Живот перевод В.Нугатова

Препона. Всего лишь изменение ритма, внезапный сбой в мифологическом механизме, укорененном в своих противоречиях. Глухой удар, который можно сравнить с проникновением лезвия в анестезированную плоть, а затем — хруст стыда, пока Мадлен, будто названная в честь печенья, до бесконечности растягивает свою огромную, шаткую фразу.

Стыд — это липкая, пылающая смола, горящее гудроновое покрытие, что пристает к плоти. Стыд Клемана обволакивает его полностью, не оставляя места для прочих страданий и даже эмоций. Каких эмоций? Жалости? Но жалость уже отыграла свою роль: нарумяненная ярко-розовой краской, она раскачивалась на кончике нити и ушла тотчас после своего деланного выхода: когда-то, год назад, он почти принял ее за не что иное. Ошибка идентификации. Без комментариев. Напрасно пытаться объяснить, как Мадлен (наверняка съедобная), святая мученица в нимбе железнодорожных акций, дочь члена Жокейского клуба, вызвала это минутное сострадание, эту жалость, что не посмела себя назвать и, точно сгнившая роза, мгновенно осыпалась. Или, возможно, она была излишним оправданием стремления к роскоши, вполне законного this side of idolatry,[3] у входа на большой базар? Но Мадлен — лишь неясный, зыбкий символ…

Хотя любой образ — только подготовка, ни один не способен предохранить последующие. Они пришли к соглашению и свыклись с положением вещей: обезьянам, обитающим в развалинах храма, лучше оставаться добрыми друзьями. Клеман и Мадлен занимают в доме на улице Галилея два этажа, соединенных внутренними лестницами, — лабиринт из больших комнат и маленьких коридоров.

Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.

Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть «в четырехглазку», которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное — сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья — таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.

Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?

Истина — часть речи, обойденная молчанием. Скрытный, точно сердцевина двойного цветка, Клеман замыкается в нескромном взгляде, притворяясь, будто Расцветает, дабы обмануть наблюдателя. Поэтому он ворошит свои детские воспоминания о двусмысленной игре в четырехглазку, которую придумал, случайно подслушав название рыбы.


Она была бедной родственницей — не неимущей, а человеком, пребывающим в положении бедной родственницы. Паучиха не могла выполнять иной функции. и все сопутствующие: богомолка, кузина, путало, калека, кружевница-дилетантка и, особенно, чудом исцеленная, — служили только дополнением. Долгие годы Паучиха занимала комнату на подсобной лестничной площадке, стерильно чистую и заваленную предметами культа.

Вначале виднелся только живот — луковица, обтянутая черным шелком. Затем — худые, искривленные конечности, и, наконец, череп. Говорящий. Сквозь зубы череп шипел: — Да будет благословенен плод вашей утробы.

Точно также он шипел «Поделом!» каждой встречной беременной женщине, пока Паучиха выезжала в фаэтоне — еще до лурдского чуда. Дело в том, что причащаясь под колокольный звон и гнусавые церковные гимны, Паучиха исцелилась от жестокой болезни неясного происхождения, от клинически неопределяемого, но отвратительного на вид недуга. С тех пор ее живот резко переходил в зад, а конечности стали почти прямыми: она бегала и пела, перебирала четки перенесенных хворей перед врачами, что собирались в приемных кабинетах, провонявших эфиром, заказывала благодарственные мессы в часовне на улице дю Бак, тиранила своих благодетелей и принимала нескончаемую череду посетителей. А затем однажды вечером, выкрикивая что-то невразумительное, но как можно было догадаться, ужасное, она упала с винтовой лестницы и полетела кубарем, точно сверток. Паучиха тотчас утратила свой статус чудом исцеленной и вновь стала просто бедной родственницей, подозреваемой вдобавок в незаконном пользовании особыми привилегиями. Ее конечности снова искривились, а живот опять раздулся. Она по-прежнему много молилась и вязала на веретене льняные салфетки — круглые и замысловатые, как паутина.

Не знаю, кто дал этой бедной старухе столь злобное прозвище. Конечно, моя тетушка не была ни умна, ни привлекательна. И, наверное, она все же опрометчиво попыталась объяснить мне то, чего я не мог понять 49 тогда по малолетству. Я по-прежнему считаю, что она действовала из лучших побуждений, но моя тетушка (предательски названная Паучихой из-за своего увечья) не обладала ни необходимыми знаниями, ни словарным запасом, чтобы разъяснить мне суть дела. Отец мой умер, мать замкнулась в своем горе, дядья смотрели на меня равнодушно, и к тому же мне было всего девять лет.


Мадлен. Ни один организм нельзя выразить посредством нуля, но существо можно выразить с помощью типичной схемы поступков, соответствующих повадкам его вида в определенных биотопе и ситуации. И вот Мадлен — говорящее печенье, подпорченное печенье, Mutterkuchen,[4] плацента — тоненьким, нет, тонюсеньким голоском сообщает, что он родится в октябре 1897 года.


— Ну так что же? — говорит Паучиха из-за своего живота, — ну и что?

Ему девять лет, и он боится. Говорят, мадам Л. ждет Ребенка. — Поделом! — Но почему?

— Послушай, — говорит Паучиха. — Слушай и смотри. Я, бывшая чудом исцеленная, Лурдской богоматери возлюбленное чадо, дитя Приснодевы, предвещаю, что плод твоей утробы лопнет, как помидор, а молоко твое свернется от крови. Не бойся. Положи руку. Ну? — говорит Паучиха. Я просто считаю, что важно знать чувства калеки, чудом исцеленной, а затем внезапно оставленной Господом. Вот и все, что я хотела сказать.

Он говорил с Мадлен о своем детстве, потому что так принято. Да, он иногда разговаривал с ней, но как со стенкой, украшенной розами, которые вскоре увянут и сгниют.

— В день, когда она упала… Это было ужасно. Она кричала… Нет, нельзя было разобрать. Думаю, она проклинала что-то или кого-то, проклинала безбожников и бесстыдников… Понимаешь, она была очень набожная…


Мадлен негромко дышит во сне. Клеман лежит в другой комнате в темноте. Он не спит и пытается представить: систематизировать знания, впрочем, сугубо теоретические, вспомнить толстый учебник по анатомии с иллюстрациями на мелованной бумаге. Розовые, оранжевые, пурпурные и желтые поля. Перед его мысленным взором мелькают лиловатые ходы, трубы, тыквы. Потом она сказала, что оттуда выходит грязь, навозная жижа…

Он ищет древний путь из собственной темноты и дрожит. Клеман дрожит и отрыгивает. Жирная волна отвращения поднимается к губам, а затем отступает пока он, потопленный и камнем идущий ко дну в океане подсознания, погружается в красный и липкий глотающий живот.

Итак, Мадлен. Она выступит в роли марионетки, со скромным выходом, но эффектным уходом. Хоть и не просто украшение, она все равно постепенно уменьшится до символа, уменьшится и одновременно раздуется, станет отличительным средоточием — Животом. Десять часов утра, солнце заглядывает в комнату, где Живот, одетый в белый пикейный пеньюар, сидит перед лакированным круглым столиком и завтракает с Клеманом. Чай, сливки, гренки, апельсиновый мармелад. В зеркале отражается лишь фигура Клемана, затянутая в светлый костюм. Масло. Сливки. Коровье вымя — старинное воспоминание о загородном отдыхе — мягкая зловонная масса.

Клеман раздумывает, пойти ли сыграть шахматную партию в «Кафе де ля Режанс» или же прогуляться в фехтовальный зал. Он почти всегда в нерешительности и уверен лишь в ненависти, питаемой к Животу, — единственном из его прошлых и нынешних чувств, что остается недвойственным и непротиворечивым. Тем не менее, несмотря на свою двойственность, силы его способны сойтись в одной точке.

Он не видит Живота в будущем. Клеман не похож на Комора, которому бард предсказывает рождение сына-отцеубийцы. У Клемана — чисто животная ненависть, ведь его комфорту ничто не угрожает, а жилье, денежные средства, персонал, досуг, любовницы гарантируют райскую жизнь и ту бесценную вещь, что зовется свободой.


Стоит лишь на миг ослабить бдительность, и вот оно — чудо… Бесполезно предлагать — она возмутилась бы при одном упоминании. Но если бы она упала с лестницы…

Больше никогда к ней не притронусь.


Первое время он иногда смотрел на нее, как рыба-четырехглазка. Видел ее странно выдающуюся челюсть, мелкий носик, на голове — каштановый гриб, на свету способный переливаться алым, и удивительно темный глаз с египетским разрезом, напоминающий снизу грозовую тучу. Он видел ее дряблую щеку, скошенный подбородок, вместе с тем выпяченный на бельевом ошейнике, что затеняли пепельные, почти серые волосы (четырехглазка умела также изменять цвет), орлиный нос, соленую сине-зеленую радужку — и никаких тайн.

Но даже без помощи четырехглазки он видел самого себя случайным и довольно неудачным соединением двух образов. Графологический анализ почерка Клемана. Заключение:

«…Линии мечевидные, иногда сливаются; разорванные слова и сильный наклон свидетельствуют о психическом напряжении и подавлении тяги к самовыражению, что противоречит потребности в контакте. Большая внутренняя дисгармония и глубокая эмоциональная неуверенность. Недостаток юмора, но вместе с тем — чувство комичного. Болезненную чувствительность, способную наполнить жизнь случайностями, пациент превратил в оборонительную систему, подразумевающую, с одной стороны, определенное обаяние и любезность, а, с другой, заметную склонность более или менее осознанно скрывать и переносить все, что могло бы слишком сурово напомнить ему о себе самом и нежелательных обстоятельствах. Тем не менее, пациент энергично воплощает в жизнь свои представления или проецирует собственные идеи на конкретную реальность, поэтому все, что им противодействует, способно вызвать у него агрессию. Наряду с сильной привязанностью к материальным благам проявляются мистические наклонности и пристрастие к эзотерике. Любознательность. Очень развитое ассоциативное мышление, основанное почти исключительно на механизме воображения. Двуличность ярко выражается в способности убивать двух зайцев одним ударом и без труда примирять различные интересы в одном поступке. Кроме того, пациент обладает скрытой склонностью к…»


Наблюдая сегодня после обеда, как она лакомится шоколадом, я внезапно захотел стукнуть ее чашкой по зубам, чтобы увидеть возмущенное лицо в коричневых пятнах. Между глотками она несла какой-то вздор, который доносился приглушенно, издалека. Наверняка, так вещает сам Живот. Затем я нервно рассмеялся и, не в силах остановиться, безудержно хохотал, как гильотинированная голова, после того как нож давно упал.


Незачем выяснять, осознавала ли Мадлен те чувства, что внушает Клеману, жаловалась ли матери и советовалась ли со своим духовником. Это не имеет никакого значения.


«…Беременность… паучья болезнь…» Это бодлеровское выражение неожиданно всплывает в памяти, пока он возвращается вечером домой от довольно красивой шлюхи и ее малолетнего ребенка — Венеры и Эрота, недостойно перенесенных в пошлую остановку одного дома на улице Рима. В голове проносятся органические образы, сначала поддающиеся расшифровке, затем — нет, наконец, незнакомые ему фигуры, двойные фаллические формы, например, соленогастр — паразитический гермафродит. Топот лошадей и грохот колес аккомпанируют пляске красных силуэтов, трубчатых кораллов, дисков, иннервированных лучами. На улице Вашингтона, где мелкий дождь оплетает фонари коконами, Клеман вспоминает, что общая длина артерий, вен и кровеносных сосудов человеческого организма составляет сто тысяч километров, что примерно в два Раза превосходит длину экватора. В крипте неаполитанской часовни Сансовино можно лицезреть два тела — точнее, две кровеносных системы, фоссилизированных с помощью метода, который унес с собой в могилу принц Раймондо ди Сангро: с тех пор ни один врач не сумел раскрыть этот секрет. Спутанные, как неоформленные мысли. Спутанные, как лес мангровых деревьев. Спутанные, хотя лишенные плоти и костей мужчина и беременная женщина устремляют на посетителя стеклянный взор; два рыжих дерева, внутри меньшего — некий коралл, шарик омелы, запутанный клубок; два увековеченных пурпурных раба, — хуже чем с содранной кожей, — излучающих жалобную и зловредную энергию.

В тот самый миг, когда Клеман заходит в лифт Штраль заканчивает корректуру своего произведение о делении плацент на децидуальные и адецидуальные по состоянию слизистой оболочки матки.


Во рту у него — постоянный привкус рвоты. Живот, наполненный липкими агатами, синевато-красными массами и чавкающей жидкостью, внушает такую жгучую ненависть, что Клеман тотчас выходит из комнаты лишь бы не оставаться с ним наедине. В нем закипает желание ударить, убить — неудержимый порыв, который он все же вынужден сдерживать. Он запирается в библиотеке и, склонившись под опаловым абажуром неумело рисует шары, глобусы и грушевидные округлости, а затем протыкает их пером, разрывая бумагу и яростно разбрызгивая чернила.


В день, когда она упала, ее выкрики вызвали большой скандал, хотя люди лишь приглушенно шушукались Тем не менее, это был негатив чуда, и все снова заговорили — на ушко или прикрывая рукой рот, гримасничая и резко опуская глаза. Та же притягательность священного или почти священного ужаса. Уже не припомню, когда ей дали прозвище — до чуда или после вторичного падения, как и не знаю, от чего она так раздувалась — от воздуха или воды. Когда она умерла эта атмосфера ужаса и тайны вновь растеклась по всему дому. Следуя установленному обычаю, на кровати ее не показывали. Лишь тихонько шептали, что она изменилась. Ее очень быстро положили в гроб. Но Лурд… Как приятно изображать кошмарный фарс чуда наоборот!


Наверное, надо куда-нибудь съездить. Вся эта суета вокруг Живота, весь этот фимиам, который кадят ему с напускной сдержанностью, делают мою жизнь невыносимой. Вот уже в выдвижные ящики ее комнаты прибывают коробки, перевязанные шелковыми ленточками…

Не поехать ли мне в Вену? В «Йозефинуме» хранится большая восковая кукла — довольно точная копия Венеры Медичи. Передняя часть туловища удалена, все органы грудной и брюшной полостей — съемные, а в продольно разрезанной матке виден эмбрион. В том же зале другой восковой муляж представляет матку с плодом: стенка разрезана таким образом, что сквозь прозрачный амнион можно разглядеть весьма правдоподобный зародыш. И все это демонстрируется в духе Джека-Потрошителя — на обшитых бахромой драпировках и подушках… Не хватает лишь червей.


— Дружок, — приглушенно говорит Живот, — поехали со мной на благотворительное гулянье?

Клеман с громадным трудом сохраняет маску приличия, когда, например, просто желает Мадлен доброго дня или спокойной ночи. Кто-то другой спрашивает за него: «Как спалось?», на минутку присаживаясь на пуф, а затем возвращается в свое логово, словно тень, которая ложится под того, кто ее отбрасывает.

Живот — этот гигантский клещ — не позволяет забыть о себе ни на секунду. Он настойчив и вездесущ: скорлупа, таящая в себе красноватые пелены, потроха с окровавленными извивами, воды, мягкие хрящи, стеклянистые массы, переходящие в зеленовато-желтый опал, губчатое разбухание.

Ненависть к Животу подчиняет себе Клемана. Его воображение беспрестанно расширяется, а мысли похожи на сплетение сосудов, окаменевших вен, на дерево произрастающее из самого себя: мангровый лес, что шествует к безбрежному морскому горизонту и пускает корни, задерживает грязь и перебродивший ил, в котором каждое дерево — сплетенное с соседним, опирающееся на последующее, укорененное со всеми остальными и усиленное несметным арьергардом — во время отлива роняет веретенообразный стручок уже проросшего плода, что лопается за считанные секунды и запускает в тину волокна своих юных корешков. Так на море наступает новый берег, превращая устья в смертоносные дельты, кишащие микроорганизмами в лабиринте пепельной сетки.

— Там даже синематограф покажут, — говорит Мадлен ровным голосом, рассматривая свои ногти, которые она всегда сравнивает с раковинами, поскольку не видела ничего прекраснее.

— Правда?

Он был в синематографе всего лишь раз — на бульваре Капуцинок, «Выход рабочих с завода Люмьер», под сумасшедшую, прыгающую музыку. После сеанса зашел съесть мороженого в «Наполитен», а затем соблазнился малаккской тростью, хоть она и не очень ему понравилась — с набалдашником из горного хрусталя, окаймленным вьюнковой гирляндой.


Они построили балаган из белой древесины, восемьдесят на тридцать метров: в главном фасаде прорубили две двери с турникетами и поставили две панели, вращавшиеся вокрут собственной оси, для защиты от сквозняков. Интерьер разделили на двадцать два ларька, размещенных с обеих сторон от центрального прохода лавочки в средневековом стиле, из папье-маше и пихты, под большим тентом на пятьсот квадратных метров. Сферический свод из крашеного полотна, тюлевые занавески, хлопчатобумажные орифламмы и хоругви с Иисусом-Марией, стрельчатые арки, блестящие от спирта и промасленной бумаги. Пламенеющая готика.

Вчера на открытии синематограф еще не работал, но сегодня покажут автомобильные гонки, зрители увидят великопостное шествие и выход с мессы. В клетушке в стиле Людовика XI, размером три на два метра и покрытой просмоленным брезентом под материей с геральдическими лилиями, киномеханик и его ассистент уже установили аппарат, расставили пленки, баллоны с кислородом, канистры с эфиром и лампу Мольтени.

Все в полном порядке. Можно начинать представление.

Всякий образ можно размножить. Так, порой на озере стоит остров, в середине которого расположено другое озеро, а на нем — еще один остров, в центре которого — озеро с зеленым островом, а посредине — еще одно озеро. Эти концентрические круги земли и воды способны довести до головокружения, что испытывает одинокий человек меж двумя зеркалами, помещенными друг напротив друга. У Клемана такое же головокружение.

Прикованный взглядом к экрану, Клеман не видит на нем ни китайцев, ни пагод с колокольчиками. Он видит там лишь Живот, выступающий рельефной аппликацией, сладкой телятиной — правда, уже позеленевшей, урчащей и раздувшейся, как бурдюк. Достаточно проколоть эту опухоль шляпной булавкой, и она лопнет с оглушительным треском, вспышкой и выбросом рудничного газа, расшвыривая красновато-фиолетовые ошметки. Клеман видит, как просвечивает запутанное строение, все — кошмарно прозрачное: складки лишь покрывают желе, наслаивая свои

блины на малиновое ядро, которое и само делится на пластинки вплоть до центральной точки — идеальной и абсолютной, туда и следует ткнуть шляпной булавкой. Клеман подносит к губам носовой платок — Дружок, — говорит Живот неискренне и гнусаво, — пойдем со мной на благотворительную распродажу?

Anableps tetraophthalmos, обитающая в бассейне Амазонки, плавает у поверхности, и ее глаз, разделенный горизонтальной полоской кожи, позволяет видеть одновременно под и над водой.


Каждый из тех, кто здесь собрался, повинен. Сооружение, чей проект представили подрядчику, было создано по образу и подобию их внутреннего мира. Но они виноваты, прежде всего, в том, что забыли старый закон, по которому все, что они делают сообща, неизбежно обречено на провал.

Выручка за первый день составила сорок пять тысяч золотых франков — столько стоит хороший перстень Князя мух.


Князь Церкви блаженно улыбается, как и подобает нунцию Его святейшества Льва XIII. Он благословляет руки и ладони герцогинь, их кружевные ошейники на китовом усе, благословляет вышитые передники тех, что разливают оршад, благословляет блюдца, графины с лимонадом и тарелки с птифурами. Он благословляет позументы и веретенообразные салфетки, подушки с накладками, вышивку крестиком и пуанты, фарфоровых собачек, бисквитную Лурдскую богоматерь и торнелии в горшках. Он благословляет детей. Он благословляет кассу. Он благословляет синематограф и лампу Мольтени. Он благословляет мужские трости. Да станут они, Господи, орудием собственного спасения! Аминь.

Живот одет в сиреневое фуляровое платье с кружевными оборками в виде взбитых сливок; на голове у него — грогреновое канотье, украшенное голубым зимородком, а на ногах — ботинки из кремовой кожи, подобранные по цвету к перчаткам с перламутровыми пуговицами.

На Клемане — темно-серый костюм поверх жемчужного жилета и галстук, вытканный узором из ирисов. На голове — шапокляк. Усы, закрученные щипцами, надушены юфтью. В тот день он выбрал трость с набалдашником из горного хрусталя. Вместе с Животом они прогулялись пешком до улицы Жана Гужона, поскольку путь недалек: врач рекомендовал Мадлен немного ходить, а погода великолепная.

4 мая 1897 года.

В четыре часа нунций покидает Благотворительный базар, выходит через одну из дверей с турникетом и садится в экипаж.

В четыре часа пять минут Клеман покупает для Мадлен две вышитых шляпки с воланами и дюжину батистовых распашонок, которые графиня Р. заворачивает в розовую бумагу. Ароматы пристойны и сложны, жара удушлива, но Живот хочет еще ненадолго остаться. У каждого стенда — до семидесяти патронесс: до семидесяти голов, разгоряченных кропотливым пылом.

Общее число людей в балагане — примерно полторы тысячи.

В четыре часа десять минут картинки синематографа расплываются, и свет проектора внезапно меркнет: кончилось топливо. Киномеханик просит подождать минутку, пока он снова не наполнит лампу. Впотьмах он пробирается ощупью по каморке в стиле Людовика XI. Его ассистент чиркает спичкой. Эфирные пары еще теплой лампы вмиг воспламеняются. Взрыв. Из пленок вырывается сноп искр. Взрыв. Еще взрыв. Все вспыхивает разом и за несколько секунд пламя охватывает древесину, гирлянды, лакированный картон. Раздается оглушительный вопль: — Пожар! Перед выходами уже громоздятся растоптанные тела. Турникеты идеально выполняют свою ограничительную функцию, когда люди, охваченные паникой, пытаются вертеть их в противоположные стороны.

Инфернальная картина:

Зонтики от солнца пускаются в пляс, но трости берут верх. Все эти женщины в корсетах бессильны, как насекомые, от ужаса все внутри у них переворачивается. Хотя мужчины в меньшинстве, на их стороне крепость и добрая сила фехтовальных залов, набалдашников Фаберже, золотых, эмалевых и твердокаменных. Все вопят, царапаются, дубасят, кусаются, все тянут назад тех, кто хочет спастись. Рот, широко распахнутый в непрерывном крике, феи с потрескивающими шевелюрами, в оранжевых платьях, что трещат и дымятся, хватают за горло самцов. Каждая шляпа — огненная птица. Пылкая монашка молится на коленях посреди алого хаоса опрокинутых коробок. Удушающий запах расплавленной смолы, крови, обожженной плоти, горящей материи.


Вверху загорается большой тент, озаряя все ярким розовым светом, в котором валят клубы серого дыма.

Канотье, превратившись в обычную шапку, сползает Мадлен на глаза, и она с воплями цепляется за Клемана, но, поняв, что тот желает избавиться от нее, вслепую пытается его ослепить и тянет ладошку, обезоруженную мягкой перчаткой, к тому месту, где должно быть его лицо.

Свободной рукой Клеман лупит, лупит и лупит ее тростью. С выпученными глазами, широко открытым ртом и слипшимися волосами, мокрый от пота, мокрый от страха в своем чопорном наряде с вырванным рукавом — он бьет. По шапке — изо всех сил. По лицу — наотмашь. Мадлен яростно выплевывает окровавленные зубы. Он бьет в грудь, которая звенела бы, если бы не адский шум. Хоть это и трудно из-за давки и тесноты, он дубасит и дубасит что есть мочи по Животу. И, пока он еще бьет, Мадлен, наконец, сдается, сжимает в пальцах оторванный рукав и валится на пылающие тела, увлекая за собой Живот.

Подобно дровосеку, рубящему руки и туловища, Клеман прокладывает себе путь сквозь лес плоти.

Рассмотрим с назидательной целью величие смерти. Вот, например, на земле раздавленная восьмилетняя Иветта де Н. Мать топчется по ее животу, а изо рта у девочки торчит какая-то трубка — сизоватый пищевод. Или вновь Мадлен, что смеется под маской зимородка беззубым ртом черепа, с продавленной грудной клеткой, непристойно разбросанными ногами в переливающихся чулках и любовно выгнутыми каблуками ботинок. Одна рука, покрытая кровью и копотью, держит лоскут, а Живот начинает досрочно опорожняться, брызжа каким-то соком, который вскоре высыхает, подобно лаку, а затем подгорает на огне.

Земля усеяна раскрытыми ридикюлями, сломанными парасолями, поджаренными испражнениями, подожженными телами и опрокинутыми стендами с салфетками, подушками и ярко пылающими детскими платьицами.

Задыхаясь от дыма, обжигающего бронхи, Клеман взбирается на груду тел и успевает проскочить сквозь лопнувшую стеклянную дверь в ту самую секунду, когда за спиной у него раздается кошмарный вопль. Полыхающий тент обрушивается на толпу.


Клеман падает в обморок на газоне. Он потерял трость. В четыре двадцать две прибывают пожарные.

В четыре двадцать три их брандспойты выливают первые тонны воды на балаган, а спасатели пытаются взломать стены топорами. На улице Жана Гужона репортеры уже делают первые заметки. Краткое сообщение: тактично, девятым…

Клеман просыпается, неопасные раны побаливают. Несмотря на мази, кожа лица все еще стянута. На ночном столике стоит заварочный чайник.

Повернувшись лицом к кровати, врач в черном сюртуке сообщает осторожно, но холодно:

— К сожалению, никаких сомнений, ее опознали по кольцам. Примите мои соболезнования…

И то, о чем не говорят, но каждый знает: она обуглилась до костей, вместе с Животом, в котором не осталось тех синеватых гнилостных жидкостей, что Клеман представлял себе во всех подробностях. Лукавый Живот перехитрил собственную судьбу — стать будущей падалью.


Клеман быстро поправляется. Одевается он скромно, как и подобает молодому вдовцу. Он вполне доволен беседой с нотариусом. Клеман сильнее наслаждается жизнью, после того как чуть не лишился ее. Что же касается благословенного орудия собственного спасения, он сжег его до основания набалдашника, который потерялся под обломками, если только какой-нибудь тайный мародер незаметно им не завладел.


Иногда я играю в четырехглазку ее кольцами. Нет, я ничего не слыхал о животе, но теперь она никогда не станет старухой с морщинистым лицом, ежедневно созерцающим свое умирание. Порой она медовая, с янтарным профилем у солнечного окна, а порой — вся черная, с эмалевыми глазами и затененными зубами: Мадлен…

Загрузка...