причудливую ' игру света и теней на ее лице, завороженном мечтой.

Воображение унесло ее далеко отсюда.

— Он совсем не военный, — проговорила она вдруг удивленно, возвращаясь на мгновение из своего воображаемого мира, — он просто… человек.

Фрау Блаумер молча сидела на краю постели, словно собираясь ложиться спать, но, взглянув внимательно на Кристль и как будто только сейчас услышав ее слова, она встала и принялась неторопливо ходить по комнате.

— У них есть там один солдат, Юзеф Варшавский, — заговорила она, словно без всякой связи с предыдущим, — тщедушный, черноволосый. Ходит всегда с оружием, выискивает себе жертву… Он еще кровожаднее, чем татарин. Вся деревня дрожит перед ним. Сейчас он наметил Марту, внучку старого Иоганна. Она совсем ребенок, ей четыре годика. Начал ее подкармливать сахаром. Это, конечно, хитрость. Для отвода глаз.

Фрау Блаумер замолчала, и девушка смутно припомнила невысокого человека с винтовкой под мышкой.

— Ты не должна забывать ни на минуту, Кристль, что ты помолвлена с офицером немецкой армии! — внезапно переменила разговор фрау Блаумер, подчеркивая каждое слово. — Он жив и вернется. Помни: война не проиграна и уж, конечно, — не кончена. Ты живешь для своего жениха, понимаешь? Ты суждена ему навеки. Только ему, дочь моя!

Мать подошла к девушке, погладила Кристль по голове своей нервной рукой и обняла ее.

— Если они не вернутся, нам незачем жить на свете, — заключила она, глядя в пространство увлажнившимися глазами.

Кристль тоже заплакала и обхватила шею матери руками.

Они легли очень поздно. Фрау Блаумер почти не сомкнула глаз до утра. В ее сознании проносились обрывки мыслей, образов, даже фраз, которые она никак не могла связать в одно целое…

Наконец она забылась…

Ей приснилось, что она наряжает Кристль для какого-то торжества. Может быть, к свадьбе. Она одевает ее тщательно, с любовью. Девушка вся в белом. Майская роза! И вот жених приближается к ней. На нем высокая фуражка, на мундире сверкает свастика…

"Беги, дитя мое, беги к нему, встречай, поцелуй его", — подталкивает она Кристль.

Девушка кидается навстречу жениху, раскрывает объятия, но потом удивленно оглядывается, словно не узнав его, и останавливается в недоумении.

— Целуй орла! — из последних сил в отчаянии кричит фрау Блаумер, не слыша своего голоса. — Целуй орла на свастике, — хрипит она беззвучно, — орла!

А Кристль, наплакавшись на груди у матери, крепко заснула, и под утро ей приснился пастух…

…Вот он стоит на склоне зеленого холма, а возле него мирно пасутся его белые овечки… Она видит знакомую тропинку, что ведет к домику Хильды Кнаппе. Вот и лицо пастуха… Сомнения нет — это Грегор… Голова его не покрыта.

Кристль скользит взглядом вдоль тропинки. И вот ниже… Из груди Кристль вырывается сдавленный крик, и она просыпается.

Еще и сейчас, проснувшись, она видела того, кто стоял в конце тропинки. Это тот, другой! Он стоит, сдвинув каблуки, вытянувшись по-военному, откинув голову и одеревенело подняв руку в приветствии "хайль!"… Он загородил ей дорогу, он не дает ей пройти…

На дворе уже утро. Кристль видит лицо матери, спящей тревожным, неспокойным сном. На полу, съежившись от утренней прохлады на своем коврике, сладко спит Ирена. Она по-детски причмокивает губами.

Кристль встала с постели и начала торопливо одеваться.

Решение созрело в ней еще вечером, в то время как она слушала речи матери, но только сейчас она отдала себе в этом отчет. Она умылась и собралась уже идти, когда раздался спокойный голос матери:

— Куда ты так рано, Кристль?

— На работу, мамочка. Иду в замок. Ты сама знаешь — давно бы следовало.

— В замок? Не забудь захватить с собой флакончик, — предупредила ее мать.

— Я не забыла, мамочка.

Девушка поцеловала мать и побежала туда, где над деревней высилась бывшая резиденция барона фон Клибера.

Случилось так, что Кристль с первого дня пришла на работу раньше всех и привлекла к себе этим всеобщее внимание. А несколько дней спустя девушки уже шептали друг дружке: "Gregor hat schon eine Geliebte!" [42]

Что же касается Кондратенко, зоркий глаз его примечал многое с того утра, когда Кристль впервые появилась в замке. Впрочем, только он один и позволял себе иногда подшучивать насчет девушки и Григоре.

Асламов и остальные делали вид, что ничего не замечают.

Да и что, собственно, они могли увидеть?

Глава XI

Во времена не столь уж отдаленные большой амбар во дворе замка был, несомненно, полон всякого добра. Теперь он был пуст, и нелепыми казались на нем толстые засовы и тяжелый замок, ключ от которого Иоганн до сих пор никому не доверял. Внутри, около высокой и широкой, словно ворота, двери был сложен стожок прошлогоднего сена. Только и всего. Правда, кое-где висели на гвоздях остатки старой упряжи, вышедшей из употребления, свернутые кольцом шланги, стояли рядком деревянные лопаты, красная облупившаяся веялка и всякая мелкая рухлядь, но все это не изменяло запущенного вида помещения.

Пол был дощатый, посредине амбара выстроились в ряд, словно стройные колонны, четыре дубовых опорных столба.

Возле стога стоял, опершись на вилы, старый Иоганн, а рядом, привалившись спиной к столбу, поставив ногу на опрокинутый чурбан, Фриц Хельберт.

Молодой немец был в своем обычном рабочем фартуке и фуражке военного образца, в руке он держал молоток из тех, которыми можно пользоваться как топориком, и не только заколачивать, но и выдергивать гвозди.

Фриц сосредоточенно стучал молотком по столбу, словно хотел насадить его покрепче на ручку, но внимательный взгляд мог бы заметить, что столяр делает это машинально.

— Ну, старик, — обратился он к Иоганну, — решишься ты когда-нибудь или нет?

В тоне и замкнутом выражении лица его было что-то насмешливое, циничное, скучающее. При всей его ловкости и силе в нем сейчас было нечто жалкое.

Взгляд близоруких глаз Иоганна, много повидавших на своем веку, был еще достаточно зорок, но он обходил Хельберта, словно старик не хотел ничего видеть. Его большое старое ссутулившееся тело, опущенная голова — все чем-то напоминало связанного быка: его стегают бичом, его ждет нож мясника, а он стоит, не издавая ни звука, не просит пощады, одна надежда — рога.

Фриц тесал топориком крепкую древесину столба; он скоблил его, стараясь подвести лезвие под шляпку вбитого гвоздя, чтобы выдернуть его. Вот он подцепил краешек, топорик вошел глубже. Хельберт изловчился, и вдруг — крак! "Zum Teufel!"[43] — скрежетнул он зубами и побагровел. Шляпка отломилась, а гвоздь остался глубоко в дереве. Теперь уже не вытащишь!

— Дрожишь, трус! — процедил Хельберт сквозь зубы, вогнав в чурбан топорик так, что бородка его наполовину ушла в дерево. — Давай, старый, перекидаем этот стожок в сторону, посмотрим, что под ним зарыто. Перетащим его сюда.

Столяр неторопливо сунул руку в карман, нашитый посредине фартука, где мастеровые держат складной метр или красный карандаш для отметок, и вытащил оттуда маленький блестящий дамский револьверчик. Он опустил его в карман брюк, схватил такие же вилы, как у старика, и с силой воткнул их в сено.

Внезапно, почувствовав чей-то взгляд, он непроизвольно потянулся рукой к карману и быстро поднял голову. Действительно, у приоткрытой двери кто-то стоял. Это была Берта Флакс, кухарка. Она спокойно поглядела на одного, на другого, а Хельберт все не мог решиться отвести руку от кармана.

"Видала она что-нибудь или не видала?"

Но нет… Берта вошла обычной походкой в амбар, спросила старика, не завалялся ли тут случайно какой-нибудь дуршлаг — очень он нужен в кухне. На Хельбер-те взгляд ее задержался чуть дольше, но, посмотрев на чурбан с торчащим в нем топориком, она спокойно обратилась к Фрицу: чурбан пригодился бы для рубки мяса, пускай он попозже занесет его на кухню.

— Закрой! — закричал Хельберт старику, указав глазами на дверь, когда Берта вышла.

Черт бы побрал эту ведьму с ее пристальным взглядом! Сам не зная отчего, он почувствовал тревогу.

Старик спокойно пошел к полуоткрытой двери, притворил ее, вернулся и покорно принялся перетаскивать вилами сено.

Что же связывало Хельберта со старым Иоганном, что он искал с дамским револьвером в кармане под копной сена? И вообще, что представлял собой этот немец с мозолистыми руками рабочего?

Фриц был сыном богатого крестьянина Отто Хельберта, который много лет назад приехал откуда-то из западной части Германии и поселился навсегда в одной из деревень Восточной Пруссии, километров на триста восточнее Клиберсфельда.

От своих односельчан Отто отличался только из ряда вон выходящим усердием, необычным даже среди трудолюбивых немецких крестьян. Новосел давал себе отдых только на те часы, когда спал, да еще на несколько минут, чтобы перекусить.

Когда пришло время, Отто женился на высокой; белобрысой девице с желтоватым пушком на руках и на лице, крепкого сложения, с большими ладонями и широкой плоской грудью. Внешности ее Отто не придавал большого значения — невеста годилась для работы, вот и все. Деревенские старики долго не могли забыть причуду помещика Киршенштейна, который вознамерился непременно сделать из Отто собственника. Помещик питал слабость к этому замечательному батраку. Он даже дал ему взаймы, чтобы тот приобрел клочок земли и выстроил себе домик.

Отто работал по воскресеньям, не соблюдал никаких праздников, не ходил в кирху. Казалось, он не верил ни во что, кроме работы. Люди стали наконец косо поглядывать на такого еретика и предсказывали ему божью кару. Отто и сам понимал, что так не годится, но успокаивал себя тем, что "бог труды любит", и продолжал работать с еще большим рвением. Он прямо-таки молился на тяпку. Трудился с таким жаром, что, казалось, господь бог делает для него исключение и не только не выказывает признаков гнева, а напротив — благословляет его: жена каждые два года рожала Отто по сыну.

После десяти лет брака в семье Отто Хельберта было пятеро сыновей, из которых старший — Фриц умел уже многое: он нянчил младших братьев, гонял на пастбище и поил двух лошаденок, которые завелись в хозяйстве, и успел уже рукоятками плуга набить мозоли на ладонях.

Еще одной отличительной чертой Отто, своего рода железным законом его жизни, было суровое требование ко всем членам семьи: несмотря на то, что хозяйство идет в гору, не только не давать себе поблажек, но стараться еще больше.

Шли годы. Хозяйство крепло. Удачные обстоятельства, но прежде всего скаредность, неуемное рвение и беспощадная требовательность ко всей семье сделали из бывшего батрака настоящего "гроссбауэра", деревенского богатея, однако отец и сыновья продолжали работать, как и в прежние времена. Только рядом с ними теперь работали батраки. Как некогда поденщик Отто, пятеро его сыновей так же кромсали и рыхлили землю, только еще яростнее, чем он, превосходя жадностью даже ненасытных белоручек-баронов.

В земле своей они видели неиссякаемый источник растущего богатства, но вместе с тем и любили ее почти благоговейно. Со временем к высокомерию зажиточных хозяев присоединилось чувство гордости своим трудом.

Эти два чувства, противоречивых по самой своей сути — гордость труженика и высокомерие хозяина, — казалось бы, не уживаются одно с другим, но тут было именно так: соленый вкус пота разжигал алчность в сыновьях батрака.

О Фрице во всяком случае это можно было сказать с уверенностью; этот парень с черными, как у отца, бровями, как самый старательный из братьев, брался вместе с батраками за самую тяжелую работу. Правда, пока он не кончил с натугой школу, отец досылал его на работу полегче, поближе к дому: убрать конюшню, подковать лошадь, а мать заставляла белить дом, чинить обувь братишкам…

Фрицу нравилось работать, особенно сапожничать. Ему навсегда запали в память вечера, которые он просиживал в хибарке одинокого старика Ладислава, онемечившегося поляка, знавшего, помимо сапожного, еще два — три ремесла. Фриц мог часами сидеть на круглом стульчике, зажав колодку в коленях, и, с наслаждением заколачивая в подошву деревянные гвоздики, внимательно слушать мастера.

— Все живое должно жить, — часто повторял Ладислав.

Старик был со странностями: не ел никакого мяса, даже когда было на что купить его; если видел, что кто-нибудь бьет животное, приходил в ярость, и успокоить его было невозможно; вечно мечтал о новых образцах сбруи и упряжи, которые должны были облегчить усилия рабочего скота.

Из-за этой жалости к животным он стал заниматься ветеринарией — весьма умело и притом бесплатно.

Слушая рассказы и вдохновенные проекты Ладислава, маленький Фриц прилежно работал шилом, заколачивал гвозди и протаскивал дратву, думая о четырех братьях, которые будут носить починенную им обувь.

Но все это скоро кончилось. Отец стал обучать Фрица вести дела и управлять имением, посвящая его понемногу в тайны счетоводства. Фриц увлеченно и сосредоточенно следил за тем, как по извилистым, скрытым от постороннего глаза, рискованным путям стекается прибыль.

Фрицу стал понятен загадочный для других смысл денежных бумаг: банковских счетов, векселей. Перед ним приоткрылась заветная дверца отцовского сейфа. Соблазнительное шуршание банкнот и ценных бумаг преследовало его повсюду. Хельберт-сын научился понимать все это с полуслова и ловить на лету, перещеголяв даже отца.

Ему предстояло уже в скором времени стать крупным землевладельцем, но он, тем не менее, не в силах был обходиться без физического труда, к которому он привык с самого раннего детства. Как только Фриц запирал контору, он шел ковать коня или помогать на стройке бараков, или убирал навоз в конюшнях.

Потому-то мозолистые руки Хельберта оказались убедительней всяких документов, так что даже старый Кондратенко объявил его пролетарием.

Не раз случалось Фрицу поздно вечером забегать на кухню к рабочим; с волчьим аппетитом набрасывался он на миску густого супа из брюквы. В эти минуты молодой хозяин — наследник шестой части обширных владений — ничем не отличался от своих батраков — ни выражениями, ни одеждой, ни повадками.

Однако тот же Фриц был самым прижимистым и жестоким из братьев. Когда дело касалось выгоды для хозяйства, он мог без стыда изругать батраков самыми грубыми словами. Если они требовали лишней марки за работу или лучшей пищи. Фриц внезапно приходил в бешенство. Глубоко возмущенный, он орал, размахивал руками, накидывался с кулаками на батраков… А полчаса спустя вместе с другими он уже подставлял плечо под железную балку, служившую рычагом при спуске тяжелого изношенного мельничного мотора по узкой винтовой лестнице.

Работники уступали хозяину место у верхнего конца балки, где было легче, но он спускался на несколько ступенек и становился там, где было тяжелее всего.

Эта работа, на первый взгляд простая и грубая, требовала большой гибкости и согласованности движений, своего рода эквилибристики, когда все должны были двигаться как один; она требовала гармонии, почти грации, и при движении, и во время остановок, и в дыхании, и в игре мускулов.

Достаточно было одному сделать неверное движение, чтобы его товарищ остался калекой на всю жизнь или был задавлен насмерть. Такая взаимная согласованность и ответственность друг за друга по-братски сближает рабочих в нерасторжимом единстве.

Из всех рабочих выделялся один — невысокий человек с каштановой бородкой, по фамилии Шнобль. По обличью и одежде его можно было принять за грузчика, национальность определить было труднее.

Это он подавал команду и управлял ритмом движения рабочих, среди которых был и Фриц.

— Hе-e-rupp![44] — раздавался его ободряющий и подстегивающий клич, как бы заменявший дирижерскую палочку.

Глядя на этого ничтожного на первый взгляд человека с костлявым лицом, Фриц испытывал нечто вроде зависти.

В командах Шнобля во время работы было что-то такое, что заставляло всех шагать в ногу, дышать в лад. Фриц втайне пытался подражать ему, хотел заслужить его доверие. И все время ему казалось, что он не может добиться ни того, ни другого.

Когда они наконец опускали мотор на землю посреди двора, все с облегчением вздыхали. У всех одинаково блестели глаза, когда они обводили взглядом затихшую громаду мотора. И дело тут было не в том, что они свалили с плеч на землю этот давящий груз, а в чем-то большем.

Потом Шнобль начинал дымить трубочкой. Люди опускались на землю невдалеке от мотора, кто опираясь на локоть, кто подогнув ноги, кто на корточках. Никто ничего не говорил.

В такие минуты труд казался им благом, не подчиненным частной собственности с ее варварскими законами, — он становился некой самодовлеющей ценностью. Кто из этих усталых людей хозяин? Никто. Кому принадлежит мотор? Всем.

Может ли труд стать сообщником наживы? Об этом стоило призадуматься, глядя, как Фриц в такие минуты устало дышит, глубоко набирая в грудь воздух, смешанный с горьковатым и все же приятным теперь дымком из трубочки Шнобля…

Да, слепой труд может служить всякому, он может стать опорой самого свирепого режима и строя, может служить фашизму.

Живой робот ценен для человечества не более, чем любая машина. Но труд полон такой глубокой человечности, столько в нем животворной силы! Может быть, труд возродит и Фрица Хельберта? Сделает так, чтобы мозолистые руки хозяина не тянулись только к золоту…

Кто знает? Может быть, труд помешал бы ему стать орудием в руках убийц. Но в 1944 году, когда Восточный фронт пожирал ежедневно тысячи немцев и армия остро нуждалась в солдатах, Фриц Хельберт был мобилизован.

Молодого и энергичного пруссака из внушающей доверие семьи одели в хаки, обучили, вымуштровали, скоропалительно произвели в унтер-офицеры и определили в военную жандармерию.

С тех пор Фриц безвозвратно погиб как человек.

Когда Советская Армия вступила в Германию и эсэсовские части из тыла стали направлять на фронт, Хельберт был послан на службу в концлагерь.

На фронте солдат, даже если он захватчик, убивая, рискует и сам быть убитым. Что же значит быть посланным в фашистский концлагерь, где тебя заставляют только убивать?

Постоянным напоминанием о времени, проведенном там, был для Фрица внезапно возникавший в ушах страшный звон, в котором — хотя он длился всего несколько мгновений — слышались все голоса и звуки этих месяцев. Это случалось с ним не часто, но было мучительно. Фрицу казалось, что в это время все его тело пронизывает сильный электрический ток. Веки начинали дрожать мелкой судорожной дрожью. Нечеловеческим напряжением воли он подавлял дрожь, и это избавляло его от пытки, вплоть до нового припадка. Но иногда усилие воли оказывалось слишком слабым или запаздывало, и тогда этот головокружительный, оглушающий звон прорезали душераздирающие вопли людей, пронзительный детский плач… Фриц Хельберт смутно чуял, что два — три таких мгновения сведут его с ума…

Тогда он с силой ударял себя ладонью по глазам и сразу открывал их.

Глава XII

Впервые такой приступ был у Хельберта еще в ту пору, когда он служил в концлагере на одном из островков Балтийского моря, песчаной полоске, поросшей кое-где сосняком. Лагерь был большой: в нем содержались тысячи людей всех национальностей, включая и немцев. Был там и крематорий, и все остальное, что составляло непременную принадлежность гитлеровского концлагеря.

Так как у Хельберта не было опыта и привычки к лагерным жестокостям, его назначили в канцелярию заведовать секретным архивом и документами.

Какой-то частью сознания он понимал, что средоточие всей деятельности лагеря — крематорий — работает полным ходом. Косвенно Хельберт даже участвовал как-то в его зловещей работе, но только косвенно.

Он переписывал донесения, каллиграфически нумеровал списки осужденных, подшивал в папки смертные приговоры, но для него все это были служебные бумаги, он только выполнял свои прямые обязанности по военной службе.

По крайней мере, он сам так думал. "В конце концов я только подчиненный", — рассуждал он, все равнодушнее наблюдая мерзкие преступления, которые творились вокруг. Но порога крематория он не переступил ни разу. Он обходил его.

Иногда, глядя из окна канцелярии на невысокое здание, словно дремавшее под сенью сохранившихся вокруг высоких сосен, Фриц совершенно забывал о его назначении. Остальные канцеляристы многозначительно шутили, называя "оазисом" это строение, стоявшее посреди песчаного пустыря в окружении немногих деревьев. Хельберту же, когда он разглядывал крематорий из окна, он напоминал сельский заводик или мастерскую.

Но однажды поздним осенним вечером, когда на острове было особенно тоскливо, Фриц различил непрерывное негромкое гудение, доносившееся со стороны крематория.

В этот день его без конца донимали какими-то регистрационными списками, и — странное дело — шелест их потом, в вечерней тишине, впервые вызвал звон в ушах, делавший гудение крематория совсем уже непереносимым.

Хельберт затыкал уши, но звон не прекращался; это выводило его из себя, мучило, бесило.

Приступ длился недолго, и он забыл об этом случае. Бешенство его прошло так же быстро, как тогда, когда он, избив батрака, тотчас становился работать рядом с ним.

Но вскоре случилось еще нечто, заставившее Хельберта думать не только о крематории, но и о многом другом. Это не был какой-нибудь отдельный случай, а целая цепь оглушающих событий, возникших и развернувшихся вслед за небывалым наступлением Советской Армии.

Ее ничто не могло остановить. Все более мощное "ура" сотрясало и оглушало нацистскую Германию, фронты распадались, пылали города, блокировались и прекращали сопротивление укрепрайоны с искусно замаскированными дотами, с удобными амбразурами широкого обзора для пулеметчиков, с бетонированными блиндажами.

Наступление советских армий развертывалось с такой стремительностью, что эсэсовцам часто не удавалось уничтожить следы совершенных преступлений.

Когда отзвуки грозного "ура" долетели до той полоски песчаной земли, на которой жил Фриц Хельберт, там уже лихорадочно ждали прибытия пароходов для эвакуации лагерной команды и заключенных куда-то на дальний берег Балтики. Но дни проходили за днями, а пароходов не было видно.

Однажды ночью, за два часа до рассвета, начальник лагеря приказал срочно вывезти на барже заключенных нескольких бараков и пустить их ко дну.

Хельберт в ту ночь не вернулся домой. Он до рассвета бродил по взморью.

Разгоралась заря. Широко впереди открывался великолепный, полный красок и свеже'сти морской простор, в котором было, казалось, столько оттенков, сколько бывает в живых человеческих глазах; но для Хельберта все было по-прежнему окутано ночной мглой, как в те часы, когда черные тени, тесня друг друга, бились в свинцовых волнах.

Он одиноко стоял на берегу. Он видел, как эти призраки беспорядочно громоздятся друг на друга, мечутся; однако глухой всплеск воды, который поэт сравнил бы, может быть, с поцелуем холодных губ, был ужасающе реален: море заглатывало людей.

Где-то за бескрайней ширью воды и неба всходило невидимое солнце. Море окрасилось в кровавый цвет, но Хельберт по-прежнему видел его сквозь ночную мглу…

Вдруг он заметил женщину, шедшую вдоль берега понурой походкой. Она шла в глубокой задумчивости. По мере того как она приближалась, Хельберт все явственней различал ее черты. Она была по-девичьи стройна, опрятно одета; но бледное открытое лицо ее обрамляли седые волосы, это была, по-видимому, немка заключенная. В ее печали Хельберту почудилось что-то родственное его настроению. В это утро он был рад такому открытию. О! У нее крестик на шее! Христианка!

Хельберт поймал себя на том, что думает о мире.

О мире между людьми и государствами. О мире, в котором предано забвению все сотворенное зло, в котором каждый желает ближним только добра.

Его охватило желание совершить в эту минуту что-нибудь красивое, возвышенное.

— Gut’n Morgen, Fräulein![45] — приветствовал он девушку и почтительно поклонился.

Но девушка не ответила ему. Она метнула на него пронизывающий взгляд, пошла быстрее и исчезла вдали.

Этот пронизывающий презрительный взгляд был словно пощечина.

"Даже ответить не хочет! Она тоже шла вдоль взморья… Эта понурая походка… Может быть, у нее там отец, брат… может, любимый… Нет, она никогда не простит…"

Хельберт почти побежал к баракам, подальше от соленого запаха моря. Ему стало как будто легче. Он рассеянно отвечал на приветствия часовых на постах. Солнечный луч ласково пригревал спину, и лишь теперь он почувствовал, что за эту ночь его пробрало холодом до костей.

Он медленно побрел по главной аллее лагеря, незаметно для себя очутился перед зубчатым забором, выкрашенным зеленой краской, вошел в калитку. Внутри царила образцовая чистота. Клумбы пестрели геометрическими узорами из цветов. Преобладал густо-синий цвет.

Редкие уцелевшие сосны стояли неподвижно и печально, подчеркивая окружающее безлюдье, от которого у него защемило сердце. Он остановился. Прямо перед ним чернела огромная куча лохмотьев, остатков одежды. Ему бросилась в глаза белая полотняная вставочка с воротничком и мелкими голубыми пуговками, рядом он заметил какой-то серый пиджак из бумажной материи с приколотым булавкой рукавом — пиджак инвалида… Затем старомодную черную шляпку с пером, какие носят старушки… Бесформенная груда старья, рвани, всевозможного тряпья… пиджаки, пиджаки… жилетки, рубашки и шарфы… детские чулочки… У ног его валялась затоптанная прозрачная кофточка с прошивками и кружевом. Хельберт поднял ее и положил повыше. Под ней обнаружился старый детский заплатанный башмачок, с подметкой, подбитой деревянными гвоздиками.

Хельберт прикрыл глаза. В памяти возникла хибарка шорника Ладислава, круглый стульчик, на котором он, маленький Фриц, сидел, когда чинил башмаки своим братишкам. Ему представилось, как старый поляк торопливо зашивает сбрую и что-то воодушевленно рассказывает. Дорогой его мастер рассказывал о той сбруе, которую видел в воображении — она должна была облегчить труд лошади, но вместо голоса шорника в ушах Хельберта внезапно раздалось то самое страшное гудение.

Он открыл глаза, но все вокруг уже выглядело иначе: и море и небо изменились. Даже круги из синих цветов на клумбах казались теперь бумажными венками, возложенными на могилы…


Через несколько дней пришел наконец пароход, но он был переполнен беженцами из восточных районов страны. Хельберт с бьющимся сердцем побежал поглядеть на них.

Пассажиры парохода — "гроссбауэры" с толстыми затылками, плешивые аристократы с висящими на груди биноклями и непременными зонтами, седые, коротко остриженные дамы, нагруженные рюкзаками, — экономно подкреплялись бутербродами и, оглядываясь по сторонам, словно боясь нападения невидимого врага, рассказывали друг другу всякие страхи из того, что пережили или услышали от других.

Растерянные, охваченные отчаянием, они говорили о каких-то необыкновенных русских бомбах, пробивающих любые блиндажи, о снарядах, от которых горит немецкая армия, с вытаращенными от ужаса глазами шептались о "катюшах", приписывая этому оружию почти сверхъестественные свойства.

Разглядывая жалкую кучку беженцев, которые говорили о судьбе Германии, то и дело ощупывая свои мешки с провизией, Хельберт почувствовал отвращение.

На пароход могло попасть лишь лагерное начальство да несколько офицеров-эсэсовцев, так как мест было мало, И хотя уверяли, что он вернется еще раз, эта весть вызвала переполох среди остальных военных и служащих лагеря. Один за другим они униженно являлись к начальнику лагеря, клеветали на своих сослуживцев и слезно молили захватить именно их, а не их соучастников по преступлениям.

Хельберта не включили в число тех, кто должен был ехать, но он и сам не думал о спасении жизни. От беженцев он услышал, что местность, где было имение его отца, уже занята русскими, и проникся еще большим презрением к беженцам и трусам офицерам. Причины войны, о которых он раньше не задумывался, которых он не понимал, теперь занимали его мысли. И не только потому, что чужие солдаты сейчас топтали его поля и, может быть, издевались над отцом и матерью, а потому, что он ненавидел предателей и трусов.

Ему вовсе не нужно место на пароходе! До сих пор он не дрался с врагом лицом к лицу, но с этого дня он будет бороться. Одного только он хотел: уйти подальше от соленого запаха моря, который его душил, уехать с этого острова! Только поэтому он оставался около парохода.

Хельберт с отвращением следил за тем, как грузят багаж начальника лагеря и его свиты. Внезапно его внимание привлек спускающийся по трапу сухощавый человек с непокрытой головой, густыми бровями и курчавыми бачками, своим спортивным видом напоминающий охотника или туриста. Сойдя на пристань, незнакомец быстро пошел прямо к Хельберту.

На нем был короткий непромокаемый плащ, брюки гольф и тяжелые желтые ботинки на толстой подошве. В руке он держал кепи из желтой мохнатой ткани, похожей на мех. Вся одежда его была удобна, прочна, словно ее владелец собрался на охоту на несколько дней, а может быть, и недель.

Подойдя к Фрицу, незнакомец остановился, окинул неторопливым взглядом его форму, погоны, затем пристально посмотрел в глаза и уверенно спросил:

— Простите, ваша фамилия Хельберт?

Получив утвердительный ответ, он покровительственно взял Фрица под руку и сказал, что хорошо знаком с его отцом — Отто Хельбертом. У них были даже кое-какие деловые отношения. Потом назвал себя:

— Барон фон Клибер. Фон Клибер, — подчеркнуто добавил он после короткой паузы. — А вы удивительно похожи на Отто… Поразительное сходство. Мы встречались на Лейпцигской ярмарке…

Он задумчиво провел рукой по бровям.

— Ваш отец жив или тоже пал жертвой вражеского вторжения? Я должен, дорогой друг, сообщить вам кое-что, — продолжал барон.

Он снова мягко взял Фрица под руку, и оба направились к пароходу. Здоровенные солдаты в коричневой форме, охранявшие трап, почтительно расступились и впустили фон Клибера и его спутника на палубу. Барон и Хельберт спустились в просторную каюту.

Она была комфортабельно обставлена: массивная мебель, мягкие ковры и картины на стенах, кресла, похожие на колыбели… Эта солидная мебель, роскошное убранство и тишина — такая, что сюда не проникал снаружи ни один звук, — на мгновение создавали впечатление, будто в мире все прочно и надежно, нет паники, беженцев и на острове ничего не случилось, все остается на своем месте.

Фон Клибер предложил Фрицу душистую сигарету, закурил сам. Потом остановил долгий взгляд на молодом унтер-офицере, стоявшем перед ним, и, прищурив от дыма один глаз, спросил его:

— Что же предполагает предпринять в этом хаосе сын Отто Хельберта? Как он думает уберечь свою голову от тяжелой дубины большевиков?

Барон прошелся по каюте и снова повернулся к Хель-берту.

— Если б вам подыскать какой-нибудь заброшенный хуторок, развалину, где можно до поры до времени свободно вздохнуть! На нашем пароходе, видите ли, места распределены до последнего…

— Я не выношу беглецов! — не выдержал Хельберт. — Это дезертиры и трусы. Среди них мне нет места. И никогда не будет! До сих пор я не чувствовал себя воином. Я был чем-то вроде архивариуса, если хотите, и ничем больше. Я не был солдатом в полном значении этого слова, но отныне буду. Буду либо сражаться до последнего вздоха, либо сдамся добровольно русским как побежденный сын Германии; но бежать… нет!

— Садитесь, господин Хельберт, садитесь! — заговорил, оживляясь все больше, барон. — Снимите шинель, снимите же! Вот так!

Барон усадил гостя в одно из кресел и, скинув плащ, сел напротив.

— Все это прекрасно, конечно, — заговорил он. — Еще раз узнаю сына Отто Хельберта! Этого и следовало ждать. Перед лицом опасности, вернее катастрофы, из недр нации подымаются новые силы, — продолжал барон как бы про себя. — Все, что вы говорите, благородно и не лишено интереса… Более того. Теперь на сцену выйдут резервы, стоявшие до сих пор в тени. Грандиозные силы готовы вспухнуть и по другую сторону баррикады, если можно так выразиться. Многое теперь меняется, мой друг. Кое-где в высших сферах намечают предложения о новой ориентации, нащупывают новые варианты, быть может, даже новый курс… Одним словом, мы не одни: многое переменится скорее, чем ожидают некоторые. Но, вы понимаете меня…

Барон встал. Взгляд его серых глаз остановился на иллюминаторе, в котором виднелось море.

— …Нужно действовать, молодой человек, — сказал он и внимательно оглядел Хельберта с ног до головы. — Нужны не слова, а дела. Гм… добровольно сдаться как побежденному сыну Германии… Нет, конечно! И об открытой борьбе, грудь с грудью, о которой вы мечтаете, теперь нечего и думать. Да, мой друг, современная ситуация диктует иные методы, иные пути.

Фриц тоже кинул взгляд на круглый иллюминатор. Он увидел море, вздрогнул, быстро поднялся с кресла и отвернулся.

— Мне нет дела до этого. У меня своя дорога, — хмуро, равнодушно бросил он и пошел к выходу.

— Одну минуточку, господин Хельберт… Куда вы собираетесь? — удивленно осведомился фон Клибер.

— Я возвращаюсь в лагерь.

— А вы разве не чувствуете, милостивый государь, что пароход идет полным ходом? Мы уже в открытом море.

— Как так? — глухо спросил Фриц.

— Очень просто, — фон Клибер иронически улыбнулся. — У нас многое теперь случается: кое-кого мы забываем на суше, другие остаются на пароходе… Впрочем, вам терять нечего. Архив, который причиняет вам, очевидно, столько забот, находится там, где ему надлежит быть. Я уверен, что вам и в голову не приходило уничтожить следы, — саркастически улыбнулся барон. — Не так ли, архивариус? Однако будьте спокойны, — продолжал он после короткой паузы. — Мы высадим вас в Ростоке. Потом километров пятьдесят придется вам проделать пешком. Слышали вы о деревне Клиберсфельд? Не слышали? Ну, об этом позже. Кем же вы станете на то время, покуда здесь будут русские? Служащим? Пролетарием? Крестьянином? — в голосе фон Клибера слышался почти приказ.

— В это время и вообще я всегда хочу только одного: работать, — ответил Хельберт, взглянув на него с вензапным ожесточением. — Мне знакомо сапожное, столярное, кузнечное ремесло.

— Браво! — отрывисто воскликнул барон. — Будете плотником. До сих пор вы работали… Гм… Скажем… Вы работали на железной дороге! Русские питают слабость к железнодорожникам. Понятно? Получите документы столяра. Вы работали по ремонту вагонов. Позже вы переоденетесь — думаю, что у команды парохода или у беженцев найдем что-нибудь подходящее… А теперь — коротко о Клиберсфельде…

Глава XIII

Если не присматриваться внимательно, можно было подумать, что дверь амбара — высокая и широкая, словно ворота, — крепко заперта на замок. Но замок висел на одном кольце, а за дверью, в амбаре, старый Иоганн и Фриц Хельберт торопливо перекладывали стог сена. По движениям старика видно было, что он изо всех сил старается не поддаваться усталости и старости; ему обидно было отставать от этого неизвестно откуда взявшегося нахального молодчика, который только что угрожал ему маленьким дамским револьвером, требуя показать, где зарыты драгоценности барона.

Старик так и ждал, что кто-нибудь будет искать эти драгоценности. Правда, он ждал этого скорей от русских солдат и в первую очередь от этого низенького черномазого ефрейтора, которого звали Юзефом. И вдруг этот тип! Не кто-нибудь, а чистокровный немец!

"Ни русские, ни немцы ничего не добьются от Иоганна — не найти им потайного места, — думал старик, привычным движением поддевая сено вилами. — Верно служил он барону в хорошие времена, послужит ему и в трудные".

Старик работал медленно, но ровно, словно износившийся автомат, все-таки способный еще двигаться в определенном ритме. Зато Хельберта работа захватила. Он ничего не видел перед собой, кроме двух груд сена: одна таяла, другая росла на глазах. Казалось, он совсем забыл о цели всей этой работы или по крайней мере потерял к ней интерес. Он глубоко втыкал вилы в сено, чтобы захватить побольше, и, подняв над головой огромный ворох, ловко кидал его на верх нового стога.

Он не гнулся, не кряхтел, не потел и не переводя дыхания работал красиво, уверенно, словно играя вилами. Руки его так и ходили, а лицо смягчилось и как будто отдыхало, согретое внутренним умиротворением.

Наконец стог был заново сложен на новом месте, Хельберт остановился и оперся на вилы. Потом он придвинул поближе чурбан, вытащил из него топор и ненадолго присел, втягивая ноздрями терпкий запах разворошенного сена. Он рассеянно оглядывал то место, где до сих пор стоял стог.

Теперь в полу была видна крышка люка. Лицо Фридриха сразу исказилось. Вздрогнув, он схватил Иоганна за руку, удерживая его на месте, и откинул крышку люка. Под ним была неглубокая яма, притрушенная сеном.

Фриц спрыгнул в нее.

Она была пуста. Только в самом углу валялась черная маленькая коробочка. Он открыл ее. Внутри коробочка была выложена бархатом, посредине виднелось гнездо для перстня. Пустое гнездо. Да, значит, в этой яме были драгоценности!

Хельберт выпрыгнул из ямы и схватился было за револьвер, но тут же сдержался.

— Ты знаешь барона фон Клибера, своего хозяина… Я с ним виделся… Он захватил с собой только черную шкатулку с фамильным гербом на крышке. Надеюсь, ты еще помнишь эту шкатулку? Так вот, я — от барона. Мы встретились на одном острове у балтийского побережья. Теперь тебе ясно, а? — со злостью и досадой спросил он Иоганна, как будто тот в чем-то провинился. — И не вздумай упираться!

Угрюмо и односложно — как он привык разговаривать в лагере — Хельберт напомнил Иоганну о том дне, когда барон поехал "уточнить ситуацию". Старик, должно быть, отлично помнит это? Барон не вернулся, потому что русские отрезали ему путь: они опередили его, он чуть было не попал к ним в руки. В скором времени от него прибудет еще один человек. Но придет день — и сам барон вернется в замок.

— Вещи, которые ты спрятал, — прибавил в заключение Хельберт сухо, словно передавая приказание, — нужны барону не только для себя, а для общего дела. Подумай хорошенько. Даю тебе десять минут на размышление.

Старик оцепенело стоял перед ним, сжимая узловатыми пальцами рукоятку вил.

Обросший, с набрякшими, воспаленными веками, он походил в полутьме амбара на выходца с того света.

Он больше не опускал глаз, но и не глядел на Фрица, словно не замечал его.

Иоганн верно служил барону, когда тот был еще пятнадцатилетним балованным юнцом, и с тех пор ею не посещала ни одна мысль, которая не касалась бы кого-нибудь из Клиберов, особенно молодого барона. Ни разу в жизни он не позарился хотя бы на один пфенниг из их богатства. Стяжательство было ему чуждо, может быть, потому, что у него никогда не было собственности.

Казалось, Иоганн Ай, так же как и все его родичи, появился на свет только затем, чтобы охранять достояние баронов фон Клибер. И хозяин вознаградил его с лихвой — вознаградил своим доверием. Иоганн понимал, что для слуги — это наивысшая награда, и всю жизнь старался быть достойным этого доверия. Особенно старался он теперь, когда судьба обрушила на его хозяина жестокий удар и отшвырнула далеко прочь от замка.

Жена Иоганна давно умерла, сын погиб на фронте, невестку убило бомбой. Старику остались в утешение внучка Марта и сознание, что он всю свою жизнь прожил честно и достойно, как подобает истинному немцу.

У него теперь было две заботы: о хозяйском добре, о драгоценностях, оставленных на его попечение, и о судьбе Марты — заботу, от которой ему часто было трудно дышать.

Драгоценности и столовое серебро были скрыты надежно: никто не мог забраться в большой амбар, где он спрятал их в тайнике под стогом сена еще в те дни, когда барон собирался бежать из Клиберсфельда. С ключом от тяжелого замка старик не расставался, и амбар был всегда под его наблюдением.

Два дня тому назад ему показалось, что место под стогом ненадежно; он перекидал сено, вынул вещи из ямы, перепрятал их в погреб, а сено во избежание всяких подозрений водворил на прежнее место и успокоился на этот счет. Но судьба Марты тревожила его все больше и больше. Уже сколько раз он заставал угрюмого ефрейтора поляка, когда тот прикармливал девочку кусочками сахару и всякими другими сластями.

Что нужно было этому чужаку от его внучки? Он решил было пожаловаться сержанту. Татарин нравился Иоганну: он единственный из этих военных умел приказывать, с жителями держался без панибратства, был строг и корректен, как и полагается настоящему унтер-офицеру. Вот к нему старик втайне желал бы быть ближе, его приказы он выполнял бы со слепым повиновением. Но сержант и с ним держался холодно. И Иоганн не решился жаловаться.

Фрау Блаумер советовала ему быть начеку: известно, что большевики похищают детей. Надо что-то предпринять — ведь и сегодня утром он опять застал Юзефа у себя в сторожке: солдат смотрел на девочку, спавшую сладким детским сном, и ни на что не обращал внимания. Даже при Иоганне он не сдвинулся с места, стоял и ждал, когда Марта проснется, чтобы дать ей порошок из коробочки, которую держал в руке.

Фрау Блаумер, женщина, умудренная житейским опытом, и на этот счет предостерегала старика: прислала бедняжку Ирену, и та, заикаясь, передала, что большевики и такое делают — сперва лечат детей, а потом усылают их в Сибирь.

И все же сейчас Иоганн с ужасом признался самому себе в том, что более всего его тревожит не коварство поляка ефрейтора и не предостережения фрау Блаумер, Его ужасало и приводило в содрогание… О боже мой!.. Иоганн чувствовал, что на лбу у него выступает холодный пот… Да, нужно сказать себе честно и прямо: его, старого слугу, испугали сейчас слова Фрица о том, что настанет день, когда барон вернется в замок.

Как мог он поддаться таким мыслям? Иоганн никогда не слышал от хозяина дурного слова. Он не посмел тронуть ничего из хозяйского добра, даже ради того, чтобы купить Марте лекарство или добыть ей чего-нибудь повкуснее. Почему же его пугает возвращение барона фон Клибера? Сколько старик ни терзал себя этими размышлениями, он не мог найти ответа на этот вопрос. Может быть, он его и никогда не найдет… Глаза его были еле видны из-под красных, набухших век. Он стоял в оцепенении, сжимая узловатыми пальцами рукоятку вил. Что же делал в это время Фриц Хельберт — этот унтер-офицер, повязанный рабочим фартуком, виновник мучительных размышлений старика?

В ожидании ответа на вопрос, где зарыты драгоценности барона фон Клибера, Фриц взял деревянные грабли и очесывал и огребал заново сложенный стог сена.

Он вспоминал случай, такой непохожий на то, что получилось у него сегодня со старым Иоганном Аем. Случай с сундучками. Не только солдаты, сам сержант проникся доверием к нему. Да и теперь они считают его порядочным человеком. Усатый тогда пожал ему руку, назвал Фридрихом, сержант вернул ему документ, собирался отпустить домой. И все это за пять простых деревянных ящиков!

Хельберт помнил во всех подробностях то, что произошло потом с сундучками. Минут десять спустя кто-то постучал в дверь. Фриц испуганно бросился открывать. Он увидел Кондратенко и Бутнару и едва справился с волнением: может быть, они что-нибудь пронюхали о нем? Солдаты вошли, уселись на сундучках Краюшкина и Варшавского, оставшихся посреди комнаты, кивнули, чтоб и он сел.

— Скажи, столяр, приходилось тебе когда-нибудь встречаться с рабочими других народов? — спросил украинец через Бутнару.

— Нет, — не задумываясь, солгал Хельберт, заподозрив что-то страшное для себя.

— Ну, там какие-нибудь поляки, украинцы, французы?.

— Нет, нет…

— Так вот, Фридрих; есть на свете братство пролетариев всех стран. Гитлер хотел, чтобы вы об этом забыли, но теперь ты должен знать: все рабочие на свете должны быть заодно. Такой закон есть у нас в стране. О Марксе ты слышал? Об Энгельсе? Фюрер — подлец, скрывал от тебя правду о них. А ведь они — немцы, понимаешь? Энгельс — твой тезка — Фридрих. Так вот, мы пришли сказать тебе: можешь быть немцем и кем угодно другим, нас это не волнует. Мы больше верим другому паспорту — рабочей руке. Такой, как твоя. Переведи ему хорошенько эти слова, Григоре.

Онуфрий степенно ждал, пока Бутнару переводил, потом стал смущенно рыться в карманах.

— Ну и дела, — пробормотал он. — Ты объясни ему, Гриша, что у нас любой труд оплачивается. Но за сундучки неудобно платить деньгами. Ведь он нам сделал вроде подарка. Какой же подарок мы можем ему сделать? У солдата ничего нет, кроме ружья… Вот, Фридрих, получай, это от меня, — старый солдат вертел в пальцах свой фарфоровый мундштук.

Хельберт тогда вовремя спохватился и нашел в себе присутствие духа поблагодарить украинца за подарок и отказаться. Нет, он не лишил Онуфрия его мундштука, да и вообще с тех пор прошло несколько недель, и он ни разу об этом не вспомнил. Однако после этой встречи Фриц незаметно для самого себя привык к доверчивому отношению солдат. Теперь он думал обо всем этом с каким-то двойственным, неясным чувством: "Что за дьявольщина, — думал он, завершая стог. — Эти русские солдаты, Онуфэр и остальные, его смертельные враги, вполне доверяют ему, а эта старая кляча, немец с головы до пят, служивший всю жизнь лакеем у барона фон Клибера, нет, он не доверяет. Даже презирает его. Да, теперь нечего и думать, чтобы Иоганн доверял такому человеку, как он".

Глава XIV

Чего только не передумает солдат те три часа, пока песет караульную службу!

А ведь глядя, как он стоит с винтовкой, подпоясанный, с подсумком на ремне, можно подумать, что у него иного дела нет, как всматриваться вдаль, внимательно охраняя вверенный ему пост.

В такие часы Вася Краюшкин думает о родителях.

Сколько сил положил он, пока добился от Гарифа разрешения ходить в караул. Пришлось обратиться к капитану Постникову… Да и капитан… Все покровительствуют Васе, стараются освободить его от тяжелых работ, заставляют дневалить у пирамидки с пятью винтовками, за столом подкладывают лучший кусочек. Знали бы они, как обидно и горько ему все это! Один только сержант относился к нему еще более или менее взыскательно, как требует служба и дисциплина, но с недавнего времени и он как будто изменился. И он начал жалеть бывшего пленного. На вид он суров, строго требует беспрекословного подчинения. Но в глазах его Краюшкин видит жалость… И почему ни он, ни другие солдаты не носят орденов и медалей? Кто приказал спрятать их? Почему сержант хранит свои два ордена Славы в кармане гимнастерки?

Ночью, в одиночестве, стоя на посту, Вася чувствовал себя куда лучше.

Товарищи спят, и село спит, только он один стоит здесь. В такие часы Вася любил вспоминать о родителях.

…Как странно, что образы отца и матери сливались в его воображении с образами литературных героев. Может быть, оттого, что оба были учителями и дома собрали настоящую библиотеку. Сравнить маму, дорогую маму с героиней книги! Но что поделаешь, если именно так она ему и представляется: ее спокойная походка, застенчивая, мечтательная нежность, доброта и особенно сдержанное веселье, которое освещает глаза и согревает тихую речь…

Даже письмо ее, первое и последнее письмо, получен-. ное им на фронте, которое он в плену прятал под заплатой на колене, даже оно казалось ему страницей книги, любимой, настольной книги.

…А ведь он мог бы вернуться домой со славой. Ни отец, ни мать никому, возможно, не обмолвились бы о его подвиге, даже жестом не выдали свою гордость. Может быть, и он, их сын, не рассказал бы им ничего. Все трое и так, без слов, знали бы все, и этого им было бы достаточно. Он скрыл бы награды и нашивки за ранения…

Но даже если б он вернулся домой без всякой награды, все равно. В глазах матери светилась бы все та же доброта, слова были бы согреты все той же нежной радостью…

Нет, ему надо было вернуться со славой…

Но он попал в фашистский плен.

Увидев Краюшкина после возвращения из лагеря, капитан Постников хотел сразу отправить его в госпиталь: он, видите ли, дистрофик. Гариф Асламов и другие солдаты постоянно делают ему всякие поблажки, пекутся о нем, но никто не задумывается о том, какая ненависть накопилась в его душе за несколько месяцев плена, сколько в ней боевого пыла и жажды подвига! Они придают силы измученному, истощенному телу.

Солдаты ждут приказа о демобилизации. А он? С чем он вернется домой? Кому нужна его храбрость теперь? Ведь война окончена…

— Кто идет? Стой!

Это Гариф. Что ему понадобилось в такой поздний час, почему не спит? Может быть, явился проверить пост?

— Не спится что-то, черт побери! — говорит Гариф с заметным нерусским акцентом, особенно в этом "черт побери". Тон Асламова какой-то неестественный, притворный.

Сержант вглядывается в звездное небо, в горизонт, еле различимый в Темноте, делает несколько шагов в сторону, возвращается и снова останавливается перед солдатом.

— Вася, иди спать, дорогой, — просто, без притворства говорит он. — Три часа для тебя слишком много. Закуси и ложись спать.

Молчание. Тишина вокруг в эти ночные часы такая глубокая, что кажется подозрительной.

— Может, не доверяешь? — не выдержав, высказывает Краюшкин вслух мысль, что червем гложет его сердце.

— Солдат Краюшкин! — приказывает сержант сухо. — Шагом арш в казарму! Покушать и спать! Ис-пол-няй-те!

Вася подчиняется. Через железные ворота замка он уходит во двор.

Сержант остался на посту.

Он снова посмотрел на небо, внимательно и задумчиво. Перевалило за полночь. Не слышно ни шороха, словно деревня спала сторожким заячьим сном. Гариф знал от Бутнару о разных разговорах, ходивших по селу, об опасениях и страхах женщин, но не придавал этому значения. Поговорят и перестанут. Поговорят самое большее до нового урожая. Немцам хлеб нужен…

На расстоянии десяти — пятнадцати шагов все окружающее уже тонуло во тьме, но сержант мог поклясться, что ясно видит зеленый пояс полей. Мысленно он оглядывал самые отдаленные полоски, они радовали его. На этой земле недавно еще бушевала война!

Целый день ему приходится быть официальным, строгим тоном отдавать приказы. Но теперь, в ночной тишине, он мог дать волю другим мыслям, веселым или грустным, быть мягким и ласковым, даже прослезиться, если станет кого-нибудь жаль.

Днем он безжалостно гнал бы от себя подобные мысли и стыдился их. И не только потому, что он сержант, можно сказать, высший авторитет в этой немецкой деревне.

Еще до войны он — штатский человек — стеснялся произнести нежное или ласковое слово, боясь, как бы оно не прозвучало фальшиво. Он унаследовал это от своего отца, сурового и молчаливого человека. А может быть, тут сказывалась его робость? Как бы то ни было, но с годами эта робость стала для него сущим наказанием. Чем больше ему хотелось сказать кому-нибудь ласковое слово, тем безжалостнее он подавлял это желание. Ровесники Гарифа ухаживали за девушками, женились. А он из-за своего странного характера все еще ходил холостой, чуждый увлечениям пылкой молодости.

В суровую фронтовую обстановку Гариф вошел, как в родной дом. Она стесала с него юношескую робость и застенчивость, вооружила его строгой энергией и четкостью, необходимой на войне. Она сделала его солдатом.

И вместе с тем война, с ее кровавыми боями, углубила его любовь к людям, сделала его участливее, "размягчила" его, как с удивлением и даже раскаянием признавался сержант.

Асламов непрерывно напоминал себе, что он военный. Ему вверена команда солдат для дальнейшего прохождения военной службы, ему вверено это немецкое село, которое он обязан обеспечить хлебом.

Ему казалось, что быть мягким и добрым он имеет право только теперь, в ночной тишине, когда все спят и он один стоит на посту…

Легкий шум прервал мысли сержанта. Его острый слух различил глухой звук чьих-то шагов.

В такой поздний час? Но вот шаги затихли. Сержант прижался к стене за выступом дома. Вот шорох снова слышен в ночной тишине. Он доносится откуда-то слева, кто-то приближается к плацу перед воротами замка и, по-видимому, не один. Вот две тени… Одна из них повыше… Вышли на мощеную дорогу… Пробираются крадучись в кустах, что растут по обочине. В руках у них что-то тяжелое. Приближаются… Шаги чуть слышны… Только дыхание…

— Стой! Куда?

Сержант внезапно выступает вперед и, пораженный, застывает на месте…

В одной из двух женщин, упавших перед ним на колени, он узнает… Гертруду! Другая — Шнурре, ее тетка, которая тогда утром возле Бертиной кухни накинулась на нее. Да… Это она…

Гертруда быстро поднялась, выпрямилась и стала перед ним во весь рост. Старуха валялась у его ног и стонала, дрожа от страха и отчаяния.

— Вставай, тетка, вставай же! — говорил сержант, как всегда по-русски, стараясь оторвать ее руки от своих колен.

Старуха отпрянула в сторону, замерла на мгновение и потом на четвереньках поползла, словно ящерица, к тяжелому сундуку, возле которого стояла девушка. Она повозилась около него, с трудом откинула крышку, потом опять бросилась к сержанту — сгорбленная, безобразная, словно баба-яга, и, тронув его за рукав, стала манить к сундуку.

— О!.. А!.. — слышал Гариф колдовское бормотание старухи.

— Herr Kommandant! Herr Kommandantl

Дрожащими руками она выхватывала из сундука то одну, то другую вещь и умоляюще протягивала их сержанту. Вдруг она заметила, что сержант смотрит на ее племянницу, застыла, подняв руку с зажатой в ней тряпкой, и, словно пораженная какой-то спасительной мыслью, захлопнула крышку. Пробормотав еще что-то, она подобострастно поклонилась сержанту и, волоча сундук, скрылась за кустами.

Девушка не шевельнулась.

Сержант стоял против Гертруды и глядел на нее в упор.

— Что же, хотите уйти из деревни? Убежать от нас? Да? — проговорил он совсем тихо, чувствуя, что ему не хватает воздуха.

Девушка не отвечала. Что она могла сказать? Что бежит из села, лишь бы не слышать больше воплей и жалоб тетки, которая все время предсказывает ей насилие и смерть? Может быть, признаться, что она бежит, лишь бы не видеть его? Да, да… Не видеть его никогда! Никогда!

Гертруда чувствует, как это слово тихо слетает с ее губ, и она повторяет его печальным, еле внятным шепотом.

— Niemals… Никогда…

Гариф по-прежнему пристально глядел на нее. Всматривался в ее томный, полные затаенной печали глаза, видел ее остренький детский носик. Украдкой скользнул глазами по юной груди, посмотрел на полуоткрытые губы.

— Ступай! — сказал он резко, отводя взгляд от девушки.

Гертруда мгновение стояла в нерешительности, но, заметив, что сержант указывает ей рукой на дорогу, по которой ушла тетка, подчинилась.

Асламов расхаживал большими шагами всю эту ночь до утра, не сменяясь.

Обо многом передумал он за это время. Вспомнил и о Григоре Бутнару. Гариф все старался не замечать любви, возникшей между солдатом и молоденькой немкой Кристль. Он не хотел ее замечать. Служба — это служба, а такая любовь запрещена приказом. В армии приказ — закон, и никто не вправе нарушить его: ни Бутнару, ни сам господь бог! Было у сержанта и еще одно сомнение, одна забота: как бы Григоре не обидел девушку, обошелся бы с ней как честный человек.

Уже темнота сгустилась перед рассветом, стали гаснуть одна за другой звезды, понемногу занялась заря, а Гариф, шагая все время, не мог отогнать ощущения, что он что-то потерял. Потерял что-то такое, чего — он чувствовал — ему не найти всю жизнь… Но иначе он не мог поступить…

А сейчас надо объявить подъем, вывести солдат на утреннюю зарядку, потом проверить обмундирование, оружие, заглянуть в конюшню, освидетельствовать упряжь, инвентарь, потом…

Сегодня, вероятно, приедет с инспекцией капитан Постников. Четко, по-военному спросит Асламова о видах на урожай, поинтересуется, как живет местное население, во всех подробностях: как питаются, что говорят… Прикажет доложить о сенокосе. А когда они останутся наедине, спросит, словно между прочим, о Васе Краюшкине. Правда, при этом он будет хмуро смотреть в сторону, но расспросит обо всем обстоятельно…

Гариф, отлично знавший слабую струнку командира, будет отвечать и на этот раз с военной четкостью и готовностью. Между прочим, придется доложить о немке, покинувшей деревню. О двух немках, спохватился он погодя.

Глава XV

Асламов старался не назначать бывшего пленного на ночное дежурство, но днем Вася Краюшкин, единственный из всех солдат, охранял замок.

Для него это были самые тяжкие часы, часы одиночества и невеселых мыслей. Поэтому Вася запирал иногда флигель и, заглядывая время от времени через окно — стоят ли на месте все пять винтовок, — принимался чистить конюшни, копался в огороде либо помогал старому Иоганну в каких-нибудь хозяйственных работах.

Он отлично знал, что Асламов поглядывает на это косо. Однажды сержант сказал ему напрямик: "Дневальный, мол, это дневальный, и будь любезен соблюдать устав". Вася только того и ждал:

— А какое у тебя право назначать меня дневальным каждый день? Я тоже хочу в поле работать, как все люди… Что вы все из меня дистрофика делаете, никакой я не дистрофик.

Гариф не рассердился на эти слова, напротив: он, смеясь, пощупал мускулы Краюшкина, попробовал сдвинуть его с места, а когда это не удалось, козырнул ему одним пальцем и, лукаво усмехнувшись, пообещал на прощанье взять его как-нибудь с собой в поле на работу.

"Как-нибудь…" А пока что Вася все равно не находился в помещении команды, как положено было по уставу, а брался за какую-нибудь работу. Так и сегодня. Он взял у Иоганна большущую метлу на длинном черенке и принялся подметать двор.

И хотя работал он яростно, с мыслями своими все-таки не мог совладать. Припомнил спор с Гарифом прошедшей ночью. Сержант снял его с поста и отправил спать. Как малого ребенка. Может, он это из жалости делает? А вдруг тут причина посерьезнее? Эти мысли впиваются в него, словно пиявки, и чем упорнее он работает метлой, тем они неотвязнее.

Двор уже подметен. Краюшкин остановился на минутку передохнуть и вышел за ворота подмести и "плац" перед замком. Его взгляд падает на львов, выбитых на железных воротах, и мучительные мысли принимают другой оборот.

"Подлые фашисты… — вот от них-то и все его несчастья! Сколько они преступлений совершили за годы проклятой войны. У этого погубили всю семью, разорили дом, у того покалечили руку, ногу, оставили без глаза… Опустошили десяток стран. А у него эти подлецы отняли доброе солдатское имя. Эх!"

— Здорово, солдат! — вывел его из задумчивости чей-то голос. Перед ним стоял — нос к носу — загорелый долговязый солдат в пилотке, сдвинутой на одну бровь, с автоматом поперек груди.

— Здравствуй, — ответил Вася и приостановился, подняв метлу. — Куда путь держишь?

— Да вот, вышел прогуляться малость. Дельце у меня одно. Фу, ну и пылищу же ты поднял! А как эта деревушка зовется?

— Клиберсфельд.

— Не слыхал… Стоит здесь часть какая-нибудь?

— Нет, нас тут всего несколько человек — на полевые работы присланы, — ответил Краюшкин.

Незнакомый солдат заметно оживился. Он проворно поправил сумку противогаза, набитую бог весть чем, и продолжал расспросы:

— Из офицеров никого нет? Ловко устроились, браток! Житье! Харч — первый сорт, и барахлишко попадается, наверно? Попадается, скажи уж? — приставал он, беспокойно сдвигая пилотку на другую бровь.

Краюшкин снова принялся мести.

— А у нас, браток, просто слезы, — разговорился солдат, не замечая, что Вася изменился в лице. — Офицеры, сержанты, ефрейторы. Все на нашу голову. А фрицы и гансы так наловчились, проклятые, — просто не узнать! Только спросишь насчет барахла — грозятся начальству пожаловаться! Туда их… Слышь-ка, парень, а как у вас тут насчет… фрау? Видно, по горло, — он провел пальцем по шее, многозначительно подмигивая, — хоть отбавляй, наверно? А? И ловко же вы тут устроились!

Пока он болтал, Краюшкин, словно не слыша его, выписывал метлой по земле полукружия — все шире и шире, оставляя позади себя чисто выметенную мостовую.

— Эй ты, простота! Чего ты такую пылищу поднял? — рассердился, наконец, прохожий солдат, отступая от клубов пыли. — В подметальщики к немцам нанялся? Кто кого завоевал: мы их или они нас? Да ты что, боец или шляпа какая? Почему ты немцев мести не заставишь? — укоризненно покачал он головой. — Я бы их согнал сюда всех до единого и не то что метлой — языком бы заставил все вылизать! Чтоб пылинки не осталось! Пригрозил бы вот этим, — он похлопал по диску автомата, — живо подмели бы! Вот… Так ты говоришь, у вас тут только солдаты, а офицеров — ни одного?

Краюшкин отставил метлу и, внешне спокойный, подошел к солдату. Тот и моргнуть не успел, как диск автомата очутился в руках у Васи.

— Врешь ты все, шкура! Небось на фронте автоматом не грозился! Видали завоевателя? — он говорил тихо, словно опасаясь быть услышанным. — Нет, не такие, как ты, победу завоевали, такие молодчики по-честному не воевали! Вредитель ты, а не солдат!

— Эй ты, русский немец! Давай сюда диск! — бледнея, крикнул солдат, неловко стараясь сорвать с шеи автомат. — Ты что, не слышишь, гнида, подай сейчас же диск!

— Потише, потише, герой! — урезонивал его Вася. Заметив, что сумка противогаза зацепилась за ремень, автомата, он показал на нее глазами. — Потише, а то еще услышит кто-нибудь. Гляди-ка, у тебя из маски что-то течет!.. "Яйки", наверно? У хозяев спер? Эх, вояка!

С этими словами Вася, пятясь и не давая диск солдату, прошмыгнул в ворота.

— Подай сюда диск, слышишь, чучело гороховое! Давай диск, говорю, не то пришибу на месте! — кричал солдат, проходя за Краюшкиным во двор и с опаской поглядывая по сторонам.

— Предъявите, товарищ боец, воинскую книжку и увольнительную записку, — холодно сказал в ответ Краюшкин. — Мы находимся на чужой территории, а я — на посту.

— Сейчас ты у меня получишь увольнительную, туда твою в бога… — Солдат, наконец, освободил зацепившийся ремень и снял с шеи автомат. — Погоди у меня…

Тут он заметил длинную фигуру Иоганна. Старик вышел из сторожки и молча наблюдал за солдатами.

— А… на что тебе увольнительная? Уж не шпиона ли ловить собрался? — насмешливо спросил прохожий, готовый, видимо, обернуть все в шутку.

— Может быть, и так, — ответил Краюшкин неумолимо. — Предъявите воинскую книжку и увольнительную записку…

— На, смотри, — солдат показал документ, не выпуская его из рук. — А увольнительной у меня нету. Пожалуйста, можешь посадить меня на губу.

— Так… Перелистни страничку! Погоди, не торопись. Так. А теперь, что у тебя в сумке вместо противогаза, вояка? — спросил Краюшкин, внимательно проверив документ.

— На, бери! Так и знал, куда ты гнешь! — не выдержал солдат, собираясь вытряхнуть сумку перед Краюшкиным.

— Не здесь! Вон загородка в углу двора. Там уборная…

"Вояка" сверлил Васю злыми глазами, но делать было нечего: длинная фигура на пороге сторожки не двигалась с места — немец внимательно глядел на них.

Солдат пошел туда, куда указал ему Краюшкин, и вскоре вернулся с пустой сумкой.

— Ну, можешь идти, — сказал Вася и, не глядя, протянул ему диск. — Да смотри, прямо в свою часть!..

— Теперь небось рапорт настрочишь, — пробормотал тот, — небось…

— Ступай! — перебил его Вася, думая уже о другом. Он внимательно поглядел в окно флигеля, подошел к двери и отпер ее.

В этот же день приехал капитан Постников и очень удивил солдат и сержанта, явившись прямо в поле. Еще более странным показалось распоряжение капитана собрать вместе всех женщин, работавших на разных полях.

Как бы то ни было, приказ обсуждать не положено, и солдаты принялись выполнять его.

Время было послеполуденное. В том месте, где ручей образовал осененный вербами бочажок, закатав рукава и высоко подоткнув юбку, возилась Берта, сверкая голыми коленками — розовыми и круглыми.

Она споласкивала большой термос, из которого только что разливала суп. Это была армейская луженая посудина с герметической крышкой, и Берта обращалась с термосом бережно и почтительно, как он того заслуживал.

Иоганн Ай, который доставил ее сюда с обедом, важно похаживал вокруг фуры, поглядывая то на колеса и грядки, то на распряженных лошадей, пасшихся неподалеку.

Солнце сильно припекало, но люди, отдохнув во время обеда, были уже все на ногах, работали. Женщины маленькими кучками разбрелись по полям.

У подножия зеленого холма, где начиналась сырая низинка, подростки и даже маленькие ребятишки, вооруженные корзинами, обирали гусениц с молодых кочан-чиков капусты, величиной с кулак.

Несколько женщин работали немного поближе к селу, в огороде, занимающем несколько гектаров обнесенной забором земли, аккуратно разделенном на пестрые морковные, помидорные и огуречные грядки. Оттуда доносилось бездымное пыхтенье моторчика, который, видимо, качал воду из речки и гнал ее на гряды. Выше по холму виднелись поля картофеля с уже пышной ботвой, сахарной свеклы и репы. Эти поля уходили на два — три километра от села, а кое-где и дальше.

Оставшись Один, капитан Постников поставил складной стульчик с полотняным сиденьем, который неизвестно почему возил с собой в фуре Иоганн. Поставил стульчик, уселся, вытащил из кармана свой неразлучный русско-немецкий словарик и углубился в чтение.

Он чувствовал, как под тяжестью его коренастого тела все три ножки стульчика глубоко ушли в землю. Это словно бы упрочило его душевное равновесие. Лицо его приняло спокойное выражение. Капитан снял фуражку, расстегнул верхние пуговицы кителя и, неторопливо перелистывая странички словаря, посматривал спокойным взглядом в бескрайнюю даль полей.

До войны Постников служил начальником станции на железной дороге под Оренбургом.

Он никому из сослуживцев не рассказывал об этом. Но каждому, кто видел его, невольно приходило в голову, что война, наверно, не очень — изменила род его занятий; даже теперешний образ жизни его не очень отличался от привычного довоенного.

И в самом деле: дома, на железнодорожной магистрали, все так и кипело, пролетали тяжелогрузные длинные составы, пронзительно свистели паровозы. Все они проносились куда-то мимо станции, на которой служил Постников.

Нечто вроде этого получилось с капитаном Постниковым и на войне: служить ему выпало по интендантской части. Где-то неподалеку шли кровавые бои, горела земля, решались судьбы мира. Постников принимал в этом такое же участие, как и там, у себя на маленькой станции, когда он, прижав к уху телефонную трубку, слушал тонкий, словно комариный писк, голосок, передающий четкие распоряжения о погрузке и разгрузке, о маршрутах и "зеленой улице" для поездов, проходящих мимо, всегда мимо…

И так же как в свое время Постников привык к службе на станции, так и здесь он освоился с канцелярской работой, без которой и на войне не обойдешься. Находясь в войсковом тылу, он без обиды сносил колючие намеки офицеров с передовой, привык к едва заметному пренебрежению, сквозившему во взгляде у многих — и часто не лучших — армейцев.

"Писарчук, — читал он у них в глазах, — канцелярская крыса".

Да, пока он распределял имущество, писал бумаги, они сражались. Другие, может быть, неделями голодали, выбирались из окружения, окровавленные и грязные, а Постников ел за обедом горячий борщ, спал под крышей, разувался, иногда даже раздевался. В кармане у него всегда был чистый платок. Мало того — под его письменным столом, который блистал безукоризненным порядком, с некоторых пор завелась собачонка Белка, то и дело ворчавшая оттуда.

"Ничего не поделаешь, — говорил он себе, — куда поставили, там и работаю… Так уж мне, видно, на роду написано".

Одно только его смущало — да и то лишь в присутствии рядовых солдат — его офицерское звание, то, что он был капитаном.

Постников не раз с жадным вниманием, втайне завидуя, слушал рассказы о геройских подвигах офицеров на переднем крае.

Случай, каких немало бывало на фронте, круто повернул его судьбу.

Во время нападения фашистов, проникших в глубь леса, в тыл полка, капитану довелось наблюдать поразительно мужественное поведение Васи Краюшкина, который один прикрыл отход товарищей и впоследствии пропал без вести. Эта ночь в лесу многое решила в жизни офицера, не бывавшего до тех пор в бою. Тем более, что потом вся его часть попала в окружение и Постникову пришлось собрать и принять под свое командование большую группу бойцов. И как бы яростно отрекаясь от всего мелкого и будничного, что он делал до той поры, Постников самозабвенно отдался боевым делам. Теперь никто не узнал бы в нем прежнего канцеляриста. И если верно, что храбрость человека тем больше, чем тщательнее он ее скрывает, то пример Постникова подтверждал это.

Вывести часть из окружения, да еще на немецкой земле, было трудной и сложной задачей: неясно было, где находились основные силы соединения.

Капитан назначил людей в разведку, раздобыл повозку для тяжелораненых, выделил арьергард, роздал бойцам последний запас патронов, гранат, сухарей, всем объяснил задачу.

Вновь созданная часть получила боевой приказ: пробиться любой ценой из окружения. Капитан решил двигаться в обход главных дорог и только ночью. Днем — маскироваться в лесах. Строгая дисциплина поддерживалась всеми: каждый понимал, что любая оплошность грозит гибелью.

На четвертую ночь, когда они добрались туда, где, по всем данным, рассчитывали найти советские части, их неожиданно встретил кинжальный огонь врага.

Их освещали ракетами, прожекторами. Солдаты, не выдержав неожиданного ураганного огня, бросились назад, в лесную чащу, из которой вышли. Сполохи ракет освещали на чуть припорошенной снегом пашне трупы солдат.

Вот тогда-то в капитане Постникове проснулся истинный воин.

Он собрал уцелевших солдат, разделил на несколько маленьких групп, способных незаметно просочиться через позиции противника, не вступая в открытый бой, назначил командиров. Однако просочиться незамеченными не удавалось, капитану и его людям пришлось прорываться с боем. Постникову удалось то, что казалось невозможным, — они прорвались…

Потом капитан Постников воевал уже строевым командиром до 9 мая сорок пятого года, когда война, начавшаяся для него по-настоящему лишь недавно, кончилась победой.

Ни одного выстрела. Спокойствие, мир. Эта тишина вдруг напомнила капитану его маленькую железнодорожную станцию, комариный звон телеграфных проводов.

Странные чувства испытывал капитан. Кончена война, кончилась фронтовая жизнь. Но Постников готов был утверждать, что в ней было что-то очень хорошее, что упоение боя, потрясшее душу Постникова до глубины, изменило его, подняло в собственных глазах. Теперь уж он ни за что не вернется к своей гражданской службе. Никогда!

Он словно обрел самого себя, обрел новое призвание. С боязнью думал о возвращении на маленькую станцию возле Оренбурга.

Он — солдат, капитан Советской Армии, командир батальона. Это, только это — его истинное назначение в жизни. Нашему государству нужна временная оккупационная армия, и он будет в этой армии, говорил он себе. Он выучит в совершенстве немецкий язык…

В один из первых дней мира перед ним неожиданно предстал пропавший без вести солдат Василий Краюшкин, тот, который своим подвигом так вдохновил капитана и сыграл, сам о том не зная, такую важную роль в его жизни.

В неожиданном для самого себя порыве капитан вытянулся и поднял руку к козырьку, четко, по-военному отдавая ему честь.

Но солдат стоял, не смея поднять глаза. Капитан заметил изможденное, пожелтевшее лицо, на котором первый пушок молодости сменился теперь жесткой, клочковатой бородкой… Краюшкин побывал в плену…

Капитан задумчиво перелистывал странички словаря; но вот он услышал резкий голос сержанта, рапортовавшего, что работницы собрались.

Теперь между Постниковым и просторным полем плотным рядом стояли, загораживая даль, немки. Они молча, внимательно глядели на него, и капитан быстро поднялся со стула.

Он знал до мельчайших подробностей все, что делалось во вверенной ему части. Повсюду царил мир и порядок. Но капитан вскоре пришел к выводу, который казался ему очевидным, как это часто бывает с неверными выводами: немцам нужно обеспечить руководство и хлеб и больше ничего — они народ дисциплинированный. Он был склонен думать, что если в Клиберсфельде они теперь распустили языки, то виной этому были не пережитки фашизма, которые, как микробы, гнездились в ослабевшем организме Германии, а одна особенность советских людей. "Да, да, — думал он, — когда дело касается свободы, наш брат непременно переборщит, даже по отношению ко вчерашнему врагу. Отходчив русский человек! Нянчится со вчерашним врагом, готов чуть ли не называть его "товарищем". Больно у него широкая душа…"

Он перебирал в памяти все деревенские происшествия последних дней, среди которых особенно запомнилась надпись на стене замка. Из-за нее, собственно, он и приехал: нужно было кое о чем напомнить жителям села.

Постников провел по обрезу словаря большем пальцем и откашлялся.

Бутнару незаметно подошел поближе, чтобы подсказать, если понадобится, какое-нибудь немецкое слово.

Но первые фразы, видимо заранее подготовленные, Постников произнес свободно, с тем удовольствием, которое испытывает каждый, кто пробует свои силы в иностранном языке.

— Вот что я хотел сказать вам, — начал он, старательно, по-школьному выговаривая слова. — Я шел сюда из деревни пешком и по пути любовался вашими зелеными полями, овощами, картофелем, всей окружающей благодатью. И я думал: да, в Германии наступил настоящий мир.

Капитан еще добавил, где правильно, а где неправильно произнося слова, что он слышал о недовольстве и кое-каких слухах, ходивших по деревне, и вспомнил один случай, который хотел бы рассказать.

Но дальше дело пошло хуже. Не помогли ни знания, приобретенные в школе, ни то, что он выучил на войне.

Но женщины, даже самые молодые, которые вначале что-то шептали друг дружке, поглядывая на военных, теперь внимательно слушали неуклюжую речь капитана, стараясь не упустить ни слова.

Запинаясь, обращаясь то и дело к словарю и к помощи Бутнару, который иногда переводил целые фразы, капитан рассказал собравшимся один из тысяч фронтовых эпизодов.

…Это случилось летом 1942 года. На левом берегу Дона лежал в окопах один из полков Красной Армии, на правом — укрепились немцы. Второй день фашистская авиация ожесточенно бомбила не только передний край, но и тылы полка и дивизии. Был уничтожен продовольственный склад, полевая хлебопекарня. Солдаты не получили в этот день ни хлеба, ни борща. И тут кто-то высмотрел невдалеке зеленую полоску картофельного поля. Днем нельзя было и голову высунуть из окопов — расстояние до вражеских позиций было небольшое, хорошо замаскированные фашистские снайперы били без промаху. Все же кое-кто из солдат побывал на картофельном поле и, набив карманы, возвратился в окопы.

В солнечный день маленькие костры из сухой соломы, горевшие под котелками, не могли быть замечены немцами. Солдаты вдыхали сладковатый дым, напоминавший запах горелого жнивья. Картофелины были, правда, зеленые, водянистые и не насыщали, желудок едва переваривал их, но все же можно было обмануть голод до прихода кухонь. Однако немцы дознались про зеленое поле и всю ночь держали его под сплошным обстрелом.

Командир соединения строго запретил даже близко подходить к картофельному полю. И все же этой ночью Филя Маковей, смуглый молдаванин из Бессарабии, желая накормить товарищей, пополз на картофельное поле.

Парень не вернулся назад…

Нашли его на рассвете. Заплечный мешок его был почти доверху набит картошкой. Филя еще успел засунуть руку под крупное гнездо. Вокруг него паровала теплая рыхлая земля, он уже окоченел…

Капитан замолчал, вытер лицо платком и опустился на складной стульчик. Он сам был взволнован рассказом и, казалось, позабыл про мораль, которую собирался прочитать женщинам. Он сделал знак немкам, чтобы они уселись на траву, но они продолжали стоять по-прежнему.

Солнце клонилось к закату, кладя тени на прибрежную лужайку. Легкое дуновение свежего ветерка пронеслось над низиной, задевая по пути то прядь волос, то платочек… Несколько секунд стояла напряженная тишина; слышно было только, как щипали и с хрустом жевали сочную траву кони, и этот мягкий звук возвращал мысль, куда бы она ни залетала, к этому полю, что лежало впереди, к ласковому лесу, к маленьким, похожим на коробочки домикам вдали…

— Господин капитан поступил правильно, напомнив нам все это, — раздался вдруг необычно печальный голос Берты Флакс. Она успела спустить рукава, поправить юбку и обуться. Повязанная черным платочком, со свежим, только что умытым лицом, она стояла, опустив глаза, впереди всех. В этой женщине, в которой была скрыта такая жажда жизни, проглядывало сейчас что-то монашеское.

— Наши мужья и сыновья напали на чужие земли, насильничали, — она еле выговорила последнее слово, — грабили чужое добро, пролили столько крови в России. Вот и этого Филю, земляка Грегора, молоденького такого, они тоже…

Повариха замолчала, с трудом подавляя чувства матери и жены, которые восставали против сказанных ею слов. Глаза, голос, все ее существо говорили об этом.

— Мы виноваты, — раздельно и четко произнесла наконец Берта, — и, если мы считаем себя немками, мы должны беспрекословно искупать вину, самоотверженно трудиться, не смея поднимать голову, мы должны…

— Неверно! — раздался откуда-то сзади другой женский голос, негромкий и усталый.

Все удивленно обернулись. Бывшая учительница Хильда Кнаппе, никем до сих пор не замеченная, пробиралась через толпу. Фрейлейн была одета по-летнему, руки ее были обнажены, и это подчеркивало спортивную стройность и гибкость фигуры. На ней был берет, надетый чуть набок, лицо сильно загорело. Одной рукой она держала косу, высоко подняв ее, чтобы не задеть кого-нибудь, а в другой был зажат какой-то камень, должно быть, точильный брусок.

Услышав, что кто-то поднял голос против поварихи. Эльза протолкалась вперед, уставилась на фрейлейн и вся превратилась в слух. Хоть они и жили по соседству, Эльза познакомилась с бывшей учительницей поближе, только когда Хильда Кнаппе стала выходить в поле работать. Эльза убедилась, что эта худенькая женщина много работает и мало говорит. Гораздо меньше других. Сейчас Эльза чуть ли не впервые услышала ее голос.

— Неверно, что мы должны только беспрекословно трудиться, не смея поднимать головы! — торопливо крикнула она, словно боялась не успеть. — Этого Гитлер добивался! Гитлер, да, да… — Дыхание у нее перехватило, и она рукой, сжимавшей брусок, сделала знак подождать…

Последовало короткое молчание; казалось, все перестали дышать. Постников снова встал.

— Дорогие мои подруги! Товарищи военные! — справившись с собой, продолжала Хильда совсем слабым, молящим, проникнутым глубокой мягкостью голосом. — О войне и обо всем прочем мы и так никогда не забудем, но главное — жить по-иному, по-новому, высоко держать голову, говорить, высказывать все, что накипело на душе. И еще одно… Не все немцы виноваты, мои дорогие подруги и товарищи солдаты! Нет, нет. Не все…

— Mein armer Karl![46] — чуть не вскрикнула вслух Эльза, захваченная потоком своих мыслей и пораженная тем, что услышала. "Берта уговаривает нас молчать, а эта советует говорить, выкладывать все, что есть на душе. Вот если б крикнуть про Карла! Крикнуть бы так, чтобы все слышали! Какой он был добрый и безобидный… Как его убили и как она потом получила это вышитое полотенце… Хотя нет, учила же ее фрау Блаумер держать язык за зубами, быть начеку и ждать… ждать!.."

Словно чувствуя, что у нее опять может прерваться дыхание, Хильда Кнаппе поднесла руку к шее и потрогала пальцами красный шнурочек. Веки ее судорожно задрожали. Потом она успокоилась, и на ее лице выступило снова всегдашнее энергичное выражение. Но больше она ничего не сказала.

Поднялся невообразимый шум. Десятки женских голосов заговорили враз: удивленные возгласы, взволнованные вздохи, чья-то спокойная убеждающая речь. А когда шум немного утих, раздался вдруг густой, слегка надтреснутый голос Иоганна Ая.

Он и на этот раз держался возле Гарифа. Теперь старик уже не тянулся перед сержантом, однако нельзя было сказать, что он держится свободнее. Руки его были неподвижно опущены вдоль тела, даже в голосе слышалась почтительная сдержанность. По всему было видно, что бывший баронский слуга не отказался от желания угодить сержанту.

— Ха, вот тут фрейлейн Кнаппе предлагает откровенно выкладывать все, что лежит на душе! — донесся обрывок его речи, заглушаемый женскими голосами. — Если на то пошло, так у меня на душе, Herr Kommandant, судьба сына и невестки. Разрешите мне сказать? — И, не дожидаясь ответа сержанта, Иоганн продолжал: — Война отняла у меня и сына, и невестку! Как вашего Филю. И не было у них ничего, даже полоски земли. Только Марта у них была…

Шум, всколыхнувшийся снова, словно ветер, совсем заглушил голос старика. Было видно, что он продолжает говорить, но разобрать нельзя было ни слова. Иоганн стоял в той же позе, руки по швам, лицо — бесстрастно; и все же казалось, что он немного оттаял и радуется тому, что находится возле сержанта. Он то и дело обращался к нему, словно Гариф мог его понять, и в глазах старика, с воспаленными от дыма веками, горела душевная мука, которой решаются поделиться лишь с самыми близкими людьми.

Когда, наконец, стало тише, Иоганн уже кончал свой рассказ. Он и не заметил, что женщины угомонились, иначе не кричал бы так:

— Herr Kommandant, я у барона был слугой и никогда не думал ничего приобретать, ну там клочок земли или еще что-нибудь. Не было у меня и сейчас нет ничего. Вот только Марта у меня… Мой покойный сын мечтал иметь клочок земли, а я — я и земли не хотел. А теперь хочу, теперь хочу!..

Шум совсем затих. Капитан Постников, подавшись вперед, старался получше разглядеть старого немца. Но тут Берта не вытерпела. Подойдя к Иоганну, она слегка потянула его за рукав:

— Скоро вечер, старик, а нам еще ужин готовить. Запрягай лошадей!

Потеряв внезапно нить рассказа, Иоганн не сразу понял, чего от него хотят, потом издали поклонился капитану, четко откозырял сержанту и, довольный собой, двинулся к фуре.

Женщины заторопились в поле. Собрание окончилось.

Хильда вдруг отделилась от женщин, спешивших на свои участки, и подошла к Берте. Повариха, одна, без помощи старого Ая, старалась поднять бидон в кузов фуры.

— Берта, мне нужно вам кое-что сказать, — обратилась к ней Кнаппе, и в голосе ее звучало то доверие, которое возникает внезапно и остается на всю жизнь. Они вместе подняли бидон, но ответа фрейлейн не получила.

— Нам непременно надо поговорить, Берта, — продолжала Хильда, выжидательно глядя на нее.

— Что ж, поговорим, поговорим, — ответила не особенно приветливо Берта. — Да садись же, наконец, Иоганн! Сел? Но-оо!

И, держа в руках вожжи, побежала рядом с фурой.

Глава XVI

Солдаты, которые провоевали всю войну с Онуфрием Кондратенко и помнили его хмурым и нелюдимым, говорили, что "батю" теперь не узнаешь — так он меняется с — каждым днем. И верно: куда девался старый повозочный ворчун, которому можно было дать на вид лет шестьдесят с лишком, небритый, с воспаленными от бессонницы глазами, заменявший членораздельную речь сердитым бормотанием, уснащаемым то и дело любимым словечком "холера"?

Теперь "батя" усвоил какие-то молодецкие ухватки, был весь полон какого-то праздничного волнения. С первых дней мирной жизни он начал ежедневно бриться, начищать до блеска пряжки, пуговицы на гимнастерке и свои "шикарные" сапоги. Наконец, с великим увлечением пустился в изучение "той клятой гитлеровской экономики".

Этим делом он занимался со страстью. Дошло до того, что он — украинец до мозга костей, усвоивший за четыре окопных года не так уж много иностранных слов, — вдруг начал собирать разные немецкие книжки и даже пробовал читать их по слогам.

То и дело захаживал он во двор то к тому, то к другому из жителей Клиберсфельда, внимательно присматривался к хозяйству и быту немцев. Число записей в заветном "пергаменте" росло, но "батя" никому их не давал читать.

Но вскоре все заметили, что Онуфрий как будто забросил "проклятую экономику". Как-то вечером, когда солдаты сошлись вместе, Краюшкин набрался духу и, подойдя к столику с ящичками, стал тихонько перебирать записи. В то же время он искоса поглядывал на Кондратенко: как тот отнесется к его поступку.

Все напряженно следили за Васей, только один "батя" сидел на табурете возле своей койки и прочищал соломинкой мундштук, казалось целиком поглощенный этим занятием.

Тогда Вася спокойно приступил к чтению.

Помимо давних записей, которые Асламов уже читал однажды солдатам, там была со всеми подробностями рассказана история, в результате которой Кондратенко удалось установить, что стекла для деревенских парников были привезены в Германию с одного из заводов Украины.

После снисходительно иронической записи о местном производстве обуви на деревянной подошве и заметки о богатых запасах точильного камня, годного для брусков, пошли какие-то странные наблюдения, удивившие всех. Написаны они были, конечно, по-украински, что не помешало Васе читать их так, чтобы все понимали.

"…Видел я в неметчине нож — специально щоб чистить картошку. Ото добре для хозяек. А Бутнару мне сказал, что тут даже машины такие есть, что чистят картофель… Есть у них всякие красивые и хитрые машинки — хлеб резать и сок с хрукты выжимать, а щоб кохве варить — разные аппараты и горелки — и на спирту и на карбиде. Для всякого пустяка у них — машинка…

В хуторе Клиберсфельд, где мы живем, есть водопровод с колонками, электростанция (зараз порушена бомбежкой), а главная улица — мощеная, хаты — справные, с горищем, под черепицею.

Самая неудалая хозяйка у них вышивает, та не так, як у нас, — розочки там, чи пташки — нет, она, ну скажи тебе, пишет, пишет нитками по полотну усякую премудрость, вроде "чего я не знаю, то меня не горячит" — це як у нас кажуть "моя хата з краю — ничего не знаю". От с такою премудростью и достукались воны до Гитлера.

Только от яка штука — на весь хутор нема даже одной доброй бани. Бывшие батрачки ходят мыться к нам в землянку, где Вася оборудовал баню. Кто б поверил! Надо будет расспросить — может, у них баню разбомбило?..

…Сегодня я у одного хлопчика отобрал фотографии с голыми бабами. От же ж бессовестные — в одних чулках! А тот маленький Ганс как заплачет — чтобы я ему их обратно отдал, они, говорят, стоят столько-то марок. Тю!.."

Это восклицание Краюшкин произнес в точности, как "батя", — солдаты так и прыснули.

А "бати" словно бы и не было в комнате — он, не говоря ни слова, все прочищал и продувал мундштук.

С этого вечера, хотя Кондратенко по-прежнему захаживал порой во дворы Клиберсфельда, "пергамент" валялся на столике в полном небрежении.

Кондратенко добросовестно выполнял данное товарищам обещание — присматривать за Юзефом Варшавским, чтобы этот молчаливый человек не натворил какой-нибудь беды на селе.

Бывалый солдат ходил за Варшавским, но все без толку: вмешательства его не требовалось.

Когда появилась злосчастная надпись на стене замка и все подозревали именно Юзефа, азарт выслеживания охватил Онуфрия. Он внимательно следил за Варшавским, который, известно, только и мечтал жестоко отомстить фашистам. Можно было опасаться всяких неожиданностей с его стороны.

Но сколько дорожек и тропок ни исходил "батя" — все было напрасно.

Правда, один раз ему показалось, что его вмешательство потребуется. Это было как раз в тот вечер, когда Юзеф с винтовкой на ремне направился в деревню. "Батя", крадучись, с бьющимся сердцем пустился вслед за ним. Юзеф шел в тени вдоль заборов, пока не наткнулся на запропавшего в этот вечер Бутнару. Тот стоял рядом с какой-то девушкой, которая тут же кинулась бежать. К удивлению "бати", все кончилось тем, что Юзеф преспокойно воротился в замок бок о бок с Бутнару.

Много смутных догадок промелькнуло тогда в голове Онуфрия. Но одно было хорошо — Юзеф ничего опасного не выкинул.

В другой раз Кондратенко заметил, что Варшавский на рассвете оделся, вышел из флигеля и направился к сторожке Иоганна Ая. За плечом у него была винтовка. Кондратенко потихоньку вышел за ним. Ефрейтор вошел в хибарку, а "батя" приник к маленькому, словно глазок, окошку, готовый в любую минуту ринуться, чтобы предотвратить возможное злодеяние.

Когда же он увидел, как Юзеф ходит по каморке с Мартой на руках, что-то ей напевая, увидел глаза Юзефа, полные слез, солдат содрогнулся в душе. Он вообразил вдруг, что девочка, лежащая на руках у ефрейтора, — не Марта, которую все знали, а одна из дочек Юзефа, о которых постоянно помнили все. И вместо прежних подозрений в душе старого солдата возникло другое чувство к товарищу.

Онуфрий торопливо отпрянул от окна и бросился к погребу. Дойдя до него, он остановился, несколько секунд тупо глядел в черный провал оконца и, словно проснувшись от холодного, отдающего плесенью дуновения, пахнувшего ему оттуда в лицо, пошел во флигель, в комнату, уже освещенную первыми лучами солнца.

В это утро "батя" от души обрадовался сундучкам Фридриха и стопочке водки пополам с денатуратом, которой угостил его немец. На том и кончились хлопоты Кондратенко — его наблюдения за Юзефом Варшавским.

После этого случая Кондратенко стал как будто спокойнее, задумчивее. Теперь и он выходил в поле, брался либо за грабли, либо за косу: клевер поднялся уже во весь рост.

Но и теперь Онуфрий не оставался равнодушным к душевным делам своих товарищей. В свободное время, когда он не исследовал дворы Клиберсфельда, он переносил свое внимание на "земляка" — Григоре Бутнару.

"Батя" подсаживался к нему и заводил разговор о первой войне с немцами, когда он со своим полком проходил через Бессарабию. В памяти его застряло несколько названий: Бендеры, Мэрэшешты, река Прут… Он, правда, сбивался, иногда называя реку городом, а город рекой, путал Румынию с Венгрией. Противника он хорошо помнил, а вот союзников то и дело путал.

Он знал несколько молдавских слов: "мэлигэ"1, "жин"[47], "бунэ диминяца"[48], всегда напоминавшее ему русское "будем меняться", и разные, порой соленые солдатские шуточки тех лет.

— Ото раз ночевал я у одной вдовицы, — начинал он с лукавым видом, поглаживая свежевыбритый подбородок. — Шо там казать про харч — в хате у нее и крошки той мамалыги не було. Зато принесла она глечик доброго молдавского вина. Потянул я чарку — квас! А задумал встать — ноги не держат…

Часами рассказывал Кондратенко молдаванину о событиях давней войны. Он сверлил его маленькими глазками, еле видными из-под густых бровей, и в этом настойчивом, порою хмуром, порою лукавом взгляде сверкал чуть заметный огонек душевной теплоты. Глаза его, пока он рассказывал, не отражали пережитого, а пытливо изучали Григоре, проникая ему в самую душу.

Кто, как не "батя", мог уловить с самого начала зарождавшуюся близость между Григоре и молоденькой немочкой? Кто бы еще мог так настойчиво и проницательно заглядывать в глаза обоим влюбленным, читая в них все, словно в открытой книге с крупными буквами?

Ничего особенного не было в том, что девушка явилась в первый день на работу раньше всех. Ведь она пришла на рассвете и на второй, и на третий день… По дороге в поле и обратно она всегда сидела на козлах фуры рядом с Григоре. Деревенские женщины даже начали шептаться о "подружке Грегора", но это были обычные шутки. А всю правду знал только он, Кондратенко.

В глазах девушки сияло вначале нежданное, немое, безотчетное счастье. Казалось, оно ей самой не совсем понятно. Но шли дни и недели, и сияние этих ясных глаз становилось все ярче, в них светилась жажда жизни и вместе с тем мелькала тень задумчивости и печали.

Девчонка стала приходить в замок задолго до выезда в поле, и теперь в глазах ее "батя" видел одно лишь пленительное выражение влюбленности — требовательное и ласкающее, неприступное и манящее…

Онуфрию было ясно одно: немочка влюблена, без ума влюблена в Григоре. Невинная любовь — порождение войны… И развеется она, как пороховой дым, подхваченный ветром…

И все же многое казалось ему непонятным, странным. Не выдавая себя ни словом, ни жестом, "батя" все доискивался — так просто, для себя: наблюдал за ними издали, заглядывал в глаза девушки, присматривался к поведению "земляка", ставшего для него дорогим человеком.

Но и в самых ясных глазах есть недоступные тайники.

А сам Григоре Бутнару нередко чувствовал, что ему хочется крепко-крепко обнять эту нежную и розовую, точно куколка, девушку, прижать ее один раз к груди и больше не трогать. Но он подавлял в себе это желание, думая о том, что они с Кристль совсем разные люди, а он еще и некрасив, и намного старше ее.

Однажды он с удивлением поймал себя на том, что подбирает в поле для Кристль работу полегче, что ему жаль ее белых рук с тонкими пальчиками, словно нарочно созданными для скрипки. Ему показалось, что и немки что-то заметили, что они бросают на него испытующие, многозначительные взгляды, и солдат сразу отказался от своего намерения. Ему стало стыдно. Теперь он, напротив, взваливал на девушку самую трудную работу.

Как-то в один из первых дней августа он взял ее с собой на пахоту. Нужно было поднять зябь на неровном поле, пересеченном ложбинами. Оно раскинулось невдалеке от холма, на склоне которого уткнулся мордой в землю танк. Здесь нужно было вести лошадей под уздцы.

Лемех плуга то и дело выскакивал из борозды; кони, почуяв облегчение, начинали спешить, и девушка задыхалась от напряжения. Она торопилась, попадая ногами в ямки, натыкаясь на кочки, стараясь не выпустить недоуздок из рук, спотыкалась и плечом то и дело приваливалась к потной шее лошади.

Григоре босиком, засучив шаровары и раздевшись до пояса, чуть не бежал за плугом, яростно понукал коней и щелкал кнутом, а Кристль, словно подхваченная ветром, рвалась вперед, как будто опасаясь, что и ей достанется от сердитого парня.

Наконец они допахали поле. Григоре, внезапно притихнув, присмирев, подошел к девушке, перевернул плуг лемехом кверху, словно в знак примирения, как поворачивают винтовку штыком книзу, отвел лошадей к меже и затем, осторожно ступая, пошел к луже помыть ноги.

Кристль по-прежнему держалась за повод.

Лошади уже щипали траву, волоча за собой перевернутый плуг. Кристль тихо подвигалась за ними, пока не дошла до склона с танком, застывшим справа у межи. Рядом виднелся бугорок, покрытый свежей муравой, мелкой, как мох. На нем лежали брошенные как попало сиреневая майка и гимнастерка Грегора. Девушка испытала на мгновение легкий трепет, словно поняв, что она владеет чем-то неизмеримым, неизъяснимым. Усталости как не бывало. Захотелось идти, идти, не останавливаясь, вперед, подняться на зеленый гребень холма…

Пустив лошадей пастись, она присела на плюшевую зелень бугорка. Натруженные ладони еще саднили. Она приложила их к гладким щекам, посвежевшим от прохладного полевого ветерка, и, ни о чем не думая, застыла, устремив взгляд вдаль.

День стоял погожий; казалось, солнце остановилось на небе. Эти дни, когда лето было на исходе и близилась осень, походили друг на друга, как близнецы. Вся природа словно застыла в неподвижности. Лишь редкая засохшая травка, листик, тронутый желтизной, — только они, как первый седой волосок на висках, придавали всему оттенок увядания. Воробьи, перепела и все пернатое племя, отъевшееся на новом хлебе, нежилось в стерне. Солнце стояло на небе еще высоко, но на поля уже начинали ложиться прохладные тени, протянувшиеся издалека.

Кристль рассеянно взглянула на маленький муравейник возле ее ног. Муравьи торопливо сновали взад-вперед, дорожки их скрещивались в траве.

Посреди муравейника она заметила что-то вроде триумфального шествия крошечных существ, которые тащили на себе тяжелую мертвую осу. Муравьи старались изо всех сил, некоторые из них, оставшись без дела, спешили заменить тех, что тащили груз, обмеривали осу, обегая ее еще и еще раз, озабоченно забегали вперед, чтобы пощупать землю, возвращались обратно.

Кристль склонилась и заботливо убрала толстую травинку, преградившую путь муравьям. Движение у ее ног закипело еще живее. Теперь в том месте, где лежала травинка, появились какие-то козявки, не больше пылинки.

На руке девушки очутилось такое существо чуть больше макового зернышка. Нельзя было различить ни головки, ни лапок — это была всего лишь черная точечка, которая двигалась, едва касаясь кожи. Кристль зачарованно следила за этим крошечным чудом жизни. Вытянув руку, она подняла короткий рукавчик, открыв плечо и белую, нежную впадинку под мышкой. Но вдруг она почувствовала над собой теплое и сдержанное дыхание. Она вздрогнула и, повернув голову, встретила глаза Григоре…

— Погляди, Грегор, — почти закричала она, радостно протягивая к нему руку. — Погляди, погляди! — Другой рукой девушка пригнула его голову и добавила, внезапно теряя силы: — Погляди…

И умолкла. Неведомо, как это случилось: то ли Кристль привлекла его к себе, то ли он склонился к ней сам, но вдруг она почувствовала на руке его небритую щеку… Григоре целовал, целовал ее жарко, и она отвечала ему долгими-долгими ненасытными поцелуями, прижимаясь к нему все теснее. В какую-то долю секунды перед ее глазами мелькнуло лицо матери… Жакетка с потайным кармашком… Мать что-то говорила ей… Потом снова ее пронизало жаром его неистовых поцелуев, и она видела и слышала только его, любимого…

Глава XVII

На круглом бугорке на траве навзничь лежала Кристль. Казалось, девушка мечтательно смотрит в бездонную глубину неба… Но глаза ее были закрыты. Бледный свет вечерней зари освещал ее лицо, ясный, выпуклый лоб. Ноги ее, с открытыми коленками были по-детски подогнуты, юная грудь под блузкой (той самой, в которой она была в первый вечер) подымалась и опускалась, колеблемая глубокими вздохами.

Григоре смотрел на нее с тревогой и нежностью. Что было бы с ней, если б он не опомнился? Не оторвался от ее жарких, податливых губ? Он почувствовал, что кровь хлынула к его щекам. Что ждало бы ее впереди? Скоро будет дан приказ возвращаться домой. Может быть, уже в сентябре, самое позднее в октябре. Поля опустеют, потом замерзнет речка… Уедет солдат — ищи ветра в поле. От Германии до Молдавии не близко. Осталась бы она одна с этой по-мужски подстриженной двуличной женщиной.

— Кристина! — Григоре приподнялся. — Кристина! Пойдем домой.

Но Кристль прижала к его губам свою мягкую теплую ладонь, не давая ему говорить: "Не надо! Молчи!"

Потом девушка открыла глаза. Она отвела руку, и Григоре увидел плоский пузырек с зеленоватой жидкостью. Это был в точности такой же флакончик, как тот, который фрау Блаумер спрятала при нем в потайной кармашек с застежкой-молнией.

"Яд!" — Григоре окаменел. Но в следующую секунду пузырек описал в воздухе дугу, стукнулся о броню подбитого танка и разлетелся вдребезги с коротким треском — словно стручок лопнул; жидкость, коснувшись металла, закипела с легким шипением.

Казалось, фашистский "тигр" только теперь испустил дух и застыл на месте.


В последующие дни Онуфрий Кондратенко зорко приглядывался к Григоре и Кристль, как и в то первое время, когда девушка стала приходить на работу до света. Бутнару потихоньку натаскал свежего сена и постелил его под той самой плоской вазой, с которой свисал, будто переливаясь через ее щербатые края, дикий виноград.

Кристль уходила из дому затемно и возвращалась поздним вечером, когда мать уже спала. Знала ли что-нибудь фрау Блаумер? Догадывалась ли супруга офицера флота, что происходит с ее единственной дочерью?

Кристль бросала матери вызов каждый раз, когда уходила в замок и когда возвращалась домой. Мысленно бросала вызов, лихорадочно ожидая минуты, когда им придется встретиться. Представляя себе, что ей нужно будет давать объяснения, она краснела, виновато опускала глаза, начинала дрожать, как в ознобе. Когда же заставала мать спящей, облегченно вздыхала, забиралась к ней в постель и неслышно ложилась рядом.

Дорогая мамочка! Что же будет, если она, Кристль, когда-нибудь застанет ее бодрствующей? Если мама откроет глаза, когда Кристль войдет? Как ей объяснить? Что сказать? Она скажет, что Грегор… Нет, Кристль ничего не скажет! Но, может быть, мама поймет сама? Ну и пусть! Пусть догадывается, лишь бы молчала.

О, знала бы только мама, с каким чудесным человеком проводит она вечера в замке, под завесой винограда! Как он добр. И не только к ней, право, — ко всем. Ничего грубого в нем нет. И совсем он не заносчивый, как тот, другой, кого мать называет ее женихом. Она ни разу не слышала, чтобы Грегор повысил голос. Он любит наши поля, любит труд. Пашет и сеет. Для кого же он пашет и сеет? — все удивлялась девушка. — Ах, если б мама лучше знала Грегора!.. А может, и знает, но молчит, — успокаивала себя Кристль.

Но как-то поздним вечером, неслышно прокрадываясь к своему месту в постели, она обнаружила, что оно уже занято: мать взяла к себе Ирену. Кристль улеглась на полу, на подстилке, где раньше спала деревенская сиротка. Но это было только начало. Немного позже дочь поняла, что значило молчание матери. Фрау Блаумер, ее мать, отреклась от нее! Взяла в дочки Ирену.

Невероятно! Это было жестоко, да и просто смешно, наконец, бессмысленно — какая-то игра в обиду, достойная ребенка. Быть того не может! Ей только показалось.

Но, думая так, Кристль горько ошибалась. Она с ужасом поняла, что не знает своей матери. Какие слова найти, чтобы сказать их вслух. Нет у нее таких слов. И девушка тоже замкнулась в молчании.

Хотя фрау Блаумер не делала никакой тайны из того, что она удочерила Ирену, — напротив, была неразлучна с сироткой, называя ее при всех "Mein Kind!"[49] — о горе Кристль никто не знал. Она по-прежнему приходила чуть свет на работу, а вечера проводила под вазой, увитой виноградом, во дворе замка.

Григоре жил все это время как во сне. Девушка, такая красивая и нежная, дарила ему свою любовь, любила его, его одного.

Но любит ли он Кристль по-настоящему — об этом он не думал.

"Что же будет дальше? — рассуждал он порой, пробуждаясь от своего сна и замечая, что листья дикого винограда начинают редеть. — Что станется с Кристль?" И, не находя ответа, отмахивался от невеселых мыслей. "Будь что будет!" К этому его постоянно звали и глаза девушки.

Но однажды глаза Кристль заставили его опомниться и вернуться к действительности.

Как-то раз, сидя в своем уголке, они болтали о разных пустяках; Кристль спросила его, отчего он не капитан или даже не майор.

— Или хотя бы полковник… — подсказал Григоре, смеясь.

— Да, полковник, — шепнула она.

Некоторое время они молчали.

Под их укрытие шурша пробирался вечерний ветерок. Виноградные листья чуть слышно шелестели у самого уха, казалось, слышался чей-то приглушенный шепот. Луна лила на все свое холодное сияние, но влюбленным было уютно под зеленой завесой.

— …Тогда ты смог бы взять меня с собой куда угодно, — мечтательно продолжала она, теснее прижимаясь к нему.

— Как так, куда угодно?

Григоре слушал рассеянно. Казалось, он думает совсем о другом.

— Ну, я думаю, что ваши командиры имеют право брать с собой любимых женщин. Я знаю, что немецкие офицеры…

— Кого взять? Куда? — тревожно спрашивал Григоре, еще не понимая.

— Да хотя бы в Lustreise! [50] — и девушка кокетливо рассмеялась.

— Что ты говоришь, Кристль! — Григоре внезапно посерьезнел. — Советским офицерам не разрешается этого делать… Наша армия…

— А ведь ты скоро поедешь домой, Грегор, к матери? Да? Вас распускают? — вдруг проговорила она торопливо (казалось, эти слова нечаянно вырвались у нее) и снова рассмеялась.

То ли детские и вместе с тем странные вопросы Кристль озадачили его, то ли этот беспечный смех показался ему деланным, но Григоре был встревожен. Он взял ее лицо в ладони и повернул к полоске света, струившегося сверху. И увидел близко-близко ее большие глаза. Они были неожиданно печальны и противоречили тому заразительному молодому веселью, которым всегда веяло от неё. Нет! Эти глаза не могли только что смеяться. Нет, не могли смеяться…

— Что с тобою, Кристль? — удивленно спросил он.

— Оставь меня, — попросила она, словно ее уличили в чем-то дурном.

— Ты должна мне все сказать, Кристль, — прозвучал его строгий голос.

Девушка молчала, не решаясь говорить.

— Отчего ты молчишь?

— Понимаешь, Грегор, — прошептала она наконец, — тут нет ничего особенного, конечно… Просто… мама… — Она не смогла сдержать слезы и уткнулась ему лицом в плечо.

Потом, совладав с собой, она медленно и тихо заговорила, словно боясь рассердить, оттолкнуть любимого.

— Ты ведь знаешь, я была помолвлена с ним, — сказала она. — Мама говорила, что любовь придет со временем, что вообще она не так уж нужна девушке из хорошей семьи. Мама дала мне понять, что помолвка в конце концов просто церемония, ни к чему не обязывающая. Мама и во время войны оставалась дамой высшего общества. Горожанка, женщина свободных взглядов… Ведь Данциг — морской порт. Она следила за модой, принимала гостей, ездила на балы. Жена морского офицера… Ведь ты же видел ее! А тогда она была еще красивей. О, какая у меня была красивая мама! Отец вернулся однажды из рейса и, узнав о маминых намерениях, сказал, что этот молодой офицер тоже выходит в море защищать фюрера и Германию. Отец был дома недолго, корабль его должен был отплыть на другой день. И вот — я стала невестой…

Торопливо проговорив все это, словно желая скорее избавиться от своих воспоминаний, девушка глубоко вздохнула.

— …Потом я редко о нем вспоминала. И мама как будто совсем позабыла, что я помолвлена. Пока шла война…

Лунный свет проникал к ним сквозь трепещущую завесу виноградных листьев.

Лицо Кристль в этом призрачном свете стало задумчивым, казалось, оно тихо плывет в таинственной тишине ночи. Порою девушка подымала печальный взгляд туда, откуда лился свет, словно ждала оттуда утешения.

— Мама хотела, чтобы я оставалась его невестой — жив он или погиб… — вечной невестой… — еле слышным шепотом продолжала Кристль после долгого молчания. — Она стала подозрительно следить за мной. Не смей глядеть на мужчин, поклянись в верности ТОМУ! И когда! После войны. Да еще после поражения. Другая на ее месте не смела бы голову поднять, а она, напротив: раньше почти не разговаривала с людьми из простонародья, даже с городскими. Что тут говорить — жена морского офицера! Теперь она ходит по селу, беседует с крестьянками, говорит им, что война не кончена, что наши вернутся. Весь день ходит она, не зная усталости. Начала заниматься политикой, посещать кирху, верить каким-то своим приметам… О господи!

Кристль умолкла. Поглядела своими большими глазами во тьму, перевела взгляд на потемневшие виноградные листья, и голос ее задрожал:

— Твердит, что я должна оставаться его невестой, даже если он погиб. Мама хочет одного — сберечь меня. Но для кого? Она пугает меня, бормочет все время странные, непонятные вещи. Однажды ночью она сказала мне: "Чайка предвещает кораблю близкий берег; твоя верность должна предвещать приближение нашего грядущего дня. Ты, говорит, будешь символом этого дня". Один раз вечером вдруг потребовала показать пузырек. Этот самый флакончик… Обыскала меня всю, раздела. Я думала, что она потеряла рассудок. Беспрестанно бормотала: "Чайка, где твой берег?", — перерыла весь дом, но не сказала больше ни слова. На второй день место рядом с ней в постели оказалось занято…

Кристль потупилась, закрыла лицо руками.

— С Иреной она ласкова, как мать. А я для нее чужая, — подавленно продолжала она, силясь не разрыдаться. — Она ее взяла вместо меня, удочерила… Когда я дома, она только с ней шепчется, посылает ее с поручениями то к Иоганну Аю, то к Фрицу. О, этот Фриц! Откуда он еще взялся?

Кристль взволнованно молчала несколько секунд, потом снова торопливо заговорила…

Григоре, не прерывая, слушал ее. Мысли беспорядочно проносились в голове. Когда девушка закрыла лицо руками, он вдруг подумал, что давно не глядел в ее глаза: днем они оба были заняты работой и встречались чаще всего вечером, в темноте. Солдат вспомнил, что они и Хильду Кнаппе не навещали вот уже неделю, а до этого Кристль встречалась с ней чуть не каждый день. Девушка совсем забросила скрипку.

Может быть, он, Григоре, вовсе и не любил Кристль?.. Понравилась ему девическая нежность, синие глаза, игра на скрипке, но еще больше влекли его гордость и неприступность девушки. Сломить высокомерие дочки гитлеровского офицера! Да, да… В этом-то всё дело, что голубку из чужой стаи хотел он приручить. Тогда он еще сам не понимал, что тут было нечто вроде любопытства, какой-то погони за "трофеем". Да… так, именно так… Может, и его двадцать шесть лет тут повинны? Кто бы поверил, что эта девчонка — первая любовь в его жизни?

Эх, зачем он пошел с ней тогда, в тот первый вечер, когда они разыскивали домик Хильды Кнаппе? С этого все и началось… Да, худо, худо… Никогда он не предполагал, что способен на это… Ведь он отлично знал, что служит в чужой стране, что вскоре начнется демобилизация, отправка на родину и что брак с Кристль невозможен.

Кристль все старалась справиться с охватившей ее печалью, закрывала лицо руками. Григоре не выдержал: он силой отвел руки от лица.

Крупные слезы безудержно полились по ее щекам. Но что же это за слезы, когда она смеется? Да, Кристль смеялась!

— Это ребячество, Грегор, ха-ха-ха… Не верь, Грегор, просто на меня что-то нашло! Но теперь все в порядке, видишь? Чего можно ожидать от такой девчонки, ха-ха… Мне ведь еще восемнадцати нет… — говорила она, пытаясь скрыть слезы, тайком вытирая их тыльной стороной руки и подбирая их копчиками пальцев то с правой, то с левой щеки. — Ты чуть было не рассердился, верно? Ах, какие пустяки, дорогой мой…

Но сердце у Григоре изнывало: что же будет дальше? Что будет — ведь он, да, да… он любит. Ту, высокомерную девчонку, может быть, и нет, кто знает?.. А эту — измученную — любит.

С того вечера тяжелый камень лёг на душу солдата.

Глава XVIII

На рассвете, когда стали вырисовываться вершины деревьев и крыши Клиберсфельда, запели птицы и заблестела под солнцем река, когда все вокруг будило в душе желание сделать что-нибудь хорошее, доброе, к Гарифу вдруг подошел Бутнару. Он нарочно выждал минуту, когда сержант — уже подпоясанный, но без пилотки — был один в комнате.

— Разрешите обратиться, товарищ сержант, — громко проговорил солдат, вытянувшись по всем правилам устава.

— Вольно, Молдавия! — ответил с усмешкой Асламов. Он был свежевыбрит, негустые коротко остриженные волосы его были тщательно причесаны, он смотрел ясными, отдохнувшими глазами и в этот ранний утренний час казался помолодевшим, даже красивым.

— Прошу вас, разрешите мне подать рапорт товарищу полковнику, — продолжал солдат, не меняя позы.

— Так-таки прямо полковнику! — воскликнул сержант, продолжая говорить с солдатом по-дружески шутливо. — Полегче, полегче. Может, пойдешь сперва к капитану Постникову?

— Нет, непременно к товарищу полковнику.

— Да что такое случилось, Бутнару? — продолжал Асламов, постепенно возвращаясь к обычному начальническому тону.

— Я хочу жениться, — поспешно и с ожесточением ответил солдат, — на Кристине… — Словно споря с кем-то, он горячо прибавил. — Почему мне нельзя взять в жены Кристину? Кристль Блаумер. Кто имеет право запретить мне, раз я… раз…

— Хватит, — смущенно и все же твердо прервал его Асламов. — Это запрещено, невозможно.

Григоре внезапно охватило желание открыть свою душу Гарифу.

— Видишь ли, товарищ сержант, Кристль, конечно, немка, мало того — она дочь морского офицера, ее мать — фрау Блаумер, но понимаешь, мне жалко бросать ее тут, жалко…

— Хватит об этом говорить, — перебил его еще раз Асламов, нервно расправляя гимнастерку под ремнем.

— Понимаешь, товарищ сержант, — продолжал Григоре, не обращая внимания на слова Асламова, словно он был глух к любому постороннему голосу, — полюбилась мне эта девчонка. Вот. Что же мне делать? Сердце у меня все изболелось из-за нее. Я считаю ее нашей, моей…

— Кончили с этим, Бутнару! — так же тихо, но твердо приказал сержант, и на этот раз Григоре замолк. Послушно повернувшись, он вышел из комнаты.

"Этого следовало ожидать, — думал Григоре, не обижаясь на Гарифа. — Сержант — человек военный, военный устав и свои обязанности он знает".

С кем же поделиться своим горем, кому рассказать обо всем? Может быть, Краюшкину? Разумеется, Васе надо бы рассказать. И все-таки он чувствовал, что именно Васе другу, который непременно выслушает его терпеливо и скажет ему еще что-нибудь ободряющее под конец, именно Васе, он не может рассказать о своей любимой. Краюшкин и знать не должен, что он влюблен, да еще в немецкую девушку. Может быть, Юзефу? Ну, уж нет! Онуфрию Кондратенко, вот кому он откроет сердце! От кого же, как не от "бати", ждать ему совета и утешения?

Вскоре подвернулась подходящая минута.

Старому солдату очень польстило то, что Гриша открылся именно ему. Догадавшись с первых же слов, что волнует "земляка", он заранее готов был с охотой выслушать от него самого историю с немочкой. Выслушать и помочь. Уж он-то знал, как нужно помочь.

Но такое дело следовало делать обстоятельно.

— Стой, стой, хлопче, таке дило треба добре разжуваты. Пойдем до хаты, хлопче, там теперь никого нема. Сядем тихосенько, тай побалакаем.

Он усадил Бутнару перед собой на табуретку около своего столика с несчетными ящичками, а сам устроился на койке в сторонке. Старательно скрутив себе цигарку, он вставил ее в мундштук, достал из кармана трофейную зажигалку и только после этого сделал знак Бутнару: рассказывай…

Вся эта церемония, в которой было что-то показное, расхолодила Григоре. Но он все-таки хотел услышать от этого солдата, провоевавшего две войны, хоть что-нибудь в защиту своей любви, услышать укор Гарифу. "Батя" может — он всегда говорит правду в глаза. В конце концов, почему слово сержанта должно быть законом для всех? Много ли понимает начальник команды в любви?

— Баде Онуфрий, — спросил он вдруг простодушно, — а вы как женились в молодости, ну, на вашей жене… Так, сразу, без любви?

— Я? — Онуфрий сперва удивился, потом медленно покачал головой. — Да, як раз так и женився, як ты сказал. Ну, а потом народились детки, да и лиха всякого було немало. Ото ж и бедовали всю жизнь вместе… Шо там казать? Один другого не обижали. Она мне добрая жинка.

— Я никогда так не женюсь, никогда, — тихо проговорил Григоре, охваченный отчаянием. — Я, баде, люблю, ты знаешь, дочку этой фрау Блаумер. Офицерша плохой человек, но я Кристину люблю и на другой не женюсь. Почему же не разрешить мне? Сегодня утром я просил у сержанта разрешения подать рапорт полковнику. Может быть, полковник поможет мне, разрешит взять ее с собой. Как же можно мне такое запретить? А Гариф и слышать не хочет. Молчи — и все… Нет, я так не женюсь. Никогда!

— Эх, хлопче! — оживился Кондратенко и, соскочив с койки, тронул Григоре рукой за плечо. — Солдатская любовь, братику, как летняя ночь, короткая. Тает, как тот дым после выстрела. Много у солдата дорог на войне, коли станет он у каждой криницы сердце оставлять — что тогда будет? Эге ж, молодое сердце скоро заживет — и следа не найдешь. Потерпи трошки и побачишь, Грицько, от той любови только память останется… Так, друже! А ты ж хлопец молодой!

"Батя" только теперь прикурил и удобно уселся на свое прежнее место.

— Была, скажу тебе, хлопче, в семнадцатом году история со мною, — начал он своим мягким голосом, окутываясь густым облаком табачного дыма. — И сдается, тоже в горной местности то случилось, только где — точно не помню. На ту пору перемешались все чисто народы: и австрияки там, и чехи, и всякие другие нации. Только имя той полячки, чи то чешки я добре помню, бо никогда такого не чув. Хелена! А я на ту пору был, як кажуть, трошки моложе.

Кондратенко лукаво и гордо покрутил кончик уса.

— Эхе-хе! Солдатская любовь!

Григоре тяжело уронил голову на руки. На что ему советы этого болтливого и. пустого старика?

— Она балакала, бедная, что-то на своем языке, — продолжал Онуфрий, вспоминая пережитое двадцать пять лет назад, — а я из десятка насилу одно слово понимал. Больше руками объяснялись. Голубонька моя только в очи мне глядела. А очи у нее, веришь, такие были, что она ими, как словами, все сказать могла. До сих пор не могу понять, какого они были цвета — сдается, все время менялись. А как с них слезы покатились, когда она побачила, шо я уже шинель беру, винтовку, снимаю со стены ранец… Так и бачу эти ее очи… Эх!..

Кондратенко неслышными шагами подошел к окну и оперся локтями о подоконник.

— Ну, ладно, баде, — воскликнул с горечью Бутнару, — но я-то люблю ее по-настоящему. Что ты мне твердишь про солдатскую любовь? Мне Кристина нужна на родине, в родном доме. На всю жизнь нужна, понимаешь? На всю жизнь. Не все же солдаты одинаковы, товарищ Кондратенко. Послушать только — "молодое сердце заживает"… "солдатская любовь"… А если не заживет, тогда что?

Молодой солдат поднял горячие, полные мужественного негодования глаза, ожидая ответа старого солдата.

Но Онуфрий по-прежнему молчал, опершись на подоконник.

Сумерки наполнили комнату.

— Как же тогда? — спросил еще настойчивее Григоре. Он подошел к Онуфрию и, заглянув ему в лицо, остановился пораженный. Кондратенко тоскливо смотрел куда-то вдаль, рассеянно пощипывая усы. Глаза его были влажны и, казалось, кроме того далекого образа, в который мысленно вглядывался он, ничего больше не видели.

— Баде Онуфрий! — невольно прошептал Григоре. Но, не получив и на этот раз ответа, повернулся и на цыпочках вышел из комнаты.

Глава XIX

Если бы Григоре заметил волнение Кристль при упоминании имени Фрица Хельберта, он, возможно, нащупал бы невидимую нить, которую вила фрау Блаумер, и ему удалось бы даже распутать ее. Тем более, что девушка сама порывалась сказать ему что-то.

"О, этот Фриц", — начала она тогда и, запнувшись, перевела разговор на другое.

Что же заставило Кристль поколебаться и промолчать про Хельберта? Та же тревога, тот же страх — как бы не рассердить Григоре, не потерять его…

Ведь эта невидимая нить вела прежде всего к матери Кристль. Очутившись вдруг в новом мире, совершенно отличном от данцигского общества, фрау Блаумер усмотрела в нем нечто странное, непонятное, зловещее, нечто такое, что со временем могло привести ее к гибели. И она собрала все силы, чтобы во всеоружии встретить превратности судьбы. Это напряжение воли помогло ей свыкнуться с нуждой, сделаться энергичной и упорной. Она ясно представляла себе нависшую угрозу; постепенно эта женщина, не знавшая прежде других забот, кроме выбора туалетов, исполнилась воинственного духа.

С кем же она воевала? Госпожа Блаумер чувствовала всей душой, что, препятствуя происходящим в Клиберс-фельде странным, на ее взгляд, изменениям, она помогала воскресить ту прежнюю, данцигскую жизнь. Она еще не могла четко определить, в чем состояли эти изменения, но физически, инстинктом ощущала их.

Так же — ощупью — натолкнулась она и на Фрица Хельберта. Некоторое время фрау Блаумер не решалась заговорить с ним; глядя на его большие рабочие руки, она не могла разобраться, с кем имеет дело. Озадачивали ее сундучки, оси и даже отремонтированная обувь — все, что выходило из рук Фрица. Она следила за ним, пыталась разговориться. Но Фриц молчал, день и ночь помышляя только о работе. И все же он был единственным в деревне немцем, способным носить оружие. Что ему тут понадобилось? Женщина попыталась выведать что-нибудь у Иоганна. При первом разговоре старик, пряча глаза, пробормотал в ответ что-то невнятное.

Тогда она потребовала от Кристль, чтоб та нашла пути к Хельберту:

— Он нужен нам. Только он здесь может носить оружие.

Кристль выслушала ее со страхом.

— Нет! — крикнула она. — Нет! — и убежала.

После этого у фрау Блаумер остался один выход.

Иоганн жил во дворе замка. Все было у него на виду. Хоть он и близорук, но мог же хоть что-нибудь заметить…

Как-то после полудня, когда все были в поле, мять Кристль появилась у сторожки немца. Она была исполнена решимости поговорить напрямик с этим бывшим верным слугой барона. Но, открыв дверь и окинув взглядом убранство жилья, она застыла на пороге, не решаясь перешагнуть его.

В ближнем углу был свален всякий хлам: бидон с засохшей, растрескавшейся серебристой краской, растрепанная кисть с высохшей на ней известкой; тут и там валялись похожие на головки палиц костыли, из тех, что торчали в ограде, окружавшей замок. Рядом стояли какие-то лепные украшения, расположенные когда-то в определенном порядке; гипсовый обломок, очевидно, от вазы валялся тут же в углу. Над ним висели на стене забытые садовые ножницы.

В том же углу, возвышаясь над всем, стояла лицевой стороной к стене толстая мраморная плита. Что на ней высечено, не было видно, но фрау Блаумер догадалась, что это, вероятно, герб баронов фон Клиберов. Тоска сдавила ей сердце.

Все это зрелище вызвало в ее воображении образ открытой, неперевязанной раны.

А вот и старик Иоганн. Равнодушный и хмурый, сидит он на чурбане возле окна, где посветлее, и тупо тычет иголкой в какую-то тряпку, разложенную на коленях.

Стоит ли ей сразу откровенно заговорить с этим человеком, усомнилась она вдруг. Может быть, это неосторожно с ее стороны?

Фрау Блаумер переступила наконец порог и, улыбаясь, подошла к старику.

— Что за моментальный ремонт, герр Иоганн? — осведомилась она, проворно опускаясь на корточки возле него.

— Внучкина рубашка, — пробормотал немец, неуверенно оглядываясь. — Марта, где ты, Марта? — озабоченно позвал он вдруг.

— Бог мой, да разве во всей этой деревне не найдется христианской руки, чтобы выполнить эту работу? Дайте, пожалуйста, рубашонку, шитье — не мужское дело. Это для Марты?

Но старик как будто не слышал ее слов. Он еще ниже склонил голову к коленям, разгладил заплату, положенную на рубашку.

Марта, услышав зов, появилась в дверях, хотела было кинуться к деду, по, заметив чужую женщину, остановилась посреди комнаты.

Фрау Блаумер тихо позвала ее с непритворной лаской в голосе.

— Подойди же, Марта, что ты стала? Подойди.

Девочка сделала несколько медленных шажков по направлению к дедушке, серьезно, по-взрослому разглядывая незнакомку.

— Иди же, что ты стоишь, Марта!

Нерешительно ступая, девочка подошла наконец к протянутым рукам деда.

Фрау молча смотрела на нее.

— Дитя военных лет, — вздохнув, глухо сказала она. — О боже мой!

Иоганн поднялся, уступил ей место, а сам оперся о спинку стула.

— Ни отца, ни матери. Как травинка в поле, — продолжала фрау, ставя Марту прямо перед собой. — Вот как живут теперь в нашей Германии, герр Иоганн.

— М-да, — согласился старик.

Не отпуская от себя Марту, фрау Блаумер встала. Отняв властным движением рубашонку у старика, она уселась на чурбан и, как будто пряча девочку от чужого взгляда, который может проникнуть через дверь, начала быстро одевать ее.

Иоганн, часто мигая, следил за движениями женщины.

— Что еще рассказывает Хельберт? — как будто невзначай спросила фрау из-за узкой Мартиной спинки. — Что он теперь еще говорит?

Иоганн, пораженный, вздрогнул.

— Гм, да… Хельберт, м-да… — бормотал он, теряясь все больше перед гостьей, неожиданно нагрянувшей в его дом. — Он в самом деле… Но теперь…

Фрау подняла глаза из-за плеча девочки и пристально взглянула на старика.

— А теперь… теперь что он делает? — настойчиво допытывалась она.

— Теперь он работает в кузне, — быстро объяснил старик, стараясь задобрить женщину.

— Как так работает? — крикнула фрау Блаумер.

Марта испуганно шарахнулась и быстро подбежала к деду.

— Я спрашиваю, что он там мастерит? — раздался повелительный голос женщины. Не получив ответа, она прибавила. — Сундучки, лемехи, подковы?..

— Да, — еле слышно ответил Иоганн, не понимая еще причины гнева благородной дамы. Ведь Хельберт работает и, кажется, бросил думать о всяких глупостях.

И замолчал, охваченный подозрением…

Фрау Блаумер больше ничего не спросила у старика, а тот снова замкнулся в себе и забормотал что-то, не глядя на нее.

Больше она ничего не добилась, но и этого было достаточно. Теперь она хорошо знала, что ей делать. Однажды, держа в руках для отвода глаз какую-то железку, фрау Блаумер перешагнула порог кузни Хель-берта.

— Grüss Gott, mein Schmied![51] Не найдется ли у вас немного смолы? Мне нужно… — крикнула она во весь голос, стараясь перекричать оглушительный звон молотка и пристально глядя на кузнеца.

Фриц, нагнувшись, словно в глубоком поклоне, над наковальней, выравнивал раскаленный лемех. Услышав слова женщины, кузнец тотчас бросил работу и выпрямился.

— Мне нужна смола… Я тоже хочу кое-что написать… на стене… а то уже забыли… — тихо, еле слышно прибавила она.

Глаза Хельберта сверкнули: но он тут же по-прежнему сгорбился в поклоне над наковальней и куском железа. Руки его двигались с такой ловкостью и даже изяществом, что каждый удар молота, казалось, ласкал потемневшее, уже остывающее железо.

Но фрау Блаумер не оставляла мастера в покое. Она сразу поняла, что не промахнулась. Хельберт был именно таким человеком, какого она так долго искала. Это значило очень много. Притом он днюет и ночует в замке, где можно раздобыть и оружие. И ведь он мужчина.

Какие она совершала подвиги до сих пор? Беседовала с деревенскими женщинами, болтала — и все. Она должна совершить нечто более значительное. Такое, чтобы одним ударом покончить со всеми: и с узкоглазым татарином, и чернолицым, безмолвным, как могила, евреем, со всеми этими солдатами с красными звездочками на фуражках… И с этой седой ведьмой, что вернулась из лагеря… Предательница! За одни разговоры, которые она ведет с людьми в деревне, ее следовало бы расстрелять первой. Немецкая коммунистка! Ходит с высоко поднятой головой, чернит память фюрера. И подлую кухарку, Берту Флакс… Кающаяся грешница! "Нужно искупить содеянное нашими в России!" Ничего, ты скоро получишь искупление, голубушка…

— Мы должны совершить что-то небывалое, чтобы уничтожить все, — проговорила она, подходя к наковальне. — Понимаете, призыв, начертанный вами на стене, молодой человек, еще ничего не значит. Этого мало. Чрезвычайно мало.

Хельберт продолжал работать. Фрау Блаумер, уверенная, что его молчание не может длиться долго, завороженно следила за тем, как железо выгибалось под ударами молота. Стараясь разгадать непонятное усердие кузнеца, вглядываясь в его тонкое лицо, она вдруг заметила, как на его сухом лбу выступили мелкие капельки пота. Быстрым, мягким движением женщина схватила Хельберта за руку.

В кузне стало тихо.

— Вы давно стали кузнецом? Скажите, с каких пор вы… кузнец и… — она нарочно медлила, как медлит игрок, прежде чем бросит козырь, — скажите, кто вас послал в Клиберсфельд? Не сам ли барон?

Хельберт и на этот раз не ответил ей. Он только закрыл глаза. Молоток упал на землю, а освободившуюся руку бывший унтер-офицер поднес к глазам. Некоторое время он плотно прижимал руку к векам… потом опустил ее… И снова открыл глаза. Женщина испуганно отшатнулась, боясь глядеть в его бледное, искаженное, почти неузнаваемое лицо.

Хельберт глубоко вздохнул, вытер фартуком пот, струившийся по лицу, и пошел к двери. Он с трудом перешагнул порог кузницы, волоча ноги, словно тяжелобольной, и исчез.

Женщина тоже стремительно вышла и перебежала на противоположную сторону улицы.

Хотя этот человек не произнес ни слова, фрау Блаумер была вполне довольна встречей. Она была убеждена, что напала на важную птицу. Правда, птица эта упорх-нула, но ничего: далеко не улетит! Фрау Блаумер ясно видела: крыло у птицы перебито. Она сама только что перебила ей крыло.

А Хельберт? Правда ли, что он опустил крылья, что она нанесла ему такой чувствительный удар? Конечно, нет.

Фриц потерял все, что имел, ничего не знал о своем семействе, потерял постепенно доверие ко всем людям, не знал больше ничего святого и, что гораздо хуже, чувствовал полное отвращение к себе самому. Его терзали угрызения совести, кошмары. Он не мог больше мысленно возвращаться на тот балтийский остров, где его душил соленый морской воздух и преследовали видения.

Сначала он принялся мастерить сундуки, чтобы скрыть свою роль посланца барона фон Клибера, переложил стог сена, чтобы завладеть драгоценностями барона, стал столяром, сапожником, кузнецом, лишь бы выполнить в конце концов задание и перевезти драгоценности в город, в заранее условленное место. Но незаметно для самого себя он начал работать с тем же упоением, что и в прежние годы; и шарканье рубанка, удары молотка заглушали глухой гул крематория и всплески моря, заглушали страшные голоса, которые вспоминались порою… Наработавшись от зари до зари, он засыпал мертвым сном. Его успокаивал шорох стружки под рубанком, стук сапожных колодок, потрескивание искр в горне… Он начинал забывать, что цель его труда вовсе не эти выструганные добела рамы и двери, прибитые подметки, оси и подковы, которые он отковал.

Труд возвращал ему молодость, радость отдыха, которой он не испытывал столько лет, сладковато-горький дым трубки Шнобля… От Шнобля по непонятной ассоциации мысли Фрица всегда переходили к Онуфрию Кондратенко. Ведь старого солдата отличало от Шнобля то полное доверие, которое он оказывал Фрицу. Это доверие передалось и остальным. Теперь уже не только Онуфрий, но все солдаты называли его Фридрихом. Считали его своим. В работе он почти не отличался от них.

Они так сблизились, что он начинал постигать суровую и мечтательную радость солдатской жизни. Что его отделяло от Бутнару, от Краюшкина, от остальных? Он считал, что только обман. Они дарили ему свое доверие, а он их обманывает. Обманывает день за днем, час за часом. Даже ночью, когда спит. Обманывает каждой новой подковой, каждым ударом молота… Правда, о драгоценностях фон Клибера он давно забыл, забыл и о надписи на стене замка.

Он зарыл маленький револьвер на дне заросшей бурьяном траншеи, окружавшей замок. Теперь он не просто спрятал его, как в тот вечер, когда Юзеф задержал Хельберта в этой траншее. Он избавился от оружия. Но он скрывал свою службу на острове… Нет! Он будет работать рубанком и молотом, так чтобы гудение крематория никогда не доносилось до него. Никогда! И если не донесется, значит, его и не было. Чего бы он не отдал за это!

Но с первым же посещением госпожи Блаумер вернулось и гудение. Не от страха перед ней. Ее присутствие и назойливые расспросы напомнили ему об острове. Страх, что он никогда не сможет зачеркнуть прожитое там время, что ничто в мире не сможет заглушить это гудение, с новой силой овладел его душой.

Глава XX

Трудовой день был окончен, и солдаты сидели в своей комнате во флигеле. Съели заодно обед и ужин, попили чаю. Приближалась минута, когда Асламов "передавал командование" Онуфрию Кондратенко, как шутили ребята. "Батя" скрутил цигарку и закурил. Солдаты расселись по своим койкам и тоже вытащили кисеты.

Наступило самое приятное время дня.

Вот уже первые клубы табачного дыма медленно поднялись к лампе с прозрачным абажуром, а оттуда, вытянувшись в струйку, потекли в открытую форточку, вот уже Онуфрий собрался было покрутить кончики усов в знак того, что он сейчас начнет рассказывать.

Но тут, ко всеобщему удивлению, вдруг заговорил Вася Краюшкин.

И хотя заговорил он о страшном и тяжелом, друзья были рады, что Вася сам решился наконец рассказать про свою жизнь в плену. Тем более, что говорил он внешне спокойно, даже с легкой усмешкой в голосе, словно вспоминал какие-то давнишние приключения.

— …Еще в темноте, за час до зари, мы получали по сто граммов хлеба — ежедневный рацион. На обед давали нам какую-то бурду с крошечным кусочком конины. Трудно приходилось, люди пухли от голода, каждый день кто-нибудь умирал. Что поделаешь? Сто граммов… Когда дело доходит до хлеба, фашиста не обсчитаешь ни на грамм… Хлебцы были завернуты в целлофан, чтобы воздух не проникал. Как наши лучшие колбасы и пирожные довоенного времени. Говорили, что Гитлер запаковал этот хлеб еще в тридцать третьем, сразу как пришел к власти.

Вася немного помолчал, словно сам удивился тому, о чем собирался рассказать.

— Не проходило ночи, чтобы не умерло двое — трое — и не только от болезни или избиения. Нет, чаще всего погибали от голода.

Да… Так вот, значит: на дворе непроглядная тьма, а порции хлеба заготовлены заранее. Их точь-в-точь столько, сколько живых заключенных в лагере. Ни больше, ни меньше. В хлебном рационе охрана никогда не ошибалась… А вот что касается конины…

Краюшкин подмигнул, словно вспомнил что-то очень смешное.

— У меня дела пошли по-другому, — продолжал он с оттенком гордости. — Голодал я, голодал, пока не напала на меня какая-то сонливость. Я был все время словно в забытьи, как медведь в берлоге. Я мог лишиться и этого ломтика хлеба. Мне все было нипочем… Но как-то в сумерках, в такой же час, как теперь, когда я лежал в забытьи, приполз в нашу яму один русский, знакомый по лагерю, пленный, как и я, и начал трясти меня за плечи.

"Ты еще жив? Вставай-ка, браток! — приказал он мне. — Ступай за мной, держись на несколько шагов позади и смотри в оба!"

Он был гол до пояса, в одних брюках, и я не понимал, что ему от меня надобно, но солдатский приказ заставил меня встряхнуться — я встал и пошел за ним. Минут десять спустя недалеко от лагерной кухни дружок мой упал ничком. Я тоже, потом пополз к нему. Вижу в траве спрятан довольно большой предмет, обернутый в старую гимнастерку с завязанными узлом рукавами. У меня сразу мелькнула догадка, что это не иначе, как съестное. Я кинулся, помог товарищу поднять сверток из травы, потом мы поползли мимо часового, вперед…

Краюшкин замолчал, и все вокруг, захваченные рассказом, тоже молчали, не спуская с него глаз. Усмешка исчезла с лица рассказчика, ее сменило суровое выражение. Словно воспоминания уже не подстегивали его, а терзали.

— Ну, что же дальше?

— Давай, давай — что дальше было?

— Да… Как только мы вернулись в яму, — продолжал Вася, — мой дружок развязал скорей рукава гимнастерки. Догадка меня не обманула: там оказалась целая лошадиная голова…

— Стойте, братки, шо я вам расскажу! — крикнул вдруг Онуфрий, словно завидуя, что Васин рассказ слушают с таким интересом. — Как-то попали мы тоже в окружение, должно быть, в сорок первом…

— Дай человеку рассказать, баде Онуфрий, — перебил его Бутнару, и в его голосе звучала обида за друга. — Рассказывай, рассказывай, Вася. Что же вы сделали с этой лошадиной головой?

Прошло не больше минуты, как Краюшкин умолк, но мысли его, казалось, были далеко от того, что он только что рассказывал. Он уставился долгим взглядом на Григоре, пытаясь вспомнить, о чем шла речь.

— С какой головой? A-а… Ну что же делать с конской головой? Съели, — упавшим голосом сказал он, не проявляя никакого желания рассказывать дальше.

В эту минуту открылась дверь и в комнату вошла Берта.

В руке повариха держала конверт. Она обвела взглядом лица солдат и торопливо подошла к Гарифу.

— Franz! — крикнула она громко, как никогда, робко притрагиваясь к его груди кончиками пальцев. — Mein Franz![52] — и показала на конверт.

Асламов встревоженно вскочил с койки, живо обулся и подпоясался.

— Franz, mein Mann! — крикнула еще раз Берта изменившимся голосом, удерживая сержанта на месте и показывая ему марку на конверте. — Siehel und Hammer![53]

Затем, развернув письмо, стала читать его так быстро, что даже Бутнару, подошедший в это время к сержанту, не разобрал сразу в чем дело.

Между тем повариха, раскрасневшись, словно она стояла у плиты, кончила читать, засунула бумагу в конверт, но тут же вынула ее снова и опять стала пробегать глазами тесные, экономно выведенные строчки.

Григоре взял ее легонько за руку и объявил солдатам:

— Муж Берты жив. Письмо из Советского Союза!.. Солдаты вскочили с коек и окружили повариху.

— Муж Берты жив-здоров, уцелел!

— Письмо из Советского Союза!..

Казалось, эти люди только сейчас поняли, как хорошо они относились к женщине, стоявшей перед ними.

Онуфрий, впервые покинутый слушателями в ту минуту, когда он собирался приступить к своему рассказу, взъерепенился было, но, поняв, в чем дело, поспешил присоединиться к остальным.

— Где он, сестра? Твой Франц в Сибири, говоришь? Сибириен? Кальт? Кальт? [54] — весело спрашивал он повариху, зябко съежившись и дуя в ладони.

Берта едва заметно кивнула: да, он там.

— То ничего, — проговорил "батя", подмигивая товарищам. — Пускай трошки зубами поляскает, подрожит. Как ты думаешь, товарищ ефрейтор?

Женщина не понимала, что говорит усатый, но, заподозрив с самого начала в его речи что-то недоброе, забеспокоилась, особенно когда "батя" обратился к Юзефу. Но Варшавский, внимательно и настороженно прислушиваясь к разговору, не проронил ни слова в ответ.

— Gefangener? — тихо и грустно спросил Вася Краюшкин.

— Kriegsgefangener![55] — радостно и благодарно отозвалась Берта. Мгновенно развернув письмо, она снова принялась читать.

Выслушав на этот раз внимательно до конца, Григоре взял письмо и начал объяснять солдатам, что муж Берты действительно находится в плену в Советском Союзе. Он пишет, что получает 800 граммов хлеба в день и этого вполне достаточно, ведь дома он никогда не ел столько хлеба. Зато дают мало мяса, жиров. Недостает сахара, махорки… Но пленные не обижаются, потому что местное население, по словам Франца, тоже получает не больше. Он знает множество русских: те, что работают в его цеху, получают не больше его. Что же касается служащих, то они получают всего 600 граммов хлеба. Беженцам с Украины и других мест живется туговато: у них нет своего хозяйства, семьи у них большие, и живут они в тесноте, жилья не хватает. Говорят, что и дома, куда они так хотят вернуться, их ждут развалины.

Заметив побледневшие лица слушателей, Григоре остановился, не дочитав письма.

— Що ж це такое? Не може бути! А мне що пишут?! — во весь голос закричал вдруг Кондратенко. — Чи вы, може, не верите мне?..

И Онуфрий кинулся к своему столику, выдвинул ящик побольше и достал оттуда знакомую всем пачку писем. Разложив их на койке, он быстро нашел нужное и вернулся к солдатам. Но никто не заинтересовался им.

— Значит, он жив, твой муж? — крикнул Гариф громко, словно так немка могла легче понять его. — Что ж, раз вышел цел из войны, пускай живет. Не расстраивайся, выйдет срок — вернется домой. Раньше был на фронте, сражался, а теперь пусть немножко поработает, восстановит хоть что-нибудь из того, что сам разрушил. Гут, Берта?

— Gut, gut! — неожиданно, просветлела женщина, как будто она теперь лучше поняла не только русскую речь Асламова, но и содержание письма.

Бутнару, улыбаясь, вернул ей письмо, и повариха, бережно спрятав его в конверт, вышла из комнаты.

— А вы что приуныли? — обратился сержант к остальным. — Ведь вы-то скорее ее Франца отправитесь домой! Поедете, я знаю… приказ есть, — прибавил он тихо, с той мягкостью, которая неожиданно проскальзывает у суровых людей. — Ну, сегодня первую смену я постою на посту. Ложитесь или пускай дядько Онуфрий расскажет какую-нибудь украинскую небылицу.

Позже, когда каждый сидел уже на своей койке, Берта снова появилась на пороге. Она собрала чайные стаканы и, задумчиво взглянув на приспущенный фитиль, неслышно вышла.

— Gute Nacht![56] — звучал ее шепот в ушах солдат.

Никто в этот вечер не рассказывал ни былей, ни небылиц. Все легли, но спать никто не мог. Каждому вспоминались родные места. Родной край, который особенно ярко представлялся в те минуты, когда они, приникнув к земле, ждали разрыва очередного снаряда и гадали — ударит или нет. Родная страна, колыбель детства, о которой писал жене военнопленный Флакс.

Старый Онуфрий лежал, не раздеваясь, на неразобранной постели, прямо на письмах и вертелся, кряхтя, с боку на бок; Гариф недвижно, словно окаменев, стоял с винтовкой под окошком флигеля; Григоре Бутнару и Вася Краюшкин дышали еле слышно; Юзеф Варшавский глядел во тьму широко раскрытыми, горящими глазами — по всему видно было, что солдат в этот вечер охватила тоска по родине, им не терпелось скорее уехать домой.

Глава XXI

И вот по деревне стал передаваться из уст в уста слух о скором отъезде солдат.

"Итак, — говорили люди, — они уезжают… возвращаются к родным очагам, к женам, к детям…"

На полях полным ходом шла осенняя работа. Местами уже копали картофель и свеклу, срезали капусту — наступили горячие дни уборки овощей. Заботы Гарифа как-то незаметно, сами по себе, перешли к Хильде Кнаппе и Берте Флакс. Они своими руками мерили, взвешивали, высчитывали… Работницы получали положенное им прямо в поле, где работали. Одна за другой подкатывали из замка фуры. Каждая труженица грузила на фуру заработанное и увозила домой.

Солдат поражал порядок и точность, с какой производилась эта работа… Каждый кочан, каждая картофелина на счету, и не найдешь такой, чтоб валялась под ногами. Даже высокие кучи собранных овощей, казалось, разложены на ровном расстоянии друг от друга. Особенно хорошее впечатление производило то, что при разделе урожая не слышно было ни жалоб, ни укоров. Никто не поднимал шума.

Сбор урожая — самая оживленная пора полевых работ — совершался так же строго размеренно и ровно, как и все прочие работы. Однако, присмотревшись, можно было заметить и кое-что непривычное, новое.

Вот, например, Эльза, эта женщина лет тридцати, с лентами в косичках, в маленьких, зашнурованных, как у школьницы, ботинках. Она ведь всю весну и лето противилась всему, постоянно выражала беспредельное презрение к новым порядкам, считая их просто сплошной неразберихой.

"Какой же может быть порядок, если даже стряпуха всюду сует свой нос!" — во всеуслышание говорила она. Тогда она охотно ушла бы из деревни, как Гертруда со своей теткой, и не последовала их примеру только потому, что не могла расстаться с родными полями.

Однако теперь, при распределении урожая, оказалось, всем на удивление, что по трудолюбию в Клнберсфельде никто не мог сравняться с Эльзой. Никто не понимал, каким образом это тщедушное тельце вмещает в себе столько энергии. Да и ей самой было как-то неловко перед женщинами, которые выслушивали ежедневно ее брюзжание и зловещие предсказания. Внушительные кучи картофеля, капусты, свеклы и зерна, которые предстояло ей получить, заставляли Эльзу краснеть не столько от радости, сколько от смущения. Выходило, что она, вопреки своим речам, все время поступала именно так, как того требовали и Берта, и татарин сержант.

Но и сейчас ее невысказанной мукой, о которой никто, кроме фрау Блаумер, не слыхал от нее, оставались мысли о Карле. Эта рана кровоточила тем больше, чем больше она ее скрывала, рождала в ней растущую ненависть, которая искала выхода.

Но какой же выход могла она дать своей муке? Может, солдаты только того и ждут от нее? Предупреждала ведь ее фрау Блаумер! И в деревне — чего только не наслушаешься. Этот усатый казак Онуфэр не очень-то работает в поле. Он все больше разгуливает по дворам. Ему, видите ли, хочется знать, как живут немцы. Странно, странно… То разберет, то соберет водопроводную колонку, то возьмет черепицу и рассматривает, то перебирает полевой инструмент. А то и в дом стучится. Все хочет знать, начал даже разбирать по слогам немецкие надписи. А в самом ли деле его так интересует хозяйство? Улыбаться-то он улыбается и, видимо, шутит по-своему, но глаза у него так и высматривают что-то из-под щетинистых бровей. Иногда делает какие-то пометки у себя в книжечке. Нет, и сомневаться нечего — он что-то выискивает, за чем-то следит…

Пускай Хильда Кнаппе сколько хочет призывает немецких женщин открыто выкладывать все, что накипело на душе, — ей, Эльзе, не следует болтать, ей надо скрывать от всех свою рану. Правда, этот казак еще ни разу не переступал ее порога, но будет день — он и к ней, конечно, нагрянет. Тут и думать нечего, ведь она вовсе не старалась раньше держать язык за зубами.

И верно — Кондратенко нагрянул.

Было это в воскресный день, после обеда. Эльза увидела в окошко, как пожилой коренастый солдат открывает калитку. Онуфрию, конечно, хотелось разузнать побольше, но он сперва остановился у высоких груд картофеля, капусты и свеклы, загромождавших Эльзин дворик. Он долго с любопытством разглядывал все это изобилие, потом, заслышав, что кто-то вышел на крыльцо, направился к дому и, поднявшись по ступенькам, остановился.

— Добрый день, Эльза Фишер! — проговорил он громко и протяжно на своем родном языке и пригнулся, словно хотел стать одного роста с хозяйкой.

Женщина прошептала что-то в ответ побелевшими губами и попятилась с порога в дом. Онуфрий последовал за ней. Нерешительным жестом она предложила ему сесть, а сама, спрятав маленькие руки под черный рабочий фартук, застыла в глубине комнаты.

Но Кондратенко сел не сразу. Он обвел взглядом комнату, украшенную множеством вышивок, снял пилотку. Женщина неожиданно увидела седину, которая не вязалась с черными усами и бровями солдата, делала его еще суровее.

— Гут, гут! — пустил "батя" в ход одно из немногих известных ему немецких слов, любуясь вышитыми салфеточками, скатерками и занавесками.

— Ле-бе, ли-бе, ла-хе![57] — прочел он по слогам вышитую надпись на одной салфеточке и прибавил. — Добре!

В ежедневных своих прогулках по деревне Кондратенко иногда наивно восхищался не только значительным, действительно заслуживающим внимания, но и разными мелочами. Его пленяли заботливые предупреждения и надписи с четкими стрелками на автострадах, улицах и домах, указывавшие путнику на каждом шагу остановки, повороты и расстояния. Все тут было высчитано до точки, словно некий исполинский мозг-автомат управлял каждым немцем в отдельности.

Эльза, неподвижная, бледная, следила из глубины комнаты: что он будет делать дальше.

— "Гу-те нахт", — разбирал в это время "батя" надпись, вышитую на белой как снег подушечке. — Эге ж, гут, гут! Доброй ночи…

Он расхаживал по комнате и, обнаружив где-нибудь вышитую надпись, тотчас принимался читать:

"Nach der Arbeit ein Abend ist segnend und labend"[58].

Это было непонятно, и Кондратенко решил переписать изречение в книжечку, чтобы потом спросить у Бутнару.

Он углубился в это занятие, не замечая, что лоб у него покрылся испариной… "Арбейт… а-а, це значит — работа… гут, гут…"

Кондратенко поднял руку к другой вышивке, свисавшей с какой-то полочки, медленно потянул ее к себе, чтобы посмотреть, нет ли и на ней какой-нибудь надписи, и вдруг удивленно уставился на узор.

Эльза негромко вскрикнула. Она видела, что этот чужой, страшный солдат, опустившись на стул, теребит своими жесткими пальцами то самое полотенце, присланное ей из России, вышитое по тонкому холсту гроздьями красной смородины. Полотенце, присланное ее добрым Карлом! Что же теперь с ней будет? В ее доме обнаружено полотенце из России! Она погибла! Они будут ее пытать. Никто из солдат йе простит ей этого. Кто поверит, что она не виновата? Предупреждала же ее фрау Блаумер…

И вдруг какой-то необъяснимый порыв (может быть, тут все-таки сказались увещевания Хильды Кнаппе?), вопреки здравому смыслу, заставил ее заговорить. Она говорила без передышки, убежденно, страстно, не заботясь о том, что человек, сидевший перед ней, знает лишь несколько немецких слов. Она только указывала на фотографию Карла, стоявшую на комоде в ореховой рамочке, обвитой траурной лентой, обрушивая на Кондратенко целый поток слов о муже, о великом ее счастье, погребенном где-то в России. К чему ей эти груды картофеля, капусты и свеклы? Ей нужен ее добрый Карл! Да, он прислал ей из России вот это — она показывала на полотенце, — да, он служил в войсках фюрера. И если он виноват, она сочтет за счастье искупить его вину. Вот! Это все…

Выговорившись, Эльза в изнеможении сделала несколько шагов к Кондратенко и остановилась:

— Вот и все…

С трудом оторвав глаза от полотенца, "батя" встал.

— Эльза, — проговорил он тихо, с выражением сострадания. — Ты знаешь нашего Юзефа? Кляйн 1 ефрейтор? — добавил он для большей ясности, поднимая руку на уровень своего плеча. — Киндер, цвай, — он поднял два пальца, — мама и цвай медхен [59][60], кляйн медхен. Бах-бах — и в яму! — он пояснил свои слова жестами. — Юзефу тридцать годов, а он уже сгорбился, — "батя" согнулся, показывая, что стало с Юзефом, — а хиба ж то один Юзеф? А еще сколько?

Солдат коротко взглянул на Эльзу.

— Эх, фрау, фрау! — продолжал он после короткого молчания. На этот раз он пренебрег жестами. — Сколько могил — и в России, и в других странах! Там лежит и твой Карл, и наш Иван, и другие… Сколько народу погубил ваш проклятый фюрер!

Он двинулся к двери, понурый и словно еще больше постаревший, а немка все стояла неподвижно на месте.

У двери Кондратенко остановился. Он поглядел на полотенце, которое держал в руке, и протянул его женщине.

— На!

Видя, что та не трогается с места, "батя" вернулся и подал ей полотенце.

— Держи его, Эльза Фишер. То наш украинский рушник, с моей батьковщины.

Глаза Эльзы, сухие во все эти годы, влажно блеснули. Маленькая женщина почувствовала, что теряет силы, и быстро спрятала лицо в полотенце, которое очутилось снова в ее руках.

Глава XXII

В горячие дни сбора и раздела урожая Кристль перестала встречаться с Григоре. На работе избегала его, притворялась, что не видит. Заметив, что молдаванин следит за ней, прикидывалась веселой и равнодушной. Но больше не показывалась у вазы, увитой виноградом.

Что все это значило? Мимолетные девичьи капризы?

Григоре мог бы подойти к ней, спросить. Но другое мучило теперь солдата: скоро предстояло расставание, разлука навсегда. Кроме того, Бутнару днем не отваживался показываться рядом с девушкой, он боялся выдать свои мучительные чувства, о которых никто не должен был знать. Несколько вечеров подряд он поднимался на холм, разглядывал покосившийся домик. Он глядел часами, и радость возвращения в родные степи переплеталась с горечью разлуки.

Один-единственный раз он встретил ее в те дни. Григоре шагал по тропинке мимо одиноких упрямых кустов орешника, выросших кое-где в пустом поле. В этом безлюдном месте можно было побродить наедине с собственными мыслями. Тут он и столкнулся с Кристль. Должно быть, девушка работала где-то поблизости. Сейчас она возилась со сломанной ручкой заступа.

Заметив солдата, Кристль низко склонилась над заступом и, глядя в сторону, заторопилась.

Сердце у Григоре заколотилось.

— Кристль! — позвал он.

Она хотела было уйти, может быть, даже побежать, но он схватил ее за плечо.

— Нельзя так, Кристль, нам нужно потолковать. Это же бессмысленно, дорогая, — настаивал он, глядя на нее молящими глазами. — Не будь ты мне так дорога… — просительно продолжал он, прижимая девушку к своей груди, словно хотел совсем укрыть ее своими руками. — Не будь ты мне так дорога… я бы, возможно… Отчего ты избегаешь меня? Скажи!

Она позволила себя обнять, улыбнулась, блеснув ровными белыми зубами, но в глаза не глядела и все качала головой: мол, так нельзя, он должен отпустить ее.

И Григоре отпустил.

Она побежала, как испуганная козочка, в сторону и тут же исчезла за орешником.

Григоре остался один. Он осторожно шел по тропинке, словно боялся спугнуть ощущение молодой влекущей теплоты ее тела, которое, казалось, еще бьется в его объятиях.

Луга, на которые он глядел из-под насупленных бровей, кое-где начинали желтеть, и солдату подумалось, что, будь они совсем желтые и голые, было бы легче. Зеленые, они еще больше томили душу… И почему ему горько было глядеть именно на эти полосы, такие свежие, яркие, словно они только что зазеленели?

Григоре остановился. Он только теперь понял, что правильно поступил, отпустив Кристль. Никогда они больше не встретятся. Так надо. Надо, как бы ему ни было тяжело.

Быть может, она сердится на него, самолюбие ее оскорблено, а может быть, это ребячество… Пусть уж лучше так, заранее. Легче будет расставаться. Привыкнет. Ведь все равно скоро разлука…

Сбор урожая был в самом разгаре.

Кто бы мог заметить в такое горячее время, что происходит между Григоре и Кристль? Никто, кроме ее матери.

Фрау Блаумер сразу уловила перемену. Мать остается всегда матерью. Неизвестно, знала она что-нибудь или нет, но она не расспрашивала Кристль, не пыталась вызвать ее на откровенность. Она простила ее и вернула ей прежнюю нежность. Но сделала это так, чтобы не обидеть Ирену.

Однажды в свободное время она, будто невзначай, позвала Кристль заглянуть вместе с нею в кузню.

— Там работает один молодой немец. Мне нужно повидать его, да и тебе стоило бы познакомиться с ним. Фриц Хельберт зовут его. Может быть, ты видела его когда-нибудь в замке? Брюнет, впрочем, довольно недурен собой; после войны изображает из себя рабочего. Хочет, видите ли, заработать немного хлеба для… ха-ха-ха! для семьи!.. Рабочий, видите ли!.. А я больше чем уверена, что этот Фриц Хельберт вовсе не женат и никак уж не рабочий…

Кристль обняла мать и со слезами на глазах умоляла оставить ее; ей не хочется идти туда, лучше отдохнуть дома в этот свободный день.

— Нет, ты пойдешь со мной! — фрау Блаумер быстро погладила ее по голове, пристально глядя на дверь.

Кристль с ужасом заметила в глазах матери холодный, безжалостный блеск.

— Скорей, скорей одевайся, некогда время терять.

И вот опять, который уже раз за эти дни, фрау Блаумер очутилась в кузне. Кристль тоже вошла, но остановилась у двери, устало глядя наружу, на деревню, слабо озаренную сумрачным светом осеннего дня.

— Griiss Gott, mein Schmied! — приветствовала опять фрау Блаумер кузнеца с бодростью уверенного в себе человека. — Все подковы мастерите?

Хельберт опустил молот. Он спокойно взглянул на фрау Блаумер, остановил недоумевающий взгляд на девушке, стоявшей у двери, потом, словно про себя, ответил на приветствие. Видно было, что он все знает наперед и никакой поступок этой женщины не застанет его врасплох. Только приход девушки в кузню, видимо, озадачил его. И Хельберт стал еще усерднее и сосредоточеннее бить молотом. По тому, как он держался, видно было, что опасения, которые вызывала в нем прежде эта женщина с энергичным лицом, дело прошлое и он не боится ее. Теперь уж у него ничто из рук не выпадет — ни рубанок, ни молот. Он будет работать, пока жив. Ничего он не требует от жизни, кроме права трудиться, трудиться изо всех сил. Так он воздвигнет непроницаемую стену, сквозь которую не пробьется из прошлого ни один звук. Не пробьется, все заглохнет навсегда… навсегда…

— Дороги раскисли, уважаемая фрау! Настала дождливая осень, — проговорил вдруг Хельберт, слегка опираясь на рукоятку молота. — Хлеб сложен в поле, вся работа там еще. Видите ли, крестьянин недаром считает, что урожай собран только тогда, когда он лежит у него в амбаре. Вот и нужны подковы, уважаемая фрау…

Взгляд кузнеца скользнул к двери, потом на улицу через голову девушки, которая стояла на пороге, несколько успокоенная услышанным разговором.

Хельберт постоял, потупившись, изредка ударяя молотом по наковальне в ритме внутренней, слышной ему одному мелодии, потом продолжал:

— И эти плуги, что валяются у стены, тоже надо починить. Кончить бы вовремя пахать и посеять озимые… Работы хватает, жаловаться не на что, уважаемая фрау. Потом придется еще перетянуть шины на колесах, заменить несколько осей, кое-где — втулки.

Хельберт вдруг замолчал, потом опять начал постукивать молотом, по уже в новом ритме, и тихо прибавил, словно для одного себя:

— Хочешь не хочешь, а две фуры придется к зиме заново отремонтировать.

При этих словах фрау Блаумер кинула быстрый взгляд на дочь, затем крадучись, словно почуяв добычу, подошла к кузнецу.

— Не спешите, любезнейший, с этими фурами, — тихо, но раздельно проговорила она, окидывая взглядом кузню. — Ничего этого не будет. Вы слышите? Не будет!

Женщина отступила, словно для того, чтобы лучше разглядеть его, и окинула взглядом с головы до ног.

— Вы не для того явились на свет, чтобы чинить фуры. Да, молодой человек, вы перепутали. Вы должны строить виселицы. Вас для этого послали сюда, и вы будете делать ЭТО, а не ковать подковы!

Кристль вздрогнула. Несколько мгновений она растерянно переминалась у двери, не зная, что делать, потом в отчаянии переступила через порог и выбежала наружу.

— Кристль, назад! — приказала почти мужским голосом фрау Блаумер.

Она сделала несколько шагов к двери, глядя пустыми глазами на улицу, и, внезапно обернувшись, стала перед кузнецом.

Фриц бросил готовую подкову в кучу, вытащил клещами из пасти горна новый кусок раскаленного докрасна железа и начал оттягивать его на ребре наковальни.

— Вы не будете ковать подковы, молодой человек, — крикнула фрау Блаумер, неожиданно вцепившись в его руку. — У вас иная миссия в Клиберсфельде, я это хорошо знаю, и вы не будете ковать подковы. — Хотя она говорила громко, казалось, что она не разжимает зубов.

Хельберт сделал усилие, пытаясь вырвать у нее свою руку.

"Что она, не видит, что железо стынет? Не знает, что ли, как туго с углем?"

Но он не успел еще и разу ударить молотом, как фрау Блаумер опять крепко схватила его за руку.

— Ты не будешь делать подковы! — прохрипела она с угрозой.

Но Фриц, хотя и расслышал смутно в ее словах что-то очень зловещее, даже страшное, сохранил присутствие духа.

"На ту сторону, — думал он спокойно, — ей никогда не Попасть". И внезапным движением он отстранил ее от наковальни. "Главное вот это: чтобы она была подальше от его наковальни".

— Вон из кузни! Вон, слышишь! Вон… — прошипел он сквозь зубы, хватая ее дрожащими пальцами за локоть.

Фрау Блаумер очутилась на улице. Вход в кузню загородил кузнец в брезентовом фартуке с небритым, обожженным лицом и большими мозолистыми руками. Это и злило ее больше всего.

— Ах, вот как? Ну ладно же, негодяй! — прошептала она, задыхаясь. — Эти руки делали не только подковы да сундучки… Нам тоже кое-что известно…

Казалось, однако, что Фриц не слышит ее слов. Он напряженно глядел вдоль улицы, по которой приближалась к кузне стройная женская фигура.

Кузнец вздрогнул, вытянул шею, чтобы лучше разглядеть. Сильная дрожь сотрясала его с ног до головы.

"Седая голова… Да… это она…"

На шее женщины он заметил крестик на красном шнурочке… Издалека разглядел…

"Да, это она!.. Крестик!"

Фриц хлопнул себя ладонью по бровям и несколько секунд сильно прижимал ладонь к глазам, чтобы остановить жужжание, это дьявольское, внезапно начавшееся гудение. Но, когда он отнял ладони от глаз, ему показалось, что в ноздри ударил соленый запах моря…

…Утро на острове. Седая девушка приближается к нему. Это, кажется, немка заключенная… Она тоже идет вдоль берега, как и он… Оттуда, где до самого рассвета, два часа подряд, слышался лишь глухой всплеск воды, заглатывавшей людей… людей…

— Guten Morgen, Fraulein! — крикнул как можно громче Хельберт, но не услышал своего голоса.

— Эх! — его пронизала жалость к самому себе. — Что случилось с голосом? Вот если бы те, другие голоса, могли заглохнуть… Чего бы он ни отдал за это… Но нет, она не ответила даже на приветствие, она не простит его…

Внезапно, словно прорвав невидимое препятствие, в ушах его зазвучал жуткий, оглушительный гул, заставивший его забыть все… Гул и соленый запах моря…

Когда Фриц снова отнял ладони от глаз, он опять увидел на шее женщины красный шнурок и желтый медный крестик; они были тут, прямо перед глазами.

Окинув блуждающим, полным ужаса взглядом кузню, он издал унылый, жалобный вой, протяжный вой загнанного зверя.

Фрау Блаумер незаметно скользнула вдоль стены и осторожно перешла улицу, а Хельберт рванулся назад, к наковальне.

По взглядам и всем его движениям видно было, что он тянется к горну и мехам, что он в отчаянии спешит схватить, поймать там что-то, ускользнувшее из рук, из памяти или из глаз, связать тонкую нить, порвавшуюся где-то посредине… Но это ему не удавалось, и звериный вой постепенно стихал, превращаясь в бессильное, скулящее рычание. Он наткнулся на большие тиски, привинченные к верстаку в углу, и повис на них, беспомощно уронив плечи и голову.

Наконец он смолк.

Искаженное гримасой лицо понемногу разгладилось; обросший черной щетиной, с глазами, в которых, казалось, навсегда застыл ужас, он был снова таким, каким его несколько месяцев назад вытащил сержант со дна траншеи, окружавшей замок.

Между тем его страшный вой поднял всех на ноги. Солдаты и жители деревни спешили к месту происшествия. Хильда Кнаппе, находившаяся ближе всех к кузне, первая вошла в нее. Она встревоженно взглянула на мастера, о котором слышала столько хорошего, но видела до сих пор только мельком. Хельберт смотрел на нее невидящим взглядом, словно совсем уже не замечал ни ее, ни крестика на ее шее.

— Что случилось, товарищ? — озабоченно спросила она, прислоняя голову Хельберта к стене.

Он не отвечал.

И только когда фрейлейн, привыкшая к неукоснительному порядку, подняла с полу молот и положила его на наковальню, Фриц слабо заскулил дрожащим голосом, словно озябший щенок. В глазах его зажегся слабый огонек сознания и тут же погас.

Кузня наполнилась людьми.

Но и при появлении Васи Краюшкина, Бутнару и Гарифа Асламова мастер продолжал бессмысленно глядеть в одну точку. Ни у кого не осталось сомнения в том, что Фриц Хельберт лишился рассудка.

Последней, как всегда, бегом, явилась Берта Флакс. Бывшая повариха уже обо всем знала.

Она вежливо отстранила солдат, сгрудившихся вокруг больного, и протянула кузнецу свою крупную руку.

— Вставай, мой дорогой, держись крепче на ногах, — сказала она тихо, чтобы услышал один Фриц; остальные женщины, отвернувшись, утирали глаза платочками.

Иоганн Ай подбежал, видимо желая помочь. Но он только смешно и нелепо топтался, то и дело ощупывая брезентовый фартук кузнеца. Похоже было, что Иоганн хотел бы пошарить в большом кармане, нашитом посредине фартука для складного метра или карандаша.

Вялая, словно бескостная, рука больного лежала на шее Берты. Поддерживая его за пояс, женщина медленно прошла к двери, с трудом перебралась через высокий порог вместе с кузнецом и старым Иоганном.

Остальные тоже высыпали на улицу. Солдаты опять хотели было помочь, но Берта, застенчиво извиняясь, попросила оставить ее одну с больным. Она повела его в гору, к замку, в сопровождении одного Иоганна. Она шла все медленнее, потому что старый немец не столько помогал, сколько мешал ей, путаясь под ногами.

— Да, это городская дама… — беспрестанно бормотал он, — она его довела…

— Иоганн! — не выдержала наконец женщина, чувствуя, что за ними следят из долины сочувствующие взгляды людей, — уймись же, старина; что ты все цепляешься за этот фартук? Что ты бормочешь?

— Револьвер! — с досадой бормотал старик. — Куда он девался?

Заметив удивленный взгляд Берты, он хотел что-то шепнуть ей на ухо, но она перебила его.

— А ну-ка, помоги мне взвалить его на спину, — сказала она, тяжело дыша и следя уголком глаза за людьми в низине. — Вот так… Повыше… Так!

По мере того как согнувшаяся женщина, несшая на спине Хельберта, поднималась все выше в гору, стоящим у кузни казалось, что он все вырастает. Похожее на бревно тело Фрица, вялые, беспомощно раскинутые руки, вырисовывались на светлом фоне зари, словно крест. Тяжкий крест…

Глава XXIII

И на этот раз капитан Постников приехал в село неожиданно. Только теперь это произошло ранним утром.

Он еще издали дал сигнал, затем затормозил мотоцикл у ворот замка, соскочил с него и быстро пошел во двор.

— Строиться! — крикнул он "бате", чистившему сапоги на крыльце. — Сержанта Асламова ко мне!

Но всех уже поднял сигнал мотоцикла, и пятеро солдат стояли перед офицером.

— Направо равняйсь! — приказал сержант и начал рапортовать. — Товарищ капитан! "Личный состав команды…

Постников прервал его. Было очевидно, что офицер чем-то взволнован. Сначала он крикнул совсем не по-военному:

— Краюшкин! Видишь ли, брат… товарищ. — Но тут же, торжественно подойдя к строю, он заговорил официально. — Солдат Краюшкин Василий Александрович, участник Великой Отечественной войны, награжден медалью "За победу над Германией". Поздравляю вас, товарищ Краюшкин!

Краюшкин побелел как мел, понимая и чувствуя всю значительность этой минуты. Стоя навытяжку, словно подставлял грудь не только для медали, но и для чего-то невидимого, что не вмещалось в солдатском сердце, он тихо ответил:

— Служу Советскому Союзу…

Капитан прикрепил медаль к его гимнастерке. Маленький Гарнизон застыл на месте. Кто знает, сколько бы длилось это торжественное молчание, если бы капитан не подал команду "Вольно!".

Тут же "батя" поспешно достал колодку с орденами и медалями, которую до сих пор хранил в кармане, и прикрепил ее к гимнастерке. Давно дожидался он этой минуты! И словно желая доказать храбрость своих товарищей, стал доставать из их нагрудных карманов боевые награды.

— Можно? — обратился он, наконец, к сержанту и, не дождавшись разрешения, вытащил из его правого кармана оба ордена Славы, прикрепленные к одной колодке. Потом протянул руку к другому карману гимнастерки, но Гариф легонько отвел ее.

Все присутствующие поняли сразу промах "бати", понял его и сам Кондратенко: в левом кармане сержант хранил партийный билет. Но это маленькое происшествие ничуть не уменьшило радости и волнения солдат.

Немки, собравшиеся на "плацу" в ожидании выезда в поле на работу, недоуменно следили издали за тем, что делалось у солдат. Сначала офицер отдал честь солдату, потом все засверкали орденами и принялись поочередно обнимать и целовать молоденького солдата.

— Может, он стал их старшим, — шепнула Эльза Фишер, не отрывая взгляда от военных. Она следила за ними, стоя на крыльце столовой.

— Какой же он старший, когда у него погоны простого солдата? — спросил другой женский голос.

— У русских все возможно, — коротко ответила Эльза. — Ну, пошли же!

И новый тон, и то, как она стояла, подбоченясь, и весь ее вид — все говорило, что ей нельзя прекословить и что она вообще не намерена болтать попусту. Застегнув последнюю пуговицу жакета, она спустилась с лестницы и пошла к веренице фур. Женщины молча потянулись за ней.

А солдаты?

Солдаты, между тем, получили приказ собираться в дорогу. Завтра, в это же время, им предстояло навсегда покинуть Клиберсфельд. Да, капитан показал им долгожданный приказ о демобилизации.

Кондратенко, Бутнару и Краюшкину нужно выполнить кое-какие формальности в штабе батальона, получить полагающееся на дорогу и — по домам!

Юзеф Варшавский мог теперь вернуться в Польшу — родина его была освобождена от фашистской оккупации. Но для этого в отличие от остальных он должен был еще задержаться в штабе части.

Сержант Асламов, с которым Постников уже успел поговорить наедине, был единственным, кто оставался на месте. Ему было приказано передать населению деревни инвентарь и все имущество, бывшее до этих пор в распоряжении солдат. Но дело было не только в этом. Ребята узнали, что командир полка предложил Гарифу остаться на сверхсрочной службе. Асламов ни минуты не раздумывал — он остается в армии.

Отдав приказания, капитан не уехал, как все ожидали. Сразу после разговора с Гарифом он отправился один бродить усталым шагом по обширному саду замка, примыкавшему к полю. Никто не решился сопровождать его.

Солдаты окружили Гарифа.

— М-да, — вздохнул Онуфрий, сочувствующе глядя на сержанта. — Це дило не легкое. Вставай по команде, ложись по команде. Завтрак, обед, ужин — все по команде… Нелегкое це дило носить военную хворму, та ще усю жизнь… Це я добре знаю!

— Верно, — задумчиво добавил Бутнару. — Ведь каждый из нас мечтал, когда кончится война, сбросить с плеч солдатскую снасть, расстегнуть пояс, воротник, разуться и пуститься куда глаза глядят, в степь…

Григоре застенчиво взглянул на своих друзей.

— Вам, может быть, мои слова покажутся смешными… Или странными… Но мне на фронте часто хотелось походить босиком, как в детстве…

— Может, оттого, что ты ходил в этих немецких сапогах с узкими носами, которые потом достались Кондратенко? — заметил сержант, притворяясь серьезным.

Все расхохотались.

— Эх, выпить бы топленого молочка, хлопцы, прямо из глечика, — быстро возобновил разговор Онуфрий, словно и не расслышав слов сержанта. — Попробовать борща, що сварен в горшке, а не в котле. И чтоб этот горшок булькал бы в печке.

— Да бросьте вы! — перебил его Вася Краюшкин. — Все это ерунда! Не станешь ты, Гриша, теперь босиком прыгать по холмам, не до того будет; и тебе тоже, не в обиду будь сказано, товарищ Кондратенко, не придется снимать сало с борща. Вы так говорите просто потому, что хочется домой. Вот и все. Помните это письмецо мужа Берты… Столько работы, столько трудностей там. Тяжело в такое время оставаться вдали… Когда хочешь и свое плечо подставить… А тут — служи на чужбине!

Слушая его, Гариф мельком взглянул на Юзефа, молча стоявшего рядом, и мягко, но довольно решительно проговорил:

— Хватит, ребята. Пошли лучше запрягать коней… Завтра уже придется женщинам делать это самим.

Солдаты с особой готовностью кинулись исполнять приказание.

Женщины, сторонясь, следили за их быстрыми движениями, хотя видно было, что уступают они скорее из вежливости. Они и сами могли бы выполнить эту не бог весть какую сложную работу; известно было, что попытка Иоганна — одного из немногих оставшихся в селе мужчин — взять на себя руководство не увенчалась успехом. Женщины, как дети, делающие первые шаги в жизни, хотели все совершить своими руками.

Вот они уселись на фуры. Кто-то взял вожжи в руки. Нет тут даже Берты или Хильды Кнаппе. Те заняты куда более важными делами — об этом знает теперь любая жительница Клиберсфельда.

Сейчас здесь главная — Эльза Фишер. Эта маленькая и не очень-то разговорчивая, а в последнее время и совсем молчаливая женщина, собрала вокруг себя односельчанок и заставила их слушаться ее во всем. Ни Берта, ни Хильда не препятствовали ей в этом.

Берта и Хильда? Как очутились рядом имена этих двух женщин, явно чуждавшихся друг друга?

После собрания в поле Хильда несколько раз пыталась поговорить с Бертой по душам, но, хотя они работали сейчас вместе, налаживая новые порядки в селе, Берта уклонялась от встречи наедине. То ли это было ей не по душе, то ли она не совсем еще доверяла учительнице, которая явилась в село неизвестно откуда. Но Хильда не отступалась от нее. Она хотела откровенно побеседовать с Бертой, прежде чем солдаты уедут из села.

Выходя из ворот замка с землемером, приехавшим из города, Хильда столкнулась с Бертой. Тут уж девушка просто схватила ее за рукав. Наспех кинув несколько слов землемеру, она отвела Берту в сторону.

— Не избегайте меня, дорогая, нам нужно, нужно поговорить! И именно сейчас!

— Слушаю вас, фрейлейн, — неохотно проговорила Берта. — В чем дело?

— Нам необходимо объясниться, — настойчиво повторила Хильда. — Уверяю вас, надо выбросить из головы эту самую покорность, покорность русским. Право же, им совсем не нужна эта покорность!

— Может, им она и не нужна, а вот нам — нужна. Иначе нельзя! — воскликнула бывшая повариха с раздражением. — Покорности надо требовать от всех, а то дождемся еще каких-нибудь бед. Вы, фрейлейн, еще молоды, не знаете по-настоящему, какими стали за последние годы мы, немцы.

— Немножко знаю. Пусть молодая, но я была в немецком концлагере, а не в каком-нибудь другом. И напрасно вы думаете, что весь наш народ развратили фашисты.

Этот ответ, казалось, заставил Берту немного смягчиться. Она вдруг остановилась, обернулась к Хильде и задержала взгляд на ее седых волосах. Потом подошла к ржавой железной ограде замка и стала, прислонившись к ней плечом.

Хильда сделала то же самое.

— Ну, раз вы знаете, что такое немцы, — заговорила Берта уже спокойнее, — тогда скажите: кто, по-вашему, сделал эту надпись дегтем на стене замка? Не знаете? Так я вам скажу: Фриц Хельберт. Вот что! В то утро на рассвете я поднялась к нему на мансарду, чтобы разбудить его, как всегда. Его койка была пуста. А когда я минут через десять после этого переполоха с надписью опять поднялась к нему, Фриц лежал и храпел. А еще был случай в амбаре — я видела у него в руке револьвер. Похоже, что он угрожал Иоганну… Так что я хорошо знаю, почему надо требовать покорность от немцев. Зря советские солдаты так ему доверяли.

— Почему же вы, Берта, никому об этом не сказали?

— Не хотела я наши язвы русским показывать! Хельберт — это наша язва… И потом я хотела подождать, поглядеть, что с ним дальше будет. Он как будто понемножку начинал меняться к лучшему — с утра до ночи работал в кузне…

— "Хотела подождать…" — с горькой усмешкой повторила Хильда, — вот и упустили время!

— Может быть, — ответила Берта задумчиво. — С недавних пор к Хельберту стала наведываться фрау Блаумер. Мне старик Иоганн сказал. Даже в кузню шныряла. Как раз, когда он как будто стал на добрый путь.

— Вот, вот — именно, когда он как будто начал становиться другим человеком, — подхватила учительница. — Но, как видно, фрау Блаумер опередила нас. Советские солдаты — те интересовались им, а мы, люди одной с ним нации… — Хильда не договорила и только махнула рукой.

Обе женщины снова пошли вдоль ограды. Берта стряхнула с плеча Хильды след ржавчины. Потом они молча расстались, и каждая думала об одном и том же: "Это мы недосмотрели за Хельбертом, мы потеряли его".


Постников, бесцельно побродив несколько часов по полям, вернулся к своему мотоциклу и, забыв проститься, уехал.

Юзефу Варшавскому тоже было не по себе. Десятки раз наведывался он в сторожку Иоганна и возвращался ни с чем. Больно было смотреть на ефрейтора, тщедушного и чернолицего, который выглядел теперь скорее жалким, чем мрачным. Он слонялся по селу, заглянул на гумно, где работали женщины, беспокойно искал чего-то и только под вечер, вернувшись в замок, наконец сказал Гарифу, что Марта, внучка Иоганна, этой ночью неожиданно исчезла из дому.

Он рассказал ему все. Он полюбил эту чужую девочку. Он уже так давно один, без семьи… И теперь уехать, не повидав Марту? Почему они прячут ее от него?

"Кто меня боится? И почему? Понимает ли его сержант?" — думал про себя Варшавский, взволнованно шагая по комнате флигеля. А ведь ему просто жалко сиротку. Хотелось бы, чтобы она смеялась и шалила, пока маленькая. Ведь она такая худенькая и серьезная. На личике ее уже морщинки. Да, да, тонкая паутина морщинок… Он это отлично разглядел.

Ефрейтор быстро ходил по комнате, избегая взгляда Гарифа. Немного погодя, так и не сказав вслух того, что сержанту не полагалось слышать, он продолжал:

— …Малютка все время болеет, — тут он дал волю своей мучительной тревоге. — Должен же кто-то заботиться о ребенке. Вот я и думал это. Но старый Иоганн избегает меня, не верит. Я хочу дать сигнал, товарищ сержант, Иоганн ходит в подземелье, часто ходит. Один раз я пошел за ним. Не можно сказать, что он опасный человек, и я на него не злой. Нет, то прошло. Но подземелье надо проверить. Ключи он никому не дает. Он что-то там прячет. Так… так я говорил, что теперь, когда уже скоро ехать, девочка пропала куда-то. Тут его рука, Гариф. И не только его! Сержант, знаете ту немку, мадам Блаумер? Говорят, бежала от фашистов, искала у нас защиты… То есть неправда! От нас она бежала, пся крев, только не вышло. Это я вам говорю. Она есть опасная женщина, товарищ Гариф! Она хочет нашей гибели. Так, вашей, моей, Григоре, всем — гибель! Вы остаетесь. Будьте осторожны, товарищ Гариф. Она что-то злое планует, а Григоре как слепой: любит ее дочку. Мадам Блаумер думает что-то злое, пусть товарищ сержант то знает.

— Ладно, Юзеф, ладно! — Асламов положил руку на плечо солдата. — Успокойся, товарищ. Когда же ты, наконец, успокоишься и бросишь эти вечные свои мысли… Начал бы новую жизнь. Ну их, этих немцев! Я понимаю, конечно, но ведь они тоже люди…

Юзеф покорно слушал. Кто же еще, кроме Гарифа, мог заставить Варшавского слушаться? И лишь после долгого молчания он вновь заговорил еле слышно, мягко и в то же время с тревогой.

— Кто знает, что теперь с Мартой?

Это был непривычно короткий осенний день. Углы комнаты уже тонули в сумраке. Вечерело.

Сержант не спускал глаз с Юзефа. Как всегда молча, но с глубоким волнением он слушал историю этого человека. Это был единственный его подчиненный, которому Асламов не в силах был строго приказывать. Больше того, он не смущался открыто брать его под защиту.

— Юзеф, что ты собираешься делать после демобилизации? — тихо спросил он, и это прозвучало естественным продолжением разговора. — Поедешь в Польшу?

Варшавский внезапно безмолвно остановился в темном углу.

— Не знаю, — глухо ответил он погодя. — От моего города ничего не осталось… — И через несколько минут добавил еще тише: — Никого у меня нет.

Раздался легкий стук в дверь, и на пороге показалась длинная фигура Иоганна:

— Herr Kommandant, Herr Kommandant! — воскликнул он, ища сержанта близорукими глазами.

— Здесь я, Иоганн! Хорошо, что ты пришел. Хотелось спросить тебя кое о чем.

Каждый из них и теперь, как обычно, говорил на своем языке.

— О Herr Kommandant! — обрадовался старик, найдя наконец того, кого искал. Он торжественно выпрямился и заговорил, прерывисто дыша, поясняя свои слова жестами.

— Все уезжают? Один вы остаетесь? Пойдемте со мной… вниз… в погреб… Вы тут старший, и я должен все показать. Настало время… да, настало…

Иоганн сунул руку в карман и, звякая связкой ключей, стал выбирать тот, который был ему нужен, но тут он увидел, что кто-то стоит в углу. Подойдя туда с необычным для него проворством, он узнал Юзефа и тут же торопливо вышел из комнаты.

— Постой, Иоганн, эй, дед! Мне нужно кое о чем спросить тебя! — пытался вернуть его сержант. Но не стал его догонять. Подойдя к подоконнику, где стояла лампа, он протер тряпочкой стекло, фарфоровый абажур и зажег фитиль. Белый веселый свет озарил комнату, Юзеф вышел из своего угла.

Несколько секунд Асламов стоял в нерешительности, раздумывая, идти ему за стариком или нет. Наконец, вытащив штык из ножен, он достал из кожаной, висевшей на гвозде сумки мягкую еловую дощечку и уселся рядом с Варшавским на его койку.

— Побрился бы, Юзеф, — сказал он и начал старательно чистить рукоятку и лезвие штыка.

Вошел Онуфрий Кондратенко и сразу стал быстро стаскивать сапоги. Хотя "батя" смастерил себе для этого особую скамеечку, дело было не такое уж простое. Его даже в пот бросило, пока он разулся.

Ух, какое наслаждение испытывает человек, стянув наконец тесные сапоги! Кондратенко улегся на топчане и вытянул побелевшие, запревшие ноги.

"А, холера на них, на те чеботы!"

Постепенно ноги "отошли" и приняли естественный цвет. Онуфрий поднялся с топчана. Пора, пора! Завтра утром в дорогу, а дела еще немало. Винтовку он вычистил, чтобы сдать ее в полном порядке, теперь надо уложить вещи.

"Батя" достал из-под топчана некрашеный сундучок и выдвинул все ящички стола.

Сверток бумаги, бритва, зеркальце… столько мелочей… Но первым делом надо навести порядок в письмах. Он уселся, босой, на сундучок, но вместо того чтобы сложить письма, порвать ненужные, незаметно углубился в чтение. Долго сидел он над письмами. Другими глазами смотрел он теперь на них, читая между строк.

"Эх ты, Кондратенко, а еще солдат — две войны отвоевал! Не понял ты, что думают те люди, що не умеют жаловаться, — пробормотал он про себя. — Только то и понял, что война кончилась и можно теперь сидеть руки в брюки. Бачь, як надумал: выиграли войну, значит, теперь будем на сале спать и салом покрываться. А к тому же еще и старость догоняет, за пятьдесят перемахнул. Эх, холеры нема на ту старость!"

…Письма от дочек, от сынов… Даже от первой внучки, которую он еще не видал. Вот она, ладошка с крошечными пальчиками, обведенная карандашом, а ниже почерком взрослого: "Дидусю, мы живемо добре. Бий фашистов! Оксана…"

Был уже поздний вечер, когда Онуфрий поднялся с сундучка. По-прежнему ярко горела лампа, в комнате, кроме него, никого не было. Кондратенко окинул критическим взглядом сапоги, поднявшие кверху негнущиеся голенища, похожие на водосточные трубы, и, достав из сундучка вещевой мешок, отправился искать дневального.

Вася Краюшкин стоял в глубокой задумчивости на крыльце, опершись на перила.

— Ты вон где, сынку, — заискивающим голосом заговорил Онуфрий, подойдя к нему. — Добре, це добре! А то мне надо непременно сходить за одной штукой. Зараз и вернусь.

— Иди, батя, я тут постою.

Но Кондратенко вернулся не скоро. Времени понадобилось ему куда больше, чем он предполагал. Наконец он, отдуваясь, пронес какую-то тяжелую ношу мимо Краюшкина, стоявшего по-прежнему на крыльце в глубокой задумчивости.

"Батя" вошел в комнату. Асламов и Варшавский уже спали глубоким сном. Сняв со спины мешок, Кондратенко бережно прислонил его к сундучку.

Отдышавшись, старый солдат приподнял стоявшие рядом сапоги, осмотрел их неприязненным взглядом и решительно подошел с ними к койке Григоре. Но койка бессарабца пустовала. Он еще не возвращался. "Пошел, должно быть, хлопец на село, — соображал "батя", — или, может быть, спит на дворе, под этой вазой. Бачь, яка ночь ясная. Та еще и месячная…"

Кондратенко прошел через веранду, по-прежнему держа в руках сапоги, и направился к вазе.

"Ну, не думаю я, чтобы мой Грицько еще тут ночевал", — решил он, заметив, что от дикого винограда остались лишь сухие, спутанные плети. Но, подойдя ближе к вазе, Кондратенко остановился в изумлении.

На охапке сена лежал Григоре, а рядом, припав к нему, стояла на коленях Кристль и, глухо рыдая, целовала его!

Каждый раз, когда солдат порывался обнять, успокоить ее, взять за руку, она удерживала его. Нет, пусть он не шевелится, только она, она будет целовать его досыта и плакать вволю. Ведь это ее последний вечер… Грегор!..

Затаив дыхание, Онуфрий прокрался назад.

Перед его глазами неотступно сияло лицо Кристль, преображенное любовью. Старый солдат шагал медленно, дивясь тому, что яркий лунный свет, выставив напоказ тайную любовь девушки и солдата, не только не унижал эту любовь, а, напротив, возвышал ее в глазах любого, кто мог бы их видеть.

Отойдя подальше, Кондратенко облегченно вздохнул и зашагал свободней. Приблизившись, однако, к флигелю и заметив недвижную фигуру Краюшкина, он опять пошел легкими неслышными шагами. Он вернулся на цыпочках в комнату, по-прежнему босой, с красавцами сапогами в руках.

Остановившись над мешком, он долго глядел на него, потом разделся и нырнул под одеяло. Он устал и чувствовал, что сразу уснет.

В мешке у него лежал редкостный камень, годный для точильных брусков. Крепкий, тяжелый камень. Пускай тяжелый, зато какой полезный! Он повезет этот камень домой. Обточит его, отшлифует. Эге, что за дивный камень будет! Память о Германии. Сколько он наточит кос и топоров! И пил, и тонких ножей для рубанков…

Вот только сердце сжимается от глубокой жалости к этой молоденькой немочке… От отцовской жалости…

Если бы Онуфрий немного погодя вернулся к каменной вазе, ему, может быть, стало бы легче. Чуть-чуть легче. Григоре наконец стряхнул охватившее его оцепенение, поднял девушку с колен и усадил рядом с собой. Он набросил ей на плечи шинель, застегнул гимнастерку и расправил складки под ремнем. А потом достал из кармана записную книжку и, написав что-то на одном листке, вырвал его…

— Что это? — спросила девушка, когда Григоре протянул ей листок.

— Адрес матери… в Бессарабии… Я буду там…

И Кристль вдруг улыбнулась. Это была счастливая детская улыбка, первая в тот вечер. Потом она устало положила голову на плечо Григоре.

— Расскажи мне, Грегор, какая твоя мама. Ты похож на нее? — задумчиво спросила она.

Григоре благодарно улыбнулся ей в ответ.

— Она полюбит тебя. Вы будете жить, как самые лучшие подруги. Эх, скорее бы ты только приехала к нам, Кристль…

— А как выглядит ваша родина? — спросила она все так же задумчиво. — Твоя родина, Грегор…

— Мы будем вставать на заре, — тихо шепнул он ей, — чтобы не потерять ни одной частицы света. Верно? Ни единого звука, ни лучика света… Мать пишет, что у нас столько развалин, и разрушений, и калек. Пишет, что встает, как и все, на заре. Разбирает развалины, собирает щебень на улицах. Метет их, чтобы и следа войны не осталось.

Несколько мгновений он смотрел в ее послушные глаза, слегка коснулся губами ее ресниц и продолжал с улыбкой:

— Мать мне так пишет. Все жители нашего городка хотят смести войну с лица земли…

— Грегор! — глухо закричала Кристль и возбужденно вскочила. — Моя мать — нехорошая женщина. Нехорошая! Да, да. Ты должен знать это. Она способна на все… Это внезапное безумие Хельберта — тоже дело нечистое. За несколько минут до этого она угрожала ему, говорила о виселице. Я была при этом… А теперь она не ест, не пьет. Злоба душит ее. Целый день снует по деревне, встречается с какими-то людьми, она что-то замышляет… вчера даже не ночевала дома…

Девушка в ужасе взглянула на Григоре, который тоже вскочил и стоял теперь рядом с ней.

— Мне страшно, Грегор. За тебя… Никто не знает мою маму. Она может убить человека… Она замышляет против вас что-то нехорошее, Грегор. Я чувствую это.

Солдат снова ласково усадил ее на груду сена.

— Не тревожься, голубка, зорька моя, — просительно заговорил он, прижимая к груди ее усталую голову. — Ничего с нами не случится. Ты же сама видишь: нет уже у фрау Блаумер былой силы. Мы спокойно вернемся по домам. И ты приедешь ко мне через некоторое время. Ничто не помешает нашей любви. Ты увидишь, все будет именно так. И мы будем вместе, Кристина. Моя мать будет и твоей матерью. Не бойся за меня. И за других солдат. Если уж война не погубила нас, мы будем жить и жить. Не бойся за нас, Кристина. Не бойся…

Он ласково гладил ее по мягким волосам, пытаясь представить себе путь, проделанный им от родного городка до Германии. Да, теперь предстоит обратный путь.

Тогда это была длинная, невеселая дорога. Сначала они ехали в эшелоне. Солдаты знали, что впереди фронт, передовая линия огня. Сразу — в бон.

На станциях они встречали переполненные ранеными санитарные поезда, возвращавшиеся оттуда, куда направлялись они.

"В Германии каждый дом — дзот", — сказал один раненый. А в их эшелоне большинство еще не нюхало пороху. В том числе и Бутнару. Призыв сорок четвертого года…

Пока эшелон стоял на станциях и полустанках, пока паровоз набирал воду, маневрировал, перегоняя вагоны на другие пути, пока пропускались встречные поезда, солдаты спали. Но как только вагоны трогались и начинали равномерно покачиваться, а колеса — монотонно Стучать, все просыпались, словно по команде. Почти никто не смыкал глаз. Ребята забирались на верхние нары, на "верхний" этаж, как они говорили, и выглядывали в маленькие оконца, прорезанные под самой крышей, или отодвигали дверь вагона, жадно и тревожно следя за тем, как убегает назад земля, как мелькают телеграфные столбы. Они толпились у дверей и приникали к окошкам даже ночью, когда нельзя было почти ничего разглядеть. Время текло томительно медленно, но эшелон мчался вперед, приближаясь к рубежам гитлеровской Германии.

Обратный путь — от Клиберсфельда до родного бессарабского городка — представлялся Бутнару намного короче.

"Как будто это не одно и то же!" — усмехнулся он.

…Месяц понемногу бледнел, золотое его сияние меркло. Забрезжил рассвет. Часа через два — три надо отправляться в дорогу, а Григоре все сидел, не шевелясь.

Кристль уснула…

Она дышала совсем неслышно; только по теплому дуновению, слетавшему с ее губ и согревавшему его грудь, он чувствовал, что она сладко спит.

Глава XXIV

Вот и утро. Настал день отъезда.

Видя, что Асламов, Варшавский и Краюшкин уже одеты и обуты, Онуфрий подошел к койке Бутнару. Может быть, он и теперь не стал бы его будить — пусть солдат еще немного поспит, — но Григоре не лежал, а скорее полусидел в неудобной позе, обутый в те самые кирзовые сапоги, которые некогда принадлежали Кондратенко.

— Сынку! — "батя" легонько коснулся Бутнару, стараясь его разбудить. — Вставай, хлопче, уже был подъем. Смотри, белый день на дворе!

Но видя, что Григоре не просыпается, Кондратенко переменил тактику.

— Солдат Бутнару! — гаркнул он, подражая голосу Асламова.

Григоре вскочил, словно под ним загорелось, и мигом привел себя в порядок.

— Сидай, сынку, — успокоил его Кондратенко, указывая на некрашеный сундучок, стоявший около койки. — Уж ты не сердись на меня, а нашу менку придется поломать. Забирай свои чеботы. Я бы от слова не отказывался — они мне с первого дня тесные были — я все терпел. А зараз никак нельзя.

Только при этих словах Григоре окончательно очнулся.

— Что это ты надумал, баде? Как раз перед отъездом? — проговорил он, огорченно поглядывая на свои ноги.

В ответ Кондратенко кивнул на туго набитый и завязанный вещевой мешок.

— Бачишь. Грицько, друже. Чеботы — красота, только в них такой камень далеко не унесешь. От станции до нашего села — километров с тридцать пешочком. Понимаешь? Жалко, а другого выхода нема. Отдай мои чеботы.

И Кондратенко подал Григоре сапоги с никелевыми пряжками.

Бутнару задумался было, но делать было нечего, он начал неторопливо разуваться. Остальные солдаты обступили загадочный мешок.

— Что там у тебя, батя? Небось какие-нибудь "трофеи"? — Вася принялся ощупывать содержимое ранца. — Камень! Честное слово, камень!

Онуфрий мигом натянул свои старые сапоги и первый рейс в них проделал до своей койки.

— Балакать можешь сколько твоей душе угодно, — сказал он Васе, притворяясь сердитым. — Но руками поосторожней, сынок. Мешок завязан…

В это время раздался громкий топот. Все повернули голову. Это Григоре натянул сапоги, полученные от Кондратенко.

— Люди добрые, они больше не жмут! Баде Онуфрий разносил их! — весело воскликнул Григоре.

Кондратенко посмеялся от всей души.

— Ничего, и я не проиграл, — сказал он. — Мозоли у меня были, як те орехи, да и косточки выпирали. А теперь мои ноги подровнялись под твои чеботы. Мозолей и косточек не осталось! Сдается — ноги меньше стали!

Наконец каждый взял винтовку, сундучок, и все приготовились к выходу.

— Стойте! — весело крикнул Краюшкин. — Посидим по русскому обычаю перед дорогой.

Солдаты молча уселись на свои сундучки.

— А ты, товарищ Варшавский, в Польшу едешь? — спросил наугад все тот же Краюшкин. Он сегодня не умолкал с самого раннего утра.

— В Польшу?.. Не знаю… — рассеянно ответил ефрейтор. Он старался делать все, что делали другие, — смеяться, радоваться, но на самом деле был так же печален, как всегда, а может быть, и еще печальнее.

И вот теперь, когда он вместе с другими солдатами уходил навсегда из светлой комнаты флигеля, ему довелось пережить радостную минуту. Кони были уже запряжены, и светлоголовый Густав, старший сынишка Берты, ходил босиком вокруг фуры, приводя еще что-то в порядок перед отъездом. Во дворе и за воротами толкалось много народу — то ли пришли на одно из тех собраний, что начали входить в обыкновение, то ли хотели проститься с солдатами… Царило необычное оживление — люди так и сновали. Самые бойкие женщины отделялись от толпы и, провожаемые взглядами остальных, подходили к солдатам, каждому поочередно жали руку, говоря:

"Тосфидания, тосфидания…"

Сержант побежал узнать, как идет передача инвентаря, и солдаты дожидались его возвращения.

Но Бутнару поспешно двинулся за сержантом.

— Погоди, сержант, не спеши так, я должен тебе что-то сообщить, — сказал он, догоняя Асламова.

Асламов остановился.

— Говори, парень!

— Вот что, товарищ сержант. Эта фрау Блаумер задумала недоброе. Я давно знал, что она настроена против нас, да только все казалось, что это больше на словах. А тут в последние дни она стала замышлять какую-то пакость. Понимаешь, говорят, она готова на преступление, готова убить человека. Сама дочка ее, Кристль, сказала мне. Вчера… то есть этой ночью… на прощание… Мы уезжаем, но ведь ты остаешься, Гариф…

Бутнару замолчал и поглядел своему начальнику прямо в глаза спокойным взором солдата, готового до конца исполнить свой долг. Он считал, что обязан передать сержанту слова Кристль. В то же время он ничего не скрывал. Да, он любит, любит…

— Хорошо, Григоре! — крикнул сержант и протянул ему руку. В его голосе не было тревоги, казалось, он скорее был обрадован тем, что Григоре предостерег его. — Очень хорошо, Григоре. Так! А теперь вернись. Посмотри, как там Юзеф, не оставляй его одного. У него сегодня трудный день. Иди, я скоро вернусь.

В это время в воротах показалась маленькая Марта. Ее вела за руку Эльза. С косичками, развевающимися на ветру, Эльза казалась старшей сестрой девочки… Обе быстро приближались, но, дойдя до середины двора, когда уже можно было разглядеть каждого солдата в лицо, Марта вдруг вырвала ручонку и вприпрыжку бросилась к Юзефу Варшавскому.

Она бежала, пока он не подхватил ее на руки.

Марта лепетала что-то, как лепечут трехлетние дети, но Юзеф отлично понимал ее; он покачивал ее на руках и в то же время отвечал ей серьезно, неторопливо, словно убеждая ее в чем-то очень важном для них обоих.

Иоганн, появившийся откуда-то, остановился, словно смущенный чьим-то взглядом, и, спрятавшись за фурой, незаметно следил за встречей Юзефа и Марты.

Эльза, попытавшись сначала догнать Марту, остановилась невдалеке, так, чтобы видеть девочку. Потом медленно приблизилась к солдатам.

Большая часть женщин, стоявших у ворот, двинулась вслед за Эльзой.

Девочка обхватила ручонками шею Варшавского, ища возле воротника шинели местечко, куда бы она могла зарыться носиком.

Варшавский кинул взгляд в сторону фуры: лошади нетерпеливо били копытами, а сынишка Берты важно восседал на козлах. Заметил ли ефрейтор старого Иоганна, укрывшегося за фурой?

Но это теперь не имело никакого значения. Юзеф поднял девочку, вытянув руки, чтобы лучше вглядеться в нее. Он посмотрел на нее, нахмурившись, словно в глаза ему бил ветер, быстро поцеловал ее в обе щечки и передал Эльзе.

— Поеду ли я до Польши? — произнес он горько, снова вспомнив вопрос Краюшкина. — Не знаю… Не знаю…

Солдаты и женщины молчали.

— Товарищ Варшавский, — раздался вдруг голос Бутнару. — Послушай-ка, Юзеф!

Григоре взял Варшавского за руку и придвинулся к взволнованному, печальному товарищу.

— Поедем ко мне домой, а? В Молдавию. Слышишь? У нас куда ни посмотришь — всюду сады и виноградники. Кругом зелено, и люди мягкие, добродушные. Поедем, Юзеф? Вот увидишь: земляки мои всегда рады честным людям и умелым рукам. Сколько нам надо будет там сеять, сажать, прививать!

— А что ты умеешь делать, браток? — полюбопытствовал Онуфрий, удивляясь, что ему никогда не приходило в голову спросить об этом Юзефа.

— В самом деле, какая у тебя специальность, ты чем занимался до войны? — спросил Краюшкин.

— Я был ювелир, — печально ответил тот.

Наступило неловкое молчание.

Эльза, почувствовав напряжение этой минуты, тихонько отошла в сторонку.

— Как так ювелир? — не сдавался Вася, словно удивленный тем, что есть на свете и такая профессия.

— Кольца, браслеты, серьги… — пояснил с виноватой улыбкой Варшавский.

— A-а! Ювелир! — протянул Онуфрий. — Ясно: браслеты, ось як…

"Батя" хотел было отпустить какую-нибудь шуточку, но ничего не приходило в голову.

— Ничего, Юзеф, нам и ювелиры нужны. Работа найдется, обязательно найдется, — воскликнул уверенно Григоре. — Поедем к нам в Молдавию!

В это время, пробираясь через толпу, женщин, на дворе показался сержант… У фуры его остановил Иоганн Ай, словно нарочно дожидался его. Лицо его побагровело, казалось, его вот-вот хватит удар.

— Я прошу вас спуститься со мной в подземелье, — многозначительно проговорил он дрожащим голосом, указывая рукой в сторону погреба и позвякивая связкой ключей. — Вы должны все принять, я передам все вам…

— Завтра, старик, завтра побеседуем, — торопливо ответил Асламов, не догадавшись, конечно, о чем идет речь. — Завтра все примем, а хозяйство передадим Хильде Кнаппе. Так мы договорились. Завтра…

Старик не успел больше ничего объяснить — сержант был уже среди своих.

— А я тоже с вами поеду, — весело сообщил он солдатам. — Провожу до штаба полка.

Бутнару быстро схватил сундучок Варшавского и уже не отходил от ефрейтора. Люди расступились, пропуская их к фуре. Солдаты уселись лицом друг к другу, и парнишка на козлах хлопнул бичом.

— Aufwiedersehen! [61] — крикнул Бутнару, поднимаясь. — Aufwiedersehen!

— Тосфидания, тосфидания!

Григоре лихорадочно обводил глазами двор, ища взгляда Кристль, который он все время чувствовал на себе, но фура выехала за ворота, а он так и не увидел девушку.

— Если вам повезет, поедете домой вместе с капитаном Постниковым, — ни с того ни с сего проговорил Асламов.

— Как, разве он будет сопровождать эшелон с демобилизованными?

— Нет, говорят, его тоже демобилизуют! — ответил Гариф. — Отзывают его на железную дорогу, туда, где он работал до войны.

— Может, поэтому он и был вчера такой расстроенный?

Асламов не успел ответить. На дороге показалась торопливо шагавшая Берта. Она сделала сыну знак придержать лошадей. Несмотря на свой возраст и полноту, женщина ловко, еще на ходу, вскочила в повозку.

— Бог мой, чуть не опоздала! — произнесла она, заправляя черные волосы, выбившиеся из-под косынки.

Издалека, со стороны села, раздался жалобный детский плач:

— Mutti! Mutti!

Берта внимательно прислушалась. Потом оглядела поочередно солдат и внезапно вздрогнула.

— А вы, товарищ сержант, почему здесь?

— Провожу их до штаба полка — и назад, — ответил тот по-русски, словно понял вопрос и был готов заранее ответить на него.

— Останови коней, Густав! — приказала Берта сыну.

— Давайте сойдем тут, товарищ сержант: вы обязательно должны выступить сегодня на собрании.

— Что ей от меня нужно? Выступить на собрании? — в отчаянии спрашивал сержант у Бутнару. — Я солдат, а не оратор!

— Mutti, Mutti! — снова донесся жалобный крик со стороны села.

— Она выгнала Ирену из дому. Не нужна ей больше приемная дочка, — задумчиво вздохнула Берта. — Доброго вам пути, товарищи! — обратилась она к солдатам. Поцеловавшись со всеми, соскочили с фуры и протянула руку Асламову, намереваясь помочь ему.

Сержант, сердито нахмурившись, спрыгнул, оставив, конечно, без внимания протянутую руку Берты. Отойдя несколько шагов, он высоко поднял фуражку.

— Всего хорошего, Юзеф, Вася, Гриша! Всего хорошего, Онуфрий! — потом, не останавливаясь, еще раз обернулся и помахал им рукой. — Всего хорошего!

"Ну, теперь хоть и заплачешь, не увидит ни один солдат".

Лошади резво бежали, а Григоре, чем дальше отъезжали от деревни, тем все пристальнее вглядывался в нее, словно хотел охватить ее глазами целиком, — и гору, где все еще виднелся замок, и застроенную долину, и холм с лысиной на вершине… В эти секунды он пытался припомнить последние месяцы войны, когда шли по Германии, и лето, прожитое в Клиберсфельде…

Деревня уже скрывалась из виду. А Григоре все возвращался мысленно к ней, стараясь навсегда запечатлеть ее в памяти. Но это ему не удавалось. Фура тряско катила по дороге, а ему уже виделась родина: столько живых образов, картин, на которые он смотрел как будто впервые в жизни…

Клиберсфельд медленно таял в отдалении, но Григоре знал, что настанет время, когда он увидит его в мыслях таким же, каким видел этим летом. И снова пройдут перед ним в памяти Берта Флакс, Иоганн Ай, Кристль… Кристль!

Холодное, влажное дыхание чужой осени хлестало его по лицу, и, тесно прижимаясь к товарищам, он только теперь начинал понимать, что война кончилась… кончилась по-настоящему!


Загрузка...