— А теперь, — сказал Сарнак, — я подошел к одной из самых существенных сторон жизни: я расскажу вам, какой была любовь в том скученном, закоптелом, скованном страхом мире — мире лондонских туманов и янтарного лондонского солнца. Она была хрупкой, пугливой, робкой, эта любовь, затерянная в дремучем лесу жестокости и гнета, и она была отчаянно дерзкой. Она рано увядала, становилась немощной, желчной, озлобленной — впрочем, мне посчастливилось умереть молодым, с горячей, живой любовью в сердце…
— И снова жить, — чуть слышно сказала Санрей.
— И снова любить, — отозвался Сарнак, ласково потрепав ее по колену. — Сейчас, постойте…
Он поднял ветку, выпавшую из огня, сунул ее в самый жар и подождал, пока она занялась жадными языками пламени.
— Первой женщиной, в которую я влюбился, была, пожалуй, моя сестра Фанни. Лет в одиннадцать я был не на шутку в нее влюблен. Но, кроме того, я приблизительно тогда же ухитрился влюбиться еще и в обнаженную гипсовую нимфу, отважно сидевшую верхом на дельфине, изо рта которого бил фонтан. Я увидел ее на скверике в центре Клифстоуна. Подняв подбородок и взмахнув рукой, нимфа улыбалась — у нее была чарующая улыбка и самая прелестная фигурка, какую только можно себе вообразить. Больше всего мне нравилось смотреть на нее сзади — особенно с одной точки, откуда был виден изящный изгиб ее улыбающейся щеки, кончик милого носика, подбородок и нежная округлость груди под поднятой рукой. Я прохаживался вокруг фонтана, тайком норовя подобраться поближе к этому своему излюбленному месту. Открыто смотреть я стыдился: я уже слишком прочно усвоил, что вся эта красота неприлична. И все-таки я глядел и не мог наглядеться.
Однажды, когда я любовался своим кумиром, по обыкновению полуотвернувшись к клумбе с цветами и поглядывая на нимфу исподтишка, я заметил, что на меня смотрят. Стареющий мужчина с плоским, бледным лицом сидел на садовой скамейке и, подавшись вперед всем телом, уставился на меня с идиотской, понимающей ухмылкой, как будто поймал меня с поличным и разоблачил мою тайну. Олицетворенная похоть! Меня обуял панический страх. Я пустился наутек — и больше близко не подходил к скверику. Ангелы с пылающими мечами преграждали мне путь. И смертельный ужас, что я могу снова встретить этого жуткого старикашку…
Потом я оказался в Лондоне, и моим воображением овладела мисс Беатрис Бампус и сделалась моей Венерой, и всеми богинями вместе — а когда она уехала, ничто не прошло, а только стало еще хуже… Она уехала! Уехала — насколько я понимаю, — чтобы выйти замуж за того самого ненавистного молодого человека, и забыла про женское равноправие, и уоркширские Бампусы (завзятые охотники), несомненно, с радостью затравили в честь возвращения блудной дочери упитанную лисицу и устроили пышное празднество. Но все равно у каждой героини моих бесчисленных грез всегда было такое же милое, открытое мальчишеское личико. Я спасал ей жизнь во всех частях света — впрочем, иногда и она спасала меня. С нами случались удивительные приключения. Мы пробирались, цепляясь друг за друга, по краю бездонной пропасти, пока я не засыпал. А когда, сокрушив всех врагов, я объявлял ей после битвы, что никогда не полюблю ее, она выступала вперед из толпы пленниц и, пустив два колечка папиросного дыма, бросала мне в ответ одно-единственное слово:
— Врунишка!
Работая в аптеке мистера Хамберга, я вовсе не встречался с девочками моего возраста: вечерние курсы и чтение отвлекали меня от легких уличных знакомств. Впрочем, случалось, что учение не шло мне в голову; тогда я потихоньку удирал из дому куда-нибудь на Уилтон-стрит или Виктория-стрит, где по вечерам под электрическими фонарями слонялись, заговаривали друг с другом мальчишки-рассыльные, ученицы из мастерских, солдаты, уличные девицы… Иной раз и я провожал взглядом девичью фигурку, проплывающую в толпе, но я был застенчив и строг. Меня неодолимо влекло к чему-то большому, прекрасному, что рассеивалось, как дым, при первом же соприкосновении с действительностью.
Не прошло и года, как в меблированном доме в Пимлико многое переменилось. Бедняги Моггериджи заболели инфлюэнцей (эпидемии этой болезни особенно свирепствовали в те времена), лихорадка перешла в воспаление легких, и через три дня обоих не стало. Никого, кроме матери и Пру, не было на их бедных похоронах. Фрау Бухгольц исчезла из моего поля зрения незаметно: не могу толком вспомнить, когда она съехала с квартиры и кто поселился вместо нее. Мисс Беатрис Бампус, изменив борьбе за женское равноправие, покинула нас, а на втором этаже водворилась в высшей степени непоседливая парочка, которая внушила моей матери серьезнейшие подозрения и стала причиной крупных разногласий между нею и Матильдой Гуд.
Во-первых, новые жильцы не привезли с собой солидного багажа, без которого ни один степенный человек не поселится на новом месте. Во-вторых, они появлялись на день или два, пропадая затем на целую неделю, а то и больше, и почти никогда не приезжали я не уезжали вместе. Все это заставило мою матушку предпринять ряд наблюдений морального свойства. Она стала поговаривать, что новые квартиранты, чего доброго, по-настоящему не женаты. Она раз и навсегда запретила Пру подниматься на гостиный этаж, что и послужило толчком к открытому столкновению с Матильдой.
— Что это ты затеяла? — спросила Матильда. — Отчего бы Пру не ходить на гостиный этаж? Наводишь девчонку на разные мысли…
— Наоборот: забочусь, чтоб другие не навели. У нее есть глаза.
— И длинные руки, — многозначительно и зловеще добавила Матильда. — И что же она такое увидела?
— Метки, — сказала мать.
— Какие такие метки?
— Очень простые. Его вещи помечены одним именем, а ее — другим. Сами назвались Мильтоны, а у обоих разные метки, и никакого Мильтона нет. И потом, видела, как она разговаривает? Вроде бы чует, что ты можешь что-нибудь подметить: подъезжает к тебе, а сама боится. И это еще не все! Совсем не все. Я не слепая, и Пру тоже. Что там творится! Целуются, милуются весь день напролет. Как в дом ногой ступили — так тут же, сразу! Не дождутся, пока из комнаты выйдешь. Что я — дура, что ли? Я, Матильда, сама была замужем…
— А нам что? У нас меблированные комнаты, а не сыскное агентство. Если мистер и миссис Мильтон вздумают поставить на белье сотню меток, и все разные — нам-то какое дело? Зато на счету у них всегда стоит: «Уплачено вперед; с благодарностью — Матильда Гуд». Мне другого брачного свидетельства не требуется. Поняла? Ты, Марта, женщина трудная, с такой, как ты, в меблированном доме тяжело. Нет чтоб примениться, подладиться… Нет того, чтобы знать свое дело, и точка. То ей мисс Бампус мальчишку портит — это же просто курам на смех! — а теперь, видно, миссис Мильтон стала для Пру нехороша? А миссис Мильтон, между прочим, как-никак, культурная дама, да еще, главное, из благородных. Ты бы. Марта, побольше занималась своим делом, а Мильтоны со своим управятся и без тебя. Если они и не повенчаны, так им за это отвечать в конечном счете, а не тебе. Успеешь с ними поквитаться на страшном суде. А пока что — кому от них вред? Тихие, скромные — сколько я здесь живу, у меня лучше этой пары не было!
Мать ничего не ответила.
— Ну так как же? — наседала Матильда.
— Обидно прислуживать бесстыжей бабе, — упрямо проговорила мать побелевшими губами.
— А еще обидней, когда тебя называют бесстыжей бабой только за то, что у тебя кое-что из белья помечено девичьей фамилией, — сказала Матильда Гуд. — Брось, Марта, чепуху-то городить.
— Не знаю только, отчего это на его пижаме тоже девичья фамилия, — снова набравшись боевого духа, упиралась мать.
— Ты ничего не знаешь, Марта, — сказала Матильда, неприязненно сверля мать одним глазом, а другим глубокомысленно созерцая предмет спора где-то в пространстве. — Я в тебе это замечаю не первый раз, а теперь открыто говорю: ничего ты не знаешь. Мистер и миссис Мильтон будут жить на квартире сколько вздумают, а если ты чересчур привередлива и гнушаешься им прислуживать, найдутся такие, что не погнушаются. Я своих квартирантов оговаривать не позволю. Я не потерплю, чтоб на них возводили напраслину из-за их же нижнего белья. Да, кстати! Как мне раньше в голову не пришло! Ясное дело: человек просто-напросто одолжил пижаму, и все! Или ему друг какой-нибудь отдал, которому она не впору… А может быть, получил наследство, и пришлось срочно сменить фамилию[17]. Таких случаев сколько угодно. Сплошь да рядом. Почитай газеты. А потом и в стирке часто меняют белье. Знаешь, какие бывают прачечные? Что твой меновой двор. Вот мистер Плейс — у него раз был воротничок с меткой «Фортескью». Летом уезжал отдыхать — и привез. Фортескью! Чем тебе не доказательство? Не вздумаешь ли ты. Марта, из-за этого приписать и мистеру Плейсу неведомо что? Или, значит, и он ведет двойную жизнь и вовсе не холостяк? Ты, Марта, наведи у себя порядок в голове. И не думай так низко о людях. Сто оправданий можно найти, а уж потом подумать худое. А тебе, Марта, просто нравится порочить людей. Я сколько раз замечала. Тебя прямо-таки хлебом не корми. В тебе христианского милосердия — ни крупинки!
— Такое не хочешь, да заметишь, — сказала мать уже далеко не твердым голосом.
— Ты — еще бы! Есть люди, которым дальше носа не видно, а за другими замечают чересчур много. И чем больше я на тебя гляжу, тем мне больше сдается, что ты как раз из таких. Во всяком случае, может, кто и съедет отсюда, а мистер и миссис Мильтон останутся. Кто бы другой из-за этого не съехал. Думаю, ясно, Марта.
Мать была ошеломлена. Она прикусила язык, умолкла и потом несколько дней ходила оскорбленная и притихшая, открывая рот лишь в случае крайней надобности и односложно отвечая, когда к ней обращались с вопросом. На Матильду, казалось, это не произвело ни малейшего впечатления. И когда вскоре после этого Матильда велела Пру подать Мильтонам чай, я заметил, что застывшее лицо моей матушки совсем окаменело, но вслух она не возразила ни слова.
А потом на моем горизонте, откуда ни возьмись, снова возникла Фанни. Вернула мне ее чистая случайность: после переезда из Клифстоуна в Лондон всякая возможность установить с нами связь исчезла. Весть о возвращении Фанни принес нам мой брат Эрнст.
Мы сидели за ужином в нашем подвальчике. Ужин у нас всегда проходил очень славно. На столе появлялась копченая грудинка, хлеб, сыр, легкое пиво. К тому же Матильда Гуд обычно норовила скрасить вечернюю трапезу чем-нибудь «вкусненьким»: печеной картошкой в мундире, или, как она говорила, «всякой всячиной на сковородке» — картошкой с разными овощами, приправленными мясной подливой. Потом она брала газету, читала нам что-нибудь вслух и рассуждала о прочитанном умно и живо, а не то вызывала меня на разговор о книгах, которые я читаю. Она обожала убийства и происшествия, и с ее легкой руки все мы очень скоро стали большими специалистами по части мотивов и улик преступлений.
— Ты, может, скажешь, что это ни с чем не сообразно, Марта, но только в каждом убийстве вся человеческая природа — как на ладони. Вся до капельки. Сомнительно даже, можно ли узнать, на что человек способен, пока он не совершил убийство.
Мать редко могла удержаться, чтобы не клюнуть на эту приманку.
— Не пойму, как ты можешь говорить такие вещи, Матильда, — начинала она…
Но вот с улицы послышался шум автомобиля, и на дворик, ведущий в подвальный этаж, спустился мой брат Эрнст. Пру отворила ему дверь, и он вошел в комнату. Он был в своей шоферской форме: кожаная куртка, краги. Кепку он держал в руке.
— Раньше отпустили сегодня? — спросила Матильда.
— В одиннадцать надо к Корт Сиэтр, — сказал Эрнст. — Думал, заверну на пару слов и погреюсь кстати…
— Закусишь с нами? Пру, подай-ка ему тарелку, нож, вилку, стакан. Один стаканчик такого пива тебе не помешает править машиной… Сто лет тебя не видали!
— Спасибо, мисс Гуд. — Эрнст всегда разговаривал с Матильдой чрезвычайно вежливо. — Пожалуй, закушу. Не подумайте, будто я к вам не собирался. Просто мотаешься целыми днями туда-сюда…
Тут было подано угощение, и разговор на время заглох. Попытки возобновить его не увенчались успехом. Эрнст был явно чем-то озабочен, и это, по-видимому, не укрылось от зоркого глаза Матильды Гуд.
— Ну и что же ты новенького собрался нам рассказать, Эрни? — внезапно спросила она.
— Хм… странная вещь — как это вы догадались, мисс Гуд? Ведь я и в самом деле собрался кое-что рассказать. Такое… Как бы это выразиться… интересное, что ли.
Матильда вновь наполнила его стакан.
— С Фанни я виделся, вот что, — с решимостью отчаяния брякнул Эрнст.
— Ну да! — выдохнула мать. На секунду в комнате воцарилось молчание.
— Так! — Матильда Гуд положила локти на стол и волной колыхнулась вперед. — Ты видел Фанни. Красоточку Фанни, которую я знала когда-то. И где же ты ее видел, Эрни?
Но Эрнсту было не так-то легко справиться с первой фразой.
— Дело было на той неделе, во вторник, — выговорил он наконец.
— Там? С этими… которые у вокзала Виктория? — задыхаясь, допытывалась мать.
— Ты ее сначала увидел или она тебя? — спросила Матильда.
— Стало быть, в тот вторник, — повторил Эрнст.
— Заговорил ты с ней?
— Говорить-то — нет. Не говорил.
— А она с тобой?
— Тоже нет.
— Откуда ж ты тогда знаешь, что это была наша Фанни? — спросила Пру, внимательно следившая за разговором.
— Я думала, ее отправили на погибель в чужую страну — до Булони-то было рукой подать, — запричитала матушка. — Думала, у торговцев живым товаром хватит все-таки совести сбыть девушку подальше от родного дома… Фанни! На панели — в Лондоне! Рядом с нами! Я ей говорила, чем это кончится. Сколько раз учила: иди, говорю, замуж за порядочного человека. Так нет же! Своевольничала, на богатство польстилась… Она к тебе не приставала, Эрни, где мы живем, и все такое? Не увязалась за тобой?
На лице моего брата Эрнста было написано мучительное затруднение.
— Все было совсем не так, мать, — сказал он. — Совсем не то. Понимаешь…
После жестокой схватки с внутренним карманом своей тесной кожаной куртки Эрнст наконец вытащил довольно замусоленное письмо. Он не стал читать его сам, не протянул кому-нибудь из нас — он просто держал письмо в руке. По-видимому, так он чувствовал себя увереннее в роли рассказчика — роли, для которой обладал столь ничтожными данными.
— Я лучше с самого начала, — сказал Эрнст. — Все совсем не так, как надо бы ожидать. На той неделе, стало быть. Во вторник.
Матильда Гуд предостерегающим жестом остановила мать.
— Вечером, наверное? — подсказала она.
— Вызов был: отвезти на обед и обратно. Само собой, я Фанни без малого шесть лет не видал, понимаете… Это она меня узнала.
— Значит, отвезти на обед и доставить обратно, так? — опять помогла ему Матильда.
— Велено было заехать на Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два, забрать даму с господином из верхней квартиры, отвезти на Черч-роу, Хемпстед, номер дома укажут. Заехать в десять тридцать и отвезти домой, куда будет сказано. Ну я, значит, еду на Брантисмор-гарденс. Докладываю швейцару, что, мол, прибыл точно в срок и жду. Дом из этих — с квартирами, швейцар в ливрее. Он звонит наверх по телефону, как водится. Спустя немного из дому выходят дама и господин. Я иду к машине, как положено, открываю дверцу. Пока что ничего особенного. Он — джентльмен как джентльмен, в смокинге, обыкновенное дело, на ней — меховая накидка, причесана сама красиво, знаете, как ходят на вечера, и что-то блестит в волосах. Леди с ног до головы.
— И это была Фанни? — не выдержала Пру.
Вопрос озадачил рассказчика. Несколько секунд немой борьбы — и вот он снова нащупал почву под ногами.
— Вроде бы сказать — нет еще.
— То есть ты еще ее не узнал, так? — выручила Матильда.
— Да. А она только глянула на меня и будто вздрогнула. И садится в машину. Вижу, качнулась вперед и словно бы рассматривает меня, пока он тоже усаживается. Честно скажу, я особо даже не обратил внимания. Даже бы не вспомнил, если б не то, что было потом. Но когда я их отвозил назад, кое-что уже было заметно. Вижу, смотрит она на меня, смотрит… Сначала вернулись опять на Брантисмор-гарденс, сто два. Он вышел и говорит: «Минуточку подождите здесь» — и помогает выйти ей. А она вроде как хочет со мной заговорить — а потом, гляжу, раздумала. Но здесь уж и я думаю себе: «Где-то я вас, миледи, видел». Интересно, что о Фанни у меня даже мысли не было. Единственное, что, вижу, чуть смахивает на нашего Гарри. А что это может быть Фанни, мне и в голову не приходило. Чудеса! Взошли они по ступенькам в подъезд — знаете как: площадка, и на нее выходят несколько квартир. Остановились на минутку под люстрой; смотрю: совещаются о чем-то, а сами посматривают в мою сторону. Потом поднялись в квартиру.
— Ты и тогда еще ее не узнал? — спросила Пру.
— Примерно четверть часа спустя выходит он. Задумчивый такой. В белой жилетке, смокинг переброшен через руку. Называет адрес недалеко от Слоун-стрит. Выходит, дает на чай — довольно щедро, прямо скажу, и все стоит размышляет. Вроде и надо бы что-то сказать, и не знает как. «У меня, — говорит, — свой счет в вашем гараже. Вы запишите этот вызов». Потом: «Мне обычно присылают другого шофера. Вас, — говорит, — как зовут?» «Смит». «Эрнст Смит?» «Да, сэр». Я уж отъехал и вдруг спохватился: откуда же, черт побери… Ох, извините, пожалуйста, мисс Гуд!
— Ничего, ничего, — сказала Матильда. — Дальше.
— Откуда, шут его побери, он знает, что меня зовут Эрнст? До того это крепко меня озадачило — чуть не врезался в такси на углу Слоун-сквер. Ночью лежу — не сплю; все думаю да гадаю, и только часа в три утра как стукнет в голову… — Эрнст принял вид рассказчика, припасшего под конец сногсшибательный сюрприз, — что эта молодая дама, которую я возил в тот вечер… — Он выдержал эффектную паузу.
— Фанни, — шепотом подсказала Пру.
— Сестрица Фанни, — поддержала ее Матильда.
— Наша Фанни, — подхватила мать.
— Не кто иной, как Фанни собственной персоной! — победоносно объявил мой брат Эрнст и обвел нас взглядом, чтобы насладиться изумлением, вызванным столь ошеломляющей развязкой.
— Я так и думала, что Фанни, — закончила Пру.
— Накрашена, или как? — спросила Матильда.
— Чуть-чуть — не то, что большинство. Теперь почти поголовно все мажутся. Знатные дамы. Жены епископов. Вдовы. Все. По ней как раз не скажешь, что она из этих… ну, из особо размалеванных; даже нисколько. Такая свеженькая, бледноватая — точно как раньше, бывало.
— А одета, как настоящая дама? Не крикливо?
— Богато одета, — сказал Эрнст. — Богато, без обмана. Но только, как говорится, показного шика — этого нет.
— А дом, куда ты их привез, — шумный? Песни, танцы, окна настежь?
— Дом очень тихий, солидный. Шторы спущены, и никакого шума. Частный дом. Хозяева вышли к двери проститься: она настоящая леди, он — джентльмен джентльменом. Я и дворецкого видел, — к машине выходил открывать дверь. Не из тех, кого нанимают на вечер. Настоящий дворецкий. Там еще были гости — их дожидался собственный лимузин, шофер пожилой такой, осторожный. Короче, что называется, чистая публика.
Матильда повернулась к матери.
— В Лондоне-то в Лондоне, да не очень скажешь, чтоб на панели. А он каков из себя?
— О нем я слышать не желаю, — объявила мать.
— Протасканный такой, кутила? И слегка под мухой? — настаивала Матильда.
— По сравнению, каких обычно развозишь с обедов, — куда трезвее. Сразу видно по тому, как считал деньги. Многие из них — и какие еще важные птицы — с обеда едут… ну, как бы это… немножко чудные. Занятно поглядеть. С дверью никак не справятся. Этот — ничего похожего. Вот то-то именно и не понять… Ну, и потом — письмо.
— Так. Стало быть, письмо, — кивнула Матильда. — Ты бы. Марта, прочла, а?
— Как оно к тебе попало? — спросила мать, даже не пытаясь притронуться к письму. — Не хочешь же ты сказать, будто она тебе дала письмо?
— Письмо я получил в четверг. По почте. Пришло в гараж, адресовано мне: Эрнсту Смиту, эсквайру. Интересное такое письмо: про нас спрашивает. Не разберусь я толком, что к чему в этой истории. Думал, голову ломал… К тому же, знаю, как мать ополчилась против Фанни. Сказать, думаю, или не стоит…
Голос Эрнста замер. Наступила пауза, которую нарушила Матильда:
— Надо бы кому-нибудь прочесть это письмо.
Она взглянула на мою матушку, странно усмехнулась — даже углы губ не приподнялись — и протянула руку за письмом.
Да, именно Матильда Гуд прочла нам это письмо: вид матери яснее слов говорил, что ей противно к нему прикоснуться. Как сейчас, вижу широкую красную физиономию Матильды над накрытым столом, приподнятую поближе к тусклому пламени маленького газового рожка, чуть склоненную набок, чтобы письмо попало в фокус того глаза, которым она читала. Рядом с нею — безвольное, любопытное лицо Пру с беспокойно бегающими глазками, которые то и дело возвращались к лицу матери: так музыкант в оркестре следит за дирижерской палочкой. Мать сидела очень прямо, бледная, непримиримая. Эрнст развалился на стуле с бесстрастным видом, выражая всем своим массивным обликом полную неспособность «разобраться толком, что к чему».
— Ну-с, поглядим, — начала Матильда, пробегая глазами письмо для предварительного знакомства. «Милый Эрни!» М-да… Значит, так: «Милый Эрни! Как чудесно было снова тебя увидеть! Я едва поверила, что это в самом деле ты, даже после того как мистер… мистер…» Написала, а потом передумала и зачеркнула. Мистер такой-то — мистер зачеркнуто — «спросил, как тебя зовут. Я уже стала бояться, что потеряла вас совсем. Где ты живешь, как твои дела? Ты знаешь, я уезжала отдыхать, побывала во Франции, в Италии — ах, что за дивные там места! — и по дороге домой соскочила с поезда в Клифстоуне, потому что хотела повидать всех вас, не могла примириться с мыслью о том, что бросила вас и даже не простилась».
— Раньше надо было думать, — вставила мать.
— «Здесь я впервые услышала (мне рассказала миссис Бредли) о несчастье, которое случилось с нашим бедным отцом, о том, как он умер. Я сходила на кладбище и вволю наплакалась над его могилой. Не могла сдержаться. Бедный старый папочка! Какая злая судьба — так встретить смерть! Я принесла на его могилу целый ворох цветов и договорилась с кладбищенским служителем Ропсом, чтобы он аккуратно подстригал газончик у могилы».
— Подумать только, каково самому-то было при этом! — ужаснулась мать. — Он, покойник, скажет, бывало: «Мне, — говорит, — легче бы мертвой ее увидеть у своих ног, чем знать, что она падшая женщина». А она ему цветочки кладет. Да он, думается, в гробу перевернулся!
— Очень возможно, что он теперь стал думать по-другому, — примирительно сказала Матильда. — Откуда нам. Марта, знать? Может быть, на небесах им уж не так сильно хочется видеть, как люди лежат мертвыми у их ног. Может, они там становятся добрее. М-да… Так на чем же это я? Ах, вот: «…аккуратно подстригал газончик у могилы. Никто не знал, где мать, где все вы. Ни у кого не было вашего адреса. Я вернулась в Лондон совсем убитая, думала, что потеряла вас. Миссис Берч говорила, что мама с Пру и Морти пере» ехала в Лондон к знакомым, но куда точно, не знает. И вдруг — смотри, пожалуйста! Нежданно-негаданно снова объявился ты! Вот так удача — даже поверить трудно! А где все остальные? Учится ли Морти? Пру уже, наверное, совсем выросла. Как мне хотелось бы всех увидеть снова и помочь, чем могу! Эрни, милый, очень тебя прошу: передай маме и нашим, что у меня все сложилось счастливо и благополучно. Мне помогает один мой друг. Тот самый, которого ты видел. Пусть и не думают, будто я стала беспутной, испорченной женщиной. Я живу тихо и скромно. У меня своя крохотная квартирка, я много читаю и учусь. Занимаюсь очень прилежно. Я уже выдержала один экзамен, Эрни, университетский экзамен. Прилично знаю французский язык, итальянский, немного говорю по-немецки, занимаюсь и музыкой. У меня есть пианола, и я бы с большим удовольствием как-нибудь поиграла тебе или Морти. Он ведь у нас всегда был любителем музыки. Я о вас думаю часто, очень часто. Расскажи все маме, дай ей это письмо и поскорее сообщи мне все про вас. И не думай обо мне недоброе. Помнишь, Эрни, какое мы затевали с тобой веселье на рождество, как пришли ряжеными к отцу в лавку и он нас не узнал? А помнишь, как ты смастерил кукольный домик и подарил мне на рождение? Ой, а ватрушки, Эрни! Ватрушки — помнишь?»
— Что еще за ватрушки? — спросила Матильда.
— Да была у нас такая дурацкая игра — обгоняли людей на улице. Я уж не помню точно, в чем там была суть. Но веселились мы до упаду — просто катались со смеху…
— Теперь опять о тебе, Морти. «Я бы с радостью взялась помогать Морти, если он еще не раздумал учиться. Теперь у меня есть такая возможность. Я бы очень могла ему помочь. Он уже, конечно, теперь не мальчик. Может быть, он занимается самостоятельно? Передай ему большой привет. Сердечный поклон маме, скажи ей: пусть не думает обо мне слишком худо. Фанни». Фанни. На почтовой бумаге напечатан ее адрес. Все.
Матильда уронила письмо на стол.
— Ну? — с вызовом бросила она матери. — Похоже, что девочка-то напала на стоящего человека. Таких порядочных — один на десять тысяч… Не всякий законный муженек станет так заботиться… Как думаешь поступить, Марта?
Матильда медленно схлынула со стола, откинулась на спинку стула и не без ехидства посмотрела на мать.
Я оторвался от лукавой физиономии Матильды и тоже перевел взгляд на сведенное напряжением лицо матери.
— Что ты ни говори, Матильда, а только девчонка живет во грехе.
— Так ведь и это еще не доказано!
— Иначе с чего бы ему… — Мать осеклась.
— Есть такое понятие, как великодушный поступок, — изрекла Матильда. — Впрочем…
— Нет, — отрезала мать. — Нам ее помощь не нужна. Такую помощь и принять-то стыдно. Пока она живет вместе с этим…
— Видимо, вместе как раз не живет. Ну-ну? Дальше что?
— Это грязные деньги, — продолжала мать. — Это он ей дает. Деньги содержанки! Я лучше умру, чем дотронусь до ее денег.
Разбередив в себе злобу, мать обрела уверенность и красноречие:
— Сначала она уходит из дому. Разбивает сердце отцу. Убила ведь она отца-то! Совсем стал не тот, как она ушла, — так и не смог оправиться. Бежит к распутству, к роскошной жизни. Родного брата заставляет себя возить на позорище…
— Ну-ну… Так уж и заставляет! — вступилась Матильда.
— А что ему еще было делать? И после всего пишет это… это, извините за выражение, письмо. Нахальство — вот что, чистое нахальство. Ни слова раскаяния — ни единого словечка! Хоть бы хватило совести признаться — стыдно, мол: такое натворила. Ничего подобного. Прямо заявляет: жила с любовником и дальше буду. Помощь! Скажите, какая добренькая! Это нам-то, которых сама же осрамила и опозорила! Кто нас заставил бросить Черри-гарденс, чтоб хоть от людей стыд унести? Она! А теперь сюда надумала пожаловать? Прикатит в автомобиле, прыг-прыг по лесенке, накрашенная, расфуфыренная: порадовать несчастную мамочку ласковым словцом! Мало мы выстрадали из-за нее, так ей еще и сюда понадобилось — повеличаться перед нами! Все навыворот! Ну нет. Если она и явится сюда, — хотя, думаю, вряд ли — пускай сначала голову посыплет пеплом и во власянице приползет на коленях…
— Этого она не сделает. Марта, — заметила Матильда Гуд.
— Ну и пусть тогда держится подальше! Очень нам надо с ней позориться! Выбрала себе дорожку — и оставайся там. А то — сюда! Ишь, чего вздумала! Что ты скажешь жильцам?
— Ну, я-то, допустим, нашла бы, что сказать, — возразила Матильда.
Но мать и не слушала ее:
— Что я им скажу? И потом, надо подумать о Пру. Вот она познакомилась в клубе с мистером Петтигрю, хочет позвать его на чашку чая. Как ей объявить про свою распрекрасную сестрицу? Леди! Содержанка — вот она кто. Да, Матильда, говорю и буду говорить: содержанка, нет ей другого имени. То-то будет чем похвастаться перед мистером Петтигрю! Разрешите представить: моя сестра, содержанка. Его отсюда моментом сдунет. Шарахнется, как от чумы. Разве Пру когда-нибудь сможет показаться в клубе после того, как такое выплывет наружу! А Эрни? Что он ответит приятелям в гараже, когда ему глаза будут колоть, что у него сестра — содержанка?
— Насчет этого не беспокойся, мать, — ласково, но твердо сказал Эрнст. — Не было такого случая, чтобы хоть одна душа в гараже мне чем-то вздумала колоть глаза — не было и не будет. Не волнуйся. Разве что кто-нибудь вздумает подавиться собственными зубами…
— Ну ладно, а Гарри? Вот он ходит на курсы — а что, если там пронюхают? Сестра — содержанка! Чего доброго, и к занятиям больше не допустят после такого позора.
— Ничего, они бы у меня быстро… — начал я по примеру брата, однако Матильда жестом прервала меня. Рука ее описала круг в воздухе и тем же движением остановила мать — впрочем, та уж почти успела высказать, что было у нее на душе.
— Понятно, Марта, какие у тебя чувства к Фанни, — сказала Матильда. — Надо думать, это естественно. Конечно, ее письмо… — Матильда взяла письмо со стола и, поджав свои толстые губы, медленно закачала из стороны в сторону грузной головой. — Ни в жизнь не поверю, что девушка, которая написала вот это, — бездушная девка. Ты ожесточилась против нее. Марта. Ты озлобилась.
— В конце концов… — начал я, но рука Матильды и на этот раз остановила меня.
— Озлобилась! — вскричала мать. — Знаю ее, вот и все. Умеет напустить на себя невинный вид, будто ничегошеньки не случилось, да еще так норовит вывернуть, что ты же окажешься виновата…
Матильда перестала качать головой и закивала ею.
— Понятно. Очень понятно. А только с какой стати ей было писать это письмо, если бы она не была привязана ко всем вам по-настоящему? С чего бы ей себя утруждать? Корысти-то ей от вас никакой! Доброта в этом письме видна, Марта, и кое-что побольше, чем доброта. Неужели ты все это оттолкнешь? И Фанни и ее помощь? Пусть она и не валяется в ногах и не вымаливает прощения, как полагалось бы! Неужели ты даже не ответишь на письмо?
— Затевать переписку? Ну нет! Покуда она остается содержанкой, она мне не дочь. Я ее знать не желаю. А что до помощи — ха! Помощь! Как бы не так! Одна болтовня. Если бы хотела помочь, могла выйти за мистера Кросби. Честный, порядочный был мужчина, такого всякой лестно заполучить…
— Что же, тут ясно! — подвела итог Матильда Гуд. Она резким движением перекинула свою неуклюжую голову в сторону Эрнста. — Ну, а ты как, Эрни? Тоже за то, чтобы отвернуться от Фанни? И пусть ватрушки, как пословица говорится, канут в это, как его… в лето и забудутся на веки веков?
Эрнст уселся поудобнее и засунул руку в карман. Минуту-другую он что-то обдумывал.
— Затруднительная штука, — произнес он наконец.
Матильда не выручила его ни единым словом.
— Тут надо считаться с молодой особой, которая у меня на примете, — выпалил Эрнст и густо побагровел.
Мать живо повернула голову и посмотрела на него. Эрнст с каменным выражением лица глядел в другую сторону.
— Оо! — протянула Матильда. — Это что-то новенькое. И кто же она такая, Эрни, твоя молодая особа?
— Я не рассчитывал здесь о ней заводить разговор. Так что как ее зовут, пока неважно. У нее свой магазинчик дамских шляп. Это одно уже что-нибудь да значит. И другой такой разумной, милой девушки не сыщешь на всем свете. Мы познакомились на танцах. Ничего еще окончательно не решено, но мы уже как бы помолвлены. Гостинцы приношу. Подарил кольцо, и все такое. Но про Фанни не рассказывал, само собою. Вообще, пока в семейные дела особенно не вводил. Знает, что мы имели свое торговое заведение, что потом разорились и что отец погиб от несчастного случая — и вроде все. Но Фанни… Про Фанни будет объяснить затруднительно. Не то, чтоб я желал с ней слишком круто обойтись…
— Тоже ясно. — Матильда с молчаливым вопросом взглянула на Пру и прочла ответ на ее лице. Тогда она снова взяла письмо со стола и очень внятно произнесла: — Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт. — Она выговаривала эти слова с расстановкой, будто вбивая их в свою память. — Верхняя квартира, говоришь, да, Эрни?
Она повернулась ко мне.
— Теперь ты. Ты что на все это скажешь, Гарри?
— Я хочу сам повидаться с Фанни. Не верю…
— Гарри, — вскинулась мать. — Слушай! Раз и навсегда! Запрещаю. Близко к ней не позволю подойти. Я не дам тебя развращать!
— Зря, Марта, — сказала Матильда. — Бесполезное дело. Он все равно пойдет! Любой мальчишка пошел бы после такого письма, если у него есть сердце и хоть капля мужества. Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, — отчеканила она. — Совсем недалеко от нас.
— Подходить к ней запрещаю, Гарри, — повторила мать. И вдруг, слишком поздно уразумев до конца, чем угрожает письмо Фанни, схватила его со стола. — Я не допущу, чтобы ей ответили на это письмо. Я сожгу его, как оно и заслуживает. И забуду о нем. Выброшу из головы. Вот!
Мать вскочила из-за стола и, издав горлом странный звук, похожий на глухое рыданье, швырнула письмо в камин, схватила кочергу и задвинула его в самый жар, чтобы оно поскорей сгорело. В молчании следили мы, как письмо свернулось, почернело и вспыхнуло ярким пламенем. Мгновение — и перед нами, потрескивая, корчился в агонии лишь черный обугленный остов. Мать возвратилась на свое место, с минуту сидела неподвижно, затем, путаясь непослушными пальцами в складках юбки, достала из кармана жалкий, грязный, старенький носовой платок и заплакала — сначала тихонько, потом вое безутешнее и горше. Пораженные этой вспышкой, мы сидели, не шелохнувшись.
— Раз мать запрещает, Гарри, значит, тебе к Фанни ходить нельзя, — проговорил наконец Эрнст ласково, но твердо.
Матильда окинула меня суровым, вопрошающим взглядом.
— Нет, пойду! — Я в ужасе почувствовал, что из моих глаз вот-вот брызнут эти проклятые слезы!
— Гарри! — захлебываясь от рыданий, всхлипывала мать. — Ты… ты разбиваешь мне сердце! Сперва Фанни! Теперь ты…
— Вот видишь! — сказал Эрнст.
Бурные рыдания чуть утихли: мать ждала, что я отвечу. Моя глупая ребяческая физиономия стала уже, должно быть, совсем пунцовой, голос не слушался, слова застревали в горле, но я ответил как надо:
— Я пойду к Фанни. Я спрошу ее напрямик, — правда, что она живет нехорошей жизнью, или нет.
— А если да? — сказала Матильда.
— Уговорю бросить. Все силы положу, чтобы ее спасти. Да-да! Пусть даже мне придется найти такую работу, чтобы и ее прокормить… Она моя сестра… — У меня вырвалось рыдание. — Я так не могу, мама! Я должен ее увидеть!
Я с трудом овладел собой.
— Та-ак! — Матильда оглядела меня, пожалуй, скорее с иронией, чем с восхищением, которого я заслуживал. Потом она повернулась к матери. — Справедливей не скажешь. Марта. Я думаю, после этого тебе надо разрешить ему повидаться с Фанни. Слышала: Гарри сделает все, чтобы ее спасти. Как знать? Может быть, он и вправду заставит ее одуматься?
— Не вышло бы наоборот, — проворчала мать, утирая глаза: недолгая буря слез улеглась окончательно.
— По-моему, все же неправильно, чтоб Гарри к ней ходил, — не сдавался Эрнст.
— Во всяком случае, если и передумаешь, Гарри, смотри, чтобы не оттого, что адрес забыл, — усмехнулась Матильда. — Иначе крышка тебе. Если и отступишься от сестры, так по доброй воле, не по забывчивости. Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два. Ты лучше запиши.
— Брантисмор-гарденс. Сто два.
Я решительно шагнул к угловому столику, на котором были сложены мои книги, и твердой рукой вывел адрес Фанни красивым круглым почерком на форзаце смитовской «Principia Latina».
Моя первая встреча с Фанни была совсем не похожа на те трогательные сцены, которые я воображал себе заранее. Произошла она через день после того, как Эрнст сообщил нам свою ошеломляющую новость. Я отправился к ней в половине девятого вечера, дождавшись, когда закроется аптека. Дом Фанни произвел на меня весьма внушительное впечатление. По устланной ковром лестнице я поднялся к ее квартире и позвонил. Дверь отворила сама Фанни.
Нетрудно было догадаться, что улыбающаяся молодая женщина на пороге ожидала увидеть кого-то другого, а вовсе не нескладного юнца, который молча таращил на нее глаза, и что она не имеет ни малейшего представления о том, кто я такой. Сияющая радость на ее лице сменилась выражением холодной отчужденности.
— Что вам угодно? — спросила она.
Она очень изменилась. Она стала выше ростом, хоть я к этому времени вытянулся еще больше. Ее волнистые каштановые волосы были перехвачены черной бархатной лентой, сколотой сбоку пряжкой, на которой сверкали и переливались прозрачные камушки. Цвет ее лица и губ стал теплее, чем прежде. Легкое, мягкое зеленовато-синее платье с широкими рукавами открывало ее прелестную шею и белые руки. Нежная, светлая, благоухающая, изумительная, она показалась юному дикарю с лондонских улиц сказочным существом. Ее изящество наполнило меня благоговейным страхом. Я откашлялся.
— Фанни, — хрипло проговорил я. — Неужели не узнаешь?
Она сдвинула свои красивые брови, и вдруг знакомая милая улыбка осветила ее лицо.
— О-ой! Гарри! — Она втащила меня в холл, бросилась мне на шею и расцеловала меня. — Мой маленький братик! Меня перерос! Вот замечательно!
Она обошла меня, закрыла входную дверь и взглянула на меня растерянно.
— Отчего ты не написал, что придешь? Я до смерти хочу с тобой поговорить, а ко мне с минуты на минуту должен прийти один человек… Что же нам делать? Постой-ка!
Маленький белый холл, в котором мы стояли, весело пестрел изящными японскими акварелями. В стене были сделаны шкафчики для шляп и верхней одежды. Старый дубовый сундук стоял на полу. В холл выходило несколько дверей; две из них были приоткрыты. Из-за одной виднелся диван и стол, накрытый для кофе. За другой я разглядел длинное зеркало и обитое ситцем кресло. Фанни чуть замешкалась, будто выбирая, в какую нам войти, потом подтолкнула меня к первой и закрыла за собою дверь.
— Ну что бы тебе написать, что придешь! — огорчилась она. — Умираю, хочется с тобой поговорить, а тут как раз должен прийти один человек, который умирает от желания поговорить со мной. Ладно! Поболтаем, сколько успеем. Ну-ка покажись, какой ты? Да-а, сама вижу! А учишься? Мама, мама-то как? Что с Пру? И Эрнст — такой же порох, как прежде?
Я еле успевал отвечать. Я попытался описать ей Матильду Гуд; обиняками, осторожно дал ей понять, как страстно и непримиримо настроена матушка, потом стал рассказывать про свою аптеку и только собирался прихвастнуть успехами в латыни и химии, как вдруг она отстранилась от меня и замерла, прислушиваясь.
Кто-то открывал ключом входную дверь.
— Вот и второй гость пожаловал. — Фанни на миг помедлила в нерешительности, но в следующую секунда ее уже не было в комнате. Я с любопытством огляделся по сторонам и стал рассматривать кофейную машинку, которая булькала на столе… Дверь осталась чуть приоткрытой, и до меня явственно долетел звук поцелуя, а вслед за ним — мужской голос. По-моему, довольно-таки приятный голос — сердечный, живой…
— Устал я, Фанни, маленькая! Уф! До смерти устал. Новая газета — это бес какой-то. Начали все не так. Но я ее вытяну! О боги! Если б не эта тихая заводь, где я могу вкусить отдохновение, я бы уж давно слетел с катушек! В голове — ничего, одни заголовки. Возьми пальто, будь добра. Чую запах кофе!
Раздалось какое-то движение: должно быть, Фанни остановила гостя у самой двери той комнаты, в которой сидел я. Потом она торопливо что-то сказала. «…брат», — донеслось до меня.
— Ах, проклятье! — с чувством произнес голос. — Неужели еще один? Сколько у тебя братьев, Фанни? Выпроводи его. У меня всего-навсего час какой-нибудь, милая…
Тут дверь быстро притворили: должно быть, Фанни обнаружила, что она полуоткрыта, — и о чем они говорили дальше, я не слышал.
Немного погодя Фанни появилась снова, порозовевшая, с блестящими глазами — и скромница скромницей. Как видно, ее снова расцеловали.
— Гарри! — сказала она. — Ужас как жалко, но придется мне попросить, чтобы ты пришел в другой раз. Этот гость… с ним я ведь раньше условилась. Не обижаешься, Гарри? До чего мне не терпится как следует посидеть с тобой и наговориться вдоволь! Ты по воскресеньям не работаешь? Тогда, знаешь что: приходи в это воскресенье к трем, я буду одна-одинешенька, и мы с тобой устроим чай: честь честью, по всем правилам! Не обидишься, а?
Я ответил, что ничуть. В этой квартирке понятия о морали выглядели совсем по-иному, чем за ее стенами.
— Потому что тебе правда надо бы сначала написать, — продолжала Фанни. — А то свалился, как снег на голову…
Она проводила меня до двери. Холл был пуст. Даже пальто и шляпы гостя нигде не было видно.
— Поцелуй меня, Гарри.
Я с готовностью поцеловал ее.
— Честно — не сердишься?
— Ни капельки! Конечно, надо было написать. — Я пошел вниз по устланной ковром лестнице.
— Так значит, в воскресенье в три! — крикнула она мне вдогонку.
— В воскресенье, в три, — отозвался я с площадки.
Внизу был расположен общий вестибюль, откуда вела лестница во все квартиры, тут пылал камин и сидел человек, готовый по первому требованию кликнуть для вас кэб или вызвать такси. Это богатство, этот комфорт произвели на меня большое впечатление: я был очень горд, что выхожу на улицу из такого прекрасного дома… И лишь отойдя на порядочное расстояние, я начал понимать, какой неудачей обернулись все мои планы на этот вечер. Я не спросил, ведет ли она нехорошую жизнь. Я даже не подумал уговаривать ее. А сцены, заранее разыгранные мною? Сильный, простодушный и твердый младший брат избавляет легкомысленную, но прелестную сестру от чудовищного порока? Едва только отворилась дверь и я увидел Фанни, как они вылетели у меня из головы! И вот — пожалуйста: впереди еще целый вечер, а что я скажу дома? Что мечта и действительность — совсем разные вещи? Нет. Лучше вообще пока ничего не говорить, а погулять где-нибудь подольше, хорошенько разобраться, как обстоит дело с Фанни, и вернуться домой поздно, чтобы мать уже не смогла сегодня учинить мне допрос с пристрастием…
Я повернул к набережной Темзы: здесь было и пустынно, и торжественно, и каждый поворот мог порадовать внезапной красотой. Самое подходящее место, чтобы побродить и поразмыслить.
Любопытно вспомнить сейчас, как постепенно менялось мое душевное состояние в тот вечер. На первых порах я все еще витал в радужном мире, откуда только что вернулся. Фанни в довольстве и благополучии, очаровательная, приветливая, уверенная в себе… Светлая, со вкусом обставленная квартира… Дружеский и твердый голос в холле… Эти факты заявляли о себе настойчиво и упрямо, с ними нельзя было не считаться. Какое облегчение после двух лет неизвестности и зловещих догадок хоть на минутку увидеть любимую сестру торжествующей, несломленной, окруженной любовью и заботой! Как весело предвкушать долгое свидание с нею в воскресенье, обстоятельную беседу о том, что было со мной за это время и что я собираюсь делать. Очень может быть, что они и женаты, эти двое, но просто по какой-то неведомой мне причине не имеют возможности открыто объявить о своем браке. Как знать, не это ли собирается поведать мне Фанни в воскресенье — под строжайшим секретом, разумеется? И я смогу, возвратившись домой, ошеломить и пристыдить свою матушку, шепнув ей на ухо тайну Фанни… Но пока я развивал эту мысль и тешился ею, в моем сознании крепла ясная, холодная, трезвая уверенность в том, что все не так, что они вовсе не женаты, и чувство осуждения, годами взращенное в моей душе, словно мрачная тень, затмило светлый образ гнездышка сестры. С каждой минутой я был все больше недоволен ролью, которая выпала в тот вечер на мою долю. Со мною обошлись так, будто я не брат, не опора в трудную минуту, а какой-нибудь мальчишка! Меня попросту выставили за дверь! Непременно следовало сказать ей что-то — пусть в нескольких словах, утвердиться на позициях нравственного превосходства! А этот… этот Гнусный Соблазнитель, без сомнения, притаившийся в комнатке с зеркалом и ситцевым креслом?! Разве не обязан я был поговорить с ним как мужчина с мужчиной? Он уклонился от встречи — не посмел взглянуть мне в лицо! И с этой новой точки зрения я начал мысленно рисовать себе совсем иную сцену: я обличаю, я избавитель! Как полагалось бы начать разговор с Гнусным Соблазнителем? «Итак, сэр, мы с вами встретились наконец…»
Да, что-нибудь в этом роде.
Я дал волю воображению. Я фантазировал увлеченно, вдохновенно, безудержно. Вот Гнусный Соблазнитель в «безукоризненном фраке» (каковой, судя по прочитанным мною романам, являл собою неотъемлемую принадлежность матерого, закоренелого развратника) корчится под потоками моего бесхитростного красноречия. «Вы увели ее, — скажу я, — из нашего дома, небогатого, но честного и чистого. Вы разбили сердце ее отцу». Да-да! Именно этими словами! «И чем вы сделали ее? Своею куклой, своей игрушкой. Чтоб холить и ласкать, пока вы не натешитесь ею, а после — бросить!» Или, может быть, «отшвырнуть»?
Да, «отшвырнуть», пожалуй, лучше.
Я шел по набережной Темзы, размахивая руками, и бормотал вслух…
— Но ты ведь понимал кое-что? — спросила Файрфлай. — Даже тогда?
— Понимал. Но так уж мы привыкли рассуждать в те стародавние времена.
— Однако, — сказал Сарнак, — моя вторая встреча с Фанни, подобно первой, тоже была полна неожиданностей и непредвиденных переживаний. Ковер на великолепной лестнице, казалось, заглушил тяжеловесную поступь моей всесокрушающей морали, а когда открылась дверь и я снова увидел свою дорогую Фанни, приветливую, радостную, я начисто забыл все пункты строгого допроса, с которого предполагал начать нашу беседу. Фанни взъерошила мне волосы, чмокнула меня, забрала у меня шапку и пальто, объявила, что я невозможно вытянулся, померилась со мною ростом и втолкнула в свою веселенькую гостиную, где был уже накрыт чай. Чай! Я ничего подобного не видывал! Маленькие сандвичи с ветчиной, сандвичи с какой-то вкусной штукой, которые назывались «Пища богов и джентльменов», клубничное варенье, два разных торта, а на случай, если еще останется пустое местечко в животе, печенье.
— Ты умник, что пришел, Гарри. Хотя я так и чувствовала: что б ни случилось, ты придешь.
— Мы ведь с тобой всегда вроде держались друг за друга.
— Всегда, — согласилась она. — Правда, я думаю, и Эрни с матерью могли бы черкнуть мне хоть слово. Возможно, напишут еще… Электрический чайник ты видел когда-нибудь, Гарри? Ну, смотри! Штепсель вставляется вот сюда…
— Зна-аю. — Я включил чайник. — А в корпусе скрыты сопротивления. Я кое-что смыслю в электричестве. И в химии тоже. Научился на городских курсах. Всего мы проходим шесть предметов или, может, семь. А потом, на Тотхилл-стрит есть магазин, и там в витрине полно таких приборов…
— Наверное, ты в них отлично разбираешься, — сказала Фанни. — Ты уж, чего доброго, все науки превзошел!
Так мы заговорили о самом главном: какие науки я изучаю и чем мне заняться в будущем.
Ах, что это за удовольствие — беседовать с человеком, который способен по-настоящему понять твою неодолимую тягу к знаниям! Я рассказывал о себе, о своих мечтах и замыслах, а руки мои тем временем опустошали уставленный яствами стол, подобно стае прожорливой саранчи: я ведь и вправду рос как на дрожжах… Фанни поглядывала на меня с улыбкой и задавала вопросы, возвращая меня к тому, что было ей особенно интересно. А когда мы вдоволь наговорились, она показала, как обращаться с пианолой, и я поставил валик Шумана, хорошо знакомый мне по концертам мистера Плейса, и с невыразимым наслаждением проиграл его сам! Управляться с пианолой, как я убедился, было совсем не трудно; вскоре я так наловчился, что мог уже играть с выражением.
Фанни похвалила меня за сообразительность. Пока я возился с пианолой, она приняла посуду со стола, потом уселась рядом, я мы стали слушать, обмениваясь впечатлениями, и обнаружили, что научились гораздо лучше разбираться в музыке с тех пор, как расстались. Выяснилось, что мы оба поклонники Баха (оказывается, совсем неправильно называть его «Бач», а я и не знал) и Моцарта, имя которого следовало тоже произносить немножко иначе! Затем Фанни принялась расспрашивать меня, какое дело я хотел бы избрать себе в жизни.
— Незачем тебе больше торчать у этого старичка в аптеке, — объявила она.
Что, если мне поступить на работу, связанную с книгами? Устроиться продавцом в книжный магазин или помощником библиотекаря, а может быть, в типографию или издательство, выпускающее книги и журналы?
— А сам писать не думал? — спросила Фанни. — Люди иногда начинают самостоятельно…
— Пробовал как-то сочинять стихи, — признался я. — И статью раз послал в «Дейли Ньюс». О вреде спиртных напитков. Да не напечатали…
— Ну, а серьезные вещи писать никогда не хотелось?
— Что — книги? Как Арнольд Беннет[18]. Еще бы!
— Только не знал, с какой стороны подступиться, да?
— Начать трудно, понимаешь, — объяснил я, будто только в этом и была вся загвоздка.
— Да, надо аптекаря бросать, — повторила Фанни. — А если мне поговорить кое с кем из знакомых — вдруг для тебя нашлось бы место получше, а, Гарри? Пойдешь?
— Можно! — протянул я.
— Почему не «конечно»? — перебила Файрфлай.
— Что ты! У нас было принято говорить «можно»! Эдакая сдержанная небрежность… Но вы видите, как непростительно я снова отклонился от заранее выработанных позиций? Так мы с Фанни и проболтали весь вечер! Устроили себе отличный холодный ужин в ее хорошенькой столовой; Фанни научила меня готовить дивный салат: взять луковицу, нарезать тонко-тонко, добавить немножко сахару и приправить белым вином… А после — опять это чудо — пианола, ну, а потом с большой неохотой я наконец отправился восвояси. И, очутившись на улице, я, как и в первый раз, вновь испытал уже знакомое чувство, будто внезапно перенесся в другой мир, холодный, унылый, суровый мир, в котором господствуют совсем иные представления о морали… Снова мне было невмоготу идти прямо домой, где меня встретят градом бесцеремонных вопросов и омрачат и испортят мне этот вечер. И когда наконец мне все-таки пришлось вернуться, я солгал:
— У Фанни квартирка — загляденье, и счастлива она — дальше некуда. Точно не знаю, но по ее словам я так понял, что этот дядька думает скоро на ней жениться.
Под пристальным, недобрым взглядом матери у меня запылали щеки и уши.
— Она сама сказала?
— Не то, чтоб сама, но вообще-то… — сочинял я. — Скорее это я из нее вытянул.
— Так ведь уж он женат!
— Да, что-то такое есть…
— Что-то! — презрительно бросила мать. — Она украла чужого мужа. Он принадлежит другой, и навсегда. Что бы ни говорили плохого о его жене, — все едино. «Кого бог сочетал, человек да не разлучает!» Так меня учили, так я и верую. Пусть он старше ее, пусть он ее совратил, но пока они свиты одной веревочкой, что на него грех пятно кладет, то и на нее. Видел ты его?
— Его там не было.
— Совести не хватило. Хоть это можно к их чести приписать. Что ж, ты еще туда собираешься?
— Да вроде бы обещал…
— Против моей воли идешь, Гарри. Сколько раз ты будешь с ней, столько раз меня ослушаешься. Так и знай. Пусть это будет ясно, Гарри, раз и навсегда.
— Она мне сестра, — упрямо буркнул я.
— А я мать. Хотя что нынче детям мать? Так, тьфу… Женится! Как бы не так! Да с какой стати? Очень ему надо. Получше найдет! Давай-ка, Пру, выгреби вон уголек из камина и пошли спать.
— А теперь, — сказал Сарнак, — я должен рассказать вам об удивительном заведении, именуемом «Сандерстоун-Хаус», и о знаменитой фирме «Крейн и Ньюберри», ради которых по настоянию Фанни я навсегда покинул мистера Хамберга и раззолоченные бутыли с водой из-под крана. «Крейн и Ньюберри» была издательской фирмой, выпускавшей книги, газеты и журналы, а Сандерстоун-Хаус — своего рода бумажным фонтаном, извергавшим нескончаемый каскад разнообразного чтива на потребу английской публике.
Помните: я веду рассказ о мире, каким он был две тысячи лет назад. Все вы, конечно, были умные детки и прилежно читали учебники истории. Однако на расстоянии двух тысячелетий события как бы сжимаются в перспективе. Иные сдвиги осуществлялись на протяжении нескольких поколений, в густом тумане сомнений, заблуждений, вражды — нам же представляется, будто они происходили легко и просто. Мы слышали в школе, что научный подход к явлениям прежде всего утвердился в сфере конкретных вещей, лишь впоследствии распространившись на область психологии и социальных отношений. Таким образом, широкое производство стали, автомобилей, летающих аппаратов, строительство железных дорог, развитие телеграфной связи — словом, все материальные основы новой эпохи были заложены за век или полтора до того, как изменились применительно к новым потребностям социальные, политические и воспитательные методы и идеи… Бурный и непредвиденный подъем мировой торговли, рост народонаселения, конфликты, волнения, неистовый социальный гнет, революции, массовые войны — вот что понадобилось для того, чтобы перестройка социальных отношений на научной основе стала хотя бы общепризнанной необходимостью. Куда как просто выучить все это в общих чертах — значительно труднее уяснить, какой ценою достались людям эти проделанные вслепую преобразования; скольких тревог, страданий, горя стоили они бесчисленным миллионам, брошенным судьбою в клокочущий водоворот переходной эры… Когда, оглядываясь назад, я воскрешаю в памяти атмосферу той моей прежней жизни, невольно возникает картина: толпа людей, затерявшихся в тумане на улицах старого Пимлико… Никто не имел ясного представления о цели; всякий неуверенно, медленно нащупывал путь от одной едва» различимой вехи к другой. И почти каждый был неуверен и раздражен…
Для нас с вами вполне очевидно, что эпоха темных, малограмотных работников миновала еще в далеком девятнадцатом веке: их заменили машины. Новый мир, куда более изобильный, богатый, но вместе с тем и несравненно более сложный, опасный, настоятельна требовал новых людей — людей подготовленных, развитых и нравственно и духовно. Однако в те дни эту потребность сознавали еще весьма неясно. «Просвещенные» сыны обеспеченных классов лишь нехотя соглашались открыть бурно растущим массам хотя бы незначительный доступ к знаниям. Они считали, что образование следует осуществлять особыми путями, в специальных школах нового типа. Я рассказывал вам, в чем заключалось мое, с позволения сказать, «обучение»: письмо, чтение, элементарные арифметические действия, «реки Англии» и так далее. Лет в тринадцать, то есть как раз, когда только начинают пробуждаться интерес к учению и любознательность, этот процесс обычно прерывался поступлением на работу, чем в подавляющем большинстве случаев и исчерпывалось образование простых мужчин и женщин в первые десятилетия двадцатого века. Появилось великое множество людей, кое-как обученных грамоте, легковерных, невзыскательных, любопытных, — людей, которым хотелось видеть и знать, какая она, жизнь. Увы! Общество ничуть не заботилось о том, чтобы удовлетворить их смутную тягу к знаниям, с легкой душой предоставив «частным предпринимателям» использовать неясные стремления пробуждающихся масс в целях личной наживы. Итак, «начальное образование» породило нового читателя, а чтобы выкачивать из этого читателя барыши, были созданы крупные издательские фирмы.
Людей во все века занимали рассказы о жизни. Юноша требует, чтобы ему показали сцену, на которой он начинает играть свою роль, поведали в яркой и живой форме о возможностях и шансах на успех, чтобы можно было и помечтать и заранее наметить план действий. И даже человек, который уж простился с юностью, всегда стремится восполнить то, что не пришлось пережить самому, расширить свой кругозор, читая были и предания, мысленно участвуя в спорах… Едва возникла письменность, как появилась и литература — впрочем, она зародилась еще раньше: когда язык стал средством изложения связной мысли, средством повествования. И во все века литература рассказывала человеку лишь то, что он был готов и склонен воспринять, сообразуясь в выборе темы скорее с запросами и чаяниями слушателя или читателя (иными словами, того, кто платит), нежели с требованиями некредитоспособной и многоликой жизненной правды. А потому львиную долю литературного наследия каждой эпохи составляют вульгарные и легковесные поделки, способные в более поздний период заинтересовать разве что историка или психолога — и то лишь как наглядное свидетельство устремлений и духовных возможностей того или иного века. Что же касается популярной литературы времен Гарри Мортимера Смита, то столь плодовитой, цинично-фальшивой, столь праздной, дешевой и пустой стряпни еще не видывал мир!
Вы обвинили бы меня в грубой пародии, вздумай я описать вам карьеру одного из многочисленных дельцов, которые сколотили огромные состояния на поставках духовной пищи, рассчитанной на то, чтобы унять духовный голод нового многомиллионного читателя, наводнившего собою чудовищно разросшиеся города Атлантического мира. Так, по преданию, некий Ньюнесс, читая однажды вслух в семейном кругу забавную статью, присовокупил: «Ну, чем не лакомый кусочек!» Удачно найденное словцо навело Ньюнесса на мысль основать еженедельник и печатать в нем надерганные отовсюду занимательные отрывки: фрагменты из книг, выдержки из газетных статей — словом, всякую всячину. Так и возник журнал «Тит-битс» — «Лакомые кусочки», — состряпанный из ломтиков, которые были надерганы из тысяч разных источников усердными и не слишком высоко оплачиваемыми сотрудниками. Изголодавшаяся толпа, нетерпеливая и любопытная, с жадностью проглотила закуску, а Ньюнесс разбогател и получил титул баронета. Воодушевленный первым успехом, он предпринял ряд новых экспериментов. Он угостил публику ежемесячником, в котором были собраны рассказы различных авторов. На первых порах успех нового издания казался сомнительным, но затем в нем начал печататься некий доктор Конан-Дойль, снискавший славу себе и журналу рассказами о раскрытии преступлений. Всякий мыслящий, вернее, просто всякий человек в те дни с большим интересом относился к убийствам и прочим преступлениям, которые все еще совершались в изобилии. И в самом деле: нельзя представить себе более увлекательную и полезную для нас тему. Ведь при правильной постановке вопроса расследование любого преступления могло бы как ничто другое осветить проблемы права, воспитания и охраны порядка в нашем сумбурном обществе. Даже бедняк — и тот, побуждаемый почти инстинктивной потребностью в умственной гимнастике, покупал хотя бы еженедельную газетку, чтобы поломать себе голову над загадочным убийством или посмаковать подробности скандального развода…
Однако истории Конан-Дойля не отличались богатством психологических наблюдений: автор искусственно запутывал все нити повествования, чтобы потом распутать этот клубок, а читатель, увлеченный решением головоломки, терял интерес к проблеме в целом.
За Ньюнессом тотчас же устремились по пятам сонмы конкурентов, в том числе некий Артур Пирсон и целый выводок братьев Хармсвортов, которых привела к могуществу и богатству еженедельная газетка «Ответы»; своим появлением на свет газетка эта была обязана меткому наблюдению, что люди обожают читать чужие письма. История поведает вам о том, как двое из братьев Хармсвортов, люди весьма энергичные и целеустремленные, получили титул лордов и стали видными фигурами на политической арене. Я же упомянул о них лишь затем, чтоб дать вам представление о великом множестве газет и журналов, созданных этими дельцами, чтобы вызвать утробное ржание рассыльного мальчишки, пленить сердечко фабричной работницы, снискать себе уважение аристократии и завоевать доверие нуворишей. Производство наспех состряпанного чтива шло полным ходом…
Наша издательская фирма в Сандерстоун-Хаусе была основана задолго до того, как выросли концерны всех этих Ньюнессов, Пирсонов и Хармсвортов. Тяга к знаниям стала явственно ощущаться еще в восемнадцатом веке, и тогда некий Додели, лакей, решивший стать издателем, подарил своим современникам мудрый опус, именуемый «Спутник младости». А в ранние годы викторианской эпохи его примеру последовал и основатель нашей фирмы Крейн. Первый успех Крейну принес ежемесячник «Домашний учитель», за которым последовал журнал «Круг знаний», «Еженедельник Крейна» и ряд других. Самыми серьезными его конкурентами были две фирмы: «Кассел» и «Раутлидж», — однако в течение ряда лет Крейну удавалось ни в чем не уступать им, хотя он и располагал меньшим капиталом. Затем наступил период, когда мощный поток новых популярных изданий оттеснил Крейна и его современников на задний план, но вскоре некий сэр Питер Ньюберри произвел ряд преобразований в производстве, влил в него новые силы и вернул старой фирме былое благоденствие. Он начал пачками выпускать сборники коротких повестей и рассказов, дешевые журналы для домашних хозяек и молодых девушек, журнальчики для детей, возродил на современной основе «Домашнего учителя», снабдив его системой упражнений для тренировки памяти и присовокупив к этому разношерстному ассортименту «Путь к успеху» сэра Питера Ньюберри. Он даже рискнул затеять издание научных (хоть и не слишком ученых) справочников…
— Вам трудно представить себе, — сказал Сарнак, — каким неимоверным количеством печатной требухи был наводнен тот старый мир! Он задыхался от этого бумажного хлама, задыхался от людей, мебели, одежды; он был забит мусором, завален низкопробной продукцией всех видов и фасонов. И как же редко попадалось здесь что-нибудь по-настоящему доброкачественное!.. Вам не понять, какое блаженство снова сидеть в этой строгой и прекрасной комнате среди таких же людей, как ты: обнаженных, простых, говорить с ними обнаженно и просто. Какое наслаждение вырваться на волю, сбросить с себя все лишнее, все нечистое! Мы читаем, беседуем, мы любим честно и естественно, мы работаем, думаем, исследуем, у нас свежие головы, наш мозг питается здоровой пищей, мы вбираем жизнь всей полнотою наших чувств, держим ее легкими, крепкими, умелыми руками.
Воздух двадцатого столетия был насыщен гнетом. Тот, у кого хватало мужества, отчаянно сражался за знания, за полноценную жизнь — а мы вручали ему довольно-таки беспомощного и невразумительного «Домашнего учителя» и пошлейший «Путь к успеху»… Но подавляющее большинство читателей избирало иной путь, понятный нынче разве что психологам, имеющим дело с патологическими изменениями психики. Эти люди закрывали глаза на действительность и погружались в мир грез. Они брели по жизни, как лунатики, предаваясь фантазиям, воображая себя какими-то иными существами, романтическими и благородными. Они мечтали, что в один прекрасный день все вокруг сразу переменится и они станут героями захватывающих событий. Ведь сборнички рассказов и дешевые романы, составлявшие основную статью дохода хотя бы той же фирмы «Крейн и Ньюберри» были, по существу, не чем иным, как средством уйти от действительности, своего рода духовным дурманом… Санрей, тебе не приходилось читать новеллы двадцатого века?
— Кое-что читала. Все так, как ты сказал. У меня их собрано штук десять; как-нибудь я покажу тебе эту свою библиотечку.
— Половина, чего доброго, — наша продукция: «Крейн и Ньюберри»! Занятно будет снова взглянуть… Львиную долю строительного материала для воздушных замков фирме «Крейн и Ньюберри» поставляли литературные девы и дамы, а также томные, расслабленные литературные мужи с богатой фантазией. Эти «авторы», как их у нас называли, были разбросаны по всему Лондону, а кое-кто жил и за городом. Они присылали свои рукописи по почте в Сандерстоун-Хаус; здесь их так или иначе обрабатывали и в препарированном виде помещали в журналах или издавали отдельными книгами. Сандерстоун-Хаус находился на Тоттенхэм Корт-роуд и представлял собою огромное, довольно несуразное строение, набитое людьми, точно муравейник, и выходящее во двор; сюда тяжелые грузовики завозили рулоны бумаги, и отсюда же фургоны забирали готовую продукцию. Здесь все дрожало от стука и грохота печатных станков. Очень живо помню по сей день, как я пришел туда в первый раз: свернув с одной из главных улиц, я зашагал узеньким переулочком мимо захудалой пивной, мимо служебного входа в какой-то театр…
— Кем же ты собирался стать? — прервал его Рейдиант. — Упаковщиком книг? Рассыльным?
— Кем придется. Кстати, очень скоро я уже был штатным сотрудником одной из редакций.
— Редактировал научно-популярную литературу?
— Да.
— Но зачем издательству понадобился малограмотный юнец? — изумился Рейдиант. — Я понимаю: оптовое производство научно-популярной литературы, потрафляющей нехитрым запросам вашего нового читателя, не могло быть поставлено на серьезную ногу. Но было ведь сколько угодно образованных людей, выпускников старинных университетов; неужели нельзя было поручить им всю необходимую работу по редактированию и подготовке печатных материалов?
Сарнак покачал головой.
— То-то и поразительно, что нет. Университеты, разумеется, выпускали «продукцию», да не того сорта, что надо.
Слушатели Сарнака были явно озадачены.
— Рядовой выпускник Оксфорда или Кембриджа, удостоенный ученого звания «магистр искусств» или что-нибудь в этом роде, очень напоминал украшенные золотыми ярлыками сосуды из аптеки мистера Хамберга, в которых не было ничего, кроме тухлой воды. Лжеинтеллигент старого толка не умел преподавать, писать или объяснять. Он был напыщен, надменен и нуден, робок и туманен в изложении мыслей, лишен социального и делового чутья. В газетных и журнальных издательствах убедились в том, что простой рассыльный куда быстрее и лучше освоится с обязанностями редакционного сотрудника: и нос задирать не станет, и к работе отнесется ревностно, сам будет рад учиться, и охотно поделится своими знаниями с другими. Едва ли не все заведующие и редакторы наших периодических изданий вышли из посыльных; люди с академическим образованием среди них почти не встречались. Зато многие были энтузиастами народного просвещения и все обладали деловой хваткой, которой не хватало питомцам старых университетов…
Сарнак задумался.
— В Англии того периода, о котором, идет речь, да и в Америке тоже, фактически уживались бок о бок две различные системы воспитания, две традиции духовной культуры. С одной стороны, кипучая разноголосица новых периодических изданий, новая пресса, кино; шумный всплеск немудреных духовных потребностей, созданных новой системой начального обучения девятнадцатого века. С другой — старинные аристократические школы, основанные в семнадцатом и восемнадцатом веках и перенявшие традиции Рима эпохи императора Августа. Они держались обособленно друг от друга. На одном полюсе — выходец из низов, бывший рассыльный, не уступающий самому Аристотелю или Платону пытливостью, дерзостью и живостью ума, каков бы ни был его интеллектуальный арсенал. На другом — интеллигент с университетским дипломом, щеголяющий манерной приверженностью к древнегреческой классике, отличавшей в свое время купленных по сходной цене ученых мужей рабовладельческого Рима. Он и был похож на домашнего раба: те же аристократические замашки, то же угодливое низкопоклонство перед патроном, принцем и патрицием, педантическая забота о мелочах, страх перед «белыми пятнами» на карте жизни. Он критиковал все и вся — глумливо, полунамеками, как раб; он был обидчив, как раб, и по-рабьи готов презирать каждого, кого только смел презирать. Он был неспособен служить народным массам. Новому читателю, рабочему, «демократическому» читателю, как мы его называли, приходилось пробивать себе путь к свету и знанию без него…
Если основатель нашей фирмы Крейн в свое время хоть в какой-то степени считался с тем, что на издательский «бизнес» возложена еще и просветительная миссия, то сэр Питер Ньюберри над этим не задумывался ни минуты. Это был прижимистый торгаш, всецело поглощенный стремлением вернуть фирме престиж, утраченный по милости популярных издателей нового толка. При нем дело было поставлено круто: он заставлял работать до седьмого пота, платил гроши и преуспевал. К тому времени, как я пришел в Сандерстоун-Хаус, его уже несколько лет не было в живых, а контрольный пакет акций и пост генерального директора перешел к его сыну Ричарду, прозванному «Солнцем». (Кажется, кому-то вздумалось в связи с его приходом к власти процитировать Шекспира: «Прошла зима междоусобий наших; под солнцем йоркским лето расцвело»[19].) Ричард Ньюберри в отличие от родителя был человеком участливым и сердечным. Он великолепно отдавал себе отчет в моральной ответственности, которая ложится на плечи издателя популярной литературы в атмосфере практической безответственности, царившей в этой области. Работать он заставлял так же, если не больше, чем отец, зато платил щедро.
Вместо того, чтобы плестись на поводу у читателя, он старался держаться несколько впереди; он шел в ногу со временем и сумел добиться еще больших успехов, чем сэр Питер. Я проработал у «Крейна и Ньюберри» не одну неделю, прежде чем мне довелось увидеть директора, но присутствие его я ощутил, едва переступив порог Сандерстоун-Хауса. В первой же комнате я увидел вывешенные на стене плакаты, впечатанные четким черным шрифтом на белом фоне. «Мы ведем вперед — другие подражают», — гласил один. «Если ты боишься, что материал слишком хорош, — помещай, не раздумывая!» — советовал другой. Третий был длиннее всех: «Если человек не знает того, что знаешь ты, это еще не причина писать для него так, словно он круглый идиот. Будь уверен: кое-что он знает лучше тебя». Таким простым приемом генеральный директор задавал в своем заведении особый тон.
Со двора Сандерстоун-Хауса до комнатки, в которой висели эти плакаты, мне удалось добраться не сразу: вход в здание загородили два больших фургона. Когда наконец, обнаружив дверь, я вошел и поднялся по лестнице, то первой, кого я увидел, была крохотная девица, восседающая в каморке, похожей на стеклянную клетку. У девицы была круглая мордочка и веселый красный носик пуговкой. Сначала я не мог понять, чем она занята, но, присмотревшись, разобрал, что она лижет языком изнутри обрывок конверта, чтобы снять марку. Фанни велела мне спросить мистера Чизмена. Я так и сделал. Не прерывая своего занятия, девица вопросительно взглянула на меня.
— Амма-ачено? — произнесла она, не переставая лизать.
— Что, простите?
— Амма-ачено?
— Виноват, я не совсем…
— Оглох, что ли? — Она отняла ото рта бумажку с маркой и набрала побольше воздуха для громкой и внятной фразы: — Вам назначено?
— А-а! Да. Велели сегодня от десяти до двенадцати зайти к мистеру Чизмену.
Барышня с новой энергией набросилась на марку.
— Марки собираешь? Нет? Жутко интересно. Мистер Чизмен написал брошюрку, руководство. Наверно, пришел просить работу? Может, придется подождать. Надо заполнить бланк — возьми вон там. Так полагается: формальность. Вот карандаш…
В бланке требовалось указать свое имя и род занятий. «Литературная деятельность», — вывел я.
— Господи! — изумилась юная леди, прочитав бланк. — Я-то думала, вы метите на склад! Эй, Флоренс, — окликнула она другую, значительно более крупную молодую особу, показавшуюся на лестнице. — Глянь-ка на него. Собрался заниматься литературной работой…
— Хватает же нахальства! — Вторая барышня удостоила меня одним-единственным взглядом, водворилась в стеклянной клетушке и, сунув в рот кусочек жевательной резинки, развернула свежий, только что из печати тоненький роман.
Носик-Пуговкой вновь принялась слизывать марку. Прошло минут десять. Я ждал. Наконец та, что поменьше, подняла голову.
— Сходить, что ли, отнести мистеру Чизмену, Фло. — И она удалилась с моим листочком.
Вернулась она минут через пять.
— Мистер Чизмен говорит, можете зайти — на одну минуту.
Она повела меня вверх по лестнице, по длинному коридору, выходящему стеклянными окнами в типографию, потом вниз по другой лестнице и снова по коридору, на этот раз темному. Наконец мы оказались в небольшой комнатке: конторский стол, два или три стула, книжные полки, заваленные книгами в бумажных обложках. Дверь, ведущая в смежный кабинет, была открыта.
— Сядьте здесь, подождите, — распорядилась Носик-Пуговкой.
— Кто там? Смит? — раздался голос из-за двери. — Давайте заходите.
Я вошел, и юная особа с носом пуговкой навсегда скрылась из моей жизни.
За письменным столом, утонув в глубоком кресле, сидел мужчина, погруженный в созерцание ярких рисунков, которые были поставлены рядком на полке вдоль стены. Красное лицо его было озабоченно-серьезным, брови нахмурены, губастый, большой рот энергично поджат, жесткий ежик черных волос топорщился во все стороны. Он сидел, чуть склонив голову, и грыз кончик карандаша.
— Не вижу того, что надо, — шептал он себе под нос. — Нет, не вижу.
Я молча стоял, дожидаясь, пока он обратит на меня внимание.
— Смит, — пробормотал он, так и не взглянув в мою сторону. — Гарри Мортимер Смит… Смит, вы, случайно, учились не в народной школе?
— Там, сэр.
— Я слышал, у вас есть склонность к литературе.
— Да, сэр.
— Тогда подите станьте вот здесь и взгляните на эти картинки, чтоб им… Видели когда-нибудь подобную мазню?
Я послушно встал рядом, но от замечаний благоразумно воздержался. Рисунки, как я теперь сообразил, были не чем иным, как эскизами журнальной обложки. На каждом листке броским шрифтом было выведено название: «Новый мир». Первый был сплошь разрисован летательными аппаратами, пароходами и автомобилями. На двух других летательным аппаратам отдавалось явное предпочтение. Далее коленопреклоненный мужчина в набедренной повязке воздевал руки навстречу восходящему солнцу, которое почему-то вставало из-за его спины. На следующем был изображен наполовину освещенный земной шар, а еще на одном — просто рабочий, шагающий ранним утром к себе на фабрику.
— Смит, — произнес мистер Чизмен. — Этот журнал покупать вам, а не мне. Какая на ваш вкус лучше всех? Слово за вами. Fiat experimentum in corpore vili[20].
— Вы это про меня, сэр? — невинно спросил я.
Щетинистые брови мистера Чизмена удивленно приподнялись.
— Видно, теперь все мы оснащены одним и тем же набором цитат, — заметил он. — Ну так — какая же?
— Такие, сэр, как эта, с аэропланами, уже, по-моему, давно всем намозолили глаза.
— Х-мм… — промычал мистер Чизмен. — И Солнце говорит то же самое… Стало быть, на такую вы бы не польстились?
— Вряд ли, сэр. Слишком приелось.
— Ну, а земной шар?
— Чересчур похоже на атлас, сэр.
— Но разве география, путешествия — это не интересно?
— Конечно, сэр, но как-то не слишком увлекательно.
— Интересно, но не увлекательно. Х-мм… Устами младенцев… Что ж, стало быть, вон тот парняга на фоне зари? Его купите, м-м?
— А что за журнал, сэр? Изобретения, открытия, научные достижения, да?
— Оно самое.
— По-моему, сэр, заря подойдет, а этот работяга скорее годится для дружеского шаржа ко Дню труда. Довольно неприглядная фигура, сэр. Подагрик какой-то: тяжелый, грузный… Может, убрать его, оставить одну зарю?
— Будет смахивать на ломоть ветчины, Смит, — тонкие розовые полоски…
Меня вдруг осенило.
— Тогда так, сэр. Зарю оставить, только чтоб была ранняя весна. Почки по деревьям пустить. А позади, сэр, можно снежные горы — неярко так, вдалеке. И прямо поперек листа, крупно — рука. Рука куда-то указывает. И все, сэр.
— Куда указывает — вверх?
— Нет, сэр; вперед и только чуть-чуть вверх. Это хоть вызовет интерес.
— Согласен, вызовет. Женская рука.
— По-моему, лучше пусть просто рука, сэр.
— Такой вы купили бы?
— Еще как, сэр, только б деньги были.
Мистер Чизмен немного подумал, невозмутимо покусывая карандаш, потом выплюнул щепочки за письменный стол и заговорил снова:
— То, что вы сейчас сказали, Смит, в точности совпадает с тем, что думаю я сам. Слово в слово. Очень любопытно. — Он нажал кнопку звонка на столе, и в комнату заглянула молоденькая курьерша. — Попросите сюда мистера Прельюда… Итак, Смит, вам хотелось бы поступить к нам в Сандерстоун-Хаус. Говорят, вы уже кое-что смыслите в науках. Учитесь дальше. Читатель начинает поворачивать к науке. У меня тут лежат кой-какие книжечки, вы почитайте их и отберите, что вам покажется интересным.
— Значит, сэр, вы мне сумеете подыскать работу?
— Обязан суметь. Приказ есть приказ. Посадить вас можно будет вон в той комнате…
Тут разговор наш был прерван появлением долговязого, худого, как жердь, мужчины с меланхолическим выражением безжизненно-бледного лица. То был мистер Прельюд.
— Мистер Прельюд, — обратился к нему мистер Чизмен, помахивая рукою в сторону эскизов. — Это все не пойдет. Чересчур это самое… банально. Нужно что-нибудь посвежее, с выдумкой. Как я ее вижу, эту обложку? Ну, скажем, так. Рассвет. Спокойный, простой пейзаж, главное — чтобы красиво по цвету. Вдали — цепочка гор, еле окрашенных зарей. Долина синяя, тихая. Высокие перистые облака, чуть тронутые розовым. Ясно? На переднем плане можно два-три деревца с едва набухшими почками. Главная тема — весна, утро. Ясно? Все бледно, затушевано — как бы фон. И — крупно — рука через всю обложку. Ладонь куда-то указывает — вверх и вдаль. Ясно?
Он обратил на мистера Прельюда взор, горящий победным блеском творческого вдохновения. Мистер Прельюд сделал кислое лицо:
— Солнцу понравится.
— Идея что надо, — подтвердил мистер Чизмен.
— А почему бы не вон те аэропланы?
— А почему бы не комары?
Мистер Прельюд передернул плечами:
— Не знаю, куда годится журнал о научных достижениях без летательного аппарата или цеппелина на обложке? Впрочем, ваше дело.
Сомнения коллеги, как видно, произвели на мистера Чизмена известное впечатление, но он все-таки не отступал:
— Ладно, сделаем эскиз. Как насчет Уилкинсона?
И они стали совещаться, стоит ли заказать эскиз обложки какому-то неведомому Уилкинсону. Затем мистер Чизмен обернулся ко мне.
— Кстати, Прельюд, надо как-то использовать вот этого молодого человека. Что он умеет, пока неясно, но, кажется, смышленый паренек. Я думал, может, поручить ему сделать выборки из тех научных книжечек? На что он клюнет — клюнут и они. Я эту дребедень читать не в состоянии. Некогда.
Мистер Прельюд внимательно оглядел меня.
— Никогда нельзя сказать, что умеешь, что нет, пока не попробуешь, — заметил он. — В науках разбираетесь прилично?
— Не слишком. Но все же занимался физиографией, химией, немножко — геологией. Много читал.
— Слишком вам ни к чему. Без этого вы здесь лучше обойдетесь, иначе можно удариться в чересчур высокие материи. Высокие материи находят спрос у десятков тысяч, а «Крейн и Ньюберри» — у сотен. Правда, с некоторых пор и нас, грешных, потянуло на ученость. Даешь просвещение и прогресс — вот мы теперь какие! В той мере, в какой это не мешает прибылям. Видите, написано: «Мы ведем вперед…» А все-таки, Чизмен, что всегда было и всегда будет ходовым товаром; — это журнал с хорошенькой девушкой на обложке — и чем меньше на ней надето, тем лучше. В рамках приличия. Поясняю на примере. Вот… Вас как зовут?
— Смит, сэр.
— Смит. И вот перед ним на витрине киоска все эти обложки. А затем — внимание — я достаю вот это. И что же он покупает?
«Вот это» оказалось обложкой летнего номера литературного журнала «Ньюберриз Стори Мэгэзин»: две красотки в облегающих, как перчатка, купальных костюмах резвятся на песчаном пляже.
— Смит хватает эту, — торжествующе объявил мистер Прельюд.
Я покачал головой.
— Как — по-вашему, и это не увлекательно? — Мистер Чизмен повернулся в кресле и указал на красоток обглоданным карандашом.
Я подумал немного.
— Внутри про них все равно никогда ничего не пишут.
— Сразил наповал, а, Прельюд? — усмехнулся мистер Чизмен.
— Ничуть! Чтобы выяснить, ему надо было сначала купить шесть-семь номеров. А в большинстве случаев про обложку вообще забывают, когда начинают читать.
Работать в Сандерстоун-Хаусе при ближайшем знакомстве оказалось совсем не так страшно, как я предполагал. Во-первых, было приятно, что мы с мистером Чизменом так сошлись в оценке тех эскизов — кстати, подобные совпадения повторялись и в дальнейшем, что очень придавало мне духу. Во-вторых, меня сразу же захватила редакционно-издательская работа; все, что происходило вокруг, было мне интересно. В моем духовном развитии совершился стремительный бросок вперед, из тех, что так свойственны юности. Уходя от мистера Хамберга, я был совсем еще мальчуганом, а не пробыв и двух месяцев у «Крейна и Ньюберри», почувствовал себя толковым и ответственным молодым человеком. У меня стали быстро складываться собственные убеждения, я научился уверенно излагать свои мысли — даже рука вдруг «повзрослела»: из небрежных или чересчур старательных детских каракулей сложился твердый и мужественный почерк. Я стал заботиться о своем костюме и о том, какое впечатление произвожу на окружающих.
Очень скоро я уже писал коротенькие статьи в наши второстепенные еженедельники и ежемесячники и подбирал мистеру Чизмену темы и материалы для солидных статей. Мое жалованье с восемнадцати шиллингов в неделю подскочило — правда, в несколько приемов — до трех фунтов, что для юнца, которому не исполнилось еще и восемнадцати лет, считалось в те дни очень приличным. Фанни проявляла самый живой интерес к моей работе, обнаруживая редкостную сообразительность во всем, что касалось моей служебной обстановки. Стоило мне только заикнуться о мистере Чизмене, мистере Прельюде или о ком-нибудь еще из моих сослуживцев, как она, казалось, уж знала про них решительно все.
Как-то раз мы с одним пареньком по имени Уилкинс сидели в комнате, смежной с кабинетом мистера Чизмена, за довольно-таки своеобразным занятием. Одна из «авторов», работающих для нашей фирмы, написала большую повесть в журнал «Стори Ридерс Парадайз». Материал уже прошел набор и был подписан к печати, как вдруг выяснилось, что писательница в минуту рассеянности дала главному злодею имя одного видного адвоката, а деревенька, в которой разворачиваются события повести, к несчастью, названа почти так же, как местность, где находится загородный дом этого адвоката. Видному адвокату ничего не стоило расценить подобную вольность как злостную клевету и причинить нам массу неприятностей. А посему мы с Уилкинсом, вооружившись для верности двумя экземплярами гранок, уселись вычитывать текст, заменяя имя известного адвоката другим, совсем те похожим. Чтобы скрасить себе это занятие, мы придумали игру: кто первый найдет в строке имя злодея, тому очко. Мы взапуски рыскали глазами по гранкам, то и дело выкрикивая: «Реджинальд Флейк!» Я успел уже перегнать Уилкинса на несколько очков, как вдруг в коридоре послышался чей-то удивительно знакомый голос.
— Они все разложены у меня на столе, сэр, — ответил ему мистер Чизмен. — Вы не заглянете ко мне?
— Мамочки, — шепнул Уилкинс. — Солнце!
Скрипнула дверь. Я обернулся и увидел, как мистер Чизмен почтительно пропускает вперед моложавого красивого мужчину с довольно приятными, правильными чертами лица и непослушной каштановой прядью на лбу. Мужчина был в очках, очень больших, круглых, с дымчатыми, чуть желтоватыми стеклами. Он встретился со мною взглядом, и на мгновение глаза его потеплели — но только на мгновение. Кого он узнал — меня? Или во мне кого-то другого? Он направился было вслед за мистером Чизменом к дверям кабинета, но вдруг круто повернулся.
— Конечно! — Он с улыбкой шагнул в мою сторону. — Вы, если не ошибаюсь, и есть юный Смит. Ну, как подвигаются дела?
Я встал.
— Я, сэр, в основном работаю для мистера Чизмена…
Роберт Ньюберри обернулся к мистеру Чизмену.
— Впечатление самое положительное, сэр. Смекалка, интерес к делу. Он здесь далеко пойдет.
— Рад это слышать, очень рад. У нас выдвинуться может каждый, и никому никаких поблажек. Никому. Побеждает лучший. Рад буду видеть вас в числе директоров фирмы, Смит. Как надумаете — валяйте!
— Постараюсь, сэр.
Он замешкался, потом еще раз очень дружески улыбнулся и прошел в кабинет мистера Чизмена…
— Где мы остановились? — спросил я. — Гранка 32, середина? Счет 22—29.
— Откуда ты его знаешь? — отчаянно зашипел Уилкинс.
— Да я и не знаю. — Меня внезапно бросило в жар. Я залился краской. — Я его и вижу-то в первый раз.
— Все равно — а он тебя откуда?
— Слышал обо мне, и все.
— От кого?
— А мне почем знать? — раздраженно огрызнулся я, чересчур раздраженно.
— У-у! — озадаченно протянул Уилкинс. — Но…
Он взглянул на мое расстроенное лицо и умолк.
Зато в матче на первенство по «Реджинальду Флейку» Уилкинс быстро сравнял очки, а на последней строке победоносно завершил игру со счетом 67—42.
Я тщательно скрывал от матери, какое участие в моем переходе на новую работу приняла Фанни и какие возможности это открыло мне в Сандерстоун-Хаусе. Только так мое возросшее благосостояние могло стать для нее хоть некоторым источником гордости и удовольствия. Теперь мне нетрудно было удвоить, а вскоре и утроить сумму, которую я вносил на домашние расходы. Моя чердачная каморка перешла в безраздельное пользование Пру, а сам я водворился там, где некогда ютились старики Моггериджи. Мне устроили нечто среднее между спальней и кабинетом, а немного спустя я завел себе одну за другой несколько полок с книгами и даже письменный стол.
Скрывал я от матери (что толку было ее огорчать?) и мои частые встречи с Фанни. Мы начали совершать вместе небольшие прогулки, потому что моя сестра, как я убедился, чувствовала себя порою очень одинокой. Ньюберри был человек занятой, иногда ему не удавалось вырваться к ней дней десять, а то и две недели кряду. И хотя у Фанни, кажется, были и лекции, и занятия, и подруги, — все-таки нередко выпадало несколько дней, когда, если б не я, ей не с кем было бы перемолвиться словом — разве что с прислугой, приходившей к ней каждый день. Да, я старался утаить свою дружбу с Фанни от матери, хотя ее подозрительный взгляд не раз угадывал правду за сетью моих измышлений. Что ж, зато Эрни и Пру, не отягощенные бременем семейного позора, вольны были следовать зову любви. Скоро каждый из них обручился со своим «предметом», и по этому случаю в гостиной (с любезного разрешения мистера и миссис Мильтон, пребывавших по обыкновению «в отъезде») состоялось воскресное чаепитие, на которое были приглашены его невеста и ее жених. Нареченная Эрни — как ее звали, не помню, хоть убей, — оказалась нарядной и выдержанной молодой особой, обладающей обширными познаниями из жизни так называемого «общества». Она непринужденно поддерживала светскую беседу (другие больше слушали) об Эскоте[21], о Монте-Карло и событиях придворной жизни. Суженый Пру был человек более серьезного склада. Из его разговора я запомнил только одно: он выразил твердую уверенность в том, что через несколько лет непременно будет найден способ поддерживать связь с душами усопших. Мистер Петтигрю, мозольный оператор, был на очень хорошем счету в хироподологических кругах…
— Постой-постой! — вскричал Рейдиант. — Это еще что такое? Чепуха какая-то, Сарнак. Хиро-подо-логических: руко-ного-научных…
— Я так и знал, что ты спросишь, — усмехнулся Сарнак. — Хироподия — это выведение мозолей.
— Выведение… Питомник, стало быть? А при чем тут руки и ноги? Машины ведь уж были, верно?
— Нет, выведение, только не в том смысле. Срезание мозолей. В аптеке мистера Хамберга было полным-полно мозольных пластырей и мазей. Мозоль — это затвердение на коже, весьма болезненная и докучливая штука. Образуется, когда тесная или слишком свободная обувь натирает ногу. Мы с вами и не знаем, что такое мозоли, а в Пимлико они омрачали жизнь десяткам людей.
— Да, но зачем носить обувь не по ноге? А впрочем, неважно. Не имеет значения. Я сам знаю. Безумный мир! Шить обувь наугад, не применяясь к ноге, которой предстоит ее носить! Мучиться в тесных башмаках, когда ни одному нормальному человеку вообще в голову не придет ходить обутым… Но продолжай, рассказывай.
— Так. Постойте — речь шла о чаепитии в семейном кругу, когда мы сидели в гостиной и говорили обо всем на свете, кроме моей сестры Фанни. А очень скоро после этого заболела моя матушка. Заболела и умерла.
Болезнь ее была внезапной и недолгой. Сначала мать простудилась и ни за что не желала лечь в постель. Потом все-таки слегла, «о на другой же день поднялась опять: волновалась, как там внизу хозяйничает Пру. Мало ли — недоглядит или, наоборот, увидит, что не надо… Простуда перешла в пневмонию — помните? Ту самую, что унесла старых Моггериджей. И через три дня она умерла.
С той минуты, как начался жар, моя бледная, строгая, неприступная мать исчезла, и вместо нее появилось другое существо — жалкое, полыхающее румянцем… Лицо ее осунулось и помолодело, в блестящих глазах появилось такое же выражение, как у Фанни, когда она чем-нибудь расстроена. Глядя, как моя мать, разметавшись на подушке, ловит ртом воздух, я вдруг отчетливо понял, что близок час, когда для нее все кончится: и горечь, и озлобление, и тягостно-однообразный труд… И мое привычное чувство к ней — недоброе, упорное чувство протеста — растаяло без следа. А вместо Матильды Гуд снова появилась старинная подруга. Тильда, которая знает ее с юных лет и для которой она теперь не Марта, а прежняя Марти… Забыв о своих венах, Матильда десятки раз в день бегала вверх и вниз по лестнице, поминутно отправляя кого-нибудь из нас в магазин за дорогими яствами — чем дороже, тем лучше, только бы «соблазнилась» больная. Грустно было смотреть, как они стоят нетронутые на столике у кровати… Незадолго до конца мать несколько раз звала меня и вечером, когда я пришел и склонился над нею, хрипло прошептала:
— Гарри, сынок — обещай мне… Обещай…
Я сел рядом, взял протянутую мне руку и держал в своей, пока больная не забылась сном…
Какое обещание нужно ей было от меня, она так и не сказала. Быть может, последняя страшная клятва, которая навсегда разлучит меня с Фанни? Или, почуяв дыхание смерти, она стала думать о Фанни иначе и хотела что-нибудь передать ей через меня? Не знаю, не представляю себе… Быть может, она и сама не знала, что я должен обещать, быть может, то было угасающее желание последний раз поставить на своем… Слабая вспышка воли — и снова ничто…
— Обещай…
Имя Фанни она не произнесла ни разу, и мы не рискнули привести к ней ее грешную дочь.
Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, — да он и был дитя… Расплакались и мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до того, как она стала озлобленной и раздраженной, — он всегда был ей послушным сыном.
И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно — так тихо и безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда покончены все счеты с жизнью — заботы, страсти, огорчения… Лицо — не молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась брюзгливо-недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую, невеселую Фанни.
Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…
Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…
А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…
Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.
Сарнак помолчал.
— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, — этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами — и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, — брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…
Вот такие-то мысли — быть может, только более расплывчатые — проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он — то есть я — терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей — и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены — она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…
Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста — духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по-прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна — старая дева, другая — жена калеки, бывшего профессионального боксера.
Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу, мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой. Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей — тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый день), два-три наспех нацарапанных слова — вот и все, что вносило интерес и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки казались еще мрачнее и однообразней.
— А работа? — спросила Санрей.
— А друзья по работе? Другие женщины? — поддержала ее Файрфлай.
— Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя женщина низкого происхождения, любовница…
— Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!
— Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в «законный» брак, как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке… Забывчивость и ревность — вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего осуждения, — как легко проникали в нее наркотики, вино… Вызывающая поза казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и принадлежала к довольно многочисленной группе людей.
— По-видимому, — сказал Сарнак, — суровые узы «законного» брака древних предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так спокойно… Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка. В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару, соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с топорищем?
Да… Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от одиночества, пока вновь не обрела меня.
Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по-хозяйски завладела моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам, вересковым зарослям — таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы никогда, если б не она… Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей, повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой, как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы от нее и сияние солнца и красоту природы…
Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был, например, такой Ричмонд-парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно рыжие в осеннюю пору, множество оленей… Если б вы вдруг перенеслись в Ричмонд-парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда, полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма открывался вид на извилистую Темзу — восхитительный вид! Невдалеке раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям) цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов — первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак на открытом воздухе становился праздничным событием.
Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время прогулки в Хэмптон Корт. Здесь возвышался причудливый старинный дворец из красного кирпича с огромной виноградной лозою под стеклом. От дворца до самой Темзы простирался старый парк с цветочными грядами, на которых росли полудикие лесные цветы. Вдоль этих гряд в тени деревьев мы спустились к невысокой каменной стене у реки и сели на скамью. Некоторое время мы сидели молча, и вдруг, будто не в силах больше сдерживать то, что накопилось в душе, Фанни заговорила о любви.
Начала она с расспросов: с какими девушками я встречался, какие у меня знакомые в Сандерстоун-Хаусе. Я описал ей кое-кого из них. Ближе всех я был знаком с Милли Кимптон из бухгалтерии — наши отношения дошли до стадии совместных чаепитий и дружеских встреч.
— Книжками для чтения обмениваетесь? Ну, это не любовь, — заявила мне мудрая Фанни. — Ты еще понятия не имеешь, что такое любовь, Гарри!.. Но ты поймешь… Смотри только, не пропусти время! Любить — с этим не сравнится ничто на свете. Про такое обычно не рассказывают; есть сколько хочешь людей, которые даже не догадываются, что они теряют в жизни. Это такая же разница, как быть ничем или быть кем-то. Как живой ты или мертвый. Когда кого-нибудь любишь по-настоящему, все у тебя в порядке и ничто не страшно. А когда нет, все не на месте, все неладно. Только любовь — капризная штука, Гарри; она милей всего на свете, но она же и всего страшней. Вдруг что-то меняется. Вдруг что-то идет не так, и тебе жутко. Она не дается тебе в руки, она ускользает, а ты остаешься — ничтожный, маленький, жалкий-жалкий. И ничего уже не вернуть — да тебе, кажется, уж ничего и не нужно. Все пусто и мертво, все кончено для тебя!.. Но вот она опять возвращается к тебе — как рассвет, как второе рождение…
И откровенно, с каким-то отчаянным бесстыдством Фанни заговорила о Ньюберри, о том, как она его любит. Она вспоминала какие-то пустяки, какие-то его привычки, черточки…
— Как только у него свободная минутка, он сразу идет ко мне. — Она повторила ату фразу дважды. — В нем вся моя жизнь. Ты не знаешь, что он для меня такое!..
Но вот все ясней зазвучал в ее словах постоянный страх возможной разлуки.
— Может быть, — говорила она, — так у нас все и останется… Пусть, мне неважно. Пусть он на мне никогда не женится, даже бросит меня в конце концов; я ни о чем не жалею. Я не задумалась бы снова пойти на все, если бы даже знала заранее, что буду покинута и забыта! И еще считала бы себя счастливой!
Ах, что она за человек, эта Фанни! Щеки пылают, в глазах блестят слезы… Что там у них произошло?
— Он никогда меня не бросит, Гарри! Никогда! Не сможет! Не сможет, и все. Смотри: он вдвое меня старше, а чуть что не так — тут же ко мне. Один раз… один раз он плакал передо мной. Все вы, мужчины, сильные, а такие беспомощные… Вам нужна женщина, к которой можно прийти, когда тяжело. Совсем недавно… Ну, словом, он заболел. Очень. У него болят глаза, и иногда он боится потерять зрение. А в тот раз вдруг начались страшные боли. Ему стало казаться, что он ничего не видит. И тогда он пришел прямо ко мне, Гарри. Вызвал кэб, приехал, ощупью поднялся к моей квартире, нащупал замок в двери… Я повела его к себе в комнату, спустила шторы и не отходила, пока ему не стало легче. Он не поехал домой, Гарри, хоть там и прислуга под рукой, и сестру вызвали бы в одну минуту, и сиделку, и кого хочешь; он пришел ко мне. Ко мне, понимаешь? Только ко мне. Это мой человек. Он знает, что я за него отдам жизнь. Правда, отдам, Гарри! Я бы на кусочки дала себя изрезать, только бы он был счастлив!
Она помолчала.
— Тут главное даже не боль, а страх, Гарри. Он не такой, чтобы обращать внимание на боль, и его не так-то легко испугать. А все-таки ему было страшно — и еще как! Ничего в жизни не боялся, кроме одного: ослепнуть. Даже к врачу не решался пойти. Как маленький, Гарри, а ведь такой большой и сильный. Боялся темноты… Думал, если попадет к ним в руки, то, может, не отпустят больше, а как тогда приезжать ко мне? И не видеть ему тогда своих любимых журналов и газет. А тут еще боль подбавила масла в огонь: он и кинулся ко мне… Это я заставила его пойти к врачу. Сама отвезла. Если бы не я, он бы так и не пошел. Махнул бы рукой — будь что будет, — и ни одной живой душе на свете, при всем его богатстве и положении, не было бы до него никакого дела. И тогда — если бы вовремя не захватить — он и в самом деле мог бы лишиться зрения… Я привезла его к врачу, сказала, что я секретарь, и осталась ждать в приемной. Ужасно тревожилась, как бы ему не сделали больно. Все время слушала, как он там. А сама сижу, листаю старые журналы, будто меня нисколько не трогает, что они там над ним колдуют. Потом он выходит, улыбается, а на глазах — зеленый козырек. Я встаю, вежливо, как ни в чем не бывало, и жду, что он скажет. Иначе нельзя! А у самой все дрожит внутри — так меня напугал этот зеленый козырек. Напугал! Я вздохнуть не могла! Думаю: все. Конец. А он мне — небрежно так, знаешь: «Дела не так плохи, как мы думали, мисс Смит. Вы не отпустили такси? Боюсь, вам придется взять меня под руку». Я — жеманным голоском: «Конечно, сэр», — и беру его под руку, нарочно делаю вид, будто стесняюсь. В приемной люди кругом, мало ли… Держусь почтительно. И это я! Ведь он тысячу раз был в моих объятиях! Но когда мы сели в такси и нечего было бояться, он сорвал козырек, обхватил меня, прижал к себе и заплакал — по-настоящему, все лицо было мокрое от слез. И все не отпускал меня. От радости, что у него по-прежнему есть я, и по-прежнему есть глаза, и любимая работа. Сказали, что глаза надо лечить, но зрение сохранится. И сохранилось, Гарри. И болей нет. Вот уже несколько месяцев.
Фанни сидела, отвернувшись от меня, глядя в даль за сверкающей рекою.
— Как же он может меня оставить после всего, что было? Как?
Она говорила храбро, но даже мне, как я ни был молод, она показалась такой маленькой, такой одинокой на скамье у старой красной стены…
Я вспомнил занятого и оживленного человека в то густых черепаховых очках — там, вдали от нее, вспомнил, что шепчут про него иногда за его спиной, и мне подумалось, что ни один мужчина в мире не стоит женской любви.
— Когда он устанет, когда у него что-нибудь случится, — сказала Фанни, убежденно, покойно, — он всегда будет приходить ко мне…
— А теперь, — сказал Сарнак, — происходит смена костюма. Вы, вероятно, представляете себе Гарри Мортимера Смита таким: нескладный юнец лет семнадцати, одетый в так называемое «готовое платье» — мешковатое изделие массового производства. Юнец щеголял в белых воротничках, черном пиджаке и темно-серых брюках замысловатого и хитрого покроя, а на голове носил черное полушарие с маленькими полями, именуемое котелком. Отныне же этот юнец облачается в иной, еще более мешковатый комплект готовых изделий — «хаки», форму британского солдата времен Великой мировой войны с Германией. В 1914 году нашей эры, словно по мановению волшебной палочки, из края в край Европы прокатилась волна политических катастроф — и облик мира резко изменился. Процесс накопления уступил место процессу разрушения, и целое поколение молодых людей, сошедших в собранном виде с витрин Чипсайда — помните, я рассказывал, — надело военную форму, построилось в шеренги и затопало к полосам окопов и запустения, что пролегли по Европе. Уже не первая война зарывалась в ямы, пряталась за колючей проволокой, громыхала бомбами и залпами мощных орудий, но такой, как эта, еще не бывало… Всемирный хаос перешел в новую стадию. Так жидкость в гигантском котле понемногу нагревается все сильней и вдруг закипает — и сразу переливается через край. Так санная колея в горах долго спускается гладко, почти ровно и вдруг, срываясь, петляет дикими зигзагами по крутому склону. Лавина, веками сползавшая вниз, достигла критической точки…
Смена костюма — да; и не только костюма: смена всей декорации. Помню паническое возбуждение тех августовских дней, когда разразилась война. Помню, каким недоверчивым удивлением встретили мы, англичане, сообщение о том, что наша крохотная армия отброшена немецкими войсками, как ощетинившийся котенок нетерпеливой метлой, что рушатся оборонительные линии французов. Затем — сентябрь: опомнились, стали восстанавливать силы. На первых порах мы, парни с Британских островов, были всего лишь взволнованными зрителями, но, когда до нас дошла весть о боях и потерях английской армии, мы тысячами — нет, десятками тысяч — устремились на призывные пункты, пока наконец армия добровольцев не стала исчисляться миллионами. Вместе с другими пошел и я.
Вас, вероятно, поразит то обстоятельство, что Великая мировая война с Германией не стала одним из центральных событий в моем рассказе. Действительно, я прошел сквозь всю войну — был солдатом, воевал, был ранен, опять вернулся на фронт, принял участие в решающем наступлении; мой брат Эрнст был произведен в сержанты, и награжден медалью за доблесть, и убит за каких-нибудь несколько недель до перемирия. Война коренным образом повернула всю мою судьбу, и все-таки она не входит в повесть о моей жизни как неотъемлемо важная часть ее. В моем нынешнем представлении мировая война — явление приблизительно того же порядка, что и географические или атмосферные явления; как если, предположим, человек живет в десяти милях от своей службы или венчается во время апрельского ливня. Человеку придется проделывать ежедневно десять миль туда и обратно или раскрыть зонтик при выходе из церкви, но это ведь не может затронуть исконных свойств его натуры или существенно изменить основное содержание его жизни. Да, мировая война принесла миллионам из нас страдания и смерть, вызвала всеобщее обнищание, всколыхнула весь мир. И что же? Это лишь означало, что столько-то миллионов выбыло из жизни и что у каждого чуточку прибавилось тревог и неполадок. Война не изменила духовного облика тех миллионов, что остались в живых; ни их страстей, ни их ограниченности, ни их порочного образа мыслей. Мировая война, сама — порождение невежества и заблуждений, отнюдь не помогла человечеству избавиться от них. Отгремели сражения, а мир — хоть и основательно потрепанный, потрясенный — вышел из них все тем же: мелочным, бестолковым, одержимым духом стяжательства, раздробленным, ханжески-патриотичным, бездумно плодовитым, грязным, наводненным болезнями, злобным и самодовольным. Сорок столетий понадобилось для того, чтобы добиться коренных сдвигов в этом мире — сорок веков труда, размышлений, научных поисков, обучения, воспитательной работы…
Надо признать, что в начале войны действительно создалось впечатление, будто готовится нечто решающее и грандиозное: гибель старого, рождение нового… То были знаменательные дни — как для нас, англичан, так и для других народов. Мы воспринимали происходящее в самом возвышенном плане. Мы — я имею в виду простых людей — вполне чистосердечно верили, что державы Центральной Европы творят лишь зло, а правда целиком на нашей стороне; сотни тысяч из нас с радостью отдавали жизнь во имя победы, искренне думая, что вместе с нею люди обретут новый мир. Это заблуждение разделяли не только союзники Великобритании в этой войне, но и их общий противник. Я убежден, что ни один год в истории человечества — как до Великой мировой войны, так и много столетий спустя — не дал столь обильного урожая славных и доблестных дел, благороднейших жертв, героической выносливости и героического труда, как 1914, 1915 и 1916 годы. Молодежь творила чудеса; слава и смерть поживились богатой добычей в ее рядах. Однако рано или поздно не могла не выявиться несостоятельность конфликта, порожденная самою природой его, и заря напрасных надежд угасла в сердцах людей. К концу 1917 года весь мир захлестнуло разочарование. Оставалась еще одна, последняя иллюзия: вера в благородство и бескорыстие Соединенных Штатов Америки и — пока ничем еще не подтвержденное — величие президента Вильсона. Впрочем, книги по истории, вероятно, уже поведали вам, чем суждено было завершиться этой иллюзии. Я не стану останавливаться на этом. Всемогущему господу во образе человеческом еще, пожалуй, могло бы оказаться под силу объединить мир двадцатого столетия, избавив человечество от долгих веков трагической борьбы. Президент Вильсон не был господом богом…
Война… Пожалуй, о том, какой я увидел ее своими собственными глазами, тоже не стоит много говорить. Этот, совсем особый, комплекс человеческих переживаний достаточно исчерпывающе отображен в литературе и живописи, фотографиях, документах. Мы все достаточно читали о ней — все, то есть кроме Файрфлай… Вы знаете, как целых четыре года человеческая жизнь была сосредоточена в окопах, которые протянулись по Европе вдоль обоих германских фронтов. Вы знаете, что земля на тысячи миль была превращена в изрытую ямами, заплетенную проволокой пустыню. Сегодня, разумеется, никто уж не читает мемуары генералов, адмиралов и политиков того времени, а официальные военные отчеты спят вечным сном в книгохранилищах больших библиотек. Но есть и другие, человечные книги, и хотя бы одну или две из них каждому, наверное, случалось прочесть: «Дневник без дат» Инида Багнольда, «Отшельничество и викарий» Когсуэлла, «Огонь» Барбюса, «Историю военнопленного» Артура Грина или любопытную антологию под названием «Военные рассказы рядового Томми Аткинса»[22]. Я думаю, вам приходилось видеть фотографии, кинофильмы, быть может, вам знакомы и живописные произведения таких авторов, как, скажем, Невинсон, Орпен, Мьюрхед Боун, Уилл Розенстейн… Все это, могу вам поручиться, очень правдивые книги и картины. Они рассказывают о великой беде, накрывшей черною тенью солнечный диск человеческой жизни.
Какое благо, что наше сознание обладает способностью затушевывать, сглаживать впечатления, которые причиняют нам боль! Почти два года, в общей сложности, провел я в гибельном, зияющем воронками краю — в томительном бездействии блиндажей, в лихорадочной спешке сражений… А нынче это время представляется менее значительным, чем какой-нибудь один день моей мирной жизни. Я заколол двоих штыком в окопе, но сейчас мне кажется, что это был не я, а кто-то другой… Все стерлось и поблекло для меня. Гораздо отчетливей я вспоминаю, как с чувством подступающей тошноты увидел после, что мой рукав пропитан кровью и вся рука в крови, как я старался оттереть руку песком, потому что воды достать было негде. Жизнь в окопах была чудовищно неустроенной и нудной; прекрасно помню, что я изнывал от скуки, считая мучительно долгие часы, а теперь все они умещаются в скорлупку обыденного факта. Помню и грохот первого снаряда, который разорвался невдалеке от меня; помню, как медленно рассеивался дым и оседала пыль; как клубы дыма окрасились багрянцем и ненадолго затмили свет. Снаряд разорвался в поле, на фоне солнца, среди жнивья, поросшего желтенькими цветами сорняков, а что было до и после, я не помню. Чем дальше тянулась война, тем сильней мне взвинчивали нервы разрывы снарядов и тем бледнее становились впечатления.
Зато мой первый приезд в отпуск с фронта стал одним из самых ярких и волнующих воспоминаний той поры. Наша партия отпускников прибыла на вокзал Виктория и отсюда вслед за пожилыми добровольцами в нарукавных повязках с бряцанием и топотом повалила в подземку — своего рода дренажное устройство, созданное для разгрузки наземного транспорта. С винтовками, в полном снаряжении, с ног до головы запачканные окопной грязью (помыться и почиститься было некогда), набились мы в ярко освещенный вагон первого класса. Вокруг сидели люди в вечерних туалетах, спешившие на обед или в театр. Какой разительный контраст! Как если бы я вдруг увидел там Файрфлай во всем сиянии ее красоты! Мне запомнился один молодчик с двумя дамами, разодетыми в пух и прах. Он был немногим старше меня. Белый галстук бабочкой под розовым подбородком, шелковое кашне, черный плащ с капюшоном, цилиндр. Надо полагать, негоден к воинской службе по болезни, а на вид здоров, как я… Меня так и подмывало сказать ему что-нибудь оскорбительное. Не помню, чтобы я сделал это. Вероятно, сдержался. Я только посмотрел на него, потом на свой рукав с бурым пятном и подумал, как удивительно устроена жизнь…
Да, я ничего не сказал. Я был до краев полон пьянящей радостью. Солдаты оживленно шумели, кое-кто уж был слегка навеселе, но я был сдержан — во всяком случае, внешне. Все мои чувства: слух, зрение — были обострены, как никогда. С Фанни я увижусь завтра, а сегодня… Сегодня вечером я надеялся встретиться с Хетти Маркус, в которую был влюблен до безумия. Только безусые солдаты, полгода проторчавшие в грязных траншеях Фландрии, могли понять, как я был в нее влюблен…
— Как описать мне вам Хетти Маркус, — сказал Сарнак, — чтоб вы увидели ее? Темноглазую, смуглокожую, своевольную и хрупкую Хетти Маркус, которая принесла мне любовь и смерть две тысячи лет назад? В ней было что-то общее с Санрей. Тот же тип. Такой же глубокий, темный взгляд, такая же тихая повадка. Сестра Санрей — только с голодным, беспокойным огоньком в крови…
Да — и такие же пухлые мизинчики… Вот: поглядите!
Встретил я Хетти на холмах — тех самых, на которые мы, бывало, взбирались с отцом по дороге за краденым товаром с угодий лорда Брэмбла. Перед отправкой во Францию мне был предоставлен краткосрочный отпуск, но вместо того, чтобы провести его в Лондоне с Матильдой Гуд и Фанни, как было бы естественно ожидать, я отправился в Клифстоун вместе с тремя другими Новобранцами, которым это оказалось по карману. Не знаю, удастся ли мне объяснить вам, зачем мне вдруг понадобился Клифстоун. Меня воодушевляло сознание, что скоро я буду принимать непосредственное участие в военных действиях; я твердо рассчитывал проявить чудеса отваги на поле брани, но вместе с тем я был невыразимо удручен мыслью о том, что меня могут убить. О ранах и страданиях я даже не задумывался: они меня вовсе не пугали. Но умереть, почти ничего не испытав, не изведав самого лучшего в жизни!.. Это было страшно, с этим нельзя было примириться! Я привык тешить себя надеждой, что меня ждет большая любовь, романтические встречи… Я содрогался, думая, что мои мечты, возможно, так и не сбудутся. Все мы, неоперившиеся юнцы, были в таком положении, но про Клифстоун я подумал первым: музыка, бульвар, по которому, постреливая глазками, порхают девушки… И рукой подать до нашего лагеря! Где, как не там, можно урвать еще что-то от жизни, прежде чем нас разнесет на куски громадный снаряд и земля Фландрии поглотит наш прах!.. Хмель юности, не приемлющей смерть, туманил нам головы и будоражил кровь. Мы потихоньку ускользнули от родных…
Сколько нас было тогда в Европе — юных, жалких, жаждущих хоть краешком глаза заглянуть перед смертью в таинственный и сказочный край любви! Вы не поверите! Миллионы… Как рассказать вам о кабаках и проститутках, подстерегавших нас, о том, что творилось на пляжах под тусклым светом луны?.. Как рассказать об искушениях, невежестве, болезнях?.. Нет, эта мерзость не для ваших ушей. Это прошло, с этим покончено, люди избавлены от этого раз и навсегда. Там, где мы ощупью брели во тьме, сейчас сияет свет. С одним из моих приятелей случилась гнусная история, другие тоже окунулись в грязь… Я как-то ухитрился не попасть в эту волчью яму — не по своей заслуге, а скорей по милости случая. В последние мгновения меня охватила брезгливость, и я отпрянул… А потом я не напивался, как другие; какая-то внутренняя гордость всегда удерживала меня от пьянства.
Однако на душе у меня было смутно; я был и возбужден и вместе с тем подавлен. Меня невольно засасывала эта трясина, я скользил вниз, и, чтобы нащупать почву под ногами, я решил оживить в памяти дни своего детства. Я отправился в Черри-гарденс взглянуть на наш старый дом, побывал на отцовской могилке, аккуратной, ухоженной — видно, Фанни не поскупилась, — а потом решил подняться на холмы и, может быть, вновь хоть в какой-то мере пережить ощущение чуда, охватившее меня, когда я в первый раз поднялся сюда по дороге в Чессинг Хенгер. А еще — не знаю, поймете ли вы, — меня влекло предчувствие, что там меня ждут романтика и любовь. Я ведь не отказался от поисков, которые привели меня в Клифстоун, я лишь перемахнул через зловонную канаву на своем пути. Ребенком я верил, что по ту сторону холмов находится рай, но ведь золотые летние закаты в самом деле горели именно здесь! Что ж, разве не естественно отряхнуть клифстоунский прах с ног своих и направиться в поисках романтики к единственному красивому месту, которое ты знаешь на земле?
И я нашел.
На фоне неба, на самой кромке холма возникла Хетти. Я ощутил удар в сердце, ноя нисколько не удивился. Она встала над кручей и заложила руки за спину, вглядываясь поверх лесов и нив вдаль, где за Блайтом и пограничной полосой виднелось море. Она сняла шляпу и держала ее в руках за спиной; солнце блестело в ее волосах. На ней была шелковая блузка цвета слоновой кости с низким вырезом у шеи, и тело ее словно просвечивало сквозь тонкую ткань.
Но вот она присела на землю и, то и дело любуясь панорамой, открывавшейся с холма, принялась рвать чахлые цветочки, которые прятались в дерне.
Разинув рот, я загляделся на нее, как на диво. Все существо мое наполнилось трепетной решимостью заговорить с ней. Моя тропинка вилась по склону, взбегая на гребень холма совсем недалеко от того места, где сидела девушка. Я стал взбираться наверх, поминутно останавливаясь будто для того, чтобы полюбоваться окрестностями и морем; Наконец я сошел с тропинки и с неумело разыгранной небрежностью направился к вершине. Поравнявшись с девушкой, я словно бы невзначай остановился ярдах в шести от нее. Я делал вид, будто не обращаю на нее внимания. Теперь уж и она заметила меня. Она не шелохнулась, не изменила позы, не обнаружила ни малейших признаков испуга; она только подмяла на меня глаза. Я стиснул кулаки, чтобы сохранить хладнокровие. Твои милые черты увидел я, Санрей, и твои темные глаза, но никогда еще ни у кого я не встречал такого тихого, спокойного лица. Даже у тебя. И не то чтоб оно было каменным, застывшим, холодным — вовсе нет. Проникновенно-тихое, покойное, прекрасное лицо, как будто глядевшее с портрета.
Меня била дрожь, сердце колотилось бешено, но я не потерял головы.
— Что за прелестный вид, — начал я. — Бесподобно! Интересно: то синее пятно, похожее на плот, — вон там, где блестит вода, — это случайно не Дендж-Несс?
Она ответила не сразу — мне показалось, что очень нескоро. Она продолжала изучать меня с этим своим загадочно-непроницаемым выражением. Потом улыбнулась и сказала:
— Да, Дендж-Несс. И вы это знаете не хуже меня.
В ответ на ее улыбку улыбнулся и я. Стало быть, моя тонкая дипломатия здесь ни к чему. Я шагнул к ней с явным намерением продолжить разговор.
— Я этим видом любуюсь лет с десяти, — признался я. — Просто я не знал, что он может быть дорог еще кому-то.
Теперь и она удостоила меня признанием:
— Я тоже. А сегодня пришла взглянуть на него, наверное, в последний раз. Я уезжаю.
— И я!
— Туда? — Она кивнула головой в ту сторону, где облачком на фоне неба маячил берег Франции.
— Да. Примерно через неделю.
— Я тоже буду во Франции. Только не так скоро. Но все равно: рано или поздно я попаду туда во что бы то ни стало. Я поступаю во Вспомогательный женский корпус. Завтра назначено явиться. Как можно сидеть дома, когда всех вас, мужчин, там… — у нее едва не вырвалось «убивают», но она вовремя спохватилась и закончила: — ждут такие опасности и испытания!..
— Что поделаешь — надо.
Она взглянула на меня, склонив головку.
— Скажите, вам хочется туда?
— Ничуть. Мне вся эта подлая затея глубоко противна. Но другого выхода нет. Немцы ее нам навязали, и теперь не остается ничего другого, как довести дело до конца. — Так у нас в Англии во время войны смотрел на вещи каждый. Но я сейчас не буду отвлекаться и доказывать, каковы были истинные причины этой бойни, закончившейся две тысячи лет назад. — Да, навязали. А я ни за что бы не хотел. Я мечтал продолжать свою работу… Ну, да теперь все полетело кувырком.
— Все. — Она задумалась на мгновение. — Я бы тоже — ни за что…
— Тянется, тянется… недели, месяцы, — пожаловался я. — Скучища — сил нет! Муштра, выправка… Что ни офицеришка, то чурбан. Лучше б уж собрали всех, бросили жребий, убили сразу кого надо — и баста. Либо умирай, либо ступай домой и займись делом! А так только жизнь проходит зря. Я в этой машине кручусь целый год — и видите, до Франции еще не добрался. Увижу, наконец, немецкого солдата, наверное, расцеловать захочется на радостях. А что будет? Я его убью, или он меня — и дело с концом.
— А все-таки и в стороне стоять нельзя, — подхватила она. — Есть во всем этом что-то грандиозное. Я иногда забираюсь сюда во время воздушных налетов. Мы здесь живем совсем рядом. Налеты с каждым днем все чаще. Чем только это кончится… Прожекторы каждую ночь. Размахивают руками по всему небу, как пьяные. Но еще раньше слышишь, как фазаны всполошились в лесу: клохчут, кричат… Они всегда чуют первыми. Потом тревога передается другим пичугам: волнуются, щебечут. За ними издалека вступают пушки. Сначала глухо: «пад-пад», — а потом, как хриплый лай простуженного пса. Подхватывают другие, все ближе, ближе: летят! Иногда различаешь, как жужжат моторы. За фермой — во-он там — большое орудие. Ждешь его. Грохнет — толчок в грудь. Почти ничего не видно: слепят прожекторы. В небе короткие вспышки. И осветительные снаряды. А пушки, пушки надрываются… Безумие. Но какая мощь! Захватывает поневоле. Либо не помнишь себя от страха, либо от возбуждения. Спать я не могу. Брожу по комнате — так и тянет из дому. Два раза я сбежала — в ночь, в этот смятенный мир, в лунный свет. Уходила далеко-далеко. Однажды к нам во фруктовый сад угодила шрапнель, забарабанила, как ливень, по крыше. Содрала кору с яблоневых деревьев, наломала веток, сучьев и убила ежика. Наутро я нашла его, бедняжечку: чуть не надвое перерезан. Шальная смерть… Смерть, опасность — это мне еще ничего. Но смятение в мире — вот что невыносимо! Даже днем иной раз: орудий почти не слышно, а все равно чувствуешь — вон они там, притаились… Наша прислуга, старушка, считает, что наступил конец света.
— Может статься, что и так… Для нас, — сказал я.
Она ничего не ответила.
Я смотрел ей в лицо, а воображение… Мне уж было его не унять. Я заговорил, просто и прямо, как редко говорили в наш несмелый и путаный век. Сердце у меня стучало отчаянно.
— Я много лет мечтал, — начал я, — что когда-нибудь полюблю девушку, что в ней будет весь цвет и вся сладость жизни. Я сберег себя ради нее. У меня есть знакомые девушки, но это не любовь. А теперь я уезжаю. Туда. Еще день-два — и я буду на фронте. Как знать, что меня там ждет. И вот когда, кажется, больше уж нет надежды, я встречаю человека… Не думайте только, что я сошел с ума — пожалуйста. И не думайте, что я вру. Я вас люблю. Правда. Вы такая красивая! Голос, глаза — все… На вас молиться хочется…
Какие-то мгновения я больше не в силах был выговорить ни слова. Я перекатился по дерну и заглянул ей в лицо.
— Не сердитесь, — взмолился я. — Глупый, зеленый томми нежданно-негаданно влюбился, влюбился без памяти!
Ее серьезное личико было обращено ко мне. Ни страха, ни замешательства не прочел я в ее взгляде. Быть может, и у нее сердце билось чаще, чем я думал, но в голосе прозвучал холодок:
— Зачем вы так говорите? Вы ведь меня только увидели… Как же вы можете любить? Так не бывает.
— Я вас достаточно долго вижу…
Я не мог продолжать. Наши взгляды встретились, и она опустила глаза. Алая краска залила ей лицо. Она прикусила губу.
— Вы просто влюблены в любовь, — тихо сказала она.
— И все-таки я влюблен!
Она сорвала пучок мелких цветочков и рассеянно повертела его в руке.
— Сегодня у вас последний дань?
У меня опять застучало сердце.
— Такой, как сегодня, может быть, да. Кто знает… Во всяком случае, такой день у меня надолго последний. Позвольте мне любить вас сегодня — чем вы рискуете? Почему вам не пожалеть меня? Не прогоняйте — и только. Мне ведь не так уж много нужно… Отчего бы нам не пойти погулять? Просто побродить вместе? Отчего не провести этот день вдвоем? Можно бы зайти куда-нибудь перекусить…
Она смотрела на меня все так же внимательно и серьезно.
— Почему бы и нет, — будто про себя сказала ода. — Почему…
— Что тут дурного?
— Что дурного, — повторила она, не сводя с меня глаз.
Будь я старше и опытней, я догадался бы по ее потемневшему взгляду, по жаркому румянцу, что и она сегодня влюблена в любовь, что наша встреча взволновала ее не меньше меня. Вдруг она улыбнулась, и я на миг увидел, что с нею происходит то же, что и со мной. Всю ее скованность как рукой сняло.
— Иду! — решительно объявила она, легким, ловким движением поднимаясь с земли. — Но, — когда я, вскочив, нетерпеливо шагнул к ней, — вам, знаете, придется вести себя как следует. Пройдемся, поболтаем — и все… Почему бы и нет? Только будем держаться подальше от деревни…
Вы услышали бы самую удивительную повесть на свете, если б я начал рассказывать сейчас, как провели этот день безусый солдат и молоденькая девушка, такие чужие — мы даже не успели сказать друг другу, как нас зовут, — и уже такие близкие. Денек был прелестный, теплый и ласковый. Мы брели к западу, пока не вышли на гребень, круто спадавший к серебристому каналу, обсаженному деревьями, и, повернув вдоль склона, добрались, наконец до деревушки с гостеприимной харчевней. Здесь мы раздобыли печенье, сыр, яблоки и позавтракали. На первых порах нам было чуточку неловко после наших скоропалительных признаний. Хетти рассказывала про свой дом, свою работу. Лишь после того, как мы позавтракали вместе, нам стало легко и просто друг с другом. И только когда на западе уже заходило солнце, когда наш день клонился к золотому закату и мы сидели в лесу на поваленном дереве, только тогда мы вдруг порывисто обнялись и я узнал от нее, каким сладостным и упоительным чудом может быть поцелуй любви.
Сарнак помолчал.
— Это случилось две тысячи лет назад, а кажется, будто с тех пор прошло лет шесть, не больше. Я снова там, в лесу, вокруг сомкнулись длинные, теплые вечерние тени; в моих объятиях тело Хетти, ее губы прижались к моим, и все мои мечты и надежды сбываются наяву. До сих пор в этой истории я еще мог хоть как-то отрешиться от себя, показывая вам диковинный мир издали, словно в телескоп. Быть может, я рассказывал вам так подробно про Фанни, про Матильду Гуд, потому что невольно оттягивал тот момент, когда придется заговорить о Хетти. Все связанное с нею так свежо в памяти. Я говорю «Хетти» — и оживает она вот здесь, рядом; непостижимо возникает между мною и Санрей, такой похожей и так удивительно непохожей на нее. Я вновь люблю ее и вновь ненавижу, как будто я и впрямь тот самый Смит, помощник редактора, что строчил всякий вздор в дебрях мертвого старого Лондона, в давным-давно забытом Сандерстоун-Хаусе…
— Да, сейчас я уже не могу, как раньше, бесстрастно описывать вам любопытные факты и сценки, — сказал Сарнак. — Теперь это для меня уже не прошлое. Это живые, мучительные воспоминания, они бередят душу и причиняют боль. Я любил Хетти, в ней для меня было все счастье любви. Я женился на ней, я с ней развелся, горько раскаялся в этом — и был убит из-за нее.
И кажется, будто я был убит только вчера.
Обвенчались мы с нею в Англии, прежде чем меня после ранения снова признали годным к боевой службе. Я был ранен в руку… — Оборвав фразу, Сарнак пощупал свою руку. Санрей тревожно взглянула на него и легко пробежалась пальцами от его плеча до локтя, чтобы убедиться, все ли цело. Ее озабоченное лицо просияло таким явным облегчением, что все невольно прыснули, а управляющий пришел в полное умиление.
— И все-таки я был ранен. «Сидячий» раненый на санитарном судне… Я мог бы рассказать много интересного о санитарках, о нашем госпитале, о том, какая началась паника, когда мы едва не нарвались на вражескую подводную лодку… Я женился на Хетти прежде, чем вернуться на фронт, потому что теперь мы с нею стали по-настоящему близки и у нее мог родиться ребенок. Были и другие соображения: меня могли убить, и тогда моей жене полагалось денежное пособие. В те времена, когда для молодого парня каждый день мог оказаться последним, любовное поветрие охватило весь мир, и таких браков-скороспелок было великое множество.
Надеждам Хетти так и не суждено было осуществиться: она все-таки не попала во Францию. Большую часть времени она провела в Лондоне за рулем автомобиля: ее использовали как шофера при министерстве снабжения. Два дня — вот и весь наш медовый месяц. Два дня мы не могли оторваться друг от друга в деревушке Пейтон-Линкс близ Чессинг Хенгера, на ферме ее матери. (Я, кажется, не говорил, что миссис Маркус была вдовою фермера, а Хетти — единственной дочерью.) Хетти была девушка даровитая, начитанная. Она преподавала в начальных классах, проявляя в своем деле удивительную для сельской учительницы выдумку и инициативу. Она и словом не обмолвилась обо мне своей матери. Та даже не подозревала о моем существовании, пока Хетти не сообщила ей в письме, что собирается выйти замуж.
Когда миссис Маркус привезла нас со станции на ферму, я помог ей распрячь пони, и старушка, до сих пор сохранявшая непроницаемую мину, немного смягчилась.
— Ну что ж. Бывает хуже. Вид подходящий, да и плечи ничего, даром что городской. Ладно, поцелуй меня, сынок, хотя, конечно, не ахти какая радость сменить «Маркус» на «Смит». Да и потом, не представляю себе, как можно рассчитывать прокормить себя и жену с такой несерьезной профессией? Книжки издавать… Я-то сперва надеялась, что ты ресторатор[23]. Да нет, говорит, в издательстве работает. Ну, а подходишь ли ты для Хетти по годам — это покажет время…
Да, время показало — и очень скоро, — что я совсем еще не подхожу для Хетти, хотя я лез из кожи вон, доказывая себе, что дело не в этом.
По сравнению с предками люди нашего века чрезвычайно бесхитростны и непосредственны. В старом мире нас сочли бы до неприличия искренними и простодушными. Они не только кутали и прикрывали нелепыми уборами и одеждами свои тела — они еще скрывали и уродовали свои души. И если нынче у всех одинаковые, простые и чистые понятия о половом воздержании и половой свободе, то в прежние времена их существовало множество — самых различных, запутанных, невысказанных, полузатаенных. Мало сказать, затаенных — даже не осознанных до конца. Зрелые, продуманные взгляды подменялись предрассудками, не имеющими ничего общего с уважением к свободе другого человека или стремлением обуздать самые дикие проявления ревности. Представления Хетти о любви и браке, возникшие на скудной почве мещанской морали, сложились под влиянием романов и стихов, которые она поглощала с жадностью. Затем Лондон, вольные нравы военного времени, атмосфера распущенности… Хетти была темпераментной, или, как у нас говорилось, «артистической», натурой. Я же, несмотря на свою любовь к Фанни и веру в нее, почти бессознательно перенял строгие принципы своей матушки. Я, не особенно раздумывая, усвоил тот взгляд, что поклонение женщине уместно лишь пока не завоевана ее любовь; затем мужчина становится повелителем; что безусловная покорность жены призвана облегчить мужу бремя верности, возложенное, разумеется, на обоих. Что же касается женщины, ей при любых обстоятельствах надлежит сохранять монашескую неприступность, окружающую ее незримой и непроницаемой стеной. Более того, предполагается, что до встречи с господином и владыкой, уготованным ей судьбою, ей вообще никогда не приходит в голову мысль о любви. Вы скажете, смешно, невероятно? Но вот Санрей читала старые романы и может подтвердить, что моральные установки были именно таковы.
Санрей кивнула.
— Общий дух схвачен верно.
— То-то и оно. В действительности же Хетти была не только на полгода старше меня, но и в тысячу раз опытней в науке любви. Она была моей наставницей. Покуда я набирался книжной премудрости об атомах, научных исследованиях, о Дарвине и социализме, Хетти по капелькам всасывала мед чувственной страсти из сентиментальных романов, стихов Шекспира, произведений старинных драматургов. И, как я теперь понимаю, не только из книг… Я был пленен и укрощен ею, как дикое животное, она овладела моими чувствами и моим воображением. Наш медовый месяц был сказочным блаженством. Она упивалась мной, и я был пьян ею. А потом мы расстались, тоже как в сказке, и я уехал воевать последние пять месяцев, увозя на губах соленый вкус ее слез.
Я и сейчас вижу ее такой, как в тот день, когда она провожала меня на станции Чессинг Хенгер: тоненькая, похожая на подростка фигурка в бриджах хаки и шоферской куртке машет рукою вслед отходящему поезду…
Она писала прелестные и сумасбродные письма, после которых меня еще мучительнее тянуло к ней. А как раз в те дни, когда мы брали оплот германской обороны, линию Гинденбурга, пришло известие о том, что у нас будет ребенок. Она мне ничего не сообщала до сих пор, потому что была не совсем уверена. Сейчас она уверена. Наверное, я разлюблю ее теперь, когда она уже не будет больше стройной и изящной. Разлюблю? Я готов был лопнуть от гордости!
Я написал ей, что мою должность в Сандерстоун-Хаусе оставили за мной, что мы непременно найдем себе дом, «миленький домик» где-нибудь в пригороде, и я буду беречь и лелеять ее. В ответ пришло письмо — нежное и необычное. Она писала, что я чересчур добр к ней, больше, чем она заслуживает; она тысячу раз в самых страстных выражениях повторяла, что любит меня, что никого не любила и не сможет полюбить, кроме меня, что ей жизнь не мила в разлуке со мной и я должен сделать все, все на свете, чтобы добиться увольнения из армии, вернуться и быть с ней вместе. И никогда, никогда больше не расставаться с нею. Она еще никогда не тосковала по моим объятиям так, как сейчас. Я читал эти признания и ничего не видел между строк. Казалось — так, очередная прихоть, настроение…
Настойчиво требовал моего возвращения и Сандерстоун-Хаус; война значительно способствовала росту влияния и могущества издателей, владельцев газет и журналов. Итак, месяца через три после перемирия я был демобилизован и вернулся к Хетти — совсем новой Хетти, удивительно мягкой, ласковой, покорной, еще более чудесной, чем та, которую я знал раньше. Видно было, что она влюблена в меня сильнее прежнего. Мы сняли меблированную квартирку в районе Ричмонд-парка, недалеко от Темзы, и ринулись на поиски веселого, чистенького домика, в котором предстояло появиться на свет нашему ребенку. Напрасно: после войны найти веселый, чистенький домик было непосильной задачей.
Но вот мало-помалу мрачная тень легла на наше вновь обретенное счастье. Прошли урочные дни, а у Хетти все не было ребенка. Его все не было, хотя уже почти два месяца, как миновал крайний срок, когда это еще мог оказаться мой ребенок…
Наш мир с раннего детства прививает людям терпимость и чуткость к другим, внутреннюю дисциплину, умение не идти на поводу собственных прихотей и капризов. Нам с первых дней дают ясное представление о том, что человек по своей природе сложен и противоречив. Вам трудно понять, до чего груб и непрост был старый мир. У вас, как говорилось в старину, «слишком тонкое воспитание». Как вам охватить воображением тот вихрь соблазнов, искушений, легкомыслия, который закружил и привел к измене Хетти, когда в ней проснулась женщина? Как вам разобраться в хитросплетении страха, отчаяния и нечестности, помешавших ей открыто признаться мне во всем, когда я вернулся? Она молчала. Но если б она и не заставила меня подозревать, догадываться, обвинять, а сразу призналась в своей презренной и отвратительной слабости, не думаю, чтобы и тогда она нашла во мне хоть чуточку больше сострадания.
Теперь-то я вижу, что с первого же дня, как я приехал, Хетти все время порывалась поведать мне о своей беде, все время искала случая, но тщетно. Впрочем, неясные намеки, которые проскальзывали в ее речах и поведении, точно семена, западали в мой мозг и пускали там корни. Хетти встретила меня такой бурной, такой горячей радостью; та первая неделя, что мы провели вместе, была самым счастливым временем в моей прежней жизни! Однажды к нам в гости пришла Фанни, потом мы все поехали к ней обедать. Что-то случилось с моей сестрой, не знаю, только она была тоже счастлива. Хетти понравилась ей. После обеда, целуя меня на прощание, Фанни задержала меня на минутку и шепнула:
— Она душенька! Я думала, что буду ревновать тебя к жене, Гарри, а сама в нее влюбилась.
Мы не стали брать такси, а пошли домой пешком, потому что Хетти было полезно ходить. Да, то была очень счастливая неделя. Неделя — десять дней — почти целых две недели безоблачного счастья!.. А потом постепенно стали сгущаться тучи подозрений.
И вот, наконец, я решился поговорить с Хетти начистоту. Произошло это ночью, когда мы уж были в постели. Я проснулся и долго лежал без сна, не двигаясь, с широко открытыми глазами, вглядываясь в нависшую над нами беду. Потом я повернулся, сел на кровати и сказал:
— Хетти! Это не мой ребенок!
Она отозвалась тотчас же. Ясно, что она тоже не спала. Она ответила глухо — наверное, уткнулась лицом в подушку:
— Да.
— Что ты сказала? Да?!
Она пошевелилась, и голос ее зазвучал отчетливей.
— Я сказала: да. Ох, Гарри, милый, лучше бы мне умереть! Господи, хоть бы умереть!
Я окаменел. Она тоже больше не проронила ни звука. Мы затаились в молчании, во тьме, в неподвижности, как два испуганных зверька в дремучем лесу.
Но вот она снова шевельнулась. Ее рука медленно потянулась ко мне, ища моей, — и я очнулся. Я отпрянул. На какую-то долю секунды я еще застыл в нерешительности — простить или… И затем, не раздумывая более, безраздельно отдался гневу.
— Посмей только коснуться , ты!.. — гаркнул я и, соскочив с кровати, зашагал из угла в угол. — Я так и знал! — кричал я. — Знал! Чувствовал! И я еще тебя любил… Так обмануть! Ах ты, бессовестная тварь! Подлая лгунья!
Я, кажется, уже рассказывал вам вначале, как вели себя члены нашего семейства, когда сбежала из дому Фанни. Как все мы добросовестно и шумно возмущались, будто ограждая себя защитной броней дутой добродетели от непривычной и тревожной правды. И вот сейчас, в эти трагические минуты, когда все рушилось между мною и Хетти, я вытворял то же самое, что проделывали тогда в подвальной кухоньке Черри-гарденс мои отец и мать. Я бушевал. Я метался по комнате, осыпая Хетти оскорблениями. Я был сознательно глух и слеп к тому, что она убитое, утопающее в слезах существо, что она, конечно, любит меня, что меня самого ранит ее горе. Оскорбленная гордость повелевала мне исполнить мой суровый долг!
Я зажег газовую лампу — не помню уж, в какой момент, — и дальнейшие события разыгрывались при этом жиденьком освещении викторианской эпохи. Я начал одеваться, ибо разве мог я отныне лечь в постель рядом с Хетти? Никогда! Одеться, высказать ей все — и прочь из этого дома. У меня, понимаете ли, были сразу две заботы: во-первых, клеймить ее презрением и громогласно негодовать; ну, а кроме того, приходилось разыскивать различные принадлежности своего туалета, натягивать через голову рубаху, шнуровать ботинки. Так что в буре моего праведного гнева иной раз наступало затишье, и тогда Хетти тоже удавалось вставить словечко, а я был вынужден слушать.
— Все это случилось в один вечер, — говорила она. — Разве я тебе заранее собиралась изменить? Не думай, даже не помышляла! Их отправляли на фронт, и это у него был последний день. Он был такой несчастный… Я оттого только и пошла с ним, что вспомнила тебя. Просто из сострадания. Две наших девочки собирались пойти пообедать со своими знакомыми и упросили меня. Так я с ним встретилась. Все трое — офицеры, друзья со школьной скамьи. Лондонцы. Три парня перед фронтом — совсем как ты тогда. Казалось, просто свинство испортить им компанию…
Я в ту минуту мучился с воротничком и запонкой, но все же не упустил случая облить ее презрением:
— Ну, как же! Ясно! В подобных обстоятельствах элементарная вежливость диктует… сделать так, как ты! О господи!
— Послушай же, как все случилось, Гарри. Погоди на меня кричать хоть минутку. После он попросил, чтоб мы зашли к нему. Сказал, что остальные тоже сейчас подойдут. На вид такой безобидный…
— Очень!
— Как раз такой, каких всегда убивают. Так жалко его было. Волосы, как у тебя. Еще светлей. Вообще в тот вечер я все видела по-другому… А потом он меня схватил, стал целовать. Я отбивалась, но не было сил справиться. Я как-то не отдавала себе отчета, что происходит…
— Вот именно! Тут я вполне готов поверить!
— В тебе нет жалости, Гарри. Может быть, это и справедливо: наверное, следовало предвидеть, чем я рискую. Но ведь не все такие сильные, как ты. Других людей подхватывает и несет. Другие иной раз делают так, что сами потом не рады. Я поступила, как умела. Когда дошло до сознания, что случилось, я как будто проснулась вдруг. Он уговаривал, чтоб я осталась с ним. Я вырвалась и убежала. С тех пор я его не видела ни разу. Он мне писал, но я не отвечала.
— Он знал, что ты жена солдата?
— Да, знал. Он негодяй. Он все задумал, еще когда мы обедали. Умолял, божился — и все лгал. Только чтоб я его поцеловала, только один поцелуй. Из милости. С этого поцелуя все и началось. Вино еще пила за обедом, а я не привыкла к вину… Гарри! Ах, милый, если б умереть! Но я ведь и до тебя целовалась и дурачилась с мальчишками. Думала, ах, ерунда! Опомнилась — слишком поздно.
— Ну, вот и доигрались. — Я подошел и сел на кровать. Я посмотрел на нее, растерзанную, несчастную, и вдруг она мне стала мила и трогательна. — По-настоящему, пойти бы и прикончить эту скотину. Хотя, честно говоря, я бы охотней тебя убил!
— Убей, Гарри! Прошу тебя!
— Как его звать? Где он сейчас?
— Какая разница! При чем тут он? — сказала Хетти. — Со мной — как хочешь, но из-за этого ничтожества ты на виселицу не пойдешь… Я говорю, он ни при чем. Он мерзкая случайность. Он подвернулся, и все.
— Выгораживаешь его?
— Его! Тебя я выгораживаю.
Я посмотрел ей в глаза и снова на миг заколебался. И снова счел за благо разразиться гневом.
— О господи! — Я вскочил. — Господи! — повторил я с надрывом. Я опять обрушился на Хетти с высот своего благородного негодования; — Что ж, конечно. Мне некого винить, кроме себя. Что я знал о тебе, когда женился? Что было до меня? Видимо, я не первый, а он не последний. Действительно, тогда какая разница, как зовут! Представляю себе, как ты обрадовалась, когда напала на меня: сам бог послал молокососа, простачка! — И так далее. Я расхаживал по комнате и бесновался.
Она сидела в постели, растрепанная, с тихим, скорбным лицом, не сводя с меня заплаканных глаз.
— Ах, Гарри! — изредка вырывалось у нее. — Гарри мой!..
А моя тяжеловесная фантазия, ломая и круша, изрыгала потоки грубых оскорблений. Я то и дело подскакивал к кровати и надвигался на жену.
— Имя! — орал я. — Скажи мне его имя!..
И Хетти качала головой.
Наконец я был совсем одет. Я посмотрел на часы.
— Пять.
— Что ты собрался делать? — спросила она.
— Не знаю. Уйду, наверное. Я не могу здесь оставаться. Меня тошнит! Сложу кое-что из вещей и уйду. Сниму где-нибудь комнату. Скоро будет светать. Я уйду до того, как ты встанешь. Пока посижу в столовой. Может, прилягу на диване…
Хетти подняла на меня взгляд, полный участия.
— Да там камин не горит! Холодно. Даже дрова не сложены. А тебе еще нужно выпить кофе!
Она тотчас же неловко сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли, накинула веселый халатик, которому мы с ней так радовались — десять дней назад… Она смиренно прошлепала мимо меня, с трудом неся свое бедное, отяжелевшее тело, пошарила в буфете, достала пучок лучин для растопки и, опустившись на колени у камина, принялась выгребать остывшую с вечера золу. Я и не подумал ее останавливать. Я отвернулся и стал собирать книги и разные мелочи.
Только теперь, видно, она начала действительно отдавать себе отчет в том, что происходит. Прервав свою возню с «амином, она обернулась ко мне.
— Ты на первое время оставишь немножко денег?
Отличный предлог, чтобы совершить очередную низость! Я презрительно усмехнулся:
— Не волнуйся, оставлю. По-видимому, я обязан тебя содержать, пока мы связаны. А там уж это его забота. Или того, к кому ты перейдешь потом.
Она снова занялась камином. Налила чайник, поставила кипятить. Потом села в кресло у огня. Лицо ее осунулось и побледнело, но она не плакала. Я подошел к окну, поднял штору и выглянул на улицу. Еще горели фонари. Все было тускло, уныло, безрадостно в холодных, жутких предрассветных сумерках. Хетти зябко поежилась и плотнее запахнула халатик.
— Я уеду к маме. Для нее это будет ужас, когда узнает, но она добрая. Она будет добрее, чем… Поеду к ней.
— Можешь делать, как знаешь.
— Гарри! Я никогда никого не любила — только тебя. Если бы я могла убить ребенка, если бы тебе так было лучше… — У нее даже губы побелели. — Да. Я все перепробовала, что знала. Но есть средства… Я на такое не могла пойти. А теперь он уже живой…
Она замолчала. Мы посмотрели друг другу в глаза — секунду, другую…
— Нет! — вырвалось у меня. — Я не вынесу, не смогу примириться. Теперь уж не склеишь. Ты тут наговорила… Почем мне знать? Обманула один раз — обманешь и еще. Ты отдала себя этому скоту. Век буду жить — не прощу. Отдала себя! Откуда я знаю, что не ты его соблазнила? Факт остается фактом: ты отдалась. Ну и ступай себе. Иди туда, где отдавалась! Такого не простит ни один уважающий себя мужчина. Такую грязь нельзя прощать. Он тебя украл, а ты разрешила. Так и доставайся ему! Жаль только… Если бы в тебе была хоть капля порядочности, ты никогда бы не допустила, чтоб я к тебе вернулся! Подумать только — все эти дни… И ты… Такое таить на сердце! Гнусность какая! И это женщина, которую я любил…
У меня навернулись слезы.
Сарнак помолчал, глядя в огонь.
— Да, — сказал он. — Я плакал. А хотите знать, отчего я проливал эти слезы? Удивительное дело: от чистейшей жалости — к себе.
С начала и до конца я подходил к случившемуся лишь с собственной, эгоистической точки зрения, не замечая, какая трагедия разыгрывается в сердце Хетти. И, что самое чудовищное, пока все это продолжалось, она же еще и варила мне кофе, а когда он был готов, я выпил этот ее кофе! Под конец она подошла ко мне и хотела поцеловать — «на прощание», как она сказала, — а я гадливо оттолкнул и ударил ее. Я собирался только отстранить Хетти, но моя рука сама собой сжалась в кулак, будто только и ждала удобного случая…
— Гарри! — выдохнула она. Словно оцепенев, глядела она, как я ухожу. Потом повернулась — внезапно, резко — и убежала назад в спальню.
Я хлопнул входной дверью, спустился и вышел на улицу. Еле брезжил рассвет. Голо, пустынно протянулись мостовые Ричмонда: ни экипажей, ни автомобилей.
Я тащил свой чемодан на станцию, чтобы сесть на лондонский поезд. Я набрал с собою столько вещей, что чемодан тяжело оттягивал мне руку. Бедный молодой человек, с которым так позорно обошлись и который с таким достоинством сумел постоять за себя…
— Ах, бедняги! — вырвалось у Старлайт. — Ах, несчастные человечки! Такие маленькие, жалкие и такие безжалостные… Слушать больно. Хорошо, что эта история — всего лишь сон, иначе я бы, кажется, не выдержала. Отчего они все были так беспощадны друг к другу, так глухи к чужому горю?
— Не умели по-другому. В нашем мире климат мягче. У нас с первым же неумелым глотком воздуха дитя вдыхает милосердие. Мы привыкли, приучены думать о других, чужая боль становится нашей болью. А ведь две тысячи лет назад мужчины и женщины еще недалеко отошли от грубого образца, созданного природой. Их заставали врасплох собственные душевные побуждения. Они дышали зараженным воздухом. Их пища была отравой. Их лихорадило от страстей. Они еще только начинали постигать искусство быть человеком.
— Но как же Фанни… — начала Файрфлай.
— Вот именно, — подхватила Уиллоу. — Как же Фанни, от природы такая мудрая в любви, — как она не образумила тебя, не заставила вернуться к твоей незадачливой Хетти — простить, помочь?
— Фанни ведь сразу услышала только мою версию, — сказал Сарнак. — Когда вся история предстала перед нею в истинном свете, было уж слишком поздно, чтобы предотвратить развод. Услышав от меня, что, пока я сидел в окопах, Хетти вела в Лондоне распутную жизнь, Фанни ни на секунду не усомнилась в моих словах, хоть и была поражена.
— А ведь она произвела на меня такое милое впечатление, — сказала моя сестра. — Казалось, она так тебя любит… Удивительно, до чего разные бывают женщины! Значит, есть и такие, что только ты с глаз долой, как и она уж совсем не та. А мне, Гарри, очень пришлась по душе твоя Хетти. Есть в ней особенное обаяние, какая б она там ни была. В жизни бы не подумала, что она тебя обманет и втопчет в грязь. Бегать по Лондону, приставать к мужчинам… Уму непостижимо! У меня такое ощущение, будто она предала меня…
У Матильды Гуд я также встретил полное сочувствие.
— Не бывает, чтоб женщина поскользнулась один только раз, — заявила Матильда. — Ты правильно сделал, что покончил с нею.
У Матильды как раз освобождался гостиный этаж (Мильтоны покидали Пимлико), так что я мог его занять. Я с радостью ухватился за возможность водвориться на насиженном месте.
Хетти же, надо полагать, собрала, как умела, свои пожитки и перебралась из Ричмонда на ферму к матери. Там, в Пейтон-Линкс, и родился ее ребенок…
— А сейчас, — сказал Сарнак, — я хочу обратить ваше внимание на одну особенность, по-моему, самую поразительную в этой истории. Я не помню, чтобы за все это время, вплоть до самого развода, да и во время судебного процесса, во мне хоть раз шевельнулось что-нибудь похожее — я уже не говорю на любовь, — хотя бы на жалость или доброе чувство к Хетти. А между тем в этом своем сне я был, в общем, тем же самым человеком, что и теперь. Но только тогда меня обуревали недоверие, оскорбленное самолюбие, ужасающая животная ревность. Они-то и толкали меня на злобные поступки, ныне почти невероятные. Мне удалось узнать, что Самнер — так звали того мужчину — отъявленный прохвост, я теперь я прилагал все усилия, чтобы у Хетти после развода не было иного выхода, кроме брака с ним. Я надеялся, что он окончательно испортит ей жизнь и она будет несчастна. Я рассчитывал проучить ее таким способом: пусть она горько раскается, что так поступила со мной. Но в то же время я с ума сходил при мысли о том, что он сможет вновь обладать ею. Будь моя воля, Хетти досталась бы Самнеру калекой, уродом. Я свел бы их друг с другом в клоаке, в обстановке изощреннейшей жестокости…
— Сарнак! — вырвалось у Санрей. — Как ты можешь! Хотя бы и во сне…
— Во сне! Так люди были устроены наяву! Они и сейчас такие же, стоит только отнять у них воспитание, свободу, счастливые жизненные обстоятельства. Лишь ими мы избавлены от самих себя. Подумай: ведь нас отделяют от Смутной эпохи всего каких-нибудь двадцать веков! А сбросьте еще несколько тысячелетий — и вот вам волосатый обезьяночеловек, который выл на луну в первобытных чащобах Европы. Это он, что в похоти и гневе правил стадом детенышей и самок, породил всех нас. Да, как в Смутную эпоху, наступившую вслед за периодом Великих войн, так и поныне человек был и остается порождением того волосатого пращура. Разве я не брею бороду каждый день? И разве мы не пускаем в ход всю свою науку и все умение; воспитываем, учим, создаем законы, — чтобы не вырвался из клетки древний зверь? А ведь во времена Гарри Мортимера Смита наши школы еще недалеко ушли от пещерного века, наша наука только начиналась… В сфере половых отношений никакого воспитания не существовало вообще, были лишь недомолвки да запреты. Наши нравственные воззрения были по-прежнему продиктованы лишь одним: неумело замаскированной ревностью. Мужская гордость и чувство собственного достоинства были, как встарь, неотделимы от животного обладания женщиной — и точно так же гордость и самоуважение женщины были обычно связаны с животным обладанием мужчиной. Нам чудилось, будто это обладание и есть краеугольный камень бытия. Всякая неудача в этом центральном вопросе воспринималась как чудовищное поругание, в ответ на которое убогая, истерзанная душа слепо искала исцеления в самых звериных средствах. Мы прятали правду, мы извращали и искажали ее — мы уклонялись от истины. Человек так уж создан, что в обстановке принуждения он начинает ненавидеть и творить зло. А мы тогда еще жили в условиях ужасающего гнета…
Впрочем, полно мне заниматься поисками оправданий Гарри Мортимеру Смиту. Он, как и мы, был лишь дитя своего мира. И в моем сне он — то есть я — ходил по этому старому миру, работал, следил за своим внешним поведением, употребляя всю силу своей оскорбленной любви на то, чтобы как можно верней обречь Хетти на несчастье.
Одна мысль в особенности подчинила себе мое истерзанное сознание: во что бы то ни стало и как можно скорей найти себе новую подругу, развеять колдовскую силу ласк Хетти, избавиться от неотступного, как призрак, влечения к ней… Мне было чрезвычайно важно заставить себя поверить, что я ее, в сущности, никогда не любил, заменить ее в своем сердце кем-то другим, убедить себя, что эта другая и есть моя истинная, настоящая любовь.
Я начал вновь искать общества Милли Кимптон. До войны мы с нею были близкие приятели, так что я без особого труда сумел внушить себе, что был всегда к ней чуточку неравнодушен — ну, а она и вправду была всегда более чем неравнодушна ко мне. Я посвятил ее в подробности своей семейной трагедии. Она была оскорблена за меня и безмерно возмущена тою Хетти, которую я ей изобразил.
Мы поженились через неделю после того, как я получил окончательный развод.
Милли была постоянна; Милли была добра — точно прохладный грот после палящего, злого зноя моей страсти. Ни гнев, ни тоска не омрачали широкое, открытое лицо ее, обращенное к солнцу, с уверенной, самодовольной, приятной улыбкой. Очень светловолосая, чуточку слишком широкоплечая для женщины, нежная, хоть и не пылкая, она была не чужда духовных интересов, но не блистала ни богатством фантазии, ни остроумием. Она была почти на полтора года старше меня. Я, как принято было говорить, «приглянулся» ей, когда еще только впервые пришел в издательство неотесанным, неискушенным юнцом. На ее глазах я стал быстро продвигаться по службе, заняв в редакции место мистера Чизмена (его перевели работать по типографской части), и подчас она очень помогала мне. На службе нас обоих любили; когда мы поженились и Милли оставила работу в бухгалтерии, в ее честь был устроен прощальный обед, на котором произносились речи и нам был преподнесен замечательный свадебный подарок: серебряные столовые ножи, вилки и ложки в дубовом, окованном медью ящике, украшенном серебряной дощечкой с трогательной надписью. Когда я женился в первый раз, весь Сандерстоун-Хаус (в особенности девушки) очень сочувствовал Милли; я же впал в большую немилость, так что мое запоздалое возвращение к истинной избраннице сочли весьма счастливым завершением романтической истории.
Мы подыскали себе очень подходящее жилье на Честер-Террас, рядом с одним из центральных парков Лондона — Риджент-парком. (Чтобы добиться определенного архитектурного единства, часть улиц сплошь застраивали оштукатуренными домиками с одним общим фасадом.) Выяснилось, что у Милли есть небольшое состояние: почти две тысячи фунтов, на которые ей удалось очень мило обставить наш дом в общепринятом вкусе. Здесь же в урочный час она родила мне сына. Я встретил появление младенца бурным и шумным ликованием. Вы поймете, я думаю, как важно было для меня, одержимого навязчивой идеей — вытравить, вырвать из своего сердца Хетти, — чтобы Милли родила мне ребенка.
Я очень много работал в этот первый год нашей супружеской жизни и был, в общем, вполне счастлив. Правда, это было не очень щедрое и глубокое счастье. Это счастье складывалось из довольно внешних и вполне осязаемых элементов. Милли была мне очень дорога; в известном смысле я даже любил ее: честная, покладистая, невзыскательная — золото, а не человек. Ко мне она была привязана всей душой, радовалась, что я так внимателен к ней, помогала мне, окружила меня заботами, восхищалась моей энергией в работе, свежестью моих идей. И все же нам было как-то не очень просто и легко говорить друг с другом. С нею я не мог дать волю своим мыслям, не заботясь о том, в какую форму их облечь; я был вынужден все время приноравливаться к ее суждениям и взглядам, которые весьма существенно расходились с моими. Лучшей жены нельзя бы и желать, если б только не одно обстоятельство: Милли не была для меня тем единственным, тем милым спутником и другом, которого так жаждет сердце человеческое, той самой близкой тебе душой, с которой ты и счастлив, и свободен, и никакая беда тебе не страшна. Такую близкую душу я уже встретил в жизни — и оттолкнул от себя. А разве подобное счастье приходит к человеку дважды?
— Как знать? — отозвалась Санрей.
— Мы по крайней мере научились его ценить, — заметил Рейдиант.
И только Уиллоу ответила Сарнаку:
— Может быть, через много лет. Когда все заживет. Когда ты сам вырастешь и станешь другим.
— Да, Милли была мне хорошим другом, но этой милой спутницей не стала никогда. Хетти я рассказал про Фанни в первый же вечер, когда мы только познакомились и пошли прогуляться по холмам, — и с первого же моего слова Хетти была уверена, что полюбит мою сестру. Ее воображению Фанни представлялась очень отважным и романтическим существом. Милли же я ни слова не говорил почти до самой свадьбы. Вы скажете: разве Милли виновата в том, что мне было неловко перед нею за Фанни? Нет, просто такие у нас с ней сложились отношения. Милли явно заставила себя примириться с существованием Фанни лишь ради меня и лишь ради меня воздержалась от чересчур придирчивых расспросов. Она свято верила в незыблемость брака, в то, что женщина обязана при всех условиях оставаться непогрешимо целомудренной. Фанни была для нее непредвиденным осложнением.
— Какая жалость, что им нельзя пожениться, — сказала Милли. — Это так неудобно и для нее самой, наверное, и для ее знакомых. Как, например, представить ее своим близким…
— А зачем? Не нужно, — сказал я.
— Мои родные — люди старых понятий…
— Им вовсе не обязательно знать.
— Да, так, пожалуй, мне будет проще, Гарри.
Горячие слова любви к Фанни замирали у меня на губах, когда я видел, как старательно Милли заставляет себя быть великодушной.
Еще труднее казалось открыть ей, что возлюбленный Фанни не кто иной, как Ньюберри. Наконец я решился.
— Так, значит, вот как ты попал в Сандерстоун-Хаус? — спросила Милли.
— Да, попасть мне удалось именно поэтому, — подтвердил я.
— Я себе представляла иначе. Я думала, ты сам туда пробился.
— Я сам пробился наверх. Мне не было никаких поблажек.
— Да, но все-таки… Как, по-твоему, Гарри, люди знают? Начнут еще говорить бог весть что.
Для вас уже не секрет, конечно, что Милли была не слишком умна и что она весьма ревниво оберегала мою честь.
— Думаю, из тех, кого ты имеешь в виду, никто не знает, — ответил я. — Фанни об этом не кричит на всех углах. Я тоже.
И все-таки Милли была явно недовольна положением вещей. Ее несравненно больше устроил бы мир, в котором нет никакой Фанни. Милли нисколько не тянуло увидеть эту сестру, которую я так любил, и, может быть, найти в ней что-то хорошее. Под разными предлогами — незначительными, хоть и вполне благовидными, — она целую неделю оттягивала свидание с Фанни. Она никогда не заговаривала о Фанни первой — я был вынужден всякий раз сам напоминать ей о сестре. Да, в остальном Милли была со мной предупредительна и мила, но она пустила в ход все доступные ей средства, чтобы изгнать Фанни из нашей жизни. Она и не подозревала, сколько теплого чувства к ней самой изгнала она этим из моего сердца…
И когда они встретились, наконец, встреча получилась скорей искусственно оживленной, чем сердечной. Между нами незримой стеной встало отчуждение, отделив Фанни не только от моей жены, но и от меня. Милли заранее подготовила себя к тому, чтобы явить моей сестре великодушие и ласку, закрыв глаза на ее незавидное общественное положение. Боюсь, что она несколько оторопела при виде туалета Фанни и убранства ее квартиры. Обстановка всегда была слабостью Милли — слабостью, ставшей больным местом после того, как мы положили столько усилий, пытаясь на приличную, но и не слишком разорительную сумму завести прелестную обстановку в своем собственном доме. Я и раньше замечал, что у Фанни очень симпатичная квартирка, но мне не приходило в голову, что это, как выразилась моя жена, «нечто сногсшибательное». Одна только полированная горка красного дерева, объяснила мне потом Милли, должна стоить не менее ста фунтов.
— И за что, казалось бы… — Милли была способна отпустить иной раз такую фразу, липкую, точно-осенняя паутина на лице…
Строгое платьице Фанни было, как я понял, тоже слишком шикарно. В те дни, когда материалы производились в избытке, а умения не хватало, простые туалеты были самыми дорогими.
Но все это открылось мне лишь позже, а сейчас я ломал себе голову, отчего в голосе Милли звучит затаенная обида, а Фанни держится с ледяной любезностью, вовсе не свойственной ей, насколько я знал.
— Как чудесно, что я вас встретила наконец, — говорила Фанни. — Я так давно и много слышала о вас. Помню, однажды в Хемптон Корте, еще задолго до… войны и всего прочего, мы сидели у стены — знаете, там, над рекой, — и Гарри рассказывал о вас.
— Ну как же, и я помню, — подхватил я, хоть в моей памяти оставила след вовсе не та часть разговора, которая касалась Милли.
— Где мы с ним только не гуляли в те дни, — продолжала Фанни. — Такой был чудный брат…
— И будет, думаю, — милостиво вставила Милли.
— «Сынок женится — переменится», — вспомнила Фанни старушечью присказку.
— Ну что вы, — запротестовала Милли. — Надеюсь, мы увидим вас у себя, и не раз.
— Я — с удовольствием. Хорошо, что вам посчастливилось так легко найти себе дом. В наши дни это редкость.
— У нас там, правда, еще не все готово, — спохватилась Милли, — но как только совсем отделаем, непременно надо будет выбрать день, когда вы свободны…
— Я часто бываю свободна.
— Условимся все-таки точно, в какой день. — Как видно, Милли твердо решила оградить наш дом от неожиданных посещений моей сестры: ведь в это время у нас могли быть люди…
— Как удачно, что вы с ним служили вместе и хорошо разбираетесь во всем, что связано с его работой, — сказала Фанни.
— Мои были страшно против, чтоб я пошла служить. А оказалось — к счастью.
— К счастью для Гарри. А что ваши… близкие — они живут в Лондоне?
— В Дорсете. Не хотели отпускать в Лондон. Они у меня; знаете ли, немножко патриархальные и набожные. Но я им прямо заявила: либо колледж, либо служба. А сидеть дома, пыль вытирать да поливать цветы — благодарю покорно. С родными иной раз приходится проводить твердую линию — вы не находите? А тут у меня, кстати, тетушка обнаружилась в Бедфорд-парке, так что и приличия были соблюдены и сразу решилась неизбежная проблема жилья. Да… почему служба, а не колледж… Потому, что дядя Херивод, мой самый главный дядюшка — он у нас викарий в Педдльбурне, — считает, что высшее образование женщине ни к чему. Ну, и потом здесь сыграл известную роль денежный вопрос.
— Гарри, наверное, очень интересно познакомиться с вашей родней.
— Тетю Рейчел он совершенно покорил, хотя сначала она была настроена враждебно. Мы, кажется, единственная ветвь Кимптонов, которая ведется еще с начала прошлого века, а я — младший отпрыск. Естественно, на меня возлагались большие надежды. Чтоб им угодить, мне надо бы мужа с родословной длиною в целый ярд.
Я только диву давался, отчего Милли так напирает на свое дворянское происхождение и ни слова не проронила о том, что ее отец — простой ветеринарный врач где-то под Уимборном… По-видимому, мне все-таки не дано было оценить всех особенностей обстановки Фанни и ее манер, возбудивших в Милли этот дух самоутверждения.
В таком же деланно-приподнятом тоне они заговорили о достоинствах района Риджент-парка с точки зрения социальных преимуществ и пользы для здоровья.
— Во-первых, гостям туда нетрудно добираться, — рассуждала Милли. — Потом там масса интересных людей: актеры, критики, писатели — знаете, такой народ. Они как раз живут в том районе. Естественно, Гарри теперь надо поближе сойтись с артистическим миром, с литераторами. Думаю, придется назначить приемный день для этой публики, устраивать для них чай, закуску. Возня, конечно, но что поделаешь — необходимо. Гарри нужно заводить знакомства.
Она наградила меня горделиво-покровительственной улыбкой.
— Гарри, я вижу, пошел в гору, — заметила моя сестра.
— Разве это не замечательно? Правда, чудесно иметь такого брата?
Она принялась расхваливать квартиру. Фанни предложила ей осмотреть все комнаты, и обе на время удалились. Я подошел к окну. Отчего они не могут вести себя иначе, сердечнее? Ведь они обе любят меня — разве это одно не должно хоть немножко роднить их друг с другом? То были, как видите, рассуждения, которые делают честь мужской проницательности.
Затем был подан чай, знаменитый чай со множеством вкусных вещей — правда, я был уже не тот ненасытный пожиратель снеди, что прежде. Милли хвалила угощение с видом герцогини, удостоившей своим посещением простую смертную.
— Ну так; — произнесла она наконец тоном светской дамы, обремененной множеством визитов. — Боюсь, что нам пора…
С первой минуты, как мы вошли, я очень внимательно наблюдал за Фанни и поражался: откуда эти сухие, изысканно-вежливые манеры?.. А как тепло, как естественно принимала она Хетти всего полгода назад! Отчего такая разница? Нет, я не мог ждать другого случая. Хоть несколько слов, но сейчас. Я поцеловал ее на прощание (даже поцелуй не тот!); миг нерешительности — и она поцеловалась с Милли, а потом мы сошли на площадку, и я услышал, как наверху закрылась дверь.
— Перчатки забыл, — спохватился я. — Ты иди вниз, а я сейчас. — И я бросился обратно по лестнице.
Фанни открыла дверь не сразу.
— В чем дело, Гарри?
— Перчатки! Ах нет. Вот они, в кармане. Дурацкая рассеянность… Ну, как она тебе, Фанни? Понравилась? Она ничего, да? Смущалась немножко при тебе, но, в общем-то, она хорошая.
Фанни подняла на меня холодные глаза.
— Ничего, — оказала она. — Вполне. С этой тебе не надо будет разводиться, Гарри. Будь покоен.
— Я не думал… Хотелось, чтобы это… чтоб она тебе понравилась. А ты вроде как-то не слишком душевно…
— Дурачок ты мой глупенький. — Это опять была прежняя Фанни, моя нежная сестра. Она притянула меня к себе и поцеловала.
Я начал спускаться по лестнице, но на второй ступеньке обернулся.
— Сама знаешь, каково бы мне было, если б она тебе не очень…
— Она мне очень, — сказала Фанни. — А теперь — счастливо тебе, Гарри. Мы с тобой… В общем, мы сейчас с тобой прощаемся — понимаешь? Мне уж теперь не слишком часто придется тебя видеть, при такой деловой жене, которая сама знает, с кем тебе встречаться. И у которой такие связи… Ну, в добрый час, старичок. Успеха тебе, братик, всегда и во всем. — Глаза ее были полны слез. — Дай бог, чтобы ты был счастлив, Гарри, милый. Будь счастлив — на свой лад. Это… Это уж не то…
Фанни не договорила. Она плакала.
Я рванулся к ней, но дверь захлопнулась перед моим носом, и, потоптавшись с глупым видом секунду-другую, я стал спускаться к Милли.
Прошло два года. За это время я лучше узнал и оценил свою практичную, положительную жену и еще больше привязался к ней. Рассудочная и осмотрительная, она была очень решительна, очень благоразумна и честна. Я был свидетелем ее борьбы — нелегкой борьбы — в тот час, когда родился наш сын, а ведь подобные испытания во все времена, да и по сей день, связывают мужчину и женщину прочными узами. Правда, она так и не научилась угадывать мои желания и мысли, зато я вскоре без труда читал в ее душе. Я сочувствовал ее стремлениям и вместе с нею переживал ее неудачи. Она положила много сил, чтобы навести в нашем доме уют и порядок. Ей были по вкусу добротные, «солидные» вещи, сдержанные сочетания тонов. В том старом, загроможденном «имуществом» мире, где каждый дом представлял собою как бы независимое маленькое государство, весьма существенное значение приобретала проблема домашней челяди. Милли же умела взять с прислугой верный тон, предписанный социальными традициями того времени, соблюдая как раз ту меру доброты, которая исключает всякую фамильярность. Она неизменно проявляла разумный интерес ко всему, что происходит в Сандерстоун-Хаусе, и очень близко принимала к сердцу мои успехи.
— Погоди, не пройдет и десяти лет, как ты у меня будешь в директорах, — говорила она.
И я работал. Я очень много работал, и не только из честолюбия. Я действительно понимал, какая ответственная воспитательная миссия возложена на наше огромное и так плохо поставленное дело, и я верил в него. Со временем и Ньюберри, признав во мне своего единомышленника, начал посвящать меня в свои новые замыслы и советоваться по поводу тех или иных усовершенствований производственного процесса. Он все больше полагался на меня и все чаще беседовал со мною. И, помню, странная вещь: словно по молчаливому соглашению, мы никогда во время этих бесед не заговаривали о Фанни — ни прямо, ни косвенно.
Во многом я изменился за эти два с половиной года своей семейной жизни. Я закалился, возмужал, приобрел светский лоск. Я был выдвинут в кандидаты, а затем избран членом одного почтенного клуба и очень преуспел в искусстве красноречия. Круг моих знакомств все ширился. Теперь в него входили и весьма известные люди, причем я убедился, что они не внушают мне ни малейшего трепета. Я умел выразить свое суждение меткой, хлесткой фразой, чем быстро снискал себе репутацию человека остроумного. Меня все больше увлекала суетная, бесплодная игра, именуемая партийной политикой. У меня зрели смелые планы на будущее. Я вел деятельную жизнь. Я был доволен собой. Чудовищное оскорбление, нанесенное моему мужскому самолюбию, бесследно изгладилось из моей памяти… И все-таки я был не очень счастлив. Жизнь моя напоминала комнату, выходящую на север, — удобную, со вкусом обставленную комнату, где во всех вазах стоят свежие цветы, а в окна никогда не заглядывает солнце…
Ни разу за эти два с половиной года я не видал Хетти, и не по своей воле я встретился с нею вновь. Я сделал все возможное, чтобы с корнем вырвать ее из своей жизни. Я уничтожил ее фотографии, уничтожил все, что было способно растревожить мне душу напоминанием о ней. Если, случайно замечтавшись, я и ловил себя на мысли о Хетти, то сейчас же усилием воли заставлял себя сосредоточиться на чем-нибудь другом. Порою, в час очередной удачи, во мне вспыхивало злорадное желание, чтобы она узнала об этом. Низкое желание, согласен, но оттого не менее свойственное человеку и по сей день — стоит лишь отнять у него навыки, воспитанные нашей культурой… По временам она являлась мне в сновидениях, но то были недобрые сны. И я старательно поддерживал в себе любовное, горделивое чувство к Милли. По мере того как росло наше благополучие, Милли училась понимать толк в туалетах — теперь это была эффектная и элегантная женщина, которая отдавалась мне с довольной, чуть снисходительной улыбкой, ласково и не очень страстно.
В те дни люди еще совсем не умели разбираться в своих душевных побуждениях. Мы были в этом смысле гораздо менее наблюдательны, чем нынешние женщины и мужчины. Я приказал себе любить Милли, не сознавая, что любовь по самой сущности своей неподвластна нашей воле. Недаром моя любовь к Фанни и Хетти была естественной, насущной потребностью. Но теперь мое время было строго распределено между работой и Милли, так что наша дружба с Фанни почти заглохла. А Хетти… Хетти была замурована в моем сердце, совсем как те жалкие, ссохшиеся трупики монахов, преступивших обет, что были замурованы в монастырских стенах во времена расцвета христианства в Европе. Я только стал замечать, что с некоторых пор во мне пробудился какой-то особый интерес к женщинам вообще. Я не задумывался, что означают эти невинные проявления непостоянства; мне было стыдно, но я не противился им. Я заглядывался на других женщин даже в присутствии Милли и, ловя на себе их многозначительные ответные взгляды, испытывал волнующее и неясное чувство.
Я пристрастился к чтению романов, хотя теперь меня в них занимало не то, что прежде. Отчего меня так потянуло на романы, я и сам тогда не мог объяснить, зато могу теперь: из-за того, что в них было написано про женщин. Не знаю, Санрей, замечала ли ты, что многие романы и драматические произведения того времени были в основном рассчитаны на то, чтобы поставлять живым мужчинам и женщинам иллюзорных возлюбленных, с которыми те предавались в воображении любовным утехам. Мы, респектабельные и благополучные, шли предначертанным нам путем, исполненные достоинства и довольства, пытаясь унять смутный голод своей неутоленной души такой ненасыщающей пищей.
Однако именно этот повышенный интерес к женщинам и стал причиной того, что я вновь встретился с Хетти. Случай свел меня с нею весной, в марте, кажется, или в самом начале апреля в скверике, совсем недалеко от Честер-Террас. Сквер этот лежал немного в стороне от прямого пути, которым я, возвращаясь со службы, обычно шел домой от станции подземной железной дороги. Однако на званый чай, который устраивала сегодня Милли, опешить было еще рано, а теплое весеннее солнышко так и манило меня сюда, где все цвело, зеленело и распускалось. Этот сквер у нас назвали бы весенним садиком; небольшой, но умело спланированный участок, искусно засаженный цветами и садовыми деревьями: бледно-желтыми и белыми нарциссами, гиацинтами, миндальными деревьями и перерезанный укатанными дорожками. В самых живописных уголках были расставлены скамеечки, и на одной из них, у клумбы с желтофиолями, спиной ко мне сидела одинокая женщина. Меня поразила безотчетная грация ее позы. Такое нечаянное видение милой сердцу красоты, спрятанной в мире, неизменно волновало меня, точно вызов, пронзая душу щемящей болью… Одета она была очень бедно и просто, но ее старенькое платье было как закопченное стекло, которое держишь перед глазами, глядя на ослепительный диск солнца.
Проходя мимо, я замедлил шаги и оглянулся, чтобы посмотреть на ее лицо. И я увидел тихое лицо Хетти, очень серьезной, очень скорбной Хетти — уже не девочки, а женщины, — глядящей на цветы и вовсе не замечающей моего присутствия.
Властное чувство охватило меня, заставив отступить гордость и ревность. Я все-таки прошел несколько шагов дальше, но чувство было сильнее меня. Я остановился и повернул назад.
Теперь она заметила меня. Она взглянула мне в лицо, заколебалась — узнала.
Все с тем же, как и встарь, недвижным лицом смотрела она, как я подхожу к ней и сажусь рядом.
— Хетти! — Целая буря чувств прозвучала в моем изумленном возгласе. — Я не мог пройти мимо.
Она ответила не сразу.
— А ты… — начала она и остановилась. — Наверное, нам так или иначе суждено было когда-то встретиться. Ты как будто вырос, Гарри. Какой у тебя здоровый и благополучный вид.
— Ты что, живешь здесь где-нибудь?
— В Кэмден-Тауне в данный момент. Мы, знаешь ли, кочуем.
— Ты вышла за Самнера?
— А как, по-твоему? Что мне еще оставалось? Я, Гарри, свою чашу выпила до дна.
— Но… А ребенок?
— Он умер. Еще бы! Несчастный мой малыш… И мама умерла год назад.
— Что ж, у тебя еще есть Самнер.
— У меня есть Самнер.
В любое время до этой встречи известие о том, что ребенок Самнера умер, наполнило бы меня злорадным ликованием. Но сейчас, когда я увидел горе Хетти — где ты, былая ненависть? Явись, торжествуй!.. Я вглядывался в это лицо, такое родное и такое непохожее, и в моей душе после двух с половиной лет мертвого оцепенения оттаивала, оживала любовь. Какая она прибитая, поникшая, эта женщина, которую я так мучительно любил и ненавидел!
— Как все это сейчас далеко, Гарри: Кент, мамина ферма…
— Ты с ней рассталась?
— И с фермой и с обстановкой, и уже, кажется, все ушло. Самнер играет на скачках. Он почти все спустил. Понимаешь: работу найти нелегко, а угадать призового рысака — ничего не стоит. Который никогда не приходит первым…
— И у меня отец когда-то тоже так, — сказал я. — Я этих скаковых лошадей всех перестрелял бы до одной.
— Ах, что за мука была продавать ферму!.. Пришлось. Переехали сюда, в этот закоптелый старый Лондон. Самнер притащил. Он и теперь меня тащит — на дно. Он не виноват: такой уж человек. А потом вдруг выдастся весенний денек, как сегодня, вспомнишь Кент, ветры на холмах, терновые изгороди, и желтые носики первоцвета, и первые сморщенные листочки бузины — хоть плачь, хоть кричи! Но ведь все равно не вырваться. Вот так-то! Видишь, пришла посмотреть на цветы. Что проку? От них только еще больней.
Она смотрела на цветы остановившимся взглядом.
— О господи! — вырвалось у меня. — Это ужас что такое! Я и не ожидал…
— А чего ты ожидал? — Хетти подняла ко мне свое спокойное лицо, и я умолк. — Что ж тут ужасаться? — продолжала она. — Это ведь моих рук дело. Правда, зачем господь бог велел мне любить все красивое, а потом поставил капкан и не дал разума обойти…
Наступило молчание. Нарушил его я.
— Так встретиться… Все начинаешь видеть другими глазами. Понимаешь, раньше, тогда… ты, казалось, была во многом настолько сильней меня… Значит, я просто не понимал. А теперь такое чувство… В общем, мне надо было получше о тебе позаботиться.
— Хотя бы пожалеть, Гарри. Да, я себя осквернила, опозорила. Все так. Но ты был беспощаден. Мужчины не знают сострадания к женщинам. А я — с начала и до конца — я тебя любила, Гарри. Всегда по-своему любила и теперь люблю. Когда вот сейчас взглянула и вижу: ты повернулся и идешь ко мне… На миг совсем как прежний. На миг будто и для меня пришла весна… Да только что теперь говорить! Поздно.
— Да, — отозвался я. — Слишком поздно…
Опять наступила долгая пауза. Хетти пытливо всматривалась мне в лицо. Снова первым заговорил я — медленно, взвешивая каждое слово.
— Я ведь так и не простил, Хетти. До этой самой минуты. А сейчас вот увидел — и так жаль, неимоверно жаль, что не простил тогда. Что не решился начать все сначала — вместе с тобой. Как знать… Ну, а если б, Хетти?.. Что, если бы я тебя простил тогда?
— Не надо, — тихо проговорила она. — Увидят — скажут: довел женщину до слез. Давай не будем об этом. Ты лучше расскажи о себе. Я слышала, ты опять женился? Говорят, красивая женщина. Это Самнер позаботился, чтоб я узнала. Ты счастлив? У тебя такой благополучный вид, а нынче, после войны, не каждому улыбается удача…
— Как тебе сказать, Хетти… Сносно. Работаю много. Большие планы. Служу на старом месте; пока что заместитель директора, но уже недалеко осталось до директора. Видишь, высоко залетел. А жена, она хорошая, и большая помощница мне… Понимаешь, встретив тебя и… Ах, Хетти! Что мы с тобой наделали! Нет, что ни говори, а вторая жена — не первая. Ты и я… Я тебе вроде как кровный брат, и этого ничем не изменишь. Помнишь наш лес — тот лесок, где ты меня поцеловала? Почему мы это не смогли уберечь? Зачем мы все разбили, Хетти? Такой клад достался в руки… Эх, дуралеи мы с тобой! Ладно, что было, то прошло. Но и с враждой между нами покончено. Тоже прошло. Если я могу что-нибудь сделать для тебя сейчас — скажи. Сделаю.
На мгновение глаза ее заискрились былым юмором.
— Разве что убить Самнера, разнести в пух и прах весь мир… Стереть воспоминания целых трех лет… Ничего не выйдет, Гарри. Мне надо было сберечь свою чистоту. А тебе — быть тогда чуточку добрее ко мне.
— Я не мог, Хетти.
— Знаю, что не мог. А я разве могла подумать, что меня в один недобрый вечер попутает моя горячая голова? Ну, а вышло вот что! Встретились, как мертвецы на том свете. Смотри — кругом весна, но для других, не для нас с тобой. Видишь, как крокусы раскрыли свои трубочки? Целый духовой оркестр! Только теперь они трубят свой гимн другим влюбленным. Что ж, пусть им больше повезет.
Мы помолчали. Где-то в глубине моего сознания бледным, но требовательным видением возникла Милли, стол, уставленный чайной посудой. Голос Милли: «Ты опоздал…»
— Где ты живешь, Хетти? Какой у тебя адрес?
Она на секунду задумалась и покачала головой.
— Лучше тебе не знать.
— Но, может, я бы все же чем-то помог?..
— Это всех нас только взбудоражит, и больше ничего. Я уж как-нибудь допью свою чашу… грязной воды. Сама заварила, самой и расхлебывать. Чем ты можешь помочь?
— Хорошо, — сказал я. — Но мой адрес, во всяком случае, запомнить нетрудно. Все тот же, что и тогда… Что и в те дни, когда мы жили… Ну, словом, Сандерстоун-Хаус. Вдруг — мало ли что…
— Спасибо, Гарри.
Мы поднялись. Мы стояли лицом к лицу, и тысячи обстоятельств, разделяющих нас, растаяли, словно дым. Остались только она и я — два израненных, потрясенных человека.
— До свидания, Хетти. Всего тебе хорошего.
— И тебе. — Она протянула мне руку. — Я рада, что мы так встретились, Гарри, пусть это и ничего не меняет. И что ты наконец хоть чуточку простил меня.
Встреча с Хетти произвела на меня огромное впечатление. Она рассеяла ленивый рой моих праздных грез, распахнула дверь темницы, откуда хлынул в мое сознание целый поток запретных мыслей, томившихся прежде взаперти. Я думал о Хетти неотступно. Мысли о ней, расплывчатые и несбыточные, являлись ко мне по ночам, днем, по дороге на службу и даже в минуты коротких передышек в рабочее время. Воображение рисовало мне подробности волнующих встреч, объяснений, чудесные и внезапные повороты событий, которые возвращали нам с нею наш утраченный мир. Я прогонял эти туманные видения, но тщетно; они теснились перед моим умственным взором помимо моей воли. Мне трудно даже сосчитать, сколько раз я заходил в тот скверик рядом с Риджент-парком, — с того дня я всегда шел от станции к дому этим окольным путем. А завидев где-нибудь меж цветочных клумб одинокую женскую фигуру, мелькающую за ветвями деревьев, я сворачивал на боковую дорожку, делая еще круг в сторону. Но Хетти больше не приходила.
Вместе с неотвязными мечтами о Хетти меня все больше мучили ревность и ненависть к Самнеру. Я, кажется, не хотел обладать Хетти сам; я только горел желанием отнять ее у Самнера. Это враждебное чувство уродливой тенью росло бок о бок с моим раскаянием и вновь пробудившейся любовью. Самнер стал теперь воплощением злой силы, разлучившей меня с Хетти. Мне ни на секунду не приходило в голову, что это я, я сам швырнул ее в лапы Самнера, когда с тупым упорством добивался развода.
Все эти думы, и мечты, и фантастические планы, рожденные желанием, чтоб между мною и Хетти произошло что-то еще, — все это я переживал в полном одиночестве: я и слова не проронил о них ни одной живой душе. Меня одолевали угрызения совести; я чувствовал, что совершаю предательство по отношению к Милли. Я даже как-то предпринял несмелую попытку рассказать ей, что встретил Хетти и был потрясен ее бедственным положением. Мне хотелось, чтоб Милли передалось мое душевное состояние, чтобы она разделила мои чувства. И вот однажды, когда мы вышли вечерком пройтись по Хемпстед-Хит, я как бы невзначай сказал, что во время последнего приезда в отпуск с фронта гулял вдоль гряды холмов у Круглого пруда вместе с Хетти.
— Интересно, как она сейчас поживает, — добавил я.
Милли молчала. Я взглянул на нее: лицо ее застыло, на щеках выступили багровые пятна.
— Я надеялась, что ты ее забыл, — глухо проговорила она.
— Забыл, а здесь вот вспомнил.
— Я стараюсь о ней вообще не думать. Ты не знаешь, что меня заставила вынести эта женщина, какое унижение. И не только за себя. За тебя тоже.
Она ничего больше не сказала, но и без слов было ясно, как страшно расстроило ее одно лишь упоминание о Хетти…
— Бедняги вы, бедняги! — вскричала Файрфлай. — Вы были все просто одержимы ревностью!
Не пошел я тогда и к Фанни, чтобы поделиться своею новостью. Ведь в свое время я представил ей факты в ложном свете, изобразив Хетти самой заурядной распутницей. Теперь это было не так-то просто исправить. Кстати, в последнее время я виделся с сестрою далеко не так часто, как прежде. Мы с Фанни теперь жили в разных концах города. Ее отношения с Ньюберри стали гораздо более открытыми, и у нее появился свой круг знакомых, в котором ее очень любили. А Милли из-за этой гласности стала относиться к ней еще холоднее: боялась, как бы не разразился скандал оттого, что брат Фанни занимает такое видное положение в фирме «Крейн и Ньюберри»! Ньюберри снял дачу под Пангборном, и Фанни жила там по целым неделям, совершенно вне нашего поля зрения.
Однако очень скоро произошли события, заставившие меня опрометью ринуться к Фанни за помощью и советом.
Нежданно-негаданно, в июле, когда я начинал уже думать, что никогда не увижусь с Хетти вновь, она обратилась ко мне с просьбой помочь ей. Нельзя ли нам встретиться в один из ближайших вечеров, писала она, у фонтана в парке возле зоологического сада? Там можно взять шезлонги и посидеть. Она должна кое о чем поговорить со мной. Только не надо писать ей домой: Самнер за последнее время стал очень ревнив. Лучше поместить объявление в «Дейли экспресс» под буквами А.Б.В.Г. и указать день и час.
Я назначил свой ближайший свободный вечер.
Вместо угасшей, равнодушной Хетти, которую я видел весной, я встретил Хетти возбужденную и энергичную.
— Я хочу найти такое место, где нас никто не увидит, — сказала она, едва я подошел к ней.
Она взяла меня за руку, повернула и повела к двум зеленым шезлонгам, стоявшим немного поодаль, в стороне от главной аллеи. Я заметил, что на ней то же поношенное платьице, что и в прошлый раз. Однако держалась она теперь совершенно иначе. Теперь в ее манерах и голосе сквозило нечто интимное и доверительное, словно она за это время тысячу раз мысленно встречалась со мною, — так оно, разумеется, и было.
— Скажи, Гарри, в тот раз ты все говорил серьезно? — начала она.
— Совершенно.
— Ты правда готов мне помочь?
— Чем только могу.
— Даже если б я попросила денег?
— Естественно.
— Я хочу уйти от Самнера. Сейчас есть такая возможность. Это осуществимо.
— Расскажи, Хетти. Я сделаю все, что в моих силах.
— Многое переменилось, Гарри, с той нашей встречи. Я ведь тогда совсем дошла до точки. Что на меня ни свалится — пусть, все равно. Пока не увидела тебя. Не знаю отчего, но это всю меня перевернуло. Быть может, рано или поздно это произошло бы и так. Короче говоря, я не могу больше с Самнером. И вот как раз представился случай. Только понадобится много денег — фунтов шестьдесят, а то и семьдесят.
Я подумал.
— Это вполне возможно, Хетти. Если бы ты могла немного подождать — неделю, скажем, или дней десять.
— Понимаешь, у меня есть подруга, которая вышла замуж за одного канадца. Когда ему нужно было вернуться на родину, она осталась здесь, потому что вот-вот ждала ребенка. Теперь подруга едет к мужу. Она недавно болела и не совсем еще поправилась, так что ей неприятно пускаться одной в такую дальнюю дорогу. Мне было бы совсем нетрудно уехать с ней под видом двоюродной сестры — как будто я ее сопровождаю. Если б только привести себя в приличный вид… Мы уже с ней все обсудили. У нее есть один знакомый, он мог бы выправить мне паспорт на девичью фамилию. Вот такой у нас план. А вещи и все прочее можно оставить у нее. И я бы сбежала потихоньку.
— Ты хочешь сменить фамилию? Начать там все сначала?
— Да…
Я задумался. Что ж, хороший план.
— С деньгами затруднений быть не должно, — сказал я.
— Я не могу больше жить с Самнером. Ты никогда его не видел. Ты не знаешь, что это такое.
— Красивый, говорят.
— Я ли не изучила это лицо, воспаленное, слабое! Враль и мошенник. Хвастает, будто ему ничего не стоит провести кого хочешь. И ко всему стал пить. Бог его знает, зачем только я вышла за Самнера. Как-то казалось естественно: ты со мною развелся, а ребенку нужен отец. Но он мне противен, Гарри. Омерзителен. Я больше так не могу. Я не вынесу. Ты не представляешь себе: тесная каморка, да еще в такую духоту… Чего это стоит — не подпускать его к себе, раскисшего, пьяного… Если бы не этот спасительный выход, добром бы не кончилось.
— Почему тебе не уйти прямо сейчас? — спросил я. — Зачем вообще к нему возвращаться?
— Нет. Уйти надо так, чтобы сжечь все мосты. Иначе быть беде. И так, чтобы ты не был замешан. Он сразу же заподозрит тебя, если дать хоть малейший повод. Это как раз самое главное — чтобы все шло через кого-то другого: деньги, письма и все остальное. А ты будь в стороне. Нельзя давать мне чеки — только деньги. Нельзя, чтобы кто-то видел, что мы встречаемся. Даже здесь, сейчас, и то опасно. Он уже давно увязает все глубже. Сейчас связался с одной темной шайкой. Они шантажируют букмекеров на скачках. Ходят с оружием. Что где узнают — передают друг другу. Началось с пари на ипподроме, а теперь хотят вернуть свое кровное — это у них так называется… Если они пронюхают, что ты замешан, тебе не уйти.
— Траншейная война в Лондоне! Ничего, рискнем…
— Рисковать ни к чему, надо только действовать осторожно. Вот если бы найти, через кого держать связь…
Я сразу подумал о Фанни.
— Да, это надежно, — сказала Хетти. — Надежнее не придумаешь. Мне бы так приятно было ее увидеть снова. Она мне понравилась с первого взгляда… И до чего же ты хороший, Гарри. Такая доброта… Я не заслужила.
— Вздор, Хетти. Не я ли тебя столкнул в грязь?
— Я сама прыгнула.
— Нет, упала. Не ахти какая доблесть помочь тебе выбраться.
На другой же день я отправился к сестре, чтобы подготовить ее к встрече с Хетти. Я выложил ей все начистоту, сознался, что в свое время очернил Хетти, раздув ее вину, и попросил Фанни выручить ее теперь. Фанни сидела в кресле и слушала, не сводя с меня глаз.
— Надо мне было повидать ее, Гарри, а не полагаться сразу на твои слова, — сказала она. — Хотя у меня и сейчас не укладывается в сознании, как это можно вынести, чтобы тебя кто-то целовал, когда любишь другого. Правда, ты сам говоришь, что она до этого выпила вина. Мы ведь, женщины, не все устроены одинаково. Каких только не встретишь — мир велик. Есть и такие, что теряют голову от первого поцелуя. Мы с тобой, Гарри, — другое дело. Вот ты сидел, говорил, а я думала: до чего же мы оба, в сущности, похожи на покойницу маму, хоть она и воевала со мной! Нам надо следить за собой хорошенько — не то в два счета станем сухарями. А Хетти твоя была молода — много ли она понимала? Один только раз оступилась, а разбита целая жизнь… Я и не подозревала, Гарри, как все было на самом деле.
И Фанни стала вспоминать, какое впечатление произвела на нее когда-то Хетти, какая она живая, темпераментная, какая тонкая, интересная собеседница.
— Я еще, помню, сказала себе, когда вы ушли: вот в ком есть изюминка! Первая остроумная женщина на моем веку. В ней какая-то особенная поэзия: что ни скажет — все получается немножко иначе, чем у других. Каждая фраза — как цветок в живой изгороди. Правда. Она и сейчас такая?
— Х-мм… Я до сих пор не задумывался. Да, пожалуй, действительно есть своеобразная поэзия. Я, кстати, только на днях вспоминал — что это она тогда сказала, когда мы встретились в первый раз? Что-то такое…
— Стоит ли повторять ее слова, Гарри. Остроумие — оно цветет только на корню. Если сорвешь — увянет. Взять хотя бы нас с тобой, Гарри: смекалкой бог не обидел и разумом, но такой блеск — это нам не дано.
— Я тоже всегда любил ее слушать…
Я подробно изложил Фанни план действий и объяснил, что требуется от нее. Сам я Хетти больше не увижу. Те сто фунтов, что мы сумели набрать, ей передаст Фанни. Она же свяжется с приятельницей, которую Хетти будет сопровождать, и посадит Хетти на пароход. Фанни слушала меня серьезно и соглашалась.
Когда я кончил, она задумалась.
— Отчего бы тебе самому не отвезти ее в Канаду, Гарри? — внезапно спросила она.
Я отозвался не вдруг.
— Не хочу.
— Ты ведь по-прежнему любишь Хетти, я вижу.
— Любишь… Не надо мне этого.
— Не надо? Быть с ней вместе?
— Исключено. Зачем только задавать такие мучительные вопросы? Все умерло.
— А воскресить нельзя? И почему исключено? Из гордости?
— Нет.
— Почему же?
— Милли.
— Ты не любишь Милли.
— Этого я тебе не разрешаю касаться, Фанни. И потом, я ее люблю.
— Не так, как Хетти.
— Совсем иначе. Но Милли мне верит. Полагается ка меня. Предать Милли — все равно, что вытащить деньги из детской копилки…
— Это ужас, до чего благородно мужчины относятся к нелюбимым женам, — с горечью заметила Фанни.
— Ньюберри — другое дело, — сказал я. — У меня сынишка. Работа. И — хоть ты не желаешь этого признать — я все-таки люблю Милли.
— В известном смысле. Интересно тебе с нею? Весело?
— Я ей верю, и я привязан к ней. А насчет Хетти… Ты не совсем понимаешь. Я ее люблю. Больше всего в мире люблю. Но наша встреча — свидание скорбных призраков в лунную ночь. Мы умерли друг для друга. Ты нас не сравнивай с собой, это совсем не то. Я вижу, что Хетти в аду, и сделаю, кажется, все на свете, чтобы ее вызволить. Но мне с ней даже встречаться незачем. Только бы вытащить ее из этой идиотской помойной ямы, чтобы она могла начать все сызнова. Мне больше ничего не надо. Ей — тоже. Быть снова вместе? Обменяться поцелуем любви? После того, как мы сами осквернили и ограбили себя? А сколько зла я ей принес!.. Куда нам! Ты, видно, путаешь нас с кем-то, Фанни. Ты, видно, судишь о нас с Хетти по кому-то еще.
— Может быть. Да, наверное. Ну что ж, значит, она едет в Канаду и начинает все сначала. Отойдет, поправится, воспрянет духом… С ее темпераментом, Гарри, нельзя жить в одиночестве, без мужчины, который любил бы ее.
— Пусть себе живет, пусть любит. Возьмет другую фамилию. И друзья будут рядом, не дадут в обиду… Пусть забудет. Пусть для нее начнется новая жизнь.
— С другим?
— Может, и так.
— И тебе ничего?
Это было очень больно, но я сдержался.
— Какое я теперь имею право думать об этом?
— Будешь, все равно. И останешься жить со своей супругой, которую ценишь и уважаешь. И которая до того скучна и пресна, что впору повеситься.
— Нет. С матерью моего ребенка. С верной подругой, которая связала со мной свою судьбу. И потом у меня есть работа. Быть может, для тебя все это ничто. А с меня и этого довольно. Мне есть чему посвятить жизнь. Да, я люблю Хетти. Я хочу помочь ей вырваться из западни, в которую она попала. Но разве это значит, что я обязан добиваться невозможного?
— Серые будни, — сказала Фанни.
— А вся наша жизнь — не серые будни?..
— И тут, — сказал Сарнак, — я произнес пророческие слова. Я произнес их… Когда? Две тысячи лет назад или две недели? Здесь, в маленькой гостиной Фанни, этом уголке старого мира, я, плоть от плоти этого мира, предсказал, что не вечно мужчинам и женщинам страдать, как страдаем мы. Я говорил, что мы пока только жалкие дикари, а наше время — лишь хмурая заря цивилизации. Мы страдаем оттого, что дурно обучены, дурно воспитаны, ужасающе невежественны во всем, что касается нас самих. Однако, — говорил я, — мы уже сознаем, как мы несчастны, и в этом залог того, что настанут лучшие дни, когда добро и разум взойдут над миром и люди перестанут мучать себя и других, как мучают сегодня повсюду и везде, во всех концах нашей земли, при всех законах и ограничениях, в ревности и злобе…
— Сейчас еще слишком темно вокруг, — говорил я, — и нам не видно, куда идти. Каждый бредет наугад и спотыкается, каждый сбивается с пути. Напрасно стал бы я сейчас гадать, что правильно, а что нет. Как я сейчас ни поступлю, все будет скверно. Мне надо бы по-настоящему уехать с Хетти и снова стать ее возлюбленным. Я и рад бы, что скрывать? Но я обязан остаться верным Милли, верным делу, которое нашел себе в жизни. Направо повернешь или налево — обе дороги сулят лишь раскаяние да печаль. И вряд ли во всем нашем сумрачном мире, Фанни, найдется хоть одна душа, которая не оказалась бы, рано или поздно, перед таким же тяжким выбором. Я не обрушу свод небесный на голову Милли. Я не могу: она доверилась мне. А ты… Ты моя милая сестра, и я тебя люблю. Мы ведь с тобой всегда любили друг друга. Помнишь, как ты, бывало, водила меня в школу? Как крепко держала за руку, когда мы шли через дорогу? Вот и теперь: не делай так, чтобы мне стало еще тяжелей. Только помоги мне вызволить Хетти. И не терзай меня. Она полна жизни, молода, и она — Хетти. Там, далеко, она по крайней мере сможет все начать заново…
И все-таки я еще раз увиделся с Хетти, прежде чем она оставила Англию. Она написала мне в Сандерстоун-Хаус и предложила встретиться.
«Ты так добр ко мне, — писала она. — Это почти так же хорошо, как если б ты не ушел от меня тогда. Ты благородная душа, ты вернул мне счастье. У меня столько надежд! Я уже сейчас в радостном волнении при одной мысли об океане, об огромном корабле. Нам дали проспект с изображением парохода — ни дать ни взять роскошный отель; и на плане точно обозначено, в каком месте наша каюта. Канада, королева снегов, — как чудесно! А по пути — Нью-Йорк. Нью-Йорк, фантастический, неповторимый — утесы, громады окон, уходящие в самое небо. А мои новые вещи — какой восторг! Я иногда тайком забегаю к Фанни, чтоб хоть потрогать их. Да, я взволнована, благодарна, да, я исполнена надежд. Но, Гарри, Гарри, сердце мое болит и болит. Я хочу тебя видеть. Знаю, что я не заслужила, но хочу тебя увидеть еще раз. У нас все началось с прогулки — так отчего бы нам и не кончить прогулкой? В четверг и пятницу вся шайка будет в Лидсе. В любой из этих дней я могла бы отлучиться из дому хоть до вечера, и будет просто чудо, если кто-нибудь узнает. Жаль, что нельзя повторить ту нашу первую прогулку. Наверное, это слишком далеко и трудно. Что ж, мы ее отложим, Гарри, до тех времен, когда умрем и станем двумя дуновениями ветерка в траве или пушинками, летящими бок о бок. Но ведь у нас с тобой была и другая прогулка — помнишь, когда мы отправились в Шир и прямо через северные холмы дошли до Летерхеда? Под нами раскинулся Вилд, а на горизонте, далеко-далеко, были видны и наши холмы, южные. Сосны и вереск, холмы, холмы… И запах дыма — внизу жгли сухие листья…»
Ответ я должен был написать на адрес Фанни.
Конечно же, мы совершили эту прогулку — влюбленные, которые воскресили лишь тень своей любви. Мы даже не вели себя, как влюбленные, хотя поцеловались при встрече и само собою подразумевалось, что поцелуемся на прощание. И разговаривали мы, наверное, как усопшие души, что вспоминают мир, в котором жили некогда. О чем мы только не говорили тогда — даже о Самнере! Сейчас, на пороге избавления, весь ужас Хетти перед ним и вся былая ненависть исчезли. Самнер, рассказывала она, полон страсти к ней, она ему по-настоящему нужна; это несправедливо, более того, губительно для него, что она его презирает. Это ранит его чувство собственного достоинства, приводит в исступление, толкает на отчаянные поступки. Другая, любящая женщина не пожалела бы труда, чтобы смотреть за ним, заботиться, как подобает настоящей жене, и, глядишь, сделала бы из него человека.
— Но я, Гарри, никогда не любила его, хоть и старалась. Правда, я вижу, когда и отчего ему бывает больно. Я знаю, что порой он страшно мучается. Он творит подлые дела, но ведь от этого ему не легче…
Самнер, как выяснилось, еще и тщеславен. Ему стыдно, что он неспособен прилично заработать. Он очень быстро катится на преступную дорожку, а у нее нет власти удержать его.
Как сейчас, слышу голос Хетти, вижу ее на широкой верховой тропе меж пышных кустов рододендронов. Серьезно, ровно, доброжелательно рассказывала она про этого прохвоста, который обманул, сломил ее, надругался над нею. В тот день я увидал ее с какой-то новой стороны, но это была, конечно, все та же Хетти — прежняя, милая Хетти, которую я любил, которую я оттолкнул и потерял, умная, быстрая и больше наделенная чуткостью, чем волей…
Долго сидели мы на самом гребне над Широм, откуда открывался особенно привольный и красивый вид. Мы вспоминали прежние счастливые дни в Кенте, говорили о просторах, раскинувшихся перед нами, и о пути через океан, о Франции — обо всем на свете.
— У меня такое чувство, — сказала Хетти, — как, бывало, в детстве, в конце школьной четверти. Я уезжаю, передо мной мир нового. Надень платьице, Хетти, надень шляпку, тебя ждет большой корабль. Мне и жутко и все-таки радостно… Жаль только… Ну, да что там!
— Жаль только?..
— О чем же мне еще жалеть!
— Ты хочешь…
— Что пользы? Праздные мечты.
— Я связан, Хетти. И работа. Я начал и должен довести до конца. Но если хочешь знать, я мечтаю о том же. О господи, если б желания могли избавить нас от оков!
— Ты нужен здесь. Будь даже моя воля, Гарри, я все равно не взяла бы тебя с собой. Ты сильный человек, ты выдержишь. Будешь заниматься делом, для которого ты создан. А я положусь на судьбу. Там, вдали отсюда, многое, пожалуй, забудется — и Самнер и это безвременье. Зато я буду часто думать о тебе, о наших южных холмах и о том, как мы с тобой сидели рядом…
Быть может, — продолжала Хетти, — рай — это такое место, как здесь. Высокий склон, куда ты добрался наконец. Твои труды, твои усилия, надежды, разочарования, маята, несбыточные желания, горькая ревность, зависть — все это позади, с этим покончено раз и навсегда. Ты здесь. Ты сел и отдыхаешь. И ты не один. С тобою твой любимый, он рядом, он легонько касается тебя плечом, вы сидите близко, очень тихо, и все грехи прощаются тебе; твои ошибки, заблуждения — их словно не бывало. Тебя захватывает красота, ты растворился в ней, вы растворились в красоте вдвоем, вы все забыли вместе, вы растаяли; все горести исчезли, все обиды и печали, и ничего уж не осталось больше, лишь ветерок на склоне, да солнце, да вечный покой… И все это, — Хетти проворно вскочила на ноги и выпрямилась, — все это пустой звук, и только! Ах, Гарри! Вот чувствуешь что-то, а попытаешься сказать — и получается одна шелуха. До Летерхеда нам с тобой еще идти и идти, а ведь к семи тебе надо домой. Так что вставай, Гарри. Вставай, дружище, и пошли. Ты самый хороший на свете, ты просто прелесть, что пошел со мной сегодня. Я, честно говоря, побаивалась, что ты скажешь: неблагоразумно…
Уже под вечер мы добрались до деревушки Литтл-Букхэм и здесь выпили чаю. До станции оставалось еще около мили. Едва мы поднялись на платформу, как показался лондонский поезд. Пока все шло хорошо.
И тут грянул первый гром. В Летерхеде, когда мы с Хетти сидели у окошка, глядя на перрон, мимо нас к соседнему купе просеменил низенький и румяный человечек; судя по виду — конюх или что-нибудь в этом роде. Простоватый, приземистый, с еврейским носом, из-под которого торчал кончик сигары. Уже садясь в вагон, он случайно бросил взгляд в нашу сторону. Миг сомнения — и в глазах его блеснула уверенность. Хетти отшатнулась от окна.
— По вагонам! — объявил кондуктор, давая свисток.
Поднялась толчея, и человечек скрылся из виду.
Хетти была бледна, как полотно.
— Я знаю этого типа. И он меня. Это Барнадо. Что теперь делать?
— Ничего. Он с тобой близко знаком?
— Заходил к нам домой раза три…
— Может быть, он тебя как следует и не узнал…
— Нет, думаю, узнал. Что, если пожалует на той остановке, чтобы окончательно удостовериться… Как быть — притвориться, что это не я? Не узнавать? Или ответить…
— Притвориться… А ну как все равно узнает? Почует неладное — и сразу к твоему супругу! Наоборот: если ты будешь держаться как ни в чем не бывало, он, возможно, и не подумает ничего особенного. Скажи, что я твой двоюродный брат или, там, зять. Нельзя давать ему повод для подозрений — он тут же доложит Самнеру. А так, может, и не додумается… Но, Хетти, так или иначе, ты завтра едешь в Ливерпуль. Какое это имеет значение — узнал или нет?
— Я о тебе беспокоюсь.
— Так он ведь не знает меня. Насколько я могу судить, никто из этой компании меня в глаза не видел…
Поезд сбавил ход у следующей станции, и мистер Барнадо был уже тут как тут: сигара, все честь честью, глаза блестят от любопытства.
— Точно: Хетти Самнер, а я что говорю? И кого только, бывало, не повстречаешь — чудеса!
— Мистер Дайсон, мой зять, — представила меня Хетти. — Ездили с ним проведать его дочурку.
— А мне и невдомек, миссис Самнер, что у вас есть сестра.
— У меня нет сестры, — с грустной ноткой в голосе возразила Хетти. — Мистер Дайсон — вдовец…
— Ах, извиняюсь. Не сообразил, — сказал мистер Барнадо. — И который годок дочурке, мистер Дайсон?
Что сделаешь? Пришлось тут же на месте изобретать сиротку, описывать и обсуждать ее. У мистера Барнадо оказалось целых три дочери, и — боже, до чего он был знаток по части детей! Как разбирался в особенностях каждого возраста! Просто беда. Он, несомненно, был образцовый отец. Я старался как мог, поощряя изъявления отцовской гордости со стороны мистера Барнадо и скромно отказывая в них себе. И все-таки с каким огромным облегчением услышал я наконец:
— Ух ты! Никак уж Эпсом! Приятно было познакомиться, мистер… А черт! Я забыл.
— Диксон, — поспешно подсказала Хетти, и мистер Барнадо, рассыпавшись в прощальных любезностях, удалился из вагона.
— Слава тебе, господи, что ему не в Лондон! — вздохнула Хетти. — В жизни не встречала человека, чтоб так не умел лгать, как ты, Гарри. Ну, кажется, сошло благополучно.
— Сошло, — согласился я.
И все же, пока мы доехали до Лондона, где нам с ней предстояло расстаться навсегда, мы раза три возвращались к этой неожиданной встрече, вновь и вновь успокаивая себя этим «все сошло благополучно».
Простились мы на вокзале Виктория — довольно сдержанно. Мистер Барнадо вернул нас, так сказать, в будничную и прозаическую атмосферу. Мы даже не поцеловались напоследок. Теперь для нас весь мир был полон чужих и внимательных глаз.
— Все хорошо, — бросил я Хетти на прощание деловым, бодрым тоном — то были последние мои слова, обращенные к ней.
На другой день, потихоньку выскользнув из дому, Хетти уехала в Ливерпуль, где ее встретили друзья, и навсегда скрылась из моей жизни.
Первые три-четыре дня я не особенно ощущал тяжесть этой второй разлуки с Хетти. Я был еще слишком поглощен подробностями ее отъезда. На третий день она прислала мне в Сандерстоун-Хаус телеграмму (так назывались в наши дни сообщения, передаваемые по беспроволочному телеграфу). «Отъездом благополучно. Погода дивная. Бесконечно благодарю, люблю». Шли дни, и постепенно чувство утраты овладело мною; сознание безграничного одиночества росло и ширилось, пока, подобно ненастной туче, не затянуло мой духовный горизонт. Отныне я был совершенно убежден, что ни одно живое существо, кроме Хетти, не может дать мне истинного счастья. А я второй раз отвергаю возможность быть с ней вместе… Мне, видно, нужна была любовь без жертв, а в старом мире, как представляется мне теперь, любовь доставалась человеку лишь неслыханно дорогой ценой: ценою чести, любимой работы, ценою унижений и мук. Я уклонился, не уплатил этой цены за Хетти, и вот она уходит, унося из моей жизни все трогательное и непередаваемое, что составляет сущность любви: нежные и смешные прозвища, привычные маленькие ласки, грациозные движения души и тела, минуты веселья и гордости и полного понимания. С каждым днем моя любовь уплывала от меня все дальше на запад. Днем и ночью все неотступнее преследовало меня навязчивое видение: содрогаясь от мерного биения машин, рассекая крутые и пенистые валы, движется по неспокойным водам Атлантики огромный пароход. Клубы черного дыма вырываются из высоких труб и вьются на ветру. Я видел эту океанскую махину то под лучами солнца, то под ночными звездами, залитую светом от носа до кормы.
Меня томило горчайшее раскаяние, я предавался бесконечным фантазиям. Вот я лечу за океан вдогонку за Хетти и внезапно появляюсь перед ней: «Хетти, я не могу так. Я пришел к тебе…» А между тем все это время я ни на шаг не отступал от избранного мною пути. Я допоздна засиживался за работой в Сандерстоун-Хаусе. Я делал все, чтобы направить свое воображение по другому руслу: задумал два новых псевдонаучных издания, добросовестно водил Милли по ресторанам, театрам и интересным выставкам. И где-нибудь в разгар осмотра я вдруг ловил себя на непрошеной мысли: а что сказала бы о той или иной картине Хетти, окажись она сейчас рядом?.. Однажды в Элпайн-Гэллери была устроена небольшая выставка пейзажей, среди которых было несколько картин с ландшафтами холмов. Одна из них изображала залитый солнцем склон под сонными барашками облачков. Почти как свидание с самою Хетти…
Ровно через неделю после того, как Хетти прибыла в Нью-Йорк, мне было суждено впервые столкнуться с Самнером. Произошло это в тот час, когда я обыкновенно приходил на работу. Я как раз только что свернул с Тоттенхэм Корт-роуд в переулочек, ведущий к воротам Сандерстоун-Хауса. Здесь же, в переулочке, ютилась плохонькая пивная, а у ее дверей на тротуаре в выжидательной позе торчали два субъекта. Один, низенький и румяный, с еврейским лицом, шагнул мне навстречу. В первый момент я его совершенно не узнал.
— Мистер Смит? — Он ощупал меня настороженным, цепким взглядом.
— К вашим услугам, — отозвался я.
— Часом, не мистер Дайсон, э? Или Диксон? — злорадно ухмыльнулся он.
«Барнадо!» — вспыхнуло в моей памяти. Я узнал. Наверное, меня выдало выражение лица: наши глаза встретились, и между ними не было тайн.
— Нет, мистер Барнадо. (Боже! Какой я идиот!) Моя фамилия — просто Смит…
— Ничего, мистер Смит, ничего, — с изысканной вежливостью успокоил меня Барнадо. — Мне только померещилось, что я вас — словно бы — уже где-то встречал. — Он обернулся к своему приятелю и слегка повысил голос. — Точно, Самнер, он самый. Как дважды два.
Самнер! Я взглянул на этого человека, сыгравшего столь зловещую роль в моей судьбе. Он был примерно моего роста и сложения; угреватый блондин в клетчатом сером костюме и серой, видавшей виды фетровой шляпе. Он мог бы сойти за моего сводного брата, которому не повезло в жизни. Мы обменялись враждебными, любопытными взглядами.
— Боюсь, я не тот, кто вам нужен, — бросил я Барнадо и пошел дальше. Я не видел смысла в том, чтобы вступать с ними в переговоры тут же, на улице. Если уж встреча так или иначе неминуема, пусть она хотя бы произойдет в тех условиях, которые я сам сочту удобными, и не сейчас, а немного погодя, когда я успею продумать обстановку. Я услышал за спиной какую-то возню.
— Заткнись ты, дурень! — раздался голос Барнадо. — Ты же узнал, что требуется.
Минуя комнаты и коридоры Сандерстоун-Хауса, поднялся я к себе в кабинет и тут, оставшись наедине с собой, сел в кресло и крепко выругался. С каждым днем после отъезда Хетти во мне росла уверенность, что хоть это по крайней мере не случится. Я рассчитывал, что Самнер легко, надежно и окончательно выведен из игры.
Я взял блокнот и стал набрасывать примерную схему ситуации. «Основные условия», — написал я. — «1. Чтобы не напали на след Хетти. 2. Милли не должна ничего знать. 3. Никакого шантажа».
Я подумал.
«Но если солидный куш…» — начал я и тут же зачеркнул.
Так. Теперь — выделить наиболее существенные моменты.
«Что известно С.? Есть ли улики? Какие? Не ведет ли нить к Фанни? Нет. Только вместе в поезде. У него будет внутренняя уверенность, но кого еще это убедит?»
Я написал новый заголовок: «Какой тактики держаться с ними?»
Я обдумывал план действий, а рука моя выводила на бумаге причудливые виньетки и фигурки… Кончилось тем, что я разорвал исписанную страницу на мелкие кусочки и выбросил в корзину для бумаг. В дверь легонько постучали. Вошла курьерша и подала мне анкетный бланк, на котором значились два имени: Фред Самнер и Артур Барнадо.
— Почему не указано, по какому делу?
— Они говорят, вы знаете, сэр.
— Это не отговорка. Я требую, чтобы каждый посетитель заполнял бланк. Извольте передать им, что мне некогда принимать без дела посторонних людей. Я слишком занят. Попросите указать все, что требуется.
Вот бланк снова на моем столе. Ага: «По вопросу о пропавшей без вести жене мистера Самнера».
Я невозмутимо сощурил глаза.
— Не помню, чтобы мы получали такую рукопись… Скажите, что до половины первого я занят. Потом мог бы уделить минут десять только одному мистеру Самнеру. Подчеркните: одному. При чем тут мистер Барнадо, не ясно. Дайте им понять, что я не принимаю каждого встречного.
Курьерша больше не появлялась. Я вернулся к своим размышлениям. Ничего, до половины первого их воинственный пыл поостынет. Оба скорее всего явились откуда-нибудь с окраины, так что деться им некуда, будут ждать на улице или в пивной. К тому же мистера Барнадо собственные дела, возможно, призовут обратно в Эпсом. Он меня опознал, стало быть, его миссия выполнена. Во всяком случае, я не намерен вести переговоры с Самнером при свидетеле. Если появится вместе с Барнадо, не приму. Для Барнадо у меня один план, для Самнера — другой. Обоим вместе не подойдет.
Моя тактика отсрочек оказалась удачной. В половине первого Самнер пришел уже один. Его провели ко мне.
— Садитесь, — коротко бросил я и, откинувшись на спинку кресла, смерил его глазами. Я молчал. Я ждал, чтобы он начал первый.
Несколько мгновений Самнер медлил. Он, видимо, рассчитывал, что я для начала задам ему вопрос и тут-то он мне ответит! Вместо этого его заставляют плюхнуться на стул и разглядывают как ни в чем не бывало. Это сразу смешало его карты. Он попытался было смутить меня свирепым взглядом, но я продолжал изучать его физиономию бесстрастно, словно географическую карту. И, вглядываясь в него, я чувствовал, как стихает, гаснет моя ненависть. Его нельзя было ненавидеть: это был не тот случай. Такое жалкое и посредственное лицо увидел я, такое глупое, безвольное, кое-как слепленное, смазливенькое… Оно то и дело подергивалось от нервного тика. Соломенные усики были подстрижены неровно: с одной стороны короче. Узел потрепанного галстука распустился и съехал вниз, открыв запонку и несвежий воротничок. Пытаясь придать своей физиономии грозное выражение, он скривил рот, вытянул шею и что было сил вытаращил на меня свои голубенькие, довольно водянистые глазки.
— Где моя жена, Смит? — произнес он наконец.
— Далеко, мистер Самнер, не достать. Ни мне, ни вам.
— Куда вы ее спрятали?
— Она уехала. Я тут ни при чем.
— Она вернулась к вам.
Я покачал головой.
— Где она, вы знаете?
— Ее нет и не будет, Самнер. Вы ее выпустили из рук.
— Я? Это вы ее выпустили, я и не подумаю! Не на такого напал. Берет, понимаешь, девчонку, женится, балуется с ней, а когда попался человек, который чуть больше него похож на мужчину и обращается с ней как положено, тогда он ее бросает, разводится, причем разводится, когда у нее не сегодня-завтра будет ребенок, и после всего начинает подбираться и подкапываться, чтоб увести ее от человека, которому она отдала свою любовь…
Тут ему не хватило слов — может быть, и дыхания, — и он замолк. Ему, очевидно, хотелось вывести меня из терпения, вызвать на скандал. Я не проронил ни звука.
— Мне нужна Хетти, — вновь заговорил он. — Она моя жена, и я требую ее назад. Она все равно моя, так что давайте кончайте эти дурацкие шутки, и чем скорей, тем лучше.
Я подался вперед и положил локти на стол.
— Вы не получите ее назад, — очень спокойно сказал я. — Что думаете предпринять по этому поводу?
— Да черт же побери, я все равно ее верну! Пускай меня хоть вздернут за это…
— Вот именно. Что ж вы все-таки намерены предпринять?
— Ха — все! А что мне? Я муж.
— Ну, а дальше?
— Она у вас.
— Увы, нет.
— Факт тот, что у меня пропала жена. Я могу пойти в полицию.
— Ради бога! И что будет?
— Заявлю на вас, и вами займутся.
— Не выйдет. Они меня не тронут. У вас пропала жена, вы идете в полицию. Прекрасно! Полиция начинает расследование и накрывает всю вашу шайку. Там, я думаю, только и ждут удобного момента. Беспокоить меня ? С какой стати! Это у вас все подвалы перероют, чтоб найти труп, — и в этом доме и в том, где вы жили раньше. И обыск вам устроят и все обшарят сверху донизу. А что не сделает полиция, докончат ваши же дружки.
Самнер наклонился вперед и скорчил невообразимую гримасу, чтобы придать своим словам больший вес.
— Видели-то ее в последний раз с вами.
— Попробуйте, докажите.
Самнер смачно выругался.
— Он вас своими глазами видел!
— Буду категорически отрицать. Да и свидетель у вас с душком. Это, знаете, скользкое дело, когда исчезает женщина, а ты соглашаешься возвести поклеп на человека, которого невзлюбил ее муж. Я бы, Самнер, на вашем месте не становился на такой путь. Допустим даже, Барнадо вас поддержит, — что вы этим докажете? Знаете вы еще кого-нибудь, кто якобы видел меня с Хетти? Никого. И не узнаете…
Мистер Самнер потянулся рукою к моему столу. Он сидел слишком далеко, и, чтоб ударить кулаком как следует, ему пришлось подвинуться вместе со стулом. Удар все же получился довольно неубедительный.
— Слушайте, вы. — Он облизнул губы. — Мне нужна моя Хетти, и я ее получу. Вы тут сейчас сидите гоголем, и сам черт вам не брат. Но ничего. Вы у меня еще попляшете. Думает, увел жену, пугнул меня, и я отстану. Нет, ошибся, голубчик. Ну, скажем, я не пойду в полицию. Скажем, я буду действовать напрямик. Что, если я загляну к вам домой и подниму шум при вашей супруге?
— Это будет скверно, — признался я.
Самнер поспешил закрепиться на выгодных позициях:
— Еще как скверно!
Я задумчиво посмотрел на его театрально-злодейскую физиономию.
— Что ж, скажу, что об исчезновении вашей жены мне ничего не известно, а вы лгун и шантажист. Люди мне поверят. Моя жена поверит мне безусловно. Она не позволила бы себе усомниться в моих словах, будь ваша версия даже в десять раз более правдоподобна. Тоже мне обвинители, вы и ваш друг Барнадо! Скажу, что вы просто полоумный ревнивый осел, а если вы все-таки не угомонитесь, то и в тюрьму посажу. Я, знаете, не очень буду плакать, если вы попадете за решетку. Мне в вас давно уж кое-что не нравится — так, пустячки… Совсем неплохо будет сквитаться.
Моя взяла! Он был ошарашен и зол, но я уже ясно видел, что крыть ему нечем.
— И вы знаете, где она? — спросил он.
Меня слишком захватил этот поединок — я послал благоразумие к чертям.
— Я знаю, где она. Только, что бы вы ни учинили, вам ее не видать. И — как я уже успел заметить — что вы можете предпринять по этому поводу?
— О господи, что ж это, — пробормотал он. — Моя законная жена…
Я откинулся в кресле и посмотрел на свои ручные часы, как бы говоря, что аудиенция окончена.
Он встал.
— Ну-с? — Я смерил его веселым взглядом.
— Послушайте, — сбивчиво начал он. — Это у вас не пройдет. Ей-богу… Она мне нужна, говорю я вам! Мне нужна Хетти. Я желаю, чтобы она была со мной, и я с ней буду поступать, как мне вздумается. Вы что, вообразили, будто я это так и оставлю? Это я-то? Она моя, ты, ворюга поганый…
Я взял со стола эскиз какой-то иллюстрации и, держа его в руке, устремил на Самнера взор, исполненный кротости и долготерпения. Видно, это его взбесило:
— Разве я не женился на ней — а кто меня заставлял? Самому нужна? Так какого же дьявола не держался за нее, когда она была при тебе? Ну нет, не пройдет этот номер. Сказано — не пройдет!
— Самнер, друг мой, я ведь уж вам говорил: что вы можете здесь поделать?
Он перегнулся через стол и наставил на меня пистолетом свой палец.
— Сквозняк сквозь тебя пропущу. — Он потряс пальцем у меня перед носом. — Сквознячок тебе устрою.
— Ничего, я как-нибудь рискну.
Он довольно обстоятельно изложил мне, что он обо мне думает.
— Не берусь оспаривать ваши соображения, — отозвался я. — По-видимому, наш обмен мнениями, в общих чертах, завершен. Сейчас сюда войдет мой секретарь, прошу вас, не нужно ее смущать.
И я нажал кнопку звонка на своем столе.
Его реплика «под занавес» прозвучала довольно беспомощно:
— Мы еще поговорим. Я слов на ветер не бросаю.
— Не споткнитесь, там порог, — сказал я.
Дверь закрылась. Нервы мои были натянуты, я весь дрожал от возбуждения, но я торжествовал. Я чувствовал, что одержал верх, что я и дальше с ним справлюсь. Не исключено, что он пустит в ход оружие. У него, вероятно, есть револьвер. Только надо сперва еще выследить меня, подстеречь, набраться храбрости… Десять шансов против одного, что на это его не хватит, десять против одного, что он промахнется. Это слабое, подергивающееся личико, эти дрожащие руки… Будет палить кое-как, не целясь, раньше времени. А если и попадет, все шансы за то, что только легко ранит. Тогда я буду настаивать на своей версии. Милли, вероятно, будет расстроена на первых порах, но с нею я как-нибудь улажу.
Долго еще сидел я так, обдумывая, прикидывая, разбираясь в положении вещей. И чем больше я размышлял, тем больше мне нравилась занятая мною позиция. Было уже два часа, когда я — с большим опозданием — отправился в клуб завтракать. Я заказал себе полбутылки шампанского: сегодня не грех было и кутнуть…
До последней минуты я не верил, что Самнер способен меня застрелить. До той самой минуты, пока он все-таки не застрелил меня.
Он подстерег меня все в том же переулочке, ведущем во двор Сандерстоун-Хауса, когда я возвращался на службу после завтрака. Со времени нашего столкновения прошла ровно неделя, я уж начал надеяться, что он примирился со своим поражением. Самнер успел уже где-то выпить, и при виде его раскрасневшейся физиономии, полуразъяренной, полутрусливой, у меня мгновенно мелькнуло предчувствие того, что может произойти. Помню, я еще подумал: если что-нибудь случится, надо дать ему бежать, иначе он все разболтает после моей смерти. Но даже тогда я не верил по-настоящему, что у него хватит духу меня убить. Я и сейчас не верю. Он выстрелил просто из-за того, что потерял способность рассчитывать свои движения.
Револьвера он не вынимал, пока я не поравнялся с ним.
— Ну, — проговорил он, — теперь не уйдешь. Где моя жена? — И тут, когда я оказался в ярде от него, он выхватил револьвер.
Не помню, что я ответил. Кажется: «Ну-ка уберите» — или что-то в этом роде. И сделал нечаянное движение. Видимо, Самнеру показалось, что я хочу его обезоружить, потому что в то же мгновение раздался выстрел — мне он показался очень громким, — и я почувствовал, как меня словно ударили ногой в поясницу. Револьвер был из тех, что автоматически стреляют все время, пока нажат спуск. Он выпустил еще две пули; одна попала мне в ногу и раздробила колено.
— Проклятая штука! — взвизгнул Самнер, швыряя пистолет на землю, словно тот ужалил его.
Я пошатнулся.
— Спасайся, ты, болван! — крикнул я. — Беги… — Меня качнуло на него, и его перекошенное от страха лицо вдруг очутилось рядом с моим. Он оттолкнул меня; я увидел, падая, как он рванулся мимо и бросился бежать в сторону улицы.
Наверное, упав, я перекатился на спину в полусидячее положение, потому что отчетливо запомнил, как Самнер, точно напуганный заяц, улепетывает по переулку и исчезает на Тоттенхэм Корт-роуд. Вот в просвете, где кончается переулок, проплыл фургон, за ним автобус, точно и не было этих оглушивших меня выстрелов. Вот так же безучастно показалась и скрылась девушка, потом мужчина… Ушел! Ах ты, горемычная душонка! Я отнял твою Хетти! А теперь…
Сознание мое работало четко и ясно. То место, куда вошла пуля, онемело, но боли я не ощущал. Меня больше занимало раздробленное колено. Что за месиво! Лохмотья штанины, клочья алой массы, маленькая розоватая штучка с острыми краями — должно быть, конец кости… Дурацкий вид.
Вокруг откуда-то возникли люди. Что они говорят… Это они набежали с нашего двора или из пивной. Я принял мгновенное решение.
— Пистолет. Разрядился у меня в руке. — Я закрыл глаза. «Больница», — тревожно пронеслось в сознании.
— Тут близко мой дом. Риджент-парк, Честер-Террас. Восемь. Туда — пожалуйста.
Я слышал, как повторили мой адрес. Вот голос привратника Сандерстоун-Хауса.
— Да, верно. Мистер Мортимер Смит. Могу я чем-нибудь помочь, мистер Смит?
Что было дальше, я помню лишь в общих чертах. Когда меня тронули с места, появилась боль. Очевидно, я изо всех сил заставлял себя сосредоточиться на том, что говорить и как себя вести. Остальное прошло мимо, не оставив четкого следа в памяти. Кажется, я раза два терял сознание. Каким-то образом во всем этом принимал участие Ньюберри. По-моему, он отвез меня домой на своем автомобиле. Он спросил — это я как раз помню очень ясно:
— Как это произошло?
— Пистолет разрядился в руке, — ответил я.
Зато одна мысль вошла в мое сознание прочно: что бы ни случилось, он не должен попасть на виселицу, этот жалкий, безмозглый, затравленный проходимец Самнер. Что бы ни случилось — нельзя, чтобы всплыла история с Хетти. Если она раскроется, Милли подумает только одно: что я изменял ей и поэтому Самнер меня убил. С Хетти теперь все в порядке. О Хетти мне больше беспокоиться нечего. Надо думать о Милли и о Самнере. Странная вещь: с той самой секунды, как он выстрелил, я почему-то уже знал, что ранен смертельно.
Вот полное тревоги лицо Милли. Я собрал все силы.
— Несчастный случай, — сказал я ей. — Револьвер выстрелил у меня в руке.
Вот и моя кровать.
Срезают одежду. К колену прилипла ткань. Новый серый костюм, а я рассчитывал, что он прослужит все лето…
Возникли две незнакомые фигуры. Наверное, врачи. Шепчутся. Один закатал рукава. Жирные розовые руки. Губки, таз. Звонкое бульканье воды. Проткнули чем-то. Опять. А, дьявол! Как больно! Потом что-то жгучее. К чему? В этом теле, которое они колют и щупают, — я. Я все о нем знаю. И я уверен, что это конец.
Снова Милли.
— Хорошая моя, — шепчу я. — Дорогая… — И ее горестное, заплаканное лицо сияет любовью, склоняясь ко мне.
Милли! Какой она молодец! Судьба всегда была не очень-то ж ней справедлива…
Фанни… Поехал за нею Ньюберри? Во всяком случае, он куда-то исчез.
Она ничего не скажет про Хетти. На нее можно положиться, как на… что? Как это… Положиться, как на… что-то.
Милые, бедные люди! Как они все всполошились. Просто позор радоваться, что я ухожу от всего этого.
Да, я был рад. Этот выстрел словно разбил окно в душной комнате. Сейчас мне хотелось еще только одного: оставить добрые, светлые воспоминания тем несчастным, которые переживут меня; тем, кто, быть может, обречен еще долгие годы томиться в мире хаоса и сумбура. Жизнь! Что это был за дикий клубок нелепейших ошибок! Хорошо хоть, что не придется теперь дожить до старости…
Это еще что за вторжение? Какие-то личности выходят из туалетной комнаты. Полицейский инспектор в форме. Другой — в штатском. Тоже из полиции, по всему видно. Ну — теперь держись, настал момент. Голова ясная — вполне. Надо следить за каждым словом. Если что-нибудь не захочу ответить, можно закрыть глаза, и все.
— Внутреннее кровоизлияние, — сказал кто-то.
Инспектор присел на кровать — ну и туша! Начал задавать вопросы. Интересно, успел кто-нибудь заметить Самнера? Самнера, который улепетывал, точно испуганный заяц. Придется рискнуть.
— Пистолет. Выстрелил в руке, — сказал я.
Что он говорит? Давно ли у меня револьвер?
— Купил сегодня в перерыве на завтрак.
Кажется, он спросил — зачем. Да.
— Поупражняться. Чтобы не разучиться стрелять.
Где? Ему надо знать, где.
— Хайбери.
— В какой части Хайбери?
Хотят разнюхать, откуда револьвер. Не годится. Поиграем в жмурки с господином инспектором.
— Около Хайбери.
— Значит, не в самом, а около?
Сделаю вид, что путаются мысли и плохо соображаю.
— Да… Где-то там, — туманно отозвался я.
— Закладная лавка?
Лучше не отвечать. Потом — как бы через силу:
— Лавочка… мал…
— Невыкупленный заклад?
На это я ничего не ответил. Хорошо бы добавить еще один штрих к почти готовой картине. Я заговорил возмущенно и слабо:
— Я думал, он не заряжен. Откуда я знал… что заряжен? Какое право имеют… продавать заряженный пистолет? Я только хотел посмотреть…
Я замолчал на полуслове, прикидываясь. Что впал в изнеможение. Потом понял, что не прикидываюсь, Что я в самом деле изнемог. Ах, черт! Нет, выдохся, точка.
Я падал, я летел вниз, из этой спальни, от этой горсточки людей. Вот они уменьшаются, тускнеют, блекнут… Еще что-нибудь надо сказать? Пусть, все равно. Поздно. Я погружаюсь, проваливаюсь в сон, такой глубокий, бездонный…
Где-то вдали осталась маленькая комнатка, крохотные фигурки людей.
— Отходит… — тоненько сказал кто-то.
Я на мгновение пришел в себя.
Послышался шорох платья: ко мне подходила Милли… А потом… потом я услышал вновь голос Хетти и открыл глаза. И я увидел прелестную лужайку, горы и Хетти, которая склонилась надо мной. Только теперь это была моя милая Санрей, владычица моей жизни. Солнце заливало нас светом, ложилось на ее лицо. Я потянулся — у меня слегка затекла спина и неловко подвернулось колено…
— И я сказала: «Проснись!» — и встряхнула тебя за плечо, — закончила Санрей.
— Тут подошли мы с Файрфлай, — подхватил Рейдиант. — И еще посмеялись над тобой.
— А ты сказал: «Значит, другая жизнь все-таки существует», — добавила Файрфлай. — Подумайте, и это только сон… Да, это замечательный рассказ, Сарнак. И знаешь, ты все-таки заставил меня поверить, что это быль.
— Но ведь так оно и есть, — сказал Сарнак. — Вчера я был Гарри Мортимером Смитом. Я убежден в этом не меньше, чем в том, что сегодня, здесь, я — Сарнак.