РАССКАЗЫ

ВЫПОЛНЯЮ МАШИНОПИСНЫЕ РАБОТЫ

Открывать глаза не хотелось. В темноте я протянул руку к столу — нащупал письмо. Содержание его было примерно таким: «Уважаемый товарищ! Если у вас есть совесть или хотя бы жалость — перестаньте присылать нам ваши отвратительные рассказы! У двух сотрудников нашего журнала началась после прочтения их нервная горячка, трое уволились, остальные находятся в глубочайшей депрессии. Кроме этого, напечатаны рассказы ваши на омерзительной бумаге, отчего у оставшихся сотрудников началась злостная почесуха...» Ну, насчет бумаги — это они зря! Нормальная бумага, куплена в магазине. Насчет рассказов, может, и правильно, а вот насчет бумаги — напрасно! Я открыл глаза.

— Вставай! — грубо проговорила жена. — И я готовлю сразу ужин — чтобы не возиться с завтраком и обедом.

Сели мы ужинать (в восемь утра!), жена уже с жалостью на меня смотрит. Если бы с ненавистью — еще бы ничего, но что с жалостью — это тяжело.

— Может, тебе не свое печатать? — жена говорит.

— В каком смысле — «не свое»? — я встрепенулся.

— В обычном! — жена объясняет. — Как машинистка на работе у нас. Мало того что жалованье гребет — сто двадцать рублей, еще непрерывно в рабочее время печатает для клиентов. И знаешь, сколько берет? Тридцать копеек за страницу! Десять страниц за час — трешка!

— Но ведь это же унизительно!

— Зато надежно! Давай сейчас напечатай объявление, в двадцати экземплярах: «Выполняю машинописные работы. Быстро, дешево, элегантно». Развесь на всех столбах — и пойдет дело. За день тридцать страниц отстучишь? Девять рублей! В месяц — двести семьдесят!

— Заманчиво, конечно. А своего, значит, совсем не печатать?

— А зачем?

— Вообще-то правильно. — Я вздохнул. Пошел к себе в кабинет, распечатал объявление, побрел на улицу, расклеил на столбах.

Первым явился довольно-таки странный клиент: с землистым неподвижным лицом, на плече — засохшая глина. Где он глину на плечо брал в разгаре зимы — не очень понятно. Принес рукопись в газете — килограммов на пятнадцать.

— Мне крайне срочно! — надменно так говорит.

— Ну хорошо, — говорю, — напечатаем срочно!

За неделю перепечатал его труд — тысяча листов! — о коренном переделывании климата на земле. В конце недели приходит. Глина на месте — уже это мне достаточно подозрительным показалось.

Забирает он рукопись — почему-то сваливает в огромный мешок — и расплачивается со мной старыми деньгами: большими, нежно-зелеными, с нарисованными на них танкистами в шлемах.

— Вы что? — спрашиваю его. — Сумасшедший?

— Да! — гордо говорит. — А что? Разве я забыл вас об этом предупредить?

— Да, — говорю. — Как-то, знаете ли, забыли!

Впрочем — сумасшедшему можно простить некоторую рассеянность!

Следующий тоже довольно подозрительный тип пришел. Рукопись в газете.

— Извините, — говорю ему. — Нет ли у вас справки какой-нибудь?

Грозно посмотрел на меня:

— Какой это справки?

— Ну, что вы не являетесь сумасшедшим?

Он еще более грозно на меня посмотрел:

— А вы — не являетесь?

— Я — нет. Я машинист, я на машинке печатаю — как я могу являться при этом сумасшедшим?

— Тогда идиотских вопросов не задавайте!

— Ну ладно. Тогда другого рода вопрос: какими будем расплачиваться деньгами?

У него глаза вылезли из-под очков.

— Нашими! — отрубил.

— Я понимаю, что нашими. Новыми, старыми?

Он долго неподвижно смотрел на меня, потом схватил рукопись со стола, направился к выходу. Тут жена, радостно улыбаясь, бросилась наперерез:

— Не сердитесь, все будет хорошо! Это он разговаривает так странно, а печатает — залюбуешься! Оставьте вашу рукопись, не беспокойтесь. Через три дня заходите — будет готова!

На меня взгляд метнула — пошла его провожать. Тот тоже метнул на меня взгляд, удалился. Неплохое, вообще, начало!

Рукопись называлась «Неугомонный Ермилов». Герой романа, Антон Ермилов, неделями не ночевал дома, непрерывно обретаясь на разных стройках (это помимо основной своей работы — хирургом), вмешиваясь абсолютно во все, что встречалось на его пути. (Представляю, какую ненависть он должен был у всех вызывать!) Наконец где-то к концу года он брел домой и вдруг увидел на перекрестке «отчаявшегося человека с лицом скульптора». Ермилов пошел с ним в его мастерскую, где несколько ночей подряд помогал ваять огромную, до потолка мастерской, скульптуру рабочего. И вот работа была готова. Ермилов, пристально сощурившись, обошел фигуру, потом вдруг схватил лопату и с размаху ударил фигуру под коленки. Фигура закачалась и рухнула, куски ее раскатились по углам мастерской.

— Спасибо! — воскликнул скульптор и крепко пожал Ермилову руку.

Сделав это дельце, Ермилов направился наконец к себе домой. Дома все вздрогнули, услышав скрип открываемого замка.

— Что новенького? — бодро проговорил Ермилов. Все молчали.

Только сын Володька скорбно кивнул на сервант, в котором тучно громоздился излишне красивый, аляповатый сервиз.

— Ясно! — выговорил Ермилов. Скулы его бешено заиграли. Он сорвал со стола аляповатую скатерть, подошел с нею к серванту и, не обращая внимания на кликушеские цеплянья жены и дочери, по-медвежьи сгреб весь сервиз в скатерть и, по-медвежьи ступая, подошел к окну и перевалил весь сервиз через подоконник. (А что, если кто там шел?) Жена и дочь некрасиво заголосили. Только сын Володька одобрительно мотнул густым чубом:

— Правильно, папка, так им и надо!

«Ершистый паренек растет! — любовно глядя на него, думал Ермилов. — Весь в меня!»

Далее они с ершистым Володькой уезжают на далекую стройку, чтобы и там, видно, не оставить камня на камне, — дальше я не печатал, решив дать себе маленький передых. Да-а, не такой уж легкий это труд! Молоко, во всяком случае, должны давать. Тут раздался звонок — вошла роскошная дама. Такое объявление принесла:

«Утеряно колье возле стоянки такси. Просьба вернуть за приличное вознаграждение. Адрес...»

— Это я вам мигом отстучу! — радостно говорю. (Все-таки не похождения Ермилова!) — Только давайте немножко изменим текст: «...просьба вернуть за неприличное вознаграждение»! Скорее принесут!

Тут я почувствовал страшный удар. Отлетел под стол. Вылезаю — никого нет. Да-а-а, — вот как она поощряется, добросовестность в работе!

Помазал лицо кремом «После битья», потом пинками загнал себя за стол, с отвращением, еле касаясь клавиш, перепечатал «Ермилова».

На третий день хозяин пришел. Стал смотреть.

— Вот тут исправь! — запросто так, уже на «ты». — У меня написано: «Увидев Антона, Алла зарделась...»

— А у меня как? — с любопытством заглянул.

— А у тебя напечатано: «Увидев Антона, Алла разделась». Полная чушь!

— Ну почему же — полная?

— И вот здесь у тебя, — пальцем ткнул, — напечатано «прожорливый».

— А у тебя как? — в рукопись его заглянул.

— У меня — «прозорливый»!

— Но у меня же лучше!

— Быстренько перепечатай.

— Знаете... пожалуй, не перепечатаю!

— Перепечатаешь как миленький!

— Почему это?

— Почему? — усмехнувшись, посмотрел на меня, потом расстегнул вдруг пальто, высунул из него кончик колбасы. — ...Ну как?

— Потрясен, конечно. Но перепечатывать не буду.

— Не будешь, говоришь? — стал, смачно откусывая, жевать колбасу. — Не будешь, значит?

Жена пришла.

— Чего это тут чесноком запахло? — Увидела гостя: — А-а-а, это вы! Чего это вы тут делаете?

— Да вот, — он усмехнулся, — ваш так называемый супруг строптивость демонстрирует — при этом о семье своей не думает! — Он положил колбасу на край стола.

— Сейчас как дам в лоб! — в ярости проговорил я.

— Ах вот как уже заговорил?

— Да примерно что так!

— Ну, пожалеешь об этом!

Неплохое, вообще, начало! Ушел он, якобы в трансе. Но колбасу забрал. Потом долго еще — я из окна смотрел — шатался от столба к столбу, объявления мои срывал. Вот за это спасибо ему!

ШАГ В СТОРОНУ

Когда дела твои заходят в тупик, умей сделать шаг в сторону и почувствовать, что жизнь — безгранична!

Вот — этот случайный дворик, в который я наобум свернул с тротуара — мгновение назад его не было, и вот он есть. Нагретые кирпичи. Фиолетовые цветы. Шлак.

Выйдя из-под холодной, вызывающей озноб арки в горячий двор, я постоял, согреваясь, потом пошел к обшарпанной двери, растянул ржавую пружину. Снова сделалось сыро — я поднимался по узкой лестнице со стертыми вниз светло-серыми ступенями.

У двери на третьем этаже из стены торчала как бы ручка шпаги с буквами на меди: «Прошу повернуть!» Я исполнил просьбу — в глубине квартиры послышалось дребезжанье.

Хозяин, с маленькой лысой головкой, в спортивном трикотажном костюме, открыл, отвернувшись.

— Водопроводчик! — неожиданно для себя сказал я.

И пошел за хозяином. Большая светлая комната была скупо обставлена — только по стенам. На пыльном столике у окна стоял аквариум, затянутый ряской. В мутной зеленоватой воде толчками плавали полурыбки-полуикринки: крохотная стекловидная головка, прозрачный хвостик и животик — темная икринка.

Хозяин пошел по комнате ножками в маленьких кедах.

— ...Вот, Саня! — обращаясь к гостю, скромно сидевшему на пыльном диване, продолжил он. — Уезжаю, значит. Преподавателем... Спортлагерь «Лесная сказка». Само название, я думаю, уже достаточно за себя говорит!

Он вышел в коридор, потом вернулся.

— Ванна там! — показал он мне.

— Ничего, ничего, не беспокойтесь! — ответил я. Хозяин удивленно посмотрел на меня.

— Ты что, Коля, корюшки намариновал? — проговорил гость с дивана. — Дай рубануть!

Коля повернул к нему светлую лысеющую головку.

— Для тебя, Саня, все что угодно! — сказал он, особо отчеканивая «для тебя».

С серой ложкой и блюдцем он подошел к высокой стеклянной банке у стены, поднял крышку, снял желтоватую засохшую марлю и, присев боком, скрипя ложкой изнутри по боку банки с радужным отливом, осторожно поднимал и складывал в блюдце белесых ломающихся рыбок. Потом круговым роскошным движением обсыпал все добытой из маринада морковью и, пристукнув, поставил блюдце перед другом на столик.

— А мне можно? — проговорил я.

Коля, скрипнув зубами, достал из серванта второе блюдце, уже более резкими движениями наполнил его и, поставив рядом со мной на стул, вышел.

Не было ничего нелепей этого сидения над десятью переломанными рыбками, тем не менее я не мог сдвинуться, пошевелиться, чтобы не спугнуть давно забытое и вдруг снова пришедшее ощущение удивительной тайны и полноты жизни. За высокой балконной дверью громоздилась крыша дома напротив со стеклянной башенкой наверху — внутри нее сидела женщина и, склонившись, шила. Прямоугольники света на паркете то наливались светом, то тускнели.

— ...Поехали с Пашей, — заговорил хозяин, неожиданно появляясь. — С одним корешем сговорились, живет на Понтонной: «Пожалуйста, говорит, приезжайте, ловите, мне эта корюшка — во!» — Николай провел по горлу маленькой крепкой ладошкой. — ...Взяли у него сачок, вышли на мостки. Зачерпнешь — штук десять-двенадцать бьется. За полчаса нафугачили два рюкзака... — Коля торопливо вышел и снова вошел. — ...Говорю: «На всякий пожарный через кладбище пойдем — белая ночь!» — «Да ну-у!» — говорит. Ну, ты Пашу знаешь! Вышли на шоссе — с ходу милиция. «Откуда корюшка?» — «Купили!» — «Ладно, — говорят. — Идите, и чтобы вас с вашей корюшкой мы больше не видели!» Сначала к Паше зашли. Ленка спит. Паша говорит: «Жена! Я принес много рыбы!» — Коля вздохнул. — ...А рыжая моя приехала в «Лесную сказку» — у нас воскресник был, по уборке территории: «Где был прошлой ночью?» ...Вот так вот! ...Лесная сказка! — задумчиво проговорил он и вышел. — ...Что-то Паши нет — должен уже прийти! — через секунду возвращаясь, проговорил он. И быстро вышел, впервые за все время понятно зачем — вымыть блюдца.

Все в комнате: раскладное кресло, диван — было по-дачному пыльно, то есть — как бывает пыльно, когда хозяева на даче, хотя здесь хозяин комнаты только что собирался уезжать.

Поставив относительно вымытые блюдца в сервант, Коля глянул на вытянутые ромбом часы, вздохнув, подсел под огромный рюкзак, зацепил лямки, привычно напрягся, медленно поднялся. Посмотрел на меня — и я торопливо вскочил со стула.

На площадке Коля подергал дверь лифта и пружинисто побежал вниз ножками в маленьких кедах.

— Ну... — сказал Коля, подходя к мотоциклу и надевая шлем. — Приезжай, Саня! Грибы, рыбалка!

Я отцепил от заднего сиденья второй шлем, застегнул его у себя на подбородке, уселся. Коля изумленно и долго смотрел на меня — но я не реагировал, неподвижно уставясь перед собой в одну точку. Я твердо решил Колю не упускать. Саня и Коля обменялись недоуменными взглядами. Саня пожал плечом.

Я сидел неподвижно и только до боли в позвоночнике резко отклонился, когда мотоцикл рванул с места.

Мы вылетели на шоссе, и здесь, на просторе, Колина злость вроде бы рассеялась. Несколько раз он даже оборачивался, что-то кричал — видимо, представляя на заднем сиденье верного Пашу, но слова его рвало, уносило, разобрать ничего было невозможно. Иногда я тоже открывал рот, но сразу же наполнялся упругим, тугим воздухом.

Потом мы свернули, стало тихо, безветренно, и наши сложные, непонятные отношения возвратились.

...Я проснулся почему-то на террасе, на втором этаже. Солнце висело уже низко, через открытую форточку грело лицо. Внизу по травянистому двору ходил Коля, с ним какой-то человек в галифе. Приседая, разводя маленькие ручонки, Коля что-то рассказывал. Потом донесся их смех — удивительно тихо.

Я спустился по глухой деревянной лестнице с затхлым запахом, вышел на воздух, начинающий холодеть. Калитка скрипнула еле слышно — после гонки на ветру уши еще не откупорились.

Сразу же за оградой начиналась гарь: черные торчащие палки, пятна сгоревшего мха, зола. В углу кармана, где крошки, я нащупал кончиками пальцев несколько семечек, на ходу машинально их грыз. Одна семечка оказалась горелой, я вздрогнул, почувствовав гарь и внутри себя.

Потом я вышел в поселок. Уже стемнело. Низко пролетел голубь, скрипя перьями. По булыжной улице шли солдаты, высекая подковками огонь, похожий на вспышки сигарет в их руках.

Ночевал я на пристани, вдыхая бесконечный темный простор перед собой.

Утром я плыл куда-то на пароходе, наполненном людьми. Сначала он шел недалеко от берега, потом свернул на глубину. Сразу подул ветер, задирая листья кувшинок светлой стороной, ставя их вертикально в рябой воде.

СОСЕДИ

С соседями я познакомился случайно. Впрочем, если не эта случайность — была бы, наверное, какая-то другая, невозможно же год за годом жить с людьми на одной площадке и не познакомиться!

Хотя все может быть. Здесь, в окраинных районах, в новых домах, знакомятся туго, каждый стремится быстрее прошмыгнуть в свою нору, насладиться отдельной квартирой с удобствами, которых, может быть, раньше он был лишен. И бессмысленные хождения из квартиры в квартиру не поощряются. Зайдет одна хозяйка к другой за спичками, та попросит ее подождать, вынесет коробок...

— Вот спасибо! Вы меня просто спасли! А то муж с работы пришел, хватилась — ни одной спички. Завтра обязательно коробочек вам занесу.

— Ну что вы! Зачем? Не стоит беспокойства!

И все!

Так что, возможно, никогда не узнал бы я моих соседей, если бы не случайность.

Разумеется, я встречал их за эти годы на лестнице и во дворе, но, поглощенный своими делами, также как они поглощены были своими, не задумывался даже, что вот эти люди живут рядом со мной. Тем более не пытался я выяснить, в каких степенях родства находятся они между собой.

Однажды я жарил на кухне котлеты, как вдруг раздался громкий металлический стук в стену, по масляной краске над плитой заструились трещины. Удары становились все резче и звонче, потом наступило короткое вопросительное молчание, и снова посыпались звонкие металлические удары.

Что такое?! Неужели они решили проделать окно между квартирами? Вот это действительно что-то новое, нарушающее затворнические традиции этого дома, в котором я за три года жизни так ни с кем и не познакомился.

Потом раздался особенно четкий, молодецкий удар — и бурый, пористый кусок блочной стены прыгнул прямо на сковородку.

С таким добавлением к моему меню я согласиться не мог и, держа в руке этот кусок, позвонил соседям.

Мне открыл хозяин, мужчина лет тридцати пяти. Он был одет в серую спецовку, берет, — все это было покрыто пылью. В руках были зажаты шлямбур и молоток.

Именно молотком, судя по звуку, он сдвинул задвижку на двери, открывая мне.

Он посмотрел на меня, тыльной стороной руки вытер пот под беретом.

— Э, друзья! — я показал кусок. — Прежде чем прорубать ко мне окно, посоветовались бы со мной.

Он положил шлямбур и молоток, озадаченно взял кусок стены.

— Извини, парень! Малость не рассчитал. Кто ж знал, что трухлявая такая стенка окажется?

По линолеуму, покрытому грязью, он провел меня в кухню, стены которой были испещрены зазубринами — насечкой под кафель.

— Управлюсь маленько тут, приду к тебе, зашпаклюю, покрашу, — лучше будет, чем раньше!

Тут, привлеченные инцидентом, подтянулись и остальные члены семьи: жена хозяина, Алла, — пышная блондинка, которую я привык видеть раньше только за прилавком винного отдела нашего магазина, ее — а может, его? — родители: сухая темнолицая старуха, седой старик, которого я часто встречал до этого во дворе и около магазина с кошелкой и палкой.

— Что надо ему? — обращаясь к хозяину, а не ко мне, произнесла Алла.

— Да вот, — показывая кусок стены, проговорил хозяин. — Стены кусочек у него отлетел.

— Есть же такие комедианы! — с непонятной ненавистью глядя на меня, проговорила старуха. — То одно выдумают, то другое!

— Дай ему рубль, чтобы не вонял, — резко сказала Алла, — и больше не открывай. А то много тут желающих!

И, повернувшись, она величественно вернулась в комнату.

Я стоял, ошеломленный таким приемом. Старик почему-то мне подмигнул и тоже ушел.

— Ну ладно... сам попробую сделать, — пробормотал я и, отперев дверь, вышел на площадку.

Но после этого зато я стал узнавать моих соседей и даже с интересом за ними наблюдать.

Особенно часто удавалось встречать деда: целыми днями, когда он не работал, он колобродил по нашему большому двору — между длинным нашим домом с двенадцатью подъездами и стеклянным торговым центром в конце. В прямоугольнике этом кипела своя жизнь: в песочнице возле грибка возились детишки, на вытоптанной лужайке подростки гоняли мяч, дальше, у ларька, завсегдатаи вели непрекращающийся спор.

Дед обычно хмуро и озабоченно шел с кошелкой по двору, потом останавливался, устремлял на кого-нибудь долгий взгляд. Обращался к этому человеку, чаще всего абсолютно незнакомому, и начинал разговор. Иногда человек отмахивался от него, иногда, подмигивая дружкам, вступал в беседу. Когда дед заворачивал что-то особенное, слышался хохот.

Один раз я наблюдал подобную сцену в поликлинике. В конце коридора послышался громкий, слишком оживленный для поликлиники разговор. В середине смеющейся толпы оказался дед. Вид у него, как обычно, был озабоченный и нахмуренный.

— Да, не повезло тебе, дед! — подмигивая остальным, говорил заводила. — Сорок тысяч на книжке, а тебя бешеный пес укусил. Откуда ж у тебя, если не секрет, такие капиталы?

— Два раза большую премию получил, — хмуро отвечал дед.

— За что ж ты ее получил?

Дед долго пристально смотрел на собеседника — отвечать ли на такой глупый вопрос.

— За что надо получил, не беспокойся!

— Так, говоришь, сорок тысяч на книжке, — подмигивая слушателям, словно сообщая что-то чрезвычайно остроумное, говорил заводила. — А ну как помрешь — куда деньги такие денешь?

— Не помру. Пойду сейчас к доктору Павловой, пусть сделает мне какой укол, — дед в свою очередь подмигнул окружающим, показывая, что он тоже понимает толк в остром разговоре.

Однажды я зашел к ним домой занять шлямбур. Дед дал мне шлямбур, потом позвал в комнату, — он был один и явно скучал. Тусклый в ярком свете дня, брезжил телевизор. Дед внимательно наблюдал за работой экскаваторщика, насыпающего руду в кузов самосвала.

— Куда сыпешь! Куда сыпешь-то?! — страдальчески говорил он. — Есть же такие оболтусы! — кивая в сторону телевизора, обратился он ко мне. — В поезде тоже — часто такие встречаются! — проговорил он. — Едет, а спроси его, зачем едет, — не скажет!

— Да... — неопределенно проговорил я.

— Дальнобойная Балтийская батарея! — неожиданно молодцевато отчеканил вдруг дед. — Заряжающий Орудийного расчета крупного калибра!

— Да, — проговорил я, держа в руке шлямбур, — наверное, довелось вам...

— Да как сказать! Как пришел я на призывной пункт, мне говорят: остров Сухо! Вышел я и встретил в коридоре дружка. Он говорит мне: погоди. Завтра кое-что поинтереснее будет. Прихожу назавтра, он ведет меня к начальнику призывного пункта, тот говорит: Балтийская гвардейская дальнобойная батарея!

— Но там тоже опасно было?

— Ну, ездили на платформах, по железнодорожным путям, вели дальнюю артиллерийскую дуэль.

— Ясно! — я приставил от нетерпения шлямбур и чуть было не проверил его остроту на стенке. — И после, значит, вы на железной дороге работали?

— Не сразу. Сначала я еще в торговле работал.

— Ну, это, наверное, хорошо? — неуверенно проговорил я.

— Да как сказать, — словоохотливо ответил он. — Каждое утро кто-нибудь из начальства: «Волоса болят. Поправь волоса». Ну, нальешь. «Ну, запиши, — говорит, — Семеныч, за мной!» А что записывать? Записывай не записывай — все равно! Только скажешь — за вами, мол, числится должок, сразу: что-то ты, Семеныч, стал плохо со своими обязанностями справляться, надо будет помоложе кого на место твое сыскать! Ну и молчишь.

— А где это было? Здесь?

— Город Готня, Белгородского района.

— А разве там есть начальство?

Дед удивленно вскинул на меня глаза.

— Еще какое! Один Агапников Сидор Кузьмич! Ого!

— Ну, спасибо! Я пойду. Придерживайте на всякий случай свой кафель.

Потом он уезжал в рейс — несмотря на преклонные свои годы, он работал проводником, даже, кажется, бригадиром поезда, и, представляю, — так же дурашливо, притворяясь то глухим, то тугодумным, великолепно обделывал свои дела... Какие они там делают дела? Фруктовые посылки, пустые бутылки, подсадные зайцы... Что еще?

Возвращаясь из рейса, в фуражке и форменной шинели, он каждый раз поднимал по лестнице какие-то узлы.

Потом отдыхал, надевал ватную свою куртку, валеные боты и пускался в странствия по двору, свободно вступая в полемику то в прачечной, то в химчистке, — все его уже знали, — в безликом мире одинаковых дворов и домов он был некоторого рода достопримечательностью.

В магазине самообслуживания он уверенно шел к кассе, минуя очередь.

— Пропустите деда! — говорил какой-нибудь шутник. — Его молодая жена дома ждет!

Он останавливался, пристально смотрел на говорившего и молча двигался дальше.

Потом я слышал хохот в толпе у пивного ларька.

— Так, говоришь, на флоте служил, дед? Служил, служил — и недослужился! Шестеркой так и остался!

— Я не шестерка.

— А кто ж ты?

Дед долго пристально смотрел на обидчика.

— Я проходная пешка!

Хохот.

— А почему у тебя тогда один зуб?

— Один, да ядовитый!

Несколько раз я пытался вытаскивать его из таких перебранок, пока не понял, что они составляют главное удовольствие его жизни.

Дед этот стал казаться мне как бы лешим или водяным этих кварталов — серых, однообразных, недавно только построенных и уже потертых, с перерытыми уже дворами, валяющимися повсюду трубами или грязными досками... Собираясь выходить недалеко, в пределах этого района, я чувствовал вдруг, что неохота даже завязывать шнурки, сойдет и так... И действительно, незавязанные шнурки были как бы символом всего, что здесь происходило.

В сыром ноябрьском тумане я шел через длинный наш двор к остановке. В толпе у магазина слышатся гогот — значит, водяной на своем посту.

— А ты не покупай алкоголь! Ты масла купи, жиров купи! — качаясь, разглагольствовал дед (причем, судя по его состоянию, он не был таким уж потребителем жиров).

Жена его, или бабка, как он сам ее называл, работала тут же, в торговом центре, на втором этаже, в столовой. В серой марле на голове, в грязном халате и липком переднике, она расхаживала между столов, собирала грязные тарелки и оставляемые посетителями бутылки.

Она чувствовала себя здесь полновластной хозяйкой, грубо и громогласно всеми командовала, — однажды при мне резко вырвала стул из-под молодого парня и передала стул этот более достойному, как ей казалось, пожилому человеку в потертом кожаном пальто.

Какая-то незавершенность и одновременно уже запущенность этого района нагляднее всего ощущалась в этой столовой: посетители здесь никогда не раздевались, входили в строительной одежде, в сапогах, принося на подошвах глину, — раз уж такая здесь грязь, почему бы не принести еще? В таких условиях не выглядела феноменом и бабка, вырывающая из-под посетителей стулья и разговаривающая со всеми, мягко говоря, грубо.

Так же обращалась она и со своими внуками — их было двое: мальчик и девочка. Часто, возвращаясь домой, я слышал, как кричала она на кого-то из них:

— Что я тебе, пьяная? Или куреная? Не голей других ходишь!

При этом ее ничуть не смущало, что пронзительный ее голос слышат все этажи, — наоборот, мне кажется, она этим даже гордилась.

Сын их, Николай, как я узнал из разговоров с дедом, работал сначала в автоколонне, потом таксистом. Его «Волга» с зеленым огоньком стояла иногда возле подъезда, когда он, по случаю близкого рейса, заезжал домой пообедать.

Однажды я спустился с газовыми баллонами, чтоб зарядить их и ехать с ними за город. И тут же, вытирая губы, вышел из подъезда и подошел к своему такси Николай.

— Может, поедем на Полюстровский? — спросил я его. — Баллоны вот надо зарядить.

— Почему ж нет? — добродушно ответил Николай.

Я залез боком на заднее сиденье, втащил два тяжелых баллона, как две гири...

— Захлопни получше... дверь не закрыл, — оборачиваясь с переднего сиденья, сказал Николай. — Дверь барахлит. Эти типы разве сделают что без полбанки?

Вел машину он замечательно, обгоняя всех.

— А правду говорят, — завел я приличествующий случаю разговор, — что корпус у этой «Волги» очень крепкий? Самый крепкий в мире, я слышал...

— Но сталкиваются они в основном тоже с «Волгами», тоже с самыми крепкими в мире! — он захохотал.

Чувствовалось, что после обеда и побывки дома настроение у него прекрасное.

— А правду говорят, что большие деньги в такси можно делать?

— Ну, как и везде, от человека зависит, — словоохотливо заговорил Николай. — Вот дружок мой, Валька, тот еще тип! Заряжает пассажиров покруче и шпарит под девяносто. Нервы как у кота! Так он действительно имеет кое-что! Ну это — тот еще тип! В армии еще отличался, — вместе с ним два года служили. За два года — ни разу! — в застегнутом воротничке его не видел! Встречает старшина: «Рядовой Горохов! Доложите, почему находитесь в незастегнутом воротничке?» — «Так точно, разрешите доложить. Шея грязная, а подворотничок чистый!» Так всю армию с расстегнутым воротом и прослужил, хоп хны!

Мы домчались до Полюстровского, Николай — поскольку я был зажат между тяжелыми баллонами — сам сходил, занял очередь и быстро вернулся.

— ...Валька меня и к подледной рыбалке приучил, — рассказывал он на обратном пути. — Лучшего отдыха, говорит, ты нигде не будешь иметь. И правда что. Меня лично алкоголь не интересует. Ну, выйдешь со льда, примешь для согрева стакан — и все! Как ни уговаривают кореши — никогда! Этот отпуск, правда, я в Батуми провел. Дружок мой по армии давно меня к себе звал. И действительно, все у него — мед, орех фундучный, ну все! Сам он на станции автообслуживания работает, но это так только, для виду. Заходит часа на полтора, не больше. Главное — это все уже знают — у него дома. Со всего Кавказа ремонтироваться к нему едут. Причем известно уже — делает он только дверцы. Всё! Зато сделает так... толкнешь тихонько — как по маслу пойдет... щелк! Это не то, что эти халтурщики делают у нас... Зато уже дома у него — все!

— Что все?

— Ну, яма, гараж, подъемник-таль... Что тебе еще надо? Зато делает с гарантией, все знают...

Жена Николая Алла работала тоже в торговом центре — на первом этаже, в продуктовом магазине. Недавно еще пышная, соблазнительная блондинка, она за какие-то полтора года превратилась в толстую, властную женщину с голосом хриплым и грубым от постоянных споров с бестолковыми и настырными покупателями.

И дома она выступала в той же роли, — иной раз я на кухне у себя вздрагивал, услышав за тонкой стенкой ее голос.

Виталию, когда они приехали, было четырнадцать. Мне, помню, нравился этот серьезный и вежливый мальчик, — обычно, встречаясь со мной на лестнице, с прыгающим, брякающим на ступеньках велосипедом, он всегда здоровался первым, единственный из всех членов его семьи.

За три года, которые в моей жизни прошли почти незаметно, в жизни Виталика изменилось все: он стал взрослым, вернее, стал подражать каким-то неизвестным мне взрослым, закончил школу, поступил в техническое училище. Теперь я часто встречал его во дворе в компании приятелей с поднятыми воротниками... Что делают теперешние подростки в этих дворах, где нет больше ни таинственных подвалов, ни чердаков, ни рек, ни лесов? Неужели вместо всего этого в их распоряжении лишь плоское пространство, окруженное стандартными, одинаковыми домами?

Иногда в центре их толпы появлялся велосипед или, позднее, легкий мотоцикл... С другими какими-нибудь предметами, кроме разве еще гитар, я их не заставал.

Виталик, преодолевая молчаливое неодобрение друзей, всегда вежливо со мной здоровался, — здороваться, да еще вежливо, да еще со старшими, явно было у них не принято.

Наконец и Виталька достиг идеала, принятого в этом кругу, — сел на новенький ярко-красный мотоцикл и вместе с приятелями, изображая супермена, с чадом и грохотом носился по двору.

Однажды вечером, — у соседей были обычные субботние гости, — вдруг раздался звонок ко мне. На площадке стоял Виталик с какими-то книжками в руках.

— Нельзя у вас посидеть? Я тихо. У этих, как всегда, толковище! — кивнул он в сторону своей двери.

— Опять чего-то не поделили? Зря ты все-таки с ними так — все же они заботятся о тебе.

— Заботятся! — перекривился Виталик. — Волнуются, когда поздно меня нет, а все из-за того — оставлять мне стакан молока на столе или нет? Приходим раз с Бобом, — время детское, полдвенадцатого всего, — на столе записка: «Сосиски за окном, пюре под подушкой». Боб говорит: «Да, не хотелось бы мне сосисками лакомиться, выброшенными за окно, и заедать их пюре, размазанным под подушкой!» Научились бы сначала мысли свои грамотно выражать! «Сосиски за окном, пюре под подушкой»! — издевательски повторил он.

Я прислушался к гулу в их квартире, — сначала был топот, нестройные песни, потом наступила звенящая тишина, которую прорезал пронзительный вопль Аллы: «Николай! Прекрати! Слышишь меня, сейчас же прекрати!» Так заканчивались почти все их субботние гулянки — пронзительной тишиной, прорезаемой криком Аллы: «Николай! Слышишь меня? Сейчас же прекрати!» Я пытался понять, что же происходит в этой наступающей вдруг абсолютной тишине, но так и не догадался. Полная загадка это для меня и сейчас.

— Да, с папаней мне повезло! — усмехнулся Виталик.

— Но зато в технике он отлично разбирается! — тащил я упавшие на меня воспитательные функции.

— Ну, в технике волочет неплохо. Но нынче любой жлоб с четырьмя классами мотор тебе разберет-соберет за пять минут!

— Ну, любой! Я, например, не соберу.

Виталий посмотрел на меня, потом недоверчиво махнул рукой.

— А дед... дедушка... хороший вроде бы старикан?

Виталий снова махнул рукой.

— А вы не поняли его? Он притворяется только сумасшедшим или блаженным, — так выгоднее ему. Повадился тут в общежитие к строителям. Входит в комнаты к ним — будто не совсем в своем уме. Разглагольствует о вреде пьянства — и в каждой комнате выпивает! А мать с бабкой — это вообще мегеры! — вдруг заплакал.

Поздно уже, когда гул у соседей стих и хлопанье двери и завывание лифта прекратились, я в качестве парламентера направился к соседям.

Николай — тихий, задумчивый и, главное, абсолютно трезвый — сидел за столом.

— Ну, что тут у вас?

— А тебе-то какое дело? — багровея, спросил Николай.

— Сын твой у меня. Что он такого сделал, что уйти пришлось?

— Сделал, значит! Тут гости собрались — дядья его все-таки, жены их, — а он, закрывшись, в комнате своей сидит. «Тебя, что ли, дома, говорю, нет?» Появляется, задрав нос: «Я дома только для моих друзей!» — «Ах ты пащенок, говорю, а родители тебе кто? Кто поит-кормит тебя, дурака?» — «Сосисками за окном?» — ухмыляясь, говорит. Привязалась эта дурацкая фраза к нему — раз пятьдесят уж за последнее время повторил. «Ладно, говорю, а мотоцикл тебе кто купил?» Тут снова он заносчиво говорит: «Подумаешь! Боб вообще, если хочешь знать, “ИЖ” за машину не считает!» Появился у него еще дружок этот — Боб! Ладно! Перевел все в шутку, сели за стол. Гляжу: пальцами откидывает верхний кусок ветчины, берет с-под него! Ну, тут во мне все захолонуло...

— Все ясно. Ну что, идти ему к вам или нет?

— Пусть идет куда хочет, щенок!

Однажды вечером я возвращался домой, — вдруг рядом со мной, в синем призрачном свете фонарей, появился парень. От неожиданности я вздрогнул, потом только, успокоившись, понял, что это — из компании Виталика, их предводитель, кажется, Боб.

— Слушай, мастер, — обратился он ко мне, — есть к тебе одно небольшое дело.

— Ну?

— Только дело тасовое, предупреждаю!

— Что же, считаешь, может привлечь меня в таком деле?

— Виталик, твой сосед, в пикете сейчас сидит. Надо пойти тебе, полялякать, что ты ручаешься за него, все такое...

Сестра Виталика Тоня совсем недавно еще, кажется, бегала маленькой девочкой по двору. Потом ходила, взявшись с подругами за руки, поглядывая через плечо на дураков мальчиков. Года полтора я как-то не видел ее, и тут, едва узнав, заметил на площадке возле почтовых ящиков с толстым пареньком Симой из нашего двора.

Однажды, зайдя случайно в наш местный бар, я углядел ее в шумной компании подростков, — они, как я понял из разговоров, ждали какого-то «Джека с пластами», потом, кривляясь и юродствуя, явился он, все преувеличенно радостно стали его приветствовать...

Однажды, около двенадцати уже часов, раздался звонок. Я открыл — на площадке стояла разрумянившаяся, веселая Тоня.

Она приложила палец к губам, спросила глазами: «Можно?»

— Прости, что так поздно (почему-то и Виталик, и она принимали меня за своего ровесника). Мускатного ореха у тебя нет?

— Мускатного? Нет.

— Ну, тогда зерен кофе дай пожевать.

— Где ж ты была-то до сих пор?

— Да в пабе нашем были.

— Что ж ты делала там?

— А ничего! — беззаботно сказала она. — Сидела, коленками сверкая!

— А думала ты, что мать тебе сейчас скажет?

— Ха, мать! Ей бы помалкивать лучше! У нее у самой Виталька до свадьбы был зачат!

— Откуда ты знаешь-то? Вернее, ну и что? То есть я хочу сказать — наверное, он все равно Николая сын, вашего отца?

— Мало ли что может быть! Да какая разница! — нетерпеливо сказала она.

Летом я встретил ее на Невском. Она, весело припрыгивая, шла по тротуару впереди меня. Я догнал ее.

— Ну, как жизнь?

— Нормально! — ответила она. — У меня парень сейчас такой... Вообще! Финиш! Страха — ноль!

Мы подошли к метро, где стояли кружком длинноволосые мальчишки. «Который же тут ее “финиш”?» — подумал я. Он обнаружился минут через пять, небрежно подойдя. Может, насторожило его то, что Тоня со мной?

— Здравствуйте! — поклонился он, преувеличенно старательно.

— Привет! Чем занимаетесь-то тут?

— Да так... Ходим по фирме: «Нет ли чего хорошего для продажи? Не желаете ли познакомиться с девушкой?»

— Может, в бар зайдем? Есть еще полмешка денег.

— Да нет.

— Ты, я вижу, крутой начальник. Ну, пока!

— Хочет под фирму меня подписать. Очень мне нужно подписываться под фирму! — радостно-возбужденно сообщила мне Тоня и отошла к нему.

Глубокой ночью у меня опять как-то раздался звонок.

«Что там еще у них стряслось?» — опоминаясь от тяжелого сна, подумал я.

Я открыл. К моему удивлению, на площадке перед дверью стоял дед.

— Слушай... Помоги старуху мою с лестницы спустить. Николай в ночь работает, а одному мне никак.

— Сейчас... оденусь, — мало что соображая, ответил я.

«Видно, они считают меня каким-то универсалом, годным на все», — думал я, следуя за стариком.

В квартире было душно, пахло кислой овчиной и лекарствами. В угловой комнате на кровати лежала бабка с распущенными жидкими волосами. Рядом с кроватью стояли врач в халате и шапочке и две малорослые слабосильные медсестры.

— Так, — увидев меня, кивнул врач. — Перекладываем на носилки.

Мы пододвинули на стульях носилки. Дед откинул одеяло, и мы осторожно положили ее.

— Накройте одеялом, — сказал врач.

Дед торопливо накрыл, осторожно подоткнув по краям.

— Несите теперь... только осторожней!

Мы подняли ее, — надо же, какая тяжелая! Мы медленно вышли через дверь па площадку. Пятясь, я стал спускаться по лестнице первый. Для того, чтобы носилки стояли горизонтально, нужно было держать мой конец носилок на поднятых руках.

После второго пролета руки онемели и ничего не чувствовали. Главное, чтобы мозг как-нибудь помимо меня не дал им приказ разжаться! Тогда — все!

— Осторожней! Об угол-то не стучите! — проговорил врач.

Не хватает еще, кроме прочих моих забот, нести среди ночи в руках человеческую жизнь, зная — чуть сделаешь не так, и она погаснет!

Наконец мы вынесли носилки с бабкой на улицу. Здесь бабка вдруг высунула из-под одеяла руку и осторожным движением поманила к себе деда.

— Чего тебе? — пригибаясь к ней, спросил дед.

— Зубы, — тихо проговорила она.

— Чего?

— Зубы дома забыла, — смущаясь, сказала она.

— А-а-а! Завтра с утра занесу, — сказал дед.

С помощью санитарок мы вдвинули носилки в фургон.

— Ну... давай там! — неуверенно сказал дед, и машина, как бы сама собой захлопнув дверцы, уехала.

Было почти светло. Мы вернулись в подъезд и вызвали лифт.

...На следующий день, освободившись от смены, Николай заглянул поблагодарить меня.

— Мать все-таки, — растроганно повторял он. — Ты мне теперь... кунак, можно сказать! Чего хочешь проси!

Я как-то не представлял — что можно у него попросить?

— Я видел тут... на балконе у вас колоссальные лещи, — сказал я, не зная, что бы еще придумать. — Сам ловил?

— Принести? — Николай сделал движение к двери.

— Да нет. Хотелось бы как-нибудь с тобой порыбачить. А то я интересуюсь этим делом, а результат — пшик.

— Забито! — радостно проговорил Николай, — В следующую пятницу вечером будь готов!

Вечером в пятницу мы поехали, вместе с дедом. Оказалось, у сестры деда в Лахте, на берегу залива, свой дом, большой, с полным хозяйством.

— Вот так! — подмигивая, сказал мне дед. — У нас, дураков, все есть!

Сестра деда, похожая, кстати, на его бабку, только выше и жилистее, поставила рядом с нашей водкой сковороду голубцов.

— Жрите, — резко проговорила она. — А вы почему не жрете? — неожиданно обратилась она ко мне.

— Я жру!

Наутро мы отправились с Николаем к заливу. На лодочной стоянке он отстегнул железную лодку типа «Днепр», поставил на нее принесенный с собой мотор.

— Ну, как судно? — спросил он.

— Колоссальное! А что за мотор у тебя? Никогда еще такого не видал!

— И не увидишь! Новая модель! «Привет-М»! Привет всем! — хвастливо проговорил он.

Мы зацепились около бакена (здесь чувствовалось еще течение Невы) и стали ловить на донку лещей.

Залив сначала был тихий и теплый, как деревенский пруд. Вот на удилище села стрекоза... Поклевки лещей были неожиданными и резкими. Но потом небо потемнело, накатились волны — и было неясно, то ли дергает леску лещ, то ли конец удилища, поднимаясь лодкой, дергает лежащее на дне тяжелое грузило.

— Ну... что-то стало холодать? — Николай выкатил из носового рундука бутылку.

— ...Куда мчимся-то? — ежась, кричал я.

Николай, не отвечая мне, только оборачивался и подмигивал через плечо. Наконец мы примчались в какую-то лагуну. Впереди, в блеске волн, я увидел на мгновение какие-то темные точки... Целые четки из темных точек.

— Сеточка тут у меня поставлена! — тихо проговорил Николай.

Плывя вдоль сети, мы поднимали участок за участком. Но сеть эта, видимо, была поставлена давно, — в ней оказалось только два белых протухших окуня, живой запутавшийся рак (озябшими руками мы пытались его вынуть, но ничего не получилось, пришлось разломать его и выбросить) и еще — какая жалость! — запутавшийся и тоже протухший чирок.

Бросив сеть в воду, мы развернулись назад.

Николай, упиваясь своим «Приветом-М», то и дело закладывал лихие виражи, то в самую волну, в лоб, то вдоль волны.

Вынырнув в очередной раз из волны совершенно мокрый, я увидал, что мы несемся наперерез «Ракете». Николай отчаянно крутил штурвал, но лодка не сворачивала. Совсем близко нависла над нами вставшая из воды «Ракета», уже видно было дрожание воздуха под ней, — тут Николай, выругавшись, бросился на корму и, повернув руль вместе с мотором, разминулся со смертью.

Мы выкинулись на какой-то островок.

— Начисто вырвало! — он показал кусок борта с привинченным к этому месту колесиком, через которое пропущен был тросик дистанционного управления, — от штурвала назад, к рулю.

— Ну, что делать-то теперь будем?

— «Привет-М»! Привет всем! — снова хвастливо забормотал Николай.

Вопреки правилам, на воздухе и на ветру его развезло. Я чувствовал себя попавшим в дурацкую и, главное, неуправляемую ситуацию.

Волны накатывались все выше. Холодок опасности прошел вдруг по моему животу.

— Надо вырубать! — вставая, проговорил Николай.

— Что вырубать? — кричал я на сильном ветру.

— Заплату... чтоб колесико на ней укрепить!

Николай долго громыхал в сундуке.

— Мать честная, неужели забыл? Покопавшись, он вытащил оттуда кусок жести и топор.

Потом, стоя на коленях в песке у мокрой деревянной колоды, я прижимал красными руками к колоде кусок жести, а надо мной, покачиваясь, с закинутым за спину топором нависал Николай.

Все было как на известной картине Репина «Отец Мирликийский избавляет от казни невинно осужденных», только самого Мирликийского в картине этой явно не хватало!

«Когда ж он наконец вдарит?» — думал я, сжавшись, но у него все-таки хватило здравого смысла не ударить.

— Нет! — вздыхая и опуская топор, сказал он. — Так дотянем!

Кое-как Николай довел свою шхуну до берега, пристегнул ее на замок, снял мотор. Чувствовалось, что происшествие это не является для него чем-то из ряда вон выходящим. На берегу, после залива, было тихо и тепло.

— Николай! — неожиданно спросил я. — Ты в Эрмитаже когда-нибудь был?

Николай добросовестно задумался.

— Да, заходил два раза, — неохотно проговорил он, — да оба раза бесполезно.

— Что значит — бесполезно? — удивился я.

— Да так. Оба раза драться пришлось.

— С кем же там драться? — удивился я.

— Да первый раз, только захожу в гардероб, — Маратка Гасеев. Ну, мы еще в армии с ним недолюбливали друг друга. Ну и тут сцепились. А второй раз — просто какой-то козел. Так оба раза дальше гардероба не попадал.

— Может, еще раз попробовать? — сказал я, удивляясь такому неожиданному использованию Эрмитажа.

— Да ну... бесполезняк! — Николай устало махнул рукой.

Когда мы, вернувшись в город, вошли во двор, мы увидели стоящую посреди двора длинную иностранную машину — собственность капитана торгового флота, живущего этажом выше нас.

Рядом с капитаном и его машиной стоял Димка Соколов из соседней проходной.

— Ну, и отрихтовать! — говорил Димке капитан.

— Ну ясно! — пыжась, говорил Димка.

— Вот, стукнул один идиот! — увидев Николая, капитан показал на вмятый багажник своей машины.

— Да-а-а... это дело у меня вырвалось с рук! — сказал мне Николай.

Через пару недель старуха выписалась из больницы, «распатронив», как она сказала, там всех, и снова в столовой на втором этаже торгового центра слышны были производимые ею крики и грохот.

Жизнь их снова вошла в привычную колею — с многолюдными сборищами по субботам, с пронзительными криками «Николай!», с поздними визитами ко мне Витальки и Тони.

Как-то в качестве парламентера я долго разговаривал с Аллой.

— Как же! Станешь тут ласковая! — сказала она, — А кто будет весь этот содом в руках держать?

И действительно, кроме прочих, ей ведь добавилась еще забота! Помню, как я удивился, впервые встретив ее во дворе с коляской. Вроде бы ничего по ней не было заметно, такая же толстая была, как обычно, — и вот.

— Девочка? — спросил я ее, ориентируясь по цвету коляски.

— Девочка! — улыбаясь, сказала Алла. — Давно девочку хотела! — словно забыла, что одна девочка у нее уже есть.

Долгое время я о ребенке этом не вспоминал (тем более оказался он очень спокойным и никогда не плакал).

А года через полтора я увидел, как дед бродит по двору уже не один, а водит за руку маленькую девочку, — трогательная картинка!

Да и сам двор за эти годы переменился. Нелепые прутики, воткнутые там-сям, выросли, стали деревьями: одно — сиренью, другое — вишней. Разрозненные деревца образовали сплошной сад.

Однажды под сенью этих кущ я встретил Тоню, бегущую с какими-то баночками, на которых был нарисован румяный ребеночек.

— Что, родила, что ли? — спросил я.

— Да нет, это Ленке, — сказала она.

Тоня после рождения сестры стала чаще бывать дома и во дворе, все свободное время возилась с ней; посадив на скамеечку, играла с ней в ладушки.

— Ну и пацанка у меня! — встретившись со мной на лестнице, рассказывал Николай. — Видел бы, как рисует! Весь детсад к ней срисовывать ходит!

Даже Виталька рассказывал теперь только про Лену.

— Представляешь, я ей говорю: может, телевизор посмотрим? Она подумала так и говорит: «Нет. Не стоит. Когда телевизор смотришь, очень быстро время течет».

И даже бабка-посудомойка не орала больше в столовой, а, лучась от удовольствия, говорила с посетителями о внучке.

— ...Только крылушков не хватает! — услыхал я обрывок ее фразы.

Как-то я встретил Николая, — его левая рука была в лубке.

— Что? В машине, что ли, гробанулся? — спросил я.

— Да нет. Из-за Леночки вышло. Интересно мне было, как она за столом сидит, руку поднимает... Ведь занятия у них там! Чувствую, совсем невтерпеж стало, должен посмотреть! Ну, забрался на будку, где мусорные баки, — на втором этаже занятия у них... К окну потянулся, ну и свалился!

Явно стесняясь, Николай тихо улыбнулся. Он был абсолютно счастлив.

Маленький этот ребенок, действительно не совсем обыкновенный, стал точкой, которая связала их всех, и не только связала, но вразумила, повернула их к доброте.

Долгое время я не заходил к ним, и они рассеянно кивали на лестнице и во дворе, торопясь по делам.

В одну из суббот я с удивлением услышал частое подвывание лифта, подползающего к нашему этажу, громкие голоса, хлопанье дверей.

Вскоре там начался уже забытый мною гвалт, потом тишина — и крики: «Николай! Ты слышишь меня?! Сейчас же прекрати!»

«Что это их снова поволокло?» — удивился я.

На следующий день я сдавал пустую посуду, стоял среди старух в черных пальто, рассказывающих о непутевых своих невестках и зятьях.

Потом приплелась соседская бабка с набитыми сетками.

«Ого! — подумал я. — Вот это да!»

— Сюда, Игнатьевна, иди сюда! — заговорила маленькая старушка. — Занимала она, занимала! — обратилась она к очереди.

До этого маленькая старушка была «звездой очереди», рассказывая про ограбление соседней квартиры.

— Все вынесли — и приемники, и хрусталь! — с непонятным торжеством говорила она. — И одежу всю подмели. Деньги, правда, не взяли, но все склеили!

— Как это склеили? Что за ерунда? — не выдержав, вмешался я.

— Ерунда не ерунда, а так говорят! — поджав губы, сказала маленькая старушка.

— ...Леночку вчера схоронили, — после долгого молчания ответила бабка.

— Как так?!

Вся очередь сразу же повернулась к ней.

— ...Да поехали Николай с Алкой к матери ее, в Красное Село. И Леночку взяли. Посидели немножко, потом на улицу прогуляться пошли. Тут Николай и скажи: «Ну-ка, посмотрим, как ты сама улицу переходишь?» И только отвлеклись куда-то, оборачиваются: «А где же Леночка?» Смотрят — она тут, у самого тротуара лежит. Часов в шесть — раньше, чем собирались, — входят домой, и Алла, и Николай. Посмотрела я на них — и сразу все поняла. «А где ж Леночка?» — спрашиваю. Алла все сидела одна на кухне. Потом вышла. Поехала, оказывается, опять туда, взяла у матери в доме таз горячей воды, губку, вышла на улицу и стала то место на асфальте тереть. К утру — мать ее мне рассказывает, — часам к четырем, оттерла.

Очередь молчала.

— ...И главное, бывало, когда улицу с ней переходишь, говорит: «Погоди, бабушка! Осторожнее надо! Налево надо посмотреть, а потом направо!»

— А этому что будет? — спросил кто-то.

— Да ничего, — помолчав, ответила бабка. — Ехал с дачи домой, торопился. Ну, выпивши слегка. У самого тоже дети. Алла простила.

— ...Пустите ее, — после долгого молчания пробасил кто-то впереди. — Пусть без очереди сдает.

— Да какая разница! — посмотрев вперед, сказала старуха.

Вечером у них было тихо.

ОРФЕЙ

После долгого одинокого молчания среди снегов — сразу сколько запахов, сколько голосов! В тепле пахнет мокрой одеждой, и твоя одежда начинает подтаивать, а в ушах словно лопается ледяная пленка, и в них врывается возбужденный гул.

— ...вот вы хотите этого или нет, а я скажу: хороший технолог должен быть и хорошим специалистом по оснастке, а хороший специалист по оснастке должен быть хорошим инструментальщиком! — говоривший гордо застыл, словно сказав нечто небывалое и даже запретное.

— А я считаю — да, считаю! — нетерпеливо перебил его сосед, — что каждый хороший технолог может быть хорошим инструментальщиком, но не каждый инструментальщик может быть хорошим технологом!

Тут закивали все вместе — на этой мысли все дружно сошлись. Электричка, задрожав, остановилась, двери с шипеньем разъехались, потом — со стуком съехались.

— Сы-леду-ющая сы-танция... — в каком-то упоенье произнес машинист и даже застыл, словно и не зная, какую станцию назвать от щедрот своих... Париж? Даккар? — и так ничего и не сказал, видно, не подобрав названия, соответствующего его настроению.

Мелькнули крутые берега, оцепеневшая, но еще не замерзшая речка.

— ...я говорю ему: «Как же ты приезжаешь так поздно — я ж волнуюсь по тебе, грабют кругом!» А он: «Мама! Ведь я ж на крану!»

Поезд разбежался, дребезжание вагона то полностью перекрывало слова, то пропускало обрывки:

— ...моя приятельница Зоечка Шадровская, еще с довоенного периода, — мы с ней переписываемся буквально каждую неделю! Изумительная книга — так я прямо ей и написала!

.........................................................................

— Надюша! Что ты везешь кушать? Давай — я скушаю!

.........................................................................

— Сколько кулачков? Восемь? Восемь на двадцать четыре, да плюс на электротяге!

.........................................................................

— Я говорю ей: «У меня там колбаса взвесивши!»

.........................................................................

— Я ему сразу так и сказала: «Петр Семеныч! Ведь вы же прекрасно знаете — я не учетчица, я кредитница!»

.........................................................................

— Каждый раз перед носом, стабильно!

.........................................................................

— Сы-ле-дую-щая сы-тан-ция... Лье-вао-шо-ва!

Двери стукнулись. Справа проплыли буквы «Песочная». В вагоне прибавилась молчаливая группа — сразу, однако же, приковавшая внимание. Разговоры в этом конце вагона вдруг примолкли. Распространился едкий, леденящий душу запах лекарств. Грустная станция «Песочная»! Плохо, когда везут туда, и совсем плохо, когда везут обратно! Везли, собственно, одного (но разве этого мало?) — малоподвижного, закутанного, как кукла — и в этой чрезмерной его закутанности я уловил некоторую даже досаду укутавших его: «Молчи, — мол, — и не возражай! Твой голос — нуль! Доигрался — так теперь и молчи — как надо, так и закутаем!» С болью и печалью смотрел я на куклу: человека, обладающего хоть какой-то еще силой, каким-то еще голосом на земле, так безобразно не закутают — ясно, что его уже нет — во всяком случае, так считается...

Усталость и досада сопровождающих проявились и в том, что его посадили отдельно, с чужими людьми, хоть можно было пересадить кого-то и усесться вместе, но зачем? Хоть полчаса, пока идет электричка, отдохнуть от беды! И он понимал, не двигался.

Электричка снова разогналась, раздребезжалась, и под дребезжанье ее продолжились разговоры.

— ...вот вы говорите — бег трусцой! Тут недавно одна — ну с работы у нас, — бежала этой самой трусцой... так что вы думаете? У грузовика проезжающего отскочило колесо, въехало на тротуар, — и на нее... в тяжелейшем состоянии в больнице! — говорившая почему-то гордо откинула голову, поджала губы.

.........................................................................

— Я Зоечке Шадровской так и написала: это ужас, ужас!

.........................................................................

— ...в армию его провожать — так у меня две банки селедки припасено!

.........................................................................

— Я ему говорю: «Слушай сюда! Ледоруб твой!»

Машинист уже совсем впал в какую-то прострацию:

— А-а-а-астржн, двр зкрвц! Ы-следующая сы-танцыя... — надолго умолк, несколько остановок вовсе молчал — видно, отчего-то резко упало настроение, потом вдруг отрывисто, зло буркнул: «Озерки» — и вовсе замолк.

— Я говорю: «Ты обвесь, ты обсчитай, — но зачем же разводить, гадить, портить продукт?»

.........................................................................

— Тут двое — тоже с работы нашей: ехали на такси. Уж тут казалось бы — какая угроза? Водитель абсолютно официальный, опытный!.. Так вот: у водителя внезапный инфаркт, машина — на столб, она — насмерть мгновенно, он — в тяжелейшем состоянии!

.........................................................................

— ...инструментальщик, я считаю, на голову выше!

.........................................................................

— ...не ходи, Романна, не смеши людей!

.........................................................................

— Вот видите... за тем высоким домом — другой дом? Там моя приятельница Серафима Викентьевна живет!

Ну, если уж Серафима Викентьевна живет — значит, подъезжаем: я поднял голову.

Запеленутый вдруг медленно поднялся, без выражения, заторможенно, пошел вдоль скамеек. Долго поднимал руку, коснулся плеча одного из сопровождающих, увлеченных спором:

— А... Мария дома сейчас?

— Дома, дома! — с досадой проговорил сопровождающий.

Запеленутый двинулся обратно.

— ...ему ясно говорят — человек на капремонте! (уже знакомый возбужденный голос).

Электричка тормозила у платформы.

— Ну все, Надюша! Бежи!

...Потом я стоял на трамвайной остановке, и та жизнь, что недавно была вокруг меня, исчезла, рассосалась... и так всегда!

Запеленутого медленно вели на такси.

— Вот озолотивши-то люди!

Эта старуха, вроде, из наших — но и она растаяла во мгле.

Подошел трамвай.

Ну что ж, надо садиться!

Задребезжав, поехали. И сразу нырнули в темноту. Вот, правда, показалась впереди трамвайная «елка» — палка, подвешенная к проводам и обсаженная яркими лампочками — но весельем и праздником здесь не пахнет: разнобойный звон тяжелых ломов, женщины в желтых жилетах выковыривают булыжники.

С визгом свернули в боковую улочку, в темноту. Куда это? Впрочем, неважно — ехать все равно некуда! Удалось — остаться совершенно одному... Казалось, после этого наступит елка, карнавал, веселая гульба — но наступила тьма!..

Лето еще прожил кое-как. Вместе со старым приятелем, бывшим кандидатом философии, рванули в каскадеры — падали с крыш, подвергались самосожжению. Многомесячная киноэкспедиция в Азию, житье в гостиницах. Приятель был весел, бесшабашен — надо же, выгнали с кафедры за то, что писал философские исследования стихом! А Платон? Но за бесшабашностью его стояла грусть, надвигающаяся уверенность в том, что никакой философии нет вообще! Мы снова падали с крыш, выкидывались горящими из окон — ссадины, волдыри. Но прошло и это — наш огнелюбивый режиссер сжег все, что хотелось ему, и мы разъехались. Приятель забился к себе на дачу, там время от времени по ночам поджигал ярким факелом свою избу, сам бегал по участку в горящем виде — а утром, к досаде соседей, все оказывалось в абсолютной целостности... А вспомнил я про это, увидев ломающийся, рвущийся костер на темном пустыре...

Конечно, можно вернуться в семью — я не злопамятен, и никто не злопамятен, меня не надо будет долго прощать: я прощусь быстро — достаточно меня погладить один раз по голове или сварить один суп... Но — дальше что? Снова — безнадежность: что изменится-то?!

Теперь... внимание... я слегка приподнялся. Место было не очень удобное — но дом виден. Свет горит только на кухне. Интересно, чем они сейчас занимаются там? Обе? Или — одна?

Я вспомнил — кажется, очень давно — мы сидели в том освещенном кухонном объеме высоко над землей и ждали затерявшуюся в ночи дочь — но вот и она являлась, что-то, воровато улыбаясь, нам плела, мы, с облегчением улыбаясь, слушали. Поздний ужин. Было ли что-нибудь лучшее потом? — хотя тогда такое счастье казалось тяжеловатым.

Ну все — хватит уже, голову вывернешь — трамвай прошел!

Стены, кладбища, виадуки, где-то в глубокой бездне фиолетовые огоньки.

Улица Текстильщиков, улица Носильщиков, дом одиннадцать, проспект Черта, дом один!

— ...Я говорю ему: «У тебя кольца темные, светлые?» Он говорит: «Темные!» Я говорю ему: «Выкини на помойку!» Он: «Где ж я тебе светлые возьму?»

О, кажется, этот солист из электрички попал и сюда! — я обернулся. — Все же не так тоскливо, все-таки — свой!

— ...все говорят и говорят, а у нас старушка-соседка все ждала, ждала отдельной квартиры — да так в своей каморке и померла! А сын — под машину попал! Вот так!

И эта здесь! Что же мы — так и движемся, всем коллективом?!

А вот и кольцо! Только в странном месте устроено оно: вокруг нет абсолютно ничего, даже дома не маячат на горизонте. Все, однако, разбредаются куда-то. Но кое-кто и стоит, ежась от ветра, собираясь уехать. Впрочем — почему бы и мне не уехать отсюда, причем на этом же трамвае — какая разница, чего ждать? На боку трамвая доска: «Улица Грибанькиных — проспект Фу-Уэ-Дзыня!» Манящий маршрут!

Если уж ты живешь на Грибанькиных, так зачем тебе может понадобиться Фу-Уэ-Дзынь, что уж есть такого, что может лишь он один?! Однако — желающие находятся. Призрачно освещенный салон заполнен даже более чем наполовину, все сидят молча, погрузившись в себя, каждый объясняет себе — зачем он вышел из теплого дома и поехал на Фу-Уэ-Дзынь?! Но некоторые даже уютно сопят носами, заговорщически улыбаются... довольны! Довольны — чем? Что едут куда-то? А теперь — внимание! Окна!.. Я снова перекручиваюсь, как полотенце... Но их нет! Погасли! Все!

— ...Нет — эта «Кубань» заколебала меня! Чуть отъехал — обсох, горючка кончилась!

Этот Орфей из электрички опять здесь! Странно — ведь вместе ехали до кольца, а теперь он едет со мной обратно — лишь собеседники у него меняются, что, видно, абсолютно неважно ему!

А вот и Фу-Уэ-Дзынь! Как и предполагалось, ничего здесь нет. Говорят, искусство и архитектура за тысячелетия много чего придумали. Так где все это? Кому столь успешно удалось подчистую все убрать? Да, Фу-Уэ-Дзынь тоже надо поскорее покинуть, но — в направлении чего? Желательно не в сторону Грибанькиных — там я уже бывал... О — выворачивает вроде другой трамвай — на этом я не ездил еще! Номер почему-то в траурной рамке — а может, так и надо, уже пора?!

Но и заранее ясно было, что после Фу-Уэ-Дзыня ничего уже хорошего быть не должно!.. Проспект Кума! Почему, интересно, люди должны жить и мучиться, даже не понимая, на улице имени чего они живут? Что это за Кум — непонятно: то ли покойный деятель с такой фамилией, то ли действительно просто чей-то кум, то ли какая-то давно забытая аббревиатура... Комсомольских... Усиленных... Мук?

И главное — никто не может ничего изменить! Где вы, друзья мои — отчаянные каскадеры? Эх, каскадеры-кошкодеры! Смелость лишь понарошку...

Трамвай въехал в какую-то абсолютно темную трубу — всякое общение с миром прекратилось. Так. Все?

— ...все сделал ему: зенковочку, фасочку, «морозец» — все путем!

Он снова со мной?!

— ...нет — Бийск отличный город, отличнейший! С вокзала вышел, в первый же магазин — шайбы РГД-ноль-пять свободно лежат!

Вагон внезапно вынырнул на какой-то пустырь, и я, пользуясь призрачным освещением, повернулся назад.

Точно — он! Чем, интересно, объяснить столь странные совпадения? Я вгляделся в него. Потом, воспользовавшись тем, что он остался без собеседника, собрался с духом и пересел резко к нему.

— ...Привет!

— Здорово! — ответил он. — Напомни, где виделись? Не у Пятой ГЭС?

— А что — у Пятой ГЭС? — осторожно поинтересовался я.

— Как — что? — он вылупил глаза. — То всякий знает.

— Ну я, положим, не знаю! — проговорил я.

— Ну — там баржа затонувшая напротив! А в ней — громадный угорь живет! Многие пытались достать — но живым мало кто уходил!

— Но ты вроде ушел?

— Что-то не вспомню тебя!

— Скажи лучше вот что... зачем ты все это время ездишь за мной?

— За тобой? — он снова вылупился.

— Да, за мной!

— ...Когда это я ездил за тобой?

— Да еще с электрички!

— С электрички? — он оглядел меня. — Не видал! Ты не со второй ремзоны?

— Да нет, не с нее!

— А когда ж ездил я за тобой?

— Да говорю — с электрички! Потом — на трамвае до кольца, потом — до второго кольца, и вот — снова со мной! Ну?!

— ...С тобой? — он был явно озадачен. — Почему — с тобой?

— Ну — а с кем же?

— ...С самим собой. Встретил, правда, двоих — не помню, где раньше видал...

— Нет, а ездил зачем туда-сюда? — я был уже в отчаянье и ярости, готов был наброситься на него.

— А тебе-то что?! — он вдруг ощерился.

— Просто так, значит?

— Просто так!

Тон наш перешел на повышенный, все стали испуганно озираться, отсаживаться.

— А ты что — следить, что ль, за мной приставлен? — спросил он.

— Я?! — я был потрясен. — Мне-то чего ради за тобой следить?

— А! А я думал, ты по тому делу, — буркнул он.

— По какому еще делу? — спросил я.

— Да было тут... бросили на гвозди... — неохотно проговорил он. — Теперь езжу вот.

— Зачем ездишь-то?

— А жилья лишили — вот и езжу, от смены до смены! Вот — у брата на садовом участке щиты поправлял. А дальше что? До смены резину тянуть — вот и езжу!

— ...Общежития лишили? — догадался я.

— Почему — общежития? — обиделся он. — Отличная двухкомнатная квартира была, возле парка.

— ...Так... и как же?

Есть, оказывается, еще горемыки, не только я!

— Что — «как же»? Так же! — ответил он. — Мильтону моя квартирка глянулась. Сперва «по-хорошему» ходил — ну, так это казалось ему... «Обменяемся, мол!» Это на комнатку-то в коммуналке! «Гуляй!» — говорю ему. «Ну, ты еще пожалеешь!» И не соврал! У них же все в руках! «Власть!» «Выселить по просьбе соседей с лестницы по причине невозможности совместного проживания... Без предоставления другой площади»! Вот так вот! Милосердие нынче!

— Ну... какие-то основания должны быть... Дрался, может быть... пил?

— Основания — желание его! За десять дней все сляпал, все дело в суде! Заявления жильцов, протоколы происшествий — всего бумаг двадцать девять, и двадцать семь из них одним почерком написаны, и как раз — его!

— ...А что же судья?

— А что судья? Жена мильтона этого секретарем работает у того судьи! А политрук отделения сам бумаги эти в суд оттащил — красавец, грудь в орденах!..

— Ну и... никакой заминки?

— У этих заминки не бывает! Наглота! И родной коллектив подлянок накидал — ни тебе общественного защитника, ничего. А характеристику прислали — хоть сразу сажай! — он задохнулся.

— А жалобы... в Верховный суд?

— И это налажено у них! Вот — читай! — он протянул мне истершуюся бумажку: «Верховный суд... не нашел нарушений».

— Ясно! — я протянул обратно.

Мы помолчали. С края пустыря начинало светлеть — видимо, подъезжали к морю.

— Вагон дальше не пойдет! — проговорил отвратительный голос.

Мы вышли. Ветер валил с ног.

— Так ты один, что ли? Никого у тебя нет?

— ...Почему нет? Дочь у меня! У тетки, у сестры моей, пока что живет. И это мне припомнили на суде: «Даже родная дочь с вами не живет!» А как она может со мной жить, если каждый день козел тот приходит, кровь пьет?!

— И что он... уже вселился?

— А ты думал как?

— И что теперь с дочерью?

Он махнул рукой...

Я вспомнил про свою дочь: как однажды она вернулась из поздних блужданий, мать кормила ее, а я сушил феном ее волосы, чтобы не простудилась... Неужто — теперь никогда?

Неожиданно подошел другой трамвай, раскрыл дверцы, мы сели. Молча, неловко сидели. Мы уже надоели друг другу... Одно несчастье — плохо, ни одного — хорошо, два несчастья рядом — явный перебор! Ни радости, ни силы явно не шло к нему от меня!

В вагон поднялся высокий прямой моряк, весь одетый в очень черное и колючее. Под мышкой он уверенно держал черную папку: «Проект полярного перегона № 13».

— Извини... — пробормотал мой спутник и пересел к моряку.

Вагон тронулся, задребезжал.

— ...в барже затонувшей, против Пятой ГЭС, — вскоре донеслось до меня, — отличный угорь живет. Хороший гарпун выточить — и он наш!

— Дело требует основательной проработки! — хрипло проговорил моряк.

— ...сталь есть у меня!..

Я вышел, чтоб не смущать.

ВСЕ МЫ НЕ КРАСАВЦЫ

Жил я с бабушкой на даче. Днем купание, езда на велосипеде. Вечером — сон. Расписание. Режим.

И вдруг в субботу глубокой ночью является мой друг Слава. Застучал, загремел. Открываю — вбегает.

— Ну как?!

— Что как?

— Все в порядке?

— Вообще да. А у тебя?

— У меня тоже. Ну хорошо. А то я что-то волновался, — говорит.

Прошли мы с ним на кухню, сели.

— О, — говорит, — капуста! Прекрасно.

Захрустел той капустой, наверно, весь поселок разбудил.

— Представляешь, — говорит, — совершенно сейчас не сплю.

— Да, — говорю, — интересно.

А сам чуть с табуретки не валюсь, так спать хочется.

Вдруг бабушка появляется в халате. Спрашивает:

— Это кто?

— Как же, — говорю, — бабушка, это же мой друг, Слава, неужели не помнишь?

Слава повернулся к ней и говорит:

— А! Привет!

Так прямо и говорит — привет! Он такой.

— Нет, не помню, — отвечает бабушка. И ушла.

— О, — говорит Слава, — котлеты! Прекрасно!

— Ты что, — спрашиваю, — так поздно? Твои-то где?

— Да за грибами. Еще с пятницы.

— Ты, что ли, есть хочешь?

— Ага. Они вообще оставили мне рубль, да я его отдал.

— Отдал? Кому?

— Да одному старику. Подъезжает ко мне на улице старик на велосипеде. Сейчас, говорит, покажу тебе фокус. Разжимает ладонь, там лежит двухкопеечная монета позеленевшая. Решкой. Зажал он кулак и спрашивает: «Ну а сейчас, думаешь, как лежит?» Да решкой, говорю, как и лежала. Тут он захохотал и разжал. А монета действительно лежит решкой. Он как увидел это — оцепенел. А потом так расстроился, заплакал. Что-то мне жалко его стало. Догнал я его и рубль свой в карман сунул. Не расстраивайтесь, говорю, вот вам рубль на всякий случай.

— Да, здорово, — говорю я Славе, — на вот, ешь сметану.

— Нет, — говорит Слава, — сметану ни за что!

— Да ешь, чего там!

— Нет! Я же сказал. За кого ты меня принимаешь?

Странная такая гордость — только на сметану.

— Ну вот. И остался я без денег. Расстроился сначала. А потом думаю — а, не пропаду! И действительно. Не пропал. Хожу я по улице, хожу. Хожу. И вдруг проезжает мимо меня брезентовый газик — знаешь, ГАЗ-шестьдесят девять, на секунду поднимается брезент, и оттуда цепочкой вываливается несколько картофелин. Отнес я их домой, взвесил — ровно килограмм. Представляешь? А потом, уже вечером, какие-то шутники забросили мне в окно селедку. Еще в бумагу завернута промасленную, а на ней на уголке написано карандашом: восемьдесят копеек. Ну что ж. Для них, может быть, это и шутка, а для меня очень кстати! Отварил я картошку, с селедочкой поел — пре-е-красно!

— Тише, — говорю, — не кричи.

И тут действительно бабушкин голос:

— Ну все, я закрылась, буду спать. Теперь пусть забираются воры, бандиты — пожалуйста!

И раздалось такое хихиканье из-под двери.

— Ну вот, — продолжал Слава, — и вдруг вызывают меня в милицию. Сидят там трое ребят наших лет. «Вот, — говорит милиционер, — задержана группа хулиганов. Забрасывали в окна селедки». — «Да это, — говорю, — не хулиганство! Надо различать. Мне так очень понравилось. Сельдь атлантическая, верно?» — «Да», — хмуро говорит один. И тут появляется участковый, Селиверстов. Задумчивый. «Да, — говорит, — надо им руки понюхать. У кого селедкой пахнут — тот и кидал». Оказалось, только у меня пахнут. Селиверстов тогда и говорит: «Ну ладно, если пострадавший претензий не имеет и руки у вас селедкой не пахнут, тогда с вас только штраф — восемь копеек». — «А кому платить?» — спрашивают. «Вот ему», — и показывает на меня. Вот так. Пошел домой. А те шутники благодарные под окном моим ходят с гитарами, поют. И вдруг — Селиверстов! «Ты, — говорит, — не обращай на меня внимания. Я просто так. Очень ты мне понравился. Уж очень ты благородный. Я посижу тут и уйду. Сам знаешь: все больше с преступниками дела, а с тобой и посидеть приятно. Посижу тут, отдохну и пойду». Потом жаловаться стал. «Все, — говорит, — видят во мне лишь милиционера, боятся, а иной раз так хочется поговорить просто, по-человечески. И с тобой вот — поговорить бы на неслужебные темы. Не веришь? Я даже без револьвера — вот». — «Знаете что, — говорю я ему, — как раз перед вашим вызовом шел я звонить по важному делу». — «Ну что? — говорит. — Иди звони. На вот тебе две копейки». Дает двухкопеечную монетку позеленевшую. Взял я ее, выбежал на улицу и вдруг остолбенел! Такая мысль: картошки кило — десять копеек, селедка — восемьдесят. В милиции дали — восемь, да сейчас — две. А в сумме — рубль! А отдал-то я как раз рубль! Представляешь?

Слава замолчал. Я тоже молчал, потрясенный. Мы так посидели, неподвижно. Потом Слава вдруг взял белый бидон, заглянул и говорит оттуда гулко:

— Что это там бултыхается в темноте?

— Квас.

— Можно?

А сам уже пьет.

— Ну, все, — говорит, — а теперь спать.

Пошли мы в комнату. Легли валетом. Слава сразу заснул, а я лежал, думал. Луна вышла, светло стало. И вдруг Слава, не открывая глаз, встает так странно, вытянув руки, и медленно идет! Я испугался — и за ним. Вышел он из комнаты, прошел по коридору и на кухню! Так же медленно, с закрытыми глазами, берет сковороду, масло, ставит на газ, берет кошелку с яйцами, начинает их бить и на сковороду выпускать. Одно, другое, третье... Десять яиц зажарил и съел. Потом вернулся так же, лег и захрапел.

Смотрю я на него и думаю: вот так! Всегда с ним удивительные истории происходят. Это со мной — никогда. Потому что человека такой — слишком спокойный, размеренный. А Слава — человек необычный, потому и происходит с ним необычное. Хотя, может быть, конкретной этой истории с рублем вовсе и не было. Или, может, было, но давно. Или, может, еще будет. Наверно.

Но, вероятнее всего, он рубль свой кому-нибудь просто одолжил. Попросили — он и дал не раздумывая. Он такой. А историю эту он рассказывал, чтоб под нее непрерывно есть. Видно, очень проголодался. Будто б я и так его не накормил! Ведь он же мой друг, и я его люблю. Мне все говорят: тоже, нашел друга, вон у него сколько недостатков. Это верно. Что есть, то есть. Вот еще и лунатиком оказался. Ну и пусть! А если ждать все какого-то идеального, вообще останешься без друзей!

Все мы не красавцы.

Как-то я разволновался. Сна — ни в одном глазу. Вышел на улицу, сел на велик и поехал. Луна светит, светло. И гляжу я — на шоссе полно народу! Вот так да! Мне все — спи, спи, а сами — ходят! И еще: подъезжаю обратно, вдруг какая-то тень метнулась, я свернул резко и в канаву загремел. Ногу содрал и локоть. Вылезаю и вижу — бабушка!

— Бабушка, — говорю, — ну куда годится: в семьдесят лет в два часа ночи — на улице!

— Ночь, — говорит, — нынче очень теплая. Не хочется упускать. Не так уж много мне осталось.

Вошли мы в дом, и вдруг вижу, опять по коридору Слава бредет — руки вытянуты, глаза закрыты. Я даже испугался: сколько же можно есть?

А он — на кухню, посуду всю перемыл, на полку составил и обратно пошел и лег.

ФАНЫЧ

Однажды на остановке метро ждал я одну колоссальную девушку! Вдруг вместо нее подходит старичок в длинном брезентовом плаще, в малахае, надетом задом наперед.

— Такой-то будешь сам по себе?

— Ну, такой-то, — говорю, — вы-то тут при чем?

— Такую-то ждешь?

— Ну, такую-то. Вы-то откуда все знаете?

— Так вот, — говорит, — просила, значит, передать, что не может сегодня прийти. Я, выходит, что вместо нее.

Я умолк, потрясенный. Не мог я согласиться с такой подменой.

— Так вы что, — спросил наконец я, — прямо так и согласились?

— Еще чего, так! Три рубля...

— Ну, — сказал я, — так куда?

Он долго молчал. Потом я не раз замечал эту его манеру — отвечать лишь после долгого хмурого молчания.

В тот вечер, как и было задумано, шло выступление по полной программе: филармония, ресторан, такси.

Все это было явно ему не по душе. На каком-то пустыре поздней ночью он наконец вышел, хлопнув дверцей.

«Да, — думал я, — неплохо провел вечерок!.. Такая, значит, теперь у меня жизнь?»


И действительно, жизнь пошла нелегкая... Казалось бы, все обошлось, случайный этот знакомый исчез. Но почему-то тяжесть и беспокойство, вызванные его появлением, не исчезли. И вдруг я понял, что они вошли в мою жизнь навсегда.

А ведь и все — и усталость, и старость, и смерть — приходит не само по себе, а через конкретных, специальных людей.

И Фаныч (так его звали) стал появляться в моей жизни все чаще, хотя, на первый взгляд, у нас не было с ним ничего общего.

В один предпраздничный бестолковый день — полуработы-полугульбы, а в результате ни того, ни другого, я оказался дома раньше, чем обычно. Странное, под непривычным углом солнце в комнате (редко я бывал дома в это время) вызывало у меня и какое-то странное состояние. На это освещение комнаты не было у меня готовых реакций, запланированных действий, и я так и сидел, как не свой, в каком-то неопределенном ожидании. Потом раздался звонок и вошел мой сосед, начальник сектора с нашей работы, Аникин — человек неряшливый, потный, тяжелый во всех отношениях... Рубашка отстала от его шеи, и на воротнике изнутри были выпуклые, извилистые, грязноватые змейки. Я думаю, Аникин и не подозревал, что где-то существуют чистые, прохладные мраморные залы, переливающиеся хрустальные люстры, подобное ветерку пение арф.

Мир Аникина был другой — тесные забегаловки, где, не замечая, в папиросном дыму, роняют серый пепел на желтоватые нечищеные ботинки, земляные дворы с деревянными столиками для игры в козла. И все это уже чувствовалось в нем, все это он как бы носил с собой.

И тем не менее я стал вдруг замечать, что провожу с ним три четверти своего времени. Сначала я утешал себя, что все ж таки связан с ним производством и что двери наших квартир упираются боками, и надо же с соседом соблюдать хотя бы видимость приличий. И все свое времяпрепровождение с ним я считал необязательным, случайным, своими же настоящими друзьями считал других — умных, прекрасных, четких ребят, список которых при случае я всегда мог себе предъявить. Тем не менее все свое время я проводил почему-то с Аникиным. То я придумывал, что лучшие друзья, как лучший костюм, должны извлекаться в особых, радостных случаях, то еще что-нибудь. А честно — вдруг понял я, — мне уже действительно было лень надевать лучший костюм, и ехать к блестящим друзьям, и быть там непременно в блестящей, пусть трагической, но блестящей форме. Когда проще вот так вот расслабленно сидеть дома. А тут, смотришь, зайдет Аникин...

И конечно же, с Аникиным вошел и Фаныч, оказавшийся лучшим его другом. Фаныч даже не разделся и, понятно, не поздоровался, только поглубже натянул свой треух. Чувствовалось, что он меня не одобряет. Но почему — неясно.

Аникин сполз со стула, почти стек. И напряженное, неприятное молчание... Именно так, по их мнению, надо проводить свободные вечера.

Я сидел в каком-то оцепенении, не понимая, что со мной, зачем здесь находятся эти люди, но порвать оцепенение, сделать какое-нибудь резкое движение почему-то не было ни сил, ни желания. Иногда я, встрепенувшись, открывал глаза... За столом все так же сидели Фаныч и Аникин, молча. Наконец, так сидя, я и заснул.

Когда я вышел из забытья, было хмурое, ватное утро. Аникин и Фаныч спали на моей кровати... Бессмысленность происходящего убивала меня. Я пошел на кухню попить воды из чайника, и вдобавок ко всему на кухне еще обнаружился совершенно незнакомый маленький человек, который быстро ел творог из бумажки и при моем появлении испуганно вздрогнул.

«Это еще кто?» — устало подумал я.

И, решив встрепенуться, начать с этого дня новую жизнь, долго мылся под ледяным душем: крякал, фыркал, визжал — всячески искусственно себя взвинчивал. Душ шуршал, стучал по синтетической занавеске.

«Что такое, — думал я, — почему это в последнее время я хожу, говорю, общаюсь исключительно с непонятными, пыльными, тягостными людьми? А потому, — вдруг понял я, — что я и сам уже стал такой наполовину, больше чем наполовину — на девяносто девять и девять десятых процента!»

Я выскочил из душа как ошпаренный.

Что случилось со мной? Боже мой! Отчего я так сломался, размяк?..

Надо быстрее встряхнуться... Пойти по случаю праздника в мой любимый ресторан.

Когда я поднялся из холодного метро, я увидел, что день разгулялся, солнце осветило верхнюю половину розовой башни Думы. Я долго не мог перейти улицу — ехал длинный стеклянный интуристовский автобус, и все, что я мог сделать, это в нем отражаться.

Потом я шел по узкой улочке в подвижной, тонкой тени деревьев. Навстречу все чаще попадались группы иностранцев, «фирмы», как у нас говорят... Вот отдельно идут два скромно одетых «люкса»: он — белые волосы, розовый затылок, она — сухонькая, в незаметном платье: узнаю присущее лишь божественному Диору умение так сшить дорогую вещь, словно она стоит один рубль!

Я подошел к крутящимся дверям и вдруг зачем-то вспомнил, что ресторан этот, лучший в городе, принадлежит «Интуристу» и местным сюда трудно попасть. Другое дело, что раньше я никогда не думал об этом — мне и мысль такая не приходила, что в моем городе меня могут куда-то не пустить. Но сейчас эта мысль пришла, и швейцар, сразу же сориентировавшись по моей неуверенности (а только по ней они и ориентируются), протянул руку, отделив меня от входящей толпы.

И теперь, вдруг понял я, мне уже никогда сюда не войти. Слезы, угрозы, проклятия — все это теперь только хуже!

И тут, дурачась, галдя, бросаясь спиной вперед, изображая при этом преувеличенный испуг, стали выкручиваться из стеклянных дверей итальянцы с желтыми, в темных подтеках лака балалайками или с тонкими красно-синими пакетами «Берьозка шоп» с наборами, что продают теперь за валюту: меховая шапка, бутылка водки и коробок спичек.

Толкаясь, крича, хохоча, лезли они в длинный автобус...

А тут я еще встретил Аню, переводчицу, «переводчицу денег», как я про себя ее называл, ту самую девушку, что прислала вместо себя Фаныча в мою жизнь.

И на этом, надо сказать, совершенно успокоилась!

— Что делать? — только сказала она. — Тут у меня группа штатников по обменному туризму — удешевленники. Смета у них маленькая, а программу хочется составить поинтересней.

Она повернулась ко мне, но меня уже бил дикий смех.

— Удешевленники! — кричал я. — Колоссально! Надо бы не забыть!.. В баню их, по пятнадцать копеек!

— Между прочим, — сказала она, — когда ты смеешься, лицо у тебя делается совершенно идиотское!

— Ничего, — сказал я. — С лица не воду пить!

— А никто и не собирается с твоего лица ее пить! — злорадно сказала она.


И так, уже по инерции, мы шли с ней рядом, вошли в какую-то столовую самообслуживания. Я взял два рассольника, два бифштекса с гречкой, с гречневой сечкой... И тут же, конечно, ввалились Аникин с Фанычем. Аникин заорал, стал меня обнимать, раздавив в моем кармане спички... Мы с Аней молча доели все и ушли.

— Ну у тебя и друзья! — на выходе сказала она.

— Да?! — сказал я. — А я думал, Фаныч — это твой друг.

— Да нет, — после паузы сказала она, — такими друзьями я еще не обзавелась.

Мы долго шлялись по переулкам, потом присели на скамейку в неуютном земляном садике, у глухого, уходящего в небо красного кирпичного брандмауэра, и тут же стукнуло единственное в нем окошко — маленькое, с бензиновым отливом, у самой земли, и в нем показался Фаныч с блюдечком в руке. Он дул на чай, гонял по чаю ямку, задумчиво тараща глаза.

Подавленная такими случайностями, более того, решив, что это идиотские мои шутки, Аня, не прощаясь, ушла.

«А между тем, — подумал я, — это и есть теперь моя жизнь. А случайностями все это может показаться только очень со стороны».

— Ну что? — вдруг недовольно сказал Фаныч. — Брось-ка ты, знаешь... Тут нормальные, душевные парни тебя ждут, а ты... Хватит корчить из себя неизвестно что!

«И действительно, — в отчаянии подумал я, — хватит корчить из себя неизвестно что!»

— Ладно, — сказал я, — только скажите, как к вам пройти!

«И ладно, — думал я, — и пускай!»

На бегу я показал кому-то язык, высунул его больно, далеко — так что даже увидел его, вернее, белый блеск от мокрого языка, поднимающийся над ним и имеющий его форму.


...Раньше, приехав на юг, я сразу же бросался в море, ничто другое меня не занимало. Потом, поднявшись на набережную, с кожей, горящей от соленой воды и мохнатого полотенца, я сразу же встречал каких-нибудь своих друзей, мы шли под полотняный полощущийся навес... И только уже поздней теплой ночью я где-нибудь засыпал. Утром вставал и сразу же бросался в море, и снова начиналась эта ласковая, теплая карусель, когда можешь пойти сюда, можешь пойти туда, можешь сделать это, а можешь этого и не делать и знаешь — все равно будет все хорошо. Иногда целыми днями я сидел в теплой пыли у бочки с сухим вином, и все подходили какие-то прекрасные, давно знакомые люди, садились рядом...

Это было счастье, как я теперь понимаю.

Теперь же, только сойдя с автобуса, с двумя чемоданами, оттягивающими руки, я поплелся на квартирную биржу... Все хозяйки там хотели чего-то невозможного — например, супружескую пару, чтобы он непременно был брюнет, она — хрупкая блондинка, или наоборот... Я только подивился изощренности их вкусов. Я же никому из них не пришелся по душе. Я стал искать помещение сам, надеясь все-таки на какую-нибудь внезапно вспыхнувшую симпатию, хотя навряд ли... Никогда еще, тем более с чемоданами, я не забирался в гору так высоко. Я заглядывал за все заборы, иногда, наоборот, видел вдруг зеленый, заросший, темный дворик у себя под ногами, далеко внизу, и, свесившись, кричал туда... Но везде неизменно получал отказ. Измученный, с саднящей от соленого пота кожей, с сухим, пыльным горлом, я наконец сумел втиснуться в один дом, в узкую щель, оставленную дверью на цепочке...

— Ну ладно уж... — недовольно сказала хозяйка. В квартире было прохладно, ее насквозь продувал сквозняк, поднимая занавески.

— Только уж сразу договоримся, — сказала она, — чтобы не было потом недоразумений.

Я был согласен. Я уже где-то привык к такому обращению, хотя и не совсем понятно — где...

— Рубль за койку и три шестьдесят за прописку.

— Как? — удивился я.

— Ну да, — быстро заговорила она, — рубль за прописку с приезжих и два шестьдесят с хозяев. Ну, мы с мужем рассудили — какой же смысл нам свои еще деньги платить? Логично?

— Что ж, логично, — подумав, сказал я.

Потом она раз сто вбегала в мою комнату, пока я лежал на холодной простыне.

— Только, пожалуйста, наденьте костюм — мой муж не любит, когда так... Только не свистите, пожалуйста, — скоро придет муж, он этого не любит...

Что же вообще он любит?


Потом я заснул и проснулся в темноте. И услышал на кухне до боли знакомый голос. Я вышел. За столом сидел Фаныч. Он недовольно посмотрел на меня... Так получалось, что мы вроде незнакомы.

...Как потом я узнал, с женой он разъехался довольно давно и вот вдруг решил ее навестить, помириться, может быть. То-то она и суетилась, всячески ему угождая.

— Извините, ради бога, — поздней ночью, улыбаясь, вбежала хозяйка, — не возражаете, если в вашей комнате вот аквариум с окунем постоит? Мой муж, знаете, этого не любит...

И вот все спят. И окунь спит у себя в аквариуме. Но храпит — дико!

А потом, когда я вернулся из туалета и зажег испуганно свет, на своей постели я увидел огромного жука — развалился, высунув свои полупрозрачные мутные крылышки, которые почему-то не влезали под твердый панцирь!.. Видно, решил, что я такой уж друг животных!

Утром я пошел к хозяевам, чтобы выразить свое недовольство. Но их уже не было. Она, как я узнал, работала в пункте питания. А Фаныч, как обычно, в ушанке с утра уже бродил по поселку, неодобрительно на всех поглядывая. На первый взгляд он казался сторожем... Но сторожем чего?

Часам к двум все как раз набивались в этот пункт питания. Кафе «Душное»... Кафе «Душное». Вино «Липкое»... Что сразу же привело меня в бешенство — как искусственно и любовно там поддерживается медленная, огромная и, главное, всегда покорная очередь! Вместо двух раздач всегда работала только одна, хотя девушек в белых куртках вполне хватало.

— Ишь чего захотел, — сказал мне оказавшийся тут же Фаныч (после двух до самого закрытия он хмуро сидел тут), — чтобы очереди еще ему не было!

— Да, — закричал я, — захотел! Захотел, представьте себе! А порции! — сказал я. — Что у вас за разблюдовка?

(Увы, я уже усвоил этот язык...)

— А чего ж такого, интересно, ты хочешь? — спросил Фаныч.

— Боже мой! — закричал я. — Всем нам осталось жить, ну, максимум тридцать, сорок лет, неужели уж не имеем мы права хотя бы вкусно поесть?!

— Ну что, что?!

— Может быть, омар? — неуверенно сказал я. Очередь злорадно заржала.

— Омар... — недовольно бормотал Фаныч. — Комар!

И тут еще, как назло, прилетела стая воробьев — стали клевать мое второе, переступая, позвякивая неровной металлической посудиной, чирикая: «Прекрасное блюдо! Как, интересно, оно называется? Замечательное все же это кафе!»

— Вот, — сказал Фаныч, — пожалуйста, ребята довольны! Только таким вот, как вы, все не по нутру!..


Раньше, еще год назад, я бы и не задумался над этим, просто не обратил бы внимания, но сейчас мои мысли были заняты этим целиком. По утрам, когда все бежали на пляж, я надевал душную черную тройку, брал портфель и шел хлопотать по различным присутственным местам.

— Я таки найду управу! — злобно бормотал я...

Прошло уже две недели, а юга я так практически и не видел. Калькуляция, разблюдовка — вот что теперь меня увлекало. Только однажды, между двумя аудиенциями, заскочил я на базар, купил грушу с осой... И только однажды, свернув на секунду с пути, в костюме и с портфелем в руках, деловито прыгнул в море с высокой скалы, с которой все боялись прыгать, ушел глубоко в зеленую воду, вытянув за собой в воде длинный мешок кипящих белых пузырьков, похожий на парашют.


На юге перед всеми стоит вопрос — что делать по вечерам, когда садится солнце? Там, где я был прошлый год, все искали закурить (или прикурить). Сколько километров тогда я прошел не спеша по темной, забитой людьми набережной в поисках своих любимых «Удушливых»!

Тут была другая проблема.

Здесь все искали трехкопеечные монеты для автоматов с газированной водой. Автоматы, светясь своими цветными картинками, стояли вдоль темной набережной, и даже стаканы были, стояли наверху, можно было их достать, но ни у кого не было трехкопеечных монет. А те редкие, что откуда-то появлялись, вскоре проваливались в щели, потом раздавалось шипение, и в стакан сначала брызгал желтый сироп, а потом лилась ледяная, с пузырьками вода. Но такое случалось все реже.

Было душно, дул горячий, пыльный ветер. В темноте все стояли вдоль шершавого, нагретого за день парапета.

Однажды с огромным трудом я достал трехкопеечную монету, дополз, донес ее девушке, которая мне там нравилась... Она схватила ее, поднесла к глазу, сказала сиплым, пыльным голосом:

— Кривая... не влезет...

Поздним вечером на набережной появлялся Фаныч. Шаркая сандалетами, он хмуро шел по набережной с мешком трехкопеечных монет за спиной. Он-то как раз и был сборщиком денег с автоматов, был устроен на тот пост своей женой.

Когда он появлялся, все сразу же устремлялись за ним, протягивая деньги, умоляя разменять по три копейки.

— Нечего! Еще чего! — хмуро отвечал Фаныч.

И уходил с мешком...

Задушив всех жаждой, он, что интересно, искренне считал, будто делает важное дело, причем делает правильно, как положено, не то что некоторые другие!

И спорить с ним было бесполезно.

Ох уж эти наполеоны-гардеробщики, кладовщики! Чем мельче их власть, тем они недоступней. Помню, как Фаныч или похожий на него в гардеробе Публички, ничего не объясняя, пять лет подряд отказывался принимать мое пальто. И так пять зим подряд перебегал я Фонтанку без пальто по снегу!

И вот наконец я решился. Ночью с одним моим приятелем мы пробрались в комнату Фаныча, вытащили из-под кровати его мешок (положив, правда, на его место три червонца)...

С мешком мы выскочили на набережную.

— Сейчас по стаканчику! — закричал мой друг.

— По пять стаканов! — сказал я.

— Удобно? — сказал на это мой деликатный друг.

Медленно, глотками, я выпил воды из граненого стакана, почему-то пахнущего водкой. И еще стакан, и еще. На звон посуды стали собираться люди...

— Может, теперь с другим сиропом? — сказал я, уже бесчинствуя...


И только после этого я впервые за месяц искупался. Темно, ничего не видно. Только тихое неясное море цвета дыма.

Ночью ко мне на балкон прилетел мокрый купальник, сорванный ветром с какой-то далекой веревки, тяжело лег на лицо. Во сне я обнимал его, гладил, что-то горячо говорил...


С какой радостью я летел наконец в город!

Прямо с аэродрома поехал я на работу, вбежал...

В нашей комнате почему-то никого не было, только мой любимый лаборант Миша разговаривал по телефону. Разговор, видно, был важный — Миша не смог его прервать и только ласковым изменением тона на секунду поздоровался со мной.


Однажды к нам в комнату вбежала лаборантка и сказала, что кладовщик не хочет отпускать ей слюду. Я встал, спустился вниз. За деревянным некрашеным столом в неизменном своем треухе сидел хмурый Фаныч.

— Ну что? — сказал я. — Надо бы слюду отпустить.

Чувствовалось, ему вообще не хотелось отвечать, настолько глупым казалось мое требование. Минут через десять раздалось какое-то сипение, и наконец я услышал:

— Слюду! Чего захотел!.. А ты ее заприходовал, слюду? Через бухгалтерию ее провел?

Почему это я должен проводить ее через бухгалтерию? Так тяжело, трудно проходили с ним все дела... И, как ни странно, почему-то многие уважали и боялись его. Так, молча и хмуро, он захватывал постепенно все большую власть. Любой проект согласовывали в первую очередь с ним, а то он мог упереться, и ничего нельзя было сделать.

Бояться он действительно никого не боялся. Понизить его было некуда. Занимая самую низкую должность, он всячески упивался этим, сладострастно растравлял свою душу.

И, ежедневно общаясь с ним, я вдруг неожиданно заметил за собой, что стал все делать в полтора раза медленнее, чем раньше, и отвечать на вопросы только после долгого, хмурого молчания.

И тут я испугался. Я побежал в лабораторию, заложил уйму опытов, сделал бешеную карьеру и наконец стал директором института. И первым моим приказом был приказ об увольнении Фаныча. Какое облегчение я почувствовал после этого!

Соскочил все-таки с этой телеги, что везла меня к усталости, к тяжести, к смерти!..


На радостях я позвонил одному своему старому другу, позвал его в баню попариться, размять кости, сбросить с себя накопившуюся пыль!

Сладострастно предвкушая, как будет в пару ломить тело, мы прошли через двор, усыпанный кирпичом и стеклом, прошли по мосткам, установленным над свежевырытой канавой, и вошли в темноватое помещение бани. Тускло светилась только касса в самом углу. Там среди мочалок, штабелей мыла и почему-то уже мокрых распушенных веников сидел Фаныч, похожий сразу на лешего, водяного и домового.

— Пиво есть в классе? — спросили мы у него.

— Нет пива, нет! — с удовольствием сказал он. Помню, и когда он работал у нас, главным его удовольствием было — отказывать.

— Придется в другой класс, по пятнадцать копеек.

Мы снова шли через дворы, поворачивая, потом вошли в класс по пятнадцать копеек, и там, тоже в углу, была касса, и в ней тоже сидел Фаныч! Сначала я растерялся, был готов дать этому какое-то чуть ли не символическое объяснение...

— Есть пиво? — спросил мой друг.

— Есть... — неохотно сказал Фаныч.

И тут я понял, в чем дело: просто стена, разделяющая баню на классы, упирается в эту кассу, выходящую сразу на две стороны. И с одной стороны Фаныч продает билеты по восемнадцать, а с другой — за пятнадцать. Одной половиной лица говорит: «Есть пиво», а другой: «Нет».

Стекло кассы вдруг задрожало от какого-то приблизившегося мотора, потом дверь распахнулась и в темное пространство перед кассой вошла Аня. Я не видел ее с тех пор... Только я хотел вступить с ней в беседу, как в дверь толпами стали входить иностранцы.

— О! — гомонили они не по-нашему. — Оригинально! Русский дух! Колоссаль!

Но Фаныч, однако, быстро развеял их чрезмерное оживление, заставив выстроиться всех в очередь, бросая каждому в отдельности тонкий, завивающийся вверх билетик.

НАКОНЕЦ-ТО!

1. Она говорила

Первый

Первый жених — грузин был, Джемал. Все ходил за мной, глазами сверкая.

Однажды, когда я плохо еще его знала, пригласил как-то меня к себе в гости.

Ну, я тогда дура дурой была, поехала.

Сначала все красиво было, даже чересчур: виски «Блэк энд уайт», пластинка «Данс ин де дак». Потом вдруг говорит:

— Сегодня ты не уйдешь!

— Почему?

— Я сказал — да, значит — да!

Выскочила я в прихожую, гляжу: один мой туфель куда-то спрятал. Стала всюду искать, нигде нет. Он только усмехается:

— Ищи, ищи!

Наконец словно осенило меня: открываю морозильник — туфель там! Быстро надела его, выскочила на улицу. Там жара — а туфель пушистым инеем покрыт.

Все смотрят изумленно: что еще за Снегурочка на одну шестнадцатую?

...И при этом он был как бы фанатическим приверженцем чести! Смотрел как-то мой спектакль, потом говорит:

— Как ты можешь так танцевать? Зых!..

— Знаешь что, — говорю ему, — устала я от твоих требований взаимоисключающих. Требуешь, чтобы я была твоей и в то же время абсолютно недоступной и гордой! Отсутствие любого из этих пунктов в ярость тебя приводит. Представляю, как бы ты меня запрезирал, как бы разговаривал, если бы я что-то тебе позволила. А ведь пристаешь... Парадокс какой-то — башка трещит!

Правильно мне Наташка про него сказала:

— Знаешь, он, по-моему, из тех, что бешено ревнуют, но никогда не женятся!

Однажды заявляет:

— Ну, хорошо, я согласен.

— На что согласен?

— На тебе жениться. Только условие — поедем ко мне домой. Ходить будешь всегда в длинном платье. Что мать моя тебе скажет — закон! Зых! Смотри у меня!

— Нет, — говорю, — пожалуй, предложение твое мне не годится.

Изумился — вообще довольно наивный такой человек. Не понимает, как можно не соглашаться, когда он — сам он! — предлагает.

— Плохая твоя совесть! — говорит. — Ну ладно, я все равно поеду. Мать нельзя одну оставлять! Это вы тут такие... А мы родителей уважаем!

— Конечно, — говорю, — поезжай. Раз тебе все тут так не нравится, зачем тебе мучиться? Поезжай!

Уехал. Полгода примерно его не видела.

Недавно иду я мимо Думы, вижу: стоит величественно, кого-то ждет.

— Привет! — говорю.

Кивнул так снисходительно — и все.


Второй

А тут сам начальник отдела кадров своим вниманием осчастливил!

В столовой подходит, жарко шепчет:

— Умоляю, когда мы можем встретиться?

Я удивленно:

— Вы что-то сказали, Сидор Иванович?

Он громко:

— Я?! Нет, ничего.

И снова — сел поблизости, шепчет:

— Умоляю о встрече!

Мне Наташка потом сказала:

— Смотри, наложит он на тебя руки...

И вот однажды поздним вечером — звонок! Открываю — он.

— Разрешите? Решил полюбопытствовать, как вы живете.

Гляжу с изумлением, какой-то странный он выбрал туалет: резиновые сапоги, ватник, треух, за плечами мешок.

— Сидор Иванович, — не удержалась, — а почему вы так странно ко мне оделись?

— Я уважаю свою жену, — строго говорит.

— Понятно.

— Подчеркиваю, я уважаю свою жену!

— Зачем же, — говорю, — еще подчеркивать. Но вы не ответили...

— Мне не хотелось ее ранить. Я сказал ей, что уезжаю на охоту.

— Понятно.

— Я уважаю свою жену, но я люблю вас, люблю до безумия!

На колени упал, начал за ноги хватать.

— Сидор Иванович, — говорю, — успокойтесь. Вы же уважаете свою жену...

Уселся. Стал душу передо мной раскрывать.

— Конечно, теперь я только чиновник...

Я так понимающе кивала, хотя, признаться, не подозревала, что он, оказывается, мог быть еще и кем-то другим.

— А я ведь тоже когда-то играл на сцене.

— Когда? — дисциплинированно спрашиваю.

— Ну-у-у... давно! В школе еще! Помнится, ставилась «Сказка про козла», и я играл в ней заглавную роль.

— А-а-а... помню, — говорю. — Ну и умница козел, он и комнату подмел!

Кивает снисходительно.

— ...Ну и умница козел, он и дров нам наколол! Вообще чем больше я живу, тем яснее я понимаю, что только прекрасное — искусство, хорошее вино, женщины — помогает нам сохранять бодрость духа, оставаться молодыми, к такому я пришел выводу.

«Ну и умница, — думаю, — козел, он и к выводу пришел!»

Раскрыл мне всю свою душу и неожиданно прямо в кресле уснул.

«Да-а, — думаю, — замечательные у меня кавалеры!»

Часа через четыре просыпается, обводит комнату испуганным взглядом.

— Где я?

— Не знаю... — говорю. — Видимо, на охоте.

Тут вспомнил он все, встал.

— Жена моя, которую я безгранично уважаю, мучается, может быть, даже не спит, а я тут с...

Расстегивает вдруг мешок, вынимает половинки ружья, составляет...

— Сидор Иванович, — говорю, — за что?

Он бросил на меня взгляд — и скрылся в ванной.

«Господи, — думаю, — не права Наташка, он не на меня, на себя может руки наложить!»

Подбегаю, стучу. Распахивается дверь величественно.

— В чем дело?

— Сидор Иванович, — говорю, — вы что... Собираетесь выстрелить?

— Да!

— В... кого?

— Это абсолютно несущественно.

— Как?

— Я уважаю свою жену...

— Это я уже знаю...

— Если она обнаружит отсутствие пороховой гари на стволах — это может больно ее задеть. Где тут у вас можно выстрелить?

— Не знаю, — говорю, — как-то тут еще никто не стрелял... Может быть, в ванной?

— В ванной? — оскорбленно. — Ну хорошо.

Снова закрылся, а я уселась в ужасе в кресло, уши ладонями закрыла. Тишина... Тишина... Вдруг щелкает запор, Сидор Иванович вываливается.

— Ну почему, почему должен я перед ней отчитываться?

— Сидор Иванович! Ну вы же уважаете свою жену...

— Я-то ее уважаю, а она-то меня — нет!

Постоял, потом снова понуро побрел, ружье волоча, закрылся... Снова вываливается:

— Ну почему, почему?

Честно, утомлять стала меня эта драма. Полвторого уже, а завтра к восьми на репетицию.

Стала в кресле дремать, вдруг: «БАМММ!!!» — я чуть в обморок не свалилась... Распахивается дверь, в клубах дыма вываливается Сидор Иванович, идет зигзагами по коридору, с блаженной улыбкой глядя в стволы.

— Ну, теперь все нормально... все хорошо!

Упал. Звонки начались — соседи стали ломиться. Вызвали ему «скорую». А на меня с тех пор как на какую-то злодейку стали смотреть. А Сидор Иванович появился через два дня. Снова шептал чуть слышно:

— Когда встретимся-то?


Третий

А недавно уже — вообще!

Стою на платформе, встречаю одну свою приятельницу. Поезда еще нет. Вдруг вдали на рельсах появляется человек. Идет так упорно, голову набычив. Под навес вокзальный вошел, не заметил. Просто решил, наверно, что это ночь его в дороге застала. Дошел до тупика, где красные цветочки растут, встал удивленно, потом понял наконец! Голову поднял, забросил чемодан на платформу — и ко мне:

— Скажи, девушка, прописка у тебя постоянная?

— Не знаю, — растерялась, — кажется, постоянная.

Осмотрел меня, вздохнул.

— ...Ну что ж, — рассудительно говорит, — с лица не воду пить! Дай адресок твой, может, зайду!

Я в растерянности и в испуге сказала ему адресок. И все! Каждый день — прихожу вечером после спектакля — на ступеньках сидит. Встанет, штаны сзади отряхнет.

— Зайду, девушка? (Именем так и не поинтересовался.)

И вообще на слова был скуп. Больше все делами старался угодить — наколоть дров, зарезать свинью... Часа в два ночи обычно все хозяйственные дела кончал и шел пешком себе на вокзал.

Сам на вокзале пока жил.

...Заявляется как-то сравнительно веселый.

— Ну! — говорит. — Решил я тебя, девушка, угостить!

Обрадовалась, думаю: «Хоть в ресторан схожу!» Выходим. Проходим почему-то все рестораны. Приходим на вокзал. Заходим в зал ожидания. Говорит соседу своему по скамейке:

— Спасибо, что присмотрел!

Берет у него свой деревянный чемодан, достает яйца, соль. Потом говорит:

— А-а-а, чего уж там!

Вынимает бутылочку, заткнутую газетой, наливает какой-то мутной жидкости в стакан.

— Ладно уж, — говорит, — невеста как-никак!

На другой день снова хмурый пришел — как видно, попрекал себя за кутеж. Молча, ни слова не говоря, до глубокой ночи строгал что-то, пилил. Ни слова так и не сказав, ушел.

И все — больше не приходил. Видно, не мог мне простить произведенный расход.


Четвертый

Однажды открываю на звонок, стоит молодой красивый мальчик.

— Тебе чего? — спрашиваю. Он, глядя в сторону, говорит:

— Макулатуры.

— Ах, макулатуры! — говорю. — Пожалуйста.

Вынесла ему пачку журналов, среди них несколько зарубежных старых журналов мод: «Вог», «Бурда». Гляжу, он эти журналы от пачки отделил, отдельно понес. Через несколько дней вдруг появляется снова.

— Еще таких журналов нет? — спрашивает.

— Есть, — говорю, — но дать их пока тебе не могу.

— Может, посмотреть тогда можно? — глядя в сторону, буркнул.

— Посмотреть? Ну, пожалуйста.

Сел в кресло, стал картинки смотреть. Особенно жадный интерес у него джинсы вызывали.

— «Супер райфл» отличный... Ну, это обычные «слаксы». «Леви страус»... нормальные «Ли».

Другие журналы стал листать... Габриель Гарсиа Маркес положительного отзыва его удостоился.

— Попсовый паренек! Да, — говорит, — нынче все дело в прикиде. Как ты прикинут, такая у тебя и жизнь!

— В чем дело? — удивилась.

— Ну, как вы говорите, в шмотках. А мы называем это — прикид. Без фирменного прикида никто и водиться с тобой не будет! — с обидой сказал.

Наверно, был уже у него в этом вопросе печальный опыт.

Спрашиваю у него:

— А у меня как джинсы, ничего?

Посмотрел пренебрежительно:

— «Лассо» — это не фирма.

Потом стал пластинки перебирать — снова оживился:

— «Дип папл»! «Статус-кво»! Я думал, в нашем доме одни козлы живут — вот уж не ожидал, что у кого-то «Статус-кво» окажется.

Поставил, долго раскачивался в такт.

Потом говорит:

— Вообще клево у тебя — журналы, диски... А главное, есть о чем поговорить... А «Энимелз» у тебя, случайно, нет?

— «Энимелз»? Это, что ли, звери по-нашему? Кошка вот есть.

Усмехнулся снисходительно:

— «Энимелз» — это группа такая! Все-таки слабо ты сечешь.

И так мы с ним беседовали — проникся он ко мне доверием, довольно часто стал приходить. И каждый раз рассказывал доверительно, сколько у него на джинсы уже скоплено и вообще какие потрясения происходят на этом фронте.

— ...Сговорился с одним — за рубль десять (на их языке это сто десять, как я поняла), — отличные «Ли». Собрал, прихожу — он полтора просит! Прям не угнаться за ценами, где-то еще надо четыре червонца доставать!

— Ты, — говорю, — прямо как Акакий Акакиевич!

Говорит пренебрежительно:

— С козлами не вожусь.

Посидит так, порассказывает, потом встает.

— Дела!

И вдруг исчез. Как оказалось потом, просто достиг своей цели, и я уже была ни к чему.

Встретила его случайно на улице — в джинсах! Сухо мне кивнул из компании таких же пареньков возле метро... Ясно! Проник в высшие круги.

И долго потом его не видела. Однажды только — звонок, появляется какая-то женщина, как я поняла, его мать.

— Это ты его загубила! Шестую ночь дома не ночует!

— Осторожней! — говорю. — У меня он не только что ночью, даже днем никогда не ночевал.

— Будь ты проклята! — плюнула.

«Вот так история», — думаю. Потом забыла совсем об этих делах. Однажды ночью — телефонный звонок:

— С вами из больницы говорят... Кулькова знаете?

— Кулькова? — никак не могла такого знакомого вспомнить, потом только вычислила, методом исключения, что это паренек тот.

— А, знаю, кажется. А что случилось?

— Приезжайте, если можете. Он нам отказывается что-либо объяснить, говорит, что только вам все расскажет.

Приезжаю в больницу, вижу его...

Выясняется: пытался повеситься из-за того, что украли джинсы!

Случайные люди еле его спасли!

Дежурный мне говорит:

— Собственно, можете его взять — опасности для жизни никакой уже нет.

— Ясно, — говорю.

Привезла я его к себе домой, уложила на диван, напоила молоком.

— Как же я теперь буду жить? — все всхлипывает.

— Ничего, — утешаю его, — скоро, может быть, поеду в Голландию, куплю там тебе джинсы.

— Голландия — это не фирма! — продолжая всхлипывать, говорит.

Но все же стал понемногу успокаиваться, уснул.

Утром положила на стул перед ним записку: «Ряженка в холодильнике, там же сосиски».

Прихожу с репетиции — его нет. Нет также транзистора «Сони» и колечка моего с бирюзой.

Вот такой еще у меня был жених...


Пятый

Но самый замечательный был другой.

Заметила в самом начале еще спектакля: какой-то тип сидит во втором ряду почему-то с забинтованной головой.

Апофеоз, мы, балерины-лебеди, стоим, руки закинув. Вижу с изумлением — тип этот подмигивает мне, головой дергает: «Выйди, мол, надо поговорить!»

Выхожу из служебного подъезда — стоит... Дождь лил как из ведра, так он мне как-то намекнул, косвенно, чтобы я его курточку надела... Самого слова «курточка» не было — точно помню.

Пришли с ним в какую-то компанию. Физики гениальные, режиссеры. Полно народу, и все босиком. Огромная квартира, много дверей, и все занимались тем, что одновременно в них появлялись. Мотают головами, говорят: «А мы тут дураки — и — ничего не знаем!»

И потом ходили мы с ним больше по улицам, и он все бормотал, что вот повесила я на двери записку «Стучите сильнее», может, для кого это и годится, а он уж как смог поскребся, потерся и упал без сознания. Это только слава о нем — мастер спорта, метр девяносто, а на деле — тьфу! Снять бы его, к чертям, с кандидатов всех этих наук, в одну лодку положить, другой накрыть — и вниз по течению пустить. Единственное что — это деньги. Чего-чего, а деньги уж есть! Только с собой восемь копеек да еще дома копеек шесть запрятано по разным местам. А со мной он, дескать, проститься хочет — что, мол, сижу я перед ним в шестицилиндровом красном «ягуаре», а он стоит в обмотках, галифе, а под мышкой веник...

И так он все время бормотал, пока мы ходили.

Однажды только зашли погреться к нему домой. Он усадил меня в кресло, а сам слонялся по комнате и стонал. Потом стал говорить, как его женщины безумно любят, вынимал из стола пачки писем и в руки мне совал. Совал — и тут же отнимал. Совал — и тут же отнимал. И вдруг увидел на шкафу статуэтку — мальчик с крылышками целует фарфоровой женщине пятку. Смотрел, смотрел и захохотал. Минут двадцать хохотал, не меньше. Непонятно, откуда у него такие силы взялись, ведь, надо думать, не в первый раз статуэтку эту он видел.

И только раз за все время услышала я от него членораздельную речь. Вышли мы на балкон, а внизу под балконом «Волга» стоит.

— Хочешь, — говорит, — плюну на машину?

И не успела я ничего сказать, как вниз здоровый плевок полетел!

— А чья, — спрашиваю, — это машина?

Он помолчал минут пять, потом говорит:

— Моя.

А в прошлую субботу позвонила мне Ленка и говорит:

— У папаши вечером прием, важные гости. Возьми какого-нибудь мужика приличного и приходи.

...Ну я, дура, и догадалась его взять.

Пришли, сидим. Светская беседа. И вдруг — звонок. Гости.

А он бросился к комоду, на нем такие фарфоровые руки стояли, схватил их, засунул в рукава и стал этими руками со всеми знакомиться — по плечу бил, обнимал. Все были, конечно, потрясены, но виду никто не подал.

Сели ужинать. Он руки фарфоровые вынул и по краям тарелки положил.

Все жуют молча, он заводит разговор:

— Сегодня я наблюдал один совершенно поразительный случай!

И все. И молчит.

Наконец один из гостей не выдерживает:

— Простите, так что же это за случай?

А он:

— Да нет. Не стоит... Слишком долго рассказывать.

Снова тишина. Все жуют. И снова его голос:

— Я считаю, что каждый интеллигентный человек должен читать газету «Киевский транспорт»!

И все. И опять замолчал. Наконец другой гость не выдерживает:

— Простите, но почему именно эту газету?

А он:

— Да нет... ничего! Неважно. Долго объяснять.

И так весь вечер. Потом посадил меня в трамвай и стал со стоном трамвай сзади пихать, чтобы тот побыстрее уехал, что ли!


Шестой

Но это все так, эпизоды. Главное — официальный мой жених, постоянный! Познакомились, правда, мы с ним тоже случайно. Молодой человек, воспитанный, элегантно одетый, вышел со мной из автобуса, заговорил... Почему же не поговорить? Рассказал, что папа у него академик, недавно купили новую машину... Все обстоятельно. Потом говорит:

— Разрешите вам время от времени звонить?

— Ну пожалуйста! — говорю.

«Телефон, — думаю, — не пулемет, от него зла не будет».

И здорово, надо сказать, обмишулилась.

Звонит уже на следующий день и неожиданно сообщает, что говорит со мной из больницы, — какие-то хулиганы напали на него в восемь утра, когда он шел на работу, и челюсть ему сломали. Хочет, чтоб я к нему зашла, продиктовал список, что необходимо купить, и еще «что-нибудь легкое почитать»... Повесила я трубку... Что, думаю, за ерунда? Вчера только познакомились — и вот я уже в больницу к нему должна идти. Как-то непонятно все... Как-то странно мне показалось: к кому это хулиганы подскакивают в восемь утра и ломают челюсти? Потом только, когда узнала его, поняла: ничего странного, наоборот, абсолютно в его стиле эта история!

Приехала я к нему в больницу, встретил он меня, конечно, не в лучшем виде: голова забинтована, челюсть на каких-то проволочках — не в том виде, в каком мужчина может понравиться. Но это мало его беспокоило. Стал подробно рассказывать, какие косточки у него где пошатнулись, потом потребовал у дежурной сестры принести рентгенограмму, показывал обстоятельно, где что.

Дальше. Общаясь с его коллегами по палате, понимаю, что что-то он уже им про меня рассказывал. Хотя что он им мог про меня рассказать — десять минут всего были знакомы, — убей меня бог, не понимаю.

И потом стал он мне звонить по несколько раз в день, подробно рассказывая, как заживает его челюсть, и я почему-то обязана была все это выслушивать.

Потом новая тема звонков появилась: «Через неделю выписываюсь!», «Через пять дней...» Так говорил, как будто всем из-за этого события полагалось от счастья с ума сойти.

— Ну, ты меня встретишь, разумеется?

«Что такое? — думаю. — Почему? Как вдруг образовалась неожиданно вся эта ерунда?»

С какой это стати я должна все бросать, идти встречать? Ноги у него работают — дойдет сам!

...Как-то в семь утра звонит.

— Что такое? — говорю. — Что случилось? Почему ты так рано мне звонишь?

— Есть у тебя какие-либо деньги? — сухо спрашивает.

— Деньги? — говорю. — Есть, кажется, рубль.

— А больше?

— Могу попробовать занять у соседки три рубля. А что такое — ты совсем без денег?

— Разумеется, нет. Просто отцу нужно купить боржом, а сберкасса открывается только в девять. Подняться к тебе я, к сожалению, не смогу, выкинь мне деньги, пожалуйста, в спичечном коробке из окна.

Трубку повесил.

«Да-а, — думаю, — влипла в историю! Какому-то незнакомому человеку в семь утра выкидывать деньги в окно, чтобы его отец-академик смог купить на эти деньги боржом! Более идиотскую ситуацию трудно придумать!»

Нет уж, не пойду к соседке в семь утра треху занимать! Хватит и рубля на боржом его отцу!

Слышу, раздался под окном свист, выкинула я ему, как договорились, спичечный коробок — ушел.

Через короткое время снова слышу его свист. Выглядываю — стоит с обиженным, злым лицом. Губы так свело обидой, что даже свистнуть как следует не смог.

— Сколько ты мне выкинула?

— Рубль. А что?

— Ты сама, наверное, понимаешь, что можно купить на рубль!

«Да, — думаю, — здорово мне повезло!»

— Иди-ка ты, — говорю, — подальше!

И окно захлопнула. И все!

Однажды сижу во время антракта, еле дышу — приносит билитерша букет роз!

Сразу все упало у меня: «Он, идиот... Лучше бы пачку пельменей прислал!»

И вот встречает меня у выхода церемонно. Прекрасно сшитый новый костюм.

— Мне кажется, здесь немного морщит... — и с обиженным лицом ждет непременных горячих возражений.

И все! Каждый раз — стоит у входа, как истукан!

Подружки мне говорят:

«Колоссальный у тебя, Ирка, парень!»

Знали бы, какой он колоссальный!

Каждый день: стоит, аккуратно расчесанный на косой пробор, непременно держа перед собой коробочку тающих пирожных. Приводит в свой дом, знакомит непременно с какими-то старыми тетушками, потом под руку ведет к себе.

У каждого свой стиль. У этого — очаровывать манерами! Чашечки, ложечки — все аккуратно. За все время, может быть, один раз вылетел от меня к нему дохленький флюидик, да не долетел, упал в кофе. Кофе попил — и сдох!

Потом, при расставании, целует руку. До часов уже добрался! Конечно, при его темпах...

Однажды Ленка меня спрашивает:

— Ну как он, вообще?

— А-а-а! — говорю. — Бестемпературный мужик!

Но все терпела почему-то. Недавно произошел срыв.

Встречает у выхода — пирожных нет! Церемонно приглашает в ресторан.

Приходим — уже накрыто: шампанское и букет роз!

«Сейчас бы, — думаю, — мяса после спектакля!»

— Поесть, — говорю, — можно? Дорого?

— Это, — говорит, — не имеет значения!

А сам небось в кармане на маленьких счетиках — щелк!

Сидим. Смотрит на себя в большое зеркало, через плечо, и говорит с грустью:

— Да-а-а... Вот у меня и виски уже в инее!

— Какой еще иней? — говорю. — Что за чушь?

Откинул обиженно голову... Потом стал почему-то рассказывать, какая у него была неземная любовь. Она считала его богом, а он оказался полубогом.

Видит, что я его не слушаю, вскочил, куда-то умчался.

Тут появляются вдруг знакомые — монтажники наши, из постановочного цеха.

— О, Пантелеевна, — говорят. — Привет! Закурить случайно не найдется?

— У меня, — говорю, — только рассыпные... Да чего там, — говорю, — садитесь сюда!

Приходит мой ухажер — у нас уже уха, перцовка, дым коромыслом. Он так сел, откинув голову, молчал. Пил только шампанское, а закусывал почему-то только лепестками роз. Видит, что на него никто не смотрит, вскочил, бросил шесть рублей и ушел.

Но на следующий день снова явился...

2. Он говорил

Первая

Да. У меня с этим тоже хорошо! Недавно — звоню одной.

— А куда мы пойдем? — сразу же спрашивает.

— А что, — говорю, — тебе именно это важно?

— Нет, конечно, не это, но хотелось бы пойти в какое-нибудь интересное место.

— Например?

— Ну, например, в ВТО!

— Почему это в ВТО? Ты артистка, что ли?

— Нет, ну вообще приятно провести время среди культурных людей!

Уломала все-таки — пошли в ВТО.

— Ой! — говорит. — Ну обычная вэтэошная публика!

Тут я несколько уже дрогнул. Нельзя говорить: «вэтэошная», «киношная». «Городошная» — это еще можно.

И главное, сидит практически со мной, а глазами по сторонам так и стрижет!

— Ой, Володька! Сколько зим! Ну, как не стыдно? Сколько можно не звонить?

Тот уставился так тупо. Явно не узнает. Действительно не понимает — сколько же можно не звонить?

— Прямо, — мне говорит, — нельзя в ВТО прийти, столько знакомых!

Потом стала доверительно рассказывать про Володьку: так будто бы в нее влюблен, что даже не решается позвонить, пьет с отчаяния дни напролет!

Слушал я ее, слушал, потом говорю:

— Иди-ка ты спать, дорогая!


Вторая

Больше всех почему-то дядька с теткой переживают за меня.

— Четверть века прожил уже, а жены-детей в заводе нет! Мы в твои-то годы шестерых имели!

— Да как-то все не выходит, — говорю.

— Ну хочешь, — говорят, — приведем мы к тебе одну красну девицу? Работает у нас... Уж так скромна, тиха — глаз на мужчину поднять не смеет!

— Ну, что же, — говорю, — приводите.

— Только уж ты не пугай ее...

— Ладно.

И утром в субботу завели ее ко мне под каким-то предлогом, а сами спрятались. Сидела она на стуле, потупясь, что-то вязала, краснея, как маков цвет. А я, как чудище заморское, по дальним комнатам сначала скрывался, гукал, спрашивал время от времени глухим голосом:

— Ну, нравится тебе у меня, красавица?

И куда она ни шла — всюду столы ломились с угощением.

Наконец, на третий примерно час, решился я ей показаться, появился — она в ужасе закрыла лицо руками, закричала... С тех пор я больше ее не видел.


Третья

Однажды друг мой мне говорит:

— Хочешь, познакомлю тебя с девушкой? Весьма интеллигентная... при этом не лишенная... забыл чего. Только учти, говорить с ней можно только об искусстве пятнадцатого века, о шестнадцатом — уже пошлость!

— Да я, — говорю, — наверное, ей не ровня. Она, наверное, «Шум и ярость» читала!

— Ну и что? — говорит. — Прочитаешь — и будешь ровня!

— Это ты верно подметил! — говорю. Подучил еще на всякий случай пару слов: «индульгенция, компьютер», — пошел.

С ходу она ошарашивает меня вопросом:

— Как вы думаете, чем мы отличаемся от животных?

Обхватил голову руками, стал думать...

— Тем, что на нас имеется одежда?

И — не попал! Промахнулся! Оказывается, тем, что мы умеем мыслить. Больше мы не встречались.


Четвертая

Встречает меня знакомый:

— Слушай, колоссальная у меня сейчас жизнь, вращаюсь всю дорогу в колбасных кругах. Хочешь, и тебя могу ввести в колбасные круги?

Ввел меня, представил одной. Как-то позвонил я ей, договорились о свидании.

Приходит — на голове сложная укладка, на теле — джерсовый костюм (на базе, видимо, недавно такие были).

Зашли мы в шашлычную с ней, сели. Вынимает из кармана свой ключ, уверенно открывает пиво, лимонад.

Приносит официант шашлык. Она:

— Что это вы принесли?

Официант:

— Как что? Шашлык... Мясо.

Она:

— Знаю я, что это за мясо! Вы то принесите, которое у вас на складе! Знаю как-нибудь — сама работаю в торговле!

Дикую склоку завела, директора вызвала. Пошла с ним на кухню поднимать калькуляцию.

Возвращается — злая, в красных пятнах.

— Вот так, — говорит, — я уж свое возьму!

«Ты, — думаю, — наверно, и не только свое возьмешь!»

Стала она рвать сырое почти мясо, на меня хищные взгляды кидать.

— Посмотрим, — урчит, — поглядим, на что ты способен!

«Да, — думаю, — ждет меня участь этого мяса!»

— Знаете, — говорю, — я чувствую непонятную слабость. Я должен непременно пойти домой, на несколько секунд прилечь... Всего доброго.


Пятая

Недавно я с отчаяния додумался зайти в кафе. Девушки молодые, одетые модно, у стойки сидят.

С одной попытался заговорить — получил в ответ надменный взгляд.

— Мне кажется, я читаю!

Ей кажется, что она читает.

Хотя, в общем-то, разговор их известен. Если двое их — обязательно почему-то говорят, что они польки или что они двоюродные сестры. На другое ни на что фантазии не хватает. Такой — известно уже — происходит разговор:

— Здравствуйте. Вы кого ждете?

— Не имеет значения.

— А после куда пойдете?

— Неважно.

— А пойдемте ко мне!

— Это зачем еще?

— Чаю попьем.

— А мы чай не любим.

— А что же вы любите?

— Молоко. — Хихиканье.

— И долго вы будете здесь сидеть?

— Пятнадцать суток. — Дикое хихиканье.

И в этот раз одну такую сумел зачем-то разговорить на свою голову. Сразу же целый ворох ненужных сведений был на меня высыпан: как вчера на дежурстве придумала в шкафу спать, где халаты; как на свадьбе у брата все гости передрались в кровь...

И лепечет ведь просто так, явно не различает меня в упор, думает, что я ее подружка какая-нибудь.

Но на следующий день договорился зачем-то с ней встретиться. Почему-то на вокзале назначила.

Прихожу на следующий день — она ждет. Вся замерзла, кулаки в рукава втянула, ходит, сквозь зубы: «С-с-с!»

Тут только сообразил я, почему на вокзале, — она же за городом живет! По болоту пробирается, подняв макси-пальто, до электрички, потом в электричке полтора часа... И все это для того, чтобы чашечку кофе выпить надменно.

С ней подружка ее. Пальто такое же. А может, одно пальто на двоих у них было, просто так быстро переодевали, не уследишь.

Смотрит на меня с явной ненавистью. Как-то иначе она, видимо, меня представляла. А подружка молча тянет ее за рукав в сторону.

— Ты что? — говорю. — Я же тебе одной свидание назначил.

— Без Люськи, — злобно так говорит, — никуда! Мне она дороже тебя!

Рот так захлопнула, глаза сощурила — и все!

— Ну что ж, — говорю, — может быть, в столовую какую-то сходим?

— Да ты что? — говорит. — За кого ты нас принимаешь?

— А что такого? В столовую, не куда-нибудь!

Пришли, сели. И все. Про меня забыли. Словно десять лет со своей подружкой не виделась, хотя на самом деле, наверно, наоборот — десять лет не расставались.

— ...А Сергеева видела?

— Сергеева? Ой, Люська! Пришел, весь в прикиде — ну, ты ж понимаешь!

Моя-то фамилия не Сергеев! Может, потом они и меня будут обсуждать, но пока моя очередь не наступила.

Вижу вдруг — из сумки у нее кончик ломика торчит, изогнутый.

— А ломик зачем? — спрашиваю.

Посмотрела на меня — с удивлением, что я еще здесь.

— А чтобы жахнуть, — говорит, — если кто-нибудь плохо будет себя вести.

— Слушай, — говорю. — Сделай милость, жахни меня, да я пойду.

3. Они

— В общем, — он говорил, — когда я тебя увидал, я уже в жутком состоянии был! В жутком!

— И я тоже, что интересно, — улыбаясь, отвечала она.

— Да? А выглядела прекрасно.

— А может, мне ничего и не оставалось, кроме как прекрасно выглядеть!

— Сначала, когда я тебя увидал, меня только боль пронзила. Надо же, подумал, какие есть прекрасные девушки, а мне все время попадаются какие-то жутковчихи! Потом, гляжу, ты все не выходишь и не выходишь...

— А я только тебя увидела, сразу подумала: надо брать! — Она засмеялась.

— Серьезно, — говорил он. — По гроб жизни буду себе благодарен, что решился тогда, с духом собрался. Батон, который все грыз на нервной почве, протягиваю: «Хотите?» И вдруг эта девушка, чудо элегантности и красоты, улыбается, говорит: «Хочу» — и кусает.

— А как я бежала сегодня, опаздывала! Ну, все, думаю, накрылся мужик!

Они сидели за столом в гулком зале. Она — немного склонившись вперед, держа сигарету в пальцах точно вертикально. Замедляла дым во рту, потом начинала его выпускать.

Они спустились по мраморным ступенькам, пошли к такси.

У самой машины она задержалась, перегнувшись, быстро посмотрела через плечо назад, на свои ноги.

Он — уже в машине — придерживал рукой открытую дверцу.

— Добрый день! — сказала она шоферу.

— Здрасьте! — сказал тот, не оборачиваясь. За окном падал мокрый снег.

— Что-то я плохо себя чувствую, — сказал он.

— Да?.. А меня? — сказала она, придвигаясь.

Машина как раз прыгала по булыжникам, но поцелуй в конце концов получился — сначала сухой, потом влажный.


— Ну... Есть точно не будешь?

— ...Не точно.

— ...Ты зайчик?

— Практически да.


Потом он увидел вблизи ее глаз, огромный, с маленьким красным уголком. Он счастливо вздохнул и чуть не задохнулся от попавшей в горло пряди ее легких сухих волос.

И снова — неподвижность, блаженное оцепенение, когда слышишь, как шлепает, переливается вода в ванне, и нет сил пошевелиться, привстать.

ДВЕ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

Московский дворик перед глазами — деревянные скамейки, высокая блестящая трава, одуванчики на ломающихся, с горьким белым соком трубочках. А я сижу за столом и опять ей звоню, хотя вчера только думал — все, слава богу, конец. И вот опять.

Звоню, а сам палец держу на рычаге — если подойдет муж, сразу прервать. Но нет... Никого... Гудок... Гудок.

Далеко, за семьсот километров, в пустой комнате звонит телефон. Положил трубку, встал. Жарко. Единственное удовольствие — подойти к крану, повернуть. Сначала выливается немного теплой воды, а потом холодная, свежая. Положил голову в раковину. Вдруг кран начал трястись, стучать, как пулемет, вода потекла толчками. Ну его к черту, закрыть. Ходить по комнате, размазывая потемневшие холодные прядки на лбу. Провести рукой по затылку снизу вверх — короткие мокрые волосы, выпрямляясь из-под руки на место, приятно стреляют холодной водой за шиворот. Но скоро все высыхает.

Подошел к двери, выбежал, хлопнул. Все идут потные, разморенные, еле-еле. Уже неделю такая жара. С того дня, как я приехал в Москву. А вернее — сбежал. Так прямо и схватился за эту командировку. А здесь меня брат поселил в своей пустой кооперативной квартире на окраине. Странные эти кооперативные квартиры. Все одинаковые. И как-то еще не чувствуется, что люди здесь жили и еще долго будут жить.

Институт, правда, оказался рядом, так что в самом городе я почти и не был, все ходил здесь по дорожкам, по огородам. И уж стало мерещиться, что вся жизнь пройдет здесь, на этой вытоптанной траве, среди пыльных, мелких, теплых прудов...

Познакомил нас с ней мой друг Юра. И сразу понял, что зря. Сразу же между нами почему-то такое поле установилось, что бедный Юра заерзал, задвигался, и вообще удивляюсь, как не расплавился.

Что в женщине больше всего нравится? А всегда одно и то же — что ты ей нравишься, вдруг чувствуешь, как она незаметно, еле-еле подтягивает тебя к себе. И замечаешь вдруг ее взгляд, и осторожно думаешь — неужели?

А наутро я пришел к ней по какому-то еще полуделу, что-то мы придумали накануне. И вот сидел на табурете, а она ходила по комнате в мохнатом халате, нечесаная, и мы говорили еще о каких-то билетах, но все уже настолько было ясно... Она мне потом рассказывала, что тоже это почувствовала и очень испугалась — еще накануне утром меня и в помине не было.

Все несколько отклонилось от обычной схемы, и муж нас застал в первый же день, когда ничего еще не было и мы сидели с ней за три метра друг от друга и толковали о каких-то мифических билетах.

Как я узнал, муж ее был джазист, причем первоклассный, отнюдь не из тех лабухов, что играют на танцах или в ресторанах, — нет, он занимался серьезным, интеллектуальным джазом, порой трудным для восприятия. Я знал несколько таких: абсолютно не пьющие, серьезные, даже чересчур серьезные, прямо профессора.

Однажды я был на их джем-сейшене, слышал его знаменитый виброфон... Вот идет со всеми и вдруг отходит, отклоняется, меняет строй, ритм, вот уже девятнадцатый век... восемнадцатый... семнадцатый! Вот идет обратно... нагоняет.

Потом играли «хот». Быстро, еще быстрей, все разошлось, разбренчалось, казалось — не соберешь!.. Но нет, в конце концов все сошлось. Здорово.

Вспоминая это, я смотрел, как он снял черный плащ, оставшись в замечательном синем пиджаке с золотыми пуговицами, потом расстегивал боты, расчесывал пушистые усы... Мне он сразу понравился. Нравится он мне и сейчас, после всего, что произошло.

Он пошел по комнате и вдруг увидел меня за шкафом.

— Та-ак, — сказал он, — те же, вбегает граф.

Мы с благодарностью приняли его легкий тон.

— Раз уж попались, — говорил он, — будете натирать пол. Я давно уже собираюсь...

Потом мы сидели, все трое, и молча пили чай. Я вдруг хрипло проговорил:

— Может, с моей стороны это нахальство, но масла у вас нет?

Он засмеялся, принес из кухни масло.

И только когда я вышел на улицу, только тогда страшно перетрухнул — и то больше не за настоящее, а за будущее. Я уже чувствовал, что это так не кончится. И действительно, весь день ходил как больной, а наутро снова к ней явился.

И понеслось! С этого дня мы стали звонить друг другу непрерывно, каждый день, сначала еще под разными предлогами, а потом уже и без предлогов, и все ходили, говорили.

— Мне кажется, — говорила она, поворачиваясь на ходу, — вам все должны завидовать. Вы прямо как Моцарт. Вам все так легко дается.

Я что-то не замечал, чтобы я был как Моцарт, но мне становилось хорошо.

Конечно, я понимал, что у меня выигрышное амплуа, что я сразу же получаюсь романтиком и отчаянной головой, а муж совершенно автоматически выходит занудой и ханжой. Эта фора, не скрою, несколько меня беспокоила.

— Володька — он очень хороший, — говорила она, рассеянно улыбаясь, — талантливый. Но, кроме его чертовых синкоп, ему все до феньки. Вчера пришел грустный — ну, думаю, что-то его проняло. Наконец-то! А он ложится спать и говорит: «Сейчас играли с Клейнотом би-боп, и я вышел из квадрата. Не выдержал темпа». Ах ты, думаю, зараза! Вся печаль нынче в том, что мужики забывают о своей извечной роли — кормильцев, делают себе то, что им интересно...

«Ну и правильно!» — думаю я.

И мы снова встречались, ходили, говорили, вдруг удивлялись, что уже вечер, заходили в какие-то молодежные кафе, сидели среди лохматых молодых ребят с их несовершеннолетними подругами, пили жидкий кофе... А однажды вдруг ударила громкая ступенчатая музыка, и длинный парень ритмично захрипел в микрофон, и все вокруг встали, и мы тоже встали, и она потрясла левым опущенным плечом, потом правым, заплясала, быстро подтягивая один за другим рукава кофты, разгорячилась, развеселилась.

А утром мы снова шли вместе по не известной нам до этого улице, и я все бормотал про себя: «Нет... какой завал!» — но говорилось это с каким-то упоением!

Однажды мы сидели с ней в пельменной, с маленькими жесткими стульями, с желтоватыми графинами уксуса на столах, с неясно напечатанным шелестящим меню на пергаменте, и вели какой-то довольно еще абстрактный литературный разговор. И я, ничего такого не имея в виду, спросил:

— Ты бы чего сейчас больше всего хотела?

И она вдруг спокойно и негромко сказала слово, которое одни считают неприличным, другие слишком интимным, но только оно довольно точно передает волнующую суть.

— Тебя, — сказала она.

Я прямо обалдел. Сначала я подумал, что ослышался. Но она глядела прямо, не отводя глаз, и, казалось, говорила: «Да-да. Я сказала именно это».

Я глупо молчал. Я понимал, что продолжать дальше светскую беседу нелепо, и не знал, что говорить. И тут она меня выручила, сказав о чем-то постороннем, словно бы то слово мне действительно послышалось.

Но я-то знал! То есть мне был сделан как бы упрек. Я был слегка показан идиотом, для которого главное удовольствие — слушать свои бесконечные рассуждения. И когда мы в конце концов ехали с концерта в переполненном автобусе, с нависшими над нами людьми, я вытащил из кармана белую скользкую программку, достал ручку и написал зеленой пастой: «Когда?»

Она посмотрела, улыбнулась, отобрала ручку и подписала: «Где?»

Больше всего мне в ней нравилась эта чертовщинка, это внезапное светлое озорство. Но тогда-то, честно говоря, я испугался. Представив себе неудобства, беспокойство, волнения. Живой жизни испугался. Стал вдруг представлять почему-то, как меня премии лишают. Почему-то решил, что за это лишают премии.

И при первом же случае отвалил в Москву.

И вот живу в этой душной, пыльной квартире на окраине, усталый, со свинцовым вкусом во рту от плохой местной воды.

Пришло от нее одно письмо. Только я и понял из него, что уезжает она в отпуск в Гурзуф.

...Троллейбус на ходу позвякивает, брякает. Это мука — ездить в троллейбусах. Как увижу что-нибудь такое, что впервые увидел у нее, сразу вздрагиваю. Будто у других этого быть не может.

Вот сидит женщина, выложив в проход тяжелые, еще не загоревшие ноги, с мутными синячками-звездами. Ноги мелко трясутся.

А как волнует передняя часть ступни, щели между пальцами, уходящими в туфлю. Иногда пальцы немного не влезают, изогнувшись, теснятся у входа, где покраснев, где побелев. А сейчас, когда ступня напряглась, у начала пальцев вдруг вспыхивает веер тонких косточек.

Встала.

Задняя, тугая, напряженная часть ноги в постоянных красноватых мурашках. Пошла, стукая босоножками. Пятка, белая, как бы выжатая ходьбой, снизу плоская, темная, и по краю ее, по острой грани, полукругом — желтоватая цепляющаяся корочка.

И так я носился по городу, и она все напоминала о себе, и в такой ужасной форме напоминала!

Когда я вернулся, с Ириной мы почти уже не расставались. На все махнули рукой. А-а-а! Встречались по разным комнатам, у друзей. Каждый день.

Я уже понимал, что далеко мы зашли за обычный флирт. Однажды пришли мы к другу Пете. Пустил он нас с ужимками, подмигивал, палец за ее спиной поднимал, а потом в соседней комнате работал. И вдруг, когда она вышла на минутку, появляется в дверях:

— Слушай... ты тут... за стеной... таким голосом разговаривал... Никогда такого не слышал. Я, пожалуй, уйду.

Скоро она вошла, я что-то очень ей обрадовался, разговорился.

— Знаешь... поначалу я все ждал, что все изменится... Думал — не может же так продолжаться? Думал — или замуж ты за меня выйдешь, или прогонишь. И вот гляжу — ничего как-то не меняется. Ведь мы же не назло ему, верно? Самое это последнее дело, когда что-то делается исключительно назло. Можно только от избытка жизни... Это проще всего — сказать: «Нет», — и все. Но я думаю, не в этом дело. Вот наш хозяин, этой комнаты, много прекрасного в себе задавил, оттого что все сдерживался, ходу себе не давал. Слишком сильная воля оказалась... Вот, смейся. А нам все хорошо, и даже лучше. И все правильно, когда хорошо. А разврат — это когда плохо. Вот я и думаю... Так. Может, и мне снять часть одежды?

— Конечно. Давно пора.

Однажды мы шли с ней по улице.

— Да, — вдруг сказала она, поднимая голову. — Володька вчера: «Все, я решил... Перехожу в коммерческий джаз. Буду халтурить, деньги зарабатывать. Купим диван-кровать. И заживем не хуже людей. Но и не лучше».

«Надеюсь, он этого не сделает», — подумал я.

— Ехала к тебе в автобусе, — говорила она, — и вдруг так меня закружило — чуть не грохнулась! Все, больше ждать нельзя... Да, кстати, надо ему позвонить, мало ли что...

Она озабоченно вошла в будку, но вышла оттуда, улыбаясь.

— Вот балда! Поднимает трубку и хриплым басом: «Уеззз!»

Мы шли, усмехаясь. И он, наверное, тоже сейчас еще усмехался, и так мы все трое веселились. Что, если разобраться, было в нашем положении довольно-таки странно.

И вот уже садится солнце. Пронзительно зеленая холодная трава. Розовая неподвижная вода в каналах. Белые крупные ступени.

И она. Волосы стянуты назад, слегка натягивают лицо.


Все происходило на третьем этаже, в здании какой-то больницы, но почему-то на чьей-то частной квартире.

Открыла сухонькая старушка, с маленькими, шершавыми, крепкими кулачками.

— Ну ты напугала меня, Ирка! Это ж надо — в час ночи позвонить! Хорошо Ленька, сын, над диссертацией засиделся, разбудил!

Они вдруг захихикали. И я с изумлением смотрел на них обеих. А старушка, разговаривая, быстро вынимала из сумки блестящие инструменты, что-то кипятила, надевала белый халат...

Я вышел на кухню, сел на высокий цветной табурет.

Я слышал их разговор, бряканье инструментов, и вдруг начались крики, громкие, надрывные. Я и не представлял, что можно так кричать... Потом старуха сидела на кухне и курила огромную папиросу.

— Ну, — сказала она шепотом, — порядок. Вот мой телефон. Звони, если что...

Я вошел в комнату. Ира лежала на кровати, закрывшись до подбородка одеялом, слабо улыбалась. Потом успокоилась, задремала.

Я сидел на кухне.

И вдруг в дверь пошли удары, она закачалась, задребезжала. Вошла Ира, уже одетая, маленькими шажками, прижав руки к низу живота.

— Володька, — совершенно спокойно сказала она. — Спрячься куда-нибудь, слышишь?..

Я направился в комнату. Распахнул окно. Встал на подоконник. Асфальта внизу не было видно. Внизу была крыша — примерно метром ниже, и до нее метра три. И вдруг мне стало весело. Я столько в детстве бегал по крышам! Я присел и прыгнул. Я долетел и шлепнул пальцами по нагретому солнцем, прогнувшемуся краю. Сползая, тяжело свисая, я видел перед собой светло-серое оцинкованное железо и думал: «Недавно крыли». На самом краю лежал огрызок яблока, уже коричневый. Пальцы, потные, сползали. Наверное, я мог удержаться, но до озноба противно, когда ногти скребут по цинку, — и я отпустил.


Мои веселые друзья по палате выбегают смотреть на все интересные случаи. Выбежали они и тогда, тем более я висел, оказывается, прямо над их окном. Они рассказывали мне, что я был еще в полном сознании, когда Володя поднял меня с асфальта, нес по двору, по лестнице. И я еще что-то говорил и спорил, а один раз даже вырвался, и он меня просто вел. И когда ко мне подошла медсестра со шприцем, я якобы еще сказал: «А ничего девушка», — и только тут отключился.

«Прекрасно, — думал я, подвешенный в специальной кровати. — Прекрасно! Все новые, прекрасные люди. И поэтому все хорошо. И даже такой, казалось бы, безвыходный...»

Володя появлялся довольно часто, передавал огурцы, шоколад. Но ко мне почему-то не подходил. Обычно он останавливался в дверях и оттуда, шутовски раскачиваясь, рассказывал что-нибудь смешное. Вообще в нашей палате непрерывно кто-нибудь что-нибудь говорил, и хохот стоял непрерывный. Такого веселья я больше нигде не встречал.

На второй месяц — я уже ходил — встретились мы с Володей в коридоре.

— Ну как?

— Отлично!

— Как нога?

— Сросла-ась...

— А череп?

— Ну, череп! Крепче стал, чем надо!

— Покажи справку.

Я показал.

Только тут он мне и врезал.


...Я вдруг представил ее, как она рано утром выскакивает из дома, словно ошалелая, и бежит, вытянув шею, сощурив глаза, разбирая номер автобуса...


Прошел дождь. Я уже гуляю по двору в теплой стеганой пижаме, в таких же брюках и ботах. Сбоку идет Ира.

— Я тогда ужасно испугалась, и когда Володя выбежал за тобой, я тоже спустилась и пошла по улицам, пошла... Промокла, замерзла, все болит. К вечеру добралась домой, боялась страшно, поэтому решила держать себя вызывающе. «Ну, — говорю, — и после всего этого ты можешь считать меня своей женой?» Он глаза прикрыл и говорит: «Конечно».

...Перед нами прыгают воробьи, их лапки — как мокрые размочаленные спички.

«Да, — думаю, — победил. Я так не могу».

Ира перелетает темную лужу.

— Оп-па-а! Знаешь, это я так от тебя научилась говорить.


Когда я выписался из больницы, нас слегка с ней таскали по каким-то комиссиям — она мне звонила и говорила: «Знаешь, нас опять просят выступить». Да и просто так люди спрашивали: «Вы хоть жалеете о том, что произошло?»

«Конечно, — кричали мы, — а как же!» Но только все отвернутся, она смотрит на меня и показывает: «Нет, не жалею. Пусть хоть так, все равно — слава богу, что было».


Но больше всего меня радует, что я у нее в Крыму потом был. Один день. Бежал по улице в жутком состоянии, и вдруг словно озарение: «А кому с того польза, что я так мучаюсь? Надо просто увидеть ее, и все. Подумаешь, какая-то тысяча верст!»

И сразу так хорошо стало.

В Москве была жара, а в Симферополе тем более, а в самолете вдруг холод, все замерзли, натянули свитера... Но, в общем, я и не заметил, как прилетели... Вот самолет стукнулся, затрясся, покатился...

Троллейбус. И вдруг уже — все другое. Вся дорога по краям красная — прозрачные шарики черешни. Красно-белые цветы свешиваются через ограду.

Потом шоссе в горах, всюду желтый испанский дрок.

Поворот. Дерево с одной сухой прядью...

О, как она ко мне бежала! Стоит только вспомнить...

Потом обедали на какой-то веранде какого-то ресторана... Шампанское, уха. И мы вместе неожиданно, неожиданно даже для меня. Конечно, не все уж было так прекрасно. Был, конечно, тот вычет, вычитаемый неизвестно кем из всего, что с нами происходит. Очень сухо. Хрустит на зубах. Ветер валит на пыльных столах розовые пластмассовые стаканчики с салфетками — Крым как-никак.

Пляж, сухие плоские камни, ближе к воде мокрые, блестящие. Сверху на нас через серую стену свешиваются серо-зеленые растения, похожие на гигантский укроп. После купания мы сидели, обнявшись, подстелив большое мохнатое полотенце. Потом она встала, полезла наверх. На полотенце, где она сидела, осталось два мокрых пятна.

Стало темнеть. Ее кровать стояла на горе, прямо так и стояла, сама по себе, только с одной стороны была завешена простыней, сверху парусиной, а с другой стороны — картиной местного художника на тонкой клеенке — темно-синее озеро, красный дом, белые лебеди, красавица в розовом.

Уже в темноте Ира вышла из дома со свечой. Поставив впереди ковшиком ладонь, которая сразу стала ярко-алой и прозрачной, прошла двор и стала подниматься в гору. Вот приблизилась, откинула свисающую простыню, опустила. На вершине горы — большой светящийся куб с ее тенью.

Я встал со скамейки. Так же вошел, лег и не помню, как оказался с ней, — я только вздрогнул, почувствовав это... Потом она затихла, лежала расслабленно, неподвижно. Потом ладонь ее снова ожила, кралась по мне, но это начался уже юмор — беганье пальцев по спине, потягивание за ухо, стояние пальца на голове...

Но вот она снова обрела силу, напряжение. Из нее, как она говорила, начал выплывать очередной корабль. Большой, белый. И снова я лезу куда-то вверх, лезу... Жарко, жарко. Моя горячая голова, как колобок, катилась по ее руке...

Потом мы сидели на обрыве. Море внизу, в темноте, его словно и нет, но слышно, как там купаются люди, счастливо плещутся, фыркают.


...Однажды, уже по служебным делам, я проезжал мимо ее дома. Вот земляной утоптанный пустырь. Тяжелые ржавые гаражи. А вот и скамейки, на которых мы часто сидели. Я только глянул на них и сразу отвернулся — они так блестели!

Потом, когда уже якобы все прошло, встретил я Володю с Ирой на улице. Все усталые, после работы, в толпе. Хотели не заметить друг друга, но случайно встретились взглядами — пришлось подойти.

— Куда это собрался? — спрашивает Володя.

— В парикмахерскую, — говорю, — думаю постричься...

Помолчали минуты две.

— ...и побриться.

— Ну, давай.

И снова я уехал в Москву, опять надолго.

...Каждое утро — одно и то же. Вдруг, еще во сне, — быстрое соскакивание, сбрасывание ног на пол, выстрел — звон распрямившейся пружины в диване, долгое, неподвижное, недоуменное разглядывание стрелок. Первые движения — шлепанье губ, шуршание, шаркание домашних туфель. Этот ватный и какой-то шальной момент после сна — самое неприятное за весь день...

В желтоватой ванной, освещенной тусклой лампочкой, с некоторым отвращением разглядываю свое лицо — загорелое, но сейчас, после умывания холодной водой, побледневшее, серое.

Да-а. С красотой что-то странное творится. Кривя губы, застегиваю воротничок тугой рубахи. Теперь уже с самого утра встаю в жутком напряге — злым, тяжелым... Ну хватит! Пора браться за дело. Выхожу из ванной, сажусь прямо на холодный пол, ставлю на колени коричневый телефон и, поглядывая на лежащую рядом книжку, резко, отрывисто щелкая, набираю цифры, придерживая другой рукой легкий, почти пустой пластмассовый корпус...

И вот иду по широкому, светло-серому, с белыми точками, с темными растеками воды асфальту и злюсь из-за того, что уже с утра опять думаю о ней. Одно время она совсем было исчезла, нырнула и вдруг появилась откуда-то опять. «Знаешь, я хожу в совершенно невменяемом состоянии...»

«Ничего, — думаю я, — ходил я в невменяемом, теперь пусть она походит в невменяемом! Хватит! — думаю я уже в полном отчаянии. — Говорят, необходимость прокладывает дорогу среди случайностей. Вот пусть и проложит!»

Хватит всяких лирических излияний! Нашла коса на камень, где камень — это я.

«Ничего, — думал я в те дни, — найду себе девушку получше!»

Хлебнул я горя с этим тезисом! В мои годы, с моим выдающимся служебным положением болтаться по улицам!..

«Девушка, девушка, не скажете, который час?»

Семенишь рядом с ней, что-то такое бойко излагаешь, оживленно, она хихикает, кокетничает и вдруг случайно поймает твой взгляд — такой усталый, серьезный, даже немножко злой. Сразу заторопится:

«Извините, извините, я не могу!»

Фу!

А вечерами, надев темные очки, чтобы скрыть морщины под глазами, начесав височки, как семнадцатилетний «попес», старательно исполнял «казачок» и, как только он кончался, сразу падал в темном углу площадки, подползал под скамейку, нащупывал губами сосок кислородной подушки, спрятанной за оградой, в крапиве, открывал краник и долго тяжело, с наслаждением дышал.

Или даже сидел за праздничным столом, над тарелочкой со скользкими грибами, а думал все равно о ней.

«Так, — усмехался я, — с восьми до девяти — воспоминания о любимой».

И тут же морщился, как от ожога.

Потом сидел, покачиваясь, и, как молитву, бормотал одну и ту же, непонятную на первый взгляд фразу: «Отзовись хотя бы в форме грибов!»

Моя отрешенность сразу бросалась в глаза, успеха мне, естественно, не приносила, и спал я после таких вечеринок обычно на тоненьком коврике под дверью, как какой-нибудь кабысдох.

Переночевав так несколько раз и поглядев на себя в зеркало, я решил: «Хватит с меня этой веселой, легкомысленной жизни, уж слишком тяжело она мне дается!»


— Боже мой, — бормочу я, — какой я дурак! Мне обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а я ее закопал, а теперь что-то мечусь, выдумываю, что-то ищу, когда у меня есть любовь!

Мое настроение резко улучшается, наступает совершенно лихорадочная веселость.

Неужели мы, умные люди, не можем взять из ситуации все хорошее — любимые наслаждения, любимые страдания — и не брать ничего неприятного, невкусного? Нам обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а мы делаем из нее муку! Не надо ничего подавлять! Ребята, это же ценно!

Я прихожу на Центральный телеграф — большой мраморный зал, дрожащий голубой свет из трубок над покрытыми стеклом столами. В окошко мне дают липкий конверт, пушистую, с родинкой, бумагу. Надо все написать, объяснить — это же так просто!

Но вдруг у меня появляется нехорошая усмешка. Почему, интересно, мы так обожаем с огромным трудом звонить и писать любимым из других городов, совершенно не любя это делать в родном городе? Неужели мы все так любим преграды?

Ну, задавил в себе, а зачем? Кто-нибудь от этого выиграл?

Потом я просто сидел, измученный, отупевший, подперев кулаками лицо, растянув щеки и глаза.


Она появлялась в свой обед, и мы шли в ближайший садик. Не блестящий садик, конечно, но все лучше того, в котором все мы окажемся через какое-то время. В садике функционировал клуб «Здоровье», и по газонам, вытянув лица к солнцу, закрыв глаза, стояли толстые люди в одних плавках. Некоторые из членов клуба медленно плыли в пруду. Во всем садике мы — только двое одетых. Блестит вода, блестят стекла, все блестит — ничего не видно. Мы щуримся, болит кожа лба.

На асфальте, под ногами — какие-то вздувшиеся бугры, шишки, покачивающие нас.

— Вот, — как всегда, усмехаясь, как бы не о том, сикось-накось говорю я, — покойники пытаются вылезти, но асфальт не пускает, держит... О, гляди — один все же вырвался, ушел!

Она идет рядом, думая о своем.

— М-м-м? — Улыбаясь, не разжимая губ, вдруг вопросительно поворачивается она ко мне. Загорелое лицо, светлые глаза.

...И как она смеялась — тихо, прислонившись к стене, прикрыв глаза рукой. Потом поворачивается обессиленно — глаза блестят, счастливо вздыхает.


И еще — мы едем в такси, уже не помню куда, но уже почему-то грустно. Она вдруг поднимается с моего плеча.

— А вот здесь моя мама работает. Шестая объединенная поликлиника. Такая объединенная-объединенная, — тихо усмехнувшись, добавляет она. — О! — вдруг грустно оживляется. — Вчера была я в парикмахерской, там одна такая счастливая дурочка: «Знаете, мой муж так меня ревнует — даже заставляет прическу делать, которая мне не идет!» Посмотрели — действительно не идет...

— Так ты приедешь? — добиваюсь я. — Ты вообще-то ездить любишь?

Она долго не отвечает, смотрит.

— Я вообще-то тебя люблю, — вдруг быстро произносит она...

Какой дурак!..

На краю садика был ларь, где мы в обед пили рислинг. Потом все закачалось, свидания стали нервными, быстрыми. Ушла любовь, и резко упал план продуктового ларя.

Темнеет...

— Кара какая-нибудь меня подвезет, автокара? — тревожно озираясь, говорит продавщица...


«Навсегда», — привычно убеждаю я себя. Почему, собственно, навсегда? Слишком старое, страшное, а главное, ненужное слово!

Не по-мужски? А, ну и пусть не по-мужски!

И вообще, несмотря на все прощания, я недавно снова к ней приезжал!

Выскочил из поезда холодным утром, бежал по бесконечным подземным кафелям, надеясь перехватить ее на пересадке, не успевал. Вбегал в переговорный пункт, все удивлялись моей одежде — все давно уже в пальто и плащах. Ставил монетку вертикально, попадал в щель...

— Приве-ет! — ласково говорила она. — Ты что, приехал?

— Выходи, — почему-то грубо говорил я, — увидишь: приехал или нет...

В садике перед этим прошел короткий дождь, намочив только верхний слой пыли, и этот слой прилипал к подошвам, и оставались сухие светлые следы на темной мокрой аллее.

И снова я нес какую-то ерунду! Вообще это очень на меня похоже — приехать за семьсот километров и говорить так небрежно, словно между прочим пришел из соседнего дома! И ей уже, наверно, начинает казаться, что приехать из другого города ничего не стоит.

«Кто, интересно, мне оплатит эти поездки?» — думал я, нервно усмехаясь.

— Спокойно, — говорил я, — нас нет! Ведь мы же расстались навсегда?

— Ага, — улыбнулась она, — навсегда.

Потом... Мы сидим в каком-то дворе, на самой низкой скамейке в мире — доска, положенная на кирпичи, и пьем какое-то горько-соленое вино.

— А я тебя забыла! — вдруг говорит она.

— Конечно! — горячо говорю я. — Вечная любовь — ерунда! Никакая любовь не выдержит, если поить ее одной ртутью. Да-а... Как-то слишком четко все получилось! Чего нет — того нет. Ни разу так не вышло, чтобы чего нет — то есть! Уж не могла нам судьба улыбнуться или хотя бы усмехнуться!

«Хорошо говоришь», — зло думаю я о себе...

Я четко чувствую, что жив еще испуг: а вдруг она и вправду согласится, что тогда? Первый слой сомнений: она же замужем, зачем разбивать семью... Какая-никакая, все же семья. А какая — никакая? Слишком... спокойная? Но дело-то, если честно, не в этом. Просто я боюсь, что не продержаться нам с ней на таком высоком уровне, не суметь. В нас преграда.

Это и повергает меня в отчаяние.

— Может, все-таки... — говорю я.

Она, улыбаясь, качает головой. Мы поднимаемся, распрямляемся — все затекло, колют иголочки. За высокой стеной проходит трамвай. Откуда трамвай в этом районе?

Мы идем.

— Я уезжаю сегодня, сидячим, — говорю я, как последний уже аргумент, заставляя работать за себя километры.

— Ага, — спокойно говорит она, снимая пальцами с мокрого языка табачинку.

Полное спокойствие, равнодушие. А как ей, собственно, теперь себя еще вести?

От молчания тяжесть нарастает.

Перед глазами толчками идет асфальт, сбоку — слепящая вывеска: «Слюдяная фабрика».

— Ах, слюдяная фабрика, слюдяная фабрика!..

Я выхватываю из кармана забытую после бритья и давно бессознательно ощущаемую бритву и сильно, еще не веря, косо провожу по ладони. Полоса сначала белая, потом начинает проступать кровь.

— Вот... слюдяная фабрика! — кричу я. Щелкнув, она вынимает из душной сумки платок, прижимает к моей ладони.

— Ну что ты еще от меня хочешь? — заплакав, обнимая меня, произносит она...


Вернуть! Вернуть хотя бы этот момент!

Я выбегаю с телеграфа, прыгаю через ступеньки, вдавливаюсь между мягкими губами троллейбуса. Думал ли я, еще год назад ненавидевший всяческие излияния, что буду вот так, с истерической искренностью, рассказывать случайно встреченному, малознакомому человеку историю моей любви?

— Ну, мне пора! — говорит он, осторожно кладя руку мне на колено. Встает и идет.

Думал ли я, иронический супермен, что буду вот так валяться на асфальте, кататься и стонать, норовя при этом удариться головенкой посильнее!

Я в отчаянии, но где-то и счастлив — жизнь наконец-то коснулась меня!

Потом... я на коленях стою перед проводником, сую ему мятые деньги, умоляя пустить меня в поезд.

И вот я снова смотрю — все толпой выходят с работы, хлопает дверь. Вот появилась любимая, идет через лужайку, задумавшись. У меня вдруг отнялись ноги и язык, я только махал ей рукой. Маленький человек, идущий перед нею, живо реагировал на все это — сорвал кепку, кивал, хотел перебежать сюда. А любимая шла, задумавшись, не замечая меня.


Потом мы расстались насовсем, но я долго еще этого не понимал. Мне все казалось, что вот сейчас я встречу ее и спрошу, усмехаясь: «Ну что? Правильно я делаю, что тебе не звоню?» И она в своей манере потрясет головой и быстро скажет: «Неправильно».

...Однажды в какой-то столовой, сморщившись, я поднес к глазам никелированную баночку с жидкой желтой горчицей внутри, с черным засохшим валиком на краю и легким, щекочущим запахом... и вдруг почувствовал непонятное волнение.

Я долго думал, ловил и потом все же вспомнил.

Однажды я вызвал ее поздно... Она кашляла... Мы сидели на скамейке... И вдруг она, вздохнув, прислонилась спиной ко мне. Воротник ее платья слегка отстал, и легкий, едкий — знакомый, но не узнанный в тот раз — запах пощекотал мои глаза и ноздри. Я и не думал тогда об этом и теперь только понял, сейчас: она отлепила тогда горчичники, и кожу ее еще саднило и щипало — вот что еще я узнал про нее теперь!

И я вдруг радостно вздохнул, хотя, казалось бы, все это не имело уже значения.


ЮВОБЛЬ [*]

После работы он стоял на углу, и тут его кто-то так хлопнул по плечу, что стряхнул пепел с папиросы. То оказался старый его приятель, Баш или Кустовский, что-то в этом роде. Они прошли между штабелями бревен и вышли к набережной, усыпанной щепками. На опрокинутой лодке сидел старик, заросший, в пыльной кепочке, раскручивая в бутылке кефир. За лодкой, прямо на земле, сидел и плакал парень.

— Что это Витя плачет? — обращался к нему старик. — Кто это Витю обидел? За что? А за то Витю обидели... — Голос старика зазвенел. — За то Витю обидели, что он вчера восемь рублей показал и смылся.

И напрасно Витя говорил, что это были деньги на билет, что он уехать хотел, — старик его больше не слушал.

Войдя с Кустовским и оглядев всю картину, он поздоровался с парнем и стариком и удосужился выпить кефира. Бутылка пошла по кругу, потом по квадрату.

Потом вышло солнце, и они стояли у кирпичной стены и играли в пристенок тонкими, почти прозрачными пятаками. Он стоял над всеми, постукивая пятаком о кирпич, и рука его ходила плавно и точно, словно лебединая шея. Тут появился еще один игруля, в длинном зеленом пальто до земли. У самой земли имелся карман, и из него торчала бутылка. Получался совсем уже праздник.

И он пришел после этого к ней и заснул на ее диване.

Потом он вдруг проснулся, неожиданно бодрый, и стал говорить ей, что все, конечно же, будет, и подарок он ей подарит, такой, знаешь, подарок, чтобы только им двоим, чтобы никому больше не пристроиться, только им.

— Понятно, — усмехнулась она, — то есть двуручную пилу.

— Слушай, — испугался он, — а чего никто не спит?

— Ждут, — прошептала она, — вскрика.

Тут он опять уснул, и проснулся глубокой ночью, и думал, в темноте лежа: чем это она волосы свои укладывает? Какой-то запах от них родной, волнующий.

Тут она потрогала голову и, думая, что он спит, встала и подошла к столу. Нагнув тяжелую бутылку пива, она налила его себе в горсть и провела ладонью по волосам. Одна капля легко покатилась по ее спине, но внизу спины, на белом плавном подъеме, стала замедляться, округляться, поблескивать и, едва одолев подъем, оставив на нем половину себя, снова раскатилась до сгиба ноги, и за ним опять стала замедляться, задумываться...

Утром она шла, улыбаясь, сладко и гибко потягиваясь, и все смотрели на нее с осуждением. И она говорила, что вот сейчас расстегнет кофту и вытряхнет оттуда маленького чертика с бороденкой и бельмом и как он шлепнется в газон, на траву, быстро вскочит и побежит через улицу...

После этого они прожили месяц, но не все было хорошо. Временами он падал духом, и тогда, вперив свой взгляд с высоким глазным процентом и придав всему буквальный, пригвожденный смысл, он вдруг понимал, как все у него плохо. Но ведь понять так все, как часто люди вдруг понимают все, а именно по первой, самой грубой схеме, дело не такое уж хитрое, да только не стоит.

Но все же иногда бывало. Да еще бы и нет, если он сидел на диване, свесив ноги в пустоватых носках, одурев ото сна в жару, в этой комнате за городом, где ее уже третьи сутки не было.

И когда она все же явилась и подошла к нему, застенчиво улыбаясь своею наглой улыбкой, он оттолкнул ее и сбежал по деревянным ступенькам, два раза выстрелив дверьми.

А тут еще подскочили трое смутно знакомых людей и начали его бить, и сначала они его побеждали, а потом вдруг он стал их побеждать и избил всех троих, а у одного даже отнял очки и пуловер. Дальше он запутался в ботве и, в бешенстве порвав ее ногами, побежал через ямы, осыпая в них землю. Дальше шли куры, башни, огороды, сады какие-то непонятные. У кузницы он со звоном залез на борону, похожую на колесницу, и просидел на ней до утра. Он сидел один на высоко вознесенном холодном железном стульчике, а на земле, направленные от него во все стороны, как для обороны, стояли системой кривые ржавые ножи. Утром, заметив это свое положение, он засмеялся, слез и пошел домой.

Ожидая там увидеть обычную реакцию, он был удивлен, как она, лежа животом на полу возле сваленной в углу репы, вырезала из нее ножом правильные кубики и, оглядев их, съедала. Наверное, подумал он, будь посильнее мой толчок, была бы и форма кубиков посложнее. А может, наоборот. Кто ее знает. Видно, есть в ней эта защищенность, это спасительное смещение. Плохо тем, у кого этого смещения совсем нету, у кого при виде почты обязательно появляется мысль о письмах. Таких и погубить легко. Так нельзя. И как наша земля имеет атмосферу, в которой изменяются, разрушаются, сгорают летящие в нее метеориты, так и человек должен иметь атмосферу духовную, где изменяются, разрушаются, сгорают летящие в него несчастья.

Так они жили до глубокой осени. Спали, а потом гуляли по длинным широким каналам с питьевой водой, с белесой вьющейся травой на дне.

И однажды увидели они ровный пруд, тоже питьевой, куда сходились все эти каналы. Из пруда приподнимался остров, и на нем стоял старый замок. Они смотрели на него, смотрели и вдруг вспомнили его историю. Как прожили здесь жизнь по несчастью попавшие сюда иностранные принц и принцесса. И был это даже не замок, а памятник их тяжелым старинным отношениям. Вот эту башню с площадкой, например, построил он для начала разговора. Чтобы, взойдя на нее с принцессой, сказать как бы между прочим: «А сегодня ветренно, дорогая». А та ему на это в ответ пристроила флигель с кривыми окошками, чтобы, сидя в их освещении, сказать иронически: «М-да». А эта длинная кирпичная галерея, ведущая от его покоев к ее, чтобы пройти по ней единственный раз и, вытирая слезу, сказать: «Прости, я задержался на охоте».

И уже на старости лет потянула она длинный висячий балкон на столбах, чтобы спросить его какую-то мелочь, да позабыла, что хотела, да так он и остался недостроен. А сейчас в замке и на острове жили старушки в белых платочках. Они плакали, копали огород, удили рыбу. От острова до дерева на берегу была протянута тонкая проволока, и, перехватывая по ней сухими руками, две старухи плыли на лодке. Потом одна повернула, а другая выскочила на травку, подняла руку и с криком «Такси!» скрылась в глубь континента.


Свою избушку они нашли по бревну, которое светилось в темноте. Они вошли, и он зажег спичку. Появились два весла, стол, высокая деревянная тарелка. Спичка разгорелась и стала похожа на трехцветный французский флаг. Потом она погасла, и больше они спичек не зажигали.

О, как он жил раньше, думая, что вот рука — это рука, не замечая ее размытости, некоего хилого облачка вокруг нее и вокруг всего остального. И не чувствуя, что вот стол — это не совсем стол, и не только стол, а еще что-то, и как раз этим-то люди еще и живы.


Рано утром тихо постучали в дверь, и вошел маленький остроносый человек. Это был хозяин избушки.

— Скажите, — пробормотал он, — ежи к вам ночью не заходили?

— Заходили, — сказала она, — двое. Элегантные, в галстуках.

— Ну ладно, — заторопился он, — я пойду.

И исчез. Они вышли на улицу, поздоровались со старушкой, сидевшей на завалинке, и стали умываться водой из бочки. И вдруг увидели, что по улице идет их синеглазый хозяин, в сапогах и с ружьем, и ведет на суровой нитке маленькую вертлявую собаку.

— О, — сказала старушка, — смотрите, топить повел.

Хозяин вздрогнул, и подбежал к старушке, и долго кричал.

Потом махнул рукой и пошел дальше, на ходу заряжая ружье.

Они оделись и пошли гулять. День был похож на вечер. Они зашли в магазин и купили пива, хлеба и пачку твердого печенья с тревожным названием «В дорогу». За магазином начинался лес. В лесу горели костры из листьев, и ног не было видно из-за дыма. Они шли молча, по колено в дыму.

— Скоро я уеду, — сказала она.

— Да, — сказал он, — но мы купим голубей. Будут прилетать голуби и приносить письма.

— Да, — согласилась она, — голуби будут приносить письма. Письма и бандероли.

Они зашли глубоко в лес, и костров уже больше не было. Листья то поднимались все сразу, то так же все сразу опускались.


Вечером они пошли в дом отдыха, который был за горой. Они прошли мимо пустых дач, мимо бассейна и столовой. Все были на танцплощадке, исполняя танец «Минутка».

— Пойдем, — сказала она.

Они пошли обратно. Было совсем темно, только белела известковая дорожка. Они спустились в деревню и остановились отдохнуть у почты. По широкой улице шеренгой шли девушки. Вдруг из темноты на дорогу вышел солдат. Он стоял, широко расставив ноги. Воротничок его был расстегнут, пилотка надвинута на глаза. Когда к нему подошли девушки, он толкнул одну из них плечом. Она остановилась перед ним. А шеренга сомкнулась и ровным шагом двинулась дальше. Навстречу следующему солдату, поменьше.

— Знаешь, — сказала она, — я по вечерам лучше буду сидеть дома.

— Что ж ты будешь делать?

— Вязать.

— Свяжешь мне свитер, — сказал он.

— И плащ, — сказала она.

— И трость, — сказал он.

— И деньги, — сказала она.

Они шли вдоль пустынного залива. Все давно уже отсюда уехали, и дачи стояли заколоченные. Осталась тут одна только собака по имени Стручок. Она действительно походила на стручок — без шерсти, плоская, с голой кожей, раздувавшейся только на голове, на сердце и на желудке. Когда здесь жили люди, она делала лишь то, чего все от нее ждали, — лаяла, грызла кости, стояла на задних лапах, но делала все это неохотно, спустя рукава, понимая, что вокруг много собак, и если не она, то они сделают все это. И потом — везде ходили люди, что-то делали, обсуждали и опять делали, и, открыв глаза и увидев их, она спокойно засыпала. Но люди уезжали и увозили собак, и чем меньше их было, тем быстрее они уезжали. И она спала все меньше, все неспокойней, и сейчас, среди пустых деревянных домов, как свободно и странно она себя вела! Как выходила на площадку с мокрой волейбольной сеткой и начинала вдруг прыгать на нее — беззвучно, с закрытыми глазами, и, попадая лапами, запутываясь, падала на бок и на спину, и сразу, не слизнув грязи и воды, снова прыгала как заведенная. Или как долго и без брызг ходила она по ровной грязной воде залива, внезапно вынимала из нее белесых бьющихся жучков и съедала их, тряся головой.

Рано утром она вылезала из поваленной дощатой кассы, облепленная билетами, грязными и мокрыми, но целыми, с неоторванным контролем. Она уже привыкла, что людей нет. Раньше они ходили всюду, хлеща ее шнурками от ботинок, а теперь их стало меньше, и они перестали двигаться и стояли на тумбах, белые и неподвижные, среди клумб и газонов. Она бежала мимо них вверх, туда, где в овраге в густой траве день и ночь горела оставленная лампочка, и трава вокруг нее стала как сено и кололась. Иногда она бежала вниз, где в деревянном домике без стен, вывалившись наполовину через дырку в сетке, висел забытый бильярдный шар. Она стояла, касаясь его носом, а потом бежала дальше. Скоро у нее начался кашель, и она кашляла по ночам в будке. И думала, что вот осталась совсем одна, но уходить ей отсюда нельзя, потому что без нее это царство предметов, хоть чуть-чуть сцепившихся друг с другом, исчезнет и останутся лишь камень, дерево, глина, вода и холодный пустой воздух.


Уже очень поздно они сидели в столовой. Там горела одна только лампочка, высоко. Им дали салат и две тарелочки с бешено изрубленной селедкой. В приоткрытую дверь влетела маленькая тучка, пролетела над полом, развеваясь, и налила под их столом лужу. Пора было уходить. Она спускалась по деревянным, соскребанным ножом ступенькам, выжимая из них воду туфлями цвета лазурных прожилок на ногах. Ее плащ, слегка отставая от ее движений, стоял, переливаясь, потом ломался и опять стоял, немного больше, чем нужно, словно сохраняя память. Потом она остановилась, и он подошел и встал за ней в очередь. Она постояла и повернулась. Плащ ее сделал то же самое. Лицо ее было покрыто кожей, такой же тонкой и прозрачной, как кожа глаза. Из ее носа шел некоторый свет. Иногда она закрывала глаза и дула с нижней губы на волосы.

Подошел автобус с лампочками под толстой бутылочной крышей. В нем было только два места, в разных его концах. Увидев это, пассажиры заволновались, затеяли пересадку, в которую пытались вовлечь и водителя. И наконец открылись два места рядом. Они сели, почувствовав головами шепот двух старух, сидящих сзади. Старушки шептались очень долго и своим шепотом нагрели весь автобус.

ОТПЕВАНИЕ

Я дал на регистрацию мой билет, контролер в голубой безрукавке стал стучать по клавишам компьютера, тот прерывисто запищал. Потом я получил посадочный талон. Я сел в зальчике и стал озираться. Местечко было довольно унылое — таким, наверно, и должно быть место, в котором человек ожидает перелета из одного мира в другой. Никаких примет — ни еще этого мира, ни уже того в зале не наблюдалось: только круглые часы с ободком на стене — и все. Я вдруг внезапно вспомнил, что там, куда я лечу, местечко это называется «накопитель», и приуныл еще больше. Ага — одно утешение все-таки есть: на сетчатых полочках у дальних стульев были навалены серебристые пакетики с красной надписью «Снэк». Как-то в перелетах по миру, сидя в «накопителях», привыкаешь и перестаешь замечать их — всюду они лежат. Но теперь-то, я вспомнил, я лечу туда, где эти «снэки» — парочка ломтей ветчины, картонный пакетик фруктового йогурта, пластик сыра — могут стать желанным сувениром. И я с небрежным видом взял парочку «снэков» и кинул их в атташе-кейс. Интересно: понял «регистратор», что я русский, а живу здесь, а паспорт советский, а живу давно здесь, а лечу туда на два дня, понял он — или это ему абсолютно, как говорят сейчас, «до фонаря»?

Появилась японка, ведя мальчика с загипсованной ногой и костыликом. Видно, летели к какому-нибудь знаменитому русскому хирургу в надежде на исцеление — и я не сомневался, что японского мальчика он отлично исцелит, и об этом с восторгом напишут газеты всего мира — вот, мол, японка с мальчиком облетела весь мир, и только советский хирург его исцелил! У нас это умеют. Почему не исцелить? Вот исцелить советского мальчика — это значительно уже сложнее. А японского — почему не исцелить? Видимо, в предчувствии чудесного исцеления мальчик-япончик духарился, не сидел на месте, прыгал весело по проходу, опираясь на свой маленький, красивый, ярко-желтый костылик — у нас такого предмета даже и представить нельзя. Я любовался сияющим костыликом, хотя ничего особенно приятного, если вдуматься, в нем не было.

Слегка запыхавшись, вошли двое комадировочных, сразу видать — наших: до последней секунды шастали по магазинам — когда-то доведется еще? Они были в одинаковых кожаных пиджаках и с одинаковыми, упакованными в чехлы, видиками. Съездили удачно! Судя по отрывкам беседы, а также по виду, — технари, причем, похоже, довольно крупные — лица у обоих толковые и уверенные.

Где-то что-то проговорил голос. И все рванули на посадку. Здесь оно так — соображать надо мгновенно, на ходу ориентироваться в сплетенье эскалаторов и коридоров. Как пишут у нас: жестокий мир! Я поспевал за командированными, мальчик на костылике весело ускакал далеко вперед.

И вот я увидел нашу стальную птицу — и сразу что-то перевернулось в моей душе. Рейс был «аэрофлотовский». Меж кресел сновали удивительно надменные наши стюардессы: они с ответственным рейсом прибыли на Запад, им было чем гордиться. Но для меня-то это была как раз встреча с Востоком!

— Не скажете, где мое место?

Обращение по-русски их не расположило, скорее — наоборот.

— На свободное! — проговорила она.

Живя за границей уже три года, я впервые заплакал о Родине не тогда, когда увидел западные улицы и витрины, а когда вдруг случайно в пивной увидел, как полицейские обращаются с напившимся. Вежливо, дружелюбно, с шутками, довели его до машины.

— И куда, ты думаешь, его повезут? — спросил мой приятель, живущий там.

— Домой, видимо?

Я уже догадался.


Поземка в Ленинграде залетала прямо в аэропорт — там, где в аэропортах всего мира пассажиры расхаживают в белых рубашках, тут зябко кутались люди непонятного возраста и пола.

— А где это — Охтинское кладбище? — недовольно спросил таксист.

Он явно ожидал, что пассажир с иностранной сумкой закажет что-нибудь поинтереснее. А тут — кладбище.

— Но Охту знаете?

— Ну да.

Медленно и неохотно стал двигать рычаги. Это тоже чисто наше, родное: исполнение работы с демонстративной, подчеркнутой неохотой.

В темноте под ногами что-то хлюпало и переливалось.

— Что там у тебя — вода, что ли? — поджимая ноги, спросил я.

— Да нет... то не вода... кислота, — так же медленно и неохотно, как вел машину, он и отвечал. Я поднял ноги еще выше.

Господи! Чего только за это время не настроили там! А тут все те же унылые, обшарпанные домишки!


Мы переехали мост. Свернули — и вот маленькая голубенькая церковка. И я словно бы попадаю в сон: одновременно со мной, хлопая дверцами, вылезают из машин на солнышко мои любимые друзья — и Шура, и Слава, и Дима, и Серега... только вот Саня уже не вылезет.

— Ну как международный рейс? — насмешливо (такой установился тон) спрашивает Слава.

— Недурственно, недурственно! — подыгрывая ему, величественно произношу я.

Мы обнимаемся все вместе, стучимся, по дурацкому нашему обычаю, головами — так, что выступают слезы. Хотя они и без этого потекли бы.

— Ленка в церкви уже... окончательно договаривается, — подходя к нам и пожимая руки, сообщает Андрей.

— Ну как она? — задаю я положенный, но нелепый вопрос.

Андрей пожимает плечом. Что тут можно еще ответить? Хрустя начинающими оттаивать лужами, мы идем туда. Внутри церквушка совсем маленькая, темноватая, какая-то домашняя. Сразу в нескольких местах купно горят свечи, пахнет воском, язычки качаются.

Вон в том ящике — Саня, но пока не началось отпевание, мы почему-то не подходим туда — даже и Ленка тут. Я прижимаюсь щекой к ее щеке.

Началось отпевание. Мы встали вдоль гроба. Впервые Саню называли так торжественно и страшно: «Новопреставленный раб Божий Александр»!


В квартире меня поразила полная обшарпанность. Видно, Саня не особенно в эти годы преуспевал, хотя письма он писал удивительно бодрые — веселый, несмотря ни на что, был мужик!

— Ну... — Слава поднял фужер. Мы, не чокаясь, выпили. Стало шумно и горячо вокруг. Я куда-то уплыл. Вдруг увидел, как Саня, высокий и тощий, стоит в отсветах костра (туристами мы не были, суровый уклад их презирали и ездили в лес исключительно элегантными). Однако Саня стоит именно у туристского костра и, наяривая на гитаре, поет на сочиненный им стремительный мотив:

Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая!

...Не подходите к ней с расспросами:

Вам все равно, а ей довольно!

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена? Все больно!

А теперь Саню самого нашли под насыпью. С пробитой головой и сломанными ребрами... Наша доблестная медицина не смогла точно установить, от чего наступила кончина: «Травмы, не совместимые с жизнью, произошли от соударения с каким-то движущимся объектом — вероятно, поездом».

Какая-то странная смерть, не похожая на него! С его насмешливостью и ленью какого черта ему могло понадобиться карабкаться на обледенелую насыпь, да еще с той стороны, где он не жил? Странно как-то это, не похоже на него. Правда, в молодости, подвыпив, мы часто горланили песню:

Какой-то стрелочник, чудак,

Остановил все поезда,

Кондуктор, мать его ети,

Заставил всех пешком идти!

По шпалам!

Но вряд ли про него это...

— Ты знаешь, — склонясь ко мне, прерывисто вздохнула Ленка, — мы с Саней в последнее время довольно часто в церковь ходили... уж на всякие праздники — это точно! — Она вдруг улыбнулась.

«Курица ты, курица! — подумал я. — Сидела в своей тухлой конторе и ничего, достойного Сани, так и не придумала! Это ж надо — такого человека, как Саня, довести до смиренного хождения в церковь!»

— Ты знаешь, чего я боюсь? — вздохнула Лена. — Что сейчас Павлов придет.

Вот это сюрприз! Уж кого бы я не хотел видеть в этот раз — так это его!


Когда мы закончили вуз, мы думали, что Павлов, истомленный умственными усилиями, поедет куда-нибудь отдохнуть, подлечиться по комсомольской линии. А его вдруг — после технического вуза! — назначили в управление всеми зрелищными предприятиями города! Года два звонил нам, снисходя: не хотим ли мы попасть туда-то и туда-то? Но тут, на взлете карьеры, произошла с ним маленькая неприятность. В яркое дневное время, абсолютно не таясь, он помочился на водосточную трубу Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина! Подобное неоднократно случалось с ним и раньше — но не на таком же посту! И его резко понизили — назначили замом директора нашего института! И началась наша нелегкая совместная деятельность. Короче — из-за него я и уехал.

...Что интересно — Павлов мечтал о партийной карьере страстно, но при этом не мог или сознательно не хотел завязывать с пьянством. Две эти страсти то мирно сосуществовали, то вступали в конфликт. То есть наутро он должен был встречать иностранную делегацию, а к позднему вечеру накануне у кого-нибудь из нас в гостях он напивался до полного безобразия. И облик его к утру ну никак не мог соответствовать кондиции! Уж не знаю кто, вероятно он сам, придумал способ спасения. Он был абсолютно убежден, что накануне можно нажраться как угодно, но если надеть на лицо холодную кастрюлю и спать в ней, то никакого опухания личности не произойдет, и даже напротив — она обретет строгие, классические черты! Помню, как однажды вечером перед встречей делегации он нажрался у меня, после чего, твердо ступая, вышел на кухню, подобрал подходящую для своей хари кастрюлю, натянул ее, упал на диван, и через минуту послышался даже не храп, а реактивный вой с характерным металлическим дребезжаньем. А так как жил он целеустремленно и твердо, то спал в кастрюле практически каждую ночь. Представляю себе ощущения первой его жены, второй жены, а также всех многочисленных его наложниц: он мог изменить женщине, но кастрюле не изменял никогда!

С тем самым дребезжаньем зазвонил телефон! Лена взяла трубку и грустно мне кивнула: он!

— Я пойду погуляю...


Я вышел. Улица Высоковольтная! На такой и жить-то страшно! Половина десятого — а никого уже нет. И вдруг я похолодел. Медленно, как я шел, за мной ехала машина. Так. Уже заботятся? И что?

Машина подъехала совсем близко. Скосив, как заяц, глаза, я увидел, что в машине сидит женщина в белой куртке. Вспыхнула зажигалка, осветив молодое красивое лицо. Женщину прислали? Это гуманно! Прогрессивные веяния — правильно пишут за рубежом!

Она ехала рядом. Нет — тут что-то другое... Не понял, что ли?

Она оттолкнула дверцу:

— Садись!


Мы ехали вдоль насыпи, проехали под ней, катили в обратную сторону. Остановились.

В квартире, не включая света, она зажгла свечи — и выплыл Санин портрет! Я смотрел, ничего не понимая, — потом повернулся к ней.

— А...

— Б.

— Так вот эта насыпь! — Я глянул в окно.

— Ну и что? — Она нагло мотнула грудью. — Он же не ко мне шел — а от меня! Уже там мыслями был!

— А что? Был... в какой-то прострации?

Она долго смотрела на меня.

— Ты ж его друг! Он так тебя любил!

— И я его любил.

— Так что ты — не знаешь? Какая прострация? — вдруг радостно проговорила она.

— Это точно! — обрадовался и я.

Действительно — она его знает! Даже снял плащ.

— Уныние ненавидел! — Она вдруг всхлипнула. — Основным признаком слабоумия считал. «Почему это плохо все? — говорил. — Что за чушь? Почему же мы тогда живем?» Он здорово меня воспитал... он — и больше никто! Хотя разные были — и богатые, и вроде имеющие все, — но такой любви к жизни, такого оптимизма ни у кого не видела, ни у каких миллиардеров!

— Это точно! — я согласился с ней (хорошая баба!). — Он тоже нас поднимал всегда, пока у нас силы были, и даже когда кончились — тоже пытался.


— ...Надо во всем видеть что-то хорошее! — повторял он.

— Во всем? — с отчаянием говорил я. — Ну, например, в Павлове твоем есть хоть что-то хорошее?

— Есть! — сразу и убежденно говорил он.

— Ну, что, что?!

— Пьянство!

— Это, по-твоему, хорошая черта?

— Убежден!.. То есть для него — да!

— Почему это?

— Не будь он пьяницей, он бы уже такого натворил! Всех бы уже передушил! А так — не успевает!

— Да, замечательно!

Но надо сразу отметить, что, общаясь с Павловым, Саня ни малейшей коррозии не поддавался, никогда ничего не делал, чего хотел от него шеф. Придя замом директора, Павлов понял, что надо первым же делом обмарать всех — заставить, например, произносить речи.

Помню, как он обламывал меня:

— Ну я же, пойми меня правильно, вовсе не призываю тебя ко лжи! Вовсе не обязательно тебе говорить о том-то и том-то, скажи об этом и этом-то — но скажи искренне, от души!

Постоянный мой отказ и сделал наше совместное существование невозможным.

А Саню он один только раз попросил произнести праздничную речь и после зарекся: Саня вроде как надо все говорил, но постепенно в речи его все четче проявлялся ритм верлибра... В зале хохот все нарастал... Гости в президиуме были недовольны! А Саня радостный кинулся к Павлову: «Ну как?»


— Да... это точно! — подтвердила она мой рассказ. — В смысле куража, дурацкого изгилянья он был поистине неутомим! Говорила я — доиграешься! И доигрался. Однажды, помню, позвали к телефону его — причем именно здесь, чтобы показать, что знают про него все! Рукой ему машу — «Тебя нет!»

— Ну почему же? — говорит. Трубку отобрал. — Алле... внимательно слушаю вас!

— Извините за беспокойство, Александр Федорович, — вежливо так говорят (и отчество, мол, знаем, никуда не уйдешь). — Не могли бы мы с вами в удобное для вас время встретиться и поговорить?

— А кто вы?

— А вы не понимаете?

— Нет.

— Ну хорошо — при встрече мы вам объясним, кто мы и что именно нас интересует. — В голосе уже некоторое утомление появилось. — А кто там у вас все время берет параллельную трубку?

— Это хозяйка, — Саня говорит. — Надеюсь, вы не станете спорить, что в своей квартире она может делать все, что ей заблагорассудится?

— Ну конечно, конечно... — отвечает голос.

Я машу ему рукой — кончай, а он, наоборот, вошел только в раж!

— Так когда бы вы могли нас посетить?

— Как только докушаю ананас!

— Вы кушаете ананас? — настороженно спрашивают.

— Да нет, это так. Шутка.

В трубке долгая пауза, должная, видимо, показать, что в таком разговоре шутки более чем неуместны! Саня ждал, ждал и трубку повесил. Моментально новый звонок.

— Алле!.. Так это опять вы? Разве вы не закончили?

— А что — вы считаете, что мы о чем-либо с вами договорились?

— А разве нам надо с вами договариваться? — Саня удивился.

— А вы считаете, что не должны?

— А я, знаете, никак не считаю. Не задумывался о вас.

— Какой-то странный у нас получается разговор!

— Да, разговор не первый сорт... Так все? Извините, очень хочется в туалет!

— Так не хотели бы вы к нам зайти?

— Честно говоря, не особенно... А где вы расположены?

— Вы что — не знаете?

— А почему, интересно, я должен знать?

— Хорошо. Мы пришлем вам повестку, — совершенно измотанный уже товарищ сказал. — Всего доброго!

И повесил трубку.

— Наконец-то! — Саня вскочил, помчался в сортир...

И потом, когда все-таки затащили его туда, он уверял меня, что вовсе не моральный его облик их интересовал («Моральный ваш облик нас совершенно не интересует», — якобы сказали ему). А интересовали их якобы только исключительно физические его данные — почему он совершенно не устает, всегда находится на взводе, на подъеме, а их сотрудники, даже самые здоровые, посидев за столом полтора часа, поголовно засыпают. «Хорошими делами надо заниматься!» — якобы сказал он им...

Мы помолчали, вспоминая.

Вдруг резко зазвонил телефон.

— Ты возьми! — вдруг испуганно проговорила она. Я посмотрел на нее.

Неужели она думала, что может позвонить он?

— Алле! — резко проговорил я.

— Это кто это? — проговорил грубый голос.

— Не имеет значения! — так же грубо ответил я.

— А хозяйка что делает?

— А вам-то что?

— А ты зачем у нее? Раз уж пришел к ней — так в койку таракань! Она знаешь кто? Организатор экскурсий! По очень дальней, очень крутой дорожке тебя повезет, вверх-вниз, вверх-вниз!

Я бросил трубку.

— С экскурсиями езжу, — смутилась она. — Много идиотов встречается... Ох, завтра надо фару чинить! — переключилась она.

— Один из них! — проговорил я. — Наверное, подмигивала всем этой фарой, она и перегорела!

— Точно!.. — улыбнулась она. — Подмигивала, очевидно. Главное, чему меня Саня научил, — это не говорить слово «умничка» и никогда не раскаиваться, всегда уверенной быть, что поступила гениально. Помню — однажды добрался он ко мне абсолютно уже на бровях, никогда в жизни его таким не видела — лежал, умирал, горько стонал: «Ну почему, почему я так напился? И сколько денег, главное, ухнул!» (Надо признать для объективности, что был он немножко хитроват и скуповат, и вдруг — такое!) Между стенаниями успел объяснить, что пришел на банкет по случаю чьей-то защиты, но в зал почему-то не зашел, а свернул в бар, и там — отнюдь не с горя, это он точно помнил, а скорее с радости зверски напился. Но почему он свернул в бар, что за нелепость в его рассчитанной жизни? Так и заснули — и вдруг ночью просыпаюсь от вопля: «Вспомнил, вспомнил почему! Все правильно! Отлично!» — «Ну и что ж ты такого вспомнил, что отличного-то?» — со сна ворчу. «Вспомнил, почему в зал не пошел, — я же Сомлееву там увидел, засосала бы меня с потрохами! Нельзя было в зал идти — только в бар. Все отлично, правильно сделал!» Заснул сном праведника... Я сидела, смотрела на него, потом, когда он проснулся, говорю: «А знаешь, все же ты, несмотря ни на что, огромное счастье мне подарил!» — «Когда это?» — стал как бы мысленно по карманам себя охлопывать. «Какое?» — «А сидела я ночью, смотрела на тебя и думала: какое счастье, что у нас с этим типом никогда ничего серьезного не будет!» — «А, это да», — уже вполне успокоенно сказал...

— Но при всей его абсолютной расчетливости, — сказал я, — барахлом не интересовался, макулатуру не копил...

— Это уж точно! — воскликнула она. — Рассказываешь ему, иногда даже с упреком: этот то-то купил, тот обменял «жигули-семерочку» на «девяточку»... А Саня глаза так прикроет, словно спит, а потом говорит, с каким-то даже упоением: «А у меня нич-чего нет!»

— Ну ясно — и это «нич-чего» и позволяло ему свободным быть! Но при всей как бы безалаберности его ни на миллиметр нельзя было сдвинуть туда, куда он не хотел!

— Это да, — вздохнула она. — Где сядешь, там и слезешь!.. Помню — познакомились мы в автобусе, случайно: крепко прижали нас и, надо признать, довольно-таки приятно. — Она усмехнулась. — Стоим и почему-то не сдвигаемся, хоть сдвинуться, ну хотя бы вбок, вполне возможно... но зачем? — Она дерзко глянула на меня. — Стоять так вроде больше невозможно, надо куда-то двигаться — туда или сюда. «Тесно...» — наконец-то он говорит. «А что — разве это плохо?» — вдруг брякнула я. «Ну почему же плохо?» — говорит. Вышли наконец из автобуса, пошли. У самого моего дома говорит: «Ну и что? Увидимся когда-нибудь, нет?» — «Это, — пококетничать решила, — от вас будет зависеть!» — «А-а! — сразу рукой махнул. — Если от меня — тогда-то безнадежно!» Но после, столковавшись все же, оказались в одном пансионате в Эстонии, я при своих экскурсантах, он — при мне. Но в разных, естественно, апартаментах. Сначала, когда я смотрела на него, думала: «На фиг он мне такой нужен? Без машины, не деловой». Но как раз тогда я пахала крепко, устала, хотелось отдохнуть. Ну и... Там отличная сауна была, на крыше. Вообще — мужская и женская отдельно, и бассейн темный, но там кнопочка возле ступенек, если хочешь — можешь все осветить.

— Ну и ты, конечно, понажимала от души, — глянув на ее замечательные стати, усмехнулся я.

— Донажималась! — улыбнулась она. — Тут же — с легким паром! — явился и вместе с креслом к себе уволок, на первый этаж. И потом, когда дело произошло, подпрыгнул вдруг, заорал, как сумасшедший... Там внизу тоже бассейн маленький был — разбежался через библиотеку, зимний сад, склад и кухню и с полного хода в воду кинулся — брызги до потолка! Отлично было. — Она вдруг сглотнула слезу. — Ночью раз по пять ходили друг к другу, потом гуляли босиком, по холодному мрамору... Однажды — сидим в номере у меня, вдруг увидел он в окно: мужик косит на склоне. Заорал, бросился туда. Возвращается убитый: «Это финн или швед. Тут, оказывается, только за валюту дают косить!» И вроде забыл об этом совсем — но когда мы обратно ехали, поезд остановился на изгибе, и видим вдруг — машинист выскочил и косой замахал. Саня бросился туда, уговорил машиниста... — Она помолчала. — Утром просыпаюсь — мы в общем вагоне ехали, на купейный не разорился — гляжу: два узбека у моей полки стоят, мою ногу с педикюром, высунувшуюся из-под одеяла, держат, восхищенно цокают языками: «Красиво!.. Да ты спи, спи», — меня увидели. Тут является он, с полотенцем на плече, говорит: «Могу продать — но только вот эту часть!» — пальцем провел. Брыкнула ногой его в нос... Вот блин! — выругалась она, выскочила, принесла из кухни почти выкипевший чайник. — ...И когда мы после всего этого счастья выходим с вокзала — он вдруг прощается и бредет вбок, к троллейбусной остановке. «Ты куда это?» — ему говорю. «Как куда? — удивленно отвечает. — Домой. Все, не скрою от тебя, было отлично — но в душе я кабинетный ученый, аскет — и та оболочка, не скрою, мне гораздо важнее, чем эта!» — «Ну и катись в свою оболочку!» Разъехались...

«Да, насчет кабинетного ученого — это верно, — подумал я. — Помню, как Павлов в расцвете дружеской зависти и алкоголизма, прочитав очередную Санину статью, воскликнул: «Просто завидно — из такой ерунды вдруг такое качество у тебя выходит!»

— Самогонный аппарат улучшенного образца! — Саня хлопал себя по лбу. И тем не менее, Павлов оставался директором института, хотя произносил публично «притча во языках» и тому подобные перлы.

— Только недели через три позвонил, — продолжила она. — «Ну, что делаешь?» — бодро спрашивает. «Качаюсь на люстре», — отвечаю ему. «Отцепляйся, — говорит. — Сейчас, может, зайду!» — «С какой это стати?» — спрашиваю. «Все отлично! — отвечает. — Сделал пару неслабых открытий — имею право!» Пришел... Да-а-а, удивительный был тип. Даже если уже совсем прижимало его, буквально не продохнуть, он, как бы оправдывая жизнь, одну и ту же фразу повторял: «Ну что же — не будешь в следующий раз министров высаживать на ходу!» Видимо, где-то когда-то какого-то министра высадил на ходу и этим как бы оправдывал все неприятности, происходящие с ним. «Что же ты хочешь? — ласково сам себе говорил. — Министров высаживать на ходу, и чтоб все тихо-гладко было у тебя?» ...Был ли такой министр, существовал ли когда-либо в природе — думаю, он и сам этого не знал. Подсказок никаких, а тем более помощи — не терпел. Однажды нашла я отличный вариант: тут один друг мой уехал за рубеж и незащищенную докторскую оставил — почти что по Саниной профессии... Принесла Сане. Говорю: «Ставь только фамилию и защищай!» — «Ну и что? — он говорит. — У меня друг тоже уехал — я его тоже, значит, грабить должен?» Надоела однажды мне эта карусель. «Все, — сказала ему, — никуда ты отсюда больше не уйдешь!» Он как раз в туалете был — закрыла на задвижку. Он, конечно, запросто и сломать ее мог, но словно и не подумал об этом, словно забыл даже, где находится, — стал радостно петь! Полвторого ночи уже, соседи приходят: «Что это у вас за певец?..» Однажды в отличную клинику его устроила, лечь обследоваться — люди годами туда стоят. Ну, теперь-то уж, думаю, мой!.. А заодно, кстати, думаю, и отдохну от него немного — еле ноги передвигаю! Пошла с приятельницей поужинать в «Европейскую» — у нее там знакомый официант. И вдруг — обмерла! Вижу — в цветных сполохах прожекторов Санек мой скачет с какими-то мулатками, как козел! Увидел, радостно помахал. «Ну что... И не стесняешься абсолютно?» — подозвав, спрашиваю его. «Вообще, — всерьез так задумался, — немножко стеснительности я от молодости оставил себе — но исключительно уже для нахальных своих целей!» Совсем уж замаявшись в соревновании с ним, я пыталась — на такую уж глупость пошла! — общественной пассивностью его попрекать: «Вон как люди в наши дни выступают — а ты, видимо, трусоват!» — «Нет, я, пожалуй, не трусоват, — тоже серьезно подумав, ответил он. — Если надо, я пойду до конца — но только по своей дорожке, а не по чужой!»

— Точно! И эту свою дорожку он видел безошибочно, как никто.

— Да, пожалуй, так. Все свои действия абсолютно гениальными считал. Восхищался непрерывно! И даже уверенно надвигающуюся импотенцию считал колоссально хитрой своей уловкой, — улыбнулась она. Я посмотрел на нее... и судя по тому, как резко отвел взгляд, — начал влюбляться. Вообще — то и дело ловил на ней мои взгляды.

— В последнее время еще проблема возникла, — заговорила она. — Павлов меня увидел — случайно как-то встретились. И все! «Отдавай, — говорит, — бабу, а то с работы с треском выгоню — ты же меня знаешь, прописки лишу!» — «Разберемся!» — беззаботно Саня говорит. И вот — в самый последний, как оказалось, раз — абсолютно счастливый ворвался ко мне. «В жизни нет ничего радостнее, — говорит, — чем встреча с талантом, пусть даже со своим!» Сказал, что колоссальную статью написал и завтра на ученом совете будет докладывать ее. «Ну и что, — подкалываю его, — все равно же твою статью Павлов, и никто иной, в Нью-Йорке будет читать!» — «Павлов не будет, — мимоходом так говорит. — Он уже больше не директор у нас!» — «Как — не директор! Почему?» — «А почему и всегда, — небрежно так говорит. — Снова — не удержался, помочился на Литейном возле самого Большого дома на трубу!» — «Ну, колоссально! — воскликнула я. — Значит, не выдержал! Кто же, интересно, его напоил?» — «Как «кто же»? Я, разумеется!» — он говорит. «Ну все: чайку — и к станку!» — уже в нетерпении был, к работе рвался. «У тебя пальцы все в чернилах!» — смеюсь. «И это главное мое оправдание перед Богом!» — важно так говорит. Все это время подростки под лестницей на гитарах бренчали, Саня слушал, слушал, потом распахнул вдруг дверь на лестницу и запел.

— Ну... а потом? — не сводя с нее глаз, спросил я.

— Ну а потом... мы с ним придумывать разное стали... Мы с ним часто так вдвоем веселились — придумывали всякую чушь: как он назавтра, в белом фраке с гвоздикой, делает доклад. Павлов сидит тут же, мрачный, уже не директор, горестно думая о том, что кастрюлю с лица по утрам все труднее срывать, — плюс сухость во рту: трясет графин, оттуда вываливается лишь дохлая муха. И тут раздается треньканье балалаек, врываются присядкой два ухаря, с васильками в кепках, а за ними вплываю я, этакой подраненной лебедушкой, мелко ступая, плыву по комнате — в монисте, в кокошнике, а на расписном коромысле у меня два ведрышка с ключевой водой. Подплываю к Сане, говорю нежным голосом: «Испей, добрый молодец, водицы». Он так, жадно прильнув, со всхлипами пьет. Отрывается, утирается. «И мне, красавица», — Павлов хрипит. Балалаечники приплясывают, а я, вильнув этак бедром, проплываю мимо, плеща на пол, и уплываю совсем! «Так, — думает Павлов, утирая пот. — Имеются случаи оплыва красавицами, а также обноса водой... Тревожащий признак!»

— Ну... а потом? — придвигаясь к хозяйке, произнес я.

— Суп с котом! — ответила она.

— Я должен знать о друге все!

— Мечтать не вредно!

— Что за разговоры? — я вспылил.

— ...Очень охота мне — шило на мыло... — уже оправдывалась она.

— Надеюсь — я шило?

— Похожи шутки у вас...

— Ну тем более... — прошептал я.

— И глаза похожи...

— Говори, говори...

— И руки...

Медальон в виде сердца на цепочке ритмично колотил ее в грудь, она, оскалившись, поймала его зубами, чтобы не возникал...

— Ну, все! Я помчался! Скоро зайду!

На лестнице подростки бренчали на гитарах — и я вдруг, как Саня, тоже запел.

Отличное вышло отпевание!

Я выскочил на улицу. Еще ходили автобусы (или уже?). Впрочем, это не имело значения — вот уже насыпь, в двух шагах, перескочим за пять минут!

Я уже приближался к насыпи, огибая железные гаражи, как вдруг медленно наехал грузовой поезд, с убегающим лязганьем буферов тяжело остановился, как железный занавес, закрыв небо.

— Ах, так вот? — Я моментально оказался наверху.

Так... ну что тут у вас? Слева от меня был железный ребристый вагон с надписью «Ждановтяжмаш». Справа — черная цистерна: «Опасно улучшенная серная кислота. С горок не спускать».

Испугали! Я поставил ногу на сцепку. Словно почувствовав меня, поезд громыхнул. Я отдернул ногу. Потом снова поставил... Испугали!

Как я мог усомниться в друге, хотя бы на минуту? Не в отчаянии, а в ликовании летел он сюда! Так и погиб. Но это ж совсем другое дело!

БОЖЬЯ ПОМОЩЬ

Несчастен человек, не получающий от бога подарков! Бог вовсе не задабривает нас, он просто скромно показывает, что он есть.

Когда мы, благодаря своей злобе и нерадению, падаем со стула на пол и удар по всем законам физики должен быть жестким — бог обязательно подстелет матрасик. Нужно совсем не любить себя, и ничего вообще, чтобы не заметить матрасика и грохнуться мимо, на голый бетонный пол. А между тем есть немало людей, что не замечают — и не хотят замечать руки помощи, простирающейся к нему. И пожалуй, что именно по этому признаку люди и делятся на счастливых и несчастных. Одни учатся понимать помощь, которая приходит к ним в отчаянные моменты непонятно откуда, другие всю эту «иррациональность» злобно отметают, и если уж грохаются, то в кровь: не по законам добра — но уж зато по законам физики!

А ведь нужно лишь не быть заряженным злобой и неверием, уметь чувствовать «веяния воздуха» — и помощь почувствуется очень скоро. Я давно уже замечаю, что нечто всегда поддерживает, почти в самом низу: обнаружится пятачок в кармане, в который ты многократно и безуспешно заглядывал, и на этот пятачок ты доедешь в то единственное место, где тебе могут помочь, — другое дело, что ты уж будь любезен подумать, куда тебе нужно на этот пятачок поехать... если ж ты придумаешь лишь поехать в пивную, украсть бутылку и потом подраться... ну что же — сам дурак, и не говори потом, что тебе никогда не было в жизни никакой поддержки!

Думаю, что при всей своей бесконечной милости бог тоже имеет самолюбие, и охотнее делает подарки тем, кто их любит и ждет, а не тем, кто их использует во зло или не замечает.

С детства я как-то плохо воспринимал банальности, разговоры о неминучих суровостях жизни, о неизбежных и жестоких законах — больше мой взгляд был направлен куда-то туда... в туманность, неопределенность... законы я понял сразу, но ждал чего-то и сверх. И почувствовал почти сразу ветерок оттуда. И самые тяжелые периоды моей жизни — когда я под ударами реальности забывал про тот ветерок, не ждал его и поэтому не ощущал. Надо уметь выбираться из-под обломков, выйти в чистое поле, радостно открыть душу и ждать!

Пожалуй, первая поддержка, почувствованная мной... ниоткуда, была связана еще со школой. Вспомните свою жизнь — возьмем жизнь обычную, не обремененную тюрьмами, но и не богатую особыми внешними событиями... что есть тяжелей школы? Потом ты хотя бы выбираешь место, где тебе быть — а тут жестко сказано: будь только здесь! Сиди и слушай, что тебе говорят, и повторяй слово в слово — как бы ты ни был с этим не согласен! И всегда чувствуй за спиной взвинченного, больного Гену Астапова, который в любой момент может опрокинуть тебе на голову чернильницу — но — сиди и не смей поворачиваться! И, держа все это в душе — каждый день, тем не менее, поднимайся в предрассветную фиолетовую рань, прощайся с последним своим сонным теплом под холодным краном... но это еще ничего, это все еще дома, среди своих — но вот выходить на ледяную улицу и на своих собственных ногах нести себя навстречу мукам, которые — можешь быть уверен — ждут тебя в классе!.. Что бывает тяжелей?! Ясно, что выход из теплого дома под всяческими предлогами затягивался до последнего возможного предела — и, с чувством запретной сладости — за возможный предел.

Наконец я выходил, поворачивая тяжелую дверь парадной, на холодный, звонкий Саперный переулок, медленно шел к широкой Маяковской — здесь обязательно ударял порыв ветра с мокрым снегом или дождем, выбивающим слезы. Тусклый свет фонарей усиливал отчаяние... неужели же так будет всю жизнь?!

И опаздывая, точно опаздывая — вышел на пять минут после предельного срока! — я не мог заставить себя идти быстро — что же может заставить тебя — быстро идти навстречу мукам?

Я сворачивал на узкую, темную между высокими домами улицу Рылеева — часов у меня не было, но я знал, что опаздываю... а это значило, что к издевательствам, идущим с парт, прибавятся издевательства сверху, с учительского пьедестала... учителя тех лет находили простую и надежную платформу для контактов со школьными бандитами — вместе с ними — как бы в воспитательных целях — издевались над слабыми. Это объединяло их сильнее всего, позволяло им найти общий язык. Объединенная экзекуция была намного страшнее раздельной — но, тем не менее, я не мог себя заставить ускорить шаги! Впереди, во мгле, начинала проступать белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел мимо ограды из свисающих тяжелых цепей и черных, морозных стволов пушек. Ограда вела меня по плавному полукругу. Шаги учащались, сердце начинало биться в радостном предчувствии чуда. И вот я выходил к фасаду церкви — и нетерпеливо поднимал голову вверх, к белой массивной колокольне, где наверху, под нежнозеленым куполом, летел на фоне светлых облаков белый циферблат с черными цифрами и стрелками. Всегда в это время спереди, со стороны улицы Пестеля через Литейный шел радостный утренний свет — и всегда на торжественном циферблате было начертано мое спасение: стрелки всегда показывали на пять минут меньше, чем должно быть! Я успевал! — хотя никак, по реальным законам, успеть не мог! Ликуя, я перебегал дорогу, вбегал в школу... и к этому моему состоянию, ясное дело, гораздо хуже липли издевательства и несчастья — так постепенно, с божьей помощью, они и отлипли! Откуда вдруг у меня при входе в класс вдруг прорезалась улыбка, загадочное веселье в лице, озадачивающее врагов... ясно откуда — от того циферблата! я и встал на ноги, благодаря ему! И разумеется (как это ни пытались вдолбить атеисты тех лет) — бог никогда не опускался до мелкого, утешительного обмана — мол, на циферблате покажу тебе, утешу, — а в школе вдарит по тебе настоящее, московское время! Разумеется, время и было настоящим — я успевал войти, весело сопя, вытереть ноги, не спеша раздеться в гардеробе, неторопливо подняться в утренний класс, уютно усесться, разложиться — и лишь тогда ударял звонок.

Куда как приятнее было жить, ощущая поддержку! «А мне вот не было никакой поддержки, никогда не было!» — с отчаянием скажет кто-то, и скажет правду. И я мог вполне лишиться ее уже тогда, начав проводить, например, злобные эксперименты, издевательски пытаясь «выжать» из циферблата сначала десять минут, потом двадцать, полчаса... ответ мог быть только однозначным и по-русски откровенным: «А иди-ка ты! Не будет тебе в жизни добра!»

Но надо же иметь совесть и чутье — не ссориться с богом спозаранку, не тянуть с него жилы и все подряд, не издеваться — ведь он же старичок. Кто издевается — то же получает в ответ!

Вспоминая те годы — ведь именно тогда уже полностью складываются твои дела с окружающей тебя бесконечностью, — как сложишь сам, так и пойдет, уже тогда надо все сбалансировать и понять.

Однажды, в конце уроков, уже когда за окнами темнело, за мной вдруг прислали гонца от завуча. Его все знали очень хорошо, и вызов от него, да еще экстренный, не сулил ничего доброго. Класс замер. Я медленно вышел. В коридоре я старался вспомнить свои грехи — грехи по отношению к школе, но ничего, кроме тайных, невысказанных мыслей, припомнить не мог... В кабинете меня ждала молчаливая и мрачная группа учителей. Настрой — такие вещи ощущаются и в детстве — был нехороший. Чувствовалось, что они долго и бесплодно сидели тут, в духоте, взаимно раздражая друг друга, бродили, как брага в бочке, с натугой соображая, как же все вокруг резко исправить (такие думы, все более тяжкие, сопровождают всю нашу историю), бубнили, бурлили, закипали — и вдруг возник случайный вплеск, случайно направленный в меня — и все, за неимением прочего, стали радостно раздувать огонек.

— Так... может, ты расскажешь все сам? — сладострастно проговорил тучный, весь в черных родинках завуч.

Все от нетерпения заскрипели стульями — наверняка этот пугливый мальчишка, не участвующий во всем понятной жизни, а постоянно погруженный в какую-то отвлеченность, знает что-то еще, кроме фактов, известных им, — вдруг расколется?

— А что я сделал-то? — уныло проговорил я, с тоской понимая, что что-нибудь да найдется.

— Что ты делал сегодня до школы? — спросил завуч.

— А что я делал? Шел сюда! — с некоторым уже облегчением произнес я, достаточно четко понимая, что ни о каких чудесах, подобных чуду циферблата, им знать не дано, такое они давно уничтожили в себе... так о чем же речь? Наверняка о какой-нибудь нелепости, ерунде, клевете! Я взбодрился.

— Так ты не помнишь? — произнесла классная воспитательница. Все они взглядами проницали меня, вольно или невольно подражая работникам того учреждения, которое поднималось на Литейном совсем неподалеку. Такой стиль общения был тогда в моде, — а кто может устоять против моды? Это мало кому дано. Не устояли и они...

— ...Не помнишь или не хочешь сказать? — подхватила химия. И эту практику — допрос всеми по очереди — тоже они впитали из воздуха, такой был воздух тогда. Но я был спокоен. Главной тайны им не понять, даже узнав ее, они не поймут, отвергнут, не поверят... чего ж мне бояться? Так, пустяки, какая-нибудь чушь!

Я весело посмотрел в окно, на высокий циферблат.

— Да-да! — как бы, наконец, уличая, цепко ловя меня на признании, вскричал завуч. — Ты правильно смотришь, правильно! Ну, расскажи, кто тебя научил этому, откуда это берешь? — ласково продолжил он.

Я понимал, что я мог порадовать их только доносом... но на кого? На бога? Да нет, это невозможно — так на кого?

— Я давно говорила твоим родителям, — вспылила воспитательница, — что ты парень не наш, парень чужой, оторванный от нашей жизни!.. Они не хотели понимать, подтверждений хотели — что же такого в тебе плохого... и вот — пожалуйста! Курил! На виду всей школы, перед окнами всей школы, нагло курил, и даже не прятался в подворотню, как это делают другие мальчики, у которых все-таки есть стыд!

Они торжествующе переглянулись — разоблачили тайного шпиона, особенно приятно — что очень тайного, скрывающего свою шпионскую сущность за хорошими отметками и тихим поведением. Открытые бандиты — это все-таки наши: да, они не выдержанны, но они всем понятны... а этот... особенно опасен... и вот — пойман за диверсией! Огромный успех!

Курил? — я был поражен. У меня, наверное, как и у всякого, были грехи, я даже пропустил недавно урок, ушел тихо домой, и никто вроде не заметил, но — курил?!

— Вы ведь знаете... я же не курю, — забормотал я. — Ведь вы же видели, наверное... знаете... я же не курю! — Я посмотрел на Илью Зосимовича, нашего математика — единственного мужчину, находящегося здесь. Время от времени он, как коршун, врывался в мужскую уборную для ребят, и там, ликуя, вырывал папиросы и выкрикивал фамилии: «Федотов! Я тебя узнал, узнал! Можешь не закрываться в кабине! Надо было думать раньше!»

И другие учителя-мужчины тоже нередко врывались в уборную с внезапной облавой... да и учительницы, честно говоря, не особенно стеснялись врываться. При этом они, правда, возмущенно-демонстративно отворачивали головы от писсуаров, как бы подчеркивая, что ради истины они вынуждены пойти на нарушение морали, но и это нарушение приплюсовывалось ребятам, их преступление становилось двойным. Поэтому, вопреки созревающим половым чувствам, все-таки мы чувствовали себя лучше, когда в уборную врывались учителя-мужчины, — моральное наказание в этом случае было как-то легче, поэтому учителей-мужчин ненавидели все-таки меньше — они не заваривали такого стыда, как бесстрашные и принципиальные наши учительницы. Поэтому я и обратил свой взор в сторону Зосимыча. К тому же и вообще он был мужик неплохой. Под моим вопрошающим взглядом он сначала было потупился, но потом, согласно общему настрою, гордо поднял голову — мол, ваши уловки бесполезны!

— Но Илья Зосимыч, — заныл я, понимая, что общее мнение уже создано и его не поколебать. — Ведь вы же... бываете... у нас... видите... видели меня хоть раз?

Учительницы снова надменно выпрямились — зона обсуждения была вопиюще неприличной, — и вина за это, как тогда было принято, вешалась не на них, а на меня, словно я завел этот разговор. И тем более все было оскорбительным, что я запирался: другие быстро признавались, чувствуя, что это порок не страшный, свойский — многие учителя тоже курили, было как бы тайное соглашение, сочувствие... признайся — простим! А я скрывал истину, запирался... но что делать, если я действительно не курил!

— Да когда ж я курил?.. Кто видел?

— Видели, не беспокойся! — завуч, при всей своей выдержке, не мог вскользь не обласкать взглядом осведомительницу. Учительница химии смущенно потупилась под поощрительным взглядом... я понял, кто видел и кто родил это собрание. Но что она видела?

— Что она видела?

— Ты шел... от ограды (наверное, чуть не сорвалось — «церкви»)... шел от ограды к школе... и нагло курил!

Я вспомнил солнечное морозное утро, свое состояние... еще в такое утро — курить!

— ...Да это пар! Пар шел изо рта! — воскликнул я. Странно — у других не увидели, а у меня увидели. Может — потому, что шел позже и попал на солнце лишь я? Или, может, вообще, я был под тайным прицелом давно — преступление подозревалось — и вот — какая удача, — подтвердилось!

— ...Пар это... честное слово! — уже почти спокойно я посмотрел на всех.

— Пар... не может так валить! — сосредоточившись, проговорила химичка.

Все удовлетворенно закивали. Все правильно. Не может так быть — и даже думать такое вредно, — чтоб один наглый ученик мог быть умней — и, главное, честней — педагогического коллектива.

Господи, сколько ненависти скопилось в людях — причем, что поразительно, — в учителях!

— Ну... хотите... — я посмотрел в окно, но там было уже темно. — Завтра посмотрите, когда я буду идти.

Все вопросительно повернулись к завучу — достойно ли педагогическому коллективу участвовать в таких унизительных, унижающих их коллективное мнение экспериментах? Да и нужны ли какие-то еще доказательства в этом абсолютно ясном деле?

— Давайте, давайте убедимся — правду он говорит или лжет? — произнес Илья Зосимович, как бы осуждающе, но на самом деле, я думаю, дав ход своим сомнениям. — Мы же будем завтра утром в учительской? — он оглядел коллег.

— Я не буду, у меня с одиннадцати! — оскорбленным тоном произнесла химичка, как бы подчеркивая свою незаменимость — мол, без нее результаты могут быть и ошибочны.

— Ну ничего, Зоя Александровна, мы как-нибудь разберемся! — весело произнес Илья Зосимович. Та метнула на него гневный взгляд. Я почувствовал, что вообще могу пасть жертвой в междоусобной войне среди учителей, и понял, что мне желательно стушеваться.

— Ну все, Попов, ты можешь идти, — произнес завуч (ясно, мне нельзя было присутствовать при ссорах взрослых), — иди и не думай, что ты оправдался, — наше мнение по этому делу однозначно! Я думаю — достаточно, что мы тебя предупредили! Иди!

Со строгими лицами они проводили меня. Подразумевалось, что, конечно же, они не намерены на следующее утро торчать у окна... разумеется, нет. Они сделали предупреждение — и приличному школьнику этого достаточно! Вина моя как бы была уж доказана. И в то же время я понимал, что они не пройдут мимо окна и непременно, тайно или явно, будут смотреть, как я прохожу булыжную площадь от церковной ограды до школы — и мне важно, чтобы пар шел!

Сосредоточенный, я пришел домой, сделал уроки и, как боксер перед ответственным матчем, пораньше лег спать. Но без драм не бывает — перед самым уже сном бабушка сказала мне:

— Ой, как все болит, сердце ломит — прямо такое предчувствие, что не проснусь!

— Что же такое, бабушка, с тобой? — всполошился я.

— Да оттепель, видно, идет! — заохала бабушка. — Давление меняется — вот и болит!

Я стал уже засыпать и вдруг вскочил, как ужаленный:

— Что значит... оттепель? Это значит — воздух потеплеет... и пар не будет идти изо рта?

Тяжело, с какими-то черными провалами-обмороками я засыпал... что же это... значит (по имени я никого не называл и даже не подразумевал, это было неназванным чувством)... значит, никому... нет никакого дела?! И пусть бабушке плохо, и я так и останусь в глазах моих торжествующих врагов преступником — пусть? Значит, ничего нет?..

Проснулся я собранный, решительный, говоря себе: нет, что-то же должно быть!

Поев супу, я выскочил на улицу, прошел Саперный, замедлил шаг... Ну что? Морозец вроде бы есть — щеки пощипывает, но в темноте как-то плохо ориентируешься, вот появится солнце — все будет понятнее! Я шел быстро к решительной точке... не могу соврать, что я не боялся, — больше того, скажу, что я все не делал полного выдоха, боясь неудачи. Мелко, часто дышал — ну, этот выдох не в счет, этот — тоже не в счет, можно даже и не смотреть — ну какой уж тут пар? Я думал так: если мне светит удача, зачем заранее расходовать ее?

И только когда я вышел на простор, к ослепительно белой колокольне, освещенной светом, через темный еще Литейный, я набрал полную грудь колкого холодного воздуха, подержал его некоторое время в раздутой груди и выдохнул. Толстая, курчавая струя пара, просвеченная солнцем, вырвалась изо рта! Вот так вот, ликуя подумал я, а ты решил — помощи нет! Вот она — помощь — холодное утро — вопреки всем тяжелым предчувствиям!

Не скрою — я метнул взгляд вверх! Учителя бросились от стекла врассыпную... скажем так... во всяком случае, тогда мне этого хотелось.

После этого — и, хочу думать, в связи с этим — дальнейшая жизнь моя в школе сделалась лучезарна и легка. Возможно, я просто стал ее так воспринимать. И может, думаю я, с этого моего радостного выдоха и начались в стране чудесные перемены?.. Шучу, шучу!

Позже, в моменты упадка, я ворчливо-скептически анализировал этот случай... ну и что? Было ли чудо? Мало ли у кого по утрам вырывается теплый пар? Но у них — просто так, а у меня — не просто так, я помню!.. Но, может, не воздух в то утро был специально холодный, а я — горячий? Может, и это сыграло какую-то роль... конечно, чудо состоит из девяноста девяти процентов твоего ожидания, и лишь чуть-чуть, еле заметная помощь проявляет себя... чтобы грубые люди не наваливались: «Давай, давай!» — а умному человеку достаточно дуновения, чтобы почувствовать: ты любим! И будет помощь, когда она действительно необходима тебе!

Но о зыбкости ее надо все время помнить! Немножко грубого нажима, немножко хамства, и все исчезнет, улитка спрячется в панцирь... Хочешь быть грубым реалистом — пожалуйста! Только не надо потом рыдать над кружкой пива: «Никто не любит меня!» Ты бы мог быть любим!

Конечно, всю эту кассету я не прокручиваю в себе каждый день или, тем более, каждый час. Просто: надо соответствовать свету — и свет придет. Надо быть немножко светлей, чем велят обстоятельства, — и обстоятельства посветлеют!

Однако — не скрою я, с годами жить так становится все трудней, все чаще в темноте теряешь свет, все чаще с тоской задумываешься: а существует ли вообще что-то?

Уже далеки те блаженные времена, когда я был первым в школе и купался во всеобщей расположенности и любви. Уже в институте я не был любимым — вернее, таких любимых было много, и не случайно так оказалось: конкурс прошли! Но то, что вокруг оказалось много похожих на тебя, здорово бодрило, казалось — уже все, пришли наши времена, кругом свои! Но исчезли — не без давления сверху — и те святые времена, когда вполне достаточно было одного свитера на шестерых, и всем было весело! Сейчас, если просишь у знакомого поносить дубленку, то за это надо платить! Протестуя против столь отвратительной жизни, я принципиально оторвал рукава у своего пиджака, дал их на время поносить своим друзьям, один рукав — Острову, а другой — Майофису. Но оба они — художники, называется! — через некоторое время сконфуженно вернули мне мои рукава, пробормотав, что нынче не принято ходить в одних рукавах!

Да, прохудилась наша прослойка, ее собственные мысли никому уже не нужны.

Да я и сам перестал чувствовать, что кто-то видит меня персонально, помогает мне... одобрение я получаю лишь тогда, когда бодро сливаюсь с каким-нибудь «общим направлением». А как же я сам? Было ли время, когда чей-то высокий взгляд был направлен лично на меня? Была ли — хотя бы в далеком прошлом — «высокая» помощь? Что-то я начал в этом сомневаться! Все, чего я в жизни добился, — исключительно благодаря самому себе, благодаря своему резкому характеру и такому же уму! И конечно же, нелепо надеяться на возвращение тех прежних трогательных обстоятельств, когда я извергал — зимой! — струю пара и был счастлив. Да и я далеко уже не тот, поминутно краснеющий школьник — даже если бы кто и захотел найти меня по тем, прежним признакам, то наверняка бы не нашел!.. Нет, немножко прежней застенчивости я сохранил — но исключительно уже для своих наглых целей! Но даже на застенчивость уже сил не хватает.

Особенно отчаялся я, когда в этом году после долгих трудов вознамерился чуть-чуть отдохнуть. Мы с моим другом на машине покрутились немножко в наших местах — но нигде ничего, кроме хамства и безумных цен, мы не нашли. Поразил один только случай. Мы вошли в загородный ресторан, и друг мой, бодрый после пробега, спросил официанта:

— Ну... куда вы нас посадите?

— А никуда. Разве что на кол! — равнодушно ответил тот.

В эти дни мы поняли истину, которая раньше до нас, людей занятых, как-то не доходила: давно уже сфера, как бы призванная холить нас, существует исключительно для самой себя и именно в ней делаются самые большие дела. Мы с другом, со свойственным нам умом, тут же резко попытались вклиниться в эту сферу, достали отличные швейцарские костюмы — черные, с желтыми галунами — и такие же фуражки и встали у подъезда нашего дома. Сначала мы хотели по-доброму — радостно встречали каждого, хмуро топающего с работы, хлебом-солью, низкими поклонами, распахивали входную дверь. Ясное дело — в глубине души мы, конечно, рассчитывали на чаевые, но чаевых никто не давал! Даже слова доброго никто не сказал, зато было много слов, которые я не решаюсь тут привести!.. Тогда мы решили не по-хорошему: грудью стали в наших дверях и кричали, отталкивая: «Закрыто, закрыто! Сказано вам — мест нет! Идите в другие дома!» Ясное дело, в глубине души мы рассчитывали на чаевые и тут — но уже на гораздо более большие, чем в первый раз. Но кончилось все еще хуже; все вопили: «Что это еще значит — «мест нет»? В доме, где с рожденья живем — и то уже мест нет?! Сейчас бошки вам оторвем!»... И мы (наверное, единственные из этой сферы) были смяты, отброшены, наши золоченые фуражки были растоптаны... Я отнес их к знакомому фуражечнику, но тот отказался их чинить. Мы стали лихорадочно соображать, как же нам, практически без денег, провести отпуск? Сплавляться по реке в виде бревен, как мы это любили делать в студенческие годы? В нашем возрасте, плюс с нашим положением, — уже несолидно. Тогда, поняв, что при всех обычных вариантах ничего, кроме мучений, нас не ждет, я вдруг почувствовал, что мне надо, — поехать в те благословенные места, откуда пошел наш род, до сих пор поражающий меня энергией и душевным здоровьем, в лице, например, отца, который при встречах гоняет меня вслед за собой по бескрайним своим опытным полям и даже не чувствует усталости, когда я еле-еле уже волокусь... Да — там наверняка колоссальный какой-то заряд, если отец до сих пор так заряжен, а я, родившийся не там, практически почти разряжен. Я поехал к отцу, расспросил все подробности — отец горячо мою идею одобрил, но сказал, что сам поехать не может — у него уборочная, но я делаю абсолютно правильно, ибо лучше тех мест и тех людей не существует на свете.

Сначала мы с другом вообще не могли достать денег на поездку, потом достали, но слишком много. Пришлось на некоторое время задержаться, чтобы истратить излишки... когда мы с этой задачей, наконец, справились, друг окончательно впал в депрессию и сказал, что никуда со мной он не поедет и вообще считает, что жизнь кончена, дальше ехать некуда! Я с ним все-таки не согласился, вернее — согласился не полностью, и поехал один, — хотя в машине лучше ехать вдвоем.

По дороге, уже в Москве, я решил заехать к другу-москвичу: вдруг он соблазнится?!

— Он в Сочи. Сочиняет, — почему-то с ненавистью глядя на меня, сказала его жена.

Представляю, что он насочиняет в Сочи! — подумал я. И поехал один.

Дорогу я опускаю — подробности излишни. Могу сказать только, что все шло складно и ладно и ко мне вновь вернулось ощущение везения, какого я не чувствовал уже давно. Может, кое-кто снова повернул ко мне свой лик? — мелькнула мысль.

Короче: чудесный теплый вечер, низкое солнце рельефно освещает сначала предгорья, потом — горы. Солнце гаснет, наступает тьма, но я азартно проскакиваю мое село, доезжаю до моря (но другого моря, не того, на котором живет и сочиняет мой московский друг). Сейчас моря не было видно, но зрелище впечатляло: черная, как тушь, темнота, иногда оттуда с шипеньем приходила волна, вскипая на камнях. Такое было впечатление, что кто-то время от времени растягивает в темноте белую резинку — и снова дает ей стянуться, исчезнуть.

Я вылез из машины, дохнул морского воздуха и уехал с берега, — все-таки в пределах приличного времени надо было добраться до моей цели — не будить же людей. На дороге тьма была рассеяна тусклыми, но частыми фонарями. Наконец я увидел указатель и свернул. При свете лунного серпа я огляделся. Когда-то, говорят, я здесь был, но если и вспомню что-нибудь, то, наверное, не сразу. По мере того как я приближался к месту и все определеннее ощущал его пейзаж, настроение мое падало: местность была не ахти — это были не горы, и не предгорья, и не берег моря... так, что-то ровное и незаметное. Проезжая по стране и разглядывая из окон разные дома, я иногда думаю с удивлением: как вот мог человек поставить свой дом между рельсами двух железных дорог и все последующие поколения (вон бегают маленькие дети!) не постарались отсюда сдвинуться? Почему люди спокойно живут здесь, когда есть море, берега над просторной Волгой? Такие мысли у меня возникали и по мере приближения к родному селу. Почему получилось так, что они стали жить в этой, ничем не примечательной местности — такие яркие, значительные люди, и не сдвинулись куда-нибудь хотя бы на двадцать километров, к морю? Так и не получив ответа, я въехал на тускло освещенную центральную улицу, остановился. Полная неподвижность и тишина. Да — вот цикады тут звенят здорово, надо признать. Все-таки довольно далеко я заехал, сумел — и это на почти сломанной машине! Молодец!

Отец, провожая меня, радостно и возбужденно говорил:

— Как увидишь на главной улице самый большой дом, так езжай туда и не ошибешься — то будет друг мой Платон!

Разглядев без труда именно такой, я радостно порулил туда. Ожидание какого-то чуда — в отрыве от привычных тяжелых обстоятельств — снова пришло ко мне. Вроде как можно начать жизнь сначала — хоть я и понимал логически, что чувство это странное.

Дом — белый, массивный — стоял в глубине сада, к нему вела очень аккуратная асфальтовая дорожка. По ней я шел, естественно, уже пешком, оставив машину у ограды, чуть в стороне. Можно сказать, что я летел в лунном свете. Сейчас меня встретят наконец-то люди, которые любят меня, всплеснут руками, воскликнут: «Ну, вылитый Егор!»

Егор — это мой отец, и, воскликнув так, они как бы увидят в этот момент все самое лучшее во мне, откинув наносное — ведь самое лучшее во мне — от отца.

Я тщательно, но торопливо вытер ноги о фигурный железный скребок у крыльца (чувствуется, здесь не лишены художественной фантазии!), поднялся на бетонное крыльцо и постучал в массивную деревянную дверь.

Не дождавшись никакого ответа — хотя какой-то голос глухо доносился, — я открыл дверь, с бьющимся сердцем вошел в прихожую с большим зеркалом, потом — на голос — еще раз безрезультатно постучав, открыл дверь и увидел большую комнату, тускло освещенную телевизором, и трех людей, молча сидевших в «гарнитурных» креслах (разговаривал телевизор). Все в комнате было «как у людей» — толстый ковер, «горка», стенка, огромный цветной телевизор. Сидели — худая чернявая молодуха, длинный парень — видимо, ее муж — и сухонькая старушка. Я молча постоял. Никто не восклицал: «Вылитый Егор!» и даже не оборачивался.

— Здрасьте! — наконец, выговорил я.

— Здрасьте! — абсолютно безжизненно ответили они, даже не повернувшись ко мне.

Правда, старушка мельком проговорила: «Присаживайтесь!» — и я присел.

Некоторое время молча вместе со всеми слушал все о тех же неразрешимых проблемах — я прекрасно мог слушать это и дома!

— Скажите... а Платон Самсонович далеко? — наконец выговорил я.

— Скоро будет... вы насчет пчел? — не оборачиваясь, проговорила молодайка.

Я обиделся: неужели я похож на человека, который пришел насчет пчел? Я же за тысячу километров приехал... неужели не видно?

— Пчелы кончились у него! — с сочувствием проговорила старушка, видно, супруга его, видно, самая добродушная здесь!

— Ничего, я подожду.

Я решил не объясняться пока, не тратить эмоциональные заряды, их и было-то не так много, — поберечь для Платона.

После долгого, неподвижного сидения (и диктор в телевизоре, кажется, задремал) вдруг послышалось шелестение шин, рябой свет фар прошел по темной комнате, потом хлопнула дверь машины.

— Приехал! — обрадованно проговорила старушка и вышла. — Сидите, сейчас, — движением ладошки она оставила меня в кресле.

Некоторое время не происходило ничего, потом старушка вошла, улыбаясь, и сказала мне:

— Пыльный, с пасеки-то... умывается... — и снова вышла.

Прошло еще довольно долгое время. Старушка снова вошла и, ничего не объясняя, села к телевизору. Раз пять или шесть я вопросительно посмотрел на нее, наконец, она заметила мой взгляд и произнесла радостно:

— Ужинает!

Как — «ужинает»? — я был потрясен. ...А как же я? Все-таки я проехал немаленькое расстояние сюда!

— Понимаете, — я решил внести ясность, резко поднялся. — Я из Ленинграда...

— Да уж он понял, — опережая мое движение к двери и как бы укорачивая меня, проговорила старушка. — Говорит: только глянул на тебя, сразу увидал: вылитый Егор!

И все? Я понял, что на этом как бы поставлена точка: ну да, вылитый Егор... ну и что? Может, если бы появился сам Егор — еще бы что-то и было, а так — всего лишь «вылитый»... Потом, посидев некоторое время без движения, я по своей привычке постарался прийти к гуманному разъяснению: может, он, наоборот, от стеснения не появляется — пыльный после пасеки, усталый... стесняется просто появиться перед сыном любимого своего друга, ждет утра?

Но версию о стеснительности пришлось отбросить — почти тут же хозяйка вышла, снова вошла и произнесла решительно:

— Платон сказал, чтобы ты машину свою куда отогнал — он еле в ворота въехал, говорит!

Да-а-а, подумал я, версия насчет стеснительности недолго прожила!

— А... куда отогнать? — поинтересовался я.

— Да куда-нибудь, — видимо, заражаясь холодностью от своего мужа Платона, проговорила старушка, и в ответе ее явно звучало: «Да хоть к себе домой!» Правда, через некоторое время она же вошла с грудой белья, стала стелить на диване (молодые встали и так, ни слова не сказав, ушли).

— Платон спрашивает — проездом? — вскользь поинтересовалась она.

Да, круто тут обращаются... «проездом»... Но что делать — сдержанность губит чувства, я сам-то, честно, не продемонстрировал тут особых чувств — так что все, увы, нормально!

Но неужели я так и не увижу его и ко мне будут лишь доноситься его команды — как к бедной Настеньке со стороны чудовища в сказке «Аленький цветочек»?

Правда, уже перед самым сном мне — как Настеньке — был подан ужин: кусок пирога и рюмка мутной жидкости... Надо так понимать, что это был привет от Платона — невидимое чудовище начинает понемножку окружать меня своими дарами...

Самое интересное, что именно «Аленький цветочек» мне и приснился — правда, в какой-то дикой интерпретации... Но — просыпаться в незнакомом помещении, когда не вспомнить, где ты оказался и зачем... вот ужас! Тьма была полная — видимо, ощущение склепа, помещения, из которого уже не выйти, охватывает в таких случаях всегда... Тьма, крутом преграды... если я еще на поверхности — то где же окно... нет... и тут нет... ах — вот оно... ф-фу! Тускло лиловеет... Но дверь... где же выход отсюда? Выйти обязательно надо — не только по физиологическим причинам, но и по другим, более важным — надо же разобраться, где я — от ужасов сна я понемножку отходил... но куда приходил? О, — какая-то дверь под моей рукой поехала, заскрипела... и я, пройдя через нее, оказался в еще большей тьме — искательно оглядывался назад, но и там уже ничего не светило, значит — только вперед! Физиология торопила. Вот — еще какая-то дверь... со скрипом потянул на себя... полная тьма! Что открыты глаза — что нет — никакой разницы! Стал щупать руками... и на что-то наткнулся. Чье-то плечо.... толстая неподвижная рука... я рванулся вбок, нащупал стену, стал шарить по ней. Под рукой что-то нажал ось, щелкнуло... яркий свет залил помещение. Я зажмурился, потом открыл понемногу свои очи... О, — да у них тут настоящий холл — зеркала, настенные переливающиеся бра, светлые заграничные обои! — теперь я наконец-то вспомнил, куда я приехал... Вот тебе и село! А то, куда я пытался только что войти и где нащупал чьи-то плечи и руки, — был полированный платяной шкаф, пальто и шубы... хорош бы я был, если бы хозяева, включив свет, увидели бы меня роющимся в шкафу... хорош, подумали бы они, гусь! — вот тебе и «вылитый Егор»! Рядом была еще одна дверь — но эта уж явно вела на воздух, оттуда тянуло холодом... но что ж — на воздух все же надежнее, там можно не особенно мучиться, а то тут, пока шаришь по стенам, можешь не стерпеть. За этой дверью была вторая, совсем уже наружная, между этими дверьми висела грязная рабочая одежда, стояли измазанные глиной сапоги... о, как все тут четко у них! — мелькнула отрывистая мысль. Я распахнул последнюю дверь и вышел на невысокое, боковое, неглавное крыльцо... прямо перед ним стояли скособоченные, частично облетевшие, почерневшие от мороза астры, а дальше — покрытые толстым инеем, чуть ли не снегом, соблазнительные лопухи. Но оказалось, что на улице уже светло, все видно, и прямо вдоль длинного нашего палисадника идут какие-то женщины в ватниках и платках, с вилами на плечах, с любопытством поглядывают на меня... Отменяется! Я быстро обогнул угол дома — где-то должен же быть у них сортир?! Вот главное крыльцо типа террасы, со стеклами... а вон в дальнем углу, среди других дощатых строений, великолепная будочка, скворечник! Я домчался туда, рванул дверцу... проклятье! Закрыто изнутри! И идея лопухов тоже уже не годится, потому что там явно кто-то засел и через щелку наблюдает! Я с безразличным видом стал прогуливаться... Шел длинный дощатый сарай, и оттуда неслось аппетитное похрюкивание, и козье меканье, и низкое коровье мычание... Чувствовалось, что человек в будке засел основательный, капитальный...

Таинственная тьма, так волнующая меня вчера, полностью теперь рассеялась, и в тусклом фиолетовом цвете утра открылся огромный плоский участок с высохшими тыквенными плетьми, дальше — ряды парников в земле, с порванной пленкой, тоже покрытой серебряной изморозью — «утренник» был крепкий!

И тут, наконец, визгнул на гвозде запор, и из темноты будки вышел наш хозяин. Плотный, основательный, но маленький, в каком-то темном рубище, в меховой безрукавке, в галошах на серые шерстяные носки. Главной примечательностью его облика была огромная голова — «котел», я бы сказал, и почти без шеи! А на лице его выделялся нос — формой и размером напоминающий кабачок, но слегка подмороженный, рыжеватый, с крупными оспинами. Глазки были примерно, как у налима, — маленькие, черненькие, веселенькие, прямо по бокам носа.

— Ну — привет тебе, привет! — он протянул ко мне миниатюрные руки (сразу две!) — ...Ну — я вчера Варваре сказал: вылитый Егор!

Чего же ты этого мне вчера не сказал! — подумал я, но усмешку сдержал.

— ...Чего — я слышал, плохо заводится у тебя? — он кивнул на мою машину в конце ограды, всю покрытую небывало крупными каплями росы.

А что — пора уже заводиться? — хотел съязвить я, но сдержался... тем более что заводилось вчера, когда я отгонял машину от ворот, действительно очень хреново... озабоченность вытеснила всякую иронию.

— Ты ж, наверное, искупаться хочешь поехать? — вдруг радушно проговорил он.

Странно, — я не сдержал удивления, — почему это он думает, что в такой заморозок я хочу именно искупаться? Куражится, надо думать, — ведь отец радостно предупреждал меня, что его Платон — мастер ядовитых проделок — с абсолютно тупым и добродушным лицом! Видимо, то и происходило!

— Да вот — чего-то зажигание барахлит, — солидно проговорил я, — сначала бы надо разобраться.

— А-а-а, ну смотри, — равнодушно проговорил он и побрел куда-то в сторону. Видимо, единственный интерес я представлял для него как предмет утонченных его розыгрышей. — А то — хочешь, на своей тебя довезу? — азарт в нем, видимо, побеждал все прочие чувства.

Я понял, что сейчас единственный способ продолжить общение с ним (а значит, и со всеми остальными) — это участвовать в том, что он предлагает, а для выигрыша делать вид, что делаешь это с колоссальным энтузиазмом!

— Да искупаться неплохо бы вообще! — с азартом воскликнул я. — Сейчас, только шмотки возьму! — я заскочил сперва все же в будку, потом в дом — за плавками и полотенцем.

Ну что — раз так — пускай! — тоже с азартом подумал я.

Утро, действительно, было отличное, капли росы начинали светиться в лучах, идущих между туч, пахло дымком и полынью. Я вошел под навес, где стоял его серый драндулет типа «Нива», сел вперед и активно заговорил, не давая этому интригану особенно развернуться:

— Я, наверно, перебудил всех у вас — темно уж было, а я выход искал!

— Кого ж ты разбудил? — насмешливо проговорил он. — Жена еще с ночи к сестре ушла — у той корова рожает. Дочь уж три часа как на ферме, а зять — вон он сидит!

Через стекло я увидел фигуру, словно прилипшую к толстому осветительному столбу за оградой. До столба провода были туго натянуты, дальше свисали, от действий зятя слегка покачивались.

— Трехфазку тянет к нашему амбару. — Платон кивнул на могучее бетонное строение без окон. — Циркульную пилу хотим сделать. Он главный энергетик колхоза у нас.

— Ну что ж — дело хорошее! — откликнулся я.

Мы поехали. Изредка Платон медленно кланялся встречным, через стекло, некоторых пропускал.

Меланхолично он начал рассказывать, что с этого года, как ушел с работы, все стало валиться из рук, ни к чему серьезному не лежит больше душа, а все дела со скотиной и участком (грандиозным, я бы сказал) он презрительно называл «баловством».

— Сразу же дурить тебя начнет — моментально! — с восторгом предварил нашу встречу отец. — И то плохо у него, и это никуда, а на самом деле все у него кипит... любит прибедняться — и тебя будет дурить!

Так и было.

Мы как-то без дороги, прямо и непосредственно, выехали в серую ровную степь. Платон словно и не смотрел на дорогу, плакался, какие у него ленивые дочка и зять (ничего себе ленивые — с шести утра на столбе!). Потом уже, ближе к морю, начался небольшой склон, изрезанный оврагами и речками, — приходилось делать петли, объезжать, понемногу опускаясь вниз. Да, довольно-таки заковыристая получилась шутка — отвезти меня искупаться, дорога головоломная, — а ведь примерно где-то тут я проезжал вчера в темноте!

Теплело, крупные капли на листах наливались желтым. Потом все пространство вокруг нас, от края до края, сделалось красным — весной так широко цветут в степи маки, но это были не маки — это были помидоры — маленькие, остренькие, яркие — я внимательно разглядывал их гирлянды у самой дороги, порой вылезающие почти на дорогу.

— Красиво! — не удержавшись, воскликнул я.

— А, все гниль! — махнув короткой ручкой, проговорил Платон.

— Как — гниль? — удивился я. — Все это?!

— А что ж ты хочешь? — усмехнулся Платон. — Второй уже такой «утренник» за три дня! А помидоры — нежный продукт! Там в них такие капилляры, — он растопырил пальцы, — с водой, — ну и когда вода в лед переходит, лед, сам понимаешь, шире воды и капилляры эти рвет. Тут же все загнивает. Теперь, — он оглядел бескрайние поля, — разве свиньям на корм, и то если руки дойдут!

— Как же — столько погибло?! Что же смотрели-то?!

— Да почему смотрели? Работали! Убрали, сколько могли, план выполнили, да и все, кому не лень, себе набирали, а все равно — вон сколько осталось!

— Да у нас... из-за такой одной помидоры шикарной... любой с ума сойдет! — сказал я.

Платон молча пожал плечом. Мы спустились к воде, остановились на пляже. Море было еще какое-то непроснувшееся, абсолютно ровное и серое. Я быстро искупался, вытерся. Потом мы сидели в машине, молча глядели на неподвижное море, на светлый и тоже вроде бы неподвижный кораблик на самой кромке.

Я вспомнил — отец говорил, что колхоз этот довольно лихой и кроме скота, овощей имеет рыболовный флот, который ловит всюду, чуть ли не у Новой Зеландии, и Платон занимался как раз этим, был на сейнере то ли механиком, то ли тралмейстером — точно отец не помнил... но главное — повидал свет. На эту тему я попытался деликатно его разговорить — не молчать же тупо, сидя в машине, и потом так же тупо молчать, когда отец станет расспрашивать, что и как.

— Как — вспоминаете море-то теперь? — спросил я.

— Да — мерэшыцца порой! — неохотно проговорил он. — Да и то: бывало, выйдешь ночью на мостик, от берега тыщи миль — а вокруг светло, от горизонта до горизонта лампы сияют — что твой Невский проспект!

— А что же это? — изумился я.

— Так тралят же! — довольно равнодушно пояснил он.

— А-а-а.

— Знаешь, сколько в ту пору я весил?

— ...Мало? — догадался я, имея в виду тяготы морской жизни.

Он кинул на меня презрительный взгляд — видимо, любимым занятием его было — показывать людскую глупость и свой ум!

— Мало? — повторил он. — ...Сто сорок кило!

— Почему же так много? — пробормотал я.

— Так не двигался почти, — пояснил он, — с вахты в каюту, с каюты — на вахту, да и все!

Такие неожиданные сведения о рыбацкой жизни поразили меня — но именно этого и добивался мой собеседник.

— Да! Так со мною в каюте почти полгода командированный с Ленинграда жил! Инжэнэр, — солидно проговорил Платон. — Соображал помаленьку, как локацией рыбу искать... Да, инжэнэр... С Ленинграда, да... — Платон немножко застопорился. — Мы ж с ним друзья сделались в конце! — Платон несколько оживился. — Ты зайди к нему в Питере, я адрес дам! Он тебе все что хочешь сделает!

Опять он что-то крутит, хитрит... — подумал я. Почему это какой-то инженер в Ленинграде, с которым он плавал когда-то давно, должен мне делать все, а вот этот, друг моего отца, находящийся в непосредственной близи, не хочет мне сделать ничего, даже не покормит завтраком, а держит зачем-то на берегу пустого и неуютного моря.

— Тянет... в море-то? — пытаясь развивать беседу в лирическом направлении, спросил я.

— Та нет, — усмехнулся Платон. — Я на море люблю больше с берега смотреть!

На этом мы закончили с ним задушевную нашу беседу. Он завелся, и мы порулили обратно.

Теперь мы, видимо, для разнообразия, ехали немножко другим путем. Остановились под обрывом, над узкой стремительной речушкой. Тот берег уходил вдаль все более высокими холмами.

— ...Сколько уж потопано тут! — вздохнул Платон. — Помню еще, как вот на этом самом холме монастырь стоял, монахи на лодках плавали. Потом, сам понимаешь, закрыли монастырь — но все сначала там оставалось, как есть. Помню, наша ячейка ставила спектакль антирелигиозный, и нам с Егором, твоим отцом, поручили из монастыря того иконы для декорации привезти. Переплыли на лодке туда, вошли... темнота, таинственность... святые со всех стен смотрят на нас. Быстро схватили со стены две самые большие иконы — в полный рост — и быстро выскочили с ними на свет! К лодке спустились, обратно поплыли... тут совсем уже солнце, жара! Мы сбросили иконы с лодки в воду и стали купаться с ними, как с досками! Заберешься на икону, встанешь и в воду прыгаешь! — Платон вздохнул. — Вот и допрыгались! — мрачно закончил он.

Дальше мы молчали и молча доехали обратно. Вообще-то Платон, судя по количеству парников за домом, по размерам массивного амбара, был не так уж беден — но жаловаться, прибедняться, причислять себя якобы к последним дуракам — это постоянный его стиль, об этом меня предупреждал еще отец — сейчас он был бы рад, что характер его друга абсолютно не изменился.

Машина, въезжая во двор, проехала по нескольким клокам сена, разнесенным из-под навеса сеновала завихрениями ветра, и Платон, поставив машину, сразу же стал собирать сено вилами обратно, на огромную колючую гору, потом, перекрутив отполированную палку в руках, стал плотно пристукивать клочки к общей массе обратной, выгнутой стороной вил. Я от нечего делать принялся ему помогать. Где-то там, в городах, я что-то значил, мог важно и веско говорить, и меня слушали — но здесь я не значил ничего. Здесь я снова превратился в мальчика, сына старого друга, и соответственно «стоил». Уже почти это забыв, здесь я снова вспомнил себя в детстве — робким, вечно краснеющим мальчишкой.

За оградой тянулось широкое поле с раскоряченными сухими плетьми, среди них, тяжелые, как ядра, темнели мокрые тыквы.

— И тыквы все померзли — не могли убрать! — махнул туда рукою Платон. — Хоть зятя с этой лентяйкой заставил свои тыквы убрать! — он кивнул на амбар.

Раздался треск, легкий шум выхлопов. Платон распахнул ворота, и на бескрайний его двор въехал коричневый трактор — «шассик» — с небольшим железным кузовом перед стеклянной кабинкой. Платон постелил широкую рогожу, и тракторист вывалил из кузова гору зелено-серого перемешанного комбикорма. Все это, конечно, включая трактор, было колхозное, — но Платон обращался со всем этим абсолютно уверенно. Он нанизывал корм на вилы и раскладывал в корыта-кормушки радостно замычавшей корове, серо-розовым хрякам в соседнем отсеке, а за следующей перегородкой уже вскакивали и стучали в доски копытцами черные пуховые козы.

В свином деревянном корыте я успел увидеть присохшие ко дну скукоженные чехольчики помидор — и тут он успел!.. интересно — до заморозка или после?

Потом я смотрел на слоистые загривки торопливо жующих хряков и думал — в нашей жизни во всех хитросплетениях все равно не разберешься! И самое верное — самое примитивное рассуждение: человек, выкармливающий скотину — хотя бы даже для себя, — наверное, прав, а те, кто как-то ограничивают его... тоже, может, правы — но уже меньше! И я так чувствую, что помогать-то, наверное, надо ему, а не другим — которые абсолютно спокойно оставляют поля помидоров, превращая их в гниль!

Тракторист уселся на приступку кабины, закурил и что-то ждал, стеснительно — и в то же время явно — поглядывая на меня. Платон, недовольный заминкой, замедлил движение вил и остановил на нем тяжелый взгляд.

— Галя просила передать, — как бы оправдывая свое присутствие, проговорил тракторист, — шо к обеду она не придет — у нас Вятка рожает!

Платон мрачно кивнул и продолжил работу. Видимо, посчитал, что это сообщение как-то объясняет небольшую задержку тракториста. Стало быть, понял я, эти комбикорма — привет от Гали, дочки Платона, посланный с фермы... вроде бы это нехорошо... но ведь больше взять-то их неоткуда... да и сколько его на любой ферме валяется под ногами, под тракторами!

Тракторист вдруг преодолел свою нерешительность, встал с подножки — маленький, румяный — и слегка приседающей походкой направился ко мне. Платон хмуро посмотрел на него, потом махнул рукой — заранее, видно, поняв, что собирается сказать тракторист, и оценивая это как ненужную пустяковину.

Тракторист подошел ко мне вплотную и выбросил пятерню. Мы взялись за руки, пожали, — но тракторист не выпускал мои пальцы. Глаза его загадочно блестели. Он выдержал длинную паузу и, наконец, эффектно произнес:

— Попов Леонид Георгиевич!

В смысле произведенного впечатления он не просчитался.

— Как? Попов? И Георгиевич? — удивился я. — Так я же — Валерий Георгиевич Попов!

Тракторист довольно улыбнулся, и ни слова больше не говоря (видимо, он сделал все, что хотел), еще раз тряхнул мне руку, сел в стеклянную свою кабину и урулил.

Единственный, на кого я мог выплеснуть свои эмоции, был Платон — хотя никакого сопереживания он не выражал.

— Попов!.. И — Георгиевич! — все же воскликнул радостно я.

— Да много тут всяких! — пренебрежительно произнес Платон (я подумал, что он имеет в виду нерадивого тракториста). — Што ш удивительного — родное ведь село.

Действительно... родное! — я с умилением посмотрел вокруг, но ничего умилительного больше не заметил.

— Ты чем филологией заниматься, — уже по-свойски, как своему, предложил Платон, — лучше бы съездил в поле, памадор привез! Вон, старые ящики у ограды валяются. Загрузил бы!

— Мерзлых, что ли?

— Так сойдет... для скота... через три дня вовсе сгниет.

Конечно, по абстрактным законам он не прав... помидоры не его... но по здравому смыслу... а есть ли что-нибудь важнее его?!

— Да чего-то машина моя барахлит! — проговорил я.

— А чего там у тебя с ней? — тут он проявил интерес!

Мы подошли к моей машине (крыша и бока уже высохли), открыли, сели. Я повернул ключ зажигания, стартер крутился, завывал — но мотор не подхватывал! Мы подняли крышку, проверили бензин в карбюраторе, искру на свечах... искры не было... почистили свечи. Снова повторили — стартер крутился, мотор молчал!

— Ну, ясно все, электронное зажигание полетело у тебя! И зачем это только ставят его, за Западом гонятся... это в наших-то условиях!

Платон вынес свой суровый приговор. Как будто сам он ездит на волах! У самого стоит «Нива»!

— А транзистор, что сгорел, у нас тут за сто километров не сыщешь... Ну ладно уж — поспрошаю ради тебя! — подытожил Платон.

Все ясно! Теперь он сможет держать меня в рабстве, сколько захочет! — подумал я.

— Так, может, на моей съездишь... ящики вон лежат! — как на самую важную деталь, он указал на сваленные ящики.

— Да смогу ли я... на вашей-то? — пробормотал я. Платон не стал меня уговаривать, а отвлекся, вылез, пошел к воротам — к ним как раз подъезжала мрачная закрытая машина. Она въехала во двор, и из нее вышли трое молчаливых, на чем-то сосредоточенных крепких ребят в черных комбинезонах. В руках они держали какие-то уздечки. Из отсека, где жили хряки, донеслись отчаянные, душераздирающие визги. Да — это пришел их последний день на земле, — но откуда они-то заранее знали, что это выглядит именно так, если считать, что они живут на свете только первую свою жизнь?!

Один из приехавших отмахнул калитку, вошел к хрякам, загнал самого крупного в угол, затянул на нем уздечку и поволок — на скользком деревянном полу оставались четыре колеи. Он добуксировал его до машины и кинул хряка в кузов. Второй стремительно проделал то же самое. Третий, самый молодой из них, замешкался. По отсеку с душераздирающим визгом метались два оставшихся борова.

— Какого... этого или этого? — спрашивал парень у Платона, сам, видимо, не в силах скрутить ни этого, ни того.

Платон молча выхватил у него уздечку, напялил на одного из оставшихся, что был покрупнее, и стремительно отволок его в машину. Оставшийся боров визжал за четверых. Машина, покачиваясь, выехала.

Сцена эта длилась, наверное, несколько минут, но произвела впечатление очень тяжелое. Даже железный Платон присел на секунду на крыльцо, и папироска в его пальцах дрожала.

Конечно, можно романтично мечтать, чтоб свиньи были живы и люди сыты, можно в ослепительно белом фраке кушать свинину на серебряном блюде, полностью отстранившись от того, как она здесь оказалась... но честно ли это?

Я посмотрел на оставшегося хряка, который вдруг резко прервал свой визг, шлепнулся на пол и лежал неподвижно, словно разбитый параличом... потом повернулся к Платону.

— Ну ладно... съезжу... где у вас ключ?

Платон снял с гвоздя на террасе ключ и молча протянул мне.

Я стал кидать в заднюю часть салона ящики.

— Доедешь, где мы спускались, — прокашливаясь, произнес он. — Там увидишь вдали будку... свернешь туда... там Николай. Думаю, договоритесь. На всякий-бякий — стеклянный пропуск возьми!

— ...«Стеклянный»? — не сразу сообразил я, потом, сообразив, пошел в дом, вынул из сумки бутылку.

Я опускался петлями вниз... Еду на чужой машине, за чужим кормом, для чужого хряка!.. Да — истончилась моя собственная жизнь!.. Но в данной ситуации, надо понимать — это самое полезное, что я могу сделать.

И вот я снова увидел с двух сторон бескрайнее помидорное поле... точнее — это были уже не помидоры!.. А что? Вдали, над крутым морским обрывом, я увидел и домик-будку... но как проехать туда? Шла лишь узкая, гораздо уже машины, тропка... но что было делать? Я свернул туда, поехал... замерзшие помидоры звонко лопались под шинами... впечатление было ужасное... словно едешь по цыплятам... я старался ехать медленней, словно это что-то меняло.

Я подъехал к будке, заглянул внутрь. Там было темно, затхло. Никого не было. Я вышел обратно. Приглядевшись, я с удивлением заметил, что с дальнего конца поля быстро плывет над помидорными кустами белый, перевернутый кверху ножками стол. Потом я разглядел под ним хрупкую фигурку. Она, слегка хромая, приблизилась... худой, как мальчик, старичок с седой щетиной снял с головы стол, поставил. Отдышавшись, вдруг протянул руку:

— Поцелуев... Николай Петрович!.. Платона Самсоныча племянник?

Видно, слухи тут распространялись довольно быстро, хотя и не совсем точно.

— Да... сын... его друга, — пояснил я. Старичок умильно кивнул.

— А я на тот край поля ходил! — кивая на стол, пояснил он. — Был там у нас... небольшой брифинг! — он довольно утер губы.

— Ясно... — проговорил я. — Вот, Платон Самсонович, — я кивнул на пустые ящики, — просил передать...

Обращаться к сторожу с более конкретными требованиями все-таки было неловко.

— Ясно! — проговорил он. Мы выкинули пустые ящики и загрузили до края заднего стекла салона полные ящики с помидорами.

— Мерзлые! — пояснил он. Я кивнул. — А так — нельзя!.. Нет — конечно — для начальства можно!.. Эти черные «Волги», как грачи, слетаются каждое лето — и доверху их загрузи. А об оплате, ясное дело, и речи нету! Глядишь иной раз на него — жир с него каплями каплет... Думаешь: ну дай ты червонец, не позорься!.. Никогда!.. А так-то — нельзя!

Мы возмущенно с ним выпили водки.

— А что работает по-настоящему один Платон да дочь его Галя, великая труженица, с десятью старухами — это им неважно! Вот запретить — это они любят! — старичок Поцелуев раздухарился. Мы выпили еще. Провожая, он горячо жал мне руку, словно главному проводнику прогресса.

Зигзагами я выехал на дорогу. Я возмущенно ехал вдоль бескрайнего погубленного поля... действительно — все нельзя, можно только самое ужасное: чтобы все вокруг погибло! И вполне логичным, хоть и противным завершением этой картины стал милицейский газик, круто обогнавший меня, с неторопливо высунувшейся форменной рукой, помахивающей жезлом по направлению к обочине. Я злобно остановился. Газик некоторое время стоял безжизненно, потом из него высунулась нога в сапоге, потом все тело — маленький румяный милиционер, крайне медленно, совершенно не глядя в мою сторону, двинулся ко мне. Меняются города, климатические зоны, но одинаковость поведения одинаковых людей — поразительна, — климат почему-то совершенно не влияет на это! Эта милицейская медленная походка постоянна везде — именно от этой медленности, по их мнению, клиент должен заранее цепенеть и холодеть! Один только раз в жизни милиционер подошел к моей машине нормальной, быстрой человеческой походкой — и то, как выяснилось, он попросил меня довезти его до дома.

Фараон (в данном случае, это величественное слово полностью подходило к нему) наконец приблизился. Даже не повернувшись ко мне, глядя куда-то в сторону, он открыл дверцу и сел рядом со мной, не произнеся ни звука. Газик перед нами медленно тронулся... Надо полагать, мне надлежало теперь следовать вслед за газиком... новый хозяин моей жизни даже не счел нужным открыть рта!

Мы долго ехали лениво и как бы сонно. Вслед за газиком я въехал во дворик милиции. Тут же бестолково толкались, видимо, где-то конфискованные овцы. Дворик заполняло их меканье, такое же дробненькое и жирненькое, как их какашки. «Хозяин» мой вылез, потоптался, зевнул, потом тускло посмотрел на меня.

— Выгружай! — отрывисто скомандовал он.

Я посмотрел на него... кого-то он мне колоссально напоминал!.. но, как я смутно чувствовал, — на ситуацию это не повлияет. Сгибаясь, словно я был уже каторжник, я стал грузить ящики из машины и складывать их штабелем.

Полосатой палкой — видимо, любимым своим на свете предметом — он пересчитал ящики сверху вниз.

— Ну что ж! — довольно усмехнулся он. — Мало тебе не будет!

— Так ведь мерзлые же!

— А это уже никого не колышет! — усмехнулся он.

Я похолодел. В лице его я не видел ничего, кроме упоения властью и еще — любви к тем благам, которые с нею связаны. Я не обнаружил в его лице ничего, что могло бы меня спасти. Все будет так, как он захочет — а хочет он так.

Мой ужас усилился еще более, когда он молча, даже не махнув мне головой, повернулся и пошел в здание — видимо, он считал даже излишним приказывать: его мысли должны читаться и так! Человек явно был в упоении, а тому, кто находится в упоении, трудно и даже невозможно что-нибудь возразить.

Мы вошли в полутемное помещение и сели — он за стол, я на жесткую табуретку. Я почувствовал, что в эти вот секунды жизнь моя переходит в другое состояние. Беда, которая смутно предчувствовалась всегда, стала грозно проясняться.

Я лихорадочно вспоминал, какие впечатления у людей — знакомых и незнакомых — о жизни за колючей проволокой больше всего угнетали меня. Пожалуй что — это не нужда, не холод, не тяготы, хотя переносить их будет мучительно. Главное, что отвращало меня, — дух, победное торжество глупости, тупых устоев! Один мой знакомый, вернувшийся оттуда совершенно беззубым и сломленным, говорил мне, что именно эта торжествующая глупость и есть самое невыносимое! Он рассказывал, например, что человек, погоревший с весьма опытной девицей, которой вдруг не оказалось восемнадцати, был всеми презираем, преследуем, избиваем: как же — он нарушил принятую мораль! Другой же, шофер такси, увидев на улице свою жену с каким-то мужчиной, въехал на тротуар, расплющил их и еще изувечил немало ни в чем не повинных людей... этот в тех местах считался, наоборот, героем — так именно, по их законам, и следует вершить жизнь! Вот что самое жуткое там, и вот что мне уж точно будет не выдержать!

— Паспорт, — он скучающе протянул руку.

Страшные галлюцинации, что снятся и мерещатся всем нам, просто и буднично превращались в реальность. Неужели уже никогда больше я не смогу идти в ту сторону, в какую захочу, и столько времени, сколько захочу?

В теперешней жизни как-то все перепутано, не ясно, где черное, где белое, иногда делаешь вопреки и чувствуешь, что делаешь верно, а иногда вроде правильно, а тошнит... как тут разберешься — где верх, где низ, где зло — и откуда ждать помощи? Неоткуда, похоже, ее ждать!

Я вспомнил вдруг давнее школьное утро, когда меня обвинили в курении, и я должен был доказать, что шел это пар, а не дым. Я ведь был пионер, атеист — и в то же время как азартно я ждал, как верил, что какая-то помощь должна прийти! Как горячо я этим дышал — и выдышал, кстати, горячую струю... способен ли я на такое теперь?

Дежурный вдруг оцепенел с ручкой на весу. Я тоже застыл... и вдруг почувствовал... происходит!

Он вскинул на меня глаза... ну — что, что? — торопил его я. Но он молчал. Потом снял вдруг жесткую фуражку, перерезавшую лоб красной вмятиной, вытер пот... и вдруг перевернул протокол ко мне, чтобы я смог его прочитать. Чудо росло на моих глазах, легко отменяя привычное: задержавший дает посмотреть протокол задержанному, как бы советуется!

Я начал читать — и чуть не подпрыгнул:

«Одиннадцатого сентября сего года я, патрульный Вязовского отдела милиции Попов Валерий Георгиевич, задержал Попова Валерия Георгиевича...»

Мы захохотали. Да — чудо было немудреным — но зачем мудреные-то чудеса, в таком месте?

— Да-а... фокус! — он тоже растрогался. Потом скомкал протокол. Потом расправил, положил в стол.

— Ребятам эту хохму покажу — обхохочутся!

Не удержавшись, я подошел и чмокнул его — все же не часто бывает такое! В моей жизни в первый и, наверно, в последний раз.

— Но-но! — испуганно отстраняясь, рявкнул он. Действительно... «при исполнении»! Пока чудо не растаяло, надо «таять» самому.

— Спасибо! — уже на пороге сказал я... Но — кому?

Потом, покидая эти места — увы, на поезде, а не на машине, и слегка уже приустав, я размышлял о происшедшем: а было ли что-то? Что же необыкновенного в том, что в этих местах, где бродили еще наши гены, встретился мой «буквальный» близнец?.. Да — но в какой момент!

Потом, уже ночью в вагоне, я думал: какой все-таки ехидный старикашка — этот всевышний! Зачем ему нужно было показывать свой светлый лик именно в кутузке — неужто не мог уж подобрать более симпатичной ситуации?

...Да нет, уже под утро понял я, все правильно! Чудеса не бывают неточными — и это тоже точное. Я бы сам морщился от пошлости и ненатуральности, если бы, скажем, умильные пейзане встречали бы меня на границе области сочными дарами. Я бы узлом завязался от стыда! А так — все правильно: получил помощь в несколько иронической, издевательской форме — в духе моего теперешнего характера! Не целлулоидного же мишку класть в изголовье моей постели?

Но — ясно, он меня видит, причем — именно меня, а не кого-то вообще!

...Но до этих благостных размышлений в поезде прошло немало мытарств.

Транзистор для моего электронного зажигания Платон, конечно же, не достал (да и мог ли и, главное, — пытался ли достать? Большой вопрос!). И вообще — все оставшееся время он был со мной крайне суров, даже не поблагодарил за гнилые помидоры, которые я добыл с таким трудом. Ну и правильно, наверное... А что бы я хотел? Чтобы он носил меня в сортир на руках? Я бы и сам не согласился!

Зато он охотно отбуксировал на своей «Ниве» мою колымагу до железнодорожной станции — это, я думаю, важнее сладких слов и слезливых объятий.

В товарном тупике по наклонным рельсам мы вкатили мой драндулет на открытую платформу. Распорядителем почему-то был заика, от которого невозможно было даже добиться — точно ли в Ленинград пойдет эта платформа?

— В Ле-ленинград — а к-куда же еще? — несколько неуверенно говорил он.

Как будто бы мало у нас городов!

Безуспешными были и мои попытки прикрыть машину хоть каким-то брезентом — подобные речи здесь встречались просто с изумлением: что значит это слово — «брезент»?

— А они нарошно так сделали, шоб нихде ничего не було! — усмехнулся Платон. После чего, крепко пожав мне руку, он убыл. Осталось ли у меня о нем плохое впечатление? Да я бы не сказал. Все-таки какой-то блеск разума, в общем море хаоса, его украшал.

Полоса безумия и бесчеловечности началась дальше. Когда должна была поехать моя машина (на платформе), никто не знал. Да и двинется ли она отсюда вообще? Квитанция, размером с трамвайный билет, которую мне выдали вместо машины и уплаченных денег, беспокоила меня. Выдадут ли мне по ней машину? Не очень-то похоже!

Билет для себя я достал лишь на послезавтра... не возвращаться же на это время к Платону? Придется ночевать на вокзале. Но оказалось, что и эта фраза, как бы проникнутая унылым пессимизмом, на самом деле — полна необоснованной бодрости... Ночевать на вокзале? Ишь, чего захотел! Вечером, когда я пытался задремать на скамейке, я вдруг увидел, что под напором женщины в горделивой железнодорожной форме целые ряды пассажиров снимаются и уходят из зала. Может, наивно подумал я, она заботливо провожает их на поезд? Но такого уже не будет в нашей жизни никогда! Чем ближе она подходила, тем ясней по ее лицу я понимал, что она просто гонит людей!

— Но почему же? — воскликнул я, когда она «срезала» наш ряд.

— Позвольте не вступать с вами в полемику, — проговорила она. — Это — вокзал! Учреждение, а не ночлежный дом! У себя же в учреждении вы не остаетесь ночевать?

Одна не особенно крупная женщина выгнала в ночь, на холод, несколько тысяч человек!

Новый, элегантный, стеклянный — и, главное, абсолютно пустой и чистый вокзал сверкал перед нами, как хрустальная люстра. С дорожной свалки, из зарослей полыни мы смотрели на это сияние, как волки на костер — и почти что выли. От холода, от комаров, и главное — от отчаяния! Неужели же теперь всегда будет только так?!

Часов в семь утра, потеряв все человеческое, мы, отталкивая друг друга, ломились в милостиво открытые двери. Главное было — захватить кресло — «не заметив» или оттолкнув устремившуюся на это же место старушку. Когда, наконец, все, кто сумел, расселись по сиденьям и попытались погрузиться в сладостную дрему, — из кабинета вышла та же неумолимая женщина и начала, методично обходя ряды, поочередно встряхивать задремавших:

— Просыпайтесь! Спать на вокзале не полагается! Сидите, пожалуйста, прямо!

Я не отрываясь смотрел на нее... может, я все же заснул и это ужасный сон? Да нет... уж больно это похоже на нынешнюю реальность! Ну а где же хотя бы дуновение разума, доброты? Неужели это исчезло навсегда и всевышний навсегда прекратил свою деятельность? Видимо, так!

Все же, не выдержав, я вскочил (безнадежно, конечно, потеряв свое место!) и пошел куда-то по длинным служебным коридорам... вот дверь с табличкой «Начальник вокзала»... может, он поймет или хотя бы что-то почувствует?!

— Ну подумайте сами, вы же интеллигентный человек — что будет, если разрешить ночевать? Тут же будут жить неделями!

— А выгонять в ночь, на холод?

— ...Таковы инструкции.

— Зачем все они? По-моему — достаточно лишь одной инструкции — не быть сволочью и идиотом!

...Это я лишь подумал, глядя в его оловянные глаза, но, конечно же, не сказал!

— А не скажете, как ваша фамилия? — вместо этого проговорил я.

— Она написана на дверях кабинета, — холодно (вопрос был характерен для неинтеллигентного посетителя!) произнес он и склонился над бумагами, в которых, видимо, было сказано, как окончательно довести все дело до ручки.

Я вышел и стал таращиться на дверь — никакой фамилии там не было! Было лишь написано: «Начальник вокзала», — и все, больше ни буквы! Кто из нас сумасшедший — я или он?! Или это был способ избавиться от меня?

Я брел по бесконечным служебным коридорам — вон, оказывается, сколько их тут! И вдруг за полуоткрытой казенной дверью я увидел рай, блаженство, мечту: в синеватом дрожащем свете дневных ламп там всюду были сложены матрасы — белые, с ржавыми потеками и синими полосами, они лежали кипами, поднимаясь до потолка, словно специальное ложе для изнеженной принцессы на горошине. Войти бы, взобраться на них, смежить веки и погрузиться в теплое блаженство... Нет?.. Ну разумеется — нет! Плотная женщина в синем халате увидела голодный мой взгляд — и не поленилась пройти через всю большую комнату и хлопнуть дверью перед моим носом!

Все! — понял я. Это — конец! Эти люди победили Его, и, победив, тщательно выкурили из мельчайших щелей всякий дух разума и добра!

Я снова брел мимо двери начальника. Безумная идея — зайти?.. Вдруг... и он окажется однофамильцем? ...Ну и что? Да и снова надеяться на это — уже наглость, о таком и мечтать-то некрасиво!

Я вышел в зал... Мое место — как, впрочем, и все остальные — было занято. Единственное, к чему можно было как-то прислониться, — это слегка отъехавший на подвижной консоли шершавый пожарный шланг, свернутый спиралью... Я направился к этой консоли... хотя, наверное, — и это святыня, к которой простым смертным приближаться нельзя? Я все же приблизился...

Рядом с консолью на стене была присобачена маленькая табличка с ржаво-красной схемой пользования шлангом в случае чего, а под ней была подпись: «Ответственный за пожарную безопасность — Начальник вокзала Каюкин Х.Ф.»

Вот, собственно, и все. Но и этого было достаточно. Я почуял, что всевышний, который не в силах уже ничего сделать против грубой, бессмысленной силы, захватившей мир, тихо стоит рядом со мной и усмехается.

...Я вдруг ясно представил свой последний час. Не дай бог — знать год и месяц — нет ничего страшней этого знания... но — час — не так страшно... Думаю, что в нынешней нашей жизни и он не принесет нам ничего необычного!

...Я выныриваю из океана боли — хоть за что-то, как за ветку над пропастью, зацепиться!.. Вот — за дребезжание тележки со шприцами, которую пожилая и неуклюжая сестра ввозит в палату. Я слежу за ее долгими, но бесполезными приготовлениями и вдруг с надеждой — наверное, с последней надеждой! — выговариваю:

— Скажите... а как ваша фамилия?

Она с недоумением смотрит на меня: ...и этот — еще жаловаться?

— ...Пантелеюшкина... А что? — произносит она. И я улыбаюсь.

СОН, ПОХОЖИЙ НА ЖИЗНЬ

Я проснулся оттого, что дуло из форточки. Чтобы захлопнуть ее, пришлось подтянуть колени на подоконник. Колени на твердом белом дереве хрустнули, хрустнуло и плечо, растянувшееся кверху. Потом хрустнула и шея: я задрал голову и стал смотреть вверх, в уходящий сквозь тучи колодец, по краям смягченный, размытый голубоватым сиянием серпа, висящего вверху колодца, на страшной высоте, а на самом деле — вдруг почувствовал я — еще намного, намного выше!

Страх, тревога все сильней наполняли меня, — не зря, не просто так случались эти предутренние гляделки с луной!

Я даже боялся слезать с холодного подоконника, оборачиваться, уже предчувствуя, что увижу сзади. Поэтому я сначала слез, оставаясь лицом к голубому, с потеками, окну, и лишь потом обернулся. Так и есть: конечно, я в старой квартире на Саперном, в своей длинной узкой комнате с белой дверью стенного шкафа в дальнем конце.

Но ведь вроде же я давно уехал отсюда, что-то делал, чего-то добивался — почему же я снова здесь?

Видимо, по законам сна — всегда сон нащупывает в твоей жизни, в твоей душе самый темный, самый тревожный участок!

И сейчас — явно уже утро не для ухода в школу (где уютная суета бабушки, родителей?), это явно утро для выхода на работу, в суровую жизнь, где бабушка и родители отсутствуют, ибо уже ничем абсолютно не могут помочь.

Квартира глуха, тиха, и нет ничего страшнее сейчас для меня какого-нибудь раздавшегося в темноте звука — знакомого кашля, бормотания — какой столб эмоций, какой костер сразу взметнется в моей душе... как?! Что?! И она — здесь? И она — жива? Как же мне, зная ее будущее, встретиться с ней?!

Но квартира тиха, и я судорожно понимаю, что мне нужно побыстрее уйти из нее — нет ничего страшнее путешествий во времени — вперед, а также — назад... эти встречи с родными людьми, судьбу которых уже знаешь и смутно чувствуешь, что и твоя будет не лучше... Встречи эти невозможны — скорее уйти!

Но я медлю, а вдруг — увидеть? Ведь не увижу больше нигде и никогда!

Стоя под форточкой, леденящей загривок, я чутко, не двигаясь, вслушиваюсь в темноту — давно не было на душе такого подъема, такого ожидания — и страха, что ожидание сбудется... ведь я по короткому скрипу половицы сразу пойму — кто это, и от взрыва чувств потеряю сознание... странно это — терять сознание во сне!

Но тишина, тускло освещенная окнами, длится — и переходит уже в страдание: значит — все, значит — не увижу никого!

Хотя для того, чтобы увидеть всех, достаточно заглянуть в другие комнаты, — их расположение — это, может быть, последнее, что я буду помнить в жизни — открыть со скрипом высокую белую дверь и всунуть голову туда, в темноту, и увидеть... но на это, я твердо знаю, мужества у меня не хватит.

Одежда висит на стуле — да, грустная одежда, грустная жизнь — зачем я снова сюда залетел?! Потому, может, что самые главные волнения моей жизни остались здесь?

От шести лет до тридцати — за эти долгие годы и выясняется, получится твоя жизнь или нет: так что может быть страшней и тревожней?

И судя по одежде на стуле — одежде неудачника, — я попал в самое смутное свое время! Но, может, оно и было самым густым!

Я стою неподвижно, понимая, что не только встреча в темноте с моими повалит меня, но даже свидание, например, с чайником будет страшным. Сейчас я совершенно не помню его — но вот пройду через нашу темную, безоконную «разводную» комнатку, открою на ощупь весьма странно сделанную, но до последней рейки знакомую дверку и выйду в пустую (надеюсь!) кухню, подвигаю головой, пригляжусь и принюхаюсь, и вот увижу чайник, и узнаю его — и немо закричу: это он! Откуда — ведь его давно уже нет на земле?! Немые крики гораздо страшнее, чем громкие, они идут внутрь, в душу, и поэтому сильнее разрушают ее!

Надо выскользнуть незаметно, ничего не видя, не видясь даже с чайником — слишком тяжело... но и уходить тяжело... вернусь ли я сюда, в самое важное для себя место? И если вернусь — это тоже очень страшно: значит — сон этот надолго?.. навсегда?

Я стою, потом медленно начинаю одеваться. Колодец в небе закрывается, становится темнее... сколько же сейчас, интересно, времени? Ведь и во сне должно быть какое-то время! — я пытаюсь волнение перевести в раздражение, все-таки раздражение легче переносить... но на кого мне направить это раздражение? Вокруг тишина.

Я чувствую — что раз уж пошла такая гулянка! — мне и дальше предстоит самое тяжелое — приход на неуютную, сиротскую работу, в грустное мрачное учреждение... Вырвался я оттуда, в конце концов, или нет?.. Или это лишь пригрезилось мне? Отсюда, из этой комнаты — ход только туда, других нету (и будут ли они?).

Значит, снова невыносимый день в этом давящем тяжестью помещении, бывшей тюрьме?

Но все же, чувствую я — там не такая острота переживаний, как здесь, — и я выхожу.

Я проскальзываю сквозь темную маленькую комнатку — полная тьма, но и пригорелые запахи той еды так поднимают мою душу волнением, что она едва ли не покидает тело, забивает горло — все, запахов вполне достаточно — больше я не вынесу ничего. Полностью закрыв все органы чувств, я по счету шагов пересекаю кухню, сопя, нащупываю выходную дверь — нет, ее нету!.. ах — вот же она! И собачка на двери та!

Я с грохотом выскакиваю на лестницу... ну — лестница — это уже полегче, хотя, конечно же, — нелегко, нелегко! На какой еще лестнице в мире я был так беззащитен, азартен и глуп, чтобы подниматься не по лестнице, а по обрезкам ступенек, оставшихся за перилами, и так, дыша опасностью, подниматься до чердака, на головокружительную высоту — и так же спускаться? Слабая, незащищенная моя душа витала здесь, и страшно мне встретиться с ней тогдашней!

И лестницу скорей промелькнуть — конечно, не за перилами, а нормально — уже душили другие тревоги, детские — ни к чему!

Я быстро проскакиваю двор, бегу по пустому, чистому переулку, словно пытаясь выбежать из этого своего состояния, но оно не отпускает, оно тоже знает улицы... Стоп! Ведь вроде бы я ушел с этих улиц навсегда — почему же я снова иду по ним?

Сон это или явь?

Увы, все вокруг абсолютно реально: вот голубь вразвалку перешел лужу и дальше шел, печатая крестики... А вот старинная аптека с огромными стеклами, в которой я впервые в жизни — уже надо было — покупал валидол. Все на месте, никуда не делось, и я никуда не делся — иду, с тоской и отчаянием пытаясь вспомнить, было ли еще что-то в моей жизни, кроме этого пути?

На площади захлестывает ветер — сразу с двух сторон облетев церковь... все, как обычно, как всегда — а ты чего бы хотел? Всякие там обрывки грез пора отбросить, — день будет нервный, бесконечный, как и прочие тысячи дней. Надо собраться, слегка одеревенеть, чтобы и сегодня (как и в прошлые долгие дни) не провалиться в яму отчаяния, не взвыть раненым шакалом, а ходить, улыбаться, успевать. Страшно вдруг раскрыть свои чувства — и остальным страшно смотреть на них!

Учреждение светит сизыми длинными лампами, и я уже не один, вокруг, тихо шаркая, движутся призраки, еще не ставшие служащими, не вырвавшиеся из сна.

Гулко хлопает дверь. Знакомый рябой вахтер (которого, впрочем, можно и перепутать!) с неизменной беленькой собачкой-шпицем, свернувшимся у сапог. И — последняя уже отсрочка, последняя свобода — медленный подъем по лестнице на четвертый этаж. И вот — этот страшный темный коридор, страшный сейчас еще и потому, что вдруг как-то сумел внушить мне (именно в эту ночь), что он исчез из моей жизни навсегда, освободил от себя, переместился лишь в душные кошмары — и снова вдруг вполне реально всосал меня!

И был бы он хоть бесконечный — бог с ним, так уж до конца жизни и шел бы по нему, — но он не бесконечный, и путь мой не бесконечный — за крутым коленцем с невысокой приступочкой (переход в другое здание?) надо податься влево и, тяжело вздохнув напоследок, нажать на дверь.

— Здорово! — хрипит сзади знакомый голос, который я столько не слышал (сколько?!) и который нисколько не забыл, увидел, не оборачиваясь, всего.

Да — я снова здесь! От отчаяния перехватывает горло, и я не в силах ответить человеку, но и не в силах и не ответить, лишь коротко киваю, и остаюсь стоять перед дверью, в темноте.

Но почему такое страдание здесь?! Обычная контора... И ведь когда-то, не отгуляв даже положенного отпуска после диплома, явился я сюда в легкомысленном зеленом галстуке на зеленой же рубашке и благодушно оглядывался вокруг: ну и что, не отгулял отпуска — ведь люди же, всегда сможем договориться!

Но оказалось, что не всегда, — оказалось, что все сложней. В сущности, я тупо надеялся на продолжение легкой студенческой жизни, продолжение лихих разговоров с друзьями-бороданами... но попал в тишину. Вот самый первый миг:

Шеф, маленький, с большой головой и плоским азиатским лицом, с какими-то скомканными служебными бумагами в руках, быстро кивнул мне, не глядя на меня, отрывисто и криво улыбнулся и сразу же выбежал из комнаты. Я остался торжественно стоять, надеясь, что церемония представления еще не произошла, — но оказалось, что она уже позади. Вбежав обратно минут через пятнадцать, шеф очень вежливо, но стремительно отстранил меня с пути, подбежал на своих коротких, да к тому же еще согнутых ножках к своему закиданному бумагами столу, схватил какую-то новую бумагу и снова выбежал. Я еще постоял, как столб, пока не понял, что никакого обстоятельного разговора между нами не будет — почему-то...

Почему?

Я со вздохом сел за указанный мне стол, принял от основательной Серафимы Сергеевны увесистый том «Технических условий» и погрузился как бы в их изучение, а на самом деле в абсолютное изумление.

Да, думал я, ну и встреча! И это — первый день, когда хотя бы принято изображать радость и приличия! Что же дальше?!

Дальше, примерно дня через два, выяснилось, что шеф ни минуты не может провести со мной в одном помещении — а столы наши были рядом. Не то что дать задание, ввести в курс — даже просто поговорить! Что за сумасшествие? Такого я раньше не встречал! Как же тут жить — не говоря уже о работе! А ведь по всем законам мне тут быть минимум три года!

В чем дело? Или сам шеф такой псих — или резонирует на волнение, идущее от меня? Но как бы ни было — жить так невозможно, и никуда от этого не деться!

Можно себе представить, с каким страхом я поглядывал на стрелки и, как спринтер на низком старте, напружинивался, готовился — вот сейчас вбежит шеф, неся ветер, и нужно тут же, не теряя ни мгновения, быстро сказать ему что-то деловое и умчаться — давая ему время успокоиться, отдышаться и что-то сделать — за то время, пока не появлюсь я! Иногда я не выдерживал, срывался на фальстарте, и тогда мы с шефом встречались где-то на лестнице — он, гоня ветер, мчался кверху, я — вниз. Мы отрывисто улыбались — и разлетались, как две рехнувшиеся перелетные птицы, пересекающие экватор в одно время в противоположных направлениях!

Пот катился с меня ручьем. Значит — три года в таком темпе? Ну-ну.

Но главное — и второй тип из этой комнаты ничуть не более спокоен, чем шеф!

Заместителя шефа, Гаврилова, я тоже не мог поместить ни в какие мне знакомые рамки — и когда рядом с тобой весь день от темноты до темноты неспокойные, непонятные, мечущиеся люди, каждый день, проведенный на работе, — мука смертная! Глядя на Гаврилова, я с тоской понимал, что кроме прямых и ясных путей попадаются еще и загадочные, извилистые, непонятные и что искать в жизни ясность и смысл — дело безнадежное и мука жизни скорее норма, чем исключение.

И главное — непонятно, откуда они берутся! Гаврилов, как я узнал из отрывочных разговоров, родился в семье знаменитого академика, причем всеми любимого. И сын его поначалу учился блестяще, но потом вдруг все сломалось — неужели нескладность жизни — обязательный оброк? Вместо вуза он поступил почему-то в летное училище, летал где-то в неимоверной глуши, потом с диким треском демобилизовался, лет пять вел жизнь абсолютного бича, потом вдруг подался все же в науку, — но жизнь вел нелепую, трагическую, душераздирающую — разодранный, грязный приходил на работу, глаза его были расширены, но мутны, взгляд его был направлен куда-то вдаль... С гримасою отвращения, с отчаянными проклятиями брался он за дела и при этом — все делал быстро и абсолютно точно... может, из отвращения к делам, чтобы не задерживаться на них?

Короче, неизвестно уж почему, но делал он все блестяще — как, кстати, и шеф, — но счастья это почему-то ему не прибавляло, скорей наоборот — словно бы обостряло страдания! Набросав за секунду схему, он с отвращением швырял карандаш... то ли он считал, что способен на большее? То ли считал это большее недостойным себя? Загадка.

Во всяком случае, за короткое время он сделался главным моим страданием в жизни, все предыдущие страдания померкли перед ним. А он меня абсолютно не замечал, смерч, закрученный им, уходил куда-то вверх, далеко за облака.

Он не принимал никакого участия в местной жизни — премии, путевки, — он посмотрел бы на того непонимающим взглядом, кто бы про это заговорил. И все, кто про это только и говорил, презирали его, и что меня убивало — считали Гаврилова гораздо ниже себя, хотя он был, ясное дело, гораздо выше, — но они его презирали — вот что сводило меня с ума, делало пребывание в этом доме невыносимым.

И это самодовольное большинство было представлено в нашем помещении весьма основательно, как везде, но средоточием его, центром, точнее сказать — пупом, была наша Серафима Сергеевна. Она в жизни ничего не сделала, но это абсолютно не мучило ее, наоборот, почему-то придавало значительности... Вот чудо — по сравнению с Гавриловым, который блистательно делал все и отчаянно страдал, и в общественном сознании при этом занимал место несравнимо более низкое, чем она.

Никогда я не думал раньше, что способен так страдать! К тому же вдруг оказалось, что Серафима Сергеевна всюду!

— ...Я так и сказала ему — только в кирпичном доме, только в кирпичном! — она с достоинством поднимала голову, все почтительно кивали, впитывая мудрость.

— Ну что, что тут такого, почему непременно в кирпичном?! — с отчаянием восклицал я про себя и выскакивал из комнаты. — Разве жилье среди кирпичей прибавит вам хоть каплю души?!

А Гаврилов по-прежнему был недосягаем — не то что он разыгрывал недосягаемость — его просто тут не было!

Однажды только: я шел по коридору, Гаврилов стоял абсолютно отрешенно, прижавшись лбом к холодному, черному окну. Я вдруг подошел и, решившись, тоже прижался лбом к стеклу рядом с ним: и мне худо!

Гаврилов увидел меня, мы посмотрели друг на друга и улыбнулись.

И снова исчезли — осталась только Серафима Сергеевна: она и вязала, и приносила байковые подставушки под чайник, казалось, для чего мы и существуем — пить чай!

Естественно, что при первой возможности я срывался и уезжал, куда посылали, — но там, куда посылали, жизнь оказывалась уже абсолютно бессмысленной!

Помню, как мучил меня остряк-самоучка, якобы любимец туристской группы, на рейсе Ленинград—Красноярск! Мучения начались еще до полета, в накопителе перед посадкой:

— ...Что-то Виктора Палыча к нам не допускают! — раздался его уверенный в успехе голос. — Видно, вилку проглотил в ресторане, не пускает теперь магнитное кольцо!

...Как только мы поднялись в глухой салон, обтянутый чехлами, сразу же заплакал ребенок. Стюардесса повесила для него люльку — и тут же остряк громогласно произнес:

— И мне, пожалуйста, такую же!

Все вокруг довольно устало и нервно (перед полетом) посмеивались.

И только мы взлетели и уши еле-еле стали откупориваться, как тут же в них ввалился знакомый жирный голос:

— Если у кого есть еда, далеко не прячьте — скоро я буду есть!

Закат как-то смешался с рассветом, рассвет опередил ожидание настолько, что все вообще перевернулось внутри!

Я катал сопревшую голову по сиденью, по суровому чехлу на спинке автобуса, ничего уже толком не чувствуя.

Потом очутился в прокуренном номере — окурки росли всюду, как опята, — в банках стеклянных, консервных, усевали подоконники, цветочные горшки. И форточки явно никогда не открывались — горький сухой налет образовался во рту. Проснулся от яркого света — за столиком, продолжая сыпать окурками, сидели два огромных, толстых, потных мужика и что-то яростно чертили на обрывке бумаги.

— А резьбу поверх дадим?.. А блок питания? — донеслись до меня обрывки фраз.

— И ночью работа! — подумал я.

Я забылся коротким липким сном и проснулся оттого, что какая-то зверюга яростно завывала, комната была освещена ослепительной фарою за окном, а мои сокамерники, что-то жуя, торопливо меня трясли:

— Тебе на стенку ехать? Давай! Матаня пришла!

Путаясь в шмотках, что-то грызя (непонятно как оказавшееся во рту), я мчался, пихаясь в толпе, к так называемой «матане», разглядеть и понять которую было невозможно за яркой фарой, ослепляющей нас. Только мы вскарабкались — на платформу без потолка и стен, — как «матаня» тут же с диким завыванием поехала, и тут же все исчезло: мы въехали в длинный глухой тоннель, из него в узкое ущелье — одна уже освещенная елочка светилась наверху, как спиралька, потом вдруг — бескрайний разлет черной воды...

Потом в бетонном помещении я сидел с моими новыми (и, как выяснилось, самыми нужными!) друзьями, и они терпеливо объясняли мне, что коммутационная стойка, сделанная нашим заведением, никак не компонуется с трансформатором, который она должна обслуживать, — «ничто ни на что не налазит, как всегда!» Я был полностью убит: чем же мы тогда занимаемся? Ведь было столько совещаний, согласований, остроумных решений!

Отчаяние Гаврилова вдруг стало значительно ближе, понятней мне!

— Ну... так и что же делать? — пробормотал я.

— А что? Да напрямую соединим! — спокойно проговорил наиболее толстый. Они благодушно жевали пышную булку, запивали молочком, — для них такое событие не было чем-то сверхординарным, это — их быт!

— Напрямую соединим! — еще более добродушно пробасил второй. Это значило — без стойки вообще!

И вот уже, покончив с обедом и надев страшные респираторы, они долбили отбойными молотками полуметровый бетонный пол — «Нормалек!» — пропускали в дыры просмоленные кабели, минуя хитроумную нашу стойку, находя выход.

— А если надо будет переключать?

— Перекинем концы! — тяжело дыша, они сидели на бетонных обломках, и снова непонятно откуда у них в руках были булка и молоко. С благодарностью я взирал то на толстого, то на сверхтолстого — так небрежно, с улыбочками, спасли от гибели!

— А чуму свою спрячь подальше, чтоб не видели ее!

Я обиделся, и ими же был и утешаем, они потащили меня по своим друзьям, живущим в вагончиках, и то один, то другой появлялись с небольшой поленницей бутылок в руках.

Дальше — уже не помню как — друзья мои оказались на буксире метрах в тридцати от берега и простодушно манили меня к себе. Но для того, чтобы оказаться у них, надо было прыгать по зазубренным сваям, торчащим из воды, — остаткам какой-то пристани, что ли? Борт был страшно далеко, сваи торчали, как ножи, вода была черная, а берега — в угольных барханах, и все это с нереальной яркостью освещалось прожектором на железной мачте.

Наверно, я долечу туда, — но это, я чувствовал, только начало, а мне предстоит лететь и обратно и открывать тяжелую дверь, за которой сидят в волнении Гаврилов и шеф.

Ведь я же избавился от этой двери, долго не видел ее? Но — ручка та, узнаю смертельный ее холод. Значит, я вернулся сюда?

Ну... открывай. Я надавил на дверь...

Солнечная поляна, обсаженная алыми мальвами... Строем стоят казаки в белых черкесках.

— Здравия желаем, Ваше благородие! — как только я появился, рявкнули они.

— Тьфу ты, черт... — я радостно засмеялся. — Значит — все-таки сон! Слава богу... Ну — теперь можно и просыпаться...

СОН, ПОХОЖИЙ НА СМЕРТЬ

Я проснулся на жесткой кушетке, лежа на спине, смотрел сначала на потолок, окаймленный выпуклым бордюром, потом надолго ушел взглядом в огромную картину в тяжелой раме, висевшую напротив. Картина была как-то слишком величественна для маленькой убогой комнатки с тусклым выходящим в туман окошком. На картине был странный морской пейзаж: ровные симметричные скалы по бокам и абсолютно ровные, словно завитые у парикмахера, желтоватые волны. Из полной пустоты внутри меня вдруг выплыла слегка насмешливая мысль: интересно — всегда ли так спокойно это море или на нем бывают волнения и штормы? И отражаются ли они на этой картине? Эта мысль долго неподвижно стояла во мне, и все это время я смотрел на пейзаж.

Потом вдруг пронеслись быстрые дребезжащие шаги в коридоре: прошедший как бы сыграл по очереди на двух инструментах — глухое короткое дребезжание (зеркальный трельяж) и долгий высокий звон (старинный буфет с посудой?). И тут же эти дребезжания прошли в обратном порядке. Что он мечется?

Интересно, подумал я (мысли, наконец, сдвинулись и пошли), что вот эти быстрые, бьющие, дребезжащие шаги я запомню навсегда, хотя многое другое, гораздо более важное, скоро забуду. Дело в том (откуда-то я это твердо знал), что человека я не увижу и останутся от него только эти шаги.

Если бы я увидел его, то сразу бы оценил, определил и, успокоившись, забыл... И только незаконченное, обрывочное, непонятное откладывается в самую глубокую, звериную память — и своей незавершенностью торчит очень долго. А потому, что я не знаю соседа, я сохраню его шаги навсегда... И вдруг, как тьма после заката, стал сгущаться ужас... Что значит — я не знаю соседа? А что вообще я знаю? Где я? И кто я? Я бросился как бы внутрь себя, пытаясь нащупать хоть что-то... ничего! Только этот пейзаж на картине — и шаги!

Лишь по манере мыслить я почувствовал себя... но — кто я? И где?

Комната была странно убогая — что-то непохоже, чтоб кто-то вообще тут жил! Я огляделся.

Я почувствовал вдруг, что боюсь встретиться с дребезжащим соседом. И то была не неловкость от того, что оказался в чужой квартире, а какой-то более глубокий страх. Когда же он перестанет метаться туда-сюда? Сотрясая стены, грохнула тяжелая дверь. Ушел? Тишина... я почувствовал почти счастье!

Однако — надо все-таки выходить. Неясно — куда (холодок какого-то предчувствия пронесся в душе), но — надо. Не сидеть же всю жизнь в этой убогой комнатке?

Я нажал на белую фанерную дверь. И вышел в узкий коридор и — снова испугался: я не проходил здесь никогда!

Налево в темном углублении была массивная входная дверь (ей предшествовала другая, менее массивная, между дверьми были полки). Напротив меня стоял высокий старый буфет (я уже слышал его), справа у стены — трельяж (его я тоже слышал). Три зеркала трельяжа были сведены вместе, смотрели друг в друга, словно трое обнявшихся пьяниц. С внешней, деревянной стороны зеркала были обвязаны бумажным перекрученным шпагатом... словно кто-то побеспокоился, чтобы я не увидел себя, и я вдруг почувствовал, что никакая сила не заставит меня размотать этот шпагат и раскрыть зеркала!

Я пошел направо. Туалет был узкий и высокий, с паутиной наверху и, конечно, ржавым следом струйки по дну унитаза. Над головой нависал старинный железный ящик с висящей круглой белой ручкой. Коридор упирался в крохотное оконце из гофрированных толстых стекол, на которых ломался яркий внешний свет. Слева была закрытая белая дверь (я попробовал ее толкнуть), справа — приоткрытая дверь в нищую кухню: с побеленными столиками, с алюминиевыми тусклыми кастрюлями на полках под потолком. Все было вполне реально, кроме самого главного — где я? И — что я? Идея какой-то безумной пьянки, в результате которой я оказался неизвестно где и не помню ничего, все больше рассеивалась... и уже поднималось в сознании что-то другое... чего я никак не хотел — и почему-то не мог — осознать. Но двигаться к этой пропасти приходилось... вот, например, на мне байковый домашний костюм... что это значит? И нет ни одного кармана — в которых всегда бывает разный мусор, помогающий вспомнить... Ничего!

Я уже чувствовал, что меня ждет что-то важное... самое важное из всего, что бывает.

Скрипя некрашеными продольными половицами, я подошел к выходной двери... да уж — нечего тут больше томиться, ясно, что убогая эта квартирка — просто так, а главное и самое важное — впереди... и нечего малодушно тянуть! Я стал вертеть массивные запоры... какого черта они еще упираются, изображают нежелание... ведь никому же не надо, чтоб я оставался тут — мне надо выйти... так какого же черта?! Вот так-то лучше! Я сдвинул массивную, вроде как чугунную дверь, и сразу же сердце оборвалось: потертая каменная лестница уходила вниз почти вертикально, очень медленно, почти незаметно, завиваясь в спираль.

Ну и что? — чуть спустя подумал я. А кто сказал, что тебя ждут уютные лестницы? Хорошо, что хоть какая-то есть.

Я чуть было не похлопал себя по карманам — взял ли ключ? — но сразу осознал нелепость этого жеста и просто тщательно притворил дверь. Явно — не для того я оказался в этой квартире, чтобы еще возвращаться сюда. Зачем? Возвращаться теперь вообще никуда не буду! — с холодом на душе, неясно, но неотвратимо почувствовал я.

Моя большая и, я надеюсь, хорошая жизнь почему-то исчезла без следа, осталась только эта, малая!.. так стоит ли при таком отчаянии столь тщательно нащупывать крутые ступеньки, не прогрохотать ли по ним затылком и не покончить ли со всем?!. но, тем не менее, я лез вниз осторожно.

Наконец, я оказался в темном низу и, почему-то испугавшись этой темноты, торопливо ударил в то место, где должна же быть дверь! И она заскрипела, оказавшись маленькой и низкой, и я вышел на тусклый свет. Он был таким потому, что двор оказался очень узким и высоким — свет почти не проникал в него. Посреди двора вздымался белый толстый цилиндр с черными решетками в верхней части... какая-то подземная вентиляция, что ли? Имеет ли это сооружение какой-то смысл? Впрочем — кто сказал, что все теперь должно связываться каким-то смыслом? Кто должен организовывать это? Бог? Раньше я сам как-то связывал все, но теперь меня нет, и нет никакой ясности — неужто теперь впереди лишь бессвязность, необъяснимость, полное отсутствие смысла, способного хоть как-то приподнять дух? Так, наверное, теперь и будет — кто, собственно, должен обо мне заботиться, меня развлекать? Нет такого!

Так что — иди не иди... Но почему-то духу более свойственно двигаться, чем стоять, — двигаться неизвестно зачем и куда, как это было и при жизни, — та же привычка пришла и сюда...

Как все-таки быстро я определился в новом своем положении, хотя никакой логикой, никакими конкретностями его не объяснишь, — но я словно откуда-то знал про это, что тут и будет именно так.

Нырнув со двора в темноту арки, я вышел на свет. Да — экономен творец! И не просто экономен, но и банален! Было бы просто — пустота, отсутствие всего — это, может быть, было бы необычно... так нет — все как у людей: рваные автопокрышки, клочьями вздыбившиеся из утрамбованного праха, и какие-то неразличимые в дымке строения на черте горизонта... ну ясно — не горы же с водопадами для меня воздвигать!

Вряд ли вообще что-нибудь воздвигали — просто вырвали меня — навсегда! — оттуда, где шла какая-никакая, но моя жизнь, и кинули в другое, где жизни моей — а значит, и меня — нет... лишь неясная тень! Да — экономно сработано! И ничего лучшего я, видимо, и не имел, раз так покорно и бессмысленно-привычно тащусь по этому пустырю!

Вот торчит черная резиновая труба-кишка, и из нее с сипеньем летит пар, — но что это за кишка, что за пар — этого не суждено мне узнать, как не было суждено узнать и тогда.

Путь преградила дымящаяся канава... Давнее, еще «то» отчаяние охватило меня: канава просто так, канава без объяснений, с каким-то как бы высшим смыслом, которого простому смертному (а тем более уже умершему) знать ни к чему!

Отчаяние, охватившее меня, парализовало последние силы. Куда, собственно, двигаться, если ничего качественно другого, отличного от этого меня точно уже не ждет? С отчаянием я огляделся, посмотрел назад на свое недавнее прибежище — вертикальный трехэтажный облупленный дом непонятной эпохи с грязными, всеми забытыми стеклами... кто был, интересно, мой сосед? Такая же одинокая и неприкаянная душа, закинутая сюда и забывшая все, — или забытый, закинутый сюда живой человек? От такого предположения мне сделалось вдруг еще печальней. Я представил его ощущения в той квартире... ощущение кого-то в пустой комнате, ужас при мысли, что этот «кто-то» выйдет к нему... каково ему жить в таком доме, притом одному?

Я резко отвернулся от грустного дома и стал как бы с надеждой глядеть по сторонам. Если сзади — отчаяние, то не может же оно, ровным слоем размазанное, быть везде? Впереди, в темном гребне строений на горизонте одно строение плавно закруглялось — это было нечто похожее на купол, а купол, неизвестно почему, всегда манит к себе, поднимает душу.

Канаву, во всяком случае, перелетел я легко. На ногах ли? На крыльях ли? Не помню. Главное было — разобраться, понять — что там? Появился даже азарт — это уже лучше, чем отчаяние, хотя — для чего лучше? Но я двигался все быстрей.

Канавы были теперь сухие, торчали засохшие стебли. Весело было пробираться через них, ломая с сухим коротким треском! Преодолев очередной провал, я весело смотрел вверх: голубой складчатый купол становился все ближе и все выше. Он был словно сгустком неба, лучшей частью его.

Пробравшись через последнюю заросль, я наткнулся на невысокую стену — перед ней стоял рваный каркас автомобиля с ржавой бахромой. Разрозненно росли желтые одуванчики, пахла земля, текла извилистая струйка по встрепанной прелой траве.

Стена, округляясь, заводила вглубь, сопровождаемая такой же параллельной стеной. Несколько плавных изгибов, потом высокий, косо стоящий куб, уходящий гранью вверх... я стал осматриваться — летящий купол исчез, был где-то там, за гранью. Вблизи его не существовало — так, ясное дело, и должно было быть — только вдали! Ловушка тесных, навозно-глиняных стен — и хорошо еще, если вообще можно отсюда выбраться, не задохнуться здесь! Я шел по глухим коридорам, ощущая шершавые стены с торчащими соломинками как провонявшую потную рубашку, которую так хочется скорее содрать с себя — но почему-то невозможно!

Вот, наконец, деревянная дверь из вертикальных досок. Я, почти падая, пихнул ее, она со скрипом открылась...

...До того, казалось мне, я был уже в отчаянии — но оказалось, что и отчаяние есть разное, что и оно имеет ступени! Я упал духом гораздо ниже, чем был. От того, что открылось за дверью, мне стало гораздо печальнее, чем раньше.

Под небольшим обрывчиком уходил гигантский речной разлив, ветер рывками разгонял по серой поверхности темные кляксы. Безнадежностью веяло от этой картины! Ветер свистел мне в уши: «Ну — что тебе надо еще от нас? Ну, вот тебе еще одно огромное пространство, которое ты навряд ли преодолеешь. Ну, если сделаешь это — получишь следующее. И что? Может быть, хватит?»

Может быть! — подумал я. Но как — исчезнуть?

Я закрыл глаза — перед глазными веками падали полупрозрачные кольца, похожие на тонкие срезы лука... потом стало приближаться ярко-зеленое море с двумя красными светилами над ним. Я в ужасе разлепил глаза: пусть лучше будет то, что есть!

Я пошел вдоль обрывчика — он слегка обрушивался на краю, осыпался, я испуганно отскакивал... да — инстинкты живут дольше нас.

Я шел долго, ветер буквально истерзал меня. Ну сколько можно бессмысленно идти?! — про себя вскрикивал я, но шел.

Надо же! Я застыл. Новая надежда... вот только на что?.. Вбок от разлива уходил канальчик, образованный стенами, отвесно уходящими в воду, то серыми, то багряными, то глухими, то с маленькими окошками... Ну, иди! Вихляющийся дощатый настил. Я понял, что пока я смогу идти, — это не кончится, будет... но будет ли смысл?

Эти стены, обрывающиеся прямо в воду, давно волновали меня — но почему? От чего идет волнение? Не знаю. И эта прямоугольная кирпичная башня, приучая к себе, уже не раз возникала в глубинах сна — и вот, наконец, она передо мной.

Снова захотелось в затхлость, в тесноту. Но больше никуда с хлюпающих мостков не сойти. Наклонная тьма, сверху обстриженная наклонным светом, катящиеся под ногой назад оббитые кирпичи. Вылез наверх: бесконечная стеклянная галерея с желтоватыми квадратными стеклами, высоко над городом — перехватило дыхание, — ржавые покатые крыши внизу. Под ногами хрустят острые обломки, длинная желтая галерея в конце уходит в обломанный кирпичный провал, полный тьмы и тлена.

Я с отчаянием посмотрел на пустой город внизу, потом на дыру впереди... Теперь сюда? Я вошел во тьму, остановился и затих. Ну, все? Черта с два! И тут полно жизни: шуршание щекотно осыпающихся — словно за шиворот! — струек мусора, звонкое шлепанье капель... Постепенно я различал какое-то шевеление тьмы во тьме, далеко внизу... колышущийся — на сколько этажей вниз? — квадрат почти невидимой воды. Я втянул гнилой запах... долго вспоминал его, разделял, разлепляя лепестки... надо же: самые острые впечатления оттуда неясной тенью проходят и сюда!.. Я, подпрыгивая, иду куда-то, на плече ритмичная тяжесть целого снопа цветочных корней. Белые большие цветы сухо шуршат далеко за спиной, а здесь — корни, легкий болотный запах гниения, навсегда сросшийся с ощущением ликования... за что мне — тот букет? Этого никогда уже не узнать. Только запах! Я жадно втягивал его тогда, словно надеясь втянуть его сюда, за черту, — и надо же — втянул! Запах, вызывающий счастье. И все? А чего еще надо тебе? Что более важное может остаться от жизни?

Но — вот еще:

Под высокими круглыми сводами на тонких столбах я вхожу в смутно знакомый, теплый, высокий, темный двор — бледный свет стоит только над крышей. Мне настолько тепло и уютно в этом дворе, что я ложусь на какое-то дощатое ложе у высокой черной стены. Почему-то улыбаясь, я смотрю на темный высокий дом над двором, его каменные и чугунные узоры я очень люблю. И вот теплое ночное блаженство подтверждается: на высокий балкон выходит она, я вижу ее гладкие голые ноги, плавно сходящиеся наверху, угадываю ее беззвучные умоляющие жесты: «Ну что ты тут разлегся? Хватит уже! Уходи!» Я лежу, резко, до хруста, закинув голову, улыбаясь в темноте.

Что может быть еще?

Все! Хватит! Пора!

Я поднимаюсь и иду в конец двора, в холодную мраморную парадную, сворачиваю в какой-то темный объем и исчезаю.

...Яркий солнечный свет, напоенный пылью, наискосок освещает огромную двухэтажную комнату, всю в черной деревянной резьбе. Передо мной старинный стол с зеленоватыми медными безделушками. Где же это проснулся я? Я гляжу на деревянное резное ложе со столбиками, с которого я только что поднялся. Пылинки снуют на солнце.

Вдруг где-то наверху, у выхода на галерею, раздается уверенный скрип шагов — несколько скрипов, спокойный перерыв, снова несколько неторопливых шагов.

Я испуганно ухожу в темный, тесный, пахнущий пылью коридор. Как же выйти отсюда? Сердце бурно колотится. И это вселяет в меня тихую надежду: раз оно колотится — я жив? Да нет! К сожалению — не то кино! Ощущения живут дольше нас...

Справа, где коридор поворачивает тупым углом, стоит огромное, высокое, но тусклое окно, выходящее во двор-колодец. Колодец покрыт кафелем с какими-то старинными витиеватыми вензелями. На морозном цинковом козырьке за окном, покрывающем спуск в какой-то подвал, стоит моя мама, но не теперешняя, а молодая — веселая, босая, и двигает голой рукой, показывая: «Ну давай! Открой!» Я лихорадочно хватаюсь за шпингалет, зеленоватый медный ствол вдоль центра всей рамы, дергаю витиеватую ручку — зловещие медные крюки медленно выходят из петель. Я отчаянно рву раму — она дребезжит, но не двигается. Мама ласково машет рукой: «Ну ладно, ладно!» — и исчезает под козырьком.

Безнадежно постояв, я с тяжелым скрипом поднимаюсь по закрытой деревянной лестнице и выхожу вдруг, зажмурясь, в ослепительно светлый, просторный зал с ярко-желтым шелком на стенах. Но это не начало чего-то нового, это конец: за окнами бесконечная даль, скованная льдом. Я прохожу еще несколько таких же залов, бросая в отчаянии косые взгляды... все тот же лед!

Я спускаюсь наклонным коридором в спокойную бедную комнату с длинными плетеными половиками, цилиндрической печкой в углу. Сажусь, скрестив ноги, у открытой дверцы, зажмурясь, грею кожу лица, блаженно слушаю треск.

И еще — вдруг находит воспоминание счастья: первая весенняя гулкость при открытой форточке, когда голоса людей на улице вдруг начинают звучать словно прямо в комнате.

Ну все, хватит! Так можно довести себя и до слез!

Я встаю и иду в последнюю комнату... потому последнюю, что больше двери в ней нет! Но есть окно! Я бросаюсь к нему. И оказываюсь на огромной высоте. Уходит длинная улица скучных домов, пустое, пыльное лето. Господи, — с отчаянием смотрю я туда, — неужели я ничего больше не заслужил, неужто только это мне полагается на прощанье? Слезы щиплют глаза изнутри... Ну, нет уж — не буду скулить. Ведь это мой последний отпечаток! Я успокаиваюсь, выпрямляюсь. Тучи в конце улицы набираются, темнеют, и вот, наконец, там хлынул дождь — и оттуда сюда, на солнце, выкатился мокрый, сверкающий грузовик. Он исчез внизу, подо мной. Потом прилетела тьма.


Загрузка...