Флигель — значит, флигель. Никита принял такой поворот смиренно, с некоторым даже облегчением, хотя путаные игры Позгалёва ему здорово не понравились. Алик был вполне удовлетворен. Ян, как всегда, держался безразлично-беспечно, словно говоря — ему и в собачьей конуре будет курорт. Правда, все трое, время от времени кривились, демонстрируя, как их воротит от этой унизительной лебедевской затеи.
У коменданта по части их переселения заминок не возникло. И с местом всё вышло, как и было обещано, почти без обмана. В том смысле, что новое место вполне втиснулось в оправу «люкс». Чёрт с ним, с туалетом — был летний умывальник, и ладно; зато комната — никаких тебе слепо-глухо-немых стен — стеклянный цилиндр с одним сплошным опоясывающим окном-витражом, затопленный проточным солнцем и небесной лазурью столь изобильно, что, порой, когда повалялся на отдельном пляже, уплёл доставленный Верочкой обед и опробовал на мягкость каждый матрас, нет-нет, да и тянуло взвыть: как ни крути, ты — чудо лебедевской селекции, грызун санаторский, вынужденный сучить лапками в этом солнечно-лазурном барабане. Ходи, хоть заходись, бегай, хоть забегайся, но только от сих до сих. Итак, от сих до сих включало: приватный пляж, устроенный некогда для персонала санатория, отрезанный от общего пляжа рабицей, занавешенной старой маск-сетью. Исполосованная кореньями самшитника тропинка, вьющаяся от самой пляжной гальки вверх, по лесистому взгорью прямо к крыльцу их нового обиталища. Высота флигеля — метров десять. По периметру — изумрудные кружева зубчатолистых грабов, лип, дубов и падубов. Наверх — винтовая лесенка-штопор в пять витков и собственно само стеклянное гнездо, из которого открывалась невозможно красивая панорама бухты Тихая с мысом Видный. Это- если забегать вперёд. Если же только ступаешь из тёмного винтового преддверья в сферическую светёлку, оказываешься словно на цирковом круге, выстеленном нетрезвыми униформистами. По всему полу в безалаберный лоскутный нахлёст — матрасы, сверху — слоистые стопки одеял, образующие каньоны, в пересохших руслах которых томятся вздутыми тушами видавшие виды подушки. И каждый метр ландшафта пробит казёнными звёздчатыми клеймами «МО». Пылища, прель, радиоточка без регулировки громкости, удобства в кустах — это из минусов, и, вопреки обещаниям, — Лебедев тут ни черта не прибрался. Но в целом их устроил лежебокий войлочный хлев, располагающий к сибаритству и перемещениям на четвереньках, уравновешенный лишь отчасти столом и табуретками, призванными, видимо, стимулировать иногда прямохождение. Впрочем, серьёзной угрозой последнему был главный приз от лебедевских щедрот — настоящий видеомагнитофон с телевизором: лежите и пяльтесь хоть сутки на-пролёт, а захочется прошвырнуться — тропинка на пляж. Вот и весь дозволенный маршрут, огороженный страхом статьи «несоответствие», под которую за компанию подверстали и Растёбина.
— Вот здесь — пожалуйста, сколько угодно, — Лебедев небрежно швырял пятерню в глубь солнечной темницы, — хоть посуду колотить, хоть до поросячьего визга…
Затем рука не без торжественности ставила галочку возле винного ящика, который расположился по соседству с видеопризом за сговорчивость.
— До отъезда, надеюсь, хватит?
Позгалёв в ответ косоротился, разве что не сплёвывал.
— На остальную территорию попрошу ни ногой. Выход в город — в разрешительном порядке, на пляж — в уведомительном. За мной — экскурсии; обещал, помню. Можно, кстати, с Мацесты начать. Сероводородные ванны, грязи. Творят чудеса.
И снова — только кислая ухмылка от Позгалёва и мрачная мурзяновская гримаса в ответ.
— А хотите, с Воронцовских пещер начнём? Сталактиты-сталагмиты…
— Всё б тебе нас в банку загнать.
— Хорошо. Мацеста так Мацеста. Сейчас по расписанию — физиотерапия. После обеда мой уазик отвезёт вас в лечебницу. Располагайтесь, товарищи подводники.
Помявшись в дверях на всякий случай — глядишь, соскочит с какого языка доброе слово, — Лебедев не солоно хлебавши, наконец, удалился.
Позгалёв вразвалку двинул к окошку-витражу, толкнул одно из стёклышек, со скрипом отъехавшее, уселся на узкую дугу подоконника, невесело закурил, окутав сизыми клубами Ахун.
— Ну, как вам казематы? Мягко, сукин кот, стелет.
Никита нетерпеливо поглядывал на лебедевские дары, оттого едва проникся хрипатой иронией Яна. Мурзянов, тем временем, куда-то за груду подушек, швырнул свою сумку, будто она и была главной виновницей всех бед, упал на ближайший матрас, сцепив руки за головой.
Обрамленные облачком золотистой закатной пыли дары остались стоять отверженными — ни капли видяевского внимания. Никита же, как ослеплённая блеском сорока, едва сдерживался — сверкающее чудо хотелось изучить поближе.
Пока видяевцы предавались брезгливой грусти, он подошел к подаркам. Серебристый телевизор «Сони», не новый, с царапанным корпусом и базальтово-чёрный видеомагнитофон «Хитачи» — тоже бывалый. Как их занесло сюда? Каким искривлением пространства выплюнуло? Рядом в две стопки — кассеты. Беглого взгляда хватило, чтобы определить — тут был весь пантеон богов: летающий Брюс Ли, бугристый Шварц, человек-шпагат — Ван Дамм, даже Эдди Мёрфи тут имелся.
— Что там за бакшиш, штабной? — Позгалёв, наконец, проявил к подаркам интерес.
— Шварц, Эдди Мёрфи, Ван Дамм!
— Бухло, в смысле, — пульнул бычком в направлении Ахуна капитан.
— А-а… — убрав кассеты под мышку, Растёбин нагнулся к ящику. Достал одну, в стружечной пыли.
— «Солн-це-дар», креп-кое.
— Скажи-ка, дядя, ведь не-даром отцы травились «Солнцедаром», — затянул хмуро Ян.
— Пришла бабка на базар и купила «Солнцедар». Ладушки, ладушки, нету больше бабушки, — угрюмо подхватил Алик.
Матрасы припахивали дремучей прелью, из подушек торчал пух и прах, и вообще выглядело это добро так, будто долгие годы колесило по всему Союзу в плацкарте.
Мелочи, рассуждал Никита, водная панорама и чудо-видео-двойка всё искупают.
— А Лебедь, глядишь, нормальный мужик, — усмехался Ян, расхаживая кругами по матрасам и словно читая Никитины мысли, — такой нам терем за всё, да с видюшником. Как его не понять, если каждый начнёт тут фестивалить, права качать? Разнесут же по кирпичику хренову здравницу, — он сёк Растёбина своими хитрыми смешливыми щелями, и тот нет-нет, да и ловил себя на ощущении, что этой очередной подначкой пару-тройку приязненных мыслей о нормальном мужике Лебеде каптри в нём как крюком поддел.
— И вообще, Мурз, керогазить-то сколько можно? — лукаво взывал теперь к Алику, усевшись на пыльную подушку, — пора о здоровье подумать. Мы ж вроде как свою требуху напрокат родине сдали. А вдруг министр не подпишет? Прежде чем заглянуть в бутылку, подумай, мичман, что ты — человек государственный! По такому случаю капни-ка мне, Никитос, этого солнцедарма. Лебедь думал, этикетку увидим — завяжем. Силачом слыву не-даром — похмеляюсь «Солнцедаром»!
Растёбин изучал аппаратуру, и отвлекающие позгалёвские просьбы пришлись некстати.
— Алик, штопор! — попросил Ян.
— В сумке.
— Будь другом, Никитос…
— Там, в боковом, — давал целеуказание Алик самому молодому.
Штопор был найден. Не без труда управившись с пробкой, Никита выпустил «Солнцедар» на волю.
— Дрянь, конечно, — пригубил капитан, — только б не оказалось сонными каплями — с этой клопоморовкой бывает. Нет, слышали — «хоть посуду можете колотить»! Кругом в поролоне, как дурном доме!
Шаги на лестнице. Стук в дверь. Верочка.
— На физиотерапии уже ждут.
— Кто там, Веруня, сегодня?
— Катя.
— Ну чё, хапнем воздушка из барокамеры?
Ян встал, подошел к Никите. Кинув тяжелую лапу ему на плечо, не оставил ни шанса дёрнуться обратно к подаркам. Затем, уронив в стаканы ещё по хорошей капле и прихватив бутылку, погнал мичманов в процедурную.
— Вперед, лентяи! За пенсией!
Сегодня дежурила смена Катерины. Синеглазая, чернобровая некрасавица с потрясающей фигурой, аппетитно очерчивающейся даже сквозь скучный медицинский халат. В санатории — единственная, кто на заигрывания Яна отвечала морозным равнодушием, Нелли Валерьевна — и та при виде лысого молодца масленела взглядом.
Ян с порога опасно взмахивал «Солнцедаром», норовя заключить девушку в объятья.
— Руки! — растопыривала свои инеистые колючки Катерина.
С Позгалёвым, впрочем, Катя вела себя нарочито холодно, словно поняла — такого охмурить можно лишь показной неприступностью.
— Стакашей, что ль, дай, — для видимости затухал Ян, — или мензурок.
— Коменданта сейчас позову, будут стакаши-мензурки.
— Зря ты, зая, такая зимняя. Знаешь, чей это презент? — грохотал ногтем по бутылке Ян. — Лебедевский. Так что всё с высочайшего…
— Я вам не зая, — одёргивала халат резко, как боец гимнастерку, — сначала педали, потом хоть упейтесь. Прячьте, пожалуйста, бутылку.
— Хорошо, хорошо, только не рычи, зая.
«Солнцедар» шёл Никите на хранение. В трусах и шлёпанцах Ян седлал велотренажёр, выпячивая сестричке для кардиоприсосок кудлатую кубатуру груди.
— Щас цифру с нас снимут, оздоровят — и можно подрывать дальше. Давай, зая, опутывай проводами, раз не терпится вытащить всю правду из моего насоса.
А мичманом тем временем начиняли барокамеру. Щёлкала тяжёлая дверца с иллюминатором. Сквозь толстое стекло усатый Алик смотрелся очень важно, словно первый турецкий космонавт. Целительный кислород щекотал усы, и те ходили за стеклом туда-сюда, вроде щёточек-дворников.
Обмотанный электричеством Ян подступался педалями к первому своему километру, когда ещё без погрешностей осциллографа можно выдать дюжину-другую энергичных баек:
— В этой лапше, толмач, как петрушка на ниточках, — жаловался Ян, — сейчас зая сдёрнет провод, который с присоской ко лбу и вытащит из меня все мои фантазиии по части ее прелестей. Придётся тогда под Мендельсона. Только посмотри на эту красоту, — обжигал плотоядным прищуром Катину фигуру, — какая тут к черту кардиограмма!
— Не разговариваем! Крутим интенсивней!
— Говорю ж — чует. Катя, лучше глянь те почеркухи, меня без педалей кой от чего шкалит!
— Хочется поговорить? Дождетесь, позову Лебедева — поговорите.
— Строгая нам попалась зая, — наращивая обороты, изображал притворную боязливость Позгалёв.
Лебедевских сестричек штабное сердце не интересовало, поэтому Никиту они не замечали, дозволяя сидеть тихо в сторонке, наблюдать, как добывается цифра из видяевцев. А те страдальчески каруселили по кругу: барокамера, велотренажёр, беговая дорожка, — меняя скучные аттракционы, отжимающие бухгалтерию сердца то под нагрузкой, то в кислородном покое. С другой стороны, чего кобенятся, — искренне не понимал Растёбин, — тоже мне тяготы — давить педали, рассматривая фотообои с подмосковным лесом или глотать стопроцентный кислород. Здоровья ж для! Никита поглядывал на Катю, Катя, украдкой, — на Позгалёва, любуясь его зеленоглазой неотразимостью.
— Ну, что там мой насос пишет, небось, всё в сердечках? — заигрывал Позгалёв с хмурой заей, изучающей кардиоленту.
— Вы сколько сегодня приняли?
— Каплю и приняли.
— Вижу ту каплю. Следующий раз не пущу.
— Мне подходяще. А свидеться можем и в более симпатичном месте. Приходи во флигель, теперь там прописан.
Шпок, шпок, шпок — глумливо хихикали присоски.
— На дорожку! — отдавала команду Катерина.
— В смысле — на посошок?
— В смысле, на беговую!
— Так вот, толмач, — роняя первые капли пота и одышливо фыркая, шлёпал лапами по бегучему полотну подводник, — сначала они жгутуют тебя в пелёнки… уфф, потом детсад… потом пионерия. Дальше жгуты уже посерьёзней, упф… глазу невидимые, хрен заметишь, упфф… и хрен с них дёрнешься, фрр…
— Ты о чем? — за жгутами Никита не улавливал нити.
— В некотором роде… упфф… о ба-бах то-же! — взял не без помощи одышки восторженную ноту Ян. — Даже если ты им без надобности… уфф… они все равно тебя жгутуют… фэрр… для порядка и вообще… уфф… зачем нас было слать под пальмы, когда можно обвесить проводами, не выходя… упфф… из видяевского медбата? Там у нас в отдыхательном уголке… уфф…обои навроде этих… фэрр… только с кокосами на ветках. Или здесь мой мотор… упфф… вдруг размякнет и расскажет больше интересного? А я тебе скажу, упфф… чтоб напомнить: смотри, какой у наших жгутов… фэрр… километраж. Сбеги хоть в Антарктиду… упфф… хоть на Луну… уффф… а наши присоски…. фэрр… везде будут щупать твой насос!
— Ясно… хотя про баб всё равно не очень.
— А родина-мать… упфф….чем тебе не баба? Ядрёная, с торпедами, вон как у Катюхи. С которой, эх, вечная у меня безответка! Катюха, ты почему меня не любишь?!
— На всех вас одной не хватит.
— Во, Никитос! ффууу… что и требовалось доказать!
Проводки натягивались в пальчиках Катерины. Вновь шпокали присоски, слетая с позгалёвской груди и утаскивая с собой ворох добытых цифр. Разгорячённый, в потной испарине, нервно отшвыривая кистями мокрую духоту, будто освобождаясь от окаянных пут, тянущихся с самого Баренцева моря, Ян соскакивал с дорожки. Плюхался в кресло.
— Катерина, гони Мурзянова: весь кислород выжрет.
— На вас хватит. Десять минут у него еще, отдохните.
— В смысле, дерябнуть можно?
— Со слухом как? Тут не распивочная.
— Шучу, зая, шучу… Отдыхаем.
Как же его угораздило в подводный флот, где со жгутами такие напряги и неудобства? — решился поинтересоваться запьяневший с «Солнцедара» Никита. В ответ под хлопанье вафельного полотенца услышал историю о нахимовском детстве, подаренном горячо любимой матушкой, перепуганной буйным нравом сына с самых его пелёнок.
— Она и смекнула: если тюряга плачет, пусть лучше тюрягой будет прочный корпус.
Расслабленный физическими нагрузками, Позгалёв ударился в воспоминания не на шутку. За десять минут ему — о детстве, нахимовке, повторно — о матери, которая, будучи «зубнихой», имела даже не связи — доступ к начальнику Нахимовского училища прямее не придумаешь — через бормашину. Судьба сына устроилась ценой «пары пломб», к тому же, кто его в четырнадцать лет спрашивал?
А на первой морской практике под парусами — до форта Шанец и обратно, — захватило, сразу и сильно, особой страстью к морю, знакомой, в основном, подводникам. Когда в кайф не просто пощекотать килем гладь, а хочется чуток большего — взломать её грубо, по-мужски: обладать, так обладать.
А до нахимовки — недолгое детство в Запорожье. Быстрое, как днепровская водичка на порогах-перекатах, ослепительно-солнечное, испятнанное бликами нехитрого мальчишеского счастья. С набегами на хортицкие сады, с ловлей всего, что в днепровских водах плавает, с ночными кострами в степных ковылях и гарцеванием перед орущим паровозом — на спор.
— Так ты с югов? Нос, смотрю, оттуда, — «Солнцедар» совсем развязал Никитин язык.
— Это я к специальному лору сходил — первый бой, второй раунд. Лечит курносость на раз. Какие там юга. Со станции Мга — перрон под Ленинградом на сто домов. В Сечь нас отец привез. Папаша был гулевой — есть мне в кого, ну и загулял с какой-то казачкой. Я там шесть классов, прежде чем обратно с матерью в Ленинград.
И точно, — увидел Никита, — русацкий нос, перебитый не южной кровью, а чьим-то крепким кулаком.
— Мга… название странное.
— Мга пала, лист побила. Помрачение воздуха, сырой туман. А по мне так — самое солнечное место на земле! Ладно, давай, пока не видит.
— Может, потом?
— Давай, давай…
Ян ухватил бутылку, сделал глоток. Глаза то на шухере, то весело посматривают, как сестрички Алика раскупоривают: медали-присоски — долой и, лёгкого, под руки. И он плывёт в вершке от пола — невесомый, перекачанный кислородом, счастливый. Плывёт мимо Катерины, снаряжающей барокамеру для следующего погружения. Катя суетится, перекинув провода-снасти через плечо, наклоняется сочно и вдруг некстати, в тот самый момент, когда кадык Позгалёва заходится, что поплавок, в отчаянной винной поклёвке, поворачивает голову.
— Ну, всё! Галя, зови Лебедева!
Пока Галя бегает, они сидят притихшие, как напроказившие пацаны. Потом становится немного смешно за себя таких, и все трое, не сговариваясь, опять мусолят бутылку. Им уже до лампочки молнии Катерины, которая что-то гневно отписывает за столом, аж бумага под ручкой визжит.
Приходит Лебедев — руки важно за спину, овальный, как канцелярская скрепка. Слушает Катерину, соскальзывающую по ходу в служебный психоз. Сделав своему носу традиционную нежную саечку, коротко спрашивает сестру:
— Показатели снимаем?
— А толку? Датые ж!
— Не наша забота.
— А завтра они опять с бутылкой… и что?
— Зачем всё это? — кивает майор притворно-непонимающе на клубки проводов, тренажёры, — чтобы фиксировать? Вот и фиксируйте. Здоровье — их, пусть думают. Не наша забота.
Логично, не подкопаться: «не наша», «фиксируем»; и ресницы Катеринины хлопают уже не столь часто, а гневный румянец на щеках шустро остывает. Слушая эту «профессиональную» беседу, Позгалёв смотрит на Лебедева со знакомым осовевшим изумлением. Потом заступает усталая отстранённость, тоска. Ян нервно гладит свою лысину, тут же убирает руку, словно вспомнив, что ерошить там нечего. Вид у него какой-то резко сдавший, примороченный, будто в секунду догнало похмельное возмездие предыдущих неправедных дней. Рядом, в контраст — насосавшийся кислорода Мурзянов: свеж и благостен, что со сна младенец.
— Ну, как «Солнцедар»? — мерцает Лебедев задушевно.
Хоть бы морщинка какая фальши, думает, глядя на него, Никита, — нет, так задушевно плохой человек не может улыбаться.
— Сонные капли твой «Солнцедар», майор. Одна радость — дармовщинка, — Позгалёв, демонстративно зевая, встаёт, набрасывает на плечи полотенце. Растёбин с Мурзяновым, замешкавшись, ковыляют за ним следом.
— Не забудьте, в два — Мацеста. Машина будет у выхода.
— Если не проспим, майор, — Позгалёв зло толкает дверь.
— Не, парни, хотите — езжайте. А я умаялся. На массу, — сообщил Позгалёв во флигеле. — И вообще, я так понял — культпоходы по желанию, или он нам ещё досуг графить будет? Мне сегодня грязелечения — во, хватило. Укусит вдруг вожжа — тогда и подгоняй уаз.
Никите было тоже не до сероводорода. Едва пришли, заправил кассету. Аппарат, правда, тут же её выплюнул. Ещё раз на «плэй», придерживая крышку пальцем: вот рухлядь Лебедь подсунул. И — с ходу- знакомый гипноз. Алик отложил рыться в своей сумке, вытянулся, как чуткий суслик. Даже наладившийся прикорнуть Ян лениво глянул в телевизор: что там ещё такое? Ну, и тут Ван Дамм залетал по экрану, наказывая злодеев поперечным и продольным шпагатом. Не впервой, и всё равно: Никиту затянуло как в воронку. Подводников тоже потащило: глаза на линзу, как зайцы на автобус ночью. Вера с обедом пришла. Какой там обед, ложка мимо рта — «Кровавый спорт» вкусней. До грязей в тот день не добрались. Уазик сигналил-сигналил — устал. Водитель к ним наверх поленился, затарахтел обратно. А они — фильм за фильмом, до самой темноты. И к восторгу у Никиты добавкой гордость: и чем я не режиссер, если сам заправляю кассету, жму кнопки, короче, делаю им кино. На фильме пятом в глазах Позгалёва просквозила знакомая кислая тоска: не грязи, так Голливуд, всё одно: живём по лебедевскому уставу.
Пока, держась за животы, они с Аликом хохотали над Эдди Мёрфи, Ян сходил вниз — «подышать». Вернулся с табачным запахом и с новостью.
— Штабной, а к тебе гости.
— Ко мне?
— Не хочешь — готов заместо. Вот ты локти-то обкусаешь.
— Какие еще гости?
— Выдь, увидишь.
Кружа по лестничному винту, Никита лихорадочно гадал. Кроме месяца и звёздной лузги — на тёмном крыльце никого, лишь сквозь драку ветвей — кроткий трепет воды и малосильный шум волн, вроде того, как усталый дворник тащит метлой ворох лиственных сухарей. Снова идиотские приколы?
Никита развернулся было обратно, чтоб шутнику, наконец, всё о нём сказать. Со стороны пляжной тропинки, чуть левей — шорох.
— Привет!
Разгребая лиственный мрак, появилась Даша. Очаровательно растрёпанная, в руках какая-то коряга, — прямо одеревенелая молния. Джинсовые с бахромой бриджи, волосы и майка странной фосфорной светимости — то ли из-за молнии в руках, то ли из-за обильного сегодня млечного электричества. Повертела хвастливо палкой в небе, норовя разворошить звёздный осинник, не меньше.
— Классная, правда? Ошкурить — и морилкой.
— Похожа на молнию.
— Лиана-душитель. Точнее, тут их парочка. Сухие старички. Гляди, как сплелись. Красота, да? Смотрю, нет вас. Народ скучает.
— Вон теперь наши хоромы, — Никита кивнул на флигель.
— Лысый ваш сказал. С новосельем.
— Ага. Домашний арест, конец курорту.
— Павел Владимирович у нас такой…
— Кто?
— Лебедев.
— Надо же, у него и имя есть.
— Даже отчество. Очень принципиальный, — улыбнулась ехидно.
— В смысле?
— Поди, сдал уже ваш номер.
— Кому это он мог сдать?
— Трёхместки — вещь прибыльная, а дикарей тут хватает.
— Да ну… Серьезно?
— А то ему впервой. Ну что, вытащить тебя из-под ареста? Можно до Хосты прогуляться. На свидание тебя приглашаю. И не смей девушке отказывать — испепелю, — тряханула своей молнией, грозно улыбнувшись.
Можешь одним взглядом хоть кого в пепел — желал проговорить Никита, но, сметённый её натиском, онемел. За что вдруг такое внимание? Когда это красота умела снисходить? И откуда она в курсе про лебедевские делишки?
Сверху запустившаяся танцплощадка окатила простуженным голосом Челентано, и Даша предложила идти в обход «Звезды». Это был тайный чернотроп, пробитый в дебрях местными несовершеннолетними партизанами — «у которых вы, между прочим, море украли»- с укоризной заметила Даша. Над ними, сигая через дырявый шатёр листвы, бежал месяц. Спотыкался, вспарывал покров, и бледная хлопковая кожа Даши осеняла зеленоватую тьму пламенеющим силуэтом. Пошёл тяжёлый подъём, и силуэт стал нестерпимо пламенеющ. Никита хотел было протянуть ей руку, просто в качестве подмоги, но его бы, наверное, обожгло, коротнуло. Он боялся, месяц спотыкался, а девушка чувствовала его боязнь и занималась провокациями:
— Догоняй! Не укушу!
Месяц исправно вламывался сверху; Никита, обожжённый её хлопковой кожей, желанием и своими страхами, натужно отшучивался. В ответ провокаторша хихикала, торя винторогой шашкой заросли.
— Здесь — редкость, обычно душители выше, в заповеднике! Скажи что-нибудь по-французски!
— Например?
— Любое.
— Rochassier.
— Переведи.
— Скалолазка.
— Говорю ж, кудрявый. Ну вот — уф! — верхняя Хоста.
Точно просыпали коробку рафинада: фосфорно-белые кубики домов по склону, высветленные луной. Днем их и не увидишь — вдрызг размолоты солнцем. Ниже — Хоста нижняя: очертаниями — электрическая плотва с огнистой хордой шоссе. Никита вспомнил про Дашину пораненную ногу.
— Нормально. С нашим антисептиком, — кивнула на распластанное ночное море, — как на собаке. — Вытянула лиану куда-то вдаль. Краем неба, ещё не потушенным совсем, шёл, хрупко посверкивая, самолет на Адлер. Вровень им крался под чёрным дымом ночи, заходя на посадку.
— На Ахуне есть место, вот там — вид. Люблю одна забираться. Хотя, знаешь, — посмотрела с детской прямотой, — можно как-нибудь вместе. А если на дерево залезть, как птица паришь.
— Это не там, где Прометей висел?
— Нет, Прометей — где-то на восточном склоне. Ну что, вниз?
— Ага.
С моря, навстречу, ринулся сильный ветер — горячая субтропическая вьюга. Радостно вскинув руки, Даша закачалась парящей птицей. В ушах — оглушительный свист, Никита только и видел, как ее льняная грива полощется в беззвучном хохоте. Это было красиво. Смеющаяся, взлохмаченная, и повадки, что этот дикий ветер — сбивающий с толку, безнадежно путающий своей лобовой прямотой. Никита был в замешательстве: такая красота, здесь, рядом, и при этом — теплая… В чем подвох?
Ветер скоро сдался, как обессилевший припадочный. Они пошли по главной улице верхней Хосты — хитрой, с петлей на каждый двор и яминами, в которых догнивали всевозможные паданцы. Гора подгоняла, заставляя забрасывать пятки. Гора вздумала скинуть парочку в море, чем Дашу взахлёб веселила. Глаза ее блистали, беспрестанно смеялись. Говорила она сбивчивым хохотом, пыхтящими восклицаниями и междометиями. Будь то нескончаемые расспросы о Никите или объяснения в любви к Хосте — всё обнимала бурлящая веселая энергия.
— Как тебе Краснодар?
— Как рыбе суша. А в Сочи такие дипломы не произрастают, закон подлости. Я будущий дендролог.
— Дендролог — это…?
— Древовед.
— Точно. Вот я дуб.
— Ты милый…очень, — произнесла оглушительно спокойно и безапелляционно. Тронула, словно нечаянно, его руку, убирать не стала.
Красота, никогда к нему не благоволившая, так щедро льнула. Кто-то из нас ошибается, кто-то, дендрологически говоря, лопух. Если красота, настоящая ли она?
Никита отвел ладонь.
Неловкое молчание. Даша растерялась, как будто даже сникла…
— Теперь ты, дендролог, — надо бы сгладить момент, решил Никита, — просвети-ка, что это за кущи кругом? Колючие, зараза.
— Татарник, — произнесла безразлично.
— А это что за пальма, вон там?
— Это не пальма. Эритея вооруженная.
— Ничего себе…
— Доисторический колхидский лес, такого больше нигде нет. В смысле, эндемиков много.
— Кого?
— Растут только здесь.
— И вооруженная эта?
— Эритея — ещё в Африке.
Искоса глянула на Растёбина — смущённая, красивая, но уже не та, что светилась млечным током там, внизу. Покров загадки будто сорвало колючками татарника.
Выкатились, наконец, из ямин на человеческий асфальт. Здесь даже имелись столбы освещения, гудевшие синеватым светом. Никита глянул на Дарью с притворной рассеянностью. Да нет, всё — высшей пробы. Изъяны — и те. Разве что крашеная — запах от волос. Не лады со зрением у неё? Не осознаёт себя, не знает себе цены? От такой догадки царапнула досада: везёт же мне, если и красавица — обязательно какой-нибудь неадекват. — И вдогонку за этими гадкими мыслями уже ощутимо полоснуло: как всегда, одного тёплого, признательного слова хватило, чтобы потерять интерес, разочароваться, перегореть. Он чувствовал себя болваном.
— Если по этой шоссейке — выйдем немного за Хосту. Если здесь, — Дарья показала витой шашкой на песчаную проточину, стекающую в мрачный обрыв, — прямо в центр.
Голос её совсем сник, сделался глуше, далеко звучал, словно услышала, прочитала его сомнения. Подъём был — вожделение, спуск — разочарование. Длить свидание Никите не хотелось.
— Хорошо, давай через овраг.
Спускались молча. Теперь оказалось, что взять ее за руку — совсем не волнующе, а вполне даже обыденно. Она почувствовала его перемену: отчуждённый холодок в пальцах, смех и восклицания уже не жгли ночь, но ещё не поняла — что виной, что не так сказала, сделала?
Едва спуск закончился, прохладные пальчики дали дёру из его руки. А он ничего не мог поделать с собой, её притяжение иссякало; красивая тайна, подаренная бесхитростно, от всей души, потеряла всякий магнетизм.
Хостинский центр оказался перекрестьем прибрежного шоссе и сбегающих со взгорья, змеящихся улочек, кособоким бульваром, на который вывалили поглазеть одноэтажные дома. В отличие от Сочи, народ здесь жил замедленный. Как из густого чернильного сна, которому до утренней прозрачности ещё бродить и бродить, ходили тени, сливаясь с тёмными стволами деревьев. В глубине бульвара, фасадом к Адлеру — единственный примечательный дом с колоннадой, взятый под караул кипарисами.
Заговорить они так и не решались, брели рядом, но будто и не вместе, сами по себе. Даша вдруг улыбнулась — немного вымученно, словно подталкивая себя через силу к прежнему весёлому расположению духа.
— Чего грусть-тоска? Что-то не так?
— Да нет, с чего ты взяла? Красивый дом.
— Наш кинотеатр, — сказала не без гордости, — можем сходить. Например, завтра.
Никита промолчал, неопределённо кивнув. В ответ — тускло улыбнулась, переспрашивать не стала.
Вышли на аллею, ведущую, как он понял, обратно к «Звезде». Даша ещё пыталась что-то оживить: нащупывала общие темы, интересы, а он не то чтобы уклонялся — отделывался пустыми фразами: скучал, чувствуя себя грошовым победителем.
Схожего с Сочи в Хосте были разве что снобродящие дети. У воды бегали с хворостинами пацанята, устраивали избиение медуз. Впереди, на пирсе, женщина тянула за руку девчушку лет пяти. Та артачилась, капризничала. Вырвалась вдруг, взлетела на парапет, сделав пару шагов, оступилась, заревела. Мамаша подняла орущее чадо, сурово тряхнув:
— Пока не навернёшься, засранка, не поймёшь! От матери — ни на шаг! И кому говорю: кофту надевай — соплей хочешь?!
Даша ознобисто поёжилась: с гор действительно потянуло прохладой — тучи, как цепные псы приближающегося грозового фронта, положили на подросшие чёрные хребты свои тяжёлые лохматые морды. Девчушка продолжала реветь.
Давя смешки, они переглянулись — втайне благодарные этой ревущей катастрофе, оживившей их свидание.
Женщина была прилично выпивши, никак у неё не выходило вдеть девочку в рукав. В конце концов она так просительно на них глянула, что Даша не удержалась, вызвалась помочь.
— Спасибо, у нас её одеть — всегда целая история.
Вверив дочку в надёжные руки, мамаша села на парапет, достала сигаретку. Малышка мигом стихла, податливо выставила кулачки за спину.
— Вот так, молодец, — ласково ворковала Даша, — коленки целы, не сбила?
— Тут болит, — тронула ножку, насупившись.
— Ну-ка. Да тут синячок. Ничего, милая, пройдёт.
Женщина показала Никите оттопыренный большой палец. Глаза и благостная улыбка плыли в табачном дыму:
— Невеста — что надо!
Они хохотнули нервно с невестой, тут же, словно спохватившись, притихли. Никите легче было провалиться.
Дорогой зашли в прибрежное кафе. Даша здесь знала, похоже, всех.
— Сама тут когда-то с подносами бегала. Привет, Алин! Это Алина. Алин, это Никита. Ты чего, сегодня не в настроении?
— Да нет.
— Не-заметно. Как Виталька?
— Виталька? Ва-всюю.
— Алин, ты чего, похудела?
— Наоборот.
— Ну, извини, не хотела тебя обидеть. Слушай, а Лариска? Куда пропала-то? Ну, не эта Лариска, а вторая…
— А-а… Так уволилась.
Съели по мороженому, запили соком. Разговор не клеился.
— До какого здесь будешь? — спросила Даша.
— Обратно тридцатого.
Официантка принесла счет. Никита полез за деньгами.
— Только, чур я сама, — достала кошелёк.
— Вот ещё, я угощаю.
— Нет, правда, не надо.
Никита быстро сунул трояк в расчётную книжицу двинул её на край стола.
— Знаю, что с тобой, — заявила вновь, нарочито живо, так что ему стало совсем стыдно за себя. Прощались у её дома, — Даша заметно нервничала: то смотрела куда-то ему через плечо, то опускала глаза, пиная мыском туфли камешки.
— Додумалась тащить тебя в гору. По этим буеракам…
— Ну что ты, ерунда, — отмахивался он, мысленно поддакивая ее нехитрой, спасительной для него, лжи.
— Ещё увидимся? — осмелилась, наконец, в глаза.
— Почему нет? — он тоже незамысловато врал, всё решив для себя ещё там, перед тёмным оврагом.
Качнула понуро головой, правильно истолковав его «нет». Спросила вдруг:
— Скажи, если девушка первая… сама… почему это так пугает?
Никита растерялся.
— Ты о чём?
— Ты же вот испугался.
— Да ничего я не испугался, — пробормотал, облегчённо подумав: хорошо, что тёмные ночи в городе Сочи и глаз моих не видно.
— Голос. Я же чувствую. Просто если человек нравится — не люблю все эти игры. И не думай, всем подряд себя не дарю.
Ну вот, покров тайны растворился окончательно, подумал Никита. Кроме жалости к ней и жгучего стыда за себя — ничего.
— Ладно, как хочешь. И не переживай — надоедать не буду, — еще с секунду смотрела на него, ждала какого-то ответа.
Растёбин промолчал.
Узкой дорожкой, меж черных пятен клумб, пошла к подъезду. Когда скрылась за дверью, Никита вдруг вспомнил — чего-то ей всё-таки не хватает. Ну да, молнию-то свою забыла, там, на аллее, одевая засранку. Сам не зная, зачем, он вернулся в Хосту и подобрал лиану.
Ночью раздался гром. Никита очнулся. Шумящее море валило с расколотого молниями неба. Ян вскочил, сотрясая пол. Вскидывая руки и восторженными криками заглушая раскаты, начал выплясывать по флигелю. Никита и Алик сидели, опасливо переглядываясь: только б не открыл окошко.
Утром репродуктор сообщил о сошедшем на Мацесту селе: «К счастью, пострадавших нет, бальнеологический корпус остался невредим. Просим временно воздержаться от посещения».
Никите вспомнилось со всей постыдной отчетливостью вчерашнее свидание.
— Сероводород, грязи, сель… меня уже тянет в это местечко, — Позгалёв, нависнув над раковиной, всматриваясь в зеркальце размером с сигаретную пачку, белил пенным помазком щёки.
— Ну что, в Мацесту? — задрав подбородок, срезал со скул снежные хлопья.
— Вожжа чё-то быстро тебя… Вперед, дураков нет, — потянулся на матрасе Мурз.
Ян закончил бритьё, снял пенные шрамы полотенцем, окатился многократно из летника и теперь смахивал с блестящей лысины сияющие капли воды. Те шлёпались на войлочные стопки одеял, взрываясь грибами-пылевиками.
— Сель — то, что надо! Сегодня, или вообще к едрёне Мацесту эту. Давайте, лентяи! не хотите поглядеть, как стихия оправилась?
Мурзянов недовольно сморщился, оценив картину. Никита, зарывшись под одеяло, притворился спящим. Услышав скляночный весёлый плеск, высунулся.
— Граф, — каптри тряс над Аликом побудным колокольчиком — банкой с остатками мочи, — цвет урины вашей мне очень не нравится. Без сероводорода кранты вам, как добрый день.
Опустил сосуд на пол, неподалёку от Аликовой смоляной макушки.
Пошёл к Растёбину.
— Вот кому не завидую совсем, — только грязи и спасут. Срам же — на свидание такие штуки-дрюки таскать, — нагнувшись, подхватил Дашину палку. Издевательски повертел у Никитиного носа.
— Слышал Лебедя? Грязи творят чудеса. Пока молодой, глядишь, поддомкратит.
Мурзянов захохотал, давая банке рядом хорошую качку.
— Ну вот, за Мацесту большинство. Штабной, пока нас жгутовать будут, сообщи Лебедю — пусть подгоняет бобика.
Оставшись один, Никита встал, подошёл к витражу. На мыс Видный наползало облако, похожее на пухлый белый кулак. Крыльцо густо пятнала ободранная листва, повсюду — срезанные ветви. День ластится, ночь разит ненастьем. Вспомнился тот малахольный ветерок, едва не сдувший их с Дарьей с горы. Наверное, был первым чихом, отскочил в верховья, раздышался, чтобы обрушиться на Мацесту, зацепив краем мокрой пасти хостинские деревья.
К обеду, когда Никита первый раз сообщал коменданту через Веру о желании Позгалёва отправиться в Мацесту, небо уже очистилось, день пылал.
Лебедев поездку не одобрил.
— Сегодня никак — сель, — доставила ответ Вера.
— Никак, — передал Никита, вернувшимся с процедур подводникам, — сель.
— Ни педалей, значит, ни присосок сегодня. Так и скажи мозгоклюю. Если его устроит, тогда лады.
Через час бобик уже сигналил.
— Плавки, как думаете, надо? — Алик, полный сомнений, то растягивал нейлоновую тряпку, то делал ею вертолетик.
— Шапочку еще купальную прихвати. Спрашивает! У меня пара трусов с Видяево. И шампунь не забудь, — ворчал Позгалёв, — грязи ж!
Складывались неспешно, по-дружески переругиваясь, копошась в сумках, урывками в десятый раз досматривая Джеки Чана и урча послеобеденными желудками. Никита кинул в пакет и шампунь, и мыло с мочалкой. Действительно — грязи.
Когда спустились, упревший водитель-солдатик, недовольный, ходил возле машины: отбеленное хлоркой хэбэ, китель распахнут до пупа, резанные кирзачи, болтающиеся с расхлябанным шиком. Эталонный дембель. Завидев их, облокотился о крыло, сплюнул почти воинственно. А те и не заметили такой воинственности, заглядевшись на санаторского козелка. Это был гордый метис. На капоте — звезда «Мерседеса», радиаторная решётка сияла кольцами «Ауди» и зрачком «БМВ». Над правой фарой — молния «Опеля», над левой — знак «Пежо». Все это сияло, пускало лучи — кто кого переблестит.
Никита приблизился, потрогал кольца «Ауди». Надо же, такие же ему толкнул Грива. Невероятно — лавина блестях достигла Краснодарского края.
— Не может быть, чтоб лебедевский тарантас! — Позгалёв залюбовался, обходя машину.
— Так и не лебедевский, коптеловский, — пробухтел дембель ревниво. Сощурился, вглядываясь в подводников, заставивших его битый час здесь плавиться. Словно всё о них поняв, удобрил песочек злым плевком. Достал из-за ремня пилотку, шлёпнул нервно о галифе, выбив звездочкой брусничную искру.
— Ну что, ехать будем? — солнце нещадно слепило его усталые глаза.
— Вот Лебедь брехло: мой уаз! Говорю ж, Коптелова, — Алик по-хозяйски распахнул дверцу.
— Как звать, боец? — поинтересовался Ян.
— Михаил.
— Заводи, Миха!
Михаил насмешливо хмыкнул, с ленцой примял неуставной чуб, но пилотку посадил на затылок, и упрямый вихор вновь по-петушиному взвился к солнцу.
Никита с Аликом устроились сзади. Позгалёв, по старшинству звания, сел вперёд. Тронулись. У Миши оказался немного нервный, но все же понятный стиль езды: ему не Мацесту не терпелось приблизить, а, наверное, свой дембель, ну и вдобавок эти трое пропотеть помогли. Правил он, впрочем, красиво, вписываясь в повороты плотно, срывая иногда своё настроение на дряхлой раздатке, когда та застревала не так и начинала предсмертно хрипеть.
— Чтоб тебя… Хватай, зараза!
— Шутки шутками, Никит, — приклеивался к Растёбину на виражах Алик, — а если с хозяйством проблемы, сероводород — самое то. Я слышал, его прям туда заправляют, и прощай простатит.
— Да, тут главное не паниковать, Никитос, — вставлял свои пять копеек Позгалёв, — как говорит наш комлодки: если б не простатит, так бы и не узнал, что такое дружба с женщиной!
Подводники дружно захохотали.
— Наш любит так, — подхватил позгалёвскую шутку Алик, — старпом за боцманом по лодке должен бегать, как активный за пассивным.
И опять гоготать.
— Подкалывайте, подкалывайте. Нет у меня никакого простатита.
— Ну так штабной — не моряк. От дальних походов у нашего брата частенько на полшестого… А у водил от сидячки, да, Миха?!
— Че-го? — недовольный Миша хмурился еще усердней.
— Миша, дай порулить, — на полном серьёзе просил Ян.
— Не могу. Ваишники…
— Нет тут никаких ваишников. Ваишники все на пляже, абрау-дюрсо пьют. В курсе, что с нами — на ванны?
— Нельзя — руль.
— Чё руль, мы ж не наливаем. А Лебедю — могила, не боись.
— Да чё мне Лебедев, начальник? Побоку. Просто как-то… не положено.
— А ты положи. С нами можно. Ох, какие пошли! Не, вы видали, простатитчики?! — Ян шаровой молнией оборачивался на шествующих по обочине девушек, — Миша, хоть сбавляй на достопримечательностях! Я таких даже в Сочи не видел!
— Не слушай его, газуй, Миша, на ходу ж понасобирает! — ворчал Алик.
— Прицепа нет? — хорохорился Ян.
— Не, — отвечал с отходчивой усмешкой Михаил, подобрев и, кажется, простив морякам сегодняшнюю непунктуальность.
— Новость хотите? — вспомнив Дашины слова о лебедевских делишках, Никита решил поразить друзей своей информированностью. — Лебедев-то наш номер, говорят, уже того… сдал.
— Тоже мне, новость, — куда-то в брезентовую крышу буркнул Ян, — чё удивляться, чокнутый Еранцев ему в масть подвернулся. Откуда твоя новость прилетела?
— Даша.
— Ну вот, а мне кое-кто из сестричек напел.
— И чё молчал? — крепко пнул позгалёвское сиденье Алик.
— Теперь в курсе, Мурз. Действуй. Кому жаловаться будешь, Коптелову? Или Еранцеву? Лучше сразу министру обороны.
— Ну, Лебедь — гандон! — Алик жахнул кулаком по дверце, — Миша, когда Коптелов будет?
— Железо-то при чём? По Лебедеву и стучите. В сентябре.
— И чё, мог он? А, Миш?
— Я в эту кухню не лезу.
Съехали с трассы. Пролетели над вспухшей после дождя речкой Мацестинкой, играющей булыжными мускулами. Попетляли меж домишек. Ещё минут пять по широкой платановой дороге, вдоль шумящей воды. И вот впереди — настоящий дворец с размашистыми крыльями-колоннадами, окружённый пальмами и оравой кудлатых деревьев.
— Уже? А сель? — недовольно озираясь, пробурчал Ян.
— Остальное — без меня экскурсия, — Миша заглушил мотор.
— Эх, с вами дождешься зрелищ, — Позгалёв потянулся.
Солдатик достал из внутреннего кармана гимнастёрки какие-то бумаги. Протянул Яну.
— Курсовки. Там отдать надо.
— Чё мне твой путевой лист? Веди.
Для всех лечебница была на замке. Североморцев ждали.
— Загружаем, девочки! Звездуны лебедевские приехали, чтоб их! — стриженая под мальчика, румяная, в соку, бабка, на сероводороде обманувшая время, весело кричала в глубь залы.
Ответом доносилось ворчливое:
— Радио что-ли нет?! Притащились…Сколько грузим?!
— Четыре! — посчитав их глазами, кричала встречающая.
— Не-не, трое, — Миша суетливо совал курсовки.
— Все верно, мать, тут я старший. Четверо звездунов, — Позгалёв пресекал Мишино дезертирство суровым подмигиванием.
— Четыре грузи! — вновь летело в глубь зала указание.
— У меня ж ничё! — изумленно жал плечами Михаил, плохо веря в повышенное внимание к своей персоне, а заодно в то, что его так легко уговорили.
— Ни завернуться, ничего!
— Чё-нибудь найдем, не разоряйся.
— Так, ребята, всё с себя, и в самый конец. Больных нет? Сердце, печень, почки?
— Вскрытие покажет.
— И трусы? — волновался Алик.
— И трусы. Если пачкать не жалко.
— Переодевалки-то есть? — продолжал беспокойно вертеть головой Мурз.
— Для стеснительных, — ванщица показала на рядок ширм, — вон туда…
— А для тех, которые наоборот? — шаловливо играл бровями Ян.
— Хоть наоборот, хоть навыворот. Богатство ваше тут никому не интересно.
На дальнем краю шипели и бились целебные струи, тянули сюда сладковато-затхлый душок. Нерезкий, на грани первой яичной тухлости, он втекал сквозь щели ширмы густым туманом. Нагибаешься, выпутываясь из шортов — вот коленки твои, пальцы ног — выпрямляешься, и тебя уже — половинка безногая. Никита завозился, слыша, как эти трое шлёпают мимо — лапки мичмана последними. Что значит вояки: на раздевание — двадцать пять секунд. Нагнал их — лысого, смоляного, вихрастого. Лысый уже резвился — большой голый ребёнок, подкрался к смоляному и сдёрнул с него плавки, сам не свой от такой потехи.
— Сказали ж — и трусы!
— Отвали! — подхватывался Алик, стыдливо приседая.
Ванны, ванны… целая батарея корыт. И только в четырёх, у окна, зеленоватая вода слабенько курилась, создавая ощущение, что ёмкости налиты живым дымным светом. В ближней бабулька туда-сюда энергично выгуливала ладонь. Достала облитую солнцем, вытерла о пластиковый фартук, запачкав его сопливым золотом.
Недобро посмотрев на прибывших, кивнула куда-то им за спины:
— Можно.
— Так, ребята, — боевито держа оплывшие бока, подошла молодцеватая напарница, — залезаем, сидим, когда финиш — скажу.
— И будет здоровье? — по привычке ёрничал каптри.
— Тут не церковь, не обманем.
Залезли, блаженно притихли, ожидая здоровья. Пощипывало слегка, потом кожа начала краснеть.
… Никите было, наверное, лет семь, военный городок в Печорах, и в той их квартире стояла такая же, как эти, брюхатая, на чугунных лапах ванна. Жутко глубокой казалась. Эти — тоже ничего: объемистые, даже по его нынешним взрослым габаритам. Потом был гарнизон уже в Казахстане, обычная панельная пятиэтажка с видом на степь и с ванной помельче. Огромному отцу в ней было очень тесно. Как тому осетру, на которого однажды, среди ночи, он разбудил Никиту посмотреть. Отец, бывало, брал и сына на бешеную горную речку Или, где офицеры любили браконьерить. Никита даже выучился тягать жерехов и судаков, но такое огромное чудище видел впервые. Хвост свешивался через бортик, острый нос лез на стену, к мочалкам. Скрюченному стеклянноглазому существу было очень плохо в той тесной малолитражной смерти.
О чудище Никита знал немного: его подают в ресторанах, и ловится оно, со слов закадычного отцовского друга, прапорщика Левковича, на кошку.
Отец сильной рукой приподнимал скользкую рыбу, засовывал под белёсое пузо скрежещущий бельевой таз. Кивком приказывал Никите отвернуться.
Можно, — думал он, когда хлюпанье и чавканье смолкало. В тазу горела смолистая икра. Любит, значит, зверь кошек, и получается икра. К котлетам, ухе, бутербродам и ещё тридцати блюдам из рыбина, несмотря на уговоры матери, он не притронулся: неотвязно мерещились кошачьи запахи. Самое лучшее, конечно, что было в тех рыбалках на Или — дорога. Не азартная возня с крючками и грузилами, не буханье сердца, когда лёгкая, как паучья нить, струна закидухи вдруг наливалась упрямой силой и пробовала дерзить, сперва ретиво-беспечно, потом — зло, отчаянно; даже не ликованье пополам с хвастливой радостью (направленные, главным образом, на отца) при виде упругой, извивающейся у твоих ног серебристой рыбины… а дорога в открытом зиловском кузове, полёт в солнечной стремнине горячего ветра…
— Уф, кайф, — выдохнул Алик, — ну вот, уже что-то похожее на отпуск. Пивка бы ещё.
— «Солнцедар» тебя ждёт, целый ящик пивка… — ободряюще напоминал Ян.
— «Сонцедар» как «Солнцедар», всё ему не нравится.
— Всё нравится, генацвале!
…А после степей Казахстана — Молдавия, Бельцы — ещё один не знающий асфальта город, теперь — взбухающий от непогоды клеевой грязью.
Каша та нипочём не хотела прощаться с подошвами и, подсыхая, делала из башмаков боты на высокой платформе. Именно в Бельцах Никита впервые ощутил, как резко подрос.
— До чего музыкальный народ, поплясать — в крови, а вино! — наперебой расхваливали Молдавию друзья родителей, узнав об их распределении.
Первые полгода они жили в офицерской общаге с одной ванной на взвод семей. Ванна — крохоный, облицованный волнистым кафелем пенал, отделенный от туалета стеной, в которую чья-то добрая душа врезала крашеное окошко.
И вот, стреноженный первыми соками созревания, помесив после школы молдавскую глину, немало удивленный, отчего вокруг никто из этих молдавских людей не пляшет, как было обещано, Никита любил прокрадываться в тот туалет и сквозь кем-то уже расцарапанную краску подсматривать за офицерскими женами, молодыми и не очень. Шпингалет вдет. Тихо, лишь слабый, с кафельным эхом, плеск. Значит, молодая: молодые любят играть с водичкой, оглаживать шёлковую кожу. Те, что в годах, плещутся шумнее, спешат разделаться с помывкой, дабы лишний раз оберечь свои глаза от видов телесной печали. Теперь аккуратно снять башмаки. Крышку, чтобы не скрепеть — вверх. Мягко взобраться на фаянсовый пьедестал и, едва дыша, приникнуть к судорожной оконной штриховке. Бесшумно, впрочем, никогда не получалось. Горячий вольт бил под дых, сердце прыгало, норовя сбежать горлом, стучало пьянящей молотьбой в ушах. И он, едва урвавший лоскут тайны, был вынужден отпрянуть, присесть на толчке, чтобы перевести дыхание, унять громыхающий кровоток жил. Туалет, как положено туалету, пах, но, стоило тайне лечь на сетчатку, запахи пропадали. Потом — да, потом — долгое время любая уборная ставила Никитин шпингалет на боевой взвод. Такая вот расплата за грех.
Миша сидел малость напряженный, словно ожидая от процедуры то ли подвоха, то ли скорого чуда. Не дождавшись, съехал в воду по шейку, тоже попробовал закайфовать:
— А в натуре — хорошо.
Дембельский чуб его сомлел, опал на потный лоб.
— Кровь ходит, — объяснял принцип Алик. — Гля, — удивленно задрал руку, — уже красная клешня.
— То бабки тебя застесняли, — подзуживал Ян, — по самые подмышки. На сель надо было. Хлеще б кровь забегала.
— Всё тебе не так, Позгаль.
— Не так, когда «только так» или «так точно», — отвечал Ян.
Завалив голову набок, Алик скептически посмотрел на друга, хмыкнул:
— Ян, только щас подумал, на гражданке-то чё решил?
В вопросе было больше иронии, чем интереса: смотрю, мол, на тебя дружище, ну и фрукт — куда такому гражданка — накувыркаешься.
— Почти как «кем станешь, когда вырастешь?», — с усмешкой заметил Позгалёв, — а так, представь, и ощущаю, как в сопливом детстве правильные охламоны: ничего конкретного не выбирать, иначе сам себя заранее обворуешь.
Квадратная позгалевская грудина мерно вздымалась, и квадратный подбородок — с ней вместе. Сейчас капитан был похож на куб. Скруглённый, прикинувшийся шаром, но всё же куб. Отец, вспомнил Никита, тоже квадратноскулый, но весь бескомпромиссно- острый: челюсти, нос… Этот — другой, вроде хитрой скрученной гайки: не свернешь меня, не подвинешь. Отец — часто чужой, этот…
— Гляди, обломает свобода, — Алик не унимался.
— Жабрам вода не помеха. Закон Бойля-Мариотта. Обломает тех, для кого свобода — конечная точка.
— Это как?
— Это когда не запятая. Это как торт кушать с утра и до вечера…
— А ты, значит, по кусочкам, через запятую, будешь.
— Ничего не исключаю, могу сорваться и мордой в торт. Чё, спрашиваешь, делать буду? Смотри туда, товарищ мичман, — указывал Ян на вытянутые арочные окна, в которых стояла плотная синь дня, обрезанная понизу каймой барашковых крон, — с сопливых лет такого неба не видел. Тогда — да, было, потом делось куда-то — шлёп! — и крышка сверху, — привет, кастрюлькины дети!
В прищуре его, обычно нагло-весёлом, сейчас заплелось что-то сложное: и сожаление, и ностальгия с искристо-сухой ветреной грустью, какой он цедит порой морскую даль.
— Небо как небо, — отмахнулся рачьей клешнёй Мурзянов.
— Другое, — не нарушая своего задумчивого оцепенения, произнес каптри. И уже через секунду, словно стряхнувшись, — к соседским корытам:
— Эй, парни, или тоже безглазые, скажите слепоте куриной…
— Это смотря с чем сравнивать. Ну да, у нас в Калязине побледнее, хотя тоже ничего бывает небо, особенно летом… — вздыхая, заметил Миша.
— Понятно — юг, тут всё сочней, — высказался Никита.
— И эти туда же. Глаза разуйте. Юг, не юг. Ладно, цвет… Течёт небо. Время по нему ползёт. Раньше мёртво стояло, сейчас поползло. Год, два — вообще полетит, увидите. Дурак только будет загадывать, как под таким небом ходить. Любой пробор сделай — разворошит, будете ныть потом: я на бочок уложил, а мне перекособочило. И не поймешь, что по тебе перекособочило — в самый раз.
— Тебе чего волноваться — канадка и канадка, — смеялся Мурзянов.
— Вот и не волнуюсь, пусть хоть стешет маковку, под крышкой упрел.
Никита вгляделся в голубеющие полукружья пристальней, пытаясь уловить сокрытое движение времени, но не увидел ни черта.
Синь по-прежнему недвижимо висела, течь не думала, а шустро мелькающие птички будто посмеивались над ее царственной неподвижностью.
— Как хочешь Ян, а птички быстрей, — возразил Растёбин.
— Чё ему птички, справа налево шныряющие; у времени другой ход, — перегнувшись через бортик, Позгалёв приблизил к Растёбину красное, с устрашающе-весёлыми глазами лицо, — оно на тебя ползёт… чух-чух…потому и не видишь.
Отпрянул с тяжеловесной плавностью, взволновав зеленоватую воду.
— Короче, лысому больше сероводороду не наливать! — рассмеялся Алик.
— Нет уж, ещё и грязей попробую. Женщины! — проревел Позгалёв. — Кондиция! Сделайте уже свое грязное дело!
Предложение капитана сменить процедуру Никиту не обрадовало: то ли коварный сероводород виной, то ли эротические воспоминания — низ живота здорово отвердел. Резиновые щелчки шлёпок не заставили себя ждать. Из марева проступили дебелые ванщицы, застыли, свирепо подбоченившись, тесаков им только не хватало, потому как пациенты уже и вправду дошли до кондиции, напоминая готовые к разделке багровые туши.
— Чего шумим?
— Пора небось.
— Скажу, когда пора, ишь, нетерпеливые. Гнёшься тут в выходной, ещё подгоняют.
Главная шагнула к ближнему корыту с Никитиным дозревшим мясом, точным движением руки поймала шейную вену.
— Бузят… Будете бузить — я тут никого не держу, — проворчала, цепко держа пульс.
— Кто бузит? Никто не бузит. Хорошо нам от огненной воды, — радовался жизни провокатор Позгалёв.
— Вот и не ерепеньтесь, если хорошо, — забрала руку с Никитиной шеи.
— А мне пощупать? — не унимался Ян.
— Лысый, дождешься — пощупаю, — в лоснящейся от пота строгой улыбке читалась материнская решимость урезонить неуёмного сына.
— Ты, что ль, больше всех грязей хотел?
— Ага.
— Последним будешь. Ты — первым, — и, взъерошив растёбинскую макушку, скомандовала:
— Вставай, пошли, хорош тебе, в космонавты не годишься.
— Куда?
— На грязи, куда…
— Я б полежал ещё…
— Поднимайся, поднимайся, — попросила добродушно, но твердо, — пульс свой знаешь? Мне тут ваши обмороки не нужны. Давай. Силком тащить?
А в паху, как назло, до ломоты аж. Никита сел, почти сложился, чтоб сверху не видела. Прикусил губу, дабы болью отвлечь, запутать проклятый стояк. Не помогло.
— Ну, сколько ждать-то?
— Толмач, не задерживай пожилых больных людей, — подсмеивались разом лысый, смоляной и вихрастый, словно предвкушая близкое веселье по случаю его позора.
— Да не хочу я если!
— Хочу, не хочу! А ну, марш! — гаркнула так, что его руки непроизвольно отжались от бортов, и Никита торпедой выломился из сероводорода. Обваренный позором, скрючившись, дернул к ширмам, под дружный смех и возгласы:
— Во, гигант!
— Гляди-ка, точно, нет простатита!
— Излечился! Аж дымится!
… Так вот, его в итоге подловили в том туалете. Ниточка сладко вилась, но оборвалась. И плеск был вроде ничего в тот день — серебряно-задумчивые нити. И тишина — сильная, молодая, гнавшая парализующий ток через стенку и как бы сама от себя цепенеющая. Ещё только занося ногу на пьедестал унитаза, он уже нарисовал и лунную белизну кожи, и колыхающуюся грудь с сосками. Вот если бы жена лейтенанта Павлова — самая красивая в общаге. К тому моменту он пересмотрел многих; с ней — никак не везло. Изнемогая, пристроил, наконец, гляделки к стеклу, но увидал совсем не павловскую жену — черные в пушистом обводе густых ресниц глаза отцовского подчиненного — лейтенанта Назарьянца. Не попади нога в толчок, Никита успел бы смотаться. Но он с перепугу оступился, промазал, лягнул дыру, тут же крепко встрял, и, пока вытаскивал из унитаза ногу, Назарьянц уже курочил, рвал дверь туалета.
Стрельнул шуруп; вжикнув рядом с ухом, клюнул стену. Дверь провалилась в темь, и шерстяной лейтенант с недоуменно-звероватыми маслинами глаз застыл, как вкопанный. Никита вжался в угол, бросив попытки вытащить ногу; смывная цепь легла косицей на грудь. А лейтенант весь как-то обмяк, напружиненные к рывку ноги досадливо расхлипли: узнал его, и сам был не рад. Белки, отороченные кавказской хвоей ресниц, рябились от частого смаргивания. Отвести душу летел, а тут… Ладно сопляк — командирский сопляк.
— Эй, ара, чё случилось? — подался через порог, сочувственно и немного насмешливо кивнул на унитаз с воткнутой ногой. — Э-э-э, такой большой в такую маленькую… Вряд ли пролезешь. Попал, ара, да?
Минут пять Никита сидел за ширмой, решал — вернуться, нет? Предательский стояк, словно поняв, что своё дело сделал, смилостивился. Эти трое разменяли смешки на чавканье воды — выгружались из ванн, шлёпая к грязевым корытам.
Он влез в шорты, майку кинул на плечо, пошёл оттуда.
— Давайте, делайте своё грязное дело, — пыхтел удовлетворённо Позгалёв.
— Куда с подводной лодки?! — засёк Никиту Алик.
— Гордый, обиделся… а вы тоже лбы — ржать… парень молодой, дело живое. Эй, они ж пошутили! — оправдывалась за лбов главная ванщица.
Кажется, «гигант» кричал Ян, не Алик. Или Алик? Нет, Алик — что-то о простатите. Без разницы, такой комплимент.
К их солдафонскому юмору, зудящей манере беспрестанно подначивать Никита за эти дни привык, как привыкаешь к переперченому. Ходить там, трясти, что в бане — этого меньше всего хотелось. «Привык», конечно, не точное слово — обманул себя мыслью: так, наверное, надо в настоящих мужских компаниях: в голову не брать, мимо ушей пропускать, если уж случилась внутричерепная протечка — виду не подавать, растить мозоль непрошибаемости. Военные, независимо от чина и звания, всегда напоминали Никите перезрелых пацанов. Школярские поддёвки, сальные шуточки… Позадирать, распустить перья — только дай. Сколько раз наблюдал: больше двух собираются — и пошли пыжиться. Вечное самоутверждение, от рядового до генерала. Недоросли-переростки, хорохористость — вторая натура; своё я давно похоронено, забыто, нормальной человеческой речи не дождёшься — выхолощена парадной мужественностью. Даже у Позгалёва, если разобраться, сплошные бравурные марши с литаврами. Только и могут — членами мериться. Все подначки отсюда; какая б ни была мужская компания, но вояки здесь всех переплюнули. Спасибо всё-таки отцу, что отмазал от армии.
У входа в корпус имелась обязательная непроницаемая для солнца беседка. На траве в горбатой тени уазика шевелилось хвостато-занозистое одеяло из воробьёв: клевали дружно каких-то букашек. Никита присел было, решив дождаться подводников здесь. Потом передумал: чего рассиживать, обратно — самое большее полчаса ходу, сам доберусь.
Сразу перед мостом через реку Мацестинку в лесистое взгорье уходила широкая, с машинной колеёй грунтовка. Главный асфальт тёк дальше, к прибрежному шоссе, а эта дорога упрямо смотрела в высокую колхидскую чащобу. После духоты солнцепека и сковородочного жара асфальта — облегчающая прохлада леса. Грунтовка забирала в кручу просторно, не сдавалась, как ни щемили её настырные ветви. Вероятно, там, наверху, спряталась жизнь: колея хорошо наезженная. Слева, невидимая за плотняком зарослей, шумела речка — то ли хвастала дарованной с неба силой, то ли жаловалась на это небо, взорвавшее её сонный бег, заставившее ленивую шевелиться, ворочаться. Деревья вокруг по большей части были Никите неведомы. Платан, акация, сосна, дуб — с этим он справился легко. Остальное — из факультативных уроков ботаники, которые он, видимо, прогулял в школе: пышное, мшистое, доисторическое — обнимало дорогу двумя сходящимися в небе гобеленами сложного лиственного разнобоя. Минут через пять ходьбы в зелёных потемках несуразно мелькнул берестяной ствол. Следом настоящая берёзовая семейка вышла к обочине. На фоне буйного тропического разгула скромницы выглядели довольно нелепо, но, шелестя листочками, словно убеждали — русский лес бывает и таким: фантастичным, разным, хоть и птицы здесь через одну иностранки, орущие гортанными голосами. И тут вдруг слева, в зелёной стене — долгая брешь, синий прогал с одиноким облачком. Похоже, ковёр, что ближе к воде, не вынеся своей тяжести, рухнул, утащив заодно хороший кусок грунтовки. Никита подошёл поближе к рваному краю дороги. Из провала торчали верхи деревьев, а ниже, если перегнуться и посмотреть, — стволы с корневищами полоскались в пенном крутящемся хороводе. Шершавый изумрудный язык жадно тянулся к вспухшей реке, местами перекрывая русло, вынуждая воду, шарахаясь бурунами от голых щупальцев-кореньев, каруселить в обход.
Сначала он решил — показалось: всего лишь причудливый клёкот реки, похожий на блеянье. Никита влез на одну из верхушек — старый узловатый граб, двинул ветки. На речном валуне, чуть выше по течению, лежал баран. Лежал, подобрав под себя копыта, обречённо выдувая волнистыми губами свой бараний страх. Кудлатый бок был распорот, и горная мутная вода вылизала свисающую гроздь потрохов до бледно-окоченелого цвета. Крови не было видно, Мацестинка выпила, похоже, всю, и теперь тянула, разматывала требуху, колышущуюся мёртвым драным флагом в пенных накатах.
Никита спрыгнул на грунтовку, пошёл обратно к шоссе — только б не проскочили, у Миши наверняка отыщется веревка: если вниз по веткам, барана можно попробовать спасти.
Стоял, ждал на печёной развилке. Ожидание показалось бесконечно долгим. Пролетели? Вряд ли, пока Ян всех ванщиц не обворожит — не двинутся. Наконец, загудело железо: сверкающую морду уазика подбрасывало на плохом асфальте. За рулём — лысина Позгалёва: уговорил-таки Мишу. Ян ударил по тормозам, головы в кабине тряхнуло, машина пошла юзом, сыпанув Никите под ноги пыльного крошева. Вылез, встал во весь рост на подножку, довольный, как пацан — дали порулить.
— Сидай! Хорош дуться!
— Ты стихию хотел?
— Ну.
— По этой грунтовке.
— Покажешь?
— Покажу.
Растёбин забрался назад.
— О, гигант наш! — вновь завёл обидную пластинку Алик.
— Ну всё, харэ, цыц там, — прыскал Ян, вроде и одёргивая мичмана, и тут же едва сдерживая смех от давешних весёлых картинок. — Наверх, штабной?
— Наверх.
Прыскает… сейчас глянем, кто из вас чего стоит, хотя и так ясно — только и можете подкалывать и выпендриваться.
— Никит, чё, в натуре, обиделся? — дружески терся плечом Алик, — да завязывай, ну встал и встал. У нас вот висяком — потому и завидно, ха-ха-ха.
Мичманская трепотня пролетала мимо вместе с текущей за окном листвой; Никита старался не слушать Алика, думал — на сколько еще барана хватит, пока всего не размотает?
— Там баран.
— Где?
— В речке.
— Правильно, чё ему… сейчас самый купальный сезон, — отпустил шутку каптри.
— Подыхает, селем смыло.
— Настоящий, кудрявый? — почти лёг на руль Позгалёв, всматриваясь вперед.
— Ага, как Пушкин, — хмуро съёрничал Никита.
Подъехали к залому. Остановились. Верха деревьев лезли косо, в наклон, ладя зелёными стрелами плотную лиственную изгородь. Смятые хохлы сосен напоминали штабеля ёлочного базара.
— Тащ капитан: ручник, а то жопой съедем, — подсказал Миша.
— Ага, момент.
Позгалёв подтянул рычаг. Уже вышел было из машины — вспомнил, что не заглушил мотор; обратно нырнул. Поглядывая в лобовое, всё пригибался под козырек, возясь с ключами и рыская лысиной туда-сюда. Наконец, высыпали, подошли к бурелому, Никита прислушивался — баран молчал.
— И это вот — сель? Тоска зелёная, — Алик лег спиной на упругие ветки, покачался.
Ян уже проворной мускулистой обезьяной лез по сучьям граба.
— Моща! Это как же такая дохлятина, — кивнул на Мацестинку восторженно, — бережок выстелила?
— Тут речки вообще опасные, — пояснил краевед Миша, грызя былинку: сухо — еле плетётся, полило — х***як, и целой деревни нет. Вот, говорят, года два назад, в Кудепсте…
— Баран-то где?! — прокричал сверху Ян.
— Выше по течению смотри! — подсказал Никита.
— Ага, вижу!
— Давай вытащим, Ян! — крикнул Никита Позгалёву. Тут же спросил у Миши: — Миша, верёвка есть?
— Есть-то есть, а толку? Куда его? — неохотно пробурчал водила.
Ян соскочил, достал сигареты. Миша полез наверх.
— Ну что, Ян, вытащим? Жалко барана, — Растёбин пытливо прищурился на каптри.
— Баран не жилец, а я не хирург Пирогов. Весь наизнанку.
— А если к ветеринару? Или наверх его как-нибудь, там вроде деревня, хозяева-то должны быть.
— Не, кранты барану! — подтвердил с высоты Миша, — хозяева, думаю, и оставили. Таких не подбирают — адат местный. В прошлом году БТР въехал в отару — близко не подошли, для них — уже падаль. Даже на мясо не надо.
— Без вариантов: вытащим, всё одно окочурится, если не раньше, — кивал Позгалёв. — Разве что на шашлык.
— Шанс есть. Вдруг не окочурится? Слабо, что ли, слазить?
— Говорю — труп тащить. Хорошо, достали. Все равно одно из двух: с воинскими почестями под кустиками или на шампур. А на шампур — значит, Позгалёв возись с мясом. Ты ж его разделывать не будешь? И шашлыком, небось, таким побрезгуешь. Или не побрезгуешь?
— Короче, ясно. Только и можете пыжиться, — усмехнулся Никита Яну в лицо. Вышло нормально, вполне себе презрительно.
— Миша, дай ему верёвку, пусть лезет. Я живодёрить не буду.
— А кто будет-то? Я — тоже нет, — сплюнул Миша.
— Алик, поможешь? — без всякой надежды Растёбин глянул на полулежащее в гамаке из веток тело мичмана. Алик, пружинно оттолкнувшись, поднялся вдруг, полез на наблюдательную вышку граба. Долго обозревал диспозицию. Неожиданно выдал:
— Попытка не пытка! Короче, так: спускаешься, вяжешь, потом обратно. Вдвоем вытянем. Там вон, левее — не заваленный кусок, по нему можно. А дуба даст, Никитос, — сделаешь нам всем бараньи рёбрышки, идёт?
Никита вдруг растерялся. Не из-за рёбрышек даже и перспективы стать их мангальщиком — из-за того, что Алик согласился помочь: теперь придётся действовать. Если бы промедлил — вся его растерянность вывалилась бы, как кишки у этого барана.
— Идёт. Миша, давай веревку.
Никита принялся расхаживать у обрыва, изображая кипучую нетерпеливость. Позгалёв, пыхтя сигаретой, улыбчиво щурился на его передвижения. Водитель пошёл к машине, вернулся с веревкой. Нехотя протянул Растёбину пропахший бензином витой аркан. Один конец Никита кинул Алику, ступил к краю обрыва, что ближе к воде — тут прилёг молодой тополь, — попробовал ветку ногой.
— Остынь, Никитос. Вижу — герой, только дай животине спокойно помереть, — бычок Позгалёва, пролетев в метре от него, скрывшись в кружевах листвы.
Никита презрительно скосился. Укрепил вторую ногу на ветке, начал спускаться… не представляя, как будет вязать и потом тащить барана, чувствуя, что загнал себя в угол, взялся за неисполнимое.
Проблемы пошли, когда ветвистая лесенка кончилась. Пришлось съезжать по шершавому, как наждак, стволу — ободрал ляжку. Баран вновь заблеял, и в голове мелькнуло малодушное: если вдруг не хватит веревки, это меня оправдает: сделал, что смог, но…
Но веревка, зараза, не кончалась.
Вода шумела всё громче, кропя ноги. У самых кореньев застыл, обнявши ствол; немного передохнул. Развернулся, посмотрел на кудлатого. Тот тоже катнул на Никиту свой тускло-фиолетовый, помертвелый глаз, пряднул ухом. Сколько там в нём килограммов — двадцать, больше? Не самый крупный баран, одна радость.
До бедолаги оставалось метров пять, если по камушкам, но по камушкам — чревато. И чуть больше, если перебраться на сосновый ствол, упиравшийся аккурат в валун, на котором лежал распоротый ком шерсти. Так и сделал: перевалил еще через шеренгу кругляка, ободрав вторую ногу. Наконец, приблизился к барану. Кудрявый лежал, замерев, будто провинившаяся псина, какой-нибудь перекормленный пудель, положив покорно морду к ногам хозяина. Кишки так и веялись, полоскались в воде. Как же его, чёрт, вязать?
Дёрнул веревку. Алик отозвался:
— Держу! Вяжи!
— Как его вязать-то?!
— За все четыре! За все копыта вяжи! Восьмеркой!
Никита коснулся пружин шерсти. Баран вёл себя смирно — поворочал глазом, дремотно моргнул, словно почуяв: опасности нет, — наверное, стричь пришли. Опять сонно стянул слезящуюся сливу зрачка морщинистой роговицей, испустил взбухшими ноздрями все, какие там оставались, бараньи тревоги. Придерживая за шею, Никита аккуратно перевалил его, кряхтящего, с брюха на бок, открыв себе доступ к копытам; кишки, выуженные из воды, легли в шерсти серым подрагивающим комом. Запихнуть их, что ли, обратно?
Потрогал… Холодец. Надавил слегка — баран дёрнул головой.
— Тих, тих…
Надавил чуть сильней. Животное вдохнуло, словно помогая себя упаковать; синюшные потроха, хлюпнув, втянулись наполовину в брюшину. Растёбин схватил его за ногу, обвязал было, и тут баран ожил — судорожно взбрыкнув, истошно заблеял!
Уже не церемонясь, Никита придавил его коленками, сграбастал копыта в букет и принялся набрасывать, метать как попало восьмёрку. Закрепил композицию тугим узлом посерёдке, и аккуратным волоком тушу — на сосновый ствол. Оказался тяжелей двадцати кило, да за минусом того, что из него вытекло. Самая смерть было — кантовать его по стволам к песчаному оползню; в награду Никита почувствовал себя действительно героем, когда всё же удалось совершить этот выматывающий бурлацкий рывок.
— Мы ещё поживем, баран, да? Всё, лежи тихо, сейчас вытащим тебя.
Кудрявый тяжело раздувал ноздри, смотрел узким заветренным глазом. Никита взобрался наверх тем же путём. Позгалёв с Мишей развлекались, кидая сапёрную лопатку в сосну.
— Уже проголодались, скоро там?
Не ответив, Растёбин пошёл в обход бурелома к Алику.
Тот сидел на краю обрыва, по-рыбачьи подёргивая уходящую вниз веревку.
— Ну, что он? — спросил Никита.
— Глухо чё-то. Мотнул раз башкой, и всё.
Взялись за промасленный конец, начали поднимать равномерным, осторожным тягом. Шерсть чертила на пологом склоне бороздистый след. Пот кисло ел Никитины зудящие глаза. Голова барана вертляво и как-то капризно болталась. Животное по-стариковски всхрипывало, одышливо затихая. А потом раздалось режущее перепонки блеяние, заглушающее и Мацестинку, и птичий базар. У Никиты похолодела спина. На секунду остановились, переглянулись. Взялись опять — медленно, по сантиметру. Наконец, последний тяг — и туша взошла кудлатым замурзанным солнцем, недвижно застыла на краю обрыва. Баран не шевелился. Растёбин подёргал чёрное с проседью ухо:
— Эй…
Навек уснувшая морда дразняще показывала прикушенный синюшный язык.
— Ну вот… карачун ему пришел, — раздосадованно произнес Алик, коснулся пепельных колтунов — настоящий ли был вообще баран? — Отбросил веревку.
— И рёбрышек его чего-то перехотелось.
Подошел Ян, присел рядом, процедил хмуро:
— Зе-лё-ный.
Никита рефлекторно скосился: двигал бы ты со своими поддёвами, даже не собираюсь угрызаться — сделал, что смог.
— Года полтора-два, совсем молодой. Отмучался. Мы там ему могилку… — добавил Позгалёв.
Без всяких скидок Никита почувствовал себя настоящим дураком-бараном.
Обратно катили похоронно-молча. Над шерстистым горбом мыса Видного паслась клочковатая отара облаков, и Никите хотелось быстрей влететь в трубу тоннеля, забыть, не помнить барана. Всё было у него, чтоб помереть спокойно, даже красиво: гранитный постамент, холодная анестезия Мацестинки… Нет же, полез! Не жалею, что полез, мало за что себя так уважаю — что полез!
Вынырнули на свет, и Ян крутанул руль вправо, на эстакаду.
— Влево, тащ капитан! Влево надо было! — заверещал Миша.
— Растравили… шашлыка хочу! Ну что, до Адлера?! — крикнул на галёрку, — там, в аэропорту, есть. Заодно посмотрим, как птички взлетают, а?
— Поехали, — барственно-вяло отозвался Алик.
Никите было всё равно. Царапины сочились кровью, но боли не чувствовалось.
— Я на губу не хочу, — бухтел Миша, — запалят же ваишники!
— Не боись, упрёмся-разберёмся.
Слева, в изумрудной пене листвы, потекли хостинские здравницы: «Кристалл», «Аквамарин», пансионат «Голубая горка». Справа — сварочное пятно постылого солнышка. Эстакада перешла в шоссе, и Алик вдруг крикнул:
— О, это ж Майков шкандыбает!
Уазик сбавил скорость, тормознул.
Никита открыл дверцу. По пешеходной дорожке — и вправду, — в белой панаме, с привычной своей авоськой, набитой книгами, курсом на Кудепсту катился рентгенолог.
Вскинув пухлую ладошку, прибавил ходу.
— Вы, что ль? — не веря глазам, запыхавшийся Майков вытер взмокшее лицо панамой. — Думал — всё, отбыли; а они, гляди, разъезжают! Рад видеть. Делись-то куда?
— В люкс съехали, — ухмыльнулся Алик.
— Далеко, товарищ? — голосом заправского таксиста спросил Ян, — садись, чё пешкарить, подбросим. Тебе куда?
— Да никуда особо. Гуляю вот. Дёрнул чёрт дурака по пеклу!
— Мы в Адлер, шашлыка пожевать. Хочешь — с нами.
— Да хоть в Адлер, тока б от жары. Фу, вот свезло. Как же вы разглядели?
— Алика благодари — глазастый.
По дороге Майков сообщил: изучал Хосту, искал какой-нибудь книжный.
— Нашёл? — спросил Ян.
— Разве то книжный — слёзы. Только и было вот.
Достал «слёзы». Повертел.
«Гороскоп на каждый день» — прочитал Никита на обложке.
— Вы-то откуда?
— На ваннах были, в Мацесте.
— Смотрю — малиновые… И как оно?
— В гостях у сказки.
Майков принялся было обвеиваться книжицей, радостно, по-стариковски, щурясь на Никиту с Аликом, будто на дорогих внуков, которых не видел с прошлых летних каникул. Но ветерок и без того нормально струился в окошко, и рентгенолог, спрятав книгу, стал блаженно щуриться на пролетающие за окном виды — море, редкие деревца, чёрно-белый отбойник шоссе…
Мурзянов шепнул:
— На хрен я его? Щас снова про астрал навяливать будет.
С ваишниками пронесло. Гайцов тоже не увидели до самого Адлера. Бросился один у аэропорта в фехтовальном выпаде, и Миша облегченно выдохнул — тот ужалил «девятку», катившую справа по борту.
Шашлычная «Журавушка» располагалась в тени кипарисов, недалеко от зала прибытия. Турбины обваливали небо, Ян то и дело задирал голову, а Никите после первой же птички надоело, и вообще было грустно: хоронить саморучно ещё никого не приходилось. Пережидая самолетный гул, осовевший от жары официант обмахивался у их столика засаленным блокнотом.
Обождав, пока небо утихнет, спросил:
— Свинина, баранина?
Смоляной, вихрастый и лысый, глянув на Растёбина бегло-сочувственно, заказали свинину. Никита взял пиво, от мяса отказался. Майков попросил баранины.
— Не люблю самолетом, — кусал шашлык рентгенолог, — поездом да с почитать — лучше всяких турбин время крыжит.
— А у меня слабость; кабы не нахимовка, точно б — в летуны, — смачно жевал Позгалёв.
— Слушайте, так и не понял, чего вас вдруг попросили? — Майков оглядел их сочувственно, — Стучусь тут в ваш номер неделю назад, — какой-то мужик в трусах… Из-за генерала, тогда, в столовой?
— О, я ж говорил — подогнал уже дикарям наши шконки, — ухмылялся торжествующе Позгалёв, словно выиграл давешний спор.
— Гадость же, — сокрушался рентгенолог, — бабье какое-то злопамятство. Ситуация ж плёвая была. Из-за ерунды приревновал. В голове не укладывается.
— Какой генерал, Иваныч, окстись. Бизнес у Лебедева.
— Ну, не знаю. При чём тут Лебедев? Я б так уверенно не утверждал.
— Продувной, говорю. Поспрошай сестричек, они про его махинации в курсе.
— Да бросьте. Не верю, — валял куски в аджике рентгенолог. — Дурного, во всяком случае, о нём не слышал. И вообще, орден Красной звезды в мирное так просто не дают.
— У кого… это у Лебедя-то, Красной звезды? — недоверчиво сморщился Алик.
— Представьте себе. От заведующей слышал, в общих чертах. То ли спас там кого-то, когда служил, то ли задержал.
— Думаю, одновременно, — пошутил Позгалёв.
Майков с натугой улыбнулся. Глянув на Никиту, как на удачный повод сменить тему, загадочно произнёс, словно та их первая беседа в номере оборвалась минуту назад:
— …Да, что касается вашего знака. Сообщаю: Козерог, стихия — земля. Упрямы, целеустремленны, консервативны, честолюбивы, замкнуты, склонны к депрессиям. Великие личности — Жанна д’Арк, Элвис Пресли, Федерико Феллини. Узнали себя?
— Не очень.
Соврал: с депрессиями и дурным упрямством — это близко, подумал Никита.
— А чё, если волосы бриолином, — вылитый Элвис, — Позгалёв улыбнулся Никите, не иначе как с намерением замириться после барана. — И не лень тебе, Иваныч, библиотеку такую таскать? — ткнул шампуром в полную книг авоську.
— Сейчас и до вас очередь дойдет, — хитро улыбался Майков, — вы у нас когда родились?
— Туфта всё, — отогнал настырную осу Ян.
— Так когда?
— Как Гагарин полетел, так мама меня и произвела.
— Апрель 61-го? Ага, Овен, значит. Овен всем знакам знак. — Заглянул в свою книжицу, поводил пальцем, — докладываю… Стихия — огонь, жизнелюбивы, решительны, никогда не оглядываются назад, самоуверенны, тоже упрямы до чёрта, эгоистичны, по натуре — прирождённые лидеры. С вас, капитан, писали. Даже не отпирайтесь.
— Туфта, Иваныч, туфта.
Туфта, не туфта, а ведь в яблочко, подумал Никита.
— А про меня? — вызвался Миша.
Глаза рентгенолога засахарились — нашелся-таки желающий. Мише было выдано подробнейшее описание его рачьего знака, в подарок — планеты-покровительницы, удачные дни, сексуальная совместимость. Майков скосился на Мишины руки.
— Можно? Так сказать, в комплексе…
Взял водительскую лопату, долго возил пальцем по широкому плато, мясистым холмам, бороздистым разломам…
— Ага, девок видимо-невидимо. Вон как исполосовано. Женитесь под тридцать, детей — согните-ка пальчик, — двое. Возможно, надолго махнете за границу, южная какая-то страна.
— Южная? Африка, что ли?
Миша, не скрывая изумления, поглядывал из-под своего чуба на подводников.
— Вот этого тут не написано. А проблемы с печёнкой — к цыганке не ходи. Печёнку надо беречь, дорогой.
— Любовь, дети, печёнка… Хоть в кого ткни, не ошибешься, — отмахивался Ян.
— У вас, капитан, дети есть?
— Какие мои годы… Будут.
— Ну вот, в первого же ткнул…
— Все равно — чепушня.
— До чего ж упёртый Овен. Хиромантия вам — не хухры-мухры. Люди врут, ладони и звезды — никогда. Ну, дайте свою руку, дайте…
— Не дам. Дуристика всё. Чё только не придумают — «Овен»…
— Самый что ни на есть. Смотрите-ка, — обвёл всех затуманенно-сытым взглядом Майков, накалывая каждого на указательный палец, — Козерог, Овен, Рыба, Лев, Телец.
— И в чем фокус, звездарь? — спрашивал Ян.
— А разве должен быть обязательно фокус? Хорошая, говорю, компания.
Назначив каждому по зодиаку, рентгенолог взялся за пиво. Хлебал, внимательно поглядывая на Позгалёва.
Какой-то безумный дед-скарабей в осеннем плаще — не жарко ж ему — бубня под нос, бродил согбенно меж столиков, звенел шишковатой парусиновой сумкой, полной пустыми бутылками. Из дверей зала прибытия сыпанула новая партия бледно-сыроежечных отпускников с детишками. Кепки, рюкзачки, пестрые майки, визги:
— Море, море, море! А где море-то?
— Все-таки в какое время живём! — умиляясь детям, качал головой Майков, — гляньте. Другие же совсем, дру-ги-е… Что значит — время… Только вот шашлычную не надо было — «Журавушкой». Редкая дурновкусица, дикость какая-то. Тоже, кстати, время.
— Стерильно, Иваныч, только в барокамере и консервной банке, — утерся салфеткой Ян.
Демисезонный дед, дребезжа бутылками, пошаркал мимо, не переставая что-то бормотать себе под нос. Глаза-осколки злобно блистали. Расслышать Никите не удалось: тень очередного самолета накрыла пыльный, в пятнах бензина асфальт.
Новые утра, и вновь — желтушная запруда стекляхи. Даже распятая на окошках простыня ядовитым лучам не помеха. В запруде — три рыбы, уставшие от безжалостного курортного солнца, войлочной, невыветриваемой прели. Но кормят. Что-то сыплют сверху, плюс бормотуха и кино. Две рыбы вроде как попривыкли. Квадратноскулая, горбоносая рыба, вчера ещё танцевавшая на хвосте, ведёт себя на себя не похоже. Приткнувшись лбом к стёклышкам, без конца уныло курит. Ночью и утром — одна и та же в табачной завесе картина, словно и не ложился.
На автомате умываются, возят по зубам пастой «Хвойная» фабрики «Свобода». Приходит с завтраком Верочка, и Ян как будто взбадривается. Шебурша плавниками, затевает на вялых оборотах флирт. Девушка растворяется за дверью. Каптри, не притронувшись к каше, уползает в войлочно-матрасный ил, накрываясь с головой сетью апатии:
— Потише там свой ящик.
К одиннадцати Вера заглядывает вновь, собирает грязную посуду, приглашает на процедуры. Получает в ответ: «К черту! В смысле — передай мозгоклюю».
Привыкшая к позгалёвским выражениям, Вера не реагирует, топчется с жалостливым видом в дверях:
— Легко вам, а мне влетит.
Ян поднимается, костеря мозгоклюя, надевает сандалеты.
— Легко нам… легко!
Корм и кино, кино и корм, залитые «Солнцедаром». В промежутках — экскурсии: Дендрарий, Тисо-самшитовая роща, Воронцовские пещеры… Никите и Алику в принципе хватало, даже процедуры Мурзянову стали вдруг не в тягость:
— Да ладно, Ян, пару часов той канители.
А каптри от такой арестантской малины захандрил, как Мурзянов в первые санаторские дни. Дизелист с атомником поменялись местами. Капитан Позгалёв хандрит. Невозможное зрелище.
— Если тебе покувыркаться, скажи — очистим площадь, — теперь уже они подначивали атомника.
— Приспичит — я вас спрашивать не буду, — хмуро отбривал Позгалёв.
Только за рулём и оживал. Миша уже был приучен: пивной ларек в центре Хосты — смена караула: притормаживал, послушно освобождая капитану водительское место.
— Ну всё, держитесь! Любимое кино вашего шофера — «Гонки по вертикали», — стращал пассажиров Ян, заодно поддразнивая педалью газа урчащий уазик. Включив первую, аккуратно трогался. По хостинским улицам крался с предельной осторожностью, пропуская на зебрах пешеходов и по-кошачьему-плавных — от жары — собак.
Выбирались на трассу, и тут уже Ян гнал вовсю, улюлюкая и затягивая песенки. Воронцовские пещеры, не считая самовольного броска в Адлер, оказались самой дальней поездкой: верховья реки Кудепсты, местами по горному серпантину. Пару раз уазик заглох, потому как гонщик пилил в самую кручу на третьей. В пещерах было на что посмотреть: Никита ожидал увидеть какой-нибудь скальный разлом, не особо глубокую дыру; оказалась, что это — разветвлённая сеть галерей, проточенных карстовыми водами, суммарно, как поведал их экскурсовод, аж на двенадцать километров. Мощные гроты, размером с футбольное поле залы… Ян спускаться не стал, глянул в тёмный гранитный зев — и пошел к уазику, сославшись на то, что после лодок у него на эти дела клаустрофобия. Остальные, арендовав проводника и вооружившись фонариками, полезли в пещеру. Чем ниже, тем прохладней. На сводах чёрным колышущимся пеплом — потревоженные колонии летучих мышей. Что ни зал — причудливое название. «Люстровый» вполне своё оправдывал: гигантские сосульки сталактитов лезли с каменного неба, сочась в звонкой тишине жутковатой капелью.
— Первые экспедиции в 54-м году самосвал костей выгребли, — полоснул лучом по темноте проводник, молодой парень-грузин, — стоянки древних…
В здешних дворцах перволюди прятались от жары, холодов, смерчей, хищников, размножались, умирали, в общем — жили. Парень осветил одну стеночку, прошелестела крыльями мышь, и в жёлтом круге проступили полустёртые неуклюжие рисунки: силуэты зверей, фигуры охотников, копья, стрелы…
Экскурсия номер два — не менее впечатляющая: путешествие в уголок доледниковой флоры — Тисо-Самшитовую рощу. Поросшее водорослями дно морское. Здесь властвовали зеленоватый полумрак, сырость, запах древесного тлена и мхи, оберегающие главную свою драгоценность — священную тишину, не нарушаемую даже птицами. Вопреки запрету подводники облапили двухтысячелетний тис, касались листочков краснокнижной флоры и вообще бродили по экологическим тропкам, чувствуя себя немного хмельными от этого странного места. Пристроившись на мшистом бревнышке, Ян достал было сигарету. Передумал.
— Не, ну нах… такая природа.
Вышли из рощи, как всплыли на поверхность. В разломе гор, внизу, у моря, пеклась Хоста, лес впереди шумел обыденный, жаркий, и верилось едва, что за их спинами, в паре шагов, совсем иной мир — с застрявшим в непролазных ветвях и усыплённым во мхах первобытным временем.
В сочинском дендрарии царила пышная, пахучая скука:
— Понюхайте эти листочки, — предлагала гнусавая востроносая старушка-экскурсовод, — теперь эти. Какой насыщенный запах, чувствуете? У растений, как у людей, в зной обильное влагоотделение
При виде пальмы с табличкой «Эритея вооруженная» Никите вспомнилась Даша. Так и не вернул ей её «молнию»; надо бы вернуть, а заодно извиниться. Хотя за что и как, ему представлялось с трудом. Да, ты — красавица, но прости — теряю интерес, записываю во второй сорт любую, выказывающую мне хоть каплю симпатии. Такой вот кретин.
Облитый глазурью пота атомник ковылял в хвосте экскурсии. Выглядел в последние дни не очень. Только курево и «Солнцедар», «Солнцедар» и курево. Остановился, мучимый раздумьями: идти дальше, нет? Свернул с дорожки, пошёл к бамбуковой рощице, мимо магнолий, размазывая майкой пот по лицу. Тяжело, меж высоких суставчатых стеблей, залёг. Группа поднялась ещё метров на пятьдесят, и дендрарий упёрся в узорчатую чугунную ограду; впереди — шоссе с мелькающими машинами.
Слава богу, сейчас — вниз, и ведро воды, — блаженно представил Растёбин.
— Прошу в подземный переход, нас ждет жемчужина сочинского дендрария — верхний парк.
Выпаренные жарой силы были на исходе; Никита тоже откололся, пошел к Позгалёву. Лёг рядом под бамбуковую переливчатую сень. С Яна даже в тени лило в три ручья, осунувшийся был, вялый. Челюсти и скулы лезли остро. Нос стал хищный, видел Никита, — почти как у отца.
— Чего с тобой?
— Призвучала мне эта комариха. Погано от жары. Переел, я видать, витамина Д.
— Газировки? Там внизу кафе. Могу сгонять.
— Всё равно спускаться. Пошли.
Сидели под зонтиком, ждали Мишу с Мурзяновым, отпаиваясь минералкой. Ян понемногу пришёл в себя.
— Не в службу… возьми пива, — протянул Никите смятый рубль.
— Хуже не будет?
— Уже некуда хуже.
Никита принес ему жигулёвского. Каптри сделал пару мелких глотков, посидел, прислушиваясь к себе. Поднялся, отошёл не спеша к кустикам, аккуратно блеванул.
Возвратясь, развалился на стуле; как ни в чём не бывало закурил.
— Жара ни при чем, — траванулся. Говорил же, не надо было пива…
— Путём все, штабной. Кондиция. Ну что, где эти ботаники?
Вечером Яна опять полоскало, хотели идти за Верочкой, но Позгалёв гневно пресёк их заботу.
— Вас кто просит?! От докторов местных и так мутит. Съел чё-нибудь. Пустяки, оклемаюсь.
— Ел-то когда последний раз? Курятина одна и бормотуха. Закусывай, что ли. Голодовку объявил? — Алик сейчас напоминал заботливую женушку.
— Не надо, мать вашу, никого! Проблююсь, утром буду как огурец.
Не соврал, на рассвете был огурцом: у глаз — недужная зеленца, но вроде посвежей, покрепче, чем вчера; на втором дыхании — бодрый. Встал ни свет, ни заря, сходил на пляж, окунулся. Мичмана ещё досыпали, а он, воскресший после моря, на бедрах — полотенце, сидел меланхолично за столиком; напротив — «Солнцедар», по которому — звонкий цокот ногтя.
— Кому утреннюю? — улыбка усталого зеленого змия.
— Не выблевался? — Алик крутил пальцем у виска.
— До дна, аж черпаком царапаю. Балласт продут, аппетит нагулян, готов съесть быка… Ещё и ваши порции подмету. Ну, кому политуры? — опять звенел ногтем.
Грянула маршем физкультурников радиоточка, и Ян, демонстрируя возрождённую крепь, схватив в руки по табуретке, начал тягать их, как гантели.
— Чтоб Позгалёв окочурился?! Держите шире! Позгалёв непотопляемый! Вас еще на этих табуретках прокатит! Щас у Катюхи в барокамере догонюсь, буду как новенький!
Завтрак Ян смолотил, искря промеж коленвального хода челюстей прибаутками, комплиментами Верочке, жадно поглядывая на соседские миски. Взвинчивал себя до прежнего бесшабашного, неунывающего Позгалёва, которому все трын-трава, Ахун по плечо, черноморская лужа по колено. У него почти получалось. Если б не жухлые подглазья — напротив куражился прежний, с разогнанным реактором, атомник.
— Веруня, омлет — зачёт, благодарность пищеблоку. А от меня — лобызашки.
Заключал хрупкую в мохнаторукие объятия, чмокал в щёчку.
— На физиотерапию не забыли?
— Как же. Скажи Лебедеву, пусть готовит свою пыточную. Будем бить рекорды. Все их предохранители на фиг повышибаем. А потом — на Ахун. Помните, черти, — обернулся к чертям, — сегодня — главная экскурсия? Караб-караб по-настоящему делать будем. Старикан-то нас кинул.
— Главное — не надорвись, — сбивал позгалёвский пыл Мурзянов, — смотри-ка, раздухарился, вчера только в лежку…
— И вот с этими нытиками, Веруня, мне живи.
Подводники отправились вышибать предохранители. Никита вспомнил, что с приезда, затянутый в субмаринный видяевский омут, так и не удосужился открыть Рембо.
Пять непереведенных стихов из сборника «Une saison en enfer» — «Одно лето в аду», — прихваченного в качестве ликвидатора курортной скуки, лежали, забытые, на дне сумки. Вытащил из-под маек-трусов лиловую книжицу — смотреть по пятому разу Ван Дамма сил не осталось, — спустился к морю. За разделительной сеткой, пляж «Звезды» плескал брызгами детского смеха, нервными окриками-свистками мамаш, а здесь было почти идиллически тихо.
Расстелил полотенце, лёг, открыл книжицу. Год назад, когда он только подступался, казалось, сложностей не возникнет. Нет рифмы, нет её тесных объятий; головой об её углы не бьёшься, и в мягкие её тупики не тычешься.
Первый коротенький стишок его вдохновил. Потом начались настоящие муки: сумбур Рембо, совершая сверхзвуковую возгонку, оборачивался конструкцией высшего порядка, неуловимой логикой нейронных скачков гения, почище любых рифм. Но если проник, схватил нерв музыки, ждала награда — увидеть полотно глазами букв. Изумлялся: в пятнадцать лет всё знал человек — люди до унылого здравы, оттого и несчастны — куют каркасы своих идей по лекалам рифмованного стиха, где свобода — всегда красивая себя самой имитация. Весь беспросвет бытия — по этой причине. Проще биться головами об углы, сажать себе шишки, шатаясь лабиринтом, обитым бархатными обманками сквозного тупика. Выбраться, похоже, не дано, чуткое здравомыслие на страже. Сам никуда не дёрнусь из мягких углов — где-нибудь завалиться, спать и грезить городом Солнца.
Стих № 2 домучил его перед самым отлётом:
«Белые высаживаются на берег. Пушечный выстрел! Надо покориться обряду крещенья, одеваться, работать. Сердцу нанесён смертельный удар… А за спинами конкистадоров — Европа, где участь сынков из хорошей семьи — досрочный гроб, сверкающий блестками и слезами».
«Anticipe» — «досрочный» можно заменить на «premature» — «преждевременный».
По акватории бегал катерок с лыжником, взвизгивал и мешал. Человечка мотало, как осу на нитке. Банда чаек кружила рядом. Говорят, унесённых в море эти стервятники не щадят: начинают с глаз, — вспомнил Растёбин однажды что-то такое о чайках услышанное.
Накрылся книжкой; многоглазые строчки смотрели из темноты. Потом кто-то позвал:
— Никита! Ни-ки-та!
Сквозь сеть, — оказывается, тут слоновья дыра, — лез Майков. На голове — маска с подвижным рогом дыхательной трубки. Запутался, — бултых! — исчез под водой; барахтаясь, всплыл, начал выгребать. Мокрые космы крысиным хвостиком на плече, с седой дорожкой пузико, сочащийся нейлоновый мешочек узких плавок, крепенькие короткие ноги. Косолапо, вразвалку, пробрался по камням. Авоськи с книгами впервые не было.
— Вот такого сковородничка видел! — показал, счастливый, минимум два сковородных размера, — морской окунь, по-ло-са-тый! А бычков! У волнореза особенно. Чёрные, как головешки. Шасть под камень! — с ранья за ними гоняюсь — сопливые, не выковырять.
Полил из трубки камушки. Лёг рядом.
— Ах, с такого спорта каждая мышца блаженствует и спасибо тебе говорит. Купались уже?
— Нет ещё.
— Пойдёте — вот вам маска. Берите, берите… одно удовольствие. А где друзья?
— На процедурах.
— Да, не позавидуешь. Взяли в оборот. Слушайте, так и не понял, чего вас все-таки с номера поперли? Стучусь тут к вам, с неделю назад… Какой-то мужик… Это из-за генерала — тогда, в столовой?
— Вы вроде уже спрашивали. Да, из-за него.
Никита осторожничал: больно настойчиво вынюхивает, поди знай, может, и слил про дембельские намерения видяевцев. Или просто сболтнул без задней мысли? Какая разница.
— Сволочизм форменный. Я считаю так: на отдыхе забудь о чинах — генерал, не генерал, тут тебе не армия. Книжка какая-то сурьёзная у вас. Можно?
— Конечно.
— У-у, французский… Ну да, вы же переводчик.
(Откуда знает?)
— Ар-тур Рим-ба-уд…Кто таков?
— Артюр Рембо. Поэт.
— Тоже когда-то стишатами баловался. Первая школьная любовь, трепет сердца, обморок души… Достать чернил и плакать. Прошло потом, вместе с поллюциями. Дневник начал вести, не пробовали? Очень полезно. Как обычно ведут: во столько-то встал, умылся, порезался бритвой, жена пересолила, ругались двадцать минут. Лучше, конечно, чем ничего, а я — мысли, наблюдения… Мелочь подметишь, или там озарит — вроде и выбросить жалко. Склад ума тут нужен — чтоб тяга к обобщениям, анализ, понимаете? Вот те, которые любят дневники — у них синтез, расщепление. Удивительное, как говорится, рядом: шлепаешь флюорографию, 30-ю клетку на дню, шалеешь уже — проявка, сушка… смотришь, вроде кости и кости, и вдруг образ: арфа, скажем, ребер. Вензелёк, а от рутины отвлёкся… и тут же записать. Забросил в итоге, лениться стал. Вы, Никит, пока молодой, не ленитесь, всё впитывайте, осмысливайте. Багаж важен. Захотите потом — не сможете. Серые клеточки, они такие…
Позади них вдруг — шорох гальки.
Никита обернулся.
Лебедев, как всегда отутюженный, разве что ворот рубахи не до верхней пуговицы — щадящий режим. И на плече — невиданный махровый хаос: пушистое полотенце.
— Не помешаю? — тихим, почти извиняющимся голосом.
— Ну что вы, Павел Владимирович…
Рентгенолог даже привстал. Никита пожалел, что выбрал неудачное время, придя сюда.
Комендант расчехлился — рубашка, серые полотняные брюки. Сложил всё тщательно, и — аккуратными стопочками — на полотенце. Затем часы — с левой руки.
Забавно, ведь он левша, вспомнил Никита, выписывал мне подтирку тогда в кабинете — левой. Или так надёжней? Всё под контроль, даже время: ущербной правой доверить нельзя. Леворукий повелитель Кроноса.
— Как вода?
Дурацкий вопрос: в августе, в Сочи. Растёбин мысленно усмехнулся.
— Так чё ему, стомилось за лето, — начал было Майков, кивнув на море, но отчего-то запнулся. — Вода сегодня, Павел Владимирович — молоко!
Лебедев уже не слушал — босой, хрустел по гальке. Несуразная фигура, — смотрел ему в след Никита, — из двух разнополых собранная: тулово — плечистое, мужское, ручки и ножки — тощеватые, женские. Будто какие тромбы не дали конечностям налиться нормальным мясом.
Вошёл по пояс, зачерпнул ковшиком ладоней воды. Обтёрся равномерно — плечи, ручки. Грудь — звонкими шлепками. Поплыл дамским, без подныра, брассом.
Катерок с лыжником визжал — ни одной передышки. Наверное, какая-нибудь пытка, практикуют с нарушителями в соседнем санатории, — Никите вдруг стало весело. Аккуратными толчками комендант выводил плавные узоры.
Дельфины, где вы, дельфины? Его берег — та сторона, оттащите, спасите! Чайки, где вы, морские стервятники? — насмешливо бормотал Растёбин, поглядывая на пыхтящего коменданта.
Уйти прямо сейчас. Чего я боюсь? Встать, и демонстративно…
Но он всё сидел, как приваренный, посмеиваясь над серьёзным пловцом и слушая докучливое бормотание Майкова:
— Серые клеточки, они да…А ты их физкультурой. Тесты вот, например… Так и не пришли ко мне… Ну, понятно, обстоятельства. Вот нагряну — Позгалёв не отвертится.
Никита лёг — перевод его накрылся. Сначала они тебя изолируют, потом кружат назойливыми мухами.
Услышал, как Лебедев вылез, приблизился, обкапал всё вокруг, сел на полотенце. Сквозь сцепленные пальцы было видно — так и не окунулся с головой. Зачем, правда — всегда холодная, в комплект к «горячему» сердцу. Вот бы рентгенолог ему — маску с трубкой…
О чём-то они говорили, но Растёбин, задремав, уже плохо слышал…
«Море-то какое…кипяток».
«Кипяток, но с Сочи дрянь несёт».
«Хорошо бы на пляже квас продавать, Павел Владимирович. Нигде такого кваса не пробовал, как в Хосте».
«Планируем мороженицу на следующий сезон».
«Убрали б с волнореза вышку — сигают же прям на черепушки».
«Думали уже. Коптелов вот вернётся, будем решать».
«Дельфинов тут вчера видел, паслись недалеко».
«Они тут ча-асто… В Кудепсте, слышали? Браконьеры — беременную самку…».
«Да что вы, Павел Владимирович… Вот зверьё!»
«Так время какое… На рынке в открытую стояли. И покупал же народ… „Дельфинятина свежая“ — хоть бы „Осетрина“ написали… Эй, а ну, пошли отсюда!»
Никита очнулся, расцепил пальцы: «Кого он там шугает?»
Местные пацаны, перебрались с мыса. Хотели, видимо, на основной пляж «Звезды» — понырять. Мальчишки кинулись обратно в чащобу. Лебедев сел, отбросил камешек: не понадобился.
«Эти и сигают».
«Ладно б только эти, Павел Владимирович, — все подряд лезут. А дети, что с них взять… Мальчишки же. Вы заметили, Павел Владимирович, какие нынче дети? Не нарадуюсь — раскрепощённые, без нездорового этого стеснения, не было раньше таких детей. Они ж быстрей всех перемены чувствуют и уже не отдадут это. Другое всё вокруг, а детки — раньше всех другие…».
«Опять он про деток…» — притворяясь спящим, Растёбин таки заснул. Легкая полудрёма, с тонкой проницаемой перепонкой между сном и явью. Ещё не на замок граница — звуки, голоса — бестаможенно.
Никите примерещился вдруг Позгалёв. Отчего-то в космосе. Вернее, сам был космосом, какой-то большой планетой, накрытой метеоритным дождём, обещающей вот-вот исчезнуть, больше не повториться. Планету «Позгалёв» был жалко…
И фоном — невнятный разговор, простроченный вжикающим по волнам катерком:
«Вы заблуждаетесь — ещё как отдадут. Перемены? Хм, всё то же вокруг. Всё на своих местах, даже не волнуюсь. Что вас — не знаю, меня — это радует. Думал, Горбач — дурак… Не дурак. Главное соблюдено: по сути, им дали… А дали, легко и заберут, не пикнешь. Приплыло-уплыло, не твоё — даром».
«Как-то вы больно мрачно. Я, например, ощущаю необратимость. Радостную даже необратимость».
«Эх, и не жалко ж вам дельфинов, Олег Иваныч».
«В вашей мысли, конечно, есть свой скелет. Тут не поспоришь, тут у меня тупик, развилка… Ну, а как же быть…?»
«А вы мичмана Растёбина спросите. Он знает».
«…Шутите? При всем уважении к молодости… такое знать».
«Разбудите, разбудите, нам с ним всё равно наверх вместе».
Никита уже не спал, хоть рентгенолог и пытался его робко щипать по просьбе Лебедева, — на фамилии своей вернулся.
— Мичман, вам в Германии понравилось? — сердечная лебедевская улыбка.
Никита сел, обхватив колени. К чему он о Германии?
— Понравилось, а что?
— Вот вам примерно ответ, Олег Иваныч. Тоже был-видел-знаю. Для нашей «однойшестой» — самое подходящее. Развал весь с чего пошёл? С запрета неправильных штанов. Там таких глупостей не допускали: хотите штаны — вот вам штаны. Хотите бусы? Вот бусы. Массе фантик все заменит. А хребет — прежний. Иначе не только дельфинов недосчитаемся, но и… Не пробовали дельфинятинку-то свежую, Растёбин? В Кудепсте на рынке вон продают.
Никите захотелось ответить знатоку Германии. По-позгалёвски, в его манере. Надо только представить себя большой горячей клокочущей планетой, вечно сопротивляющейся подлому Кроносу с его злыми метеоритными дождями.
Представил, как воздушный шарик себя подкачал решимостью:
— Так не прижилась хвалёная модель… Везде того… провалилась, — сказал, почувствовав, что слабо подкачал.
Лебедев одарил всепрощающей улыбкой, будто наивного несмышлёныша.
— Там — не идеальна, здесь будет в самый раз — по фигуре и на долгую носку.
— Это вряд ли. Просто людям… любому человеку…
— Что человеку?
— Человеку органична…
— Ну, ну, мичман, что органично-то? Договаривайте.
Шарик совсем сдулся, завял.
— Ваши друзья сейчас на процедурах?
— Были там.
— Одевайтесь, мичман. Проведаем друзей. Заодно подискутируем о том, что человеку органично. Одевайтесь, одевайтесь, — почти приказным тоном, не терпящим возражений.
Комендант шёл впереди. Топорщащийся ёжик волос, руки, обмотанные полотенцем — за спину. От прямой его, как доска, спины — осязаемый холодок презрения. У двери в физиотерапию обождал спутника. Кивнул брезгливо на ручку, словно по ней вши бегали: открывайте.
Растёбин вошел. Хохот, звон, дым коромыслом. У стола — загорелые торсы подводников вперемешку с крахмальными халатами сестричек. На позгалёвских коленях, обвив руками капитанскую лысину и болтая ножками — неприступная фурия-Катерина, кроткой голубкой. Тарелка с поленницей бычков, графин шила, «Солнцедар», консервы, пивные банки… Крышка-скорлупка барокамеры вздета, внутри — белой личинкой сопящая пьяненькая Галя.
Повышибал-таки Ян предохранители.
— Сидите, сидите, чего суетиться. Славно ж сидели, — кивает перепуганным медсестрам Лебедев.
Одёргиваясь судорожно, поправляя волосы, угнув стыдливо головы, меча друг в друга страшные взгляды, девушки пробуют садиться, но там уже — иголки; опять встают. Одна, покачиваясь, заваливается. И следом, будто веревочкой с ней повязанные, магнитятся к стульям подруги. Но на иголках — никак, даже по приказу: вновь пытаются подняться. Сначала робко, затем всё проворней цапают со стола бутылки, стаканы, банки: щас наведём, ничего не было, как надо сделаем, не было, — копошатся, кренясь и качаясь, заполошные, подраненные «шилом» бабочки-капустницы. Лебедев наблюдает за неуклюжим пьяным порханием глазами пытливого энтомолога, боясь, сморгнув, прозевать какую-нибудь интересную деталь в поведении хмельных капустниц.
Грудятся, наконец, все трое перед барокамерой, пряча кривой крахмальной изгородью спящую подругу, тупя глаза в пол. В жменях, на сгибах локотков — собранный со стола пир.
Алик потерянно плутает со вскрытой консервной банкой между конем велотренажёра и беговой дорожкой: куда бы пристроить, деть? Плюёт на этот ребус, бережно вручает жестянку Катерине. Падает на пол под конем, трагически обхватив голову.
Ян сидит, как сидел, широко развалившись, в руке банка пива. Поискал снулым прищуром тарелку-пепельницу, не нашёл.
— Только ж была, — удивленно пожимает плечами.
Пригубливает из банки, вставляет погасший окурок обратно в рот. Улыбается Лебедеву тепло:
— А что, собственно…? Ну да, таким вот образом.
— И вправду, капитан, — чего, собственно?
С наигранным благодушием комендант идёт вдоль строя сестричек, вдоль тренажёров, оглядывает масштабы бедствия; застывает перед столом.
— Извините, если не вовремя. Долго не займём… по делу. У нас с мичманом Растёбиным спор тут вышел. Вот за советом к вам.
— Спор — это всегда… — Ян кладет ногу на ногу, — в споре рождается… о чём спор-то? — говорит, охотно подыгрывая ёрническому тону Лебедева.
— Да вот, решили заспорить об органичных человеку состояниях.
— Заняться вам нечем. И что, мичман дерзнул со старшим по званию? Каков негодник.
— Мичман Растёбин у нас пожил за границей. Германская, понимаете ли, Демократическая… Там на него снизошло откровение: любому человеческому организму, говорит, будь ты немец, мордвин или папуас, органично… Что органично-то, мичман, а? Так и не родили. Жуёте.
Слово не идёт, застряло. Никита чувствует, как лёгкие вдруг сдавило: не то что на детский воздушный шарик — на слюнявый пузырь духу не хватит.
— Да чего ж вы, как в рот воды, мичман? Озвучьте мнение.
Позгалёв, хоть и в дугу, но будто смекает, о чём речь, начинает за Никиту, тоже в манере Лебедева — огородами.
— Ну, для папуаса — понятно, даже не вопрос. Папуас без — не папуас. Особенно тот, которого Миклухо-Маклай ещё не открыл. А остальным-то чего, Никит?
— И я о том же, — всплёскивает ладошкой Лебедев, — но, видимо, у товарища мичмана юношеский максимализм, искажённое представление…
— Испортили его там, в гэдээрии. Нахватался.
— Видите, мичман: капитан меня поддерживает. Прислушайтесь к умному человеку, достаточно пострадавшему от этой вашей органичной. Вон и сейчас страдает. Страдает, но не сдаётся. Борется.
— Я-то? Я — да, каждый божий день борюсь.
— Потому что правильные опасения у человека — не ровён час облик человеческий потеряет, — кому, в самом деле, охота?
— И такого поворота нельзя исключать, — с усердием кивает Ян.
— Улавливаете? Сознаёт всю зловредность вашей священной органичной. Брать пример, ценить надо. Ну, изъяли корочки у человека, не пустили в общую столовую, на пляж. Разве человек от этого затосковал? Стал менее органичен? Так, капитан?
— Когда это человек тосковал? Ни в коем разе.
— Оттого что человек, в отличие от вас, Растёбин, органичен внутренне. Следите за мыслью? Внутренне.
— А то. Буддист! — громко поддакивает Ян.
— Добавкой ещё и внешне дали человеку развернуться: полный ящик — пей — не хочу, в койку — завтрак, обед, ужин. Колёса под задницу, экскурсии в красивейшие заповедные, понимаете ли, уголки. И как же человек с непривычки употребил, на что направил? Где ни ступит — содом и гоморра. Кадры наши высококвалифицированные споил. О вас не говорю, Растёбин: готового алкоголика штаб Северного флота — получи. Каждая вторая уже через него конвейером, гляньте на этих сестёр милосердия — перспективные б***ди. Транспортное средство ему — тут же самовольно за руль — прёт же от органичности. Легко мог угробить кого, загубить штатную единицу техники, госимущество. Водителя растлил, в служебное время — ванны, вино, шашлык-балык. На хер солдат майора посылает, майор ему уже не хер собачий. Зачем, мичман, такому ваша органичная? Человек и сам догадывается — не-за-чем. Куда он её направил, вашу эту самую? На что? Спроси — не знает, сам не рад, вот-вот оскотинится. А можно ж было по-хорошему, именно что как в Германской вашей Демократической. Жили, и ни хрена не поняли. Соблюдай, держи рамки, остальное дадут. Бусы, фантики, шнапс… разврат даже, в пределах разумного.
— Короче, в банку, майор. Мысль твою богатую понял, — роняет на грудь подбородок каптри.
— Банка банке рознь. Зачем, капитан, утрировать? Я б сравнил… да вот хоть с барокамерой, — Лебедев кивает на бронированный кокон, где мирно сопит бухая сестричка.
— Знаем, пробовали. Как ни назови, майор, всё одно — банка. Организму стерильный кислород без надобности, благодарим покорно. Пусть с душком, но лучше воздушком.
— Не готовы на большее, капитан. Как недоношенных надо — в кувету.
— О! Я, когда завязать хочу, — Ян стучит ногтем по жестянке, — бывают минуты озаренья — также себе вешаю: сразу ни-ни, Яныч, постепенно змею башку сворачивай. Милое дело, так себя морочить. — Ян опять противно подстукивает ногтем по пивной фольге, и Никита вдруг понимает, что этот его дурацкий любимый жест — из выстраданного к дорогому другу змею презрения. — Кто ж готовность определяет, а, майор?
— А по мне, так вряд ли когда и будете готовы. Посмотрите на себя, Позгалёв, гляньте в зеркало на досуге. Уж лучше в банку, чем так оскотиниться.
Ян молчит, хмуро вперившись в столешницу. Кажется, слышны его скрежещущие шарниры челюстей. Уже не играется ему в лебедевскую игру: красно налитыми глазами смотрит на коменданта, но в последний момент натягивает нежно-лютую улыбку.
— Как думаешь, Лебедев, лодка атомная — крепче твоей барокамеры?
— Ну-ну, продолжайте… интересно послушать бывалого человека…
— Молчишь… Правильно молчишь. Вода дырочку всегда найдёт. В любую банку, рано или поздно, — суёт палец в отверстие пивной жестянки Ян. — Природоведение со школьной физикой. Кто-то и страдает, а кто-то, как гнида обоссавшаяся, — сам, и всех — в банку норовит. Чтоб не страдать? Черта лысого. Чтоб других за причиндалы держать сподручней. Смотри, что случается с атомной банкой всего-то на тыще метров, — Позгалёв хрустко сжимает жестянку, выгоняя из неё пенные остатки. От металлического звука очухивается, пружинно вскидывая голову, Алик.
— Во всякой банке, Лебедев, принцип самотопа. Ненадёжный агрегат. Я б с тобой, может, и поговорил про органично — неорганично, только как-то так выходит, что если вор мне мораль берётся читать, рассказывать, какой я неготовый, потому как недоношенный, я вору слабо верю. Такой вот дурак. А ты — вор, Лебедев, конченый. Так кто из нас недоносок?
Комендант потирает нос, улыбчиво прохаживается туда-сюда, сохраняя видимое спокойствие. Останавливается перед Яном, руки за спину; катает тулово с пяток и обратно.
— За такие слова придется ж ответить, Позгалёв.
— У меня вредная привычка — за все своё отвечать.
— Тогда слушаю суть ваших лживых обвинений.
— Это я слушаю, как ты наш номер употребил, сученыш.
— Вон оно что… М-да, хотел поздравить вас с неполным, так сказать, оскотиниванием, но вы безнадёжней, чем я думал: не просто лжец — с низкопробной такой патологической хитрецой лживая скотинка.
Позгалёв медленно вырастает над столом. Из шеренги халатов вдруг, сквозь всхлипы — голос. Катерина всё это время не слизывала мучительно помаду, а едва сдерживаясь, нервно кусала губы.
— А что, неправда? Видела, как вы деньги… Не первый раз уже. Все знают, молчат только в тряпочку. И тут вам не б***ди!
Катя громко сбрасывает с локотков всё, что там у неё тарилось, бежит вон из кабинета.
— За враньё — заявление мне, Климченко, сегодня же положишь! — кричит Катерине вдогонку комендант. Поворачивается к Яну:
— Радуйтесь, очередная ваша жертва, Позгалёв.
Как картонную коробку, Ян переворачивает стол, прёт на Лебедева. Тот пятится — идиотская улыбка — не верит, что взаправду. Красные лапищи с треском принимают отглаженный ворот, впечатывают коменданта в стену.
Сестрички, мигом протрезвевшие, побросав алкоголь и провизию, вылетают с визгами вслед за Катериной.
Никита с Аликом, подскочив, пытаются отодрать позгалёвские волосатые ручищи от тощей лебедевской шеи.
— Задушишь же!
— Кончай!
— Отпусти!
— Убьёшь!
С бешено ярящимся глазами Ян вдавливает его в стену. Из носа коменданта — вдруг сверкающие зелёные пузыри. На секунду Лебедев обморочно обмякает, вводя капитана в заблуждение, и тут же — хитрым ныром — уходит в бок. Топорщащийся затылок проходится щёткой по стене, бьётся о навесную аптечку, сколупывая её с грохотом. Комендант падает, ошпаренно вертится в бинтах, таблетках, пузырьках. Вскакивает, шарахается к двери. Выпученный, щупает шею, крутит челюстью, словно пробует посадить сорванную голову обратно на резьбу.
— Зря я вас, мартышек, не сдал в комендатуру. Ничего… Из аквариума своего сунетесь — клетка вам обеспечена.
— Пачкун сопливый, — Ян стоит, широко расставив ноги, брезгливо стряхивает с рук лебедевскую слизь. — Копыть отседа, жопа с ручкой, а то ж передумаю.
Перезревший гнойник лопнул. Зелёными лебедевскими соплями. А вечером во флигеле вырубили свет. И кормилица Вера всё не шла. Оштрафованные темнотой, рядом — консервы и графин спирта, — друзья скорбно давили матрасы в своём войлочном аквариуме, слушая радиоточку. Каждый подсчитывал личный ущерб:
— Все, завал, привет, пункт вэ, — вздыхал Алик, — теперь по любому отобьёт письмо счастья. А уж Еранцев постарается будьте-нате. Не, Позгаль, я не то чтоб… сам бы его за такое… Зато теперь ясно, кто звонарь — Майков, падлятник.
Кому пункт вэ, а кому — верная смерть, — варились мрачные мысли в Никитиной голове. Отец меня размажет по стенке и будет, возможно, прав.
— Плевать на пункт вэ, с Катей нехорошо, — страдал Ян.
Всё шло, катилось к тому, и вот — докатилось; винить Позгалёва было бессмысленно. Остроскулое лицо отца со свирепым изломом бровей смотрело на Никиту откуда-то сверху, с мглистого потолка. Сын пытался оправдываться, придумывал слова: да, подвёл, но признай, что всё покатилось чуть раньше, с момента, когда эта дурацкая затея пришла в твою извилистую голову.
Ужина так и не дождались. Из холодной фазы война перешла в горячую, с санкциями и блокадой. Но обесточить репродуктор врагу не удалось. Слушая песни советских детских композиторов, друзья ковырялись в шпротах и допивали остатки обжигающего «шила», часть которого Ян извёл в качестве антисептика, оттирая руки от лебедевских соплей. Впервые во флигеле не чувствовалось затхлой пыли: густое алкогольное облако прибило даже прелую матрасную вонь.
От шила Никитин страх сбродил в нервно-хихикающее равнодушие. Задышалось дурманно-весело, физиономия отца немного подобрела. Забылись пункты и подпункты, и на пару с Мурзяновым они даже начали хохотать, вспоминая лебедевский жалкий вид, восхищаясь Позгалёвым и пьяно досадуя: бляха, надо было нам тебе не мешать, Ян, лучше б ты жопу с ручкой прям там…
Триллер отстрекотал; Алик и Никита, как мальчишки, смаковали вкусные фрагменты и фразочки главных героев — плохого и хорошего:
— Получи, штаб флота, готового алкоголика!
— Посмотрите, перспективные б***ди!
— В банку всех хочешь?
— А что, хорошая идея — в банку!
— Вот тебе банка!
— Я слушаю суть ваших лживых!
— Это я слушаю, как ты, крыса, наш номер…
— Майор ему уже не хер собачий!
— Почему же — именно собачий! Ха-ха-ха…
…Хохоча до спазмов, катались по матрасам, не заметив в темноте, как Позгалёв бесшумно исчез.
— Ян, ты тут? Эй, а где Позгаль-то?
— Да вниз, наверное, пошел, отлить. Схожу, гляну.
Внизу Позгалёва не оказалось. Никита глянул в кусты — никого. Прыгнул зачем-то на дубовую ветку, осыпав листву. Позгалёв не свалился. Затем, хватаясь за сучья, полез к воде. И здесь было пусто. Шило протекло на нижние этажи, и вот — разжижило ноги, превратив их в неверную хлябь. Море лежало тяжёлой тушей, проминая пляж, делая из него овраг с каменистыми склонами. Никита не удержался, упал. С трудом по тропинке, как по вертикали шведской стенки, цепляясь за корни самшитника, вскарабкался обратно. Сел на крыльцо. Мохнатой дырой слева зиял лиственный тоннель в центральный корпус — страшноватый, казалось, уже обставленный через метр комендачами — вон даже что-то сверкает-блестит: примкнули к АКМ-ам штык-ножи? Набраться духу и войти. Заломят руки, повезут на кичу, отберут шнурок с плавок, кинут в клетку. И так — в клетке, чего бояться?
Встал, пошёл. Штык-ножи оказались светлячками, кружили не кучно, по-одиночке. Ты прав, Ян, — страна уже другая, бояться не надо.
Через парк, полупустой, — те, что жмутся на лавках, не в счёт: полканы с женами реанимируют износившиеся по гарнизонам чувства. Потом — через розарий, отдыхающий от насильников-шмелей, в обход запруды с уснувшими кувшинками, затем по туевой аллее с тучами мошкары, ткущей бороды фонарям. Зачем ты мне, Ян? Хожу, ищу тебя, как сосунок мамку. На выход, в Хосту, через вертушку проходной.
— Не поздновато?
— Нормально.
Ларёчки, гирлянды кафешек, таксисты-армяне на корточках в рядок сплёвывают свои кургузые слова вместе с семечной шелухой.
— Ара, Сочи, Адлер, Псоу?
Смелые юбочки стайками или с печатью-пятернёй кавалера на мягком месте: занята. Встал в поток, вынесло на пирс: дискотека. И ни копья в кармане. Вернуться с юга, не оставив у моря постылую девственность. Лучше горб или заячья губа, чем девственность в девятнадцать лет. Засяду прям здесь, схвачу первую же выпорхнувшую, кривую, хромую, лишь бы одинокую, обволоку стихами, как паук паутиной муху. Ты только посопротивляйся, не люблю, когда сразу — да. Снисходи постепенно, намекай, что заячьи у меня сразу обе — и твою хромоту я поставлю на самый шикарный каблук.
А они все мотыляли — то группками, то парами лобызающихся неразлучников. Наконец, одна… Вылетела из дискотечной сетки; мощные туфли стучали стеклянно, будто на граненых стаканах шла. В мамино обута? Двинулся с пёсьей нацеленностью следом. Остановилась у ларька, взяла что-то. Вновь загрохотала о тротуар, попыхивая дымком. Никита поравнялся. Скосилась крыжовиной глаза, но не ускорилась. Короткие русые волосы, миленький носик, подбородка нет.
— Проводить? Улица тёмная, вы симпатичная… одна…кто-нибудь всё равно…
Замерла, напряженно прижав к груди локоток с дымящейся сигаретой: ходи мимо. Он стоял, упиваясь своей пьяной наглостью — до чего ж уверенно стою. Улыбнулся, давая понять — долго так могу, один не двинусь, только вместе. Увидел вдруг — нет, не симпатичная, даже с шила — средненькая, и глаза-крыжовины слишком близко посажены. Разве что дерзко и как-то умоляюще горят. Кинув руку от груди, прочертила сигаретиной сизый след, обошла его решительно. Зацокала быстрей. Теперь уже с другого бока Никита шёл, не отставая, и профиль с милым носиком был по-прежнему мил. Даже красива — так, в профиль; наверное, не любит фото анфас, и глаза в глаза не любит.
— Зря боитесь: провожу — и всё, зачем одной? Как дискотека?
Сбавила скорость. Он тоже. Рванула быстрей. Он висел цепким репейником.
— Видите, ничего смертельного, хотите стих? Как, правда, вас зовут?
Вполуоборот опять — умоляющий взгляд. Не ответив, послала сигарету в кусты: не ногами, так молчанием тебя отошью.
— Если стихи, значит, клеится. Понятно. Ну, да — клеюсь. Вот всё и узнали. У подводников, кстати, это называется — протёк. А чего, правда, не в настроении? Молчите и молчите. Вас как зовут? Смотрю — грустная. С танцев вроде ж… Тоже, кстати, не особо люблю, когда толпа и шум, надо кричать в ухо. Или тебе кричат. Делаешь вид, что понял, а на самом деле и не понял ничего, и как в ухо получил. Потом звенит. Ладно, не приглянулся — могу уйти.
Подловил её — хихикнула, но как-то беззвучно. Опять притормозила, колыхнув грудью блузку. Грудь громадная, а сама — тростинка. Глянула своими близко посаженными так жалобно, с такой мольбой. Тут же, стиснув кулачки, вскинула голову и утробным голосом, через зубы, каким обозначают — осточертел! — простонала:
— Зыыыы!
— Всё, всё линяю. Уже пошёл. Нет, так нет.
Тут длинные белые пальцы заходили у ее носа, сопровождаемые неблагозвучным мычанием, и он допёр, въехал: не может быть. Немая?!
— Так ты…
Кивнула, стыдливо потупившись.
— Чё ж ты сразу… — он осекся.
А незнакомка, убого-гортанно подмемекивая, рассмеялась немым задушенным оскалом.
— Ладно, ладно, это ничего. Подумаешь. Главное — слышишь. (Какая грудь!). Ты же слышишь?
Закивала. Вновь вытащила сигарету. Прикурила себе, белые пальцы потряхивало. Сделала неуверенный шаг с оттяжкой, глядя на него по-собачьи чуткими, полными сомнений глазами: не передумал?
— Всё нормально, нормально, правда. Я — Никита. Никита меня зовут.
— Ыы-аа…
— Ия?
— Ыы-аа…
— Ира?
Тряхнула чёлкой.
Репейник выдержал ускорения и торможения, они шли уже прогулочно, как бы не чужие, без нервных галопов. С пьяной головы, машинально, Никита начал что-то спрашивать, забыв, что она безъязыкая, и на минуту охватила растерянность — о чём можно говорить с немой? О чём можно молчать с немой? Молчание с немой хуже, чем насмешка, оскорбление. Наверное, как недоласканные словом дети, готовы слушать и слушать, только говори. Видел, она украдкой робко улыбалась: самой интересно, как выпутается, решит задачку. Если женщины ближе к природе, немые — она и есть. Будешь биться с такой, пытаться постичь, разгадать, а она в ответ — только мерцать отстраненно-призрачно, словно далёкая рощица трепетными листочками. Максимум — промычит бурёнкой, забредшей на опушку этой самой рощицы. О чём же?
Попробовал по-акынски — что Хоста швыряла к глазам, о том и пел. Получалось неуклюже-паточное глупое изложение: город у моря в послезакатный час; и постепенно он съехал на то, на что каждый рано или поздно съезжает, ведя вынужденный монолог — о себе. Рядом цокало уютное, отзывчиво-кивающее молчание, с невозможными для такой осиной стати формами, и в какой-то момент Растёбин поймал себя на мысли, что, ведя путаный, сбивчивый рассказ, начал ей почти исповедоваться, как язычник — каменной тёплой деве. Ведь не прервёт, вслух не осудит, впустит в себя все твои слова, глупой приторной восторженностью не обмажет, и вряд ли сбежит — немая, одинокая… кому нужна? Сама, блин, природа.
Какой-то парк с политыми лунным светом лавками. Выболтался, выбряцал все сокровенное…
— Девятнадцать, а чего от жизни хочу, не знаю, понимаешь? И вообще, в девятнадцать — девственник…ха-ха-ха…
Иссяк.
Смотрела подтрунивающе. То, что нужно. Схватил ее и повалил на лавку. Пихала в ребра, отталкивала, мычала. Впился в сухие жёсткие губы, смял их, и неумело языком — к гладким стиснутым зубам. Вывернулась, царапнув ему щёку серьгой. Притянул опять с силой; пробившись сквозь копны, нашел ртом ухо: «Знаю, чего хочу — тебя, Ира».
Замерла. Податливо обмякла. Что-то промычала, показывая на сумочку: дай, мол, с плеча сниму.
— Да-да…
Сняла, отложила. Сомкнув ноги, машинально натянула на коленки юбочку. Разгладила блузку — от груди как от печки пыхало. Никита протянул руку, коснулся громады. Голову закружило: не веря, гладил упругий тряпичный вал. Высвободил одну из блузки, приник губами. Пальцы скользким зигзагом ушли под юбку. Тягучий, глухой стон. Девушка судорожно выгнулась, схватила его за затылок, прижала губы к своим, — уже мягким, липким, отзывчивым. Сипела загнанно, потом отпрянула, вскочила с лавки; рывком, нетерпеливо стащила до колен, как кожуру, его брюки с плавками; одноного подпрыгивая на туфле, выпуталась из трусиков — повисли на щиколотке белым скрученным силком — надвинулась и оседлала. Толчок, ещё один, и ещё — жадный, проламывающий в сладкую темь. Замычали слитно — две глухонемые, выскользнувшие на миг из своего одиночества, души. Прижалась пульсирующим животом, обвила руками, задышала в висок. Одиночество вновь схлопнулось. Обождал, пока утихнет, перекатил её, обмякшую. Вернул кожуру, застегнулся, недевственник, и, ткнувшись губами в прохладный затылок, сбежал.
Шатался до рассвета по хостинскому пляжу, и, кроме фантома горячки, дрожи, осклизлого сумбура, плоть которых осталась виться змеиным клубком, там, выше, в безымянном с сальными лавками парке, не помнил и не понял ничего.
Ян, грустный, курил на приступке крыльца. Увидев его, стёр сонной улыбкой печаль.
— Половой инстинкт явился причиной самоволки?
Растёбин подошёл, сел рядом. В пройме деревьев — небо серой казарменной стеной с тёмно-серым бордюром моря.
— Как погуляли, юноша?
— Тебя искал. Где был-то?
— А я — Катюху.
— Нашёл?
— Уехала красна девица в Красную Поляну. Оттуда.
Стена запламенела. Ян докурил, кивнул на море.
— Солнце какое-то нерусское сегодня.
— В смысле?
— Квадрат квадратом.
И точно, в рваных лоскутах тумана восходил раскалённый квадрат.
— Спать? — Ян отбросил бычок.
— Надо бы.
Встали, и тут сзади — позгалёвский хохот.
— Кра-са-ва! Чё со спиной-то?
— А чё?
— К какой лавке приклеился? Или приклеили? Сымай майку, полосатик. Ну, котяра, искал он!
Шипяще-ворсисто, как из пыльных глубин советской древности, в сон пробился марш физкультурников. Гимнасты в белых трико бодрой колонной сходили с кремлёвской брусчатки прямо в стекляху. Конским аллюром забрасывая колени, выстроились на матрасах. Принялись мускулистыми телами громоздить пирамиду.
— Рота, подъём! — проорал дурным голосом выспавшийся за всех троих Мурзянов.
— Выруби скворечник! — Ян глухо кричал из-под подушки.
— Меньше шляться надо! Подъём!
— Убааавь, — жалобно стонал каптри.
— Никак нельзя! Ручка громкости не предусмотрена! Гантели ждут!
— Из розетки! Вытащи её из розетки!
— Где вас, сук, носило? Хотите в комендатуру?!
Верхние попрыгали с плеч нижних, и физкультурники принялись за другую фигуру, названия которой Никита не знал. Потом пошли акробатические этюды. Подброс, сальто; пришитые улыбки держались мёртво на задорных лицах.
— Шляются… я как дурак, сиди — думай: забрали их, нет?
Упражнение «ласточка» — это Никита знал. Фигура «звёздочка» — тоже. Марш вдруг обвалился, и белые трико белым дымом затянуло обратно в пыльное сито радиоточки.
— Спасибо, тащ мичман.
— «…ращение руководства страны к советскому народу».
— Б***дь, Мурзянов, издеваешься?! Встану — на голову тебе надену!
— «В связи с невозможностью по состоянию здоровья исполнения Горбачёвым Михаилом Сергеевичем…»
— А я что?! Оно само!
— «…в целях защиты жизненно важных интересов народа и граждан Союза Советских Социалистических…»
Жуххх! Над Никитой что-то пролетело. Бах! Мягкий шлепок о стену. Подушка?
— «…независимости и территориальной целостности страны, преодоления тяжелейшего кризиса, хаоса, анархии…»
— Мурзянов, не доводи…!
— «…в соответствии со статьёй 127 Конституции СССР и статьёй 2 Закона СССР о правовом режиме чрезвычайного положения, и идя навстречу требованиям широких слоев населения…»
— Это Лебедев нам — войну! Официально! — нервно загоготал Алик.
— «…необходимости принятия самых решительных мер по предотвращению сползания общества к общенациональной катастрофе…»
— Где шастали? Разбомбили санаторий?! Теперь народу — обращение руководства!
— «…обеспечения законности и порядка, ввести в отдельных местностях чрезвычайное положение на срок 6 месяцев с 4 часов по московскому времени 19 августа 1991 года…»
— Чё творили?! Лебедь нам — чрезвычайное!
— Заглохни!
Пятки, пробив матрас, ударили в пол — Позгалёв вскочил. Никита продрал глаза, тоже поднялся. Ян стоял у репродуктора, задрав голову.
— «…Преступность быстро растёт, организуется и политизируется. Страна погружается в пучину насилия и беззакония. Никогда в истории страны не получали такого размаха пропаганда секса и насилия, ставящие под угрозу здоровье и жизнь будущих поколений. Миллионы людей требуют принятия мер против спрута преступности и вопиющей безнравственности. Проведение митингов, уличных, шествий, демонстраций, а также забастовок не допускается. В необходимых случаях вводить комендантский час. Решительно пресекать распространение подстрекательских слухов. Приостановить деятельность политических партий. Для управления страной и эффективного осуществления режима чрезвычайного положения образовать Государственный комитет по чрезвычайному положению в стране — ГКЧП СССР».
— Что за ерунда, Ян? Шутка Лебедя? Какое-такое гэка-чэпэ? — Мурз, приблизившись к Позгалёву, растерянно — то на каптри, то на умолкшее радио — хлопал своими чёрными прорешками. — Что за хрень?
— Ни пункта вэ тебе, ни даже дэ — будешь служить до упора. Вот что за хрень. Баста, карапузики, кончилися танцы.
Ян сорвал радио, хотел было его послать в стену — передумал, кинул на стопку одеял. Мурзянов, присев на корточки, взял онемевшую коробку, покачал на руке, будто взвешивая:
— От советского информбюро, — пробормотал отрешённо, — ни пункта вэ вам, ни даже дэ. Стойко переносить все тяготы и лишения…
Пробуя остыть, Ян вышагивал по флигелю. Схватил сигаретную пачку со стола — пустая. Бросил обратно. Надел брюки, рубашку.
Никита стащил с себя одеяло, и тут — картина: все плавки в кровавых разводах.
— Ну, если ни вэ, ни дэ, выходит, можно с белыми людьми в столовую и на пляж?
— Верно мыслишь, Мурзянов. Конец режиму скрытности, хватит булки парить — всплываем. Штабной, на завтрак идёшь?
Бурые пятна, наплывы, по всему переду… Целка? Тоже девственница?
Никита запахнулся, подтянул к себе сумку, вытащил запасные плавки. Переоделся под одеялом. Встал, и машинально, бочком от подводников, напялил тренировочные.
— Ну, хоть с вышки попрыгаем… гэ-ка-чэ-пэ, мать их! — растерянно чесал затылок Мурз, — а если Лебедь под этот соус и точно нас в комендатуру, а, Ян?
— Волк собаки не боится, но не любит, як она брешет. С испугу его брехня. Сам пусть теперь с таких делишек шкерится.
— Чё, Никитос, готов? — Позгалёв нервно возился с пуговицами.
— Готов. А куда?
— На завтрак.
— В столовую? Сами?
— Сами, своими. Слышал- забарствовались?
ГКЧП, взбудораженный Позгалёв, потерянный Алик, конец режиму скрытности и вдобавок порушенная девственность на крашеной скамейке в объятьях немой, обагрившей девственной кровью его плавки, — в этом кавардаке, припорошенном недосыпом, болезненно свербило что-то ещё, ухватить которое Никита никак не мог, и, когда уже шли по центральной алее, проскочило — как беглый огонек по пеплу: Лебедевское письмо счастья, вот что. Им, может, и трын-трава, а мне никак нельзя с белыми людьми.
Остановился рядом с клумбой бугенвиллей. Подумал: хорошее обрамление для позорного момента.
— Ян, я не могу.
— Чего? — Позгалёв, нахмурившись, обернулся.
— Вам уже без разницы, а я не могу.
— Хорош дрейфить, штабной.
— Никто не дрейфит. Не в этом дело.
— И в чём, интересно?
Он молчал, трусил признаться. Блатной сынок с липовой ксивой и украденной путевкой. Боящийся и за отца, и отцовского гнева.
— Не могу, и всё. Я обратно.
— Ты чё, прибздевши, мичман?
— Я тебе не прибздевши!
— Если боишься письма, оно теперь по-любому придёт. И на нас придёт. Так и будем дальше шугливыми крысами?
— Значит, есть причина.
— Ладно, причина ясна. Идём, Мурз, юноша обделавшись.
— А ты не обделавшись, когда меня впутал? И тогда, с бараном?
— Сам сейчас как сыклявый баран… Идешь, Мурз?
Алик сочувственно пожал плечами; оба развернулись.
— Позгалёв! — окликнул Никита.
Небрежный, вялый полуоборот, Ян показал лишь свой профиль центуриона — не стоишь большего. Не помня себя, Никита подскочил к капитану и шлепнул его по уху. Чахлая плюха — разватил в последний момент кулак, испугался. Ян мотнул башкой — как муху согнал. Пошерудил мизинцем в мохнатой дырке. Смерил Никиту щелистым взглядом, полным жалостливого не то презрения, не то изумления. Тут Мурзянов из-за его спины:
— Ты чё, толмач, сдурел, перегрелся?!
Позгалёв придержал его лапой:
— Разберёмся.
И — Никите, с усмешкой.
— Ударить-то нормально можешь?
— Я тебе не сыкло, давай, иди сюда! — крикнул на оставшейся щепотке пороха; встал в стойку, меся кулаками воздух, надеясь, что Позгалёв не истолкует призыв всерьёз.
— Для начала врежь не по-бабьи… чтоб я тебе ответил.
Сволочь насмешливая! Никита кинулся, слепо молотя перед собой. Всё влетело в капитанские локти, как в доски, и, смазанно — по штакетинам рёбер. Ян схватил его за голову, толкнул с ощутимой отдачей в позвоночник. Повело — санаторский фасад взмыл в небо. Устоял, бросился снова, и на этот раз пробил капитана в печень. Ян продышался, подкинул торс, вновь поймал пятернёй Никитину голову и, как мячик, дослал его на асфальт.
— Смотри-ка — лучше! Ещё разок? Глядишь, возьму свои слова обратно. Ну, давай!
Ярость Никитина схлынула, осталась только обида — бессильная, обмелевшая: опять всё обратил в свою игру, где я — подопытный кролик. Полезли слезы, едва их придушил.
Позгалёв приблизился. Упёршись в коленки, одышливо согнулся.
— Ладно, насчет сыклявого… Последний справа был хорош.
— Иди ты нахер! Ничего ты не знаешь!
— А что я должен знать, штабной?
— Я тебе не штабной! И не мичман ни разу! По фальшивым документам тут! Всё липа! Генеральский сынок, блатной, понял?! Придёт письмо — отцу конец!
— Вот тебе и «не в моде нынче погоны», Мурз, — Ян обернулся к Алику, — ещё как в моде, гляди: живой фальшивопогонник! Цельный мичман!
— А чё сразу не адмирал? Отдельный бы номер с видом на море, — ухмылялся Алик.
— Глумитесь? Ладно…
— Школьник, что ль? — едва не прыскал изумлённый Мурзянов.
— Года не успели подрисовать.
Позгалёв присел, бросив кисти на мослы коленей.
— Мог бы и раньше, шифровальщик. Мы б тебе суд офицерской чести по высшему разряду… с расстрелом через повешенье, — рассмеялся, оглаживая лысину. — Короче, блатной, не блатной — а то мы не в курсе, как мичмана девятнадцатилетние в санатории попадают: в печень вроде хорошо мне закатал. За папашу боишься? Не боись, его мутня — извернулся тебя сюда засунуть, извернётся и с письмом. Крысами-то сколько можно? Не для папаши делаешь, не для кого-то — для себя. Усёк? Чё, правда, гражданский?
— Правда.
— Ну, дела. Ладно, герой, вставай — отморозишь.
На раздаче Верочка, теребя поясок и плутая глазами, заполошно принялась оправдываться за вчерашний пустой ужин:
— Уже несла, но Павел Владимирович…
— Веруня, нас же опасно снимать с довольствия, — ласково уведомлял Ян, — голодный подводник — хуже пираньи.
— Говорю — Павел Владимирович… Я тут приказы не отдаю.
— Или несёшь, или идём на кухню по бачкам мародерствовать.
— Всё-всё…
— И чтоб двойные!
В утренней столовой, заполненной тихими, присмиревшими отпускниками, витало что-то знакомое, хорошо Никитой за эти курортные дни забытое — благочестиво-постное. Праздник непослушания кончился, детей отправили в угол, и они послушно туда встали.
Сели за свой стол, и Позгалёв поприветствовал присутствующих, противным постуком чайной ложки о блюдце. Толкнёт речь? — хмуро, исподлобья глядел на него Никита. Нет — стучал, озаряя публику нагловатой улыбкой: салют, мы вернувшись! А чего вы как в воду опущенные?
— Парни, чего это с широкими слоями? Вчера разбушлатились, сегодня вдруг забушлатились. Как по команде — сознательные морды.
Никита смотрел на него уже с презрением: порция его великодушия, для новой порции моего, блин, восхищения. Ведь мог бы легко мне ответить — мизинцем сдуть под бугенвиллеи, было с чего отвечать, вон сидит — гладит печень. И руку не подать блатному фальшивопогоннику, отвернуться, светанув презрительной усмешкой, тоже мог. Из жалости не стал? По доброте? Врядли. Из сраного великодушия — вот из чего все его жесты, второе имя которому — не сомневающееся, заведомое во всём превосходство. Не угадал я, решив, что он с первых дней со мной играл, чего-то там прощупывал, проверял, и уж совсем глупо — давал уроки жизни. Кинул на него кальку с папаши и ошибся. Этот здоровенный гад, особо не задумываясь, как морская толща жмёт — не думает всё в ней кишащее, давил своим превосходством любого-всякого. Рано или поздно всякий-любой протекал, как та банка. В ответ гад только разводил руками: поклёп, парни, причина протечки не во мне — в дохлой крепости ваших банок.
За эти дни Позгалёв дал Никите узнать, насколько Никита крепок, и Никита не обрадовался. К восхищению, наконец-то, присоседилась долгожданная сильная обида.
Каптри продолжал нагло озираться; давил своей улыбкой публику, как дышал: легко, неощутимо, весело, бесцельно, хоть и со злецой. Невесомо давил, как бы говоря: превосходство моё, понятно, не дистрофик, ветром носимый, но нарочно давить никого не будет, пока вы его себе сами на мозги не шлепнете; чё мне с вашей давлёнки?
Никита чувствовал, что протёк и вот сидел за тем столом — дул щеки, сам себе не шибко признаваясь. Он раздваивался: хотел честно продолжать восхищаться гадом. Щедро прикормленная обида мешала.
С того «чрезвычайного» утра поводов для восхищения только прибавилось — как лососи на нерест пошли. Ян только и подсекал. А Никите уже как-то было не особо до восторгов.
Едва Ян отбил приветствие широким слоям — заявились Еранцевы.
— О, наманеженная лошадка наша, — стегнул молодую генеральшу Позгалёв. — А маршал сегодня при параде — его день.
С отвычки моряков не заметили, сели, протёрли салфетками хром приборов.
Верочка, хлопотливо-напуганная, подкатила к подводникам тележку, навалила из кастрюли клейстерной манки.
— Бункеруй, не жалей. Вот так, — принимал дымную тарелку каптри, — и яички — по два на брата, как и положено. И принеси-ка мне с буфета «Союз-Аполлона».
Генерал о чём-то бодро говорил супруге, потом осмотрелся: как там общий климат в слоях в свете последних событий? И тут засёк в свой перископ их троицу, сходу наткнувшись на растопыренного позгалёвского краба, приветствовавшего высокий чин фамильярной пятипалой дразнилкой.
— Чё заводить-то собаку бешеную? — не одобрил Алик.
— Да он рад. Смотри, как цветёт.
Багряные пятна с зелёными — генерал цвёл, как лист железа под газовым резаком. Начал возмущённо высматривать кого-то.
— Высматривает… Лебедь твой сейчас на телефонах висит — из цэка цэу получает. Ну что, Мурз, какие виды? Сегодня нас по тревоге отзовут или дадут денёк на сборы?
— Не знаю. Погано всё, погано, — Алик хмуро ковырял кашу, словно о ней и отзывался, — может, мелкая буча московская? Рассосётся, не дёрнут? Уже ж рапорт заготовил. Уже ж шесть соток в Арзамасе присмотрел! Не уволят — на дурку косить буду, отвечаю!
— Не байка, Никитос, — факт, — Позгалёв поддевал его локтем, все ещё супящегося. А у самого в глазах — ни тени намёка на давешнюю стычку. В глазах — чистая приязненная зелень: забыл, стёр, переключился. («Прямо комплекс сверхполноценности», — злился Никита), — летёха у нас был, вот творчески косил человек. С сачком за бабочками по отсекам бегал. Добегался — дали белый билет. Мим! Так что, Мурз, придётся с сачками за бабочками. Тоже, Никит, возьми на вооружение — лоб забреют. Служить-то пойдёшь? Или батя тебе этот месяц зачётом, за два года?
— Надо будет — пойду.
— Правильно, два — не двадцать два. А он все пучеглазит! — Позгалёв повторно показал генералу пятерню: здравия желаю!
Тот, едва отгорев, вновь стал расписной. С трудом вернулся в свой сероватый землистый цвет, но завтрак ему в рот явно не шёл. Сорваться сейчас за Лебедевым — показать и подводникам, и супруге слабость, суету. И вот сидел, тихо зверея, давился безнадежно осквернённой трапезой. Нависнув над тарелкой, шепнул ей что-то, видимо, предупредил: там, за столиком эти… только не оборачивайся: надел шоры наманеженной лошадке. Онемела, даже скоситься не решилась.
Никита поскрёб кашу, отодвинул. Безвкусные клейстерные комки шли туго в насытившийся обидами желудок. Эхом припоминался замогильный голос из репродуктора: «Хаос, анархия, чрезвычайное, комендантский…». Звучал сначала далеко, отстранённо, его не касаясь. Худшее уже случилось, произошло; Позгалёв, гад, как всегда, прав — письмо не отменить. Так какая разница, что стало поводом — вчерашняя стычка с Лебедевым или сегодняшняя новость?
Тревожный бубнёж затихал, усиливался, делаясь настойчивей, твёрже. Долбил в его голове упрямым дятлом. Что же там, в Москве? Рассосётся ли? Не похоже на мелкую бучу… что-то серьезное.
Сороконожка вилок-ложек царапала сегодня робко. И лица кругом, — видел Никита — что у детей, без вины виноватящихся. Служивые — состарившиеся до срока детки, оловянные солдатики. Изношенные гарнизонной жизнью — с тесными комнатёнками, тощими пайками, жирными тараканами, постылой скукой серых казарм, пьянками, портянками, сумасшествием, караулами, подъёмами по тревоге, командирским дрочевом, полигонами, плацами, вечными долгами, один из которых — главный, и ни за что не оплатный, потому как — священный. Ещё неделю назад они скребли-царапали звонче, напоенные солнцем и морем глаза светились задорнее. Сейчас — как подменили: не то чтоб убитые — другие, настоящие шёлковые дети, приученные на суровый родительский взгляд, окрик, взлетевшую для подзатыльника руку ответить беспрекословным признанием праведности родительского гнева, без вины повиниться, осознать свою скверну, даже отчитать себя: и вправду, что-то мы разбушлатились, расшалились — поделом нам; странно, что родители вообще дали пошалить. Никита чувствовал, что от них неотличим. Чувствовал, боясь себе в этом признаться. Оправдывался перед собой за эту боязнь: может, и вправду не так у нас пошло, не туда, а там, в Москве, какая-то большая сила, в чём-то мне чуждая и непонятная, но неизменно праведная уже потому, что вещает из шипящих глубин репродукторов, хочет для всех нас, отвязавшихся, которые расшалились и разбушлатились до шашлыка из дельфинятины, чего-то лучшего.
«Порядка, — подсказывал его надзиратель, заплечный друг, — не умничай: там, наверху, видней».
— Нет уж, мимом я им не буду. Ещё поглядим. «Спрут преступности»… знаю лапшу. Как хочешь Мурз, обратно Видяево меня не увидит.
— В бега собрался? У тебя даже военника нет.
— Вернём.
Позгалёв допил компот, с грохотом поставил стакан на стол.
— Вернём.
Многоголовая сороконожка затихла, испуганно обернувшись.
— Чё яйца не трескаешь, Никит?
— Нет желания.
— Катни одно. Что ел, что не ел.
Еранцевы заскрипели стульями. Оставив недоеденным завтрак, пошли на выход. Прошествовали мимо: она — неся на лице оскорбленное достоинство, генерал — сатанеющее спокойствие. В дверях замешкались. Что-то сказал ей, бережно придерживая за локоток. Вышла. Сам развернулся обратно.
Подошел, разъярённый, к их столику. Остановился. Лоб — бодливо вперед, подбородок утоп в шее. Будто икотой прихваченный, выпучился. Рассмотрел-сфотографировал каждого, запоминая надолго. Задержался на Яне.
— Позгалёв, так понимаю, — вы?
— Он самый, — каптри лапой катал-обтрескивал по столешнице яичко.
— На минуту, — генерал судорожно дёрнул головой куда-то в сторону.
— Некрасиво получится. Под арестом вашей милостью все трое. Слушаем, товарищ генерал.
Еранцев сдавленно, через силу двинул кадыком, словно кость пропихнул.
— Знаете, надеюсь, ситуацию?
— В плане?
— Что в стране происходит?
— Слышали.
— В общем, так, весельчаки: могу ваши неблагонадежные задницы хоть сейчас в комендатуру сдать. Если мозги не все пропили, спрячете задницы обратно. А я, так и быть, подумаю с докладными по месту службы. Последний вам шанс. Не только сук рубите, капитан, на котором сидите, но и свой хер, который на этом суку лежит. Потом будете плакать и в ногах валяться.
Ян обкатал яичко, начал чистить, устало поглядывая на генерала.
— Моя задница против. Ей теперь всё равно трубить и трубить, так что докладная твоя — подтереться. Да и притомилась прятаться задница моя. Восемь лет рядом с реактором — легко недельку- другую и на губе отсижу. А выйду — не забуду, как вы тут на пару с Лебедевым каталажку организовали. Так что благодарим покорно.
— Фра-ер вши-вый! Мальчика нашел — пугать?! Да у меня такие, как ты, накипь писсуарную по гауптвахтам чистят!
— Не порть аппетит, — угрожающе спокойно процедил Ян.
— Да я от тебя мокрого места!
— Вввон, — ещё твёрже и мрачно бешенея, произнёс Ян.
Сейчас бросится, думал Никита, глядя на генерала: глаза у того вылезли совсем опасно. Еранцев осмотрелся: народу полно. Опять на Позгалёва: от такой оглобли можно и схлопотать, прилечь позорно — не Мурзянов.
Тут Ян, внушительно ворочая плечами, начал отлипать от стула. Генерал попятился, застучал торопливо каблуками к выходу. Грохнул дверью.
Угрюмость Алика была красноречива: мы всё ближе и ближе к клетке. Никиту охватило схожее предчувствие. Позгалёв, не замечая их, ещё в своем тихом бешенстве, давил злым взглядом захлопнувшуюся дверь.
— …Накипь писсуарная… Будет тебе накипь писсуарная.
Служивые с детьми и женами потянулись на выход. Задушевный разговор остался незамеченным. Обметав друзей остаточным электричеством бешенства, Ян поинтересовался:
— У кого-то есть другое мнение?
Оба промолчали.
— Правильно. Упырям больше спуску не будет. Айдате поныряем с вышки.
Из столовой вышли последними. Мужики, отправив семьи добирать последние курортные радости, сутуло курили на крыльце, обменивались мнениями. Угрюмо-решительные — глаза в глаза, растерянные — заглазно. Дымили, как мальчишки на школьном дворе — озираясь, выпуская белёсые струи отвесно вниз. Ян достал сигареты: постоим, послушаем.
Голоса звучали тревожные, мнения — расплывчатые. Зыбь, дымовая завеса. Небо в тумане, земля в обмане. Кто там царь горы, хозяин — неясно. Служивые осторожничали, сходясь в одном: если ради порядка, то да — порядок нужен, без порядка куда? Порядок вернуть надо бы…
— По Горбатому давно нары плачут, — кого-то вдруг выплеснуло, — развел бардак. Такую страну угробить.
— Эт точно.
— Правильно. Беспредел пора прекращать.
И сутулые шептуны, распрямившись, запыхтели в небо уверенней, закивали в поддержку мнения.
— А всё-таки переворот, хунта, — просочился робкий голос.
Служивые опять задымили вниз. Чесали затылки, морщили лбы, мяли подбородки.
— Что тебе твой меченый? Ухайдакал Союз. Языком только мастер тра-ля-ля.
— Верно.
— Правильно.
— Деятель гниломудый. Выдал стране путёвку в бедлам.
— Да что говорить, порядок нужен… рука нужна.
За явным преимуществом сторонников «руки» дебаты не получались. Капитан уныло слушал, презрительно щурился. Бросил бычок в урну. Перелёт.
— Ян, только не встревай, — взмолился Алик.
— Ладно, пошли. Тухло всё.
Сперва солдатиком — вспомнить высоту, почувствовать бетон воды. Затем бомбочкой, щучкой, крутя корявые голенастые сальто, впечатываясь плашмя спиной, отбивая животы, пугая народ взрывами брызг, гоготом и фиолетовыми трусами… Сигали, как дорвались, — Алик с верхней площадки, держась за сварные перила, Ян — с самих перил. Тонкие прутья гнулись, выбрасывая с вибрирующим стоном лысый крупнокалиберный снаряд катапультой. Снаряд ухал, шумно вонзался, терял трусы: фиолетовые сливались с чернильной водой, не желали обнаруживаться.
Никита ходил по волнорезу, высматривал беглое бельё, давал голому целеуказание. Сам наверх лезть не спешил: лупцанул пузо с пирса, — горело. Но хотелось именно оттуда, по-настоящему, головкой, чтоб встряхнуть, прочистить ноющие с утра мозги. Ян, вылезая из воды, смахивал с бицепсов блестящую чешую, щурясь, кивал на вышку: ну как, созрел?
Напутствовал:
— Шею… главное — шею… и руки крепче.
— Сам знаю.
Никита полез. Взобрался. Чёрт, вот это высотища! Внизу — муравейник, вершины гор — вровень, и бухта, как из флигеля, — до Адлера видать.
— Толкаешься сильней, ладони в замок, шея — гранит! Давай! — кричал снизу Ян.
Никита перелез через перила. Пляж замер, все уставились на него. Вот чего они сюда лазят.
Чёрный битум воды… Если держать в поле зрения пляжных муравьёв — высотная жуть. Только на воду смотреть — не так и страшно. Выставил молот рук вперёд — была не была, полетел. Битум ринулся стеной, шибанул по макушке, дёрнул всего, оглушил, ободрал живительно с глаз до пяток. Уф! — цел, не рассыпало, плешь слегка ноет, плавки на месте. Снова хочу!
Ещё три битумных оплеухи, и Растёбин отвалился на гальку. Перепонки гудели, в глазах зайчики, дрожь по телу, сладостная прострация. Страхи, тревоги вымыло — прочистил голову. Москва со своей бучей утонула, как Атлантида. Приполз Мурзянов, лёг рядом, разбросав маленькие костлявые ступни.
Смотрели на Яна. Тот, эффектно взмывая, замирал в зените, группировался и, пружинно выстреливая ногами, входил в воду почти без брызг. Пацаны пробовали подражать, дрыгая в воздухе лапками — лягушачьи-потешно.
— …Что блатной, сразу было понятно, без обид, — вернул Никиту из забытья Алик. Голос понимающий — мол, всяко бывает в этой жизни, прищур — дружелюбный, — я и Позгалю с самого начала сказал. Не угадал, правда, за липовые погоны. Чё, большая шишка батя-то?
— Генерал-майор.
— Да, по головке не погладит.
— Харэ… Только забыл.
Оттолкнувшись от гальки, Алик сел ближе.
— Слышь, — доверительно терханулся, — что бочку тогда катил — звиняй. На нервах был…
— Фигня, — Никита отшвырнул ногой ракушку, — было и было…
— За Позгаля боюсь, — опять коснулся Никитиного плеча, — лезет же на рожон, идиот. Я уже плюнул с этим рапортом — ладно. Не загреметь бы нам хуже, под это гэ-ка-чэ-пэ. Раз упыри, чё упырям-то доказывать? С первых дней — против ветра, уделался только, сил никаких. Тут осталось-то — досидеть и забыть. А дома, на месте, разберёмся.
Смотрел, словно ждал от Растёбина по меньшей мере одобрения. Ещё лучше — немедленной разработки фантастичного плана под названием «Усмирение неуправляемого Позгаля».
— …Точно влипнем, дальше будем под него плясать. Он же когда бешеный — дурак дураком.
Глядел сочувственно, видел все Никитины занозы от обид. Понимал, на что кроме страха жать — на ушибленное самолюбие. Смотрел — знал, одобрение будет. И Никита кивнул, с той же секунды вступив с ним в сепаратный альянс «Не желающих плясать под Позгалёва», не желающих больше плясать вообще. Он тоже устал от такого курорта.
— Барана-то как мы с тобой, а? — скрепил воспоминанием альянс Алик.
— Жалко барана.
— Короче, хочет рвать тельнягу — пусть рвёт без нас. Так?
— Так.
Нанырявшись до изнеможения, Ян шёл по волнорезу. Тащил за собой неводом голопузую гурьбу пацанов. Те блестели на солнце, что нартученные. Ян показывал рукой, как надо правильно и красиво взлетать-падать.
По чавкающей кромке воды бродили за ручку с крохами мамаши. Понурые, растерянные, совсем как мужья там, наверху.
Только сейчас Никита услышал, до чего тихо на пляже сегодня. Ни свистков-окриков, даже смеха, радостного гомона нет. Подавленность, затишье. Как бывает здесь, наверное, только поздней осенью, на исходе сезона. Одна из мамаш, в цветастом купальнике ладная блондинка, кивая на чадо, печально обронила:
— Их жалко. Малявок этих. Даже смеяться выучились уже по-другому.
Первые слухи об отзывных телеграммах поползли вечером. Опять гудело толковище на крыльце, кто-то даже пришёл по форме. Немного, пара-тройка, но такие были. Казалось, вот-вот начнут одёргивать заплечные вещмешки. Были и новости: Горбачёв под арестом, в столице — танки, Ельцин выступил против, влез на броню и сказал, что путч. Начинают отзывать. Есть уже телеграммы. Все серьёзно. Пахнет гражданской…
«Пришла, не пришла, — узнать-то где?»
«У коменданта. Да он вручит, не переживай».
«Гражданская…» — слово отчего-то пахло пиджаками. Никите представилась бойня однобортных с двубортными. Ещё не верилось, что всё всерьез.
Лебедева в обед не видели. Показался только на ужине. Ходил улыбчивый, взбудораженный, приветливый. Их приметил, подойти остерёгся, но просиял, будто старинным друзьям, которых не чаял увидеть. Вышло неубедительно. Бессильная, приторная улыбочка: пакт разорван, мартышки сорвались с крючка, полное фиаско.
— Наверное, успел получить от Еранцева звездюлей, — усмехнулся Ян. — Улыбайся, улыбайся… Чё тебе ещё остается: шлангом прикидываться. Насыпал, видать, уже маршал соли под хвост, — удовлетворенно разговаривал сам с собой Ян.
Еранцевы отсутствовали и на обеде, и на ужине. Алик предположил, что хавчик им теперь, как нам, — в номер таскают. Повстречали зато Майкова, почему-то им не обрадовавшегося. Тот был без своей привычной авоськи, и Ян не преминул сострить.
— Чё, чернокнижник, прикрыл избу-читальню?
— Ой, ребята, от греха…такие дела, сами видите… Как повернётся? Куда? Нет, коррекция легкая, глядишь, не повредит. Насколько уж я, сами знаете, каких взглядов, а элементарный порядок — неплохо бы. Про дельфинов-то слышали? За гранью уже.
Стоял, суетился глазами, мял ладошки.
— Ладно, бежать… Ещё в город надо… на переговорный.
— Беги, беги…
Укатился.
Ян вслед ему нацепил оторопелую улыбку; развел руками.
— Ну, не бить же… Или догоним?
— Да убить лучше, тьфу! — преувеличенно злобным плевком клюнул воздух Алик. Он выполнял «План усмирения Позгаля» — брал на себя роль наиболее кровожадного.
— Чё хоть мёл? «Дельфины, коррекция…». Прав, Мурз. Пачкаться — спирта на них не напасешься.
Промялись после режима скрытности аж двумя оборотами по санаторию, всякий раз останавливаясь перед заросшей сеткой танцплощадки — висел замок.
— Недолго музыка играла.
Потом решили в Хосту — купить вина. На проходной — дежурный вопрос из окошка:
— Не поздновато?
— Нормально.
— Обстановка-то… аккуратней.
И тут же, за воротами, — Миша с ведром. Намывает своего метиса.
Правда, метис уже — не метис: ни одной блестяхи.
— Ты чё с конем сделал, Миха?
— Куда красоту сколупнул? Лебедь реквизировал?
— Да чё мне Лебедь — сам, — Миша выкручивал в ведро губку, — на всякий пожарный…
— Какой такой пожарный?
— Ну вроде ж — бэк ин де Ю-э-Сэ-Са… погуляли и хватит…
— И этот туда же, — Позгалёв всплеснул лапами. — Чё с вами со всеми? Пошли винца.
— Не, дембель дороже…
В Хосте, и без того пустынной вечерним часом, сегодня было совсем мертво: тихие кафе с потушенными гирляндами, ларьки перечёркнуты запорами, дискотека на пирсе молчит, милицейские патрули, редкие фигуры отдыхающих — чуть ли не перебежками, грустные таксисты-армяне.
— Сочи, Адлер, Псоу?
— Киндзмараули! Где тут чё работает?
— Э, ара, багажник двадцать четыре часа работает!
Взяли. И на лавочку, под листву. Вино было тёплое, густое, уютное, обнимало-душило нежно, глоток за глотком, как темень в этой платановой норе. Пили молча, каждый с собой; выговорившиеся за эти недели, облупленные до прозрачности, уставшие друг от друга, осточертело-родные, передавая стекло без слов: рука в темноте сама знала очередь.
Разъедемся, думал Никита, они — к своим лодкам, к другому морю, в отсеки и переборки, не захотевшие их отпустить, я — в курву-Москву, беготню по репетиторам, в отцовские планы о себе. Обижаюсь на гада, но будет его не хватать. Алика тоже. Вряд ли когда увидимся.
Ян закурил.
— Да-а, Ли-мо-ния, — печально пыхнул в сторону хостинских домов, — все как обделавшись.
— В Москве-то вишь, вышли, — запрокинув бутылку, Алик шумно хлебнул.
— Сбей пыль с ушей. Арбат — не Москва, Москва- не страна, а страна уже — слышал? — камбэк.
Четыре ноги подошли, потоптались. Две фуражки нырнули бесцеремонно к ним под полог.
— Вечеряем? Документы.
— Какие-то проблемы? — цокнув донышком, Ян приземлил бутылку.
— На свет пройдемте. Поднимаемся, встаём…
— Уже комендантский? Быстро.
— Проверка документов.
— По случаю?
— Газеты не читаем? Лунатики, бля?
Алик встаёт.
— Сиди, Мурз.
Алик садится.
— Позгаль, хорош в бочку…
— Сиди, говорю.
Милиционер, справа, надвигается, хватает Никиту, стаскивает с лавки, волочёт…
— Отрываем, бля, жопы! Кому сказано!
Растёбин упирается; больно заламывают руку. Слышит — сзади сухой, резкий звук, и второй милиционер, удивленно икнув, грузно валится. Фуражка колесом бежит в кусты. Ян перешагивает через скрюченное тело, делает стремительный обезьяний бросок к Никите. Опять слышится сухой, куцый вздох кулака, и Никитин мент, ослабив хватку, оседает, подвздошно крякнув, рядом с напарником.
Ян сгребает их в кучу мощными, звучными пинками. Сверху трамбует кувалдами кулаков — как вгоняет костыли в шпалы, раздаёт по очереди — одному, второму.
Вскрикивают, кряхтят, матерятся, угрожают, пытаются встать. Ян не даёт, садит методично, с праведной яростью, приговаривая:
— Вот тебе газета «Правда»! Тебе — «Известия»! А это вам, суки, «Труд»!
Довершает расправу опять ногами. Тишина, хрипящая позгалёвским горлом и ментовскими стонами. Никита подходит ближе. Скулящие рыхлые очертания. Алик на лавке — стоймя, зияет из темноты страшными белками.
— Толмач, бутылку! — требует Ян.
Никита выковыривает из-под лавки стекло. Протягивает. Позгалёв, как шашлычник, растряхивает остатки на ментов.
— А это, вам мусорки, — «Советский спорт»!
— Твою мать, полудурок! В Читу хочешь, рукавицы шить?! — Алик свирепой тенью носился по флигелю, драл глотку на курящего у окошка Позгалёва. — Генерала послал! Теперь ментов отмудохал! Ты чё творишь, больной?! В переменный состав хочешь, баланду?!. Хочешь, да?! Хочешь, сука, загреметь?! Жри сам! Ты какого нас — в это говно?! Всё, Позгаль, с меня хватит! Всё! Я твои хороводы не вожу! Идиот! Мы и так в дерьме! Вот-вот, на кичу отправят!
Ян тушит сигарету о стёклышко, идёт, ложится на матрас. И через минуту уже храпит. Никита тоже падает — ну и день! Стягивает тренировочные, и — опять дежавю: липко по всему переду. Тащит из сумки чистые трусы, спускается к морю. Щупает низ: сочится, саднит. Подставляет под сонную лампу луны. Нет, не целка. Его кровь — сорвала немая уздечку.
Утром будит настойчивый стук в дверь.
Не размыкая глаз, Никита ждёт: сейчас вынесут замок, ворвутся, забряцают наручниками. Барабанят сильней. Растёбин промаргивается, встаёт. Алик отрывает голову от подушки: всклокоченный, смотрит на Никиту, на дверь безумными со сна глазами. Позгалёву — хоть бы хны: выводит носом рулады.
— Сладко сволочуге спится, — шипит Алик.
— Откройте!
Верочка?
Никита идёт, открывает. Она.
— Вас к коменданту. Всех троих. Ждёт на танцплощадке.
— Че-го?
— Там теперь сборный пункт. Штаб чэпэ этого. Пять минут вам, потом, сказал, уедет в город. И билеты обратные возьмите.
— Какие билеты?
— Вы самолетом? Если самолетом — обратные на самолет. Сказал, обязательно.
Над увитой плющом рабицей танцплощадки — купол цвета хаки: армейская полевая палатка. Рядом кучкуются мужики.
— Ну, если это из-за ментов, Позгаль… — угрожающе цедит Алик.
— Подтяни штаны.
Фанерная вывеска. Плакатным пером — красные рубленые буквы: «Сборный пункт ГКЧП».
У входа — солдатики с кумачовыми повязками на рукавах: буква «К» в круге.
— Комендачи, что ль? — испуганно шепчет Мурз.
— Ну, шапито устроили, — подсмеивается Ян.
— Стоять. Куда?
— Вызывали.
Ян отбрасывает клапан. Все трое входят.
Как в деревенском клубе — ряды стульев. В дальнем конце — Лебедев за столом, сидит в тусклом пучке света от голой лампочки, примотанной к верёвке-растяжке, идущей по брезентовому куполу. Что-то пишет, обложенный бумагами. Справа, слева, на высоких деревянных подпорках — косые, сколоченные аврально стенды, облепленные листами. «Постановление правительства», «Обращение руководства к народу», «Положение о ГКЧП». По брезентовым стенам — долгие волнистые отрезы ватмана: «Восстановим законность и правопорядок!», «Народ поддерживает ГКЧП!». Буквы огромные, наспех писанные, кривоватые. Справа от Лебедева, в ящике, — знамя красного бархата с желтыми кистями. Слева, на тумбе, — знакомый гипсовый бюст с отколотым носом.
— Присаживайтесь, — торопливо, не отрываясь от бумаг, бросает Лебедев, — обратные с собой? Давайте.
Отдают.
— Так, — комендант, деловито щурясь, разглядывает билеты, — Позгалёв… Мурзянов… угу… 24-го, Растёбин — вылет 30-го. Ясно. У меня пока… — помахивает, не глядя на них; прячет билеты в ворохе бумаг.
— Ознакомьтесь, — взамен протягивает Алику и Яну два желтоватых прямоугольника с криво наклеенными машинописными полосками. Никита заглядывает в Аликов. Зевает.
«Телеграмма». Не успевает прочесть.
— Растёбин, вам, — отвлекает его Лебедев. — Держите.
— Мне? Телеграмма?
— Вам, вам.
Хмурясь, берёт прямоугольник, плотный, грубый, с древесными ворсинами, такие же неровные полоски с расхлябанным свинцовым строем букв. Скользит глазами, пробует читать — всё плывет, зыбится. Смешно, с какой радости ему телеграмма? Только буква «ё» в фамилии (в его фамилии!) возвращает глазам резкость.
«Связи введением чрезвычайного положения мичману Растёбину НК срочно прибыть по месту службы в/ч 577909 нач штаба Сев флота Бутримов ДС Североморск».
Что за бред? По какому еще, чёрт, месту службы?!
— Надеюсь, рады? А я-то, — куце улыбается Лебедев, — к общему удовольствию, и даже раньше срока. Как подсобили-то сверху, а? Жаль, не сегодня, в Мурманск, такое расстройство — ближайший рейс только 22-го. Ничего, обратные вам поменяем, новые получите в день отлёта вместе с военниками, — достает из тумбочки их удостоверения, хлопает об ладошку, опять бросает в ящик. — Медицинские карты и докладные о ваших подвигах уйдут по почте. Всё честно, как и договаривались. Вопросы?
Никита снова пялится в ворсистую бумажку: «Мичману Растёбину…».
Однофамилец? Спутали? Может, какому другому Растёбину? Что за дела?!
— Мичман Растёбин, не вижу энтузиазма.
— Вообще-то у меня обратный в Москву. Вылетал из Москвы. Обратный туда же.
— Не проблема. До Мурманска доплатим. Вернёте деньги. В бухгалтерию подойдёте и оплатите.
— У меня Москва… У меня отпуск…
— Какой отпуск, Растёбин? Шарики-фонарики. Кончился ваш отпуск. В стране чрезвычайное. Читали? Командиры лицезреть вас желают.
Сонные подводники глядят на Никиту подозрительно, как на плута, завравшегося враля.
Он отводит глаза, непроизвольно мнёт телеграмму.
— Чего вдруг такая любезность? — обращается к Лебедеву Ян. — Отдай удостоверения, сами разберёмся с обратными.
Комендант опять скашивает глаза в бумажки.
— Общий приказ. Отдыхающим территорию покидать не рекомендовано. Возможны провокации, беспорядки. А телеграмму, мичман, — вскидывает на Никиту увещевающий взгляд, — мять не советую. Исторический документ. Детям, внукам показывать будете — участвовали в восстановлении законности, страну спасали от органичной вашей… Ещё вопросы? Нет — тогда не смею задерживать.
«Срочно прибыть». Сначала Никите сделалось страшновато. Потом даже смешно. Расскажет отцу — вот он посмеётся. Напортачили в штабе. Ошибка. Иные версии он добросовестно гнал, неуверенно посмеиваясь, когда подводники принялись выпытывать:
— Так ты липовый чи нет? Темнишь, гражданин мичман.
— Ошибка. Кадровики в штабе напутали, — отвечал Никита, пытаясь держаться как можно беспечней. Но на лице проступала паника: где напутали?! В каком, чёрт, штабе?! Как, с какого бодуна эта липа, состряпанная отцом в Москве, очутилась в Североморске?! Ради пущего правдоподобия отправить меня поближе к Ледовитому океану?! Какие кадровики?! Ты нигде! Не должен! Числиться! Проходить! Официально!
— Дай-ка, — Ян взял телеграмму, — ошибка, говоришь? — переспросил подтрунивающе.
— А что ещё? Ясен пень — косяк. Врать, что ли, буду — липовая путевка.
— И то верно. Слетаешь в Мурманск, исправишь косяк. Передавай привет Бутримову — нормальный, кстати, дядька.
— Да никуда я не полечу!
— Ну-ну, скажи Лебедеву, пусть гонит билет.
— Где в Хосте переговорный?
— Где-то рядом с кинотеатром. За территорию того… слышал — морды бьют?
Никита забрал телеграмму, полез в обход «Звезды», по Дашиной тропе. Верхняя Хоста с петлистым, в яминах, спуском, курями и собаками у калиток; шоссейка с кривыми столбами; обрыв, где всё оборвалось, не успев начаться.
В переговорном — столпотворение. Заказал Москву, ждал долго, всё смотрел на депешу, как баран на новые ворота. «Срочно прибыть» — вроде унизительного окрика: «К ноге!». Какой-то Бутримов. Смешно.
Наконец: «Москва — вторая кабинка!»
Дома только мать.
— Ой, сынуля… А папа ещё на службе. Слышал, что у нас творится? В Сочи-то спокойно? У тебя всё хорошо? Не голодный? Кормят с мясом? Обратно тридцатого? Деньги остались? — засыпала вопросами.
— Все хорошо, ма. Напомни его служебный.
Ещё около часа, прежде чем соединили с генштабом.
— Генерал-майор Растёбин на связи.
— Привет, отец.
— О, физкульт отдыхающим! Ну, как ты там? Как дела?
Никита вслушивался в бодрый бас. Пытался понять: ошибка, нет?
Тщетно. Последние события для него, похоже, тоже ерунда.
— Дела? Посмеяться хочешь? Отзывают вашего сына, товарищ генерал, в Североморск, а так — отлично дела. Пришла какая-то дурацкая телеграмма. Ты в курсе, что это значит?
Молчание. Растёбин-старший сипит в трубку.
— Когда, говоришь, пришла?
— Вручили сегодня. Представляешь, — Никита нервно подсмеивается, — чуть с табурета не упал: «ГКЧП, срочно прибыть, штаб Северного флота». Позвони срочно в «Звезду» — там комендант, фамилия Лебедев, билет мой забрал на Мурманск менять. Цирк! Хохма!
— Самолет когда?
— Двадцать второго, утром. Свяжись с ним срочно. Не знаю, придумай что-нибудь. В Мурманск мне ещё не хватало, ты же понимаешь — бред! Как такое вообще получилось?!
Отец молчит.
— Чего молчишь, па? Что, чёрт возьми, происходит?!
— Короче, сын… ты в МГИМО хочешь?
— Да при чем тут МГИМО? Я ему об одном, он мне о МГИМО! Загонят к чёрту на рога, будет тебе МГИМО!
— В общем… Только спокойно, без истерики, меня выслушай. Ты же знаешь, всё, что я делаю — для тебя, ради твоего блага.
— Для какого такого моего блага? Что ты опять нахимичил?!
— Указ… есть указ… независимо от последних событий.
— Какой ещё, чёрт, указ? О чём ты?!
— Офицеры и мичмана, уволенные по сокращению, в любой вуз — вне конкурса.
— К чему ты клонишь? Да при чём здесь офицеры-мичмана?!
— Так, без истерик давай! Ты у меня мужик, или нет? В общем, сын… Телеграмма, по всему, не ошибка. С первого августа, сын… ты — мичман Северного флота.
— Что? Что ты сказал?! — Никита ошалело смотрит на номерной диск телефонной коробки, на стёртые цифры. Он чувствует, что сейчас сам — стёртая цифра. Стёртый ноль. Отец, его отец, — с ним так, за его спиной…
— Это что, такая идиотская шуточка? Армейский юмор?
— Извини, что не сразу… хотел по приезде… чтоб свыкся с погонами, хотел… кто знал с этим ГКЧП… Короче, настоящие у тебя и звездочки, и удостоверение…Так надо, не паникуй. Для тебя старался.
— Для меня?! Ты же говорил — липа! Фальшивка!
— Не истери, сказал! Полгодика потерпишь, ну, год — максимум. Служба — не бей лежачего, не окопы рыть. Там, в штабе, свои люди, каперанг Галушко — главный кадровик, прилетишь — сразу к нему. Всё договорено, хорошее место. Потом сделаем тебе по сокращению, вне конкурса пойдёшь: уже обговорил, экзамены — формально. Ты понял меня? Вне конкурса, по льготе.
— То есть ты врал? С самого начала мне врал?! Ни в какой Мурманск я не полечу! Ты слышишь, никуда я не полечу! Поступай сам в своё МГИМО!
— Не глупи!
— За моей спиной! А меня ты спросил?! Хуже предательства! Я сказал — не полечу!
— Полетишь! Сядешь и полетишь! Надо было нормально сдавать! Не хернёй заниматься, сразу нормально сдавать! Два года впустую! Околачивал со стишками! Тряпка! Я суетись за него, соображай! Как миленький у меня полетишь! И не дай бог двадцать второго тебя не будет в Мурманске! Не дай бог, сын, ты меня знаешь!
Вывалился из кабины — не видел ничего: ни дороги, ни людей, — только ядовитая солнечная тьма в глаза. Постылое чёрное солнце Хосты — проклятый подарок дураку — несло его в своей потной жиже вместе с бессильной злобой, как пустую, никчёмную оболочку. Ведь сяду и полечу, никуда не денусь, сяду и полечу, потому что — ноль стёртый, тряпка… Потому что не знаю и не умею, как против. Всегда всё за меня, ради моего блага… «Подарок, мой тебе подарок».
В тот вечер Растёбин сурово напился. Подводники, по-мужски весело сочувствуя его горю, сбегали к таксистам, приволокли две бутылки убойной водки «Экстра». Тут и свет во флигеле дали.
— Ну что, коллега… Сейчас присягнёшь, да обмоем твои блатные звездочки. А говоришь, не штабной.
Пили, соболезновали; потом, как всегда, прорвало на ржач. Им было смешно. Никите, пожалуй, тоже было б смешно: и вправду — такая хохма.
— Как индюк в суп, ха-ха-ха. Извини, Никитос, давно так не смеялся.
— Да, батя у тебя ещё тот стратег. Недаром генштабист.
— Ага, сначала санаторный пряник, потом кнут — «а послужить?» Не, за такого папашу надо выпить!
— А глаза у тебя были: «Телеграмма?! Мне?!»
— Я уж решил: мошенник. Заврался юноша, сначала навешал про переводчика, потом — про фальшивую путевку. Курортный вор.
— Без меня меня женили. Классика!
Пьяный, Никита уткнулся в стол, бормотал, как ненавидит отца, ненавидит всё, что с ним связано.
— Ненавижу совок. Кто контрольно-следовую полосу не пересекал, ни черта не знает, что такое совок! Буг кончается, как обрыв цветной пленки! Серое кино, мрак. Хорошего б совку дизайнера.
— Кого-кого?
— Дизайнера! Что делать, Ян? Что мне делать? Не хочу в Мурманск. Он за меня — мою жизнь. Хуже, чем обворовать. Чего от жизни хочу, не знаю, но чего не хочу, знаю точно — туда!
— Чего ещё не хочешь?
— Когда за меня… Когда вот так — за меня.
— А говоришь, не знаешь. Главное — знаешь. Теперь — только вперёд, и с песней. Нормальная, сбыточная…
— Ну да, «нормальная, сбыточная…»
— Так точно.
— Ну-ну, как там? Сам себе герой?
— Сам себе, для начала, хозяин. Начать прям щас: не хочешь- не лети. Делов-то.
— И что? Куда? Цель — ништяк, но всё у тебя просто — «делов- то!»
— Чудик, знает главный ответ и спрашивает всякие глупости.
— Вечно у тебя присказки. У тебя одни присказки…
— Меня Видяево не увидит, а ты уж решай.
— Одни присказки.
Каптри сидел, клевал носом, вскидывал на Никиту снулый взгляд. Полез к уснувшему Алику под бочок. Никита допил свои остатки. Глянул в пустой стакан. Наконец-то у меня есть цель — нормальная, сбыточная: сам себе для начала хозяин, с перспективой — сам себе герой. Спасибо, товарищ капитан третьего ранга.
Свалил всё со стола. Уснул прямо там, на ровной, как взлётка, что выплюнет его послезавтра за полярный круг, столешнице.
Удары были набатные, громовые. Попал в свой вчерашний сон-испуг: брать за ментов пришли. Радостный, хороший испуг: пусть берут, даже лучше — не случится телефонного разговора, в котором отец — предатель, а я — мичман Северного флота.
Хлёсткий хлопок. В Никитин сон ворвался запах пыли. Открыл глаза. Сапоги, громыхая по распластанной на матрасах двери, вбегали в стекляху. Кулак саданул его в плечо, свалил под стол, в груду мусора. Добавили пыром по лопатке. Скрючившись от боли, смотрел, как, взблескивая гуталином, кирзачи футболят пьяных подводников. Ян попытался вскочить, рванулся вверх, но был срублен каблуком в челюсть.
— Лежать!
Алик свернулся в позе эмбриона. Защищаясь, выставил вверх растопыренную, слепо блуждающую руку-водоросль.
— Всё, всё! Лежу! Да лежу, б***дь!
Потом всем троим велели подняться, собрать вещи. Погнали вниз, через лиственный тоннель, в соседний корпус. К Никите с Аликом — по двое с боков. Позгалёв — в тесной коробочке из четырех воинов. Те жались к нему, как голодная свора к кровящему секачу.
Распахнутая стальная дверь физиотерапии. И тут Яна пробрал дурной смех:
— Вот, значит, как теперь на процедуры! Штабной, я прям завидую твоему КМБ!
— Пасть!
Кулак по почкам унял позгалёвский смех. Загнали внутрь. Тренажёры, бочка барокамеры…
— Сели!
Сели у стеночки в рядок. Алик держался за рёбра, у Яна — раскроенная в кровь щека с чёрным сажистым следом каблука. Никита отделался легче всех — только плечо мозжило и отдавала болью лопатка.
Комендачи стояли, поглядывая на арестантов с казённой злобой.
Через минуту, из-за солдатских спин появился Лебедев. Оглядел хмуро троицу:
— Вижу недоумение на ваших лицах. Обещал же, сунетесь — будет клетка. Я словами не разбрасываюсь. До утра двадцать второго — ваши апартаменты. Посидите, сопли на кулак понаматываете… Место вам знакомое, опять же воспоминания… Извините, если малоприятные — другого, с решётками, нет. Не злопамятство — порядок. Нынче обстановка сложная, а вы у нас горячие. Всё спокойней будет. И вам, и мне. Сад загорожён — и зверь сбережён.
Ян вскочил, ринулся на коменданта. Под градом солдатских кулаков рухнул на пол. Отплевываясь юшкой, прохрипел:
— Ладно, Лебедев, живи уродом.
Когда солнце, перебравшись из Адлера в Хосту, прижгло белым боком мыс Видный, физиотерапию располосовали тени оконных решёток. Алик сидел, подпирая батарею; Никита привалился к одному из тренажёров; Позгалёв лежал, в косой рубчик лучей, у стеночки, на челюсти — тлеющий через штриховку в полнакала сырой шрам.
Полосы лезли по зелёному линолеуму, ремнями намордника обливали барокамеру, взбирались круто на стену. Ян щупал свою болячку; разминал, вращая головой, шею.
Пойманные в световые клетки, все трое молчали; если и переговаривались — скупыми обрывками. Слитое с лопаткой одной болью плечо ныло, но уже меньше; Никите хотелось пить, вспоминался шашлык, от которого он отказался в аэропорту, держа траур по барану. Смотрел на подводников: грустные глаза Алика, наверно, печалились об уплывших арзамасских грядках, вместе с кабачками и бычьим сердцем. А может, придумывали пантомиму для дурки, отчего ещё больше кручинились? После сачка и бабочек тут нужно что-то новаторское. Если на дизелях они спят в обнимку с торпедами, можно разыграть, к примеру, сцену: «Мичман и торпеда». Сигнал побудки, построение личного состава. Мичмана Мурзянова нет. Комиссия в составе командира и старпома идёт в первый отсек, застает зрелище: нет, никакой похабщины, похабщина с торпедой здесь — обиход. У мичмана к снаряду настоящее нежное, белобилетное чувство.
О чём думалось Позгалёву? По его лицу трудно было прочесть. Лицо злобилось и вместе с тем угрызалось. Позгалёву словно сообщили, что он перепутал похороны с весёлой пирушкой, гроб — со столешницей, много и неуместно куражился, веселился, и вот сидит-терзается, досадуя на себя, и злится на того, кто запоздало-коварно открыл ему на такие дела глаза. Угрызение и досада мерцали странные — будто в гробу, рядом с которым Позгалёв все эти дни отплясывал, лежал сам Позгалёв. Не телесный Петрушка, а тот — настоящий, из весёлого тока и вольного ветра, лежал заколоченный, покуда весь ток, посчитав себя предательски запертым, не скис совсем.
Никита пытался представить сначала Мурманск, потом Североморск. В заснеженном граните — Кольский залив, где, по словам подводников, не бывает холодно, а только свежо. Километры сухого слоистого наста, обтёсанного сухими слоистыми ветрами. В городе вместо весны — гуляющие вихри позёмки, а вместо лета — шум от срывающегося по водосточным трубам с грохотом товарняка, льда. В штабе наверняка стоит какой-нибудь сейф, где держат архивы на все не вернувшиеся субмарины. Однажды задраюсь изнутри, и меня не найдут до следующей утопшей лодки: участь сынков из хорошей семьи — досрочный гроб.
С сумерками, едва гребёнка лучей сомкнулась, как жалюзи, Позгалёв озвучил свое мнение по поводу «бл***ского текущего момента». Говорил предрешённо-спокойно, как «шутки кончились». Слова капал тягучие, бронзовато-злые. Его мнение применительно к моменту зиждилось на очередной вариации закона Бойля-Мариотта — что презентов, кроме как решение родителей нас зачать, в этой жизни не бывает. Остальное каждый берёт сам: не возьмём сейчас — не возьмём потом, останемся до конца упряжными животными.
Ковыряющийся у барокамеры Алик, только что вскрывший второй замок и приступивший к третьему, на Бойля-Мариотта ответил колким вихлястым говорком:
— Чё брать-то собрался, а, Позгаль? Брать-то чего? Чё потерял? Всё моё, лично при мне, на месте. Военники? Так завтра тебе возвернут. Чё тебе всё неймётся? Ну давай, где оно? Чего брать будешь? Пощупать его хоть можно?
Ян молча достал из сумки мятый тюбик зубной пасты, кинул Мурзу.
— Щупай!
Метнул навесом, аккурат в мичмана, и тот, едва успев оторвать от замка ладошки, поймал тюбик на выкаченную колесом грудь.
— Какого раскидался?! На хрен она мне?! Мозги каблуком вывихнуло?!
— Щупай… можешь поводить там по буквам пальцем.
С раздражением Алик крутанул пасту, непроизвольно сдавил.
— Дурика нашел… Чё тут щупать? Чё опять придумал? «Хвойная» и «Хвойная».
— Еще поводи.
— Ну, фабрика «Свобода»… Ага… Все комедию ломаешь… Не смешно, шутник.
И вдруг сник, ссутулился. Устало тронул лоб. Проговорил жалобно:
— Кончай, а? В натуре, Позгаль, завязывай. Домандишься же.
— Пощупал? Её и буду брать…
Бросив тюбик на пол, Мурзянов вернулся к замкам. Хмуро пробурчал:
— Во-во, хоть хвойная, хоть пальмовая. Как ни назови, всё одно — липа. Завтра напишут на банке консервов, и будете молиться. А потому что нет её, аб-стракция! Есть только разные люди, в разных обстоятельствах. Лебедь, хоть и гандон штопаный, а прав: главное, так сказать, степень внутренней свободы… Короче, иди, бери. Давай, давай. Идиотов нет.
Тогда Ян вкратце изложил свой план. План был бредовый, пока одна из оконных решеток не застонала в его лапах, дымя сухим цементом.
— Не трогай, б***дь, решетку! Верни её на место!
Не обращая внимания на лай мичмана, Ян продолжал корчевать штыри. А Мурзянов, матерясь, поднял, наконец, крышку барокамеры и залёг внутрь железного кокона:
— Да вали ты куда хошь!
Лежал, бурча и причитая. Не выдержал, опять разразился тирадой. Последнее воззвание к позгалёвскому разуму:
— Позгаль, по-хорошему прошу. Так вмандячимся, — не расплюёмся. Лебедев — крыса, кто спорит? А мы — не красавцы?! Нет, ты мне ответь, мы-то что?! Экскурсии, бухло, колёса… Чё ещё надо было? Завязывай, Ян! По-серьёзному говорю — прекращай! «Хвойная» ему! Будет тебе утром «Хвойная»: военник в зубы — и на все четыре… Прям сейчас приспичило в бега? Я не сумасшедший! К трёпаной матери! Во где твое геройство! И не трогай долбаную решетку, сказал! Поставь её на место!
Выкорчевав последний штырь, Ян привалил железяку к стене. Огладил шар головы. Двинул увечной челюстью. Достал из сумки сигареты, спички. Чиркнул, любуясь огоньком. Повторил:
— Все правильно, парни, поняли: удостоверения — дело десятое, и так возьмём, и не завтра — сейчас; подачек не нужно. Предлагается взять то, чего у нас нет, и никогда не было, без чего так и останемся упряжными лошаками. Нет, крысами линять не годится — возьмём с огоньком, сделаем из их сборного пункта угольки. Спалим конкретный сарай с концами, дотла. Голосований не предусмотрено, каждый решает сам — хочет он чухать дальше или как. Желаешь ты, Мурзянов, лямку тянуть, а ты, Никита, жить папиной жизнью — решайте.
— Твою-то ма-ть, — сокрушенно простонал Алик. Вылез из барокамеры, поднял, кряхтя, решётку, втиснул, матерясь, обратно в оконный квадрат. Схватился вдруг за ребра: — Ой ё-ё! — с тяжелым стоном сполз по стенке, сел рядом с Никитой. Продолжил свирепствовать, но уже жалобней, с немощным придыханием:
— На мне лично никакой упряжки нет. Да, полечу обратно. Лучше косить буду! Лямка не лямка — выбора не густо! Спалить сарай? Чё ты кому докажешь, Позгалёв? Откуда выскочишь?
И, выдержав паузу, обратился к своему союзнику:
— Никит, нет, ты понял, под что он нас подводит?!
Позгалёв смотрел на Растёбина с холодным любопытством: поддержит план, нет, — капитан горевать не будет. Всё, что хотел сказать — сказал; теперь — сами. Отстранённый интерес не столько к Никите — к моменту, секунде, которая на его глазах переиначивает чужую судьбу.
Даже безразличием своим продолжает давить, злился Никита. А может, и вправду — придумал я, без надобности ему кого-то жать. И нет у него ничего от римского центуриона — ломаная кацапская картоха. Шлёпнул себе на мозги его превосходство, сам же шлёпнул и протёк. Ведь шанс, шанс выскочить из отцовской упряжки.
Страх или обиды? — пытался он сейчас понять. Понять оказалось проще, чем себе признаться. И ещё эта усталость, ещё это неверие в его дурацкую идею-фикс: полезешь — будет счастье, нет — зряшная жизнь. Не страх уже, а смех.
— Итого, Никита Константинович?
— Итого? Хм… Ты — как мой отец, Ян, такой же, как мой папаша. Оба умеете давить. Тот — своей неполноценностью, а ты, — хрен редьки не слаще, — сверх… Короче, тебе надо вписать нас в свои планы, а я… с чего я должен тебе верить?
— Правильно: ни папе, ни Позгалёву — одному себе. Итого… Заметь, не давлю — интересуюсь…
— Итого, что?
— Решение…
Никита молчал.
— Будем коптеть над задачкой? Простая же: сколько ещё терпилами быть? Мало об нас ноги вытирали? Мои планы? Вы, юноша, о чём? Хотите дальше баранами — никого уговаривать не буду.
— Не давишь? — хмыкнул Никита.
— Во-во, я от стыда уже красный. Сейчас проголосую за «гори оно синим пламенем», — кисло скривился Мурз.
— Никаких голосований, — сухо отрезал Ян.
— А вдруг толку не будет, не сработает твое — «взять»? — Никита смотрел исподлобья, с натужной, преувеличенно дерзкой усмешкой.
— Ещё бы, со спичками против лома. Называется — слону яйца качать, — ядовито поддакнул Алик.
Ян обдал Растёбина зелёной прохладцей глаз:
— Ладно, видать, не особо вам жмёт упряжка-то. И дай бог.
— А о другом ты подумал?
— Без «боюсь» тут не бывает.
— Даже если через «боюсь», там… — Никита кивнул в окно, — ничего мы не изменим.
Позгалёв огладил лысину, устало зажмурился. Произнес куда-то в пол:
— Слушай, уважаешь себя за того барана? Изменил? «Там» и не надо. В себе бы изменить. Не для «там», не для папы, не для барана… Для себя. Страшней, чем барана тащить? А на халяву не бывает. И весь секрет. Всё, рассусоливать больше не буду. Предложил, сейчас — сами, иначе — сметана на дерьме.
Под новую порцию Аликовой ругани Ян встал. Опять стащил решётку с окна, прислонил к стене.
Прошёлся возле барокамеры. Костяшками пальцев выдал по железу бодрую боевую дробь:
— Час вам на раздумья, пока кемарить буду. Нет — полезу один.
Залёг в барокамеру.
Алик перестал кряхтеть, забыл про рёбра, шепнул переполошенно Растёбину:
— Полезет же, дурак. Ёбу дал, свихнулся. Хоть уродов этих зови.
Барокамера мерно дышала широкой позгалёвской грудью. На губах — узкая полоска-тень, и отсюда, из их угла, казалось, что спящее лицо беспечно улыбается. На свихнувшегося не похож: спокойный сон всё для себя решившего, — видел Никита.
Была усталость, была апатия. Был страх. Прошлые обиды водили змеиными языками где-то в груди. Злость тоже еще держалась: мог бы герой тщательней позаботиться о своём геройском образе, к которому приучил, и который, как от нечего делать, небрежно растоптал; мол сами теперь. Сами, так сами. Поэтому — схорониться, переждать, проскочить. Это сейчас главное — про-с-ко-чить. А там разберемся. Расправлю еще плечи, подрежу тесёмки, лямки, жгуты, упряжки… Наращу самоуважение. Представится ещё случай стать для себя героем. Не уплывет «нормальная, сбыточная». Ещё как бывает на халяву. Про-с-ко-чить, — что выскочить. Только умней. Нормальные герои всегда идут в обход.
— Есть идея, — сглатывая нервно, проговорил Алик, — опустим крышку. Опустим, никуда он не дёрнется. До утра продрыхнет, благодарить будет. Я накрываю, ты защёлкиваешь. Угробится же, идиот. Ну что, делаем?
Никита кивнул.
Дождавшись первых раскатов храпа, встали. Алик, обогнув велотренажёр, подобрался к барокамере со стороны вздетой крышки, осторожно положил лапки на выпуклое железо. Никита присел напротив Яна, метрах в двух, не рискуя глянуть на спящего, боясь, что сомкнутые глаза вот-вот оживут. Потом всё-таки пересилил страх: улыбки, конечно, нет — обманчивая тень, безмятежно-усталое лицо. Мичман кивком дал знак, и крышка медленно пошла вниз. Кронштейны, сжимаясь, тонко пищали, лицо капитана, сантиметр за сантиметром, съедала тень, лицо делалось маской с сухими прорезями глаз, скупой полоской губ, уходило ниже и ниже под чёрную воду. Ломаный нос смыло.
И лег же, не опасаясь, что можем осмелиться, — прямо оглушён своим превосходством. Вишь, как бывает, герой. Не всё по-твоему.
Ба-бах! Бронированная скорлупа грохнулась — Алик не удержал веса. Изнутри — глухие отчаянные удары! Раскинувшись костлявой звездой, Мурзянов навалился сверху, давил всеми своими небогатыми мощами, кричал на Никиту благим матом.
— Закрывай! Защелкивай их, б***дь! Чего ждешь?!
Растёбин потянулся к замкам: «Для тебя же, герой… Мы это для тебя… Проскочишь с нами».
Из кокона шли частые злые бумы. Толстая броня всё скрадывала, звук доносился слабый, жидкий, подземный.
Никита нашарил судорожно крайний слева замок, щёлкнул. Потом — замок справа и, наконец, тот, что посередине.
Отполз.
Ян колотился, что-то неразборчиво кричал, потом затих.
— А если воздуха не хватит?! — Никиту обуял ужас, — задохнется же до утра!
— Не задохнется. Щас…
Алик подскочил к пульту, включил какой-то рубильник — не работает. Выключил. Кинулся по проводам к розеткам. Воткнул. Вернулся к пульту. И вновь крутанул тумблер; принялся нажимать кнопки. Барокамера загудела.
— От-так… От-так. Теперь милое дело. Теперь мозги прочистятся. Отдыхай, Позгаль.
Заснуть не мог, все прислушивался к гудящей бочке. Какой-то царапающий звук… нет, ветка скребётся в окно. Гул нарастал, давил на мозги. Комната превратилась в старую списанную дребезжащую субмарину, утаскивающую их в вязкую, ржавую болотную топь. Никита выныривал из жижи, приподнимался на локтях, силясь увидеть Яна сквозь иллюминатор. Чёрный зрачок был непроницаем и тих.
Заснул только под утро — короткий тревожный муторный сон-промельк.
Открыл глаза — светло. Лампочки на пульте потускнели. За ночь уши привыкли к мерному гулу, и сейчас, казалось, камера нагнетает подвижную вибрирующую тишину. Чувствовал — Алик рядом тоже не спит: затаился, уткнувшись в стену. Так и лежали в притворной дрёме, надеясь «проспать» приход Лебедева. Оба понявшие — самим открыть крышку будет слабо. Лежали-ждали, пока не щелкнул входной замок.
— Поднимаемся, встаём, конец реабилитации! Спасибо, что посетили наш санаторий. Не дай-то бог вас снова здесь увидеть! Где Позгалёв?! Так, клоуны, где, спрашиваю, Позгалёв?!
Расставив ноги — позади двое в хаки — Лебедев ошалело глядел на них сверху.
Алик почесал затылок.
— Там, — робко показал на барокамеру.
Комендант глуховато повёл головой, словно не расслышал.
— Не понял… там, в смысле — внутри?
— Так точно.
Лебедев подошел, сунулся в иллюминатор. Обалдело оглядел комнату, заметил включенный пульт, сорванную решётку, цементное крошево на полу. Опять — на них, будто пытаясь понять, что здесь произошло.
— Мурзянов, на флоте все дефективные или вы одни такие?
Приблизился к выкорчеванной решетке, коснулся железа. Раздавил ботинком кусок цемента. Пнул тюбик «Хвойной». Сунул палец в рваную выбоину на стене. Достал обратно, пролив на пол сухую серую струйку. Обдул палец. И тут рассмеялся истеричным смехом, схватившись за лоб.
— Вы что… ха-ха-ха!.. Вы что, задраили этого малахольного?! Чтоб не сбежал?! Мурзянов, кто- решётку сорвал? Кто, б***дь, включил кислород? Он что, всю ночь? Вот так, всю ночь?! Да вы настоящие придурки… Да вы орлы! — до такого додуматься! Даже я б вряд ли… Даже я б!
Вырубил пульт, гаркнул сапогам:
— Достать, живо!
Яна извлекли под руки. Лысая голова непослушно моталась с плеча на плечо. От кислорода — похмельно-опухший, глаза совсем чукотские, по щекам — мелкая судорога, сырая рвота на подбородке. Стоял вялый, поддерживаемый под мышки двумя воинами в хаки. Рыхлая глыба на хилых, тряпичных ногах. Фальшивый центурион. Сделал шаг, начал крениться. Подхватили, встряхнули.
— Позгалёв, слышите меня? — Лебедев застыл напротив, брезгливо щурясь не то от запаха, не то от капитанского вида. — Идти можете, Позгалёв?
Ян молчал, заторможенно глядя на коменданта.
— Отпустите-ка, посмотрим.
Отпустили. Ян качнулся, ступил, повалился. Блеванул на змеящиеся по линолеуму провода. Подошел Алик. За ним Никита. Вся барокамера уделана. Остро повеяло рвотой. Лебедев, прикрывая нос, прохаживался возле поверженного каптри:
— Не смертельно. Жить будет. Гипероксия. Сидорчук, скажи там, чтоб машину. Повезём в госпиталь. Никак не хочет Позгалёв с курорта — понравилось!
Взгляд Яна как будто ожил. Каптри посмотрел на Никиту отёчными мглистыми глазами, слабо улыбнулся.
— Вот такой блевантин. Не, пусть с душком, но лучше — воздушком. Что, толмач, кроме цветной плёнки и дизайнера, ничего не нужно?
— Ну вот, бред пошёл — классический признак кислородного отравления, — авторитетно оттопырил губу Лебедев. — Как же вы мне осточертели, идиоты! Чего стоим, глазами — луп-луп?! На выход! Самолет через полтора часа!
— Всё путем. Слышишь, всё путём, говорю. Правильно мы с тобой… Наворотил бы дурень. Так что всё путем. Даже не бери в голову…
Духота, потная середина смерти. На стене у табло с расписанием рейсов — мерцающий «Горизонт». Сидели на подоконнике в переполненном зале отправления. Алик говорил, в чём-то Никиту убеждая; выглядело — убеждает, успокаивает сам себя.
Рейс задерживали.
— Как грится, лучше гипс и кроватка, чем крест и оградка. Так что всё… Ты куда?
— На воздух.
Было тошно. Выбрался, тошнота не ушла — от себя было ещё тошнотней. Бродил, пустой, меж навьюченных людей: чемоданы, сумки, панамы, кепи, вой турбин, копчёная беготня… Разлетаются, отдохнули, заправились солнцем, целебным морским йодом, впечатлениями, свежими силами, готовы к первому сентября, к ГКЧП. Я тоже готов.
«Журавушка». Никита забился в угол. Из марева, дрожащего над асфальтом, выплыли знакомые лица — санаторские мужики. Разместились, обтёрлись платками, заказали.
«Тоже задерживают, тоже телеграмма», — услышал Никита.
Пришёл Алик.
— Кончай страдать. Давай, что ли, на ход крыла. Давай, давай, смотрю, совсем скис. Гля, какая у меня заначка.
Достал из сумки бутылку «Солнцедара», грохнул на стол.
За их спинами вдруг — галдёж, оживление. Толпа на площади, секунду назад разрозненно колобродившая, валит внутрь аэропорта, слитно, едино, как рой в улей, как металлические опилки, затягиваемые магнитом. Крики, смех, ругань, возгласы.
— Чего сидим! — пёстрым вихрем в рубахе-гавайке проносится взбудораженный пьяненький парень с бутылкой пива, — там такое по ящику! ГКЧП сдохло! Все в Матросской Тишине! Кино и немцы!
— Да пьянь. Или сходим, глянем, а, Никит?
— Сходи, я не хочу.
— Ну, точно — дрова, вон, растянулся.
С гиканьями подлетают еще двое. Вваливаются в кафе, прут на стойку.
— Водовки! Два по двести! И пива литруху! Мужики, ГКЧП — медным тазом! У Пуго дырка в башке!
— Да что они, сдурели? — Алик оглаживает, щиплет усики, крутит головой, зорко щурится, — гляди-ка, вроде точно… бурлит народ. Может, все-таки сходим?
— Я не пойду.
— Гля, сейчас двери вынесут! Вправду, что ли, медным тазом? Эх, говорил же дураку: сиди, не рыпайся, кто надо разберётся. Народу если дать — народ обратно уже ни за ка-кие ков-риж-ки. Та-ак, где там наш бормот?
Народ ликовал, пил на брудершафт, звенели стаканы, плескалась горькая, небо взрывали турбины, капали слёзы. Меж столиков ходил тот самый сумасшедший дед-скарабей в осеннем плаще; горя глазами, что-то истово бубнил себе под нос. Небо на мгновенье смолкло, гам соотечественников потонул в едином глотке, и Растёбин, кажется, расслышал:
— Дармошаты, дармогляды. Дармошаты, дармогляды…
Через полчаса мурманский объявили на посадку.
Поднявшись по трапу, Никита обернулся: над отарой мелких облаков высился спокойный Ахун.
Впоследствии Олег Иванович Майков нередко рассказывал знакомым, сослуживцам, клиентам по хиропрактике и прогулкам в астрал о случае с задраенным в барокамере капитаном третьего ранга. К чести Майкова, присочинялось им раз от раза немного. «Да — момент извлечения лично не застал, но видел произошедшее после — в госпитале».
Госпитальный кусок в действительности Майков видел со слов Лебедева, а тот — ещё с чьих-то: свидетелей тогда поблизости оказалось достаточно.
Море, жара, кипарисы, горы, чёрные, как головёшки бычки, окуни-сковороднички, дрожащие руки ГКЧП… далёкий август в основном стёрся у Олега Ивановича из памяти; фрагменты, образы, детали слились в одно линяло-солнечное пятно («никудышная память стала, совсем никудышная…»). Помнилась лишь какая-то жуть о дельфинятине и эта вот нелепая история с капитаном-подводником.
В 2000-м где-то — тогда ещё старый гимн вернули — стёрся и Позгалёв; линялое августовское пятно 91-го прибрало и капитана.
Служил Олег Иванович все эти годы там же — в ВМА. К майорской добавил звёздочку подполковника, стал начлабом, собирался на пенсию… В Сочи с тех пор не бывал — в начале лихих перестали путевки выделять, а потом и желание пропало: в поезде, по жаре… Тем более что стояла уже дачка в Лосево: не ближний свет, но купленная за полбанки.
Можно было и не ходить в тот день на службу: призыв — позади, поломанных мало; весна уверенно встала на просушку, а главное — новый начлаб, совсем зеленый майор, — уже вошёл в должность, наводит активно свои порядки. Родные стены лаборатории казались чужими, да и сам Майков чувствовал, что звать его теперь — отрезанный ломоть, путается только под молодыми ногами и мешает. Но он из обязательности натуры пошёл, вооружившись кроссвордом, сел в проявочной и, поглядывая машинально на возню сестричек у аппарата, увидел вдруг сквозь шторку разделительного окна голого по пояс Растёбина. Тут и всплыла моментально Хоста — после стольких лет забвения. Причём, ладно б море-горы-кипарисы-бычки-окуни или сам Растёбин… Первым всплыл — Позгалёв… («Да, из барокамеры когда его — лично не застал, но вот после — в госпитале — во всей красе!»).
Можно сказать и так, что Никите просто не повезло. Весной 93-го понарошечная служба должна была закончиться. Уже готовились документы по пункту «в»- сокращение. В феврале, прикидывал отец, документы — уйдут в Москву, приказ министр подпишет к марту. Но не случилось. Генералу Растёбину накануне новогодних закупорило тромбом сердечный клапан. Умер, как от прицельного выстрела — быстро, без мучений. На похоронах, к своему удивлению, Никита понял, что отца всегда любил, простил ему штаб Северного флота. А по возвращении обратно в Североморск напала не то чтобы чёрная хандра — безразличие полное к своей дальнейшей судьбе. Всё пошло не так гораздо раньше, и на выправить теперь не было ни желания, ни сил. Когда же каперанг Галушко «обрадовал» новостью, что без батиного толкача теперь никакой надежды уйти по сокращению нет, — Никита совсем впал в апатию и фатализм: пусть катится, как оно катится, глядишь, куда-нибудь да выкатится — и остался служить.
В 98-м через старые мужнины связи мать выхлопотала сыну перевод в Мурманск. Уговаривала уволиться совсем. Никита отказался и от Мурманска, и от возвращения домой. Было тут и какое-то, не вполне осознанное, самому себе отмщение. Но главное — в Москве себя уже не видел, даже боялся её немного после шести лет заполярной спячки и одичалости.
Переводческой работы в штабе хватало: кипы устаревшей, никому не нужной натовской секретки, изредка — документы, связанные с совместными учениями флотов, сопровождение дружественных делегаций вчерашнего «вероятного противника». Первое время, когда он просыпался в офицерской общаге — за окном в серой утренней наволоке — гольные сопки да холодное бледное небо, — охватывало ощущение морока, ирреальности. Будто сидит на койке, глядя в окно, оболочка, кукла, а настоящий Растёбин далеко от этого места — зритель, глазами куклы вынужденный смотреть странное кино. Или в штабе, листая бумаги, впадёт вдруг в оцепенение — не моя рука, опять про куклу фильм.
Морок не прошёл и потом, хоть и здорово вытравился служебными буднями, новыми знакомствами и алкоголем. Благодаря последнему настоящий Растёбин, оставшийся где-то в Москве, и Растёбин заполярный иногда встречались. Со временем даже зачастили встречаться, спиться здесь было просто; в состоянии Никитиной затянувшейся апатии — особенно. Из омута пьянства всякий раз его вытаскивало чувство самосохранения, или, как он шутил сам с собой, заплечный друг, отцовский подарок, сделавший его благоразумным трусом.
Внутренний надзиратель чутко отслеживал лишний стакан, и он же бросал Никиту за шиворот в спасительную топку службы. К исходу второго года у Растёбина вдруг проявился вялый интерес к кругу своих обязанностей. Переводить ТТХ какого-нибудь английского эсминца 1967 года закладки оказалось не менее увлекательным, чем корпеть над строчками Мильтона. Дабы спастись от скуки общажных пьянок, Никита частенько засиживался в штабе допоздна; о том, чтобы выслужиться, мысли не возникало. Однако начштаба, адмирал Чусов, увидел здесь достойное примера и всяческого поощрения служебное рвение. Скоро Растёбин стал любимчиком адмирала, был отмечен ворохом грамот, премирован. Приезд американской делегации с авианосца «Нимиц» стал звёздным часом Растёбина.
На двое суток он сделался голосом Чусова, всё прошло без заминок, у Никиты, что называется, от зубов отскакивало, и даже сам адмирал Игл похлопал его отечески по плечу: «Гуд джаб!»
В 2001-м Чусов ушел в Санкт-Петербург, в Военно-Морскую академию. Через два года, повышенный до начальника, предложил Растёбину пойти замом на языковую кафедру. И тот дал согласие.
После долгих лет заполярной тоски хмурый город на Неве пришёлся Никите по сердцу. Разместили старшего мичмана в гостинице при академии, представили преподавательскому составу. Оставались только заурядные формальности — в том числе медкомиссия: уролог, лор, хирург, флюорография… И тут такая встреча.
Майков изменился мало: те же седые редкие кудри, лысинка, те же ясные, в обрамлении улыбчивых морщинок, глазки. К старости люди его миниатюрного типа не скукоживаются, а только разглаживаются, умудряются как-то молодеть, — думал, глядя сейчас на него, Никита.
Олег Иваныч обрадовался невероятно. Тут же выдернул полуголого Растёбина из рентгеновского ящика, утащил в проявочную, на чай.
Пили крепкий краснодарский с баранками, под сенью покачивающихся над головами чёрных, как крылья летучих мышей, плёнок; вспоминали то хостинское лето. Конечно, подводников, безумного Еранцева с супругой, шашлык в «Журавушке», драку в столовой. Лебедева вспомнили…
— Слышал, он в столице. Должность какая-то… — Майков значительно возвёл глаза.
Про Лебедева Никите вспоминать не хотелось, и тему он не поддержал. Памятью возвращаясь в те дни, только сейчас обнаружил, что многое им забылось начисто. Например, момент знакомства с рентгенологом… Ему казалось — в столовой, когда разнимали Алика с драчуном-генералом. Оказалось, чуть раньше.
— На что уж моя — пенсионерская, но неужели не помните? Разнимали потом, а до того — фигурами его пытал.
— Точно. Вот же… 12 лет…
О том лете Никита все годы вспоминал неохотно. Перед глазами возникали события последней ночи, лицо Позгалёва, съедаемое тенью железной крышки барокамеры, и он перескакивал к более приятным моментам: море, тисо-самшитовая роща, да хоть бы немая Ира на крашеной лавке — всё-таки первая моя.
Помогало переключение слабо, и Растёбин старался Хосту отодвигать совсем.
Вроде научился ни о чём не жалеть: какая ни на есть судьба — люби, за годы службы нарастил мозоль непрошибаемости, а горечь чего-то упущенного не оставляла.
Ко второй кружке краснодарского завели о теперешней их жизни, и оба чуть-чуть поскучнели, возбуждённость от первых минут встречи сменилась отстранённым вежливым участием.
У каждого, впрочем, оставалось друг к другу по вопросу. Майкову ещё тогда, в 91-м, не давало покоя — зачем им с Мурзяновым понадобилось живого капитана в барокамере закрыть?
Никиту мучила дальнейшая судьба Позгалёва. Сколько ни пробовал наводить справки через штаб флота, результат выходил нулевой — документов об увольнении нет, но и в списках не числится, пропал человек. В Хосте его, кажется, отправили в госпиталь, а дальше? Быть может, Майков что-то знает? Подзуживало спросить и о стукачестве Олег Иваныча, точнее, помочь ему нечаянно проговориться. Хотя к чему ворошить? Жалко было невзначай смутить старика в ответ на его радушие и чай с баранками.
— Зачем задраили? Да в шутку, кажется, не помню уже. Решили, наверное, подшутить со спящим. Да, кажется, так и было. А замки — возьми и заклинь.
Растёбин даже улыбнулся такой версии, вспомнив, что и Позгалёв ведь с ним не раз на грани шутил, поэтому вряд ли бы осудил за столь безобидное враньё — теперь счёт равный, квиты.
— Так вы не знаете эту эпопею? — удивился Майков уже в ответ на Никитин вопрос. И тут же, попеняв себе, добавил: — Ах, да, вы ж вроде раньше отбыли, трухлявая моя память, — хлопнул себя по лбу и поведал госпитальную часть истории про оглушенного кислородом капитана.
— Сначала его положили на вентиляцию. Оклемался быстро, мужик-то крепкий, где-то через день своими ходил. Перевели в общую терапию, но там мест не нашлось, и капитана оставили в коридоре, рядом с телевизором. А что такое телевизор в те дни? С утра до вечера — эйфория, победные речи, указы, воззвания, новая, мать их, Рассея. Все на ушах — будто у бразильцев выиграли. Кто-то с радости добыл триколор, давай носиться по отделению, размахивать в этой свистопляске. Покоя, ясно — ноль, гудёж такой по мозгам. Но тут сыграло даже не это, думаю. Поганят на ваших глазах, ваши, я так понимаю, убеждения, идеалы… Как не высказаться? В общем, терпел-терпел человек, ну и сорвался — поступиться не мог. Для начала разогнал шоблу, реквизировал триколор, замотал в него ящик, и всю эту революцию — с третьего этажа, точнёхонько на уазик начгоспиталя. Высказался, — удовлетворенно хихикнул Майков, хрустнув баранкой. Подался к Никите.
— Знаете, если б тогда, в те дни, кой у кого руки не дрожали… не побоялись бы, вот как Позгалёв… Эх, да что теперь…
Всем госпиталем его ловить, он за — забор. В городе подключилась милиция, дали ориентировку — так и так, пособник ГКЧП, недобиток, особо опасен, готовит захваты… вокзал, телефон, телеграф… И точно — видели его, босого, сначала на вокзале, потом у почтамта, на Бытхе видели… Потеряли след где-то в районе Мацесты — в горы ушёл, говорят, на Ахун. Такая вот эпопея. Да по мне, хоть бы и что-нибудь захватил! — Олег Иваныч сунул баранку в чай, вздохнул, — эх, одна надежда на нынешних. Вон гимн вернули. Может, будет с них толк, как считаете? Ведь такую страну ни за понюх…
Никита, порядочно ошарашенный, переваривал историю. Представить Позгалёва отчаянно мечущимся по Сочи… Нет, как-то нелепо… и горько. Вдвойне оттого, что и Никита, выходит, к этому приложил руку. Ладно, дело прошлое, чего уж теперь…
Он обескураженно потёр нос, на вопрос Олег Ивановича о «толковости нынешних» ответить забыл. Только подумал, мысленно удивившись: поразительно, как у старика белое вывернулось чёрным. Да и сам он когда-то придерживался, кажется, немного других взглядов. Наблюдая сейчас Майкова, Никита подумал, что через рентгенолога приоткрылось нечаянно нынешнее время, обнажило крохотный лоскуток себя. Посмотришь — кругом абсурд, перевёртыши, ходьба по кругу; а может, время только так и умеет двигаться вперед — выворачиваясь наружу прошлым… как плывущая медуза?
Разговор постепенно, как и следовало разговору между давними случайными знакомыми, начал выдыхаться. Никите захотелось уйти прямо сейчас — бог с ним, со снимком, сделаю потом, — но он вдруг вспомнил, что сидит полуголый — гусиная уже кожа: не удастся слинять по-быстрому.
— Так вам, значит, флюшку? — Майков оглядел его покрывшийся пупырышками торс.
— В смысле?
— Флюорографию грудной клетки…
— Вроде её.
— Пойдемте-ка. Я хоть и пенсионер уже никудышный, но вам по старой дружбе забабахаю такую флюшку! Да хоть цветную! В рамку — и на стену!
Вышли из проявочной. Сестричка освободила место у пульта. Майков встал за аппаратом, как шкипер за штурвалом.
— Тряхнём стариной!
Церемонным жестом указал Никите на ящик.
— Прошу! Щас-щас, просветим вас!
Растёбин шагнул внутрь, дверца с лязгом задвинулась. Стало темно, повеяло чем-то химическим. Горло сжала легкая тошнота: кроме майковских бубликов — с утра ничего.
— Прижаться грудью! Подбородок на полочку! Расправить плечи!
«… Расправить плечи», — вспомнилось ему вдруг. В ту последнюю ночь в Хосте, кажется, именно это себе обещал. Подрезать тесёмки, лямки, жгуты, упряжки… Нормальная, сбыточная… Сам себе- хозяин… Двенадцать лет…Да-а уж…
Щелкнуло что-то. Мерно, как кинопроектор зажужжало.
Перед глазами возникла бухта Тихая. Зелёные взгорья. Врезающийся в синеву воды мыс Видный, оперённый парусниками. Ян в фиолетовых трусах стоит на вершине Ахуна, машет ему лапой: «Давай, сюда! Высота-глубина — что надо!» Следом — улыбающееся лицо каптри уже под тёмной водой стальной тени. Он что-то говорит, и Никита по губам читает: «Перед сном еще раз вспомни август. У августа римский профиль, а у меня — так… первый бой, второй раунд. Вспомни Хосту. Хоста всё-таки от слова cost».
Сон… и не было ничего — ни Хосты, ни Яна, ни Североморска. Ещё там, у Баренцева моря, усадили на сеанс, и он до сих пор смотрит чужими глазами странное о себе кино. Проектор стрекочет, а встать, выйти из зала — никак. И на экране скользят новые кадры — тень крышки съедает уже не позгалёвское — его, Никитино, лицо. Справедливости ради: где бы я сейчас был, подумал Никита, если бы совсем плюнул на себя, даже и на такого, не совсем настоящего? Сейчас ты в ящике. А кто не в ящике? У каждого свой ящик обстоятельств. Тело — и то ящик. Ведь всё-таки пробовал, колупался в меру сил. Так уж и не пытался? Что-то ведь получилось. Не самый худший вариант. Получилось-то получилось. Что сбылось?…Чего он там возится? Быстрей уже делай свою флюху!
Аппарат застрекотал тише. Белый флигелёк утонул в листве, горы отдалились, исчезли парусники. Остался лишь пустынный простор воды и быстро гаснущее небо. Опять химический запах, темнота и обрывки голосов, рой голосов, среди которых — его, растерянный, за что-то цепляющийся: «А может, прав был тогда дуралей Мурз? Прямо как тот умник-философ сказал. Как же Мурз тогда сказал… Вот: ерунда эта ваша „Хвойная“. Завтра напишут на банке консервов, и будете молиться. Нет её. Абстракция. Есть только разные люди, в разных обстоятельствах… Всё относительно. Даже то, что сейчас мне так тошно. Умник верно подметил — проламывая стену, попадаешь всего лишь в соседнюю камеру. Главное — степень внутренней сво…».
— Не дышать!