Боги скрыли от людей
то, что дает им жизнь.
Эта книга – плод разнообразного чтения и долгих разговоров. Многие люди, которым я обязан, выведены в тексте под настоящими своими именами и фамилиями, а среди тех, кто не назван, хочу упомянуть Жорди Грасию, Жузепа Клару, Элиан и Жана-Мари Лаво, Хосе-Карлоса Майнера, Наталью Молеро, Жузепа Марию Надаля и Карлоса Триаса и в особенности Монику Карбахосу – ее докторская диссертация «Проза поколения 27-го года: Рафаэль Санчес Масас» очень мне помогла. Спасибо им всем.
Летом 1994 года, то есть около шести лет назад, я впервые услышал про расстрел Рафаэля Санчеса Масаса. Как раз тогда в моей жизни одновременно случилось три события: во-первых, умер мой отец; во-вторых, меня бросила жена; в-третьих, я бросил писательство. Хотя вру. Первые два события действительно произошли, а вот третье – как сказать. На самом деле моя писательская карьера по большом счету не успела начаться, так что и забрасывать было особенно нечего. Правильнее утверждать, что я решил не становиться писателем, едва начав им становиться. В 1989 году я опубликовал свой первый роман, и встретили его, как и сборник рассказов двумя годами ранее, с немалым безразличием, однако тщеславие и хвалебная рецензия одного моего тогдашнего приятеля убедили меня, что я могу стать романистом, а для этого лучше всего уйти с работы в газетной редакции и полностью посвятить себя литературе. Этот жизненный кульбит вылился в пять лет финансовой, физической и метафизической стесненности, три неоконченных романа и жесточайшую депрессию, из-за которой я два месяца не мог встать с кресла перед телевизором. Моей жене надоело оплачивать счета (включая счет за похороны моего отца) и смотреть, как я со слезами на глазах пялюсь в выключенный телеэкран, и она ушла, как только мне немного полегчало; мне же ничего не оставалось, как навсегда отказаться от писательских амбиций и попроситься обратно в газету.
Мне тогда исполнилось сорок, но, к счастью – то ли потому, что писатель из меня никудышный, а вот журналист неплохой, то ли (что вероятнее) никто не стремился на мою низкооплачиваемую должность, – меня взяли. И приписали к отделу культуры, куда обычно приписывают тех, кого больше приписать некуда. Поначалу с негласным, но явным намерением наказать меня за неверность – многие журналисты склонны считать коллегу, который однажды предпочел профессии романистику, едва ли не изменником – мне поручали вообще всё, разве что за кофе главному редактору в соседний бар не посылали, и только ленивый не отпускал на мой счет саркастические шуточки. Однако время уняло обиды: вскоре мне позволили писать заметки и статьи, а также брать интервью. И вот в июле 1994 года я отправился интервьюировать Рафаэля Санчеса Ферлосио, который тогда читал цикл лекций в университете. Я знал, что Ферлосио очень не любит общаться с журналистами, но через друга (точнее, подругу этого друга, которая организовывала визит Ферлосио в наш город) мне удалось добиться согласия на краткую беседу. Лишь с большой натяжкой ее можно было назвать «интервью» – во всяком случае оно оказалось самым странным в моей карьере. Начнем с того, что Ферлосио появился на террасе «Бистро» в окружении толпы приятелей, учеников, поклонников и подхалимов, и толпа эта вкупе с небрежным нарядом виновника суеты и его внешностью, в которой неразрывно слились черты кастильского аристократа, стесняющегося своего происхождения, и престарелого восточного воина – мощная голова, вздыбленные, тронутые сединой волосы, жесткое, трудное, утомленное лицо, еврейский нос, тень щетины на щеках, – могла натолкнуть непосвященного наблюдателя на мысль, что перед ним – гуру неизвестной религии со свитой адептов. Дальше – больше: Ферлосио категорически отказался отвечать на все мои вопросы – мол, в своих книгах он уже дал идеальные ответы. Но это не значит, что он не хотел со мной говорить; напротив, как бы желая разрушить репутацию человека угрюмого (возможно, необоснованную), он так и лучился теплотой, и мы проболтали весь вечер. Только вот, когда я, пытаясь спасти свое интервью, спрашивал его про (допустим) разницу между «персонажем характера» и «персонажем судьбы» [2], он умудрялся ответить пассажем на тему (допустим) причин поражения персидского флота в битве при Саламине, а когда я силился вырвать у него суждение по поводу (допустим) пятисотлетия открытия Америки, он в ответ, энергично жестикулируя и не жалея подробностей, просвещал меня насчет (допустим) правильной работы с рубанком. Этот поединок сильно меня вымотал, и только за последним бокалом пива в тот вечер Ферлосио рассказал мне историю про расстрел своего отца – и эта история не дает мне покоя последние два года. Я не помню, кто (может, сам Ферлосио, может, кто-то из его приятелей) и в связи с чем упомянул Рафаэля Санчеса Масаса. Ферлосио сказал:
– Его расстреляли совсем недалеко отсюда, у церкви в Эль-Кольеле. – Он взглянул на меня. – Вы там бывали? Я тоже ни разу не ездил, но знаю, что это рядом с Баньолесом. Это был самый конец войны. 18 июля застало его в Мадриде, и ему пришлось укрыться в посольстве Чили; там он просидел больше года. В конце 1937-го сбежал из посольства и, спрятавшись в грузовике, выехал из Мадрида – возможно, хотел перебраться во Францию. Но в Барселоне его задержали, а когда войска Франко подступили к городу, то вывезли в Эль-Кольель, к самой границе. И там расстреляли. Расстрел был массовый, наверняка беспорядочный, потому что все уже понимали, чем окончится война, и республиканцы в панике бежали через Пиренеи, так что вряд ли кто-то знал, что они расстреливают одного из основателей Фаланги и к тому же личного друга Хосе Антонио Примо де Риверы. Отец хранил дома куртку и штаны, в которых его расстреливали, много раз мне показывал: штаны были продырявлены – его чуть-чуть задело пулей, после чего он воспользовался всеобщим замешательством и бросился в лес. Там забился в овражек и слушал лай собак, выстрелы и голоса солдат, которые его искали – искали второпях, потому что франкисты уже наступали им на пятки. Вдруг отец услышал треск веток за спиной, обернулся и увидел солдата. Тот смотрел прямо ему в глаза. Издалека закричали: «Он там?» Отец рассказывал, что солдат несколько секунд стоял молча, а потом, не отрывая от него взгляда, крикнул в ответ: «Нет, здесь никого нет!» – развернулся и ушел.
Ферлосио тоже умолк и прищурился, словно мальчишка, сдерживающий взрыв хохота; глаза его сияли бесконечным остроумием и озорством.
– Несколько дней он прятался. Питался тем, что находил в лесу и что ему давали в масиях [3]. Он совсем не знал местности, да еще и очки у него разбились, так что он еле видел, и всегда говорил, что не выжил бы, если бы не ребята из соседней деревни, Корнелья-де-Терри она называлась и сейчас называется, они его приютили и кормили до прихода франкистов. Они очень подружились, и когда все это кончилось, он погостил у них еще пару дней. Думаю, больше они не виделись, но мне он не раз про них рассказывал. И, помню, всегда называл их «Друзья из леса».
Вот при каких обстоятельствах и в каком изложении я впервые услышал эту историю. Что касается интервью с Ферлосио, то я как-то выкрутился – возможно, сам его состряпал: насколько помню, я не написал ни слова про битву при Саламине (зато написал про разницу между «персонажами судьбы» и «персонажами характера») и про то, как пользоваться рубанком (зато про пятисотлетие открытия Америки – да). Расстрел Санчеса Масаса в Эль-Кольеле тоже не упоминался. Про битву и рубанок я знал только то, что успел рассказать мне Ферлосио, а про его отца – немногим больше: я ни разу в жизни его не читал, и сама фамилия Санчес Масас терялась у меня среди прочих фамилий известных фалангистов, политиков и писателей, которых в последние годы испанской истории хоронили с особой поспешностью, словно опасаясь, что те не до конца умерли.
Впрочем, они и не умерли. По крайней мере, не до конца. Странная история про расстрел Санчеса Масаса в Эль-Кольеле произвела на меня большое впечатление, и после интервью с Ферлосио я заинтересовался фигурой его отца, а также Гражданской войной, про которую раньше знал совсем немного – разве что про битву при Саламине да про рубанок, – и порожденными ею чудовищными историями, которые всегда казались мне не более чем поводом поностальгировать для стариков и топливом для воображения писателей, лишенных воображения. По любопытному совпадению (а может, не такому уж и совпадению) у испанских авторов вошло тогда в моду оправдывать писателей-фалангистов. На самом деле и раньше, уже в середине 80-х, некоторые столь рафинированные, сколь и влиятельные издательства нет-нет да и публиковали томик какого-нибудь рафинированного и забытого фалангиста, но к тому времени, как мне стал любопытен Санчес Масас, в определенных литературных кругах начали восхвалять уже не только хороших писателей-фалангистов, но и вполне посредственных и даже попросту бездарных. Некоторые наивные личности, а также радикальные леваки и невежды выступили с заявлениями: мол, оправдывать писателя-фалангиста – значит оправдывать фалангизм (или по меньшей мере готовить почву для его оправдания). В действительности дело обстояло ровно противоположным образом: оправдание писателя-фалангиста – не более чем оправдание писателя; точнее так: мы оправдываем себя как писателей, оправдывая хорошего писателя. Я хочу сказать, что мода эта в лучших своих проявлениях (о худших не стоит говорить) проистекла из естественной потребности любого писателя выдумать себе литературную традицию, из желания спровоцировать публику, из противоречивой мысли о том, что одно дело – литература, а другое – жизнь, а следовательно, можно быть прекрасным писателем и отвратительным человеком (или человеком, который поддерживает и даже начинает отвратительные дела), из убеждения, что с литературной точки зрения мы несправедливы к некоторым писателям-фалангистам, которые, по меткому выражению Андреса Трапьельо, выиграли войну, но проиграли историю литературы. Так или иначе, Санчес Масас не избежал этой массовой эксгумации: в 1986 году было впервые выпущено полное собрание его поэзии, в 1995-м переиздали в очень популярной серии его роман «Новая жизнь Педрито Андии», а через год – еще один роман, «Роза Крюгер», к слову, увидевший свет только в 1984-м. И тогда же я прочел все эти книги. С любопытством, даже с удовольствием, но без энтузиазма: по ним я очень быстро понял, что Санчес Масас – хороший, но не великий писатель, хотя наверняка не мог бы объяснить, в чем заключается разница между писателем великим и просто хорошим. Следующие несколько месяцев или даже лет я, помнится, выуживал из общего потока своего чтения разрозненные упоминания о Санчесе Масасе и даже, изредка, об эпизоде в Эль-Кольеле – последние были неизменно краткими и размытыми.
Время шло. Я начал забывать эту историю. Однажды, в начале февраля 1999 года, кто-то из моей редакции предложил, чтобы отметить шестидесятилетие окончания Гражданской войны, написать статью о печальном конце поэта Антонио Мачадо: в январе 1939-го он вместе с матерью, братом Хосе и сотнями тысяч других напуганных испанцев бежал от наступления франкистов из Барселоны в Кольюр и умер вскоре после перехода французской границы. Это были широко известные факты, и я не без оснований полагал, что все каталонские (да и не каталонские тоже) газеты не преминут их осветить, учитывая памятную дату, и уже собирался накропать банальную статейку, как вдруг вспомнил про Санчеса Масаса: ведь его неудавшийся расстрел состоялся примерно в то же время, что и смерть Мачадо, только по эту сторону границы. Мне показалось, что симметрия и контраст между двумя этими ужасными событиями – своего рода исторический хиазм, – не случайны, и если мне удастся полноценно передать эту идею в статье, странный параллелизм, возможно, придаст ей новое значение. Убеждение мое окрепло, когда я начал собирать материалы и наткнулся на историю о том, как в Кольюр вскоре после смерти своего брата Антонио отправился Мануэль Мачадо. В результате я написал статью под названием «Важная тайна». Поскольку она в некотором смысле важна и для этой истории, приведу статью здесь:
«Вскоре мы будем отмечать шестидесятую годовщину смерти Антонио Мачадо, скончавшегося в самом конце Гражданской войны. Из всех историй история Мачадо – едва ли не самая печальная, у нее плохой конец. Многим она известна. В апреле 1938 года Мачадо с матерью и братом Хосе приехал в Барселону из Валенсии. Сначала они жили в отеле „Мажестик“, а потом в старинном особняке Кастаньера на бульваре Сант-Жервази. Там он продолжал заниматься тем же, чем занимался с самого начала войны: писал статьи в защиту законной власти Республики. Старый, усталый, больной, он уже не верил в поражение Франко: „Это конец. Барселона не сегодня-завтра падет. Стратегам, политикам, историкам все ясно: мы проиграли войну. Но с человеческой точки зрения – я не уверен… Возможно, мы и победили“. Второе утверждение сомнительно, но нельзя не согласиться с первым. Вечером 22 января 1939 года, за четыре дня до вступления франкистских частей в Барселону, Мачадо и его близкие выехали эшелоном в сторону французской границы. В этом безумном исходе их сопровождали другие писатели, в частности Корпус Барга и Карлес Риба. Останавливались в Сервья-де-Тер и Мас-Файшате, у Фигераса. Только вечером 27-го числа, преодолев пешком шестьсот метров под дождем, они пересекли границу. Чемоданы пришлось бросить, денег не было. Корпус Барга помог им добраться до Кольюра и поселиться в отеле „Буньоль Кинтана“. Не прошло и месяца, как поэт умер; мать пережила его на три дня. В кармане братнина пальто Хосе нашел несколько клочков бумаги, на одном был записан стих – возможно, первая строка последнего стихотворения: „Эти синие дни, это солнце из детства“.
Но история здесь не заканчивается. Через несколько дней поэт Мануэль Мачадо, живший в Бургосе, узнал о смерти брата из иностранных газет. Мануэль и Антонио были не просто братьями – они были лучшими друзьями. Мануэля мятеж 18 июля застал в Бургосе, с самого начала бывшем под контролем франкистов, Антонио – в республиканском Мадриде. Разумно предположить, что, окажись он в Мадриде, Мануэль остался бы верен Республике, но вряд ли имеет смысл задаваться вопросом, что случилось бы, окажись Антонио в Бургосе. Так или иначе, едва получив печальное известие, Мануэль вытребовал себе разрешение и, проехав за несколько дней выжженную дотла Испанию, прибыл в Кольюр. В отеле ему сообщили, что его мать тоже умерла. Он отправился на кладбище и там, у могил матери и брата, встретился с Хосе. Они поговорили. Через два дня Мануэль вернулся в Бургос.
Но история – по крайней мере, та, что я хочу сегодня рассказать, – не заканчивается и на этом. Примерно в те же дни, что Мачадо умирал в Кольюре, у церкви Святой Девы в Эль-Кольеле собирались расстрелять Рафаэля Санчеса Масаса. Санчес Масас был хорошим писателем, а также другом Хосе Антонио Примо де Риверы и одним из основателей и идеологов Испанской фаланги. Его похождения во время войны окутаны тайной. Несколько лет назад его сын, Рафаэль Санчес Ферлосио, рассказал мне свою версию. Я не знаю, совпадает ли она с правдой фактов, но перескажу так, как услышал от него. Сторонник мятежников в республиканском Мадриде, Санчес Масас укрылся в посольстве Чили, где и провел бóльшую часть войны. Ближе к концу он пытался бежать переодетым, на грузовике, но в Барселоне его схватили, а когда войска Франко приближались к городу, увезли в сторону границы. Недалеко от нее и состоялся расстрел, но пули задели Санчеса Масаса лишь незначительно, и, воспользовавшись всеобщим замешательством, он скрылся в лесу. Он слышал, как за ним гнались солдаты. Один солдат в конце концов обнаружил его. Посмотрел ему в глаза. Потом крикнул товарищам: „Здесь никого нет!“ Развернулся и ушел.
„Из всех историй история Испании, – написал Хайме Хиль де Бьедма, – едва ли не самая печальная, ведь у нее плохой конец“. Плохой конец? Мы никогда не узнаем, кто был тот солдат, спасший жизнь Санчесу Масасу и о чем он думал, глядя ему в глаза; мы никогда не узнаем, что сказали друг другу Хосе и Мануэль Мачадо на могилах их брата Антонио и их матери. По какой-то причине мне кажется, что, если бы нам удалось раскрыть хотя бы одну из двух этих параллельных тайн, мы, возможно, прикоснулись бы к тайне куда более важной».
Я остался очень доволен статьей. Когда ее напечатали, 22 февраля 1999 года, ровно через шестьдесят лет после смерти Мачадо в Кольюре и ровно через шестьдесят лет и двадцать два дня после расстрела Санчеса Масаса в Эль-Кольеле (точную дату расстрела я узнал позже), меня поздравили в редакции. В последующие дни я получил три письма; к моему изумлению – я никогда не был этаким колумнистом-провокатором, чье имя постоянно всплывает в разделе «Письма читателей», и, кроме того, казалось бы, события шестидесятилетней давности вряд ли могли кого-то сильно задеть, – все три письма касались статьи. В первом, автором которого я вообразил студента-филолога, содержался упрек: якобы я намекнул (на самом деле и в мыслях не имел), что если бы Антонио Мачадо встретил начало войны во франкистском Бургосе, то стал бы на сторону франкистов. Второе письмо было жестче, его написал пожилой человек, вполне возможно сам заставший войну. В очень узнаваемом стиле он обвинял меня в «ревизионизме», потому что вопросительное предложение из последнего абзаца, после цитаты Хайме Хиля де Бьедмы («Плохой конец?») неприкрыто, по его мнению, указывало на то, что у истории Испании хороший конец, а это не соответствует действительности. «Хороший для тех, кто выиграл войну, – говорилось в письме, – но плохой для нас, проигравших. Никому даже в голову не пришло хоть раз поблагодарить нас за то, что мы защищали свободу. В каждой деревне есть военные мемориалы. На скольких из них вы видели, чтобы упоминались павшие с обеих сторон?» А заканчивалось так: «На хрен этот ваш переход к демократии! С уважением, Матеу Реказенс».
Но самым интересным оказалось третье письмо. Его подписал некий Микел Агирре, историк, вот уже несколько лет изучавший все, что было связано с войной в районе Баньолеса. Среди прочего в письме сообщался факт, показавшийся мне тогда удивительным: Санчес Масас не был единственным, кому удалось избежать расстрела в Эль-Кольеле; выжил еще человек по имени Хесус Паскуаль Агилар. Более того, Паскуаль рассказал об этом эпизоде в книге «Меня расстреляли красные». «Боюсь, эту книгу практически невозможно найти, – добавлял Агирре с типичным для эрудитов высокомерием, – но если она вам интересна, могу предоставить вам экземпляр». В конце письма Агирре оставил свой адрес и телефон.
Я немедленно ему позвонил. После легкого недопонимания, из которого я заключил, что Агирре работает в каком-то госучреждении, меня с ним соединили. Я спросил, есть ли у него информация о расстрелах в Эль-Кольеле, и он ответил – да. Я спросил, в силе ли его предложение одолжить мне книгу Паскуаля, и он ответил – да. Я спросил, не хочет ли он со мной пообедать, и он ответил, что живет в Баньолесе, но каждый четверг ездит в Жирону записывать программу на радио.
– Можем встретиться в четверг, – сказал он.
Была пятница, и я, чтобы не мучиться неделю от нетерпения, чуть не предложил ему увидеться тем же вечером в Баньолесе. Но все же сказал:
– Договорились.
И вспомнил, как Ферлосио, похожий на простодушного гуру, свирепо сверкая веселыми глазами, рассказывал про своего отца на террасе «Бистро».
– Как насчет «Бистро»? – спросил я.
«Бистро» – это бар в старом городе, выдержанный в стиле условного ар-нуво: мраморные столики с коваными ножками, вентиляторы с размашистыми лопастями, большие зеркала, балконы, утопающие в цветах, над лестницей, ведущей к площади Сант-Доменек. В четверг, гораздо раньше назначенного часа, я уже сидел в «Бистро» за круглым столиком, передо мной стоял бокал пива, а вокруг мирно текли разговоры преподавателей филологического факультета, любителей обедать в этом баре. Листая журнал, я вдруг понял, что ни мне, ни Агирре не пришло в голову договориться о каком-нибудь опознавательном знаке, а он ведь представления не имеет, как я выгляжу, и я уже силился вообразить себе Агирре на основе одного лишь голоса в телефонной трубке неделю назад, когда к моему столику подошел низенький, квадратный, смуглый очкарик с красной папкой под мышкой; трехдневная щетина и эспаньолка, как у злодея из книжки, казалось, стремились покрыть все его лицо. По какой-то причине я ожидал увидеть благообразного старичка, похожего на профессора, а не похмельного (а может, просто эксцентричного) юнца. Он ничего не говорил, и я первым спросил, он ли это. Он сказал – да. И спросил меня, я ли это. Я сказал – да. Мы рассмеялись. Подошла официантка; Агирре заказал жаркое с рисом и антрекот с соусом рокфор, я – салат и кролика. Пока мы ждали, когда принесут еду, Агирре сказал, что узнал меня по фотографии на задней стороне обложки моей книги, которую прочел когда-то давно. Оправившись от приступа тщеславной эйфории, я едко спросил:
– А, так это, значит, был ты?
– Не понял.
Пришлось пояснить:
– Я пошутил.
Мне хотелось перейти прямо к делу, но не хотелось казаться невежливым или нетерпеливым, и я поинтересовался, что у него за программа на радио. Агирре нервно хохотнул, обнажив зубы – белые и неровные.
– Ну, вроде как юмористическая, но на самом деле бред собачий. Я изображаю капитана-франкиста по имени Антонио Гаргальо, и он будто бы пишет отчеты про тех, у кого берет интервью. На самом деле я, кажется, потихоньку в него влюбляюсь. В мэрии про все это, само собой, не знают.
– Работаешь в мэрии Баньолеса?
Агирре сконфуженно и сокрушенно кивнул.
– Да, секретарем мэра. Тоже бредятина. Мэр просто – мой друган, попросил, а я не смог отказать. Но как только его срок кончится, уйду оттуда.
Совсем недавно мэрия Баньолеса досталась команде молодых чиновников из Левых республиканцев Каталонии, партии радикальных националистов. Агирре сказал:
– Не знаю, что по этому поводу думаете вы, но лично я считаю, что цивилизованная страна – такая, где нет необходимости тратить время на политику.
Я заметил, с каким напором он произнес «вы», но не стал на этом зацикливаться, а подхватил веревочку, которую он мне протянул, и заметил:
– Да, в 1936 году о таком и подумать не могли.
– Вот именно.
Принесли салат и жаркое. Агирре показал на красную папку:
– Я вам отксерил книгу Паскуаля.
– Ты хорошо знаешь, что случилось в Эль-Кольеле?
– Не слишком хорошо. Это малоизвестный эпизод.
Агирре уписывал жаркое, обильно запивал его красным вином и, видимо желая дать мне контекст, рассказывал о первых днях войны в Баньолесе: о предсказуемом провале мятежа, о последовавших беспорядках, о том, как зверствовали комитеты, о массовом сожжении церквей и расправе над священниками и монахами.
– Я антиклерикал, хоть это и не в моде, но тогда творилось коллективное безумие, – подытожил он. – Конечно, легко найти причины, которые его объясняют, ну так и нацизм легко объяснить… Некоторые историки-националисты намекают, мол, что церкви жгли и священников убивали чужаки, приезжие. Вранье: все были местные, а три года спустя многие из них чуть ли не с цветами встречали франкистов. Если начать расспрашивать, никто, разумеется, и рядом не стоял, когда церкви горели. Но это отдельная тема. Больше всего меня бесит, что националисты до сих пор пытаются втереть людям, что Гражданская война была между испанцами и каталонцами, плохими и хорошими.
– Я думал, ты националист.
Агирре перестал есть.
– Я не националист, – сказал он. – Я сепаратист.
– А какая разница?
– Национализм – это идеология, – пояснил он холодно, как будто ему претило пояснять очевидное, – и, на мой взгляд, пагубная. А сепаратизм – это просто возможность. Об убеждениях не спорят; национализм – убеждение, следовательно, о нем невозможно спорить, а о сепаратизме – возможно. Он может казаться вам разумным или нет. Мне вот кажется.
Я не выдержал.
– Ты не мог бы называть меня на «ты»?
– Извини, – сказал он, улыбнулся и отправил в рот ложку жаркого. – Я привык с людьми старшего возраста на «вы».
И стал дальше рассказывать про войну. Особенно задержался на последних днях: муниципалитеты и региональная власть не работали уже несколько месяцев, и в округе царил хаос – дороги были запружены нескончаемыми караванами беженцев, военные всех званий в отчаянии бродили по полям и мародерствовали, целые кучи оружия и боеприпасов валялись брошенными в канавах. Агирре сказал, что в то время в Эль-Кольеле, еще в начале войны превращенном в тюрьму, содержалось около тысячи заключенных: почти всех перевели туда из Барселоны, поскольку считали особо опасными или особо приверженными франкизму – войска мятежников подступали все ближе и ближе. В отличие от Ферлосио, Агирре считал, что республиканцы прекрасно знали, кого расстреливают. В тот раз отобрали пятьдесят «непростых» заключенных, таких, кому предстояло бы занять после войны важные общественные и политические должности: главу барселонской ячейки Фаланги, крупных деятелей пятой колонны [4], финансистов, адвокатов, священников – большинство успело посидеть и в барселонских Чека [5], и на оборудованных под тюрьмы кораблях, таких как «Аргентина» и «Уругвай».
Принесли антрекот и кролика, унесли пустые тарелки (тарелка Агирре аж сверкала). Я спросил:
– От кого исходил приказ?
– Какой приказ? – рассеянно сказал Агирре, жадно оглядывая громадный антрекот и намереваясь броситься в бой с мясницким ножом и вилкой наперевес.
– О расстреле.
Агирре посмотрел на меня так, будто вообще забыл о моем присутствии. Пожал плечами, глубоко и шумно вздохнул.
– Не знаю, – ответил он и отрезал кусок мяса. – Паскуаль пишет, что от некоего Монроя, молодого, очень жесткого типа, возможно начальника тюрьмы, – в Барселоне он руководил и Чека, и трудовыми лагерями, и про него есть другие свидетельства… В любом случае он, скорее всего, действовал не сам, а выполнял распоряжение СВИ.
– СВИ?
– Службы военной информации, – расшифровал Агирре. – Одной из немногих военных структур, которые тогда еще нормально работали. – Он на секунду перестал жевать, а потом продолжал с набитым ртом: – Это похоже на правду. Момент был отчаянный, и наверняка в СВИ решили не церемониться. Но есть и другие версии.
– Например?
– Например, что приказ отдал Листер. Он тоже там был. Мой отец его видел.
– В Эль-Кольеле?
– В Сант-Микел-де-Кампмажор, деревушке неподалеку. Отец тогда был мальчишкой и прятался в одной масие. Он мне часто рассказывал, как однажды в масию ворвалась группа людей – и среди них был Листер. Они потребовали еды и ночлега, а потом всю ночь сидели в столовой и спорили. Я был уверен, что отец это выдумал, тем более что почти все старики рассказывали, будто бы они видели Листера. Он ведь стал легендой после того, как начал командовать Пятым полком. Но я долго сверял факты и пришел к выводу, что, возможно, это и правда. Понимаешь, – Агирре с наслаждением макал кусок хлеба в соус, в котором почти плавал антрекот. Я решил, что он справился с похмельем, и мне стало интересно, от чего он получает в данную минуту больше удовольствия – от еды или от возможности продемонстрировать свои знания о войне, – Листера сделали полковником в конце января тридцать девятого. Назначили командовать Пятым корпусом армии Эбро – точнее, тем, что оставалось от Пятого корпуса: горсткой разрозненных частей, почти без сопротивления отступавших к французской границе. Люди Листера провели в наших местах несколько недель, и некоторые наверняка жили в Эль-Кольеле. Ну так вот. Ты читал воспоминания Листера?
Я ответил отрицательно.
– Точнее, это не совсем воспоминания, – продолжал Агирре. – Называется «Наша война». Неплохая книжка, хотя наврано в ней выше головы – как в любых мемуарах. И там он пишет, что в ночь с третьего на четвертое февраля 1939 года (то есть через три дня после расстрела в Эль-Кольеле) в масие неподалеку состоялось собрание политбюро коммунистической партии, где среди прочих лидеров и комиссаров присутствовали он сам и Тольятти, бывший тогда делегатом Коминтерна. Если я правильно помню, на собрании обсуждали возможность в последний раз дать отпор врагу на территории Каталонии, но суть не в этом – важно, что масия вполне могла быть та самая, где прятался мой отец, по крайней мере, люди, даты и места совпадают, так что…
Агирре незаметно сполз в маловразумительные разглагольствования об отце. Помню, в ту минуту я подумал о своем отце, и это меня удивило – я давно о нем не думал. Почему-то стало тяжело в горле, как будто там осело чувство вины.
– Так значит, приказ о расстреле отдал Листер? – перебил я Агирре.
– Возможно, – отозвался он, без труда вернувшись к основной теме, но не отвлекаясь от антрекота, – а возможно, и нет. В «Нашей войне» он говорит, что ни он лично, ни его люди такого приказа не давали. Ну а что еще он может сказать? С другой стороны, я ему верю: не в его стиле это было – он слишком горел идеей продолжать уже проигранную войну любой ценой. Вообще, половина того, что приписывают Листеру, – чистые небылицы, а вторая половина… ну, наверное, правда. Бог его знает. Для меня несомненно одно: кто бы ни отдал приказ, этот человек прекрасно знал, кого расстреливает, и, конечно, знал, кто такой Санчес Масас. М-м-м-м, – простонал он, подбирая хлебным мякишем соус с рокфором, – какой же я был голодный! Хочешь вина?
Унесли тарелки (мою – с недоеденным кроликом, его – чистую, как новенькую). Он заказал еще бутылку домашнего вина, шоколадный торт и кофе; я – только кофе. Я спросил у Агирре, что ему известно о Санчесе Масасе и его пребывании в Эль-Кольеле.
– Мало что, – признался он. – Его имя пару раз встречается в Общем расследовании [6], но в связи с судом в Барселоне, когда его поймали при попытке бежать из Мадрида. Паскуаль тоже кое-что рассказывает. А если кто-то еще что и знает, то это Трапьельо, Андрес Трапьельо, писатель. Он издавал Санчеса Масаса и много интересного про него писал, да и в дневниках у него все время упоминается семья Санчес Масас – видимо, он с ними общается. Не буду врать, но не исключено, что у него-то я про расстрел и вычитал… После войны эту историю многие знали. Все, кто тогда был знаком с Санчесом Масасом, про нее вспоминают. Наверное, он сам ее рассказывал направо и налево. Ты знал, что очень многие в нее не верили? И до сих пор не верят.
– Ничего удивительного.
– Почему это?
– Потому что история как из книжки.
– На любой войне полно историй как из книжек.
– Да, но разве тебе кажется правдоподобным, что немолодой уже человек – ему было сорок пять, – да к тому же близорукий…
– Точно! И вряд ли он находился к тому моменту в хорошей форме.
– Вот именно. Разве не невероятно, что такой человек смог удрать из такой передряги?
– Ну почему же – невероятно? – Появление вина, торта и кофе не прервало его рассуждений. – Удивительно – да, невероятно – не сказал бы. Ты же сам все прекрасно изложил в своей статье! Не забывай, расстрел был массовый. И не забывай про солдата, который мог его выдать, но не выдал. А кроме того, дело-то происходило в Эль-Кольеле. Ты когда-нибудь там бывал?
Я не бывал, и Агирре описал мне местность как огромный каменный массив, перемежаемый известняками и дремучими сосновыми лесами, горный, дикий, просторный край, по которому разбросаны масии и деревушки (Эль-Торн, Сант-Микел-де-Кампмажор, Фарес, Сант-Феррьол, Мьерес). Три года, в течение всей войны, там действовали многочисленные подпольные «сети вывоза», члены которых за деньги (а иногда по дружбе или просто из политических симпатий) помогали перейти границу потенциальным жертвам преследований со стороны республиканцев и мужчинам призывного возраста, желавшим избежать объявленной республиканцами же принудительной мобилизации. Кроме того, если верить Агирре, там обретались «схоронившиеся» – те, кто не мог себе позволить услуги сетей вывоза или просто не знал, что таковые существуют, и поэтому месяцами, а то и годами прятался в лесах.
– Идеальное место, чтобы скрываться, – одним словом, – подытожил он. – К тому времени местные крестьяне совсем привыкли к беженцам и охотно им помогали. Ферлосио рассказывал тебе про «Друзей из леса»?
В моей статье история обрывалась на том моменте, когда солдат-республиканец не выдал Санчеса Масаса; про «Друзей из леса» в ней не было ни слова. Я подавился кофе.
– А ты знаешь эту историю? – недоверчиво спросил я.
– Я знаю сына одного из них.
– Да ладно!
– Вот тебе и ладно. Его зовут Жауме Фигерас, живет здесь недалеко, в Корнелья-де-Терри.
– Ферлосио говорил, что парни, которые помогли Санчесу Масасу, были родом из Корнелья-де-Терри.
Агирре пожал плечами и пальцами подобрал с тарелочки последние крошки шоколадного торта.
– Настолько глубоко я не забирался, – сказал он. – Фигерас рассказал мне эту историю по верхам – да я особо и не интересовался. Но если хочешь, могу дать тебе его номер, и ты его сам расспросишь.
Агирре допил кофе, и мы расплатились. Вместе дошли по Рамбле до моста Пейшатериас-Вельяс. Агирре сказал, что позвонит завтра и продиктует мне номер Фигераса. Пожимая ему руку, я заметил пятна от шоколада в уголках его губ.
– Что ты собираешься с этим делать?
Я чуть не сказал ему, чтобы вытер рот. Но стерпел.
– С чем?
– С историей Санчеса Масаса.
Я ничего не собирался с ней делать (мне просто было любопытно) и так и сказал.
– Ничего? – Агирре сверлил меня маленькими, нервными, умными глазками. – Я думал, ты роман про него напишешь.
– Я больше не пишу романов, – сказал я. – К тому же это ведь не вымысел, это реальная история.
– Так ведь и в статье была реальная история, – возразил Агирре. – Я, кажется, забыл сказать: статья мне очень понравилась. Потому что она похожа на хороший рассказ, где много действия, только персонажи и ситуации – из жизни… Такая вот повесть о реальности.
На следующий день он позвонил и дал мне телефон Жауме Фигераса. Это был номер мобильника. Ответил не сам Фигерас, а его голос – предложил мне записать сообщение; я записал: назвал свое имя и профессию, сказал, что знаком с Агирре и хотел бы поговорить о его, Фигераса, отце, о Санчесе Масасе и «Друзьях из леса», оставил свой номер и попросил перезвонить.
Несколько дней я с нетерпением ждал звонка, но Фигерас так и не объявился. Я снова позвонил, снова оставил сообщение и снова стал ждать, а пока ждал, прочел «Меня расстреляли красные» Паскуаля Агилара, оказавшуюся очередным жутким описанием ужасов, пережитых автором в республиканском арьергарде, – таких книг много публиковали после войны, а эта, что характерно, была издана в сентябре 1981-го. Дата, видимо, не случайна: повествование можно толковать как попытку оправдания опереточных путчистов, пытавшихся захватить власть 23 февраля того же года (Паскуаль не раз упоминает фразу, которую так любил повторять, хоть и не сам ее придумал, Хосе Антонио Примо де Ривера: «В последнюю минуту цивилизацию всегда спасает взвод солдат»), и как предупреждение о катастрофах, неминуемо ожидавших Испанию после возвышения социалистической партии и завершения перехода к демократии; книга при этом на удивление талантлива. Ни время, ни изменения в стране не сумели поколебать не единого убеждения старого фалангиста Паскуаля. Он весьма непосредственно рассказывает о своих приключениях на войне с той минуты, когда мятеж застает его на каникулах в деревне близ республиканского Теруэля, до момента освобождения войсками Франко через несколько дней после расстрела в Эль-Кольеле – последнему событию, а также предшествующим и последующим дням он посвящает множество ожесточенных, подробных страниц. В промежутке его жизнь представляла собой смесь похождений Алого Первоцвета и Лагардера [7]: он активно участвовал в деятельности барселонской пятой колонны, а позже был руководителем одной из ее ячеек и некоторое время сидел в Чека в Вальмажоре. Книгу Паскуаль издал на собственные средства; несколько раз он упоминает в ней Санчеса Масаса, с которым провел часы перед расстрелом. По совету Агирре я прочел и Трапьельо, и в одной из его книг наткнулся на историю расстрела Санчеса Масаса, почти слово в слово повторяющую версию Ферлосио с той разницей, что Трапьельо, как и я в моей статье, или «повести о рельности», не упоминает о «Друзьях из леса». Я изумился почти полному совпадению нашей с ним версии: видимо, Трапьельо узнал историю от Ферлосио, или еще кого-то из детей, или жены Санчеса Масаса, то есть от людей, у которых она долгие годы была на слуху и обрела практически формульный характер, как хороший анекдот, теряющий всю свою прелесть, если изменить в нем хоть одно слово.
Я раздобыл номер Трапьельо и позвонил ему в Мадрид. Как только он понял, по какому поводу я его беспокою, интонации его потеплели, и хотя он уже много лет не занимался Санчесом Масасом, заметно было, что ему очень приятен интерес к писателю, которого он, как я подозреваю, считал не просто хорошим, а великим. Трапьельо заверил меня, что о событиях в Эль-Кольеле знает не больше изложенного в книге, и подтвердил, что в первые месяцы после войны эта история была известна очень многим.
– Ее часто печатали в газетах занятой франкистами Барселоны, да и по всей Испании тоже. Это ведь было одно из последних зверств отступавших каталонцев – умирающий дракон нанес финальный удар хвостом, так сказать, – и нужно было воспользоваться им в пропагандистских целях, – пояснил Трапьельо. – Если не ошибаюсь, Ридруэхо упоминает об этом эпизоде в своих мемуарах, и Лаин тоже. И, кажется, у меня где-то лежит статья Монтеса на ту же тему. Думаю, Санчес Масас в те времена рассказывал об этом каждому встречному и поперечному. История и впрямь чудовищная, но все равно, не знаю… Видимо, он был такой трус (все знали, что он трус), что считал, будто эта страшная страница как-то уравновешивает, что ли, его трусость…
Я спросил, слышал ли он про «Друзей из леса». Он сказал – да. Я спросил, кто рассказал ему историю, вошедшую в его книгу. Оказалось, Лилиана Ферлосио, жена Санчеса Масаса, у которой Трапьельо часто бывал, причем не только в последние годы ее жизни.
– Как любопытно! – сказал я. – За исключением одной подробности ваша история точь-в-точь совпадает с той, что рассказал мне Ферлосио. Как будто мы с вами продекламировали ее наизусть.
– Какой подробности?
– Незначительной. В вашем пересказе (то есть в пересказе Лилианы) солдат при виде Санчеса Масаса пожимает плечами и уходит. А в моем (то есть в пересказе Ферлосио) солдат перед уходом несколько секунд смотрит ему в глаза.
В трубке молчали. Я подумал, связь прервалась.
– Алле?
– Забавно, – медленно проговорил Трапьельо, – а ведь и в самом деле. Сам не знаю, откуда я взял это пожимание плечами. Наверное, так мне показалось образнее, более в духе Пио Барохи [8], знаете ли. Потому что Лилиана-то говорила, что солдат на него смотрел. Да, точно. Однажды даже упомянула, что, когда они воссоединились с мужем после трех лет войны, он часто рассказывал ей про эти глаза. Глаза солдата, я имею в виду.
Потом мы еще поговорили про Санчеса Масаса, про его стихи, романы и статьи, про его невозможный характер, про его друзей и семью («В этом доме все говорят гадости про всех, и все как один правы» – так, по словам Трапьельо, отзывался о семье писателя Гонсалес-Руано); Трапьельо словно по умолчанию решил, будто я собираюсь что-то писать о Санчесе Масасе, но тактично не лез с расспросами; тем не менее он назвал мне некоторые полезные имена и книги, а также пригласил в свой дом в Мадриде, где хранил некоторые рукописи Санчеса Масаса и копии принадлежавших ему газетных вырезок.
В гости к Трапьельо я попал лишь несколько месяцев спустя, но немедленно взял указанный им след. Так я убедился, что действительно, сразу после войны Санчес Масас охотно рассказывал про свой расстрел всем желающим. Эухенио Монтес, один из его самых близких и преданных друзей, тоже писатель и тоже фалангист, описывает Санчеса Масаса 14 февраля 1939 года, то есть через две недели после событий в Эль-Кольеле: «…на нем был пастуший кожух и пробитые пулями штаны», после трех лет подполья и республиканских темниц он выглядел так, будто «воскрес из иного мира». За пару дней до этого Санчес Масас и Монтес радостно встретились в Барселоне, в кабинете человека, руководившего всей франкистской пропагандой, поэта Дионисио Ридруэхо. Через много лет последний упоминал эту сцену в мемуарах, как и (правда, чуть позже) упоминал ее Педро Лаин Энтральго, в те времена молодой и просвещенный деятель, занимавший не последнюю ступень в Фаланге. Их описания Санчеса Масаса – Ридруэхо был с ним шапочно знаком, Лаин никогда его прежде не видел, а впоследствии терпеть не мог – на удивление схожи, как будто он произвел на них сильнейшее впечатление и в памяти остался один и тот же моментальный образ (или как будто Лаин списал с Ридруэхо, или оба они списали с общего источника): им он тоже представляется возвращенцем с того света – тощий, нервный, сбитый с толку, бритый наголо, на голодном лице выделяется крючковатый нос; оба упоминают, что Санчес Масас рассказывал про свой расстрел, причем Ридруэхо не слишком ему поверил (и поэтому говорит о приукрасивших монолог «деталях, достойных романа»). Лаин, в отличие от Ридруэхо, помнит «грубую бурую куртку».
Несколько позже я поразительно легко получил доступ в архив Фильмотеки Каталонии и, сидя в одной из тамошних каморок, случайно убедился, что именно в таком виде – бурый тулуп, облик вернувшегося с того света, худоба, голый череп – Санчес Масас рассказал историю своего расстрела на камеру, наверняка в те же даты 1939 года, что и своим товарищам-фалангистам в кабинете Ридруэхо в Барселоне. Запись – одна из немногих, запечатлевших Санчеса Масаса, – фигурировала в одном из первых послевоенных киножурналов наряду с кадрами, на которых генералиссимус Франко проводил смотр Таррагонской армады, а Карменсита Франко идиллически играла в садах бургосской резиденции со львенком, подарком организации «Социальная помощь». Санчес Масас на ней все время стоит. Он без очков, и взгляд у него слегка потерянный, но говорит он уверенно, как человек, привыкший к публичным выступлениям и получающий удовольствие от звука собственного голоса; поначалу, когда речь идет о самом расстреле, тон у него почему-то ироничный, потом, когда Санчес Масас добирается до конца своей одиссеи, этот тон ожидаемо становится экзальтированным, вся речь отдает некоторой напыщенностью, но слова подобраны так точно, а паузы между ними так размеренны, что иногда кажется, рассказчик говорит не о своем опыте, а декламирует, будто актер читает роль со сцены; в остальном история практически не отличается от той, что рассказал мне его сын, и поэтому, сидя на табурете перед видеопроигрывателем в каморке фильмотеки, я испытал смутное беспокойство: я понимал, что слушаю одну из первых версий, еще грубую, неотшлифованную, того, что шестьдесят лет спустя мне поведал Ферлосио, и мне стало абсолютно, кристально ясно: Санчес Масас поведал своему сыну (а тот – мне) свои воспоминания не о фактических событиях, а о том, как он излагал их прежде. Добавлю: меня совершенно не удивило, что ни Монтес, ни Ридруэхо, ни Лаин не упоминают о поступке безымянного солдата (если они вообще знали о его существовании), который должен был убить Санчеса Масаса и не убил, как не упоминает и сам Санчес Масас в киножурнале, обращенном к огромной анонимной массе зрителей, с облегчением встретивших конец войны. Это легко объяснимо, и нет нужды упрекать кого бы то ни было в забывчивости или неблагодарности: достаточно вспомнить, что военная доктрина франкистской Испании, как и все военные доктрины всех времен, не могла допустить, что враг кому-то спас жизнь – враги заняты исключительно лишением жизни. А что касается «Друзей из леса»…
Прежде чем мне удалось поговорить с Жауме Фигерасом, прошло еще несколько месяцев. Я оставил ему кучу сообщений на голосовой почте, он не ответил ни на одно, и я совсем было утратил надежду с ним встретиться. Даже подумывал, не является ли Фигерас плодом больного воображения Агирре. А может, просто по неведомым мне лично, но в целом довольно понятным причинам не горит желанием ворошить военное прошлое отца. Любопытно (по крайней мере, сегодня я нахожу это любопытным): с тех пор, как рассказ Ферлосио пробудил мое любопытство, мне ни разу не приходило в голову, что кто-то из участников истории мог быть еще жив – словно она произошла не шестьдесят лет назад, а в столь же далекие времена, как битва при Саламине.
Однажды я случайно встретил Агирре – в мексиканском ресторане, где брал интервью у тошнотворного мадридского романиста, который приехал к нам в город рекламировать свою очередную отрыжку, действие которой происходило в Мексике. Агирре был в компании, видимо что-то праздновавшей: я живо помню его радостный хохот и как он дыхнул мне в лицо текилой, словно врезал наотмашь. Он подошел и, нервозно поглаживая свою негодяйскую эспаньолку, без обиняков спросил, пишу ли я (в смысле, пишу ли я книгу – как и для большинства людей, для Агирре журналистика за письмо не считалась); настроение у меня моментально испортилось – ничто так не бесит непишущего писателя, как вопросы о будущей книге, – и я ответил, нет, не пишу. Он спросил, что получилось из моей «повести о реальности» про Санчеса Масаса, и я еще резче ответил, что ничего не получилось. Тогда он спросил, говорил ли я с Фигерасом. Я, наверное, тоже был в подпитии или мадридский романист успел вывести меня из себя – так или иначе ответил я прямо-таки с яростью:
– Нет, не говорил. Если он вообще существует.
– Если кто вообще существует?
– Кто-кто? Фигерас!
После этих слов улыбка сползла с его лица, и он перестал поглаживать бородку.
– Ты дурак, что ли? – сказал он, удивленно уставившись на меня. Мне невероятно захотелось вмазать ему по роже – а может, на самом деле не ему, а мерзотному романисту. – Конечно, он существует!
Я сдержался.
– Ну, значит, он просто не хочет со мной говорить.
Агирре смутился и, чуть ли не извиняясь, пояснил, что Фигерас – строитель (или прораб, что-то в этом роде, точно не помню), да к тому же еще отвечает за городское благоустройство в муниципалитете Корнелья-де-Терри (что-то в этом роде) – словом, человек страшно занятой, и, несомненно, именно поэтому он и не смог ответить на мои сообщения, но Агирре сам с ним поговорит в ближайшее время. В совершенном раздрае я вернулся к своему столику и всей душой возненавидел мадридского романиста, который, оказывается, все еще продолжал разглагольствовать.
Три дня спустя мне позвонил Фигерас. Он попросил прощения, что не отвечал раньше (говорил он очень медленно, и голос его казался каким-то далеким, как у совсем пожилого или даже больного человека), упомянул Агирре и спросил, не передумал ли я с ним встретиться. Я не передумал, но договориться оказалось непросто. Мы перебрали все дни на этой неделе и перешли на следующую, а потом перебрали все бары в городе (начиная с «Бистро», которого Фигерас не знал) и остановились на «Нурии» на площади Поэта Маркины [9] рядом с вокзалом.
Через неделю, почти за четверть часа до условленного времени, я уже был на месте. Я очень хорошо помню тот вечер, потому что на следующий день улетал в Канкун со своей девушкой (третьей по счету с момента развода: первая была коллега по газете, вторая работала в сети бутербродных Pans and Company). Девушку мою звали Кончита, и трудилась она гадалкой на местном телевидении – под псевдонимом Жасмин. Кончита меня слегка пугала, но я подозреваю, что мне вообще всегда нравились слегка пугающие женщины, и, уж конечно, я заботился о том, чтобы не попасться в ее обществе на глаза знакомым, причем стеснялся не самого романа со знаменитой гадалкой, а скорее вызывающего внешнего вида своей возлюбленной (крашеная блондом шевелюра, кожаная мини-юбка, обтягивающие топики, туфли на шпильках). Кроме того, Кончита, к чему скрывать, была женщиной своеобразной. Помню, как я впервые привел ее к себе. Пока я боролся с замком в парадной, она сказала:
– Не город, а говно какое-то.
Я спросил – почему?
– Ну ты сам посмотри, – ответила она и с выражением глубочайшего отвращения указала на табличку на доме: «Проспект Льюиса Перикота, специалиста по доисторическому периоду». – Неужели нельзя было назвать улицу в честь нормального ученого? И как вообще изучать времена, когда история еще не началась?
Кончите страшно нравилось встречаться с журналистом («интеллектуалом», как она выражалась), и хотя я практически уверен, что она не дочитала ни одной моей статьи (разве что совсем коротенькие заметки), она всегда делала вид, будто внимательно их читает, а на почетном месте в ее гостиной, вокруг Святой Девы Гваделупской, установленной на подставке, лежало по экземпляру каждой из моих книг, заботливо обернутому в целлофан. Я так и видел, как она сообщает всем своим полуграмотным подружкам, стоит им оказаться у нее в гостях: «Это мой написал». Когда мы познакомились, Кончита только-только разошлась с эквадорцем по имени Два-Два Гонсалес – отец назвал его в честь результата, с которым его любимая футбольная команда единственный раз в своей истории не проиграла чемпионат страны. Чтобы пережить разрыв с Два-Два – которого она встретила в тренажерном зале, где тот упражнялся в культуризме, и которого в добром расположении духа ласково называла Ничья Гонсалес, а в дурном – Мозг Гонсалес, поскольку считала не очень умным, – Кончита переехала в Куарт, деревушку неподалеку от города, и за смешные деньги сняла огромный разваливающийся дом посреди леса. Мягко, но неотступно я убеждал ее вернуться в город, и аргументов у меня было два – очевидный и скрытый, общественный и частный. Аргумент общественный состоял в том, что жить в отдельно стоящем доме, да еще и под покровом леса опасно, но однажды туда попытались проникнуть два злоумышленника, и Кончита, которая находилась в тот момент дома, забросала их камнями и гналась за ними до самой опушки, и мне пришлось признать, что опасность в этом доме может подстерегать только непрошеного гостя. Частный же аргумент был такого свойства: прав у меня не было, а значит, от меня до Кончиты и в обратном направлении мы могли добраться только на Кончитином «фольксвагене», драндулете настолько древнем, что он вполне мог бы вызвать живой интерес Льюиса Перикота, специалиста по доисторическому периоду. Кончита всегда водила так, будто спешила предотвратить нападение на ее дом, происходящее в данный момент, а все остальные автомобили вокруг поголовно управлялись преступниками. Поэтому любое перемещение в машине с моей девушкой, обожавшей водить, было чревато риском, на который я мог пойти только в весьма исключительных обстоятельствах: таковые, впрочем, складывались куда как часто, по крайней мере поначалу, – я, помнится, много раз ставил жизнь на кон и ездил на «фольксвагене» Кончиты от меня к ней и от нее ко мне. В остальном – хоть, боюсь, тогда я не был готов это признать – Кончита мне очень нравилась (во всяком случае, сильнее, чем коллега из редакции и девушка из Pans and Company, но, пожалуй, не так сильно, как моя бывшая жена) – настолько, что в ознаменование девяти месяцев со дня, как мы начали встречаться, я поддался на уговоры провести две недели в Канкуне, который мне представлялся жутким местом, и я лишь надеялся, что приятная компания Кончиты с ее безудержной жизнерадостностью сделает его более или менее сносным. Так что в тот вечер, когда мы встречались с Фигерасом, чемоданы у меня были уже сложены, а сердце замирало в предвкушении поездки, временами (но только временами) казавшейся мне опасным безрассудством.
Я сел за столик в «Нурии», заказал джин-тоник и стал ждать. Не было еще и восьми; напротив меня, по ту сторону стекла, на террасе бара сидело множество народу, а чуть дальше по надземным путям пролетали время от времени пассажирские поезда. В парке слева, под удлиняющейся тенью платанов и присмотром мам, качались на качелях дети. Помню, я подумал про Кончиту, которая незадолго до того удивила меня, заявив, что не намерена уйти из жизни бездетной, и про бывшую жену, которая много лет назад рассудительно отвергла мое предложение завести ребенка. Подумал, что если заявление Кончиты является намеком (я начинал догадываться, что так оно и было), то поездка в Канкун – шаг вдвойне ошибочный: я уже не хотел иметь детей, а уж иметь общего ребенка с Кончитой и вовсе казалось мне верхом гротеска. Почему-то я вспомнил про отца и снова почувствовал себя виноватым. «Совсем скоро, – неожиданно сказал я себе, – когда даже я не буду его помнить, он умрет полностью». В этот момент в бар вошел мужчина лет шестидесяти, вполне подходящий на роль Фигераса, и я проклял себя за то, что в последние месяцы умудрился назначить аж две встречи с незнакомцами, не условившись об опознавательном знаке. Я встал, спросил вошедшего, не Жауме Фигерас ли он, он ответил отрицательно. Я вернулся за столик; была уже половина девятого. Взглядом обшарил бар в поисках одинокого мужчины, вышел на террасу, но и там никого похожего не было. А что, если Фигерас просидел все это время за соседним столиком, не дождался, что я к нему подойду, и ушел? Да нет, не может быть. У меня не было при себе его номера, так что я решил, что он просто где-то задержался и вот-вот появится, и стал ждать дальше. Заказал еще один джин-тоник и пересел на террасу. Я нервно озирался. Появились молодые цыган с цыганкой, притащили синтезатор, микрофон и усилитель и устроили выступление перед клиентами бара. Он играл, она пела – в основном пасодобли: я хорошо это помню, потому что Кончита обожала пасодобли и даже безуспешно пыталась записать меня на курс, где учили их танцевать, а еще потому, что в тот раз я впервые услышал текст знаменитого пасодобля «Вздохи Испании» – раньше я вообще не знал, что у него есть слова:
По великой силе своей
взял четыре луча Господь
и из солнечных тех лучей
сделать женщину пожелал.
И в саду Испании моей
будто роза, я родилась.
Славный край любви и страстей,
край блаженный душистых роз!
В каждом цветике, Испания моя,
о тебе чье-то сердце поет.
Горемычная, бедная я!
Покидаю мой край родной,
словно розу из сада рвут.
Я слушал цыган и думал, что это самая печальная песня на свете, и почти признался себе, что был бы не против однажды под нее станцевать. Когда они допели, я бросил двадцать дуро в шляпу цыганки и, пока люди расходились с террасы, допил джин-тоник. А потом тоже ушел.
Дома я обнаружил на автоответчике сообщение от Фигераса. Он извинялся: в последнюю минуту возникло неотложное дело, и он не смог приехать. Не затруднит ли меня ему перезвонить? Я перезвонил, он снова рассыпался в извинениях и предложил еще раз попробовать встретиться.
– У меня кое-что для вас есть, – сказал он.
– Что?
– Отдам при встрече.
Я сказал, что на следующий день уезжаю (мне было даже неловко говорить, что в Канкун) и вернусь только через две недели. Мы договорились встретиться в «Нурии», примерно описали себя собеседнику (идиотский процесс) и распрощались.
Поездка в Канкун оказалось просто неописуемой. Кончита, которая все организовала, скрыла от меня, что наш отдых, если не считать пары экскурсий по Юкатану и вечернего шопинга в центре города, будет состоять в сидении взаперти в отеле в компании кучи каталонцев, андалусийцев и американцев, и всех нас будет погонять свистком гидесса, а при ней – два аниматора, не ведающие значения слова «покой» да и вообще не владеющие испанским. Глупо отрицать: очень, очень давно я не был так счастлив. Более того: без этих двух недель в Канкуне (точнее, в канкунском отеле) я никогда не решился бы написать книгу о Санчесе Масасе, потому что только там у меня нашлось время привести в порядок свои мысли и понять, что я становлюсь одержим персонажем и его историей, а подобная одержимость – и есть необходимое для литературного творчества топливо. Я сидел на балконе нашего номера со стаканом мохито, пока Кончиту, а также толпу каталонцев, андалусийцев и американцев преследовали по всему отелю гиперактивные аниматоры («Now swimming-pool!» [10]