Весной, когда Волга разливается, словно море, на далекое пространство затопляя луговую сторону; когда слобода Покровская со своими церквами, высокими раскидистыми ветлами кажется словно плавающим городком; когда заходящее солнце уходит не за материк, а тонет в море разлива, обагряя запад пурпуром, Зеленый остров представляет собою одну из самых великолепнейших картин. Молодые зеленые перелески, обширные луга, пестреющие цветами, запах ландышей и фиалок, несколько рыбачьих землянок, в которых можно достать и самовар, и рыбу, и молоко, сотни соловьев, оглашающих воздух трелями — все это, вместе взятое, манит на Зеленый остров, превращая его в волшебный уголок любви и поэзии.
На северной стороне острова, параллельно берегу, возвышается так называемая «Сухая грива» — песчаный вал, образовавшийся от прибоев воды. То возвышаясь, то понижаясь, грива эта тянется на далекое пространство и, покрытая деревцами осокори, дикорастущими вишнями, кустами черемухи, калины, шиповника, клена, представляет собою самый роскошный притон для соловьев и других пернатых певунов. Вечерними и утренними зорями перелески эти оглашаются тысячами голосов, покрываемых могучими и звучными трелями соловья. Можно подумать, что птицы всего мира собрались сюда и, собравшись, порешили воспеть красоту весны. Вы стоите на этой «гриве», на одном из самых возвышенных ее курганов, внимаете концерту пернатых, а между тем перед вами, кругом вас и повсюду раскидываются картины одна другой грандиознее, одна другой живописнее. Прямо — целое море воды, со стоном плещущей о нагорный берег. Это море освещено закатом солнца, и в огне его чернеют чуть заметными линиями лодочки, шлюпки, душегубки; белеют паруса; снуют пароходы и, оглашая воздух стоном колес, кажутся гигантами среди лодок и косулей[5]. Звучные песни, иногда даже целые хоры долетают до вас с этого огненного моря, и вы слушаете не наслушаетесь их. Но вот солнце утонуло, огонь потух, море подернулось легкой рябью; вы смотрите направо — и перед вами амфитеатром возвышаются гряды своеобразных гор, одна другой живописнее. Горы эти, пестреющие обвалами, садами, зеленью, перелесками, непрерывной цепью тянутся на юго-восток и кончаются так называемой Увекской горой, чуть синеющей на прозрачном горизонте. Гора эта, спускающаяся острым мысом, далеко врезавшимся в зеркало воды, невольно восхищает вас своею причудливостью и вместе с тем легкостью своего контура. Что-то весьма похожее на эту гору видел я в Ницце, на берегу Средиземного моря, в стороне к каналу. Так же, как и здесь, горы расположены там амфитеатром и кончаются горой, похожею на Увекскую; только нет здесь того маяка, который возвышается там, на той горе, и горит яркой звездой во мраке ночи.
С наступлением ночи картина изменяется. В одном из углублений горы вы видите тысячи огней — это Саратов. Перед ним возвышаются целые леса мачт, и на мачтах этих дрожат сигнальные огоньки. Черные трубы пароходов грохочут, выбрасывая фонтаны искр. Зеленый остров словно окутан мраком, но он еще не заснул, ибо разложенные костры пылают здесь и там, и от костров этих долетают до вас и шумный говор и веселые песни приехавших на остров саратовцев. Толпы гуляющих рассыпаются по острову, и далеко за полночь слышатся еще и говор, и песни, и треск костров, и шепот влюбленных, и звук поцелуя…
Мы подчалили к острову часов в семь вечера. Передав на сохранение рыбаку свои вещи, мы с Флегонтом Гаврилычем пошли в глубь острова. Миновав землянку рыбака, перерезав наискось обширную поляну, покрытую молодою, сочною зеленью, в достигнув наконец «Сухой гривы», мы пошли по ее опушке, поминутно останавливаясь и прислушиваясь к пению соловьев. Так как мы с Флегонтом Гаврилычем были только вдвоем и так как все наши сетки, свистки и дудочки находились у Ванятки и Василия, оставшихся при лодке, то я положительно не мог понять, для чего именно выслушиваем мы всех этих соловьев, не имея возможности ловить их. Флегонт Гаврилыч шел «передом», а я следовал за ним. Забыв на этот раз про свои височки и не обращая даже ни малейшего внимания на то, что одна панталона была у него за голенищем сапога, а другая наружи, он весь как бы обратился в слух и сосредоточенность. Он едва переводил дыхание, словно замирал, сгибался, ступал неслышно, останавливался, что-то высматривал в кустах; когда приходилось кашлять, то поспешно накрывал рот полою пальто и сердито махал мне рукою, когда мне случалось чем-либо нарушать тишину. Мне было даже страшно как-то обратиться к нему с вопросом: что мы делаем? Так прошли мы версты две. Наконец Флегонт Гаврилыч остановился, снял с себя фуражку, отер пот со лба, поправил височки и, вынув из кармана окурок «цигарки», проговорил с улыбкой:
— Слава богу-с!
— Что? — спросил я.
— Ничего, слава богу… есть-таки!
И, чиркнув по штанам спичкой, закурил «цигарку».
— Послушайте, — проговорил я, — объясните мне, пожалуйста, для чего мы пришли сюда?
— Как для чего-с?
— Да так, я не понимаю. Как же будем мы ловить соловьев, когда сетки наши остались на берегу?
— Мы будем ловить их утром-с.
— А теперь что мы делали?
— Теперь мы выслушивали-с и выбирали-с, которые получше поют. А завтра придем и возьмем их-с. Нельзя же ловить, не послушавши соловья; этак такого хлама наловишь, что стыдно людям показаться. Однако давайте присядем, отдохнем…
Мы присели.
— Слышите вон того соловья, который сейчас в той черемухе поет? — проговорил он, указывая на большой куст черемухи, возвышавшийся среди кустов калины.
— Почему же вы знаете, что он именно в черемухе?.. Тут много и других кустов.
— Я слышу-с, я знаю-с… Ну-с, так вот этого соловья и ловить-то не стоит-с, потому трещит слишком и вдобавок старых песен. Любой дьячок приятнее его пропоет.
— Это что значит «старых песен»?
— Очень просто-с! — проговорил Флегонт Гаврилыч, снимая фуражку и бросая ее на землю. — Есть соловьи старых песен, которые по-старому поют, и есть новых песен, которые поют по-новому…
— Неужели и соловьи тоже совершенствуются?..
— А как же-с! — поспешно перебил меня Флегонт Гаврилыч. — Соловьи новых песен и поют лучше, и ценятся дороже. Мало ли какие есть соловьи! Есть «ночники», которые поют по ночам, есть «утренники», которые поют по утренним зорям. Ночники тоже ценятся дороже утренников. Как можно-с! Есть соловьи пролетные, которые только пролетом попадают сюда: нынче осыплет, а завтра пропадет, а есть «местовалые», которые по нескольку лет кряду прилетают на одно место и детей выводят. Вот, к примеру, возле той землянки, к которой мы причалили, есть соловей в орешнике, уж он лет семь подряд сюда прилетает и сейчас опять здесь… За это самое мы его и не тревожим даже. Пущай себе поет!
— Почему же вы знаете, что это тот же самый?
— По пению-с.
— Мне кажется, они все на один лад поют.
Флегонт Гаврилыч даже расхохотался над моим невежеством.
— Как это возможно, помилуйте-с, господь с вами! У всякого соловья есть в пении какое-нибудь особенное колено, своя ухватка. Иной соловей весь «в дудках»-с, а иной «на свистах стоит»! И дудки и свисты опять-таки разные. У одного, к примеру, есть «кукушкин перелет», — это самое лучшее колено считается, у другого «юлиная стукотня», этак: тью-тью-тью, как птичка юла свистит; иной «пленькает», иной «дробит», а другой, наоборот, «раскатом» берет. Как пустит этак: трррррр… да вдруг: тью-тью и в «лешеву дудку» потом. Вот у соловьев-то новых песен все эти колена есть, и выходят они у них чисто, аккуратно, отчетливо-с… — И, вздохнув, он прибавил: — Только очень мало их было.
— Кого это?
— Да самых этих соловьев новых песен. За всю весну только троих господь и привел поймать!
— Может быть, еще поймаете.
— Нет уж, поздно-с. Теперь пошел соловей старых песен, значит, пролет кончился, шабаш!..
— Как это вы все замечаете!
Флегонт Гаврилыч даже улыбнулся от удовольствия.
— Пора научиться! — проговорил он. — Тоже годков пятьдесят — побольше занимаемся этим делом.
— Ах, в прошлом году пролет был хорош! — продолжал он с каким-то упоением. — Ах, как был хорош! Особливо один соловей уж больно хороший попался. Так выделывал «кукушкин перелет», что заслушаться надо… Соловей был во всей форме: плечистый, нос толстый, глаз навыкате и большущий, на высоких ногах. Прозимовал у меня, а весной один купец отбил. «Ну, говорит, снимай с меня все, только крест оставь, соловья отдай». Не поверите, даже слеза прошибла, когда самый этот купец приехал за ним! Словно осиротел я, словно детища родного лишился. Кабы не нужда, кажется, ни за что бы не расстался. А тут пасха подошла, деньги нужны были, у детишек обувь поистрепалась, жене надо было обновочку сшить… так и продал!
— И дорого взяли?
— Что там! Полусотку всего!
— Неужели пятьдесят рублей? — почти вскрикнул я.
— Гм! Так разве за такого соловья столько бы следовало?! Будь это в Москве аль в Питере… Ну-ка, подите-ка, попытайте-ка теперь у купца перекупить. Разве пьяным напоите, да и то меньше пятисот не отдаст. Ох и помучил же меня только этот самый соловей! Целых пять ночей подряд сидел под ним. И западками и сетью ловил. А держался он, надо вам доложить, на самом краю крутого-прекрутого оврага… Осыплешь, бывало, куст сетью, начнешь загонять — вершинит тебе, да и шабаш.
— Это что значит — «вершинит»?
— Это называется, когда соловей не по земле бежит, а по вершинкам перелетывает; сеть-то ведь внизу расставляется, по этому самому вершинника и трудно изловить. Уж чего я ни делал: и самкой-то свистал, и палочками-то старался его на землю согнать, и приваду-то сыпал — нет, не опускается, да и на-поди. Заберется на самую макушку да там, подлец, и заливается. Лихорадка даже сделалась. Бывало, он там поет, а я внизу валяюсь, зуб на зуб не попаду, даже подрался из-за него с одним портным, который тоже было под него подбираться вздумал; да спасибо ястреб помог… Хоть и расшибся я, а все-таки изловил…
— Как же вы расшиблись-то?
— А вот как-с! Кобёл[6] черемухи рос на самой-то круче, кобёл отличный, раскидистый, и местечко сплошное такое, «убивистое» было, а рядом с черемухой осинка, да такая тонкая, высокая и прямая, как конопля… И заметил я что с самой этой осинки соловей слетает на верхушку черемухи и, не падая на землю, перелетает на другой берег кручи. Вот я взял и осыпал черемуху-то сеткой, залег у сетки, а Ванятку с Василием загонять послал. Пригнали живо, вижу, сел на самую макушку осинки и затопился… Я лежу, а самого лихорадка так и треплет, зубами щелкаю, весь ходенем хожу, а он-то, подлец, сидит да разливается! Что тут делать? Палочкой в него бросить — боюсь, спугнешь… уж сколько раз так-то спугивал. Лежу да терзаюсь, плачу даже… Вдруг откуда ни возьмись ястреб! Соловей встряхнул крылышками, да с осинки-то шмыг на кобёл, а с кобла на землю, прыг, прыг, да в сетке и запутался!.. Я так со всех ног и бросился, схватил его, да как вдруг с кручины-то сорвался, да вниз и загремел… Всю рожу ободрал… Лечу это, а сам только руку кверху держу, чтобы как ни на есть соловья-то не убить, — о себе-то не думаю! И точно. Соловья сберег, а сам расшибся, как нельзя лучше! Целых три недели вздохнуть не мог, в постели лежал, повернуться нельзя было. Спасибо уж пиявками оттянули!
— Помню, помню! Как не помнить! — раздался вдруг чей-то голос позади нас. — Все за меня бог наказал!..
Мы обернулись и увидали молодого человека с испитым зеленоватым лицом, в коротеньком пиджаке и палевых панталонах, засученных за голенища сапог.
— И поделом! — продолжал он. — Не дерись вперед! Шуточное ли дело, как меня избил тогда!
— А! Владимир, здравствуй, — вскрикнул Флегонт Гаврилыч. — Что, аль тоже за соловьями?
— Нет, перепелятничать вздумал!
— Будет тебе врать-то!
— Чего мне врать!
— Уж беспременно выслушивать ходил.
— Ей-богу, нет… У меня и снасти-то перепелиные. На, смотри… — и он вытащил из мешочка сети и перепелиную дудку. — Да что! Перепелов-то нет. Мамакнул один, и шабаш. Подманивал-подманивал — так и не отозвался, словно в землю ушел. Что-то и дудка-то хрипит.
— Ну-ка, покажи!
Молодой человек подал дудку.
— И то хрипит! — заметил Флегонт Гаврилыч, ударив раз десять дудкой. — Засорилась — вот и все. У тебя иголки нет?
— Нет, кажись, — проговорил молодой человек, осмотрев лацкан пиджака.
— А еще портной! Иголки при себе не имеешь!
— Постой, может, в игольнике нет ли…
И молодой человек принялся шарить в карманах, причем выронил какую-то косточку, при виде которой Флегонт Гаврилыч вскрикнул:
— Стой! А это что?
— Что такое?
— Нешто с этим за перепелами ходят?
Портной расхохотался.
— Что же ты врешь-то? Чего глаза-то отводишь! — кричал Флегонт Гаврилыч, держа в руках косточку. — И где за перепелами с соловьиными дудками ходят! Эх ты, сволочь!
— Да это я так только…
— Заговаривай, заговаривай зубы-то!
— Ей-богу же!
— Будет, будет грешить-то!.. Ну, чего лжешь-то!
— Да право же, лопни мои глаза…
— Зачем же дудочка соловьиная?
— Да так, в кармане завалялась. Чудак-голова! Да она и не свистит даже.
Флегонт Гаврилыч приложил дудочку к губам и, убедившись, что она не издавала никаких звуков, успокоился совершенно.
— И то правда! — проговорил он не без удовольствия. — Не свистит…
— То-то и дело. Говорю, за перепелами. Я бы нешто не сказал… Чего скрываться? Я уж учен тобой…
— Ну-ну. Кто старое помянет, тому глаз вон!
— Да я так, к слову. Только счастье твое, что я в те поры сам-друг был, а то бы я тебя изуродовал… — И, подав Флегонту Гаврилычу иголку, он добавил: — На-ка! Нашел…
— Далеко ходил? — спросил Флегонт Гаврилыч, прочищая перепелиную дудку.
— Да так, к ольхам прошел. Устал, смерть. Хочу домой в Саратов ехать.
— Соловушки-то есть?
— Есть, да плохи: трещат, подлецы!..
Флегонт Гаврилыч ударил в дудку и, передавая ее молодому человеку, проговорил:
— На, бери… теперь не хрипит.
Молодой человек поблагодарил Флегонта Гаврилыча, а немного погодя встал, распростился и, объявив, что сейчас едет домой в Саратов, скрылся за кустами.
— Это кто такой? — спросил я.
— А тот самый портняжка, которого я в прошлом году побил. Так, сволочь, шушера. Однако сидеть-то нечего, довольно отдохнули… пойдемте-ка дальше. Портняжка и говорит, положим, что ни одного путного соловья не слыхал, да ведь ему верить-то тоже с опаской надо. Как раз обманет, подлец.
— А это разве случается у вас?
— Обманы-то?
— Да.
— Еще бы! Мы друг другу ни за что правды не скажем.
Мы встали.
— Папиросочки не одолжите-с?
— С удовольствием.
Я подал Флегонту Гаврилычу портсигар, из которого он и вынул штук пять папирос и, положив их в свой собственный, который, по словам его, он забыл дома, предложил идти дальше.
Не было, кажется, ни одного куста, ни одного дерева, ни одного кобла, из которого не вылетали бы соловьиные трели. Словно весь лес обратился в звуки и звучал каждой веткой, каждым листком. Мне никогда не удавалось слышать такого изобилия соловьев. Я слушал и восхищался, тогда как Флегонт Гаврилыч, наоборот, шел и ругался: «Ишь трещит, подлец! Хоть бы один путный попался. Ну, чего трещишь-то! Чего трещишь!..»
Мы вышли на полянку, окруженную лесом, и вдруг увидали прогуливавшуюся парочку; молодого человека в шелковом летнем костюме и в соломенной шляпе и молодую же дамочку в малороссийском наряде, со множеством бус на шее и с изящно повязанным платочком на голове. Они шли, чуть не обнявшись. Молодой человек что-то нашептывал своей даме, а дама слушала его, опустя голову. Мы шли сзади и потому долго оставались незамеченными.
— Ишь как рассыпается, подлец! — шепнул Флегонт Гаврилыч, подмигнув глазом. — Поди, тоже про любовь объясняет…
Мне сделалось неловко, и, чтобы дать знать им о присутствии посторонних, я громко кашлянул. Дама вздрогнула, отскочила в сторону; молодой человек оглянулся и, увидав нас, быстро выхватил из-под мышки книгу и громко прочел:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья…
— Соловьятники тоже! — сострил Флегонт Гаврилыч, толкнув меня локтем.
Мы обогнали гулявших и вскоре скрылись от них за кустами черемухи. Но я шел и мысленно доканчивал начатое молодым человеком стихотворение:
Вдруг Флегонт Гаврилыч подпрыгнул, вздрогнул, остановился, махнул мне рукой и, упав на землю, словно замер. Глядя на него, прилег и я. Перед нами возвышалась группа ольховых деревьев с серыми, грязными стволами, с кочкарником и высокой прошлогодней осокой, а из ольх разлетались во все стороны роскошные, могучие трели соловья. Здесь пел только один соловей; здесь, кроме него, не было ни единой птицы; но, прислушиваясь к соловью этому, я понял, чего именно добивается Флегонт Гаврилыч. Я не мог отличить ни «юлиной стукотни» ни «кукушкина перелета», но понимал, что соловей этот не похож на тех, которых слышал я прежде. Старик даже шапку снял и так без шапки пролежал все время.
— Слышали-с? — спросил он наконец, вставая и подойдя ко мне.
— Слышал.
— Вот этот — настоящий-с!