СОЛНЕЧНАЯ НОЧЬ
День рождения
ГУЛИКО
МАТЬ
ПАРНАС
ЗАКУСОЧНАЯ
МОРЕ
ТАВЕРА
СЕКРЕТАРЬ ПАРТБЮРО
ГАЛАКТИОН
ПАРК ИМЕНИ КИРОВА
НЕ ПОКИНЬ МЕНЯ!
ЛИЯ
НЕ УБИЙ!
notes
1
2
3
4
5
МОСКВА
״МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ»
Нодар Думбадзе
ИЗБРАННОЕ В ДВУХ ТОМАХ
Перевод с грузинского ЗУРАБА АХВЛЕДИАНИ
СОЛНЕЧНАЯ НОЧЬ
Роман
День рождения
В сто седьмой аудитории разыгрывалась трагедия. Экзамен по политэкономии принимал сам профессор, уважаемый Касьян Гогичайшвили. Событие это само по себе для нас не было неожиданным, и никого оно особенно не волновало. Но когда из аудитории, вопя и царапая щеки, выскочила Люба Нодия и заявила, что «он все слышит!» — нас объял ужас. Кто бы мог подумать, что наш добрый, глухой профессор, которому на экзамене можно было, не опасаясь за последствия, рассказать вместо теории меркантилизма о строении корней люцерны, — кто бы мог подумать, что он обретет слух именно сейчас, в разгар весенней экзаменационной сессии! В такой ситуации лично для меня экзамен можно было считать оконченным, но любопытство взяло верх, и я подбежал к пожелтевшей, словно перезревшая дыня, Любе, которая никак не могла оторвать взгляда от красовавшейся в ее зачетной книжке двойки.
— Ну, выкладывай, в чем дело? — спросил я и потянул ее за рукав.
— Что мне теперь делать? — простонала Люба.
— Да разве он не знал, что выставлять двойку в зачетной книжке не полагается? — спросил Гурам.
— Я сказала ему. А он ответил, что не знал, что впервые в своей жизни пишет двойку. Что мне теперь делать? — Глаза у Любы наполнились слезами.
— А все же, какие тебе достались вопросы? — спросил Гурам.
— Первый — товарооборот, второй — инфляция, третий забыла...
— И ничего не ответила?
— Я начала отвечать.
— Что же ты сказала?
— Сказала, что лето, мол, провела в деревне, помогала на огороде бабушке... Что бабушка моя женщина добрая...
— А он что?
— Ну, говорит, пусть добрая бабушка и выставит тебе отметку...
Люба, всхлипнув, уткнулась лицом в зачетную книжку.
Дверь аудитории распахнулась, и появился наш староста Ефрем со списком в руках.
— Барамидзе и Чичинадзе, входите! — объявил он.
— Дегенерат! Это в каком алфавите после «Б» следует «Ч»? — возмутился Гурам.
— Один сверху, один снизу! — разъяснил Ефрем, указывая глазами на дверь, — дескать, я тут ни при чем, так велел профессор.
Я не знаю названия этой болезни — ну, когда сердце подступает к горлу, язык проваливается, лоб покрывается холодной испариной, колени подкашиваются, руки начинают дрожать и в глазах темнеет, — однако, взглянув на Гурама, который огромным платком вытирал лоб и руки и облизывал пересохшие губы, я понял, что болезнь эта заразная.
В аудиторию мы вступили на цыпочках. У покрытого зеленым сукном стола сидел улыбающийся профессор. Мне сразу бросились в глаза его новые очки — огромные, в золотой оправе, концы которой соединялись с погубившей нас миниатюрной мембраной.
— Присаживайтесь, пожалуйста! — вежливо пригласил он нас.
Мы не тронулись с места.
— Вы что, плохо слышите? — повысил профессор голос. — Пожалуйста, к столу!
Мы присели к столу, на котором, словно листки со смертным приговором, лежали белые, почти нетронутые экзаменационные билеты.
— Возьмите билеты и подготовьтесь! — попросил профессор.
Я взял билет, пробежал его глазами и понял, что эго именно тот билет, думать над которым я буду до самой смерти. Гурам тоже взял билет, быстро на него взглянул, и я прочел в его глазах печаль отданного на заклание бычка.
— Ваши имя и фамилия? — спросил профессор.
— Барамидзе Теймураз! — ответил я на первый вопрос.
Профессор записал в блокнот.
— Ваши? — обратился он к Гураму.
— Чичинадзе! — бодро ответил Гурам.
Профессор записал.
Я и Гурам уселись согласно экзаменационному ритуалу поодаль друг от друга. С удивительным равнодушием стал я читать свой билет. Первый вопрос — земельная рента.
— Может, начнете? — спросил вдруг меня профессор.
— С удовольствием! — ответил я.
Гурам от удивления разинул рот.
— Ну-с, приступайте! — обрадовался профессор.
— Земельная рента. В капиталистических странах земля продается. Там вообще продается все, даже совесть. Совесть, разумеется, дешевле. Рентой называется доход, получаемый капиталистами с земли. В капиталистических странах очень высокие налоги. Крестьяне стонут под ярмом военных налогов, потому что капиталисты бряцают оружием. Вооружение требует больших расходов, расходы — денег. Откуда взять деньги? — спрашивает логика событий. Ясное дело, путем взимания налогов!..
— Как вас зовут, молодой человек? — прервал меня профессор.
— Темо, батоно!
— Посещали ли вы мои лекции?
— Что за вопрос, уважаемый профессор! — обиделся я.
— Почему-то я вас не помню... А вас я вообще не знаю! — обернулся он к Гураму.
— Зато мы вас прекрасно знаем, уважаемый профессор! Вы Касьян Гогичайшвили, любимый наш педагог. Вы наша гордость! Пропустить ваши лекции? Как вы могли такое подумать! Мы их не записываем — глотаем! — Гурам был в экстазе.
— Ну-ка, расскажите, что вы глотаете? — остановил его профессор.
Гурам остолбенел, потом тряхнул головой, точно вытащенный из воды пес, и взглянул на меня. Чтобы не расхохотаться, я прикусил язык.
— Ну-с? — повторил профессор.
— С Барамидзе вы уже закончили, уважаемый профессор? — тихо произнес Гурам, одарив меня обворожительной улыбкой.
— Барамидзе подумает над вторым вопросом.
Гурам еще раз взглянул на билет, потом закатил глаза и стал искать ответ где-то вверху. Однако, не обнаружив там ничего, привел глаза в нормальное положение и вдруг спросил профессора:
— Можно переменить билет?
— Можно, — ответил со вздохом профессор.
Дрожащая рука Гурама скользнула по билетам, затем остановилась на одном из них и надолго застыла.
— Чичинадзе, кроме вас, мне нужно проэкзаменовать еще и других! — напомнил профессор.
Рука Гурама задвигалась, потом поднялась, захватив билет, и остановилась перед глазами. Гурам зашевелил губами, — видно, повторял вопросы.
— Ну-с, что скажете? — сказал профессор и нервно постучал по столу пальцами.
— Сколько можно переменить билетов? — спросил Гурам надтреснутым голосом.
— Дайте вашу зачетную книжку! — Профессор протянул руку.
Гурам обмяк.
— Не губите меня, профессор, стипендия пропадет!
— Стипендия? У меня, молодой человек, пропал друг, друг детства, и ничего, видите, я жив и здоров!
— Что же с ним стряслось, с несчастным? — растрогался Гурам.
— Чичинадзе! Дайте зачетную книжку! — повторил профессор.
«Спаси!» — попросили меня глаза Гурама.
— Уважаемый профессор, вы совершите несправедливость, поставив ему двойку. Мы всю ночь занимались вместе, — вступился я за друга.
— Молодой человек, я пять лет учился в Оксфордском университете с Чемберленом. Он стал премьер-министром Англии, а я сижу в Тбилиси и учу подобных вам идиотов. Ясно? — спросил профессор.
Всe было ясно, как солнце. Но Гурам не хотел отступать.
— Уважаемый профессор, представьте, что вы миллионер, — начал он. — Вы миллионер, и у вас несколько миллионов троек. Приходит к вам нищий и говорит: «Уважаемый миллионер, окажите милость, подарите мне одну тройку». Теперь представьте, что тот нищий — это я, и я прошу вас...
Я не выдержал диалога миллионера и нищего и, прикрыв рот рукой, выскочил вон.
В коридоре никто меня не остановил, никто не стал расспрашивать. Только Гулико молча проводила до конца коридора, но, не дождавшись от меня ни слова, отстала.
Я спустился по лестнице. Дойдя до нижней ступени, почувствовал на себе ее взгляд и оглянулся. Гулико стояла на верхней площадке, упершись локтями в перила, и, опустив подбородок в сомкнутые ладони, смотрела на меня.
— Чего уставилась? — огрызнулся я.
Гулико выпрямилась, покачала головой и ушла.
Я спустился в университетский сад, шлепнулся па скамейку. Девчурка, присев передо мной на корточки, маленькой лопаткой копала землю и посыпала ноги мальчика. Тот покорно стоял, словно молодой саженец, и улыбался. Девочка частенько посматривала на мальчика, проверяя, вырос ли он, и продолжала копать землю.
Мальчик тоже ждал, когда начнет расти, и улыбался, улыбался.
В саду стояла теплая майская погода.
Именно в этот теплый майский день расходная часть государственного бюджета благодаря моей двойке сократилась на 275 рублей и 40 копеек *.
* Имеются в виду денежные знаки до реформы 1961 года.
Стипендия относится к той удивительной категории денег, которую не назовешь иначе как божьим даром. Для меня, человека честного, всегда оставались неразрешимыми три вопроса: почему мне выплачивают стипендию, почему этот божий дар облагается подоходным налогом и почему с меня требуют плату за обучение? К тому же я был твердо уверен, что нет на свете человека, который бы нуждался в стипендии больше, чем я.
И вот теперь, лишенный стипендии, я сидел в университетском саду и взирал на маленькую девочку с бантиком, которая закончила посадку саженца и приступила к его поливке.
Мальчик-саженец взглянул на меня и улыбнулся.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросил я.
— Его зовут Лаша, меня — Ия! — ответила девочка.
— А почему ты его поливаешь? Ведь он может простудиться.
— Чтобы вырос!
— Так мальчики не растут. Вот я, когда был маленьким, много ел и вырос большой, видите?
Девочка недоверчиво взглянула на меня.
— Что вы ели? — спросила вдруг она.
— Хлеб с маслом, молоко, кашу, пирожное... — начал я загибать пальцы. Дойдя до большого пальца, проглотил слюну и умолк...
— А теперь? — спросила девочка.
— Что — теперь? — спросил я.
— Что вы теперь едите?
— Теперь? Еще ничего. А что буду — не знаю, — улыбнулся я.
— Почему? — спросила девочка.
— Потому что потерял стипендию.
— Что?
— Стипендию!
— Где потеряли?
— Как — где?
— Ну, вы ведь сказали «потерял». Что вы потеряли?
— Ничего я не терял. Пошутил.
— Скажи, дяденька, что ты потерял?
— Перпетуум мобиле.
— Что-о-о?
— Пер-пе-туум мо-би-ле! — произнес я по слогам, полагая, что девочка не сможет повторить слово и отстанет.
Но свершилось чудо.
— Пермендумобиле? — спросил мальчик.
— Ого, как ты вырос! Хватит, вылезай из грязи! — переменил я тему беседы.
־— Не вылезай! Высохнешь! — велела ему Ия. Мальчик не сдвинулся с места.
— Дядя, ты сильный? — спросил он.
— Так, ничего себе.
— Ну-ка, согни руку!
Я согнул руку, напряг мускулы. Мальчик указательным пальцем пощупал бицепс и в знак одобрения икнул.
— Сильнее горы?
— Конечно!
— Сильнее медведя?
— Разумеется.
Дети облегченно вздохнули.
— А теперь хватит, ты уже большой! — сказал я Лаше, обнял его за плечи, приподнял и вытащил из земли.
Мальчик потопал ножками, стряхнул землю.
— До свидания! Дома, перед сном, поешь хлеба с маслом и утром встанешь большо-о-ой-большой!
Я поцеловал мальчика и опустил на землю.
— Уходишь, дядя? — спросил с сожалением Лаша.
— Ухожу. Ну-ка, покажи твои мускулы!
Мальчик согнул тоненькую ручку, напряг шею, затаил дыхание и уставился на меня. Я тронул пальцем его руку.
— Э, да ты, брат, оказывается, не шутишь! — удивился я.
Лаша расцвел в улыбке и взглянул на девочку.
— Завтра я буду еще сильнее: поем хлеба с маслом, — заверил он меня.
— Смотри, не подведи, пожалуйста! — попросил я мальчика и покинул сад...
По правой стороне Варазис-Хеви стоит дом. На четвертом этаже этого дома — моя комната. С востока и запада со мной граничат добрые соседи, с севера — гора мусора, сваленного для засыпки оврага, с юга — университет. Площадь комнаты — 26 квадратных метров, но в жилуправлении, с благородной целью снизить мне квартплату, площадь изменили на 20. Мебель комнаты — две кровати, один письменный стол, три стула и один шкаф. В шкафу — три с половиной тарелки, четыре стакана, столько же вилок и ложек. Что же касается вешалки — функции ее выполняю я сам: вся моя одежда на мне. Поэтому, уходя из дому, я вручаю ключи первому попавшемуся соседу или же оставляю дверь вовсе не запертой.
...С тяжелым сердцем поднимался я по лестнице. Дверь передней оказалась открытой. Я вошел в комнату и остолбенел. По телу пробежала дрожь, колени подкосились. Комната была полна соседей. Они окружали кровать, на которой сидела худая, белолицая, седая усталая женщина средних лет. Женщина, грустно улыбаясь, тихим голосом рассказывала что-то. Моего прихода соседи словно и не заметили. Женщина спокойно посмотрела на меня и продолжала свой рассказ. Соседи сочувственно покачивали головами. Женщина вдруг умолкла, уставилась на меня, потом взглянула на соседей. Соседи обернулись. В комнате наступила мертвая тишина. Я слышал биение собственного сердца и противный скрип стула. Больше ничего. Женщина не сводила с меня глаз. Потом она испуганно посмотрела на соседку Элико. Та утвердительно кивнула головой. Тогда женщина встала. Руки и губы ее дрожали. Она была удивительно похожа на ту, другую женщину, которая двенадцать лет тому назад здесь, в этой комнате, в четыре часа ночи разбудила меня, перекрестила и поцеловала в грудь. Потом ее увели двое мужчин, один из которых выглядел испуганным, а другой — с полным серебряных зубов ртом — улыбался.
Это была моя мать.
Сейчас нас разделяли каких-нибудь три шага. Ома шла ко мне медленно, очень медленно, я уже слышал ее дыхание. Мне хотелось повернуться н убежать, но я не мог сделать этого. Я закрыл глаза и ждал, что будет дальше. Потом я почувствовал на своем плече ее голову и услышал шепот:
— Здравствуй, сын.
И еще, и еще много-много раз: «Здравствуй, сын...» Я понял, она ждала ответных слов: «Здравствуй, мама». Но я не смог произнести их.
— Здравствуйте! — сказал я и заплакал.
Я сижу на кухне и смотрю в окно — на выстроившиеся перед зданием университета чинары. Одна, две, три, четыре... Соседи, видно, уже спят. Элико больше не заходит и не уговаривает меня: «Иди в комнату, парень, не будь бессердечным, пожалей женщину...» Она тоже, наверно, легла... Ни о чем меня не спросила — где я учусь, па каком курсе, как живу... Семь. Семь чинар... Их, видно, сажали через год, иначе почему седьмая чинара выше всех остальных? Сейчас я войду в комнату, спрошу: «Ты спишь, мама?..» Что за вопрос! Спрошу: «Как ты себя чувствуешь, мама?» Или: «Не обижайтесь, сударыня...» Нет, говорить так не следует... Это, наверно, последний трамвай. Сейчас он пройдет и вернется лишь в четыре утра... Я знаю этого вагоновожатого, он разрешает мне подниматься с передней площадки, а потом смеется: «Дружок, хоть ты и депутат, а все же не забудь насчет билета...» Прошел... Дзинь, дзинь, дзинь... Часы на улице с моей стороны показывают час ночи, с другой стороны на них, наверное, уже светает... Сейчас я войду к ней и скажу... Что я скажу ей? Не знаю. А что скажет она?
Я тихо приоткрыл дверь. Мать лежала па кровати, подложив руки под голову, уставившись в потолок. Я подошел к своей кровати и лег. Лежал час, быть может, два, может, минуту, а может, и все двенадцать лет... Вспомнил все, начиная с того дня. Закрыл глаза, и передо мной прошли все те годы — ясно, отчетливо, словно семь чинар. Но ее не было нигде. Ее, матери, не было нигде. Сейчас она есть, мы вдвоем в одной комнате. И это не сои, это явь, как те семь чинар перед университетом. Сейчас мы лежим в разных углах комнаты и одинаково несчастны оттого, что пришел, наконец, этот счастливый день.
Господи, неужели она так ничего и не скажет? Может, заговорить первому мне?
— Темур! — услышал я тихий голос. — Темур, Темо!..
Я не мог вымолвить ни слова. Сердце подступило к горлу.
Мать встала. В белой длинной сорочке, она, словно призрак, приближалась к моей кровати. Подошла, опустилась на колени. Я закрыл глаза и почувствовал на висках прикосновение ее дрожащих рук.
— Темур, мой маленький мальчик! Темо, Темико, скажи хоть слово, сынок!
Мне хотелось умереть, оглохнуть, кричать, звать соседей на помощь.
— Темур, какой ты большой, сынок! Кто тебя растил, как ты рос? Знаешь ли ты, что завтра тебе исполняется двадцать? Почему, почему двадцать?! Почему тебе не восемь, мой маленький? Почему не восемь, почему, почему?! — Она упала мне на грудь и зарыдала.
Я встал, обнял мать за плечи, подвел к кровати и усадил.
— Почему?.. Почему?.. — повторяла она.
— Успокойтесь, пожалуйста, очень вас прошу! — с трудом выдавил я.
Мать закрыла лицо руками и немного успокоилась.
Я подошел к своей постели, оглянулся. Мать не двигалась. Тогда я быстро оделся и на цыпочках вышел из комнаты.
Я спустился по Варазис-Хеви, поднялся по тропинке, бегущей вдоль правого берега речки Верэ, и вышел к мосту с грифонами на парапете. Вокруг не было ни души. Лишь в крайнем окне четвертого этажа высотного дома горел свет, но и тот, словно завороженный моим взглядом, погас. Где-то за мостом Челюскинцев, возвещая об официальном наступлении ночи, протяжно свистнул милиционер. Потом он свистнул еще раз, теперь уже предупреждающе: дескать, не шалите, люди, — и снова наступила тишина. Тихо, убаюкивающе журчала Верэ, и я подумал, что, не будь этого приятного журчания, тишина не была бы столь полной.
Я пересек площадь, подошел к гастроному. Перед широкой дверью магазина на ступеньке каменной лестницы сидел закутанный в овчинную шубу ночной сторож. На коленях у него лежала одноствольная «централка». Сторож грел руки над тлевшими в ведре угольками. Я приблизился к сторожу. Он одним глазом, не поднимая головы, взглянул на меня.
— Холодно, дяденька? — спросил я.
— Жарко! — ответил он и принялся палкой перемешивать угли.
— Можно мне погреться?
— Нельзя!
— Почему?
— Не знаю! Нельзя, и все! — огрызнулся старик.
Я прошелся немного, потом остановился перед сторожем и снова спросил:
— Значит, нельзя, говоришь?
— Не я — устав говорит! — ответил он, поднимая голову.
— Ага, значит, устав?
— Что ты ко мне привязался, парень? Видишь, я на работе, ты навеселе. Пойди погуляй, мало тебе места?
— Да ничего я не навеселе! Просто разговариваю с гобой.
— Ну и отлично! А теперь проваливай!
Я прошелся и снова подошел к старику. Тогда он извлек из кармана свисток па длинном шнурке.
— Считаю до трех! Не уйдешь — свистну! — Сторож поднес свисток ко рту и надул щеки.
— Погоди, дядя, что с тобой? Вор я, что ли?
— Раз! — начал старик.
— Ты что, боишься? На вот, посмотри! — Я быстро вывернул карманы. — Видишь, ничего у меня нет. Хотелось душу отвести, поболтать с кем-нибудь. Вот и подошел к тебе. Не хочешь — уйду! — сказал я обиженно. — До свидания! — Я расстегнул и снова застегнул пуговицу на плаще.
— Иди, сынок, иди... Ну, чего ты ждешь? Вот послал бог черта на мою голову!
— А-а-а, боишься! — протянул я, злорадствуя.
— Чего бояться-то? — обиделся старик. — У меня и свисток, и ружье!
— Тоже мне, ружье бронебойное!
— Поди, стань на сорок шагов — увидишь!
Я повернулся, отсчитал сорок шагов и очутился на середине площади. Потом повернулся лицом к сторожу, расстегнул воротник, расставил ноги и... приготовился к смерти. Я не видел глаз сторожа, но был уверен: он принял меня за сумасшедшего.
— Ну, стреляй, трус!
Старик не спеша поднялся, подошел к бордюру тротуара, взвел курок, вскинул к плечу ружье, прижался щекой к прикладу и стал целиться, как мне показалось, прямо в лоб.
— Э-э, ты с ума сошел! — завопил я, сорвался с места и бегом, зигзагами бросился к старику.
Опершись на ружье обеими руками, он громко, от души хохотал.
— Ты, дядя, ненормальный! — сказал я обиженно.
Сторож все смеялся. Я махнул рукой, пошел к магазину и присел у ведра.
Нахохотавшись, старик подошел ко мне и, кряхтя, уселся рядом.
— Небось душа в пятки ушла? Обезьяна! — Он готов был снова покатиться со смеху.
— Табак у тебя найдется? — спросил я, отводя взгляд в сторону.
Старик пристально посмотрел па меня, медленно достал из кармана кисет, протянул мне и встал. Я отсыпал табак, скрутил цигарку и возвратил кисет. Старик тоже закурил.
— Так бы и сказал, что курить хочется...
Я затянулся один раз и бросил цигарку в ведро.
Сторож удивленно посмотрел па меня, покачал головой и вздохнул:
— С тобой, брат, творится что-то неладное!
Я промолчал.
— Не куришь?
—Курю.
— Зачем же выбросил?
— Не знаю.
— Табак не понравился?
— Поправился.
Старик промолчал.
— Какой сегодня день? — вдруг спросил он.
— Понедельник.
— Тяжелый день — понедельник. Понедельник и суббота.
— А почему суббота?
— В субботу в Верхнем квартале... Ты Кола знаешь? Кривого Кола?
— Нет.
— Сторож он. Вроде меня.
— Понятно...
— Так вот, в субботу, в Верхнем квартале... Который сейчас час?
— Около четырех, наверно...
— То было в два... Подходят, значит, к Кола двое парней, вроде тебя. Кола — сторож, вроде меня. Но у него магазинчик пустяковый, у меня — гастроном. Так вот, подходят и просят закурить. Достает, значит, Кола табак и протягивает им, ну, как я тебе... А они тот табак — в глаза бедному Кола! Пока Кола глаза протирал, парни ему рот завязали, ружье отняли. У него, правда, и ружье-то пустяковое — «гекко», а у меня — «централка»... Завязали, значит, рот и говорят: смотри, мол, ни звука, иначе убьем! Кола подумал: «Какой там звук с завязанным ртом», — и промолчал.
— Потом?
— Потом парни взломали дверь магазина, пошарили кругом, а потом надавали Кола тумаков — дескать, какого черта ты тут торчишь, когда магазин пуст? А Кола подумал, что, будь магазин полон, никто бы его ему не доверил, и снова промолчал.
— Что же они взяли?
— Весы и десять гирь — от стограммовых до двух-килограммовых. И еще зеркало из кабинета завмага.
— Как же теперь?
— А так. Пока ищут воров, Кола платит за похищенный товар.
— Что говорит милиция?
— Милиция — не знаю, а Кола говорит, что, если те парни придут еще раз, он обязательно их узнает... Вот и все, — закончил старик свой рассказ и в знак доверия протянул мне свой кисет. — Кури!
Мы оба закурили.
— Как тебя зовут? — спросил он после недолгого молчания.
— Темо, — ответил я.
— Фамилия?
— Барамидзе.
— А меня зовут Артавазом. Армянин я!
— Да?
— Да, армянин. У тебя что, нет дома? — Артаваз пальцем почесал затылок и искоса взглянул на меня.
— Есть.
— Дом, в который человек не может войти, — это не дом, — проворчал он.
— У тебя есть мать? — спросил я.
— Этого еще не хватало! — улыбнулся Артаваз.
— Давно ее нет?
— Давно.
— Сколько тогда было лет?
— Мне — шестьдесят один, ей — не знаю.
— Жена есть?
— Нет.
— Сын?
— Был бы сын, разве я торчал бы здесь? — обиделся Артаваз.
Я промолчал.
— А у тебя? — спросил он.
— Что — у меня?
— У тебя есть мать?
— Моя мать приехала вчера.
— А ты болтаешься по улицам?
— Моя мать вернулась из ссылки.
— Откуда?
— Выпустили из тюрьмы.
— Как из тюрьмы?
— Так. Открыли дверь и выпустили.
— Слушай, парень, в своем ли ты уме? Мать вышла из тюрьмы, а ты сидишь здесь, со мной?!
Артаваз встал, снова сел. По площади, скрипя колесами, протарахтел первый трамвай. Я взглянул на небо. Ночь побледнела. Где-то вдали, в стороне Кахетинской линии, протяжно свистнул паровоз. Утро вступало в Тбилиси со стороны древнего Нарикала.
— Встань! — сказал Артаваз.
Я не сдвинулся с места.
— Встань! — повторил Артаваз. — Моя работа закончена. Утро уже.
Я встал и медленно побрел по площади.
— Куда ты? — спросил Артаваз.
— Не знаю... — пожал я плечами.
— Подожди, и мне туда...
Артаваз перекинул ружье через плечо. Мы пересекли площадь, стали подниматься вверх по улице. Артаваз шел рядом со мной, заметно прихрамывая. Я замедлил шаг. Поеживаясь от утренней прохлады, я поднял воротник плаща и глубоко засунул руки в карманы брюк. Поравнявшись с райотделом милиции, Артаваз остановился. У подъезда молодой милиционер заводил мотоцикл. Он смешно выбрасывал ногу, точно собака перед дракой. Мотоцикл, чихнув раз-другой, снова умолкал. Увидев нас, милиционер выпрямился.
— Эй, Артаваз, рановато ты сегодня покинул пост! — крикнул он.
— Подумаешь, пост! Две полудохлые крысы! — пробормотал Артаваз. — Подожди меня здесь, — обратился он ко мне и направился к двери.
— Не заводится, сволочь! — выругался милиционер и в сердцах плюнул на мотор.
— Покати его вниз по спуску — заведется, — посоветовал я.
— Мне надо туда, наверх, — ответил милиционер.
— Так ты поезжай сперва вниз, а потом поверни обратно, — объяснил я.
Милиционер кинул на меня благодарный взгляд и повернул мотоцикл.
Из милиции вышел Артаваз. Ружья с ним уже не было — видно, оставил в дежурке.
— Кто это? — спросил я, кивнув в сторону милиционера.
— А, чудак какой-то... Каждое утро возится со своим мотоциклом... Пошли! — Артаваз хлопнул меня но плечу.
Мы молча продолжали путь. У столовой-подвала «Гемо» Артаваз остановился. Остановился и я.
— Спустимся, — сказал Артаваз.
Я пожал плечами и закрыл глаза.
— Спустимся! — повторил Артаваз, направляясь к лестнице.
Я последовал за ним. Артаваз подошел к крайнему столу, сиял шубу, перекинул ее через спинку стула и сел. Я сел, не снимая плаща. В подвале приятно пахло чесноком, вареным мясом и табачным дымом. Столы еще пустовали, но посетители уже стали появляться один за другим.
Подошел официант и равнодушно стал у стола.
— Два хаши, две водки, одни лимонад! — распорядился Артаваз.
Официант записал.
— Хаши чтобы было с копытами! — предупредил официанта Артаваз.
— У коровы четыре копыта!
— Восемь! — поправил Артаваз. — Иди и возвращайся быстрее!
Спустя две минуты я и Артаваз старательно разводили в густом, жирном мясном отваре толченый чеснок.
Подвал постепенно наполнялся людьми. Со всех сторон раздавались крики:
— Одни хаши, две водки!
— Еще два по сто!
— Официант! Что это — хаши или подошва?!
— Жалобную книгу сюда!
— Ты что, смеешься? Где мясо?!
Официанты равнодушно улыбались, разносили миски с дымящимся хаши, стучали костяшками счетов, улучив момент, быстро опрокидывали в рот недопитые стаканы и, понюхав замасленный рукав, блаженно щурили глаза.
— Ну, дай бог! — сказал Артаваз, чокаясь со мной.
— Дай бог! — сказал я.
Выпили.
— Можно? — спросил высокий, худой и бледный интеллигент, подойдя к нашему столу и опершись руками о спинку свободного стула.
— Нельзя! — отрезал Артаваз.
— Э!.. Почему же это?
— У меня — тиф, у него — чахотка! — сказал Аргиназ, показав на меня.
Худой подозрительно взглянул на нас и отошел.
— Официант! — крикнул Артаваз.
Официант подошел.
— Унеси-ка этот стул и принеси еще два по сто!
Официант унес свободный стул и вернулся с бутылкой водки.
— Что останется — возьму обратно...
Артаваз палил.
— Выпьем, мой...
— Темо, — подсказал я.
— Выпьем, мой Темо, за наше знакомство!
— Выпьем, — согласился я.
Выпили. Артаваз налил еще.
— Это, дорогой Темо, за человека, который ночью ходит, ищет человека! За человека, который коротает ночь в ожидании человека! И еще — за человека, который ночью не спит — то ли ему не спится, то ли не хочет заснуть — и ждет не дождется рассвета... Выпьем за ночь, которая близится к концу!
Артаваз выпил, закусил куском мяса и уставился па меня. Я молча выпил. Артаваз снова налил, и я понял, что он не станет пить, пока я не выскажусь. Я поднял свой стакан.
— Ты, дядя Артаваз, ждешь рассвета. Я сейчас пьян. Сколько тебе лет, дядя Артаваз?
Артаваз молчал.
— Тебя спрашиваю! Сколько тебе лет?
— Двести!
— Вот видишь, двести лет... Мне — двадцать. Сегодня день моего рождения! Тебе двести лет, и ты ждешь рассвета, а я... Почему ты смотришь на меня? Меня пугает рассвет. Понимаешь? Боюсь его! Понимаешь? Нет, нет, не понимаешь! Я боюсь рассвета, боюсь возвращения домой! Ты знаешь, почему? Не знаешь?
— Почему, парень, почему? — тихо спросил Артаваз, и глаза его наполнились слезами.
— Потому что дома меня ждет женщина. Она сидит на кровати в длинной белой сорочке и ждет меня. Чужая, чужая, совсем чужая женщина! Ты понимаешь, что значит чужая? Эта женщина — моя мать! Я не видел ее двенадцать лет! Теперь она ждет, чтобы я сказал ей «мама». А я не могу. Стесняюсь! Нет, не стесняюсь — боюсь! Не боюсь — отвык! Понял? — Артаваз кивнул. — Вот так...
Я выпил. Артаваз долго смотрел на меня, потом поднял свой стакан.
— Выпьем, Темо, за мать, которая двенадцать лет не видела сына, двенадцать лет ждала его, наконец все же разыскала свою плоть и назвала ее сыном. Выпьем за мать, которая ночью не спит не потому, что не хочет заснуть, а потому, что ей не спится, потому, что она ждет наступления утра... Выпьем за ночь, которая близится к концу!..
Артаваз осушил стакан до дна. Я взялся за бутылку. Артаваз прикрыл рукой мой стакан.
— Хватит!
Я поставил бутылку.
— Официант! — позвал Артаваз.
Подошел официант.
— Счет!
— Девяносто рублей, — выпалил официант, не моргнув глазом.
Артаваз бросил на стол сторублевку и встал.
— Спасибо! — улыбнулся официант.
— На здоровье, — кивнул ему Артаваз и стал надевать шубу.
...Зал был пуст. Уборщицы убирали со столов... Я был сильно пьян и, чтобы не упасть, ухватился за Артаваза. Он осторожно вывел меня по лестнице и прислонил к дереву.
— Можешь идти?
— Да.
— Ну, так иди, только осторожно.
—- Дядя Артаваз, а ты не пойдешь?
— Куда, парень?
— Ко мне.
- К тебе? Пойду, конечно. Только не сегодня, в другой раз.
— Сейчас!
— Сейчас я иду на кладбище.
— Зачем?
— Взглянуть на могилу матери...
— И я с тобой!
— Ты иди домой, я — на кладбище...
— Дядя Артаваз!
— Ну?
— Разреши поцеловать тебя!
Артаваз подошел ко мне, вытер ладонью губы и поцеловал меня в лоб. Я не успел ответить, Артаваз быстро повернулся и ушел. Он шагал тяжело, согнувшись и раскачиваясь, — видно, старик тоже опьянел.
Перейдя улицу, Артаваз оглянулся.
Я стоял, не двигаясь, и смотрел па него. Артаваз махнул рукой, повернулся и пошел вниз, по спуску...
Я побрел вперед, шатаясь, натыкаясь на стены и деревья. Водка делала свое. Стыдно! А ну, попробую идти ровно, совсем ровно. Хотя бы вон до того дерева. Так. Хорошо... Теперь до другого. Хорошо...
В этот ранний утренний час прохожих па улице было мало.
— Простите, который час? — остановил я одного.
— Семь! — ответил он быстро, даже не взглянув на часы.
Я не обиделся. Что ж, быть может, у него не было часов или просто обманул меня. Бывает. Я сам иногда поступаю так, чтобы поскорее отвязаться от пьяного.
— Простите, у вас не найдется закурить? — подошел я к другому прохожему.
Тот недовольно вздохнул и поспешно протянул мне пачку с папиросами. У него, конечно, есть и спички, но вряд ли даст прикурить. Чего доброго, еще отругает меня, а то и съездит по морде.
— Благодарю вас, — поклонился я.
— Не стоит, не стоит! — выпалил он и быстро удалился.
Я вышел на улицу Меликишвили. Продавцы открывали двери магазинов.
— Извините, не найдется ли у вас спичек? — подошел я к одному из них.
Тот молча достал из кармана плоскую пачку спичек и подал мне. Я прикурил и протянул спички продавцу.
— Оставь у себя, у меня есть еще, — сказал он и вошел в магазин.
— Спасибо, — поблагодарил я и ушел.
Вот и подъезд моего дома. Ступенька, вторая, третья, четвертая, пятая, шестая... Интересно, сколько всего ступеней? Никогда не считал... Вру! В детстве я считал их каждый день. Забыл! Я возвращаюсь назад и начинаю считать ступени. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать... Я живу на четвертом этаже, значит, одиннадцать шесть раз. Сколько же это получается — одиннадцать на шесть? Много, очень много. Пройдет вся жизнь, пока дойдешь до конца. Я нажимаю кнопку электрического звонка. Еще до того, как раздался звонок, открылась дверь.
В дверях стояла мать, моя седая, красивая мать, такая красивая, как и двенадцать лег тому назад, когда она была самой красивой на свете матерью.
— Здравствуй, мама! — сказал я.
Она не плакала. Она улыбалась. По ее щекам текли слезы и собирались у дрожащего подбородка.
— Здравствуй, мама! — повторил я.
ГУЛИКО
На Лоткинской горе лишь весна, а в городе лето в разгаре. Тбилиси горит. Дымится асфальт. Раскаленное солнце шагает по крышам, заглядывает в окна, потом повисает над городом и... надолго застывает. Мтквари мелеет с каждым часом и, наконец, превращается в еле движущийся ручеек, — третьего дня какой-то нахал у Мухранского моста переходил реку, даже не скинув туфель... Да, в Тбилиси лето, и сидеть в комнате немыслимо.
Я встал до восхода солнца. Мать готовила чай.
— Звонят, сынок.
Я открыл дверь. Гурам направился прямо на кухню.
— Здравствуйте, тетя Анико! — сказал он, присаживаясь к столу.
— Здравствуй, сынок!
— Слышал, Темо? Черчилль бряцает оружием!
— Не может быть! — удивился я.
— Не веришь — послушай радио! — иронически улыбнулся Гурам.
— А что радио?
— Черчилль, говорят, бряцает оружием.
— Ну и что дальше?
Ничего. Поднявший меч должен ударить! — изрек Гурам.
— Кому же он угрожает, сынок? Что говорит радио? — спросила мать.
— Нам, тетя Анико, нам!
— А ты что, но войне соскучился? Не надоели тебе очереди за хлебом и керосином? — спросил я и отпил чай.
— К черту! Пропади все пропадом! — воскликнул Гурам.
— Это почему же?
— Потому, товарищ Барамидзе, что устал я! Устал от вечной нервотрепки, от хлопанья ушами на экзаменах, от постоянного страха потерять стипендию! Опротивела вечная дрожь в коленках! Надоело выпрашивать несчастную тройку! Хватит! Статистики мне не сдать -это совершенно ясно. Так пусть начнется поскорей! Хоть будет на кого свалить беду — на Черчилля!.. Подумать только, от отца родного покоя нет!
— А что отец?
— Издевается! «Я сам, — говорит, — во всем виноват. Следовало, — говорит, — отдать тебя в школу для дефективных, ходил бы ты сейчас с золотой медалью».
— Неужели? — усомнился я.
— Смейся, смейся, а там, брат, не учение — лафа! Идет, скажем, экзамен. Па стене вывешены разные рисунки: яблоко, груша, персик. Выходишь отвечать, тебя спрашивают: «Ну-ка, Барамидзе, подумай хорошенько, не торопись, что это такое?» — и показывают на яблоко. Ты всматриваешься в рисунок и отвечаешь: «Яблоко, уважаемый учитель!» — «Молодец, молодец!» — радуется учитель и ставит тебе пятерку. Если яблоко назовешь грушей — получишь четверку, скажешь «персик» — выставят тройку.
— А если сказать «компот»?
— Ну, с компотом — прямо в аспирантуру!
— Когда же ставят двойку? — засмеялся я.
— Это когда яблоко называют трамваем.
— В таком случае, сынок, ты действительно получил бы золотую медаль! — утешила мать Гурама.
Все засмеялись. Быстро покончив с чаем, мы собрались уходить. Я взял конспекты.
— Скоро вернетесь? — спросила мать.
— Сегодня будем заниматься до утра! — ответил Гурам.
Сбежав вниз по лестнице, мы сели в пятый номер трамвая, доехали — разумеется, без билета — до Крытого рынка, там пересели в десятый номер, и — тоже без билета. А сойдя с десятого номера трамвая, мы уже пешком двинулись вверх по Лоткииской горе — туда,где пока еще была весна, где стоял знакомый домик со злым петухом и доброй собачкой в небольшом тенистом дворике и где жила хорошая, очень хорошая девочка Гулико.
Гулико — наша однокурсница. Спасаясь от городского зноя, я и Гурам занимаемся у нее.
Во дворе Гулико прохладно, и, кроме того, нам просто приятно ее общество. Комитет комсомола поручил Гулико следить за правильной балансировкой двоек и троек в наших зачетных книжках, и до сих пор она кое-как справлялась с поручением. Но в последнее время дело осложнилось: удельный вес двоек в нашем учебном балансе резко увеличился. О том, что к вершинам науки ведет не широкая столбовая дорога, а узкая каменистая тропа, нам с Гурамом было хорошо известно еще с первого курса, поэтому мы честно и добросовестно старались не пропустить ни одного слова из того, о чем сейчас Гулико рассказывала нам. А рассказывала она о восстании матросов на броненосце «Потемкин». При этом описание горячего флотского борща со злополучными червями, после которого, собственно, и началось восстание, получилось столь живым и натуральным, что у меня потекли слюнки.
Гулико листает конспект и временами поглядывает на нас, проверяя степень нашего прилежания. Гурам сидит за круглым столиком, положив щеку на локоть и прикрыв глаза, — не поймешь, слушает он или дремлет. Я сижу под алычой, прислонившись спиной к ее прохладному стволу, и не свожу глаз с красивой головки Гулико. Косые лучи солнца играют в ее золотистых локонах, и кажется, что вот-вот волосы вспыхнут алым пламенем.
— Гулико! — вдруг вырывается у меня.
— Ну? — спрашивает она, не поднимая головы.
— Ничего.
— А все же?
— Пересядь, иначе волосы загорятся!
— Очень смешно! — говорит Гулико.
Гурам, словно ленивый кот, нехотя приоткрыл один глаз, потом извлек из кармана папироску и жестом попросил у меня спички. Я глазами показал на голову Гулико. Гурам медленно встал, подошел к Гулико, приложил папироску к ее огненным волосам и сильно затянулся.
— Не зажигается! — сказал Гурам, пожимая плечами.
— Хватит вам дурака валять! — рассердилась Гулико. — Не хотите заниматься — черт с вами! Я этот конспект знаю наизусть!
— Добрая наша, хорошая, красивая, умная Гулико, хватит нам просвещаться, пойдем погуляем! — взмолился Гурам.
— И ты так думаешь? — спросила меня Гулико.
— Давно уже, повелительница, да не смел признаться! — склонил я голову.
Гулико улыбнулась и закрыла тетрадь.
— Мама! — позвала она.
— Что, доченька? — выглянула в окно тетя Тамара.
— Мама, мальчики уходят. Я провожу их. Если задержусь, не беспокойся.
— Иди, дочка. А как с вашим конспектом? Неужто все выучили?
— Задайте любой вопрос! — напыжился Гурам.
— Скажешь тоже! Много я понимаю в ваших конспектах!
— Нехорошо, нехорошо, девушка. Осенью придете на повторный экзамен! —сказал наставительно Гурам.
Тетя Тамара улыбнулась.
— Мы пошли, мама!
С верхней площадки фуникулера ночной Тбилиси похож на опрокинутое, усеянное звездами небо. Все знакомые звезды и созвездия — там, внизу, под вами. Вот Большая и Малая Медведицы, вот Волопас, Весы, Водолей. Вот разлитое легким туманом, словно Млечный Путь, мерцание далеких огней. То и дело вспыхивают и гаснут, подобно кометам, автомобильные фары. Сам фуникулер похож на несущуюся в космосе нашу планету: всюду, куда ни кинешь взгляд, чернеет небо, сверкают мириады звезд. И кажется человеку, что не земля — он сам, сгусток живой, дышащей, мыслящей, мечтающей жизни, несется в неизведанные дали бескрайней вселенной, в вечном, бесконечном поиске радости, счастья, красоты, любви...
Я не знаю, о чем думает Гулико. Она стоит у края площадки, облокотившись о перила, и смотрит вниз, на Тбилиси. Мне безразлично, о чем думает Гурам, но Гулико... Мне хочется, чтобы она думала о том же, о чем и я. Боже мой, сколько раз я спрашивал ее об этом в надежде услышать желанный ответ!
Увы, мысли ее всегда оказывались далекими от моих. Вот теперь я думаю: если б Гурам вдруг вздумал уйти... «Останься», — скажет Гулико. Гурам все же уйдет. Тогда Гулико тоже захочет уйти. Я попрошу ее остаться. Она согласится... Тогда я скажу ей все! Скажу, что вот уже два года я люблю ее, что все время думаю о ней, что ома может не любить меня — для меня это ничего не значит... Но нет, я знаю, Гулико любит меня... Я думаю...
— Я пошел! — сказал вдруг Гурам и вздохнул. — Утром рано вставать, опять за керосином нужно идти...
— Погоди немного, вместе пойдем, — сказал я.
— Не могу.
— Не можешь — уходи. Мы останемся. Правда, Темо?
— Конечно! Какой смысл сейчас спускаться в город? Земля горит!
— Ладно. Я пошел. Пока!
— Пока.
— Утром зайдешь?
— Ладно.
Гурам ушел.
Я смотрю па Гулико, она — на Тбилиси. Я думаю о Гулико. О чем думает она? Спросить?
— Темо!
— Что, Гулико?
— О чем ты думаешь?
От неожиданности я растерялся:
— Ни о чем... О чем мне думать?.. А ты?
— Я? Я думаю о тебе, — сказала Гулико и улыбнулась.
— Вот сейчас, в эту минуту?
— Вот сейчас, в эту минуту!
— А еще о чем? — спросил я с замиранием сердца.
— Еще о себе.
— Еще?
— Больше ни о чем. Думая о тебе, я думаю и о себе. И все. На большее, видно, ума не хватает.
— Ты думаешь обо мне вообще или только сейчас?
— Вообще.
— Часто?
— Часто.
— Очень часто?
— Ну... не очень...
Гулико опустила голову и стала разглядывать свои тонкие прозрачные пальцы. Я испугался и замолчал, но Гулико заговорила сама.
— Я думаю о тебе, Темо... Иногда... И долго...
Я придвинулся к Гулико. Мой локоть коснулся ее локтя. Гулико вздрогнула, но не отодвинулась.
— Гулико!
Она взглянула мне в глаза долгим, пристальным взглядом.
— Гулико, что ты думаешь обо мне? — произнес я чуть слышно дрожащим голосом.
׳— Что и ты обо мне...
Сердце подступило к горлу, дыхание сперло. Я обнял Гулико. Она зажала мою руку между плечом и щекой, прильнула к ней головой и закрыла глаза.
— Гулико, знаешь, что я о тебе думаю? Сейчас все скажу...
Она отрицательно покачала головой. Но меня уже понесло, понесло, как сорвавшуюся с горы глыбу, которая долго лежала у самого обрыва, чудом удерживаясь, и, наконец, покатилась, покатилась с грохотом, сметая все на своем пути, вырывая кусты, ломая деревья.
— Летом я поеду на море... Нет, сперва в горы. Там овцы, пастухи... Потом на море. А может, в деревню поеду... Но море... Я люблю море, Гулико... Море и солнце. Солнце и море — это два чуда. Правда ведь? Конечно, правда. Я могу сидеть у морского берега, спиной к морю, и смотреть, как всходит солнце... Потом повернуться к морю и смотреть, как солнце садится в море... И так всю жизнь... Летом мы вместе поедем на море. Я положу голову на твои колени и весь день буду смотреть на тебя. Ты смотри на море, на солнце, но только не на меня. Я боюсь твоего взгляда, боюсь и радуюсь ему... Лучше уж я буду смотреть на тебя, а ты лишь иногда на меня? Да? Мы вместе поедем на море, правда, Гулико?
— Да, Темур, да, — прошептала Гулико и чуть приоткрыла глаза.
Я повернул ее лицом к себе, запустил руки в огненные ее волосы и привлек к себе. В глазах девушки сверкали слезы, сверкало огромное невысказанное счастье и еще какое-то незнакомое мне таинственное чувство, которого я всегда боялся. И чтобы перебороть этот необъяснимый страх, я прильнул к глазам Гулпко нежным, длинным поцелуем...
...Потом все стало на свои места. Там, внизу, по-прежнему мерцали огни ночного Тбилиси, похожего на опрокинутое звездное небо. Кругом чернело бескрайнее небо, усыпанное мириадами блесток, и я сам сгусток живой, дышащей, мыслящей, мечтающей жизни — уже не был одинок в своем нескончаемом полете в неизведанных просторах вселенной в поисках радости, счастья, красоты, любви...
МАТЬ
Я тихо приоткрыл дверь. Мать сидела у окна а глядела па Варазис-Хеви. Она всегда ждала меня, когда бы я ни вернулся домой, ждала с печальными глазами, в которых угадывался немой упрек. Я чувствовал, что совершаю преступление по отношению к матери, уходя без предупреждения, возвращаясь поздно, но поступать иначе не мог. В течение двенадцати лет никто меня не спрашивал, куда я иду, когда вернусь. И малейшее покушение на мою свободу сейчас меня раздражало. Мать хорошо понимала мое состояние и поэтому с каждым днем становилась все печальней и молчаливей. Мы мучились оба, мы не спали ночами, и когда, бывало, я тайком бросал взгляд па лежавшую в постели мать, я видел ее глаза — печальные, влажные, полные невысказанного упрека. Она никогда ни о чем меня не расспрашивала, ничего не рассказывала. Молчал и я.
Но сегодня был особенный день. Мне нужно было высказаться, облегчить душу, мне нужен был собеседник. Я подсел к матери, положил руки ей па колени и посмотрел в се умные карие глаза.
— Что, сынок? — спросила мать и погладила меня по голове.
— Мама, ты помнишь море? Я помню. В детстве ты возила меня в Кобулети.
— Да, сынок.
— И мы вместе смотрели па заход солнца.
— Помню.
— Море и солнце — два чуда, правда, мама? Солнце — это такое чудо, смотреть на которое никогда не надоест. Правда, мама?
— Нет, сынок! — сказала мать, закрыв глаза и покачав головой. Она долго молчала, думая о чем-то своем.
— Мама!
— Солнце — чудо, — продолжала мать, — но ты не видел настоящего солнца... Выжженная солнцем бескрайняя степь... Мертвые камни, деревья, земля... Пересохшее горло... Отупевшие мозги... Есть в жизни минуты, когда человек ненавидит солнце и радуется его заходу, надеясь, что завтра оно не будет столь безжалостным... Понял, сынок?
Я не ответил. Мать грустно улыбнулась.
— А солнце, которое светит тебе, — оно, конечно, чудо, и смотреть на него не надоест до самой смерти...
Мать провела горячими руками по моему влажному лбу. Я опустил голову на ее колени.
— Видишь ли, мама, я уже не маленький... Ты по-прежнему видишь во мне восьмилетнего мальчика, а ведь мне двадцать. Ты всему удивляешься, тебе не нравится все то, что я считаю хорошим, тебя пугает все то, что мне доставляет радость. На все ты смотришь с подозрением. Забудь, мама, прошлое или скажи: как мне жить?
— Этого забыть нельзя!
— Чего — этого? Что мне уже не восемь лет?
— И этого тоже, — сказала мать, и подбородок у нее задрожал.
— Почему, почему же, мама?!
— Потому что для меня ты остался восьмилетним мальчиком.
— Но ведь мне двадцать лет, мама!
— Для меня это ничего не значит.
— А то, что я сегодня... сегодня...
— Что — сегодня?
— Сегодня я сказал Гулико, что она мне дороже всего на свете, что мы вместе поедем на море, что я положу голову на ее колени и мы весь день будем смотреть на солнце, которое ты не любишь, и что мы всю жизнь будем вместе... Это для тебя тоже ничего не значит, мама?
Мать встала, одной рукой обняла меня и привлекла к себе, другой стала перебирать мои волосы и тихо зашептала:
— Значит. Как это не значит, сынок! Это самое важное для меня, мой мальчик! Лишь бы ты был со мной, был бы родным, моим, не чужим! Слышишь? Не будь чужим для меня, сын мой, и я забуду все-все! Скажи мне, что ты любишь меня, что мы всегда будем вместе! Скажи, мой мальчик, успокой несчастную свою мать!..
Мать опустилась на стул, закрыла лицо руками. Она не плакала, только руки у нее дрожали. Я почувствовал, как к моему горлу подступает горький комок, и сжал челюсти, чтобы не расплакаться.
Мать скоро успокоилась, опустила руки, выпрямилась.
— Мама, — начал я, — я люблю Гулико уже два года. Представляешь, целых два года!
— Это немного, сынок! — сказала мать с улыбкой.
Я растерялся.
— Я и тебя очень люблю, — произнес я неуверенно.
— Знаю, — опять улыбнулась мать.
— Но только...
— Но только Гулико ты любишь еще сильней и хочешь быть всегда с ней, — прервала мать.
— Нет!
— Да!
— Гулико я люблю иначе. Гулико я полюбил сейчас, а тебя... Тебя я люблю давно.
— Да. Давно. Так давно, что уже забыл про это.
— Мама, — вдруг спросил я, — ты любила папу?
Мать закрыла глаза и ничего не ответила. Я понял,что сболтнул страшную глупость.
— Ты помнишь отца? — спросила она.
Я задумался. Отец... Неужели я не помню отца?.. Как же, среднего роста, красивый, с иссиня-черными волосами... Носил кожаное пальто и сапоги, иногда тупоносые туфли и узкие брюки... Был строг до чрезвычайности... Если у кого была к нему просьба, подсылали меня. Меня он обожал... Что еще? Больше ничего... Я закрываю глаза, хочу представить себе такого человека — моего отца... Ничего не вижу... Пустота, абсолютная, пугающая пустота... Значит, все это — с чужих слов, по рассказам других людей. Я ничего не помню и, как бы ни старался, не вспомню...
— Нет, мама, не помню... Думал, что помню...
— И фотокарточки его не видел?
— Нет.
Мать подошла к шкафу, открыла сумку, достала какую-то фотографию и положила передо мною. Я удивленно смотрел на старый, пожелтевший кусок картона, на котором был изображен голенький, весело улыбающийся годовалый малыш, лежащий на медвежьей шкуре.
— Кто это?
— Твой отец.
— Что еще? — спросил я и почувствовал, как по моей коже побежали мурашки.
— Ничего. Это твой отец, а я — твоя мать.
Я подошел к матери, прильнул головой к ее груди и заплакал. Она стояла молча, не успокаивая меня.
— Прости меня, мама. Прости за боль, которую мы тебе причинили — и я, и мой отец... Я все сделаю ради тебя, все, что ты пожелаешь... Хочешь, убью человека, хочешь, забуду Гулико, хочешь, застрелюсь... Только прости меня, прости...
Мать нежно гладила меня по голове и молчала. Потом, словно очнувшись, она тихо заговорила:
— Нет, сынок, ничего мне от тебя не надо. И убивать ради меня не следует никого — ни себя, ни другого. И Гулико не нужно забывать. Люби, если любишь, и если она любит тебя. Вы пока не понимаете и долго еще не поймете, что такое любовь... Жизнь моя еще не окончена, но дорога моя, кажется, подошла к концу... Пока жива, не оставлю тебя, не дам споткнуться. Понадобится — протяну руку помощи... Но у тебя свой путь, сынок, и ты должен следовать по этому пути.
— Но как, мама, как?
— Не знаю... Кабы я знала, тогда и горя было бы мало.
— А все же? Что я должен делать?
— Все, что называется честностью и добром.
— Что же это?
— Не знаю. Люди иногда совершают зло, думая, что творят добро.
Мать умолкла, подошла к окну и стала смотреть на Варазис-Хеви. Я подошел к ней, стал рядом. Она догадалась, что я ждал от нее еще чего-то, повернулась ко мне и улыбнулась.
— Только сперва научись отличать добро от зла.
— Как?
— Я не знаю. Жизнь сама научит тебя.
— А теперь? Что мне теперь делать?
— Теперь? — Мать призадумалась. — Иди спать, сынок...
Она поцеловала меня в лоб. Я молча разделся и лег.
...Утром, проснувшись, я увидел сидевшую у окна мать. Положив голову на локоть, она сладко спала. На лице матери играла улыбка.
Я оделся, взял книгу и тихо направился к двери.
— Уже встал, сынок? — услышал я голос матери.
Я повернулся и улыбнулся в ответ.
— Куда ты идешь?
Впервые в жизни этот вопрос доставил мне радость: кто-то интересуется, кто-то хочет знать, куда я иду, когда вернусь! Боясь растратить тепло этих трех обыкновенных, но дорогих сердцу слов, я положил книгу и остался дома.
ПАРНАС
В университете было около трех тысяч студентов. Половина училась, четвертая часть ждала получения диплома, остальные переходили с факультета на факультет, выбирая профессию, писали заявления, выпрашивали академические отпуска, перед экзаменами представляли справки о болезни, бродили по коридорам, играли, боролись и так далее.
Мы, любители литературы, создали свой официальный кружок «Парнас», который возглавлял официальный руководитель — уважаемый Шалва. «Парнас» представлял собой литературное объединение пяти критиков, около двадцати поэтов, шести прозаиков, двух очеркистов и девяти переводчиков. Я, разумеется, принадлежал к группе поэтов, хотя иногда пробовал силы и в прозе. По пятницам мы собирались в 94-й аудитории, знакомили друг друга и руководителя с результатами наших недельных творческих мук, а в месяц раз лучшие из произведений выносили на суд общественности —многочисленных поклонников муз, до отказа заполнявших наш студенческий клуб.
Гурам не пропускал ни одного собрания кружка. Он не был ни поэтом, ни прозаиком, ни очеркистом, ни критиком, ни даже переводчиком. Он называл себя «дилетантом» и помогал мне в подборе рифм.
Сегодня пятница. Я и Гурам сидим в последнем ряду и ждем, когда аудитория наполнится сорока гениями. Они входят странной, рассеянной походкой, не замечая никого, забывая о приветствии. Потом, очнувшись, спохватываются: «Ах, ты здесь? Извини, пожалуйста, задумался...»
— Эй, Ираклий! — окликнул Гурам рыжего поэта с кипой книг под мышкой, который вошел в аудиторию, направился к задним рядам, глядя на нас, и сел перед нами, так и не заметив нашего присутствия. — Знаю, ты сейчас где-то там, на Олимпе, но очнись на минуту!
— А, это вы? Как это я вас не заметил? — удивился поэт.
— Ничего. Где ты был? — спросил Гурам.
— Дома.
— Нет, где ты был сейчас, в эту минуту? — не отставал Гурам.
— Так. Думал о чем-то.
— О чем?
— Ну, что ты пристал? — обиделся Ираклий. — Думал!
— Стихи сочинял?
— Нет.
— Рифму искал?
— А ты откуда узнал?
— Ну, ну! Какая тебе нужна рифма? — обрадовался Гурам.
— Понимаешь, я сейчас работаю над циклом стихов о Самгори, и вот... одно место...
— Не клеится?
— Да как сказать... Рифма не идет!
— Какая? Говори же!
— Ме-фис-то-фель! — произнес Ираклий по слогам.
Гурам разинул рот от удивления.
— Ошалел?
— Поэты — они все по-своему ошалелые! — глубокомысленно изрек Ираклий.
Гурам расхохотался.
— Перестань ржать! — прикрикнул я на него. — Подбери-ка лучше рифму.
— Слушай, — обернулся Гурам к Ираклию, — каким это образом Мефистофель очутился в Самгори?
— Да, как он туда попал? — поддержал я Гурама.
Ираклий не ответил. Уставившись в потолок, он невнятно бормотал:
— Мефистофель... Мефистофель... Мефистофель...
— Очнись, Мефистофель, — толкнул его Гурам. — Прочти строфу.
— «И властвовала засуха в Самгори, словно исчадье ада, Мефистофель...»
Понятно. Значит, Мефистофель? Пожалуйста: картофель!
— Не годится, — покачал головой Ираклий.
— Аристотель!
— Не подходит!
— Пантофель! Известная артистка — Нечецкая!
— Нет!
— Ну тогда «Идиот»!
— Не подходит!
— Зато к тебе подходит, болван! — взорвался Гурам. — Нашел с кем сравнивать засуху — с Мефистофелем! Идиот!
— Успокойся! — обнял я Гурама. — Пожалей человека!
Аудитория заполнялась. Вошел руководитель. Он посмотрел на часы, оглядел комнату и спросил:
— Арчил здесь?
— Здесь.
— Тамаз?
— И Тамаз здесь.
— Нодар?
— Здесь я!
— А где Тариэл?
— Здесь он, здесь!
— Ну, здравствуйте, товарищи!
— Здравствуйте, уважаемый Шалва!
— Начнем? — спросил Шалва.
— Начнем, пожалуй! — ответили хором все, кроме Ираклия: он все еще искал рифму.
— Как дела, Тариэл? — обратился Шалва к Тариэлу.
— Благодарю вас, идут дела, — ответил Тариэл.
— Пишешь?
— Так, кое-что...
— Пиши, пиши, брат. Кому, как не вам, писать, творить, обогащать нашу литературу?
— Я постараюсь, — обещал Тариэл.
— Ну, смотри не подведи! — подбодрил его Шалва и опять посмотрел на часы.
— А ты как, Гурам?
Гурам встал:
— Не смею роптать на милость божью.
— Значит, не жалуешься?
— Нет.
— А это что? Никак волосы у тебя лезут? — спросил Шалва, поглаживая Гурама по голове.
— Что вы! У меня систематические волосы!
— Какие?
— Систематические!
— Отлично! Ну как, начал писать стихи?
׳— Нет.
— Прозу?
— Нет.
— Переводишь?
— Нет.
— И критических статей не пишешь?
— Нет, уважаемый.
— Почему? Все пишут, чем же ты хуже других? Взять хотя бы Отара. Человек работает и в драме, и в поэзии, и в прозе, и в критике, и переводами занимается. И вообще трудится товарищ. Потрудись и ты.
— Обязательно, — ответил смущенный Гурам.
— Так. А теперь приступим к делу. Кто сегодня отчитывается?
— Я! — выпалил Ираклий.
— Выйди-ка сюда, — попросил Шалва.
Ираклий вышел, поднялся на кафедру, положил руки на общую тетрадь — точно так, как когда-то свидетели, положив руки па Библию, обещали говорить правду, только правду, всегда правду, — и уставился в потолок. Наступила тишина. Молчала аудитория, молчал Ираклий. Я стал считать про себя. Дошел до шестидесяти, а Ираклий все молчал.
«Шестьдесят один, шестьдесят два, шестьдесят три», — продолжал я.
— Ну? В чем дело? Чего ты ждешь? — спросил Ираклия Шалва.
— Музу! — ответил Гурам.
— Главное — начать. Муза никуда от него не уйдет, — объявил Шалва.
В зале засмеялись. Ираклий встрепенулся и начал:
— В прошлую неделю, выйдя из дому, я подошел к киоску и попросил у продавца газету...
— Что это, рассказ? — испугался Шалва.
— Предисловие.
— Стихотворение не нуждается в предисловии. Свой «Мерани» Бараташвили начинает безо всякого предисловия. Не так ли, Гурам?
— Так точно, — подтвердил Гурам.
— Я не Бараташвили! — объяснил Ираклий.
— Конечно, кое-какая разница заметна, — согласился Шалва.
Зал грохнул.
— Смеетесь? — прищурил глаза Ираклий.
— Что ты, Циклаури! Продолжай, пожалуйста! — успокоил поэта Шалва.
— А вы знаете, о чем писала газета?
— О чем же?
— О том, что Самгори охвачен волной великих строек коммунизма!
— Что же это получается, Циклаури: купил прошлогоднюю газету и еще обижаешься на нас?
Ираклий запнулся, взглянул на газету, которая на всякий случай лежала тут же перед ним, и вовсе умолк. Шалва решил прийти па помощь поэту:
— Ничего, ничего! Что же было дальше?
— Потом я написал цикл стихов о Самгори...
— Вот и отлично! Прочти их!
Опять наступила тишина. Я начал считать: раз, два, три... Но тут Циклаури заговорил.
УТРО В САМГОРИ
Землю эту засуха топтала,
Ветер злой носился, как коса,
Горы здесь дремота омывала,
Чудеса на свете, чудеса!
День пройдет, и степь, прогнав унынье,
Возродится зеленью садов,
Соберет самгорец вместе с дыней
Помидоров красненьких улов!
Честь тебе и слава, наш Самгори!
Пусть цветут вокруг тебя леса!
Знаю я: журчанье воли Иори
Оживит тебя, моя краса!
Пусть сияет в небе солнце жарко!
Ты — земля и родина отцов!
Знаю я: пришлешь ты нам подарок —
Горы гордых, вкусных огурцов.
Ираклий перелистал тетрадь. Я взглянул на Шалву — он сидел ни жив нм мертв.
ДИАЛОГ С САМГОРСКИМ КРЕСТЬЯНИНОМ
Я: — Откуда ты,кто ты, дружище?
Крестьянин: — Я жил в горах, и гол, и нищий!
Я: — Теперь живешь ты ведь привольно?
Крестьянин: — Дай бог! Есть, пить — всего довольно!
Я: — И сын небось, тобой взращенный...
Крестьянин: — О да! В Тбилиси он, ученый!
Ему я скромный дар земли отцов
Везу — мешок самгорских огурцов!
Ираклий снова перелистал тетрадь, но Шалва остановил его:
— Скажи, пожалуйста, Циклаури: цикл стихов о Самгори или об огурцах?
— Я еще не кончил, уважаемый. Разрешите продолжить?
— Читай!
Долго еще читал Ираклий. Мы слушали стихи о помидорах, огурцах, луке, водах Иори, форелях Тбилисского моря и даже о каком-то пароходе, который невесть каким образом оказался приобщенным к теме процветания самгорскнх огородов. «Мефистофеля» Ираклий не стал читать за отсутствием соответствующей рифмы. Наконец он умолк.
Мы молчали.
— Мда-а... Кто следующий? — спросил Шалва.
— Я! — встал Симон Абесадзе.
— Выходи, порадуй нас. А ты садись, Циклаури!
Ираклий испуганно взглянул па руководителя.
— Садись, садись. Обсуждать будем в следующую пятницу, — успокоил его Шалва.
Ираклий походкой ревматика направился к месту.
— Ну, как стихи? — спросил он нас шепотом.
— Полить их уксусом — получится отменный маринад! — ответил Гурам.
Ираклий оторопело взглянул на него и отвернулся.
Начинай, Абесадзе! — обратился Шалва к Симону.
— Шумно...
— Шум — оратору не помеха. Начинай!
— Компас! — крикнул Симон.
Удивленный столь необычным заголовком, зал умолк.
— Компас! — повторил Абесадзе.
— Какой компас? — спросил Шалва.
— Как — какой? — удивился Симон. — Обыкновенный.
— Морской или сухопутный?
— В данном случае сухопутный.
— Следовательно, твои стихи читаются только на суше?
— Дайте мне прочесть! Всего две строфы! — обиделся Симон.
— Слушаем!
— Компас.
К северу стрелка рвется одна,
К югу другая стремится.
В чем тут загадка, скажите, друзья!
В чем тут секрет таится?
Две стрелки компасу даны не зря,
В движенье их — смысл изначальный;
На севере город великий — Москва,
На юге — Гори наш славный!
Симон захлопнул тетрадь и улыбнулся улыбкой победителя. В аудитории воцарилась мертвая тишина: созданный поэтом совершенно новый художественный образ ошеломил слушателей. Я взглянул на Гурама, он удивленно моргал глазами. Признаться, я и сам был растерян и ждал, какую оценку даст стихам наш уважаемый Шалва.
— Кто хочет высказаться? — вдруг спросил он.
Никто не отозвался.
— Что, не понравились стихи?
— Стихи очень интересные, но... — подал голос одни из критиков.
— Так. Чем же они интересны? Говори!
— Пусть сперва скажут другие, — отступил критик.
— Ты скажи свое, другие свое скажут.
— Свое я уже сказал. Стихи интересные. Особенно удачно найден финал.
— Чем же он удачен? — не отставал Шалва.
— Ну как же! Север притягивает стрелку потому, что на севере Москва, а юг — потому, что там Гори.
— По-твоему, это правильно?
— Может, и неправильно, во всяком случае, поэтично! — парировал критик.
— Садись, Церодзе... Что думает Гурам?
— Ничего.
— Как же так? У тебя нет никакой мысли?
— Мысли у меня есть, но не об этих стихах.
— По-твоему, стихи бессмысленны?
— Наоборот, очень даже оригинальны. Подобного осмысления компаса я нигде еще не встречал.
— А стихи о компасе вообще ты встречал?
— Не могу припомнить. Скорее всего нет.
— Хорошо. Садись. Если вспомнишь — скажи.
Гурам сел.
— Ну, кто еще желает?
Аудитория молчала. Шалва подождал с минуту, потом обратился к Симону:
— Скажи, пожалуйста, Абесадзе, тебе приходилось видеть компас?
Краска обиды и оскорбления залила лицо поэта.
— Смеетесь, уважаемый Шалва?
— Это ты смеешься, брат, над нами! Разве у компаса две стрелки?
Симон иронически улыбнулся:
— А сколько?
— У компаса одна стрелка. Понимаешь? Одна стрелка с двумя разноцветными концами.
— Для поэзии это не имеет решающего значения.
— Это имеет значение для путешественника.
— Главное — смысл образа. А его-то вы не поняли! — вспылил Симон.
— Что ж, Шекспира я кое-как понимаю, а твоего компаса не осмыслил, — улыбнулся Шалва.
— Да что вы, в самом деле! Неужели действительно не понимаете, почему стрелку притягивают север и юг?!
— Почему?
— Да потому, что на севере Москва, в Москве — Кремль, в Кремле — Сталин!
— У Сталина магнит в кармане, что ли?
Симон посинел.
— Товарищи! — встал Шалва. — Так писать стихи нельзя. И вообще, не надо писать стихи о компасах, биноклях и термометрах. Нужно знать — что, о чем, для кого и для чего мы пишем.
— Я прекрасно знал, о чем писал! — крикнул Симон.
— Что ты знал? Что у компаса две стрелки? Да? И потом, что ты прикажешь делать, скажем, персиянину? Ведь для него и Москва и Гори — все север!
— Мои стихи не для Персии! — выпалил Симон.
— Вряд ли они подойдут и для Гори...
— Я еще молод, — пустил слезу Абесадзе.
— Потому тебе и говорят по-хорошему. Будь ты постарше, разбил бы я тот компас об твою башку! — взорвался Шалва.
В аудитории раздался смех.
— Вот заберу свои стихи и вовсе уйду из кружка! — пригрозил Симон.
— Только не доверяйся своему компасу, иначе домой не попадешь! — предупредил его Шалва.
В зале захохотали. Абесадзе вскочил с места и вышел, громко хлопнув дверью.
Шалва несколько раз прошелся по аудитории, затем вызвал меня:
— Барамидзе, есть у тебя что-нибудь новое?
Лежавшая в кармане тетрадка со стихами вдруг обожгла меня, словно я прислонился к раскаленной печке. Я провел рукой по вспотевшему лбу и тихо произнес:
— Уважаемый Шалва, сегодня я не буду читать.
— Почему? — удивился Шалва.
— Я ничего не написал.
— Почему же? Ведь прошу я всех вас — пишите стихи!
— А что писать? Все равно вы нас на смех поднимаете! — проговорил Тенгиз.
— Что значит — на смех? Может, вы думаете, мне больше нечего делать, как только слушать вашу болтовню? Да лучше я сяду дома, почитаю Толстого, Экзюпери, Галактиона...*1 — обиделся Шалва.
— Поэт — натура нежная. С ним нужно быть чутким, — сказал Циклаури.
— Это кто же нежные натуры? Может, ты, Циклаури? Или Абесадзе? Да запряги вас вместо волов, вы гектар земли перепашете!
— Физическая комплекция тут ни при чем. Вы в душу поэта загляните, — подал реплику один из начинающих критиков.
— Гляжу, дорогой, и ничего не вижу.
— А вы должны увидеть, открыть! — настаивал критик.
— Я не Колумб! Я критик.
— Ведь сумел же Чавчавадзе открыть Бараташвили? — крикнул кто-то.
Бараташвили существовал. Чавчавадзе было что открывать. Пожалуйста, будем величать друг друга Белинскими, Толстыми, Бараташвили. Ведь нам никто не поверит?
—Тем хуже для них! — заявил Циклаури.
— Циклаури, ты напиши хоть одно стихотворение, хоть одну строфу, похожую на стихи Бараташвили, и я сам, своими руками воздвигну тебе памятник рядом с памятником Руставели. Чего же тебе больше?
— Дайте срок, — сказал Алавпдзе.
— Сколько же прикажешь ждать? В ваши годы Бараташвили был уже мертв!
— Но Гёте написал «Фауста» в восемьдесят лет! — напомнил Гурам.
—Так что ты советуешь, Чичинадзе? Ждать, пока Циклаури исполнится восемьдесят лет и он напишет «Фауста»?
— Я имею в виду не Циклаури.
— Значит, Абесадзе?
— И не Абесадзе.
— О ком же ты говоришь?
— Я говорю вообще.
— Что значит — вообще? Значит, по-твоему, критики не должны критиковать никого моложе семидесяти лет? Так, что ли?
Гурам проглотил слюну и, не придумав в ответ ничего, сел.
— Ведь вы сами писали стихи, и, если не ошибаюсь, довольно слабые, — съязвил начинающий критик.
— Правильно. Писал. Но мне сказали, что это плохие стихи, и я бросил писать. Есть еще вопросы?
Вопросов больше не было. Шалва встал и продолжал:
— Товарищи, я вам не враг, нет! Напишите хорошие, настоящие стихи, и я сам буду вашим первым панегиристом. Но кто, как не я, обязан сказать вам прямо,что хорошо и что плохо? Ну как не сказать Циклаури, что гордым может быть человек, животное, зверь, ну, птица, наконец. Но огурец... Нельзя же так, товарищи. Или компас. Подумайте, что получится, если возьмет какой-нибудь американский поэт и напишет: стрелка, дескать, тянется к северу потому, что на севере Трумэн, а к югу — потому, что там Чан Кайши! Ведь север и юг, к сожалению, есть не только у нашей страны. И вообще, товарищи, запомните: цель нашего кружка заключается не в воспитании сорока гениев. Не дай бог, чтобы в одном кружке, к тому же руководимом мною, было сорок Бараташвили, Чавчавадзе или Церетели! Не обманывайте себя. Для Грузии будет счастьем, если из вас вырастет хоть один талантливый поэт, прозаик, критик или переводчик. А если кто не понимает этого или не верит мне, пусть встанет, наденет фуражку и уйдет домой.
Шалва замолчал и сел. Никто не шелохнулся. Никто не осмеливался выйти первым. Сорок человек, словно завороженные, не шевелясь, смотрели на него.
Шалва догадался об охватившей нас неловкости, поэтому встал и вышел из аудитории.
ЗАКУСОЧНАЯ
Закусочную па одной из кривых улочек Навталуги *2 все называют духаном Окропсты. Закусочная — небольшой темный подвальчик, но чародею Окропете одному ему известными путями удалось поднять притягательную силу своего заведения на недосягаемую для многих солидных ресторанов высоту. Здесь всегда можно полакомиться шашлыком из молодого барашка, отменным филеем, бесподобной бастурмой, дымящимся чанахи, свежим сыром и трехлетиям вином. Правда, цены в духане Окропеты особые, не поддающиеся никакой калькуляции, но тем не менее мы иногда позволяем себе такую роскошь — пообедать в этом соблазнительном подвале.
Увидев нас, Окропега одной рукой взялся за бок, другой воткнул в деревянную стойку огромный кухонный нож и громко объявил:
— Часы, паспорта и пиджаки в залог не беру!
— Дяде Окропете наш привет! — улыбнулся Гурам.
— И студбилеты тоже!
— Сегодня день стипендии, дядя Окропета! — сказал Гурам.
— Какое сегодня число? — спросил подозрительно Окропета.
— Двадцать пятое, — сказал я.
— Садитесь, — разрешил хозяин подвала.
Мы уселись за столик. Окропета подошел к нам и уперся в стол своими огромными ручищами.
— Чем угостить?
— А что у тебя есть? — сказал я.
— Духан Окропеты — сказка, Окропета — волшебник! Ты только пожелай!
Я пожелал. Через две минуты на столе появились два шоти*3, тушинский сыр, два филея, зелень, огурцы, помидоры и четыре бутылки вина.
— Где же он? — спросил Окропета.
— Кто?
— Ну, тот, с большой головой... который читает длинные и странные стихи...
— Таких сколько угодно!
— Голос у него тонкий, а он все старается говорить басом... Под конец бьет себя по голове бутылкой.
— А-а-а, знаю! — вспомнил я. — Его сегодня убили. Похороны в следующую пятницу.
— Так я и знал, — вздохнул Окропета. — Уж больно скандальный был человек... Как его убили?
— Как его убили? — спросил я Гурама.
— Кого убили? — не понял Гурам.
— Циклаури!
— О-о, не только его, и другого убили. И этого хотели укокошить, еле спасся! — сказал Гурам и нежно погладил меня по голове.
— Как это хотели?! — возмутился Окропета.
— Вот так. Ни за что, ни про что...
— Кто же этот злодей?
— Есть один...
— Значит, провинился в чем-то.
— Ничего особенного. Почему, говорит, пишете плохие стихи?
— Ва, какое ему дело?! — удивился Окропета.
— Он говорит, что убить человека можно и плохим стихом.
— А ты бы сказал ему, что стихи не пуля: не нравятся — не читай.
— Сказал.
— А что он?
— Не верит.
— Тогда поделом ему. Пусть читает!.. Двоих, говоришь, убил?
— Да нет, это так говорится, что убил. Впрочем, если б у этих убитых была совесть, сами бы застрелились, — сказал Гурам.
— Так и сказали бы. А то — убили! Сердце у меня перевернулось! — обрадовался Окропета.
В подвале наступила тишина, которую нарушали лишь шуршание метлы и тихий звон перебираемой посуды. На стене передо мной открывались захватывающие эпизоды охоты. Олень с торчащей в ноге стрелой осуждающе смотрел на охотника, который почему-то держал в руке не лук, а ружье. Рядом стая гончих окружила кабана. Пестрые поросята, укрывшись за спиной отца, с интересом взирали, что же произойдет дальше. Третья картина была задумана как наглядное торжество добра над злом: охотник убивал лису, в пасти которой барахтался перепуганный петух. Интересная галерея завершалась не менее интересным объявлением:
«Петь, шуметь и танцевать строго воспрещается!»
Первую бутылку распили в молчании. Потом Гурама посетила муза красноречия. Он наполнил стаканы, прочистил горло и приготовился к речи.
— Не надо! — сказал я.
— Надо! — ответил он.
— Ну, валяй! — разрешил я.
— Сколько лет мы знаем друг друга? — спросил Гурам.
— Много.
— Все же?
— Одни, два, три... С детского сада.
— Ну?
— Что — ну?
— Сколько же лет получается?
— Будь другом, выпей и успокойся! — попросил я его.
— Я уже пьян. Выпьем за нашу дружбу!
— Выпьем.
Гурам снопа наполнил стаканы.
— Теперь я хочу выпить за здоровье твоей матери, — начал он.
Я поднял голову. Гурам сосредоточенно вылавливал мизинцем в стакане пробковую крошку — очевидно, раздумывал, что и как сказать.
— Не только за нее, вообще за здоровье матерей во главе с твоей!
— Почему — с моей?
— Потому!
— Спасибо.
— Погоди, не пей. Я хочу выпить за бога!
— Ты же пил за мою мать?
— Я хочу выпить за бога! — повторил Гурам. — За обманутого, поруганного, забытого, околпаченного бога!
— Да здравствует околпаченный бог! — сказал я.
— Сам ты колпак!
— А ты кто?
— Я тоже колпак, вдвойне колпак, иначе не пил бы с тобой за здоровье бога!
— Слушай, что ты пристал ко мне?
— Я хочу выпить за бога!
— Ну и пей, кто тебе мешает?
— Встань! — Я встал. — За твою мать!
— Спасибо.
— Знаешь ли ты, кто такая твоя мать? — спросил Гурам.
Я не ответил. Гурам долго смотрел на меня, потом подлил в стакан вина и начал:
— Твоя мать — бог. Ты видишь ее, она — тебя, ты зовешь ее мамой, она тебя — сыном, и потому ты думаешь, что бога нет? По-твоему, бог — кто? Бородатый дедушка? Сидит на облаках, моет бороду и орошает землю дождем, да? Бог так ясен, так близок и так прост, что, глядя на него, ты не знаешь, не представляешь, не веришь, что это бог. В этом несчастье бога, потому-то и не веруют в бога. Будь он где-то там, вдали, сам по себе, тогда каждый бы поверил в него. Вот в чем суть!.. А в бога нужно верить тогда, когда он не в лике божьем, когда он по-человечески делится с тобой хлебом, кормит, одевает, укрывает тебя, улыбается, целует тебя, готов умереть ради тебя, черту душу отдаст ради тебя, — вот тогда нужно верить в бога! Если бог объявится богом да возьмет тебя за ухо, поставит к стенке и скажет: «Я бог! Веруй в меня!» — тогда грош цена твоей вере. Нет, ты поверь в бога, который похож на тебя, на меня, на твою мать. Понятно?
— Понятно, — ответил я и, желая покончить с затянувшимся разглагольствованием Гурама, быстро осушил свой стакан.
— Молодец! — похвалил меня Гурам.
Окропета принес еще две бутылки вина, но, увидев окосевшего Гурама, вопросительно взглянул на меня.
— Совестно ему глядеть на тебя, — объяснил я.
Гурам налил Окропете.
— Выпей за здоровье его матери!
Окропета провел рукой по жирным губам и поднял стакан.
— Немного, ладно?
— До дна! — приказал Гурам.
— За ваших матерей!
— Пей!
— Дай бог им здоровья!
— Пей!
Окропета мигом опрокинул в рот стакан, потом искоса взглянул на нас и взялся за полную бутылку.
— Куда несешь? — приподнялся Гурам.
— Хватит вам!
— Хватит? — спросил меня Гурам.
Я кивнул головой.
— Ну, ладно, бери!.. Теперь выпьем за тебя, Темур!
— Выпьем вместе — за нас с тобой! — попросил я.
— Ладно. Я тебя очень люблю, Темур. Знаешь, за что?
— Знаю.
— Ни черта ты не знаешь!.. А ну, скажи, за что?
— Не знаю!
— То-то! Ты мой брат, настоящий брат! Раньше я боялся тебя, потом стеснялся. Долго боялся и стеснялся.
— Чего ты боялся?
— Не знаю... Боялся... Ты всегда был одинок...
— Что же тебя пугало?
— Не знаю... Когда в классе что-то пропадало, я боялся, что это ты. Когда ты пропускал уроки, я боялся, что это навсегда. Когда Тавера попался в воровстве, я боялся, что и тебя арестуют. После окончания школы я боялся, что ты не станешь учиться дальше. А когда мои опасения не оправдывались, мне становилось стыдно и радостно...
Гурам помолчал, потом продолжил:
— Ведь мы братья?
— Конечно. Что же дальше?
— Если с тобой что-нибудь случится, я покончу с собой!
— Дурак!
— Пусть.
Гурам выпил. Мне тоже захотелось произнести речь.
— За нас с тобой, Гурам! За того, кого ты называешь богом! За человека сильного, честного, доброго! За нашу веру! А теперь я пойду и сожгу все свои стихи, все до единого!
— Потомство оценит твой благородный поступок!
— Да, сожгу. И потом до утра буду читать одно-единственное божественное стихотворение.
ОДА НИКОРЦМИНДЕ* 4
Я лиру подъемлю мою.
Я пою
высоко и привольно —
природа живого дыханья, камня природа!
Сошло озаренье ко мне.
Твое солнце
берет мою душу лучами-руками.
О стихотворенье,
из камня и неба,
из неба и камня,
моя Никорцминда!
Застывшего немо,
меня
ты в себе растворяешь
и неба,
неба врата
предо мной растворяешь.
...Кто к небу вознес Никорцминду?
Кто создал все это?
Ваятель —
взял он орнамент из тени и света,
на спицах лучей,
что художнику ниспосылают светила
бессонных ночей.
О непреодолимая сила
гармонии,
вечная,
вещая
сила искания,
пришедшая в мир ораторией
ставшего музыкой камня!
Здесь создал творец,
как ему повелели созвездья,
легчайшие арки,
колонн голубые соцветья.
Здесь волею вышней
привел человеческий гений
игру полусветов и мраков
на грань сновидений...
Кто гений? Кто он,
полубог,
чье одно мановение
в двенадцать окон Никорцминды
вдохнуло горение
священное,
линий полет к облакам устремило
и пламенем светлого храма
века озарило?
И Время
вкруг купола
стало подобием нимба,
и церковь в сиянии этом,
как белая нимфа...
Ты в солнце паришь,
ты светла,
высока н надмирна,
но, словно порыв
вдохновения,
ты, Никорцминда,
порыв
разомкнувшихся вежд и простершихся дланей —
всех линийI
Свершенье надежд,
исполнение желаний,
покой и пространство
сердцем ты даришь, Никорцминда,
затем, что стоишь
на грузинской земле
нерушимо.
И в отблеск восхода,
как в сон о тебе наяву,
как возглас восторга,
твой купол
упал в синеву,
мир линий и ритмов,
зов звонов.
Паденье в пространство,
паренье
на плещущих крыльях грифонов
прозрачно
твое, Никорцминда...
Я славлю исканья!
Веками,
храня и меняя обличье,
исканья
из камня.
Венец их пою,
прославляю величье
твое, Никорцминда!
— За нашего бога, мой Гурам! За бога, который не сидит на облаках, не моет бороду, не орошает землю дождем, который ради нас душу отдаст черту!
Я выпил и закрыл глаза. Кругом мерцало, переливалось море синих, розовых звезд. Потом я почувствовал на плече чью-то огромную лапу и открыл глаза. В тумане вырисовывался незнакомый великан с бухгалтерскими счетами в руках. Это был не бог. Это был черт, явившийся за нашими душами.
...Мать сидела у окна и что-то читала. Она была настолько увлечена, что не заметила, как я вошел в комнату. До сих пор я ни разу не говорил ей, что пишу стихи. Она, в свою очередь, никогда об этом меня не спрашивала. Тем не менее я чувствовал, что мать о чем-то догадывается — часто ночью, мучась над непокорной рифмой, я вдруг замечал ее любопытный, настороженный взгляд. Мысли мои путались, я закрывал тетрадь и ложился спать. И вот сейчас я понял, что в руках у матери моя заветная тетрадь.
— Мама!
Мать вздрогнула, быстро захлопнула тетрадь и испуганно взглянула на меня.
— Эту тетрадь, сынок... — она запнулась. — Ты не обижайся... Прочту и положу на место.
Во взгляде матери я уловил мольбу, и мне стало ужасно неловко.
— Что ты, мама! Я просто стеснялся показать их тебе, думал, не понравятся...
— Сейчас дочитаю, осталось два-три стихотворения.
Я вышел на кухню. Когда спустя несколько минут я вернулся, мать накрывала па стол.
— Ну как, мама, понравились стихи? — спросил я с наигранным равнодушием.
Мать улыбнулась и кивнула головой.
— А все же?
— Так себе... — ответила мать.
— Как?! — удивился я.
— Ну да, стихи ничего себе! — повторила мать.
— Не нравятся? — спросил я испуганно.
— А тебе нравятся?
У меня вдруг пересохло во рту.
— Разумеется... Пишу — значит, нравятся... Каждому нравится своя работа.
— Как сказать... Вот я, например, недовольна своей работой — обед получился невкусным.
— То, что не нравится, я выбрасываю!
— А я все же решила оставить, может, тебе понравится. Садись попробуй.
Я нехотя взял ложку. Суп из фасоли показался на редкость невкусным. Я молча отодвинул тарелку.
— Ну вот, оставила тебя голодным! — забеспокоилась мать.
— Мама, чего, по-твоему, не хватает моим стихам?
— Хватает-то всего, все на своем месте: рифма, размер...
— Чего же еще?
Мать долго молчала, закрыв глаза и обхватив руками голову, потом сказала:
״— Стихи — как человек, сынок. Мало разве людей — все у них на месте: руки, ноги, нос, глаза, — и все же это не люди. Смотришь на такого: человек как человек, а узнаешь поближе — нет человека — чего-то ему не хватает именно человеческого... Ты не обижайся, сынок, но твоим стихам тоже чего-то не хватает. Чего-то такого, что нельзя высказать словами.
— Ты хочешь сказать — не хватает души?
— Нет, сынок, души-то в них как раз слишком много, так много, что не
остается места для твоей собственной души.
— Не понимаю!
— В том-то и дело. Не понимаешь...
— Ничего мое тебе не нравится, ничему не веришь. Тебе не угодишь! — вспыхнул я.
— С чего ты взял, сынок? Для меня дорого все написанное тобой, будь то хоть мой смертный приговор. Лишь бы чувствовались в нем твоя душа, твоя кровь, твои думы... Пиши о том, что беспокоит тебя.
— А это что? — схватил я тетрадь.
— Простые упражнения. Ты способный мальчик, и рифма дается тебе легче, чем другим: «край» — «рай», «заря» — «моря». Вот и все, — сказала мать и стала убирать со стола.
Мне еще не доводилось видеть свою мать столь прямой, строгой и бесцеремонной в разговоре со мной. Я смотрел на нее удивленно, даже с испугом. Она почувствовала, что обошлась со мной слишком жестоко, и расстроилась. Движения ее стали резкими, суетливыми. Она опрокинула стакан, уронила ложку и, наконец, разбила тарелку. Я подошел к ней, обнял за плечи и, улыбаясь, спросил:
— Мама, ты думаешь, я обиделся?
— Нет, сынок. Это я сегодня что-то не в духе. А стихи у тебя хорошие. Вот это, например: «Подари мне улыбку твою». Это, конечно, для Гулико?.. Или другое: «Луна над Метехи». И вот это: «Домик мой старый, милый...» Очень поправилось... Гулико ведь нравятся твои стихи?.. Сегодня я сама не своя. Читала с таким удовольствием, и вдруг... Ей-богу, не знаю, что со мной...
Мать разволновалась, язык у нес стал заплетаться, руки дрожали.
— Очень хорошие стихи! Я даже всплакнула. Как это у тебя сказано про меня? Так тепло, так хорошо.
Мать лгала, глядя мне в глаза. Она забыла все, о чем минуту тому назад говорила так смело и убежденно. Сейчас она лгала, лгала с единственной целью — не обидеть, не отпугнуть меня. И чем явней и наивней была эта ложь, тем ближе и родней становилась она, моя бедная, несчастная мать. Я готов был схватить проклятую тетрадь, изорвать ее в клочья, броситься на колени и долго-долго целовать дрожащие руки матери. С трудом сдерживая душившие меня рыдания, я выбежал из комнаты.
МОРЕ
Над раскаленным песком колышется легкое марево. Через накинутую на глаза косынку Гулико я смотрю на солнце. Оно переливается всеми цветами радуги — красным, зеленым, желтым, синим, сиреневым... Я пальцами суживаю веки — на небе появляется несколько солнц. Они дрожат, словно пестрые веерообразные павлиньи хвосты. Вот таким, наверно, видят небо эскимосы — полным красок и солнц. Какое счастье! Я улыбаюсь своим глупым мыслям и раздвигаю веки. Сейчас на небе по-прежнему одно солнце — огромное пылающее солнце.
— Пять калорий принято! Переворачивайтесь! — предупреждает дежурная по пляжу.
Интересно, сколько калорий принял я?.. Мало, оказывается, знать, что ты лежишь на горячем песке и загораешь под солнцем. Нужно еще считать, сколько калорий тепла приняло твое тело. Смешно!
Вдруг на лицо мне упала темь. Я скинул с глаз косынку и поднял голову. Надо мной стояла девушка — стройная, как тополь, с белым, точно выточенным из мрамора, лицом, огромными синими глазами и копной иссиня-черных волос. Это была она!
...Вчера вечером она вошла в мою комнату и спросила:
— Простите, вы и Авто живете вместе?
— Какой Авто?
— Авто!
— А-а, конечно! Садитесь, пожалуйста!
— Вас зовут Гиви?
— Да-да. «Господи, как она красива!..» Прошу вас, садитесь!
— Где он?
— Авто? «Какие у нее глаза, боже мой, какие волосы!..»
— Скоро он вернется?
— Скоро. Садитесь же, пожалуйста! Желаете шампанского?
— Спасибо, не хочу.
— Лимонаду?
— Нет!
— Угощайтесь шоколадом!
— Обещал встретить на вокзале, устроить номер... Куда же он делся?.. Хорошо еще, оказался свободный номер... Я выехала из Тбилиси днем позже... А вы вместе приехали?
— Кто? Я и Авто? Да. Вместе.
— Я внизу, в сто пятом номере. Передайте ему, пусть позвонит.
Девушка встала.
— Посидите немного. Выпьем по бокалу за наше знакомство.
— Хорошо.
Я быстро наполнил бокалы, и мы чокнулись.
— За наше знакомство!
— Да.
Мы улыбнулись друг другу, и вдруг улыбка застыла у меня на губах. В дверях стояла Гулико! Дальше все произошло так, как это бывает в плохих опереттах. Девушка обернулась, удивленно взглянула на Гулико и медленно поставила бокал. Хлопнула дверь.
— В чем дело? — спросила девушка.
— Ничего, так... — проговорил я и выбежал из комнаты.
Дверь в номер Гулико оказалась запертой изнутри. Возвратясь к себе, я застал Гурама, который сидел на кровати и смешно хлопал глазами. Девушки в номере не было.
— Слушай, — набросился на меня Гурам. — Что тут происходит?
— Что она сказала?
— Спрашивала про какого-то Авто.
— А что ты ответил?
Я ответил, что, во-первых, не знаю, кто такой Авто, и, во-вторых, он здесь не живет.
— А что она?
— Сказала «Кретин!» и ушла. Разве я виноват?
— Да нет, ты тут ни при чем! А я пропал! Гулико видела все!
— Что же вы тут вытворяли?
— Ничего! Пили шампанское.
— Еще что?
— Ничего.
— Кто она?
— Не знаю.
— Так я тебе и поверил! — рассмеялся Гурам...
...Рассказывают: встретились как-то два друга, один — веселый, другой — печальный.
— Как живешь, брат мой? — спросил веселый.
— Не спрашивай! — вздохнул печальный. — Приключилась со мной беда, да такая странная — никто мне не верит! Знаю, и ты не поверишь!
— В чем же дело? — удивился веселый.
— Жена меня из дому выгнала!
— В чем ты провинился?
— А вот послушай... Шел я как-то домой. Было холодно, дождь лил как из ведра... Вдруг слышу, зовет кто-то меня жалким голосом. Оглянулся, вижу: сидит на краю дороги лягушка и плачет горькими слезами... «Возьми меня, добрый человек, видишь — помираю...» Взял я бедняжку, принес домой, отогрел и посадил на лавку... Стал я обедать. И слышу опять голос лягушки: «Накорми меня, добрый человек!» Что тут было делать? Накормил я лягушку, напоил... Лег я спать... И снова заговорила лягушка: «Боязно мне одной, добрый человек, положи меня с собой». Как бы ты поступил на моем месте? Взял лягушку к себе в кровать. Прижалась бедняжка ко мне, лапками обняла и вдруг обернулась прекрасной молодой девушкой. Тут, как на грех, входит жена. Представляешь, что произошло дальше? Скандал! Истерика! Обморок! Я привел жену в чувство, а потом рассказал все, как было. Не поверила она ни одному моему слову и выгнала из дому. Каково?
— Да кто же такой сказке поверит! — улыбнулся веселый.
— А что я говорил?! И ты мне не веришь, — вздохнул печальный и, понурив голову, продолжил свой путь.
Не знаю, удалось ли мне убедить Гулико... Так или иначе, эта девушка сейчас стояла здесь, на пляже, рядом со мной.
— Простите, свободен? — спросила она, коснувшись ногой лежака.
— Пожалуйста! Садитесь! — ответил я и придвинул к себе валявшиеся под лежаком тапочки Гулико.
Девушка нагнулась. «Поправит лежак и сядет», — подумал я. Но не тут-то было! Она взялась за край лежака и поволокла. Я остолбенел.
— Простите, девушка...
— Вы мне? — обернулась она.
— Да. Видите ли... — Я хотел сказать ей, что лежак занят, я думал, что она собирается лишь присесть, но не осмелился сказать и глупо улыбнулся. — Вы из Тбилиси?
— Да. А в чем дело? — остановилась она и сняла очки.
— Просто так... Уж слишком вы белая!
— Не беспокойтесь, успею загореть!
— Ради бога, не делайте этого!
— Постараюсь!
— Благодарю вас.
— Пожалуйста!
Девушка надела очки и зашагала дальше, волоча за собой лежак. Метрах в десяти от меня она остановилась и принялась раздеваться. Я отвернулся.
Море было спокойно. Еле заметные волны с тихим шелестом набегали на берег и откатывались, оставляя на прибрежном песке белый пенистый след. А берег шумел, шумела пестрая, многоликая, многоязычная толпа. Играли в мяч, в карты, слышались громкий смех, возгласы, визжали дети. Где-то звенела гитара, доносилась песня... Одни, прикрыв носы бумагой, не двигаясь, раскинув руки, лежали под палящим солнцем. Другие с громкими воплями плескались у берега в воде, ныряли, кувыркались.
Некоторые заплывали далеко — их головы виднелись, словно маленькие движущиеся островки, ветерок доносил их веселый смех, крики. А море — бескрайнее, бездонное море — не замечало всей этой человеческой возни, не замечало толпы — хохочущей, поющей, стонущей, мятущейся. Море было спокойно.
Девушка разделась. На ней был темно-вишневый купальник. Темное, цвета спелой пшеницы тело подчеркивало белизну ее лица. «Косметика», — подумал я. Девушка легла на лежак. Вдруг к ней подошел плечистый, высокий, коротко подстриженный парень.
— Что ему нужно? — услышал я его грубый голос.
Сердце у меня сжалось.
— Кому? — спросила девушка.
— Тому типу, — парень бесцеремонно посмотрел на меня.
Я почувствовал, как похолодели мои руки, но сделал вид, что ничего не слышал. Я медленно нагнулся, выбрал плоский круглый камень и, размахнувшись, метнул его по водной глади. Отскочив несколько раз от поверхности, камень исчез в море.
— Ему? Ничего...
— О чем вы разговаривали?
— Ни о чем, — сказала раздраженно девушка. — Я попросила лежак.
— И все?
— Все!
— А почему он улыбнулся?
— Он улыбался не мне!
— Да?
Что она ответила, я не расслышал. Парень громко рассмеялся, потом опустился на колени, обнял голые плечи девушки и прижался головой к ее голове. Я отвел глаза.
— Темо! Темо-о-о! — донесся с моря крик Гурама.
Он и Гулико плыли к берегу. Я помахал им рукой и лег на спину.
Медный диск солнца приближался к горизонту. Куда же они запропастились?
Первым на берег вышел Гурам. Пыхтя и брызгаясь, он смешно запрыгал на одной ноге у самой моей головы.
— Пошел, пошел! — прикрикнул я на него.
— Ау-у, где мы были! — с трудом выговорил, лязгая зубами, Гурам и ткнулся посиневшим подбородком в теплый песок.
— Где?
— Далеко-о!
— И что вы там видели? — съязвил я.
— Нептуна! Понятно? — обиделся Гурам.
Подошла Гулико.
— Полотенце! — потребовала она.
— Есть! — ответил я, подавая полотенце.
Гулико вытерлась и удивленно огляделась.
— Где лежак? — спросила она меня.
— Какой лежак?
— Лежак.
—А-а, лежак! Гурам, куда девался лежак?
— ?!
— Здесь был мой лежак. Где он? — нахмурилась Гулико.
— Существует такая наука — о перемещении вещей, — сказал я.
— Встань сейчас же и принеси!
— Гурам, принеси, пожалуйста, лежак, — вон он! — попросил я.
— Ты отдал, ты и принеси! — огрызнулся Гурам.
Девушка вышла из воды и направилась к лежаку.
Гулико посмотрела на нее, потом на меня.
— Ты ей отдал мой лежак?
Я промолчал.
— Почему?
— Не знаю...
— Кто она?
— Не знаю...
— Не знаешь?
— Нет.
Девушка поняла все. Она быстро встала, схватила лежак и подтащила к нам. Я был готов провалиться сквозь землю.
— Извините, — сказала девушка, — я взяла без разрешения.
— Пожалуйста! Он нам не нужен! — ответила Гулико.
— Нам тоже, — улыбнулась девушка.
— Тем более! — сказала Гулико.
— Что тем более? — не поняла девушка.
— Ничего. Можете взять себе!
— Но он не нужен нам, мы уходим.
— Тогда сдайте лежак дежурному и не забудьте возвратить мой студбилет. Зовут меня Гулико, фамилия — Цибадзе.
— Гулико! — взмолился я.
— Отвернись!
Я отвернулся, а когда снова обернулся, не было ни девушки, ни лежака, ни Гулико... Ее платье мелькнуло у выхода с пляжа.
— Пойду и я, — сказал Гурам.
— Подожди, посмотрим на закат.
— Кто же проводит Гулико?
— Не уходи.
— Странный ты человек, просто кретин какой-то, — вздохнул Гурам и сел.
Я поискал глазами виновницу моей беды. Она одевалась. С поднятыми вверх руками и чуть согнутой в коленке ногой девушка напоминала античную фигуру. Парень взял под мышку злополучный лежак и направился к выходу. Поправляя платье, девушка вдруг обернулась. Наши глаза встретились. Она улыбнулась. Я ответил улыбкой.
— Нет, не такой уж ты кретин! — понимающе произнес Гурам и снова вздохнул.
Солнце уже коснулось воды. От горизонта к берегу потянулась ослепительно сверкающая золотая тропинка. Мне захотелось побежать по этой тропинке, успеть коснуться рукой солнца, пока оно не скрылось за горизонтом. Желание было так сильно, что я даже привстал. Гурам сидел не двигаясь и задумчиво смотрел на солнце, которое все глубже опускалось в море. Вдруг он вскочил и сломя голову помчался к бульвару. Он бежал широкими шагами, увязая в песке, падая, снова подымаясь, пока не скрылся из глаз. Вернулся Гурам так же неожиданно, задыхаясь, подбежал к берегу и положил па солнечную тропинку огромный синий цветок гортензии. Потом он растянулся на песке рядом со мной и, с трудом переводя дыхание, сказал:
— Я подарил солнцу цветок! — И счастливо улыбнулся.
Я молча кивнул головой. Теперь в воде виднелся только узкий серп солнца, и красный его луч был похож на вытянутую золотую руку, на кисти которой покоилась синяя гортензия. Потом солнце исчезло в море, и в наступивших вдруг сумерках растворилась золотая рука с цветком...
— Смотри, Гурам, солнце унесло цветок!
Гурам улыбнулся.
— Солнце унесло цветок...
В фойе «Интуриста» не было ни одного свободного кресла. Я огляделся, но не нашел Гулико. Подниматься наверх не хотелось.
— Спустимся в кафе, — сказал я Гураму.
— А Гулико?
— Позвоню.
— Может, поднимешься к ней?
— Нет, позвоню.
— Как хочешь...
Я подошел к окошечку администратора и взял телефонную трубку.
— Привет, Темо! — поздоровался со мной администратор.
— Здорово, Саша!
— Значит, так: ты перейдешь в другой номер...
— Это почему же?
— Так. Приехали иностранцы.
— Да что вы, в самом деле! Приехали, уехали! Надоело таскаться из номера в номер! Нашли козла отпущения!
— Ничего не поделаешь, звонили сверху!
— А ты бы ответил снизу, что номер занят!
— Не поможет!
— Ну и черт с вами! Никуда я не уйду!
— Выведут!
— Кто?
— Отстань, ради бога, своих хлопот хватает! Говорю же тебе — дадим другой номер!
— Алло! — сказал я в трубку. — Триста второй номер!
— Триста второй не отвечает.
Я положил трубку.
— Когда мне переселяться?
— А ты уже переселен в триста третий.
— Спасибо... Ну как, сочинил что-нибудь новое?
— Стихи. Ночью написал. Хочешь, прочту?
— Потом.
...Гулико причесывалась перед зеркалом.
— Прежде чем войти, принято стучать, — сказала она, не поворачивая головы.
Я вышел, постучал и снова вошел.
— Садитесь.
Я присел на кровать. Гулико, не обращая на меня внимания, продолжала причесываться.
— Гулико, — начал я, — ну что ты дуешься? Не стыдно тебе?
— Конечно, стыдно. Видишь, даже волосы покраснели.
— Пойдем выпьем кофе.
— Ступай, я приду.
— Знаешь, приехали какие-то иностранцы, и меня перевели в триста третий помер, рядом с тобой.
— Замечательно!
— Еще одна делегация, и меня вселят к тебе!
— Бедный мальчик!
— Ну, вставай!
— Сказала тебе: иди, я приду.
— Пойдем вместе!
— Мне нужно переодеться.
— Надень синее платье.
— Не твое дело!
— Ну, я пошел.
Гурам уже сидел за столиком и читал газету.
— Где вы пропали? Где Гулико? — набросился он на меня. — Умираю с голоду!
— Сейчас придет. Заказал?
— А, — махнул рукой Гурам, — он и без заказа знает.
Официант принес три кофе, три бутерброда и бутылку боржома.
— В какую цену колбаса? — спросил подозрительно Гурам.
— Не волнуйся, больше пяти рублей не насчитаю, — успокоил его официант.
— Мне-то что, это тебе следует волноваться, — рассмеялся Гурам.
— При ваших капиталах, детки, сидели бы лучше в Тбилиси... Ну что вы тут потеряли?.. Целый месяц морите себя голодом. Жаль на вас смотреть.
— Перед сном вредно наедаться, — произнес наставительно Гурам.
— А утром? А в обед?
— Иди-ка, дядя, займись своим делом. Авось не умрем с голоду.
— Девушку мне жаль, бедную. А вы... вы хоть... — пробурчал официант и ушел.
В кафе стоит приятный аромат табака и турецкого кофе. Легкий морской ветерок шевелит занавески. Кафе полно народу. В дальнем углу за столиком сидит старый Дурсун, перед ним — дюжина опрокинутых маленьких кофейных чашек, в руках — очередная чашка с дымящимся кофе. Время от времени Дурсун приподнимает одну из опрокинутых чашек и долго, пристально всматривается в растекшуюся на блюдечке кофейную гущу. Потом недовольно качает головой и продолжает попивать свой кофе.
Много лет Дурсун сидит за этим столиком, пьет кофе и ищет, все что-то ищет. Говорят, Дурсун умеет гадать на кофейной гуще. Кто знает? Быть может, он действительно видит в ней счастье, горе, любовь, ненависть, видит женщин, деньги, смерть, видит дороги — они бегут, переплетаются, обрываются, вновь соединяются, куда-то ведут, что-то обещают... Сидит старый Дурсун, человек, умеющий предсказывать людям будущее, ищет для людей счастье. И только своей не нашел он дороги к счастью. Дорога старого Дурсуна утонула в кофейной гуще...
В зал вошел коротко подстриженный парень с приятелем, они заняли места у соседнего стола.
— Кофе и боржом? — спросил официант, с усмешкой поглядывая на нас.
— Три табака, один коньяк, одно шампанское, два боржома, три лимонада и шесть кофе!
— Вот это я понимаю! — обрадовался официант.
— Что есть из сладкого?
— Маринад! — сострил официант.
— Молодец! — Парень похлопал его по плечу.
Официант убежал.
— Разорила, стерва! — пожаловался коротко подстриженный приятелю. — Десять дней в Гагре, сейчас вот здесь...
— У тебя что, есть на нее виды?
— Какого черта — виды! Сама пристала... Прошлым летом с Джемалом крутила в Сочи...
— Смойся, и конец делу!
— Сейчас не смоешься.
Официант принес заказанное и разложил на столе.
— Любишь? — хихикнул приятель.
— Еще чего! Так, фигура у нее хорошая.
Меня мороз пробрал по коже, в висках застучало.
— Фигура! Тут такую кралю можно подцепить... С твоими-то деньгами!..
— Кончай базар! Идет... Лия, сюда! — крикнул парень.
К столу подошла девушка. Ей-богу, она была очень красива!
— Мда-а! — протянул Гурам. — Хороша, ничего не скажешь!
— Заткнись! — проговорил я и остолбенел: дверь вдруг раскрылась, и в зал вошла Гулпко. В узком, красном, глубоко декольтированном платье, на высоких каблуках, с ниспадавшими на плечи волосами, она шла к нам, гордо подняв голову, вызывающей походкой.
Я вскочил, подал ей стул. Гурам залпом выпил свой кофе и поперхнулся. Гулико села, достала из красной сумки сигареты и закурила.
— Ты что, взбесилась? — прошептал я.
— В чем дело? — удивилась Гулико.
— На кого ты похожа?
— Что, разве не хороша?
— Уйди сейчас же ,перемени платье!
— Почему, милый? Ведь тебе нравятся такие женщины?.. Официант!
— Слушаю, сударыня!
— Коньяк, шампанское, три табака! Быстро!
— И милиционера! — добавил Гурам. — Я не плачу! Так и знай!
Официант заколебался.
— Коньяк, шампанское, три табака! — повторила Гулико.
Официант ушел, недоуменно пожимая плечами.
— Что с тобой происходит, Гулико? — спросил я и скосил глаза на Лию.
Она держала в руке бокал с шампанским и, улыбаясь, смотрела на нас.
— Если я мешаю, могу уйти!
— Сиди, пожалуйста, но веди себя прилично!
— Разве я в чем-нибудь провинилась, Гурам?
— Что ты, наоборот!
Официант подал заказ. Гулико разлила коньяк.
— За красивых женщин, за стройных, красивых и страстных женщин! — сказала она, чокнулась со мной и залпом осушила рюмку.
Сгорая от стыда, я тоже выпил.
— За Гулико! — сказал Гурам.
— Не за меня, а за красивых женщин! — поправила Гулико и опять наполнила рюмки.
— Гулико, ангел мой, знаешь ли ты, сколько стоит этот коньяк? — спросил Гурам, разглядывая бутылку.
— Миллион!
— Чуть меньше.
— Полмиллиона!
— Точно.
— И что же?
— Где их взять — полмиллиона?
— Темур заплатит.
Я даже не улыбнулся. Предчувствие назревающего скандала сковало меня. Парень, сидевший за соседним столом, встал и направился к нам.
— Извините, ребята, — сказал он и поклонился. — Гульнара Давидовна Цибадзе, студентка третьего курса экономического факультета, это вы? Вот ваш студбилет. — Он протянул Гулико книжечку.
— Благодарю вас. Присаживайтесь, — попросила Гулико.
— Спасибо, меня ждут, — поклонился парень.
— Темо, попроси товарища!
— Выпейте с нами рюмку! — процедил я сквозь зубы.
— Это мой Темур, — представила меня Гулико. — Это Гурам Чичинадзе, критик и поэт. «Никорцминду» читали?
— Н-нет.
— Его стихотворение, — сказала Гулико и рассмеялась.
— Очень приятно. За ваше здоровье.
— Как вас зовут? — спросила Гулико.
— Авто.
— О, Автандил — хорошее имя. Моего жениха зовут Теймуразом. Скажите, это ваша жена?
— Нет, — замялся Авто.
— Вашего друга? — не отставала Гулико.
— Нет.
— Чья же?
— Извините, я должен покинуть вас, — заторопился Авто.
— Значит, эта женщина ничья? Слышишь, Темо, она ничья!
— Гулико! — Я был вне себя от злости.
— До свидания, большое вам спасибо! — Авто быстро опрокинул в рот рюмку и удалился.
Я посмотрел на Лию. Она сидела, опустив голову, красная как мак, и нервно комкала коробку от сигарет.
— Как тебе не стыдно! — набросился я на Гулико. — Она же все слышала!
Гулико пропустила мои слова мимо ушей и обратилась к Гураму:
— Да здравствуют идиоты, симпатичные идиоты! За моего Темура, симпатичнейшего из симпатичнейших идиотов! Такого червонного идиота еще не помнит история.
— Гулико, ты пьяна! — сказал Гурам.
Лия и сопровождавшие ее парни покинули кафе.
— А ты — болван! Оба вы друг друга стоите! — выпалила Гулико.
— Хватит! — рассердился я и встал. — Что люди подумают?
— Не волнуйся, пожалуйста! — Гулико вынула из сумки четыре сторублевые бумажки и небрежно бросила их на стол. — Сегодня получила деньги, мама прислала. Осталось еще двести...
Она встала и быстро направилась к выходу.
— Проводи ее, ради бога! — сказал я Гураму.
Гурам последовал за Гулико. Я встал и, чувствуя на себе взгляды сидевших за столиками людей, подошел к Дурсуну.
— Здравствуй, дядя Дурсун!
— Садись!
— Все кофе и кофе! Нельзя пить столько кофе, дядя Дурсун, — убьет!
— Блажен принявший смерть от любимой.
— Кто это сказал?
— Неважно кто. Сказал правду.
— Коньяк и кофе! — крикнул я официанту.
Через две минуты кофе и коньяк стояли па столе. Я наполнил стакан и протянул Дурсуну. Он молча выпил, потом еще и еще. Бутылка почти опустела. Я выпил свой кофе и опрокинул чашку на блюдечко.
— Погадай мне, дядя Дурсун!
— Не могу.
— Почему?
— Не умею гадать.
— Кто же умеет как не ты?..
— Ни я, ни другие.
— Ведь гадаешь же людям?
— Обманываю их.
— А себя?
— Себя не обманешь. Потому и сижу здесь.
— Так обмани меня!
— Не могу.
— Почему?
— Тебя нельзя обмануть. Глаза у тебя чистые... Пойду я. — Дурсун встал.
— Погоди! — усадил я его. — Погадай, прошу тебя!
— Хорошо, будь по-твоему... Где ты живешь?
— В Тбилиси.
— Я сам вижу, что ты не здешний. Но Тбилиси — не адрес. Где ты живешь здесь, в Батуми?
— В гостинице.
— Что же тебе от меня нужно?
— От тебя — ничего, дядя Дурсун.
— Так оставь меня в покое!
— Почему ты не хочешь погадать мне?
— Сказал ведь: не хочу обманывать.
— Обмани!
Дурсун наклонил голову. Он долго молчал. Потом взял в руки блюдечко и заговорил глухим, надтреснутым голосом, от которого у меня невольно сжалось сердце:
— Эта женщина с золотыми волосами станет твоей женой... Вы еще не женаты?
— Нет.
— Она станет твоей женой. — Дурсун наклонил блюдце, с минуту смотрел на кофейную гущу, потом продолжал: — У вас будут дети, девочка и мальчик... Ты далеко продвинешься по службе... Будут у тебя красивая жена, красивые дети, и будешь ты наслаждаться жизнью один, другой, третий, десятый год...
Дурсун поставил блюдечко на стол, сжал руками виски, закрыл глаза и умолк.
— Дальше, дядя Дурсун, дальше!
— Потом красивая жена покинет тебя... Она уплывет на большом белом корабле... Ты начнешь искать жену и узнаешь, что друг, твой лучший друг надругался над тобой, плюнул тебе в душу... Ты будешь гоняться за смертью, но смерть откажется от тебя, ибо душа твоя будет пуста, а бездушный труп не нужен даже смерти... И так сотрется в жизни твое имя, сгинут любовь, братство, дружба, исчезнут дети — плоть и кровь твоя... И, убедившись в бессмысленности жизни, ты накинешь на себя петлю. Но тебя вынут из петли, и тогда ты поймешь, что глупо умирать, ибо нет на свете ничего, ради чего стоило бы умереть...
Дурсун опять умолк.
— Дальше, дядя Дурсун! — просил я дрожащим голосом.
— Потом ты наплюешь на все, на самого себя, на весь мир... И станешь ты другим...
— Кем?
— Мною, Дурсуном... Ты найдешь себе место, вот так, вроде меня, и станешь в кофейной гуще искать что-то несуществующее... И будешь ты, как я, человек-ничто...
Дурсун замолчал, и я понял, что он сказал все. Передо мною сидел человек — нет, не человек, а существо, созданное когда-то из глины богом и из-за одного яблока покинутое им в этом бескрайнем мире.
— Ложь! — сказал я.
— Что ложь? — спросил Дурсуи и посмотрел на меня отсутствующим взглядом.
— Все, что ты тут наговорил.
— Я ничего не сказал.
— Ты сказал, что па свете нет ничего, ради чего стоило бы умереть, — ни дружбы, ни любви...
— Я ничего не сказал. Я лишь погадал. В мире существует все — любовь и дружба, жизнь и смерть, счастье и радость. Больше я ничего не говорил.