ПРЕЛЮДИЯ ДО-ДИЕЗ МИНОР Повесть

Глава первая

У человека сначала стареют руки, затем шея и только после — все остальное.

Среди знакомых Киры Ордынцевой встречалось немало таких, которые, однажды замумифицировавшись, не старели вовсе. Если бы Кира попросила, они бы охотно поделились секретами молодости, но она не просила. Ей было все равно. Единственное, что она любила в себе, так это руки. Иногда ей казалось, что она помнила их еще совсем маленькими, пухлыми, перетянутыми у запястья ниточками. Помнила — и это уже совершенно точно — их подросшими и похудевшими, с длинными пальцами и тонкой, почти прозрачной кожей, сквозь которую просвечивали синие прожилки вен. В это время они могли брать целую октаву. Но у них были по-прежнему обкусанные ногти и следы фиолетовых школьных чернил.

Кажется, именно тогда ее руки заметил преподаватель музыки Зелинский.

— Какая рука! Нет, вы только посмотрите, какая рука! — восклицал он, держа Кирину руку в своей жесткой и холодной ладони. — Это рука прирожденной пианистки! Маленький Лист! С ее музыкальностью и слухом она может стать знаменитостью. — Потом он морщил лоб и грустно добавлял: — К сожалению, ей не хватает усидчивости.

Чтобы стать настоящим пианистом, надо играть не менее четырех часов в день. Кира не хотела играть по четыре часа. Ее наказывали, запирали одну в пустом классе, заставляли играть в выходные дни. Она возненавидела рояль, музыкальное училище и самого Зелинского. Если бы тогда ей кто-нибудь сказал, что через несколько лет она сама станет пианисткой, она бы рассмеялась этому человеку в лицо!

Однажды, вместо того чтобы готовить уроки, она вытащила из нотной папки книгу и уселась в уголке за роялем, невидимая со стороны двери. Все говорили, что роман этот «жутко интересный». Кире дали его под честное слово на один вечер. Сегодня за ним должна прийти Марина — девочка из десятого «б». Кира добросовестно читала роман на каждом уроке и на переменах и сейчас надеялась дочитать его здесь, так как ее предупредили, что показывать книгу родителям не стоит… Многого она не понимала, но спросить старших девочек не решалась: сочтут за маленькую, больше не дадут…

Однако именно здесь, в тишине, где никто не мешал, она вдруг почувствовала, что роман больше не интересует ее. Одну из страниц она перечитала дважды, пока смысл написанного дошел до сознания. Он оказался на редкость простым: «Ричард долго и страстно лобзал ее обнаженные плечи, лебединую шею и белоснежную грудь и наконец коснулся губами маленьких, упругих, слегка вздрагивающих сосков…»

Какая ерунда! — громко сказала она — ей показалось, что несколькими страницами раньше она уже встречала Ричарда, целующего лебединые шеи… Послюнив палец— иначе было нельзя, — она принялась листать жирные, слипшиеся страницы: десяток страниц назад, потом еще двадцать, потом еще несколько… Ричард стремительно падал с высокого пьедестала, куда его занесла молва. Между тем книга была зачитана до дыр, многие страницы собраны из кусков, начала не было вовсе, а конец дописан от руки ученическим почерком, как видно, по памяти, и являл собой прекрасный образец никудышного школьного сочинения.

Зевнув, она захлопнула книгу и подошла к роялю. Уж лучше играть надоевшие гаммы, чем читать какую-то дребедень. Кира открыла крышку, но гаммы играть не стала, а сыграла то, что ей нравилось. Ноты здесь были не нужны — все, что нравилось, она знала наизусть. Играя, она смотрела в окно. Там она видела синее-синее небо с легкими, как пух, таявшими на глазах облаками, и одной-единственной веточкой тополя с маленькими клейкими листочками. Наверное, эта ветка росла на самой вершине и только одна смогла дотянуться до окон пятого этажа.

Мыслям и чувствам нужен зрительный простор, иначе они станут биться в тесном пространстве, как птица в клетке, пока не умрут от тоски…

Вообще-то, окна в училище не открывались: по улице проносились автомобили, груженные железом, черепицей и бетонными конструкциями, и в разгар дня заниматься в классах при таком шуме было бы невозможно. Окна оставались заклеенными зимой и летом, а между рамами лежал толстый слой ваты. Но Кира сейчас была одна. Что, если ненадолго сорвать бумажную оклейку и распахнуть окно? Немного поколебавшись, она так и сделала. В классе запахло весной. Кира улыбнулась и села за рояль. В минуты музыкальных неудач этот инструмент казался ей аппаратом насилия, и она ненавидела его, но бывали минуты, когда пальцы сами собой начинали привычно перебирать клавиши, а память услужливо подсказывала, и тогда рояль и Кира начинали взаимно понимать друг друга. Совсем иное дело — играть что хочется, забыв обо всем, не думая о сидящей рядом Юлии Францевне, видя не ее волосатые бородавки, а синее бездонное небо и ветку тополя в нем…

В такие минуты — а они были у Киры не так уж часты— она играла много, с увлечением и страстью, до усталости, иногда до полного изнеможения. Как правило, после таких вдохновений человеку хочется уйти куда-нибудь подальше: в парк, где никогда не бывает много народа, или, еще лучше, за город. Однажды Кира именно так и сделала: взяла билет, села в электричку и провела несколько часов среди деревенской природы в обществе двух молоденьких козочек и деревенских мальчишек, которые сначала хотели ее поколотить, но когда она спела им песенку про солнышко, передумали и стали учить ловить рыбу руками. В одном из деревенских домов она пила парное молоко и ела мед с «ситным» хлебом…

По возвращении домой она довольно равнодушно выслушала упреки матери, еще более спокойно приняла наказание — четыре легких, символических удара отцовским ремнем и, добравшись до своей постели, растянулась на ней сказочно счастливая…

Она не слышала, как шептались за стенкой родители, упрекая друг друга в жестокости, но потом вошли они в ее комнату и торжественно объявили, что они ее прощают… Это она услышала, но не открыла глаз и ничего не сказала, когда мать опустилась на колени перед ее кроватью, а добряк-отец гладил ее руку и со слезами просил прощения. Ей казалось, что если она откроет глаза или произнесет слово, очарование волшебного дня исчезнет.

Наутро отец и мать, измученные бессонной ночью, позвали ее к себе в спальню, усадили в кресло — то самое, в котором она так любила засыпать по вечерам, — и после долгих колебаний объявили о том, что пришло время посвятить ее в некоторые тайны человеческой природы, скрываемые от детей до определенного возраста. Оба волновались и никак не могли решить, кто должен объяснить дочери тайну деторождения… Наконец кое-как объяснили. Кира недоуменно пожала плечами: стоило так волноваться? То, что детей приносят не аисты, девочки в ее классе узнали довольно давно… Впрочем, дабы успокоить родителей, она дала слово больше в одиночку за город не ездить.

Сейчас, играя в пустом классе, она почему-то особенно ясно припомнила эту свою, первую в жизни, самоволку, крохотную деревню на берегу реки, компанию мальчишек, одуряющий запах трав на лугу, стрекот кузнечиков, незнакомого голубоглазого парня, загорелого до черноты, как-то особенно легко, играючи кидавшего охапки клевера на высокий, величиной с одноэтажный дом, воз, и другого, возможно, брата, который больше стоял, опершись на вилы, и все смотрел и смотрел на нее, как смотрят на картину…

От воспоминаний ей делалось то весело, то грустно, и странное чувство, быть может, то самое, о котором предупреждали родители, постепенно завладевало ею, делало руки и ноги малопослушными, туманило мозг беспричинным сладким похмельем…

— Как это прекрасно!

Кира вздрогнула. Послышалось или в самом деле кто-то произнес? Ослепленная солнечным светом, она не сразу разобрала, кто стоит в дверях, и сердито крикнула:

— Что тебе здесь нужно? Уходи!

— Как это прекрасно! — повторил мужской голос. Человек даже не обратил внимания на ее грубость…

— Что именно прекрасно? — Кира не на шутку разозлилась. — Что ты понимаешь в этом слове?

— Прекрасное — это то, чего нельзя передать словами, — спокойно сказал он, — только зачем же так сердиться?

— Зачем? Да затем, что этим словом привыкли обозначать все подряд! Даже это! — она с негодованием швырнула в сторону злополучный роман. В эту минуту она больше всего на свете ненавидела пошлость. — Его тоже называли «прекрасным»!

— Вы о ком?

Человек подошел ближе, нагнулся, поднял с пола книгу. Кира только сейчас увидела, что перед ней молодой человек в форме курсанта военного училища.

— Простите, пожалуйста, я думала, это один из наших остолопов…

— Я не из ваших, — сказал он, кладя книгу на место, — я из других. За вторжение простите великодушно. Вы так играли… Если не секрет, на каком курсе учитесь?

— Не секрет, — Кира, не колеблясь, прибавила годик…

Курсант подошел совсем близко, осторожно коснулся крышки рояля.

— Красивый инструмент.

— «Беккер», — небрежно сказала она и по-хозяйски смахнула пыль бархоткой, — звучание неплохое, хотя у «Циммермана», мне кажется, лучше.

Курсант с уважением слушал.

— А как называется то, что вы сейчас играли?

— Ах, это… Прелюдия до-диез минор.

— Понятно. Чайковский.

— Рахманинов.

Он сконфузился, покраснел и всей пятерней почесал в затылке. Она вдруг поняла, что военный сам еще очень молод. Ей захотелось подурачиться, выкинуть какой-нибудь фортель, чтобы потом рассказать подругам…

— Знаете что, если вы не очень торопитесь, пойдемте погуляем немного. Только… я вас возьму под руку, ладно?

Он с удивлением взглянул на нее и согласился.

Прежде ей случалось брать под руку мальчишек. В кино, например, они ходили всем классом, но тогда справа и слева было непременно по одному мальчику, да и вообще, те были свои «в доску», сейчас же рядом с ней шел незнакомый взрослый человек, которого, как ни крутись, мальчишкой не назовешь, и гулянье с таким кавалером — не простая пробежка в кино с одноклассниками.

На улице смелость покинула ее. В каждом встречном Кире чудился либо отец, либо кто-нибудь из преподавателей. Она понимала, что молодой человек ждет, но никак не могла решиться. Так рядом, на расстоянии одного шага, они прошли несколько улиц, всю набережную и только поздно вечером оказались возле Кириного дома. У подъезда она торопливо простилась и кинулась вверх по лестнице. И только позвонив, поняла, что спешила напрасно: ничего бы не случилось, если бы постояла немножко…

Дверь отворила мама с привычным выражением озабоченности и тревоги, появившимися у нее с тех пор, как ее дочь стала взрослой.

В своей комнате Кира подбежала к окну, но на тротуаре никого не было. Она легла на тахту, на этот раз более несчастная, чем тогда, когда ее не поняли родители.

На следующее утро она помчалась в училище задолго до начала занятий и просидела в классе весь день, играя и упражнения, и популярные песенки, временами начисто скисая от бесплодного ожидания.

Часов в шесть вечера, усталая и голодная, она спустилась вниз, прошла безлюдным коридором и вышла на улицу..

Вчерашний курсант сидел на скамейке в сквере и, задрав голову, смотрел на окна пятого этажа.

— Вы? — у Киры перехватило дыхание. — Почему же вы не поднялись наверх?

— Не хотел мешать вашим занятиям, — ответил он.

Она недоверчиво заглянула ему в глаза; смеется или нет. Он был серьезен.

— А вы… хотите есть?

Он смутился.

— Спасибо, я сыт.

— Жаль, — сказала она, — а я так хочу есть!

Через пять минут они сидели в ближайшей столовой и с жадностью уплетали все подряд, что им приносила пожилая добродушная официантка. Посмотрев друг на друга, они фыркали от смеха и, смущаясь, просили у официантки «еще чего-нибудь», пока та не заявила, что больше ничего нет, что они и так слопали ее собственный ужин, и что, вообще, столовая закрывается… И хотя женщина говорила серьезно, ее слова показались обоим ужасно смешными. Держась за руки, они бродили по городу до глубокой ночи, то прощаясь «до завтра», то снова отправляясь провожать друг друга «до уголочка».

Расстались они, когда по булыжной мостовой загрохотала подвода с молочными бидонами, и дворник Максим Петрович, сладко зевая, лениво шаркнул метлой по панели.

Дверь Кира открыла своим ключом. Родители спали в креслах, даже во сне сохраняя на лицах суровое осуждение. У отца на ногах были надеты разные ботинки, на матери — платье наизнанку.

Кира сбросила туфли у порога, прокралась на цыпочках в свою комнату, сняла сарафан и нырнула под одеяло как раз в тот момент, когда репродуктор голосом преподавателя гимнастики Гордеева бодро проговорил:

— Доброе утро, товарищи. Станьте прямо…

А через месяц началась война. Кира провожала Бориса Пальнова на вокзал. Здесь, на перроне, в толпе, где все целовались и плакали, они решили не целоваться, так как знали, что расстаются ненадолго и все еще впереди, но в последний момент в душе Бориса что-то дрогнуло — он нагнулся и неловко прижался губами к Кириному открытому рту — она как раз хотела ему что-то сказать… Потом он прыгнул в открытые двери теплушки и стал смещаться влево. Кира не сразу поняла, что эшелон тронулся. Она не побежала за ним, как другие, не цеплялась за ступеньки, не плакала. Мимо нее бежали люди, голосили, как по покойнику, бабы, плакали перепуганные ребятишки. Орущая толпа подхватила ее и понесла, швыряя в разные стороны, пока не выбросила на песчаную отмель за пакгаузом. Платье на ней оказалось помятым, белые парусиновые тапочки истоптаны сапогами, волосы растрепались.

Какая-то женщина рядом с ней закричала истошным голосом:

— Роди-и-май! Проша-а-ай! Не увижу боле-е-е!

— Как вам не стыдно! — сказала Кира. — Радоваться надо, что есть возможность избавить мир от фашизма! Вот разобьют гитлеровцев и вернутся…

Женщина обхватила ее руками, прижала к груди.

— Пла-ачь, глупая! Пла-а-ачь!

Кира вырвалась из ее рук и ушла с вокзала.

Дома мать укладывала вещи отца в большой кожаный «брюссельский» чемодан. С ним отец ездил на курорты и в заграничные командировки. Растерянный, смешной и нескладный в новой полувоенной форме, в очках, он старательно и неумело помогал жене в этих необычных хлопотах и говорил без умолку. Кира из приличия не ушли в свою комнату, а забралась с ногами в кресло и сделала вид, будто внимательно слушает. На самом деле мысли ее были далеко. Отец не был похож ни на одного из тех, кого она видела рядом с Борисом на вокзале и, тем более, на самого Бориса. «На моего Бориса», — подумала она и покраснела. Те были спокойные, подтянутые, улыбающиеся. В их движениях не замечалось спешки или растерянности, а наоборот, была твердая уверенность. Такую же уверенность Кира хотела видеть в своем отце, но понимала, что это невозможно. Ее отец был музыкант. Даже сейчас, одетый в отутюженную гимнастерку и галифе защитного цвета, он говорил не о винтовках и пулеметах, а о своей музыке.

— Понимаешь, Зайка, музыка — это тоже орудие! Барабаны и флейты родились именно в армии, и, если хочешь, то благодаря войнам. Их создали, чтобы звать воинов в бой, вселять в их сердца смелость и м… хорошее настроение… Заенька, не забудь, пожалуйста, зубную щетку.

— Что вселять? — переспросила рассеянно слушавшая Кира.

— Я хотел сказать, боевое, дочь моя, хотя, если разобраться, это одно и то же. Впрочем, ты не военная и тебе этого не понять. Позвольте, о чем я говорил? Ах да… Поскольку я уверен, то со всей ответственностью заявляю, что любой инструмент, будь то виолончель или скрипка, может в определенных обстоятельствах сыграть свою роль м… в победе над врагом! Заенька, не клади тапочки, прошу тебя! В армии мне дадут сапоги.

— Дадут — возьмешь, — отвечала Зоя Александровна, — а без тапочек нельзя. Что же ты, весь день будешь ходить в сапогах?


Проводив отца, они долго не могли войти в опустевшую квартиру. У Зои Александровны, по ее словам, не хватало сил, а Кире просто нужно было побродить одной. Если б можно было перенести почтовый ящик в сквер напротив дома, она бы, наверное, и ночами сидела рядом с ним на скамейке. На той самой, которую они облюбовали с Борисом…

Первая открытка пришла через день. Судя по штемпелю, ее бросили километрах в сорока от города на узловой станции. Борису выдали сухой паек и револьвер системы «наган», которым он теперь и занимался, — на открытке виднелись следы машинного масла. В самом конце стояла приписка: «Я тебя очень люблю. Когда вернусь, будем вместе. Только, пожалуйста, не бросай музыку». И еще, на обороте: «Рахманинов, конечно, неплох, но лучше бы ты играла что-нибудь энергичное, боевое, современное. Мне иногда кажется, что некоторым моим товарищам не хватает бодрости»…

В ожидании следующего письма она играла марши и, особенно часто, появившуюся совсем недавно песню композитора Александрова «Священная война», которую больше называли по первым строчкам: «Вставай, страна огромная». Кире нравилась мощная, нарастающая сила этой мелодии, напоминавшая уверенный шаг многих тысяч людей, идущих единым сомкнутым строем. Играя, она нарочно старалась использовать всю силу своих пальцев, думая и надеясь, что внизу, на тротуаре, стоят люди и слушают ее игру. Но никто не стоял и не сидел в эти дни на скамейках, не гулял по скверу. У людей, как молодых, так и старых, неожиданно появилось множество небывалых, а иногда и странных, на первый взгляд, дел. Кира с матерью, набрав из вещей то, что казалось не особенно необходимым, брали у дворничихи тележку и отправлялись в деревню. Там они обменивали вещи на картошку и муку. В воскресные дни от города в разные стороны тянулись нескончаемые вереницы людей с мешками, детскими колясками, из которых высовывались воротники зимних шуб, пуховые подушки, настенные часы, кружевные и вышитые наволочки, пуховые атласные одеяла. Такие поездки с каждым разом становились более сложными, так как ближайшие к городу деревни очень быстро «затоварились» и их требования возросли. Ездить же слишком далеко Зое Александровне было не под силу. Она работала теперь в швейном ателье, где шили гимнастерки и странные зеленые полотнища, называвшиеся плащ-палатками.

Другим постоянным занятием было ожидание: радостное — писем, тревожное — похоронок.

Письма отца были сумбурными, малопонятными и приходили беспорядочно: то в день по два, то в две недели раз. Борис писал редко, но зато регулярно. Письма его были коротки, фразы — еще короче. Отец, видимо, торопясь рассказать обо всем увиденном, часто не дописывал слова— у Бориса после каждой фразы стояла уверенная точка. У отца больше, чем написано — не прочтешь и не истолкуешь иначе, чем написано, у Бориса между строк прочтешь многое.

Кира очень ждала те и другие письма, но даже скупое «целую» в конце письма Бориса волновало ее куда сильнее безудержных отцовских признаний.

Борис неизменно справлялся, как идут музыкальные дела. О маршах он больше не упоминал, но зато все чаще вспоминал одну из прелюдий — названия он так и не запомнил, — которую Кира играла в день их первой встречи и после, еще раза два. «В ней все созвучно тому, что сейчас творится в моей душе, — писал он, — и нет у меня большего желания, чем услышать ее еще раз».

— О какой прелюдии он пишет? — спросила Зоя Александровна. С некоторых пор у них не стало секретов друг от друга.

— Рахманиновская. До-диез минор.

— Проиграй-ка мне ее, — после долгого молчания попросила мать. Кира проиграла, — Знаешь, девочка, твоему воину сейчас очень плохо!

Кира задумалась. Странно, что это не пришло в голову ей самой. Действительно, музыку эту можно трактовать так: беспокойство, напряженность, отчаяние… Грозная сила судьбы. Что еще? Пожалуй, трагичность… Да, конечно. И — безысходность. Впрочем, последнего, кажется, нет.

Она повторила прелюдию. Нет, темы безысходности в этой музыке не было. В ней было напряжение, какое бывает у очень сильных. Сильные вообще не признают безысходности и борются до конца…

Так вот о чем хотел рассказать Борис Пальнов!

В апреле погиб отец. В извещении указывалось место, где он похоронен: «Московская область, Истринский район, в двух километрах северо-западнее деревни Максимовка».

Зоя Александровна перестала следить за собой, осунулась, постарела, платья висели на ней, как на вешалке.

В мае прекратились письма от Бориса. В это время немцы предприняли новое наступление на столицу. Газеты коротко сообщали о сдаче городов и ничего не говорили о потерях. По радио без конца передавались марши и легкая музыка.

Кирины соседи еще ранней весной вскопали под картошку газон, Зоя Александровна отнесла в деревню свое любимое котиковое манто.

Во дворе Преображенского монастыря и на Туговой горе стояли зенитки. На всех высоких зданиях дежурили бойцы ПВО.

По примеру соседей Зоя Александровна с Кирой вскопали под картошку цветник.

Вскоре в музыкальном училище прекратились занятия. В аудиториях поставили железные кровати, гардеробную переоборудовали под кухню.

Светлой июньской ночью город принял первую партию эвакуированных из Ленинграда детей. Кира в паре с однокашницей по училищу Верочкой Жуковской таскали дистрофиков, кладя их по два и по три на одну кровать. В коридорах стоял удушливый запах детского поноса. Во дворе, в бывшем флигеле, где раньше хранился инвентарь, устроили мертвецкую. Потом в ней нужда отпала: оставшихся в живых детей распределили по сельским Советам, где создавались детские дома со своими приусадебными участками, коровами, свиньями, курами…

В бывшем здании училища теперь был не перевалочный пункт, а тоже детский дом. Впрочем, оттого, что детей стало меньше, хлопот с ними не убавилось, и обеих подруг попросили поработать санитарками.

— Хотя бы до осени, девочки! — заглядывая каждой в глаза, говорила заведующая. — Во время дежурств питаться будете из общего котла.

У заведующей были добрые глаза и очень толстые ноги, похожие на тумбы.

— Это после дистрофии, — пояснила она, уловив недоверчивые взгляды, — сердце ослаблено голодом и не справляется с нагрузкой. Так уж вы, пожалуйста, не подведите, голубушки!

Прошло два месяцами Верочка сказала:

— Кажется, я постарела лет на десять. Моей сменщице по палате нет и сорока, а она вся седая. В Ленинграде на ее глазах умерли дети, мать, две сестренки. Еле ходит, а в больницу не ложится. Говорит, каждый должен выполнить свой долг до конца. Она детей очень любит.

— Я их тоже люблю, — сказала Кира, — но отсюда скоро уйду. Выносить горшки и ставить клизмы может любая старушка. Еще рада будет: питание из общего котла… Ты вот плачешь, когда умирает дистрофик, а у меня сердце сохнет от злости! Мне все кажется, что я перед ним виновата: сильная, здоровая сижу в тылу, макароны из белой муки ем! Окопалась, как говорят фронтовики…

— Это что же, выходит, и я — окопалась? — у Верочки от обиды задрожали губы. — Да мы с Варварой Петровной по трое суток из палаты не выходим! Глаз не смыкаем! Я, может, не одного от смерти спасла!

— Все так, — сказала Кира, — а только ты и я — разные люди. У меня первый разряд по стрельбе из винтовки, понятно? Мелкокалиберной, правда… Я в снайперы хочу.

— Почему именно — в снайперы? — у Верочки от любопытства вытянулась шея.

— Снайпер каждый раз своими глазами видит, как фашист падает. Как он там корчится, проклятый, после его выстрела! Хочу, чтобы не кто-то другой, а я, я его подстрелила! В общем, завтра иду в военкомат.

— А как же я? — спросила Верочка.

Но из военкомата Кира вернулась присмиревшей.

— Отказали. Говорят, если понадобишься, заберем без твоего согласия, а пока иди, работай…

Верочка облегченно вздохнула.

* * *

Осенью немцы сделали попытку разбомбить железнодорожный мост через Волгу. Их не пустили зенитчики и появившиеся в самый последний момент тупоносые маленькие истребители. «Юнкерсы» кинулись прочь и побросали бомбы куда попало. Одна разорвалась недалеко от Тихого переулка. Старому дому, где жили Ордынцевы, было далеко за сто. Взрывной волной его сильно тряхнуло, он застонал, заскрипел, покосился и придавил парадное крыльцо. Жителям предложили выехать, но они не согласились. Бухгалтер-холостяк Лизунов не поехал из принципа: «Если бы город охраняли как следует, бомбы не падали где попало…» Одинокая старушка Анна Ивановна сказала, что хотела бы умереть там, где родилась, Зоя Александровна не рискнула оставить огород, где у нее к тому времени выросла репа, картошка, морковь, свекла, а Кира отказалась уехать от почтового ящика: Борис мог писать только по этому адресу.

Ожидание писем становилось день ото дня мучительней. Однажды Кира не выдержала, пришла в райком комсомола и потребовала направить ее через военкомат в действующую армию.

— Хотя бы медсестрой! — добавила она.

В тесной, насквозь прокуренной комнате, кроме секретаря сидело еще человек десять мужчин и одна женщина в военной гимнастерке и юбке защитного цвета. Волосы женщины были цвета вороньего крыла, на верхней губе обозначилась тоненькая полоска усов.

— Что значит «хотя бы»? — спросила она, сквозь махорочный дым разглядывая Киру. На столе перед секретарем стояла тарелка с голубым ободком, доверху наполненная окурками. Женщина подошла к столу и придавила в тарелке свой окурок большим пальцем с желтым обломанным ногтем. — Что значит «хотя бы»? Вы врач?

— Нет, не врач, — ответила Кира, — просто я хочу быть полезной фронту в любом качестве. Можно и медсестрой. А вообще, я бы хотела в снайперы.

Женщина с усиками взглянула на секретаря — светловолосого паренька, а потом вместе с ним — на Киру.

— Но ты хоть немного понимаешь в медицине? — с надеждой спросил секретарь.

— Санитаркой работала в детском доме…

Секретарь вздохнул, женщина начала свертывать новую цигарку, оторвав от лежащей на столе газеты клочок.

— Я говорил, Софья Николаевна, — сказал секретарь, — нет людей!

— Ерунда, — затягиваясь махорочным дымом, отрезала женщина, — я ее беру. — Держа цигарку в углу рта и щурясь от дыма, она протянула Кире большую, сильную ладонь. — Военфельдшер Громова. Набираю добровольцев на Энский фронт.

— Ордынцева, — тихо проговорила Кира. Ей вдруг стало немного страшно. — А что такое «Энский»?

— Э, брат, какая у тебя рука-то белая! — как бы про себя сказала Громова. — Тяжелой работы, поди, не нюхала?

— Нет, — ответила Кира.

— Ясно.

В этот момент к столу секретаря подошел человек необычайно высокого роста в резиновых сапогах до колен и сказал густым, прокуренным басом:

— А почему опять — Громовой? Несправедливо. Кажись, договорились: всем — поровну. Тем паче — не специалист. Давайте ее мне.

— Но она на фронт хочет, — неуверенно произнес секретарь.

— У меня тоже фронт, — не сдавался великан, — токо рази что не стреляют. Из моего леса на фронте мосты делают!

— Слушай, товарищ Игнатьев, — повернулась к нему Громова, — у тебя же сплав.

— Известно.

— Да ты на ее руки погляди! Какой из нее сплавщик!

— А такой же, как медик. Ты явилась со своим мандатом и шуруешь, как лиса в курятнике — всю молодежь забрала! А мне что со стариками делать? Онучи у костра сушить?

— Да пойми, Яков, девчонка топора в руках не держала!

— У меня окромя топоров струмент имеется.

— Это какой же, к примеру?

— К примеру, уполовник! Мне повариха нужна. Верка не сегодня-завтра рожать будет, а бригада без повара остается.

Громова засмеялась.

— Да она, поди, и кашу-то варить не может.

Все посмотрели на Киру.

— Я на фронт хочу, — сказала она, — у меня разряд по стрельбе…

— Баста, мужики! — крикнула Громова. — Прекращай дебаты. Пиши, Валерий. Сколько теперь у меня?

— С Ордынцевой двадцать три.

— Комплект. Выписывай требование, завтра едем.

— Минутку, Софья Николаевна, — секретарь вертел в руках паспорт Киры, — Ордынцева, тебе сколько лет? Семнадцать? Так ведь?

В комнате воцарилось молчание.

— Как, семнадцать? А ну, дай сюда! — с минуту Громова изучала паспорт Киры. — Ну и что ты хочешь сказать, товарищ Веленов?

— Не имеем права, Софья Николаевна.

— Да она совершеннолетняя!

— Все равно не имеем права. До девятнадцати.

— Но ребят же мобилизуют!

— То — ребят…

Возле Киры снова оказался гигант в резиновых сапогах.

— Так пойдешь поварихой, дочка? Не бойсь, не пожалеешь. Всю дорогу — в сытости, в получку — триста целковых отдай, начальник! Не всякий мужик столько-то загребает. Одежа опять же казенная. Жениха тебе найдем. Есть у меня один на примете… Из госпиталя списали по чистой. Орел!

— Боюсь, я вам не подойду, — сказала Кира и хотела уйти, но ее остановил Веленов.

— Обожди, Ордынцева, дело есть. Ты ведь музыкой занимаешься?

— Какое это теперь имеет значение? Училище закрыто.

— Самое непосредственное, — Валерий сильно потер ладонью лоб. — Училище закрыто, это верно, а музыка народу все равно нужна. Ты вот что сделай: подбери несколько девчат из училища и давай с ними — по госпиталям с концертами. А что? Раненым это очень даже полезно будет. Может, даже больше, чем сейчас здоровым. Я позвоню твоей заведующей.

— Не надо, я сама договорюсь.

— Еще лучше. А репертуар вы все вместе обмозгуйте, я в этом ни бум-бум. Да и дел других хватает.

Кира думала долго, потом спросила:

— А вдруг провалимся? Может, лучше попросить кого-нибудь из преподавателей?

Секретарь вышел из-за стола, прихрамывая, — одна нога у него была короче другой — отошел к окну, сказал, глядя в темное стекло:

— Все на трудфронте. Окопы копают. — Он сильно подул в стекло, но иней и не думал таять. — Мороз-то какой! Прямо черт знает, что за морозище!

* * *

Верочку Жуковскую предложение Киры сначала обрадовало, а потом смутило.

— Как же, Кирочка, выступать, когда у меня и платья-то приличного нет! Там ведь командиры будут! — однако, подумав, она вскочила с продавленного дивана и распахнула дверцы шкафа. — Разве что это? Или, может, это? По-моему, оно идет к глазам… — она сбросила халат и примерила платье. — А прическа! Боже, на что я стала похожа! — впрочем, было видно, что сама себе она нравится и такой.

— Ты когда в последний раз брала в руки виолончель? — спросила Кира.

Глаза Верочки слегка поскучнели.

— Пусть тебя это не волнует, я выступлю не хуже других.

— А если хуже?

— Ну, знаешь… — Верочка прошлась по комнате, не спуская глаз с зеркала. — Скажи лучше, кого ты намерена взять еще. Петрову? Лишанскую? Разумову? Или, может, хочешь, чтобы я на сцене сидела рядом с растрепой Конько?

Первый концерт назначили на двенадцатое декабря — в этот день в один из госпиталей прибывала большая партия раненых.

В вестибюле бывшего училища Кирину бригаду встретила Юлия Францевна. Глубокое декольте обнажало сухие ключицы.

— Я рада, девочки, что вы не забыли обо мне, — сказала она, — Валера передал мне ваше приглашение, мерси.

— Только ее нам не хватало! — шепнула Жуковская. — Рядом с ней мы выглядим просто школьницами! — напомаженные губы Верочки напоминали два алых лепестка, сложенные сердечком.

Казавшийся прежде таким огромным актовый зал училища, ставшего теперь госпиталем, вместил лишь половину зрителей. Остальные толпились в дверях, сидели на подоконниках и на полу перед сценой, плотно забили проходы. На беду, в самом начале концерта погасло электричество. Проворные нянечки принесли керосиновые лампы и установили на авансцене перед самым носом музыкантов. Их громадные, уродливые тени принялись кривляться на потолке, шевеля длинными, паукообразными щупальцами. Потом у Петровой на контрабасе лопнула струна, а растрепа Конько призналась, что забыла дома канифоль. Близорукая Людочка Лишанская постеснялась надеть очки и не видела нот. Верочка с первых минут растерялась под слишком пристальным взглядом молоденького лейтенанта, безбожно врала и путала других. Бедная Юлия Францевна прилагала отчаянные усилия, чтобы спасти положение.

— Си-бемоль, Люда, си-бемоль! Позор! Нельзя, девочка, выходить на сцену без репетиций. Надо уважать слушателя, даже если он не в силах отличить Баха от Бетховена…

Сольные номера прошли удачней у всех, кроме Верочки Жуковской: как-то незаметно молодой лейтенант переместился за кулисы и, стоя там, продолжал еще больше смущать Верочку.

Однако слушатели оказались великодушны. Едва прозвучали последние аккорды, зал принялся громко аплодировать. Потом начались заказы. Один просил исполнить на прощанье его любимую «По улице мостовой», другой — «Катюшу», третий — «Любушку», человек десять дружно требовали «Синий платочек», а Верочкин лейтенант с томной улыбкой попросил исполнить «Жди меня»…

— Объясните им, — сказала Юлия Францевна, — что эти мелодии мы исполнить не можем. Виолончель и скрипка созданы для другой, серьезной музыки.

— Я не могу им так ответить, — еще тише сказала Кира, — мы должны все исполнить.

С того момента, когда она впервые вошла в зал, глаза ее оставались прикованными к людям в больничных рубашках и полосатых пижамах, к забинтованным головам, к безруким и безногим, к тем, кто сидел, стоял вдоль стен и лежал на носилках. Особенно к ним… Носилки стояли возле самой сцены. Играя, Кира мельком взглядывала на лица. Усатые и безусые, мертвенно-бледные и загорелые до черноты, они все чем-то напоминали Бориса. Когда в зал внесли на носилках последнего, с забинтованной головой, Кирино сердце забилось.

— Мы не должны им отказывать, — повторила она.

Юлия Францевна зябко повела плечами.

— Мне самой неприятно, но что поделаешь!

А зал требовал, просил, умолял. Какой-то командир, по-своему растолковав растерянность артистов, вышел на сцену и поднял руку, дожидаясь, когда умолкнет шум.

— Товарищи, нельзя же так. Артисты устали, они тоже люди.

— Нет, нет, — громко сказала Кира, — мы не устали, я попробую сыграть то, что вы просите.

Зал шевельнулся в последний раз и замер. Сначала робко, а потом все уверенней Кира сыграла им и «Катюшу», и «Любушку», и «По улице мостовой», и еще с десяток песен, которые любила сама и, наверное, любил Борис… Но вот раздались первые аккорды «Священной войны». В зале подхватили мелодию, и вскоре мощный хор неумело, но старательно выводил, заглушая слабые звуки рояля:

«Не смеют силы черные над Родиной летать.

Поля ее просторные не смеет враг топтать!»

Кире аплодировали. Тот же командир, приняв из рук двух нянечек большой сладкий пирог, преподнес его юным артистам от имени выздоравливающих и просил не забывать их.

— А вам особое спасибо! — сказал он, крепко пожимая Кирину руку. — Жаль, по-настоящему отблагодарить нечем.

— Я вам буду очень признательна, — сказала Кира, — если вы узнаете, кто лежит вон там на носилках, забинтованный. Как его фамилия, имя.

— Только и всего? Да я для вас… всю его анкету…

К лежащему на носилках устремились сразу человек десять.

— Сержант Омелькин! — кричали они издали. — Иван Данилович! Одна тысяча десятого году! Танкист. Осколочное ранение в лицевую часть!

— Кого вы ищете? — спрашивали те, что стояли рядом с ней.

— Я ищу младшего лейтенанта Пальнова. Бориса Пальнова. Он ушел в первый день войны.

— Пальнов! Кто тут Пальнов?

Крик вырвался из зала, промчался по лестницам, по палатам и замер где-то во дворе.

— В нашем госпитале нету, — лейтенант огорченно развел руками, — хотя обождите! Может, кто встречал его.

Надо ребятам сказать, чтобы расспросили народ. Какой, говорите, из себя? Чернявый, белявый?

— Росточка высокого али не очень? — интересовались другие.

— Частя какие? Ну, скажем, пехота, авиация, танковые?

Все они искренне хотели ей помочь и досадовали, что еще многое остается за пределами их возможностей…

Домой Кира возвратилась после полуночи. Выслушав ее, Зоя Александровна уверенно сказала:

— Думаю, что теперь твоя концертная деятельность закончится.

— Ошибаешься, — ответила Кира, — она только начинается.

Глава вторая

Через месяц у Киры в ансамбле было уже около десяти человек. Перед концертом в госпиталях вывешивалось объявление: «…состоится концерт русской народной и классической музыки под управлением т. Ордынцевой». Кире нравилось и то, что вывешивают объявления, и «т. Ордынцевой». С ней здоровались за руку начальники госпиталей, о ее концертах писала молодежная газета. В поездках по области Юлия Францевна не участвовала. Автомашину удавалось достать не всегда, чаще музыканты шли пешком проселочными дорогами, неся на себе инструменты. В районных клубах и школах, превращенных в госпитали, за пианино садилась Кира. «Синий платочек» и «Катюшу» теперь исполняли солисты, а Кира только аккомпанировала. Потом она вставала со своего места и шла по палатам искать Бориса.

Прошел год. Кира повзрослела, вытянулась. Вместо длинных кос она носила теперь короткую мальчишескую прическу. Веленов раздобыл обмундирование для всего ансамбля: кирзовые сапоги, гимнастерки, юбки защитного цвета. Бригада стала выглядеть по-фронтовому. Появились чтецы, танцоры, остроумный конферансье. Как-то незаметно Кира превратилась в администратора — договаривалась о концертах, о дополнительном пайке для артистов, о транспорте, принимала новых участников и закупала инструменты. Ее собственное участие в концертах уходило все дальше, на задний план, за кулисы. Она понимала, что еще год-два и ей незачем будет выходить на сцену, но расстаться с бригадой не могла — поездки давали ей возможность бывать в госпиталях.

Однажды на набережной в бывшей школе № 4 она встретила Громову. Военфельдшер шла по коридору, опираясь на палку. На ее гимнастерке поблескивал Орден Красной Звезды.

— Приходила прощаться, — сказала она просто, — валялась здесь больше месяца, теперь вот выписали. К матери в деревню загляну и снова в часть. Наши уже в Белоруссии. Слыхала?

— Софья Петровна, а можно мне с вами? — спросила Кира. — Я санитаркой работала.

— Прав таких, чтоб брать, кого захочу, больше не имею. Да и делать тебе там нечего. Без тебя управимся. Каждому свое, девочка. — Некоторое время Громова молчала, потом сказала, глядя в сторону: — Вот слушала ваш концерт и думала о том, что прав был тогда Валера Веленов, что не отпустил тебя со мной. А ведь мог бы и направить. Мог! Ты — комсомолка и доброволец. Большое это дело — знать, кого к какому делу пристроить. И как это он сумел тогда тебя разглядеть? Я вот не сумела. Думала: маменькина дочка, белоручка, фронтовой романтики захотелось… Ну уж я бы тебе выдала романтику! А для чего? Глупо бы получилось. Ты совсем из другого теста. Я на фронте, может, сто смертей видела и слезинки не проронила, а тут слушаю вашу игру и реву, как дура. У нас в полевом лазарете комиссар был. Прокофьев Леонид Иванович. Так тот на скрипке играл. Бывало, ввалишься к нему в землянку прямо из операционной, руки по локти в крови, суток трое не спавши… Настроение такое — хоть волком вой, а через пять минут… Не могу я тебе словами рассказать, как он это делал, а только вроде бы у него для каждого из нас свой подход имелся. На каждый конкретный случай. Ты Аню Смирнову помнишь? Веснушчатая такая, нос пуговкой… Нет, не помнишь? Ее под Мозырем убили, Так на ее могиле комиссар вместо речи, как это полагается, стал на скрипке играть. Да нет, ты слушай, чего скажу: не какую-то там панихиду, а обыкновенную песню! Старинную, правда. Оказалось— ее любимая песня! Мы, бабы, не знали, а он знал. Бот какой он был, этот комиссар Прокофьев. Да… А ты все своего ищешь? Что ж, может, и найдешь…

Как в конце зимы бывает день, когда среди снега вдруг потянет весной, так зимой сорок третьего года ощутимо запахло Победой. В январе сорок четвертого надежда превратилась в уверенность. Весной в Приволжске все жители, как по команде, сняли с окон затемнения; к празднику Первомая горсовет распорядился покрасить фасады домов, выходящих на площадь, и центральные улицы, в киосках торговали настоящим мороженым на сахарине; открылись многие техникумы и училища, в том числе музыкальное. Город принимал довоенный вид.

Концертная бригада Ордынцевой продолжала существовать— она обслуживала теперь колхозы, лесоучастки и детские сады — но Киры в бригаде больше не было.

Солнечным майским утром в город ворвалась Победа. Ее ожидали со дня на день, и поэтому сосед Киры, бухгалтер Лизунов, всю последнюю неделю не спал — сидел у репродуктора. Именно он, одуревший от счастья, прокричал с балкона слова, разбудившие старый дом в Тихом переулке, а за ним и весь город. Незнакомые люди обнимались, целовались и плакали. Днем, празднично одетые, они слонялись по городу, пели, плясали и снова плакали от огромного, нахлынувшего на них чувства.

Для Киры ожидание вестей от Бориса стало особенно мучительным. Домой вернулись все, кому положено было вернуться судьбой, и даже кое-кто, воскресший из мертвых. Возвращались уцелевшие узники Бухенвальда, Майданека, Освенцима. Кира расспрашивала их особенно настойчиво. Чтобы людям было легче вспоминать, она носила с собой фотографию Бориса. Бывшие узники добросовестно вглядывались в бледный любительский снимок и, покачав головой, отходили. Некоторые, жалея Киру, отвечали неопределенно: «Кажется, был такой. Куда отправили? А кто его знает! Может, бежал. Да, точно: бежал из лагеря. Ждите, надейтесь…» И она ждала, и надеялась, и хваталась за каждые такие вести, пока не поняла, что ее жалеют, и тогда расспрашивать бывших узников перестала.

Зоя Александровна первая посоветовала ей забыть Пальнова и обзавестись семьей. Ей самой не было еще и сорока, и она не хотела оставаться одинокой. Незадолго до этого разговора к Ордынцевым зашел старый знакомый отца, тоже музыкант, а теперь морской офицер. Он приехал в краткосрочный отпуск. Зоя Александровна приняла его как старого знакомого, но затем между ними завязалась переписка. Вскоре она получила письмо, в котором старый знакомый признавался в любви и просил стать его женой. Поколебавшись немного и вволю поплакав, Зоя Александровна собралась и уехала, обещая вернуться сразу же после оформления брака и забрать дочь к себе.

Надо сказать, что слово свое она сдержала — приехала в Приволжск, но, забрав кое-какие вещи, уехала обратно, распростившись с дочерью на этот раз окончательно. Ехать с ней Кира отказалась.

Уезжая, Зоя Александровна устроила Киру на свое место в швейное ателье. Гимнастерок здесь больше не шили, на манекены напяливали бостоновые костюмы и платья из трофейного панбархата. Из «маспошива» осталась только одна номенклатура — белье для военных госпиталей, Кира попросила, чтобы ей дали именно эту работу. Заведующая удивленно взметнула выщипанные брови: на «маспошиве» швеи зарабатывали мало.

Однажды утром, торопясь на работу, Кира случайно толкнула на тротуаре какого-то старика. Извинившись, хотела пробежать мимо, но он сам остановил ее, поймав за рукав. Это был преподаватель музыки Зелинский, сильно постаревший, сгорбленный и седой. Кира знала, что во время войны он потерял четырех сыновей, два из которых погибли в фашистских концлагерях.

— Вот ты какой стала! — говорил Зелинский, разглядывая ее сквозь толстые стекла пенсне. — А мы все стареем, стареем… Ну как музыкальные успехи? — он взял ее руку в свою, совсем как пятнадцать лет назад. И, конечно, сразу все понял. — Да, да… Сколько хорошего пропало из-за этой проклятой войны, каких человеческих ценностей не досчитаемся!

— Что вы! — Кира засмеялась. — Музыка ничего не потеряла от того, что я ей изменила. Зато сейчас я умею делать все: шить, стирать, штопать, сажать картошку… Приходите ко мне в гости, я вас накормлю отличной картошкой!

Она разговаривала с ним не как с учителем, а как с добрым, слабым стариком. Однако он все-таки оставался ее учителем. Вежливо поблагодарив за картошку, неожиданно сказал:

— Вот что, голубушка, извольте прийти в училище завтра. Ах да, вы работаете… Тогда скажите, в какой день вам это будет удобно. Завтра в шесть вечера? Отлично. Жду вас в четвертой аудитории. А теперь ступайте, ступайте. Вам могут объявить выговор.

И ушел, непохожий на прежнего, но оставшийся неизменным в главном.

На следующий день было воскресенье. Кажется, они оба забыли об этом. Она очень боялась опоздать и пришла в училище на полчаса раньше. И только тут вспомнила: учитель назначил встречу в четвертой аудитории, а она находится— по крайней мере, находилась раньше — на пятом этаже. Зелинский же из-за больного сердца никогда не поднимался выше третьего… Может быть, номера аудиторий изменены?

Она вошла в вестибюль, хотела по привычке поправить прическу перед зеркалом, но не обнаружила его на прежнем месте — вместо зеркала стоял вделанный в стену несгораемый шкаф. На дверях висели таблички с устрашающими надписями: «Посторонним вход воспрещен!», «Вход только по пропускам». В здании музыкального училища поочередно размещались: детский дом, госпиталь, снова детский дом и вот теперь какое-то учреждение. Музыкальному училищу оно оставило один пятый этаж.

Кира пошла по лестнице наверх и тут, между третьим и четвертым этажом, увидела Зелинского. Медленно переставляя ноги, старый учитель поднимался на пятый этаж. Она подбежала, хотела помочь, но он рассердился, замахал руками, уронил палку. Она поднялась одна и сразу же увидела рояль. Тот самый, беккеровский, с поцарапанной крышкой и чернильным муаром на клавишах. Рояль, воспитавший не одно поколение музыкантов и готовый, как старая деревенская нянька, воспитать еще столько же.

Кира села и взяла первые аккорды. Чистый, радостный звук метнулся вверх, ударился о потолок, о медную люстру и обрушился вниз, на черную лакированную поверхность, рассыпавшись сотнями серебряных колокольчиков самого чистого звучания. Кира радостно засмеялась. Кажется, впервые в жизни она воспринимала звуки со стороны, как бы из зрительного зала, не связывая никак движения своих пальцев с появляющимися звуками. Это было странно, но скоро прошло. Кира взглянула в окно. Ветки тополя там больше не было, как не было и самого тополя: во время войны его распилили на дрова, но небо было все то же — голубое-голубое, и по нему плыли такие же точно, легкие, как пух, облака…

Должно быть, учитель поднимался по лестнице очень долго. Забыв о нем, Кира играла все подряд. Все, что могла вспомнить, даже то, что раньше не любила, чувствуя, как с каждым аккордом все глубже погружается в волшебный океан звуков. Она чем-то напоминала себе путника, который после долгого пути по пустыне нашел наконец желанный родник. И она пила из этого родника, черпая пригоршнями, захлебываясь от восторга и от еще большей жажды, ибо этот ручей не мог ее насытить…

Опомнилась она от крика и не сразу поняла, что это кричит Зелинский.

— Что это? Что?! — кричал он. — Что я слышу? Вы ли это, Ордынцева? Куда девался ваш природный дар чувствовать музыку? Вы не пианистка, вы — барабанщица! Вы не только перезабыли все, чему вас учили, но не хотите даже хорошенько подумать! Почему вы форсируете звук, когда сама природа этой музыки требует пианиссимо? А эта дикая манера бить по клавишам! Нет, это не вы, Ордынцева! — и далее в том же духе. Кира была раздавлена, разбита, уничтожена. Самое страшное то, что ей казалось, будто еще никогда она не играла так хорошо. Значит ли это, что в ней навсегда умер настоящий музыкант?

Уже не слушая Зелинского, она пошла к выходу. Учитель опомнился, взял ее за руку.

— Простите, голубушка, старого дурака. И поймите правильно: я в вас верил, а тут… Ну ладно, не сердитесь, идите к роялю. Я совсем забыл, что у вас долго не было возможности заниматься.

— Простите и вы меня, Иван Петрович, — сказала Кира, вытирая слезы, — обещаю вам, что никогда больше не приду сюда и не дотронусь до инструмента. Спасибо за все. Прощайте.

— Что?! Да как ты смеешь? Девчонка! — снова закричал Зелинский. — Сейчас же садись к роялю!

— Но вы только что сказали, что как музыкант я ни на что не годна…

— Зато я годен! — орал Зелинский. — Годен как музыкант и знаю это! И поступаю с тобой как музыкант! Думай обо мне, что хочешь, но я тебя отсюда не выпущу. Я буду ходить сюда, на пятый этаж, и носить тебе пирожки, чтобы ты не тратила время на обеды, ходить, пока не сдохну на этой проклятой лестнице! А теперь — к роялю! — он протянул длинный, узловатый палец, словно дуэльный пистолет. — К роялю!

— Но, Иван Петрович…

— К роялю!

Минут через десять они уже сидели рядом, и Зелинский, вытирая градом катившийся пот, говорил прежним, учительским тоном:

— Ну-с, голубушка, посмотрим, насколько мы с вами сильны!

Занятия с учителем отнимали все свободное от работы время. Через три года она сама стала преподавателем по классу фортепьяно, но Зелинский и после этого от нее не отстал.

— Терпи, голубушка, — говорил он, — терпи сейчас, пока молода. После спасибо скажешь старому ворчуну. Учителе музыки — это еще не музыкант.

Подниматься по лестнице ему с каждым днем становилось труднее, но он упорно не хотел в этом признаваться.

— Напротив! — кричал он. — Я отлично себя чувствую!

Однако в последнее время он уже не отказывался от посторонней помощи. Взойти на пятый этаж ему помогали Кира или швейцар Денис Денисов. Этот Денис или Дионисий, как звал его Иван Петрович, служил здесь еще до того, как здание стало музыкальным училищем. Тогда оно было Дворянским собранием. Когда Дионисия спрашивали, сколько ему лет, он хитро улыбался и отвечал:

— А это смотря по какому календарю считать.

Однажды Дионисия на месте не оказалось, а Кира еще не пришла, и Зелинский пошел на пятый этаж один.

Он умер, как и обещал, на лестнице, где-то между третьим и четвертым этажом.

После его смерти Кира почувствовала себя совершенно одинокой. Еще не понимая, что сама стала мастером, отказывалась от концертов в филармонии и выездных гастролей по области, уступая место тем, чьи имена не сходили с городских афиш. Выходить «на публику» теперь стало для нее мучением.

Между тем годы шли. Все ее одноклассницы давно повыходили замуж, имели детей. Кира часто встречала их на набережной. Сначала они каждый раз спрашивали: «Кира, как ты? Все еще одна?» Потом перестали. Говорить о замужестве человеку без малого в сорок, все равно что в доме повешенного говорить о веревке…

Когда-то она считалась в классе заводилой. Ни одна вечеринка не обходилась без нее. Сейчас все это отошло в прошлое. И не то чтобы ее не приглашали в гости. Приглашали, конечно, но с некоторых пор она начала понимать, что делается это больше из вежливости. Вряд ли она теперь была для кого-нибудь интересной.

Бориса она уже почти не ждала, во всяком случае, не вздрагивала, как прежде, от звонка в прихожей, не замирала, получая неизвестно откуда телеграмму, не подкарауливала по утрам почтальона. Казалось, жизнь ее попала наконец в глубокую и гладкую колею и катится, никуда не сворачивая, под гору, ни быстрее, ни медленнее, а всегда с одной скоростью, лишь изредка подскакивая на незначительных ухабах.

Но вот однажды, это было сразу после весенних школьных экзаменов, в прихожей раздался звонок. Кира пошла открывать в чем была, то есть в стареньком домашнем халате и в туфлях на босу ногу. Она не ждала никого, кроме управдома или из горгаза, но на лестничной площадке стоял не управдом, а офицер, кажется, полковник — Кира плохо разбиралась в воинских званиях — высокий, плечистый, светловолосый и чернобровый. В какой-то миг ей даже показалось, что вернулся Борис. Затем она подумала, что принесли сведения о Борисе. Все это пронеслось в ее мозгу в течение нескольких секунд. Но вот он заговорил, и все стало на свои места.

— Мне надо видеть преподавателя музыки товарища Ордынцеву.

— Я — товарищ Ордынцева, — ответила Кира, закрывая ладонью штопанные места на халате. — Что вам угодно?

— Я по вопросу учебы своего сына — мальчика восьми лет.

— Я не даю уроки на дому. Приходите в училище.

— Дело в том, что… Может быть, вы разрешите мне войти?

— Да, конечно, извините…

Она пошла вперед по коридору, затылком, локтями, всей спиной чувствуя его внимательный, изучающий взгляд. От этого взгляда ей сделалось зябко, неуютно и отчего-то ужасно одиноко. Поэтому, войдя в комнату, она сказала как можно суше:

— Садитесь, пожалуйста. Так в чем дело?

Он снял фуражку. Нет, он не был светловолос от природы. Он был просто сед. Только кое-где волосы сохранили первоначальный цвет. Скорее всего, раньше он был жгучим брюнетом.

— Так что вы хотели? Говорите! — повторила Кира, а сама не могла оторвать взгляда от его головы. Он провел рукой по волосам и подождал, пока она сядет.

— Моя фамилия Воротилин. Майор Воротилин. Вадим Сергеевич. Только что приехал из Германии. Хочу дать сыну музыкальное образование.

Она ждала, а он молчал.

— Продолжайте, прошу вас.

Он удивленно поднял брови.

— А что еще?

Она прошлась к окну, достала папиросу. Курить она начала сравнительно недавно, но это не мешало ей выкуривать по пачке папирос в день. Издали, стоя спиной к окну, она спокойно разглядывала Воротилина. Он не мог видеть ни выражения ее лица, ни направления взгляда. «Вот тебе! — озорно подумала она. — Не смотри в чужую спину!»— а вслух сказала:

— Если у мальчика есть способности, его лучше всего отдать в детскую музыкальную школу. На общих основаниях.

Последнюю фразу она добавила специально для того, чтобы пресечь всякие попытки Воротилина воспользоваться ее протекцией. В том, что он пришел за этим, она не сомневалась: в ДМШ был огромный конкурс на каждое место.

— Дело в том, что занятия закончились, — сказал Воротилин, — а мне не хотелось бы откладывать. Да и кто знает, куда могут перевести на будущий год? Служба!

— Почему вы обратились именно ко мне? У нас много хороших преподавателей. Кстати, я ведь как воспитатель— никудышный!

Он усмехнулся.

— Я думаю, что отвечу сразу на несколько вопросов, если скажу, кто посоветовал обратиться к вам.

— Кто же это?

Она затаила дыхание. Снова, как пять минут назад, ей почудилась тень Бориса.

— Мне посоветовал обратиться к вам директор вашего училища.

Он сказал это слегка торжественно, а она снова почувствовала себя слабой и очень усталой и, чтобы он не заметил этой слабости, села в кресло. Ей очень хотелось отказать, и на этот раз окончательно, именно потому, что обратиться к ней посоветовал директор училища, которого она недолюбливала, но она не отказала, а сама, не зная почему, назначила день и час первого занятия. Воротилин, не скрывая своей радости, быстро поднялся и, сияя доброй улыбкой, сказал:

— Спасибо, Кира Владимировна. А я уж начал отчаиваться. Парень растет, а при моей кочевой жизни у него нет определенного занятия. Пробовал его учить рисованию— ничего не получилось. С шахматами — еще хуже. Не любит он шахматы. Я, конечно, педагог плохой, но мне кажется, что он какой-то слишком рассеянный. Из таких, говорят, вырастают балбесы…

Он продолжал благодарить, идя по коридору к двери, и в дверях, и дальше, стоя на лестнице. Он как будто извинялся за то, что ей, такой хорошей пианистке, пришлось согласиться принять на учебу его сына, из которого еще неизвестно что получится.

Когда за ним закрылась дверь, Кира прошла в свою комнату, раскрыла новую пачку папирос и долго сидела в кресле, не зажигая огня и не шевелясь. Давно уже вернулись с работы соседи, отужинали по очереди на кухне, и теперь хозяйки гремели посудой, а мужчины принялись за свои обычные вечерние дела. Сосед слева бухгалтер-холостяк Лизунов возился с приемником, сосед справа — шофер Гриша слушал футбольный матч; сын Гриши — семнадцатилетний верзила и добряк Вовка собирался на танцы. На миг она представила их лица: сосредоточенное у Лизунова, белобровое, веснушчатое, по-детски быстро меняющее выражение— Гриши и такое же белобровое и веснушчатое, но только с ожиданием чуда — Володьки. Женскую половину квартиры Кира недолюбливала, но, чтобы быть последовательной, представила лица двух женщин — Гришиной жены Вали и матери-одиночки Розы Абдрахмановой, не очень давно поселившейся здесь, после обмена с Анной Ивановной, которая прожила в этом доме всю жизнь, но, соблазненная небольшой доплатой, переехала в новый район. В ее теперешнем доме побывали все прежние соседи, и всем он понравился, за исключением самой Анны Ивановны. Вот уже полгода почти ежедневно приезжает она в Тихий переулок и проводит вечера у кого-нибудь из соседей. К ней привыкли, как к члену семьи, и не тяготятся ее визитами, тем более, что она охотно помогает всем: Лизунову чинит белье и стирает носки, Вале стоит за продуктами и моет пол, Розе помогает няньчиться с ребенком. Ночевать, если случится запоздниться, остается у Киры. С Зоей Александровной она не ладила. У обеих были очень сильные характеры, но одна считала себя дамой света, а другая не считала нужным скрывать, что ей наплевать на этот «свет». В детстве Кира, не желая обижать мать, редко заходила в комнату Анны Ивановны. Их дружба началась во время войны, когда Ивановна учила Киру шить, штопать, вязать носки и еще многому, что не умела делать ее мать. Повзрослев, Кира жалела, что эта дружба началась так поздно. После отъезда матери Ивановна скрашивала Кирино одиночество. Даже в преклонные годы эта женщина сохранила живой ум и зоркий взгляд.

Неожиданно рядом с лицом Анны Ивановны перед Кирой всплыло другое лицо: курносое, с квадратными крепкими скулами, детскими ямочками на щеках и светлыми вьющимися волосами. Человек смотрел на Киру и улыбался, как смотрят и улыбаются очень строгой, но немного наивной учительнице…

Глава третья

Они пришли в точно назначенное время. Часы на стене еще не окончили своей мелодии, а в прихожей уже звенел звонок. Сначала Кира подумала, что майор нарочно выжидал где-нибудь за углом, но впоследствии поняла, что Воротилину незачем стоять за углом. Вся жизнь этого человека расписана по минутам.

Мальчика звали Алешей. С первого взгляда поражало редкое несходство обоих. У Воротилина глаза были светлые, небольшие, глубоко сидящие, у Алеши — темные, миндалевидные, классического рисунка. Высоко поднятые брови и слегка опущенные веки говорили о вдумчивом, пристальном внимании к окружающему. Рядом с изящным, словно девушка, сыном, Воротилин казался глыбой, высеченной из дикого камня неким скульптором, приверженцем эскизных решений…

«Наверное, мальчик в мать», — мельком подумала Кира и пригласила Воротилиных в комнату.

К первому занятию она приступала неохотно, скорее, потому, что опрометчиво дала согласие. Однако уже после первых проб у нее появилось ощущение, что мальчик когда-то все это уже играл и сейчас просто с трудом вспоминает. Она спросила об этом Воротилина. Майор, помедлив немного, признался, что мальчик ему неродной. Он взял его из детского дома и усыновил. Никто ничего не знает о его родителях и жизни в родительском доме.

— А сколько лет было тогда Алеше?

— Четыре года и три месяца, — ответил Воротилин, — по крайней мере, так установили в детдоме.

«Для учебы рановато», — решила Кира.

На следующем занятии она уверенно сказала отцу, что у мальчика абсолютный слух, что встречается нечасто, и очень редкая музыкальная память. Воротилин покраснел от удовольствия.

Постепенно занятия начали входить в привычку. Между учеником и учительницей установилось такое взаимопонимание, что однажды Воротилин сказал:

— Теперь вы для него авторитет больший, чем я.

О том, что майор не женат, Кира узнала не сразу. До этого она допускала ее существование где-то далеко, к тому же любопытство не было свойством ее натуры.

Однажды она заметила, что у мальчика порвалась рубашка. Воротилин поймал ее взгляд и сказал:

— Сегодня же починю.

Он сказал «починю», а не «починят» — это она ясно слышала и вскоре спросила Алешу:

— А кто вам с папой готовит обеды, ужины, стирает белье?

— Папа умеет делать все, — с гордостью ответил мальчик. — Только он всегда очень занят, и мы часто обедаем у Степановых. Знаете, какие пироги печет Антонина Петровна! С капустой и еще с яблоками. Хотите, я принесу попробовать?

Иногда Воротилину некогда было проводить сына. В эти дни Кира сама приезжала за Алешей. Позвонив из автомата, дожидалась в подъезде либо на противоположной стороне улицы.

Потом они ехали через весь город в автобусе и возвращались обратно к вечеру. Как-то так сложилось, что в эти дни Кира кормила Алешу и готовила с ним уроки.

Вадим Сергеевич был занят «под завязку». Частенько, возвращаясь с Алешей, Кира видела темные окна их квартиры. Со временем ее признали друзья Вадима Сергеевича Георгий и Антонина Степановы. Вадим и Георгий были летчиками-испытателями. Когда-то оба учились в одном училище, но воевать пришлось на разных фронтах. После войны Георгий попросил командование перевести его в полк, где служил его друг.

С Антониной Петровной и ее мужем Кира сошлась сразу. Приведя Алешу, часто оставалась попить чайку и послушать рассказы о летчиках. Точнее, о Вадиме Сергеевиче. Антонина Петровна ее прекрасно понимала, но помалкивала до поры, Георгий ничего не понимал, но зато однажды сказал:

— Что, в самом деле, Кира Владимировна, вы одиноки, Вадька холост — взяли бы да и поженились!

Кира готова была провалиться сквозь землю, но Антонина Петровна вовремя перевела разговор на другую тему.

У Степановых был старенький «Москвич». Выезжая за город, они брали с собой Алешу и Киру. Вадим Сергеевич в таких поездках участвовал редко — предпочитал в свободное время шастать с ружьем по болотам.

Между тем Алеша делал серьезные успехи в музыке, и настал день, когда Кира решилась продемонстрировать его достижения. Это событие приурочили к дню рождения Алеши. Кира с удовольствием наблюдала украдкой за Вадимом, как с некоторых пор стала называть его про себя, за тем, как он, изумленный и обрадованный, внимал игре сына. Кроме него и Степановых в маленькой комнате Киры собрались соседи. С Анной Ивановной Воротилин познакомился впервые. Она ему очень понравилась.

— Такие, как она, — сказал он, — вносят в дом удивительное спокойствие. Глядя на них, кажется, что жизнь — вечна.

Поздно вечером гости ушли, а Алеша остался. Он считал, что должен помочь убрать посуду, поскольку вечер затеян из-за него. Воротилин удивился, но возражать не стал.

Не уехал Алеша и на следующий день — как выяснилось, ему было уютно в доме учительницы.

Часов в двенадцать позвонил Вадим Сергеевич и попросил разрешения приехать на обед. Кира растерялась и ответила слишком поспешно:

— Конечно же, ради бога, приезжайте скорей!

Он приехал вместе с Георгием. Это был отличный день. Мужчины чувствовали себя свободно и выпили много. Кира не осуждала. Она догадывалась, что обоим нужна разрядка после сильного, может быть, очень сильного напряжения, но сама об этом не расспрашивала — найдут нужным — расскажут. В их работе много такого, чего посторонним знать не полагается.

И они рассказали. Собственно, рассказывал больше Степанов. Оказалось, самолет, на котором летел Вадим, после преодоления звукового барьера начал «мандражировать». Говоря научно, появилась вибрация. Воротилин увеличил скорость, но вместо того чтобы исчезнуть, вибрация усилилась. Это означало неладное в самой конструкции самолета. В любую секунду он мог развалиться в воздухе. Надо было идти на посадку, как сделал бы всякий другой, в том числе и Степанов. Воротилин решил выяснить все до конца. Все увеличивая и увеличивая скорость, согласно начальной рекомендации, он стал передавать на землю обо всем, что видел, чувствовал, понимал… У него имелся богатый опыт и знания, которых недоставало другим. Переданное на землю записывалось на магнитофонную ленту. После, когда все благополучно закончилось, ленту прослушивали в присутствии конструктора и заказчиков.

— У этого человека, по-видимому, вовсе нет нервов! — воскликнул председатель комиссии.

— Этим сведениям цены нет! — сказал конструктор и потребовал копию записей в свое КБ.

— Так что же все-таки произошло? — спросила Кира, когда Степанов замолчал.

Летчики взглянули друг на друга, Георгий пожал плечами.

— В общем-то, ничего особенного. Как и предполагал Вадим, самолет начал разваливаться. Машина вошла в штопор и… загорелась. Вот этого Вадька и не ожидал.

— Не ожидал, — сознался Вадим, — а ведь должен был! В этот раз произошло замыкание. Допустим, случай исключительный. А в бою? В бою могло произойти то же самое. Достаточно небольшого осколка, чтобы перебить кабель, и совершенно здоровая машина загорается! В лучшем случае…

— В лучшем? — как эхо, откликнулась Кира. — Что же тогда — в худшем?

Мужчины переглянулись и замолчали. Вадим принялся разливать оставшееся вино, Степанов, взяв гитару, тихо наигрывал «Пару гнедых».

Алеша неслышно подошел сзади и прижался к Кире.

— Они не хотят вам говорить, потому, что вы женщина. Самолет просто взрывается, вот и все. И ничего не остается. Несут гроб, а в нем — ничего…

Кире показалось, что еще секунда и она грохнется без чувств.

Степанов перестал играть, Воротилин спросил Алешу:

— Тебе не кажется, что нам пора домой?

Кира запротестовала.

— Я ночь не усну, — сказала она, глядя в глаза Воротилину, — но дело не во мне. Нужно, чтобы ребенок услышал другое. Счастливый конец, если можно… Придумайте что-нибудь. Нельзя же так…

— А чего придумывать? — засмеялся Воротилин. — Самый что ни на есть счастливый конец. Как в американском кино. Нажал кнопку, благополучно катапультировался…

— В ста метрах от земли, — заметил Степанов, и лицо его было задумчивым.

Воротилин отшутился.

— И это неплохо. Как-никак, новый рекорд. Ну, сел удачно. Парашют раскрылся вовремя. Вышел к деревне. Вижу — чайная. Рядом — автомашины. Вхожу. Все, кто там был, на меня глаза вытаращили. В таких костюмах раньше, помню, марсиан рисовали. Мне бы, дураку, сесть да поздороваться, а я прямо с порога: «Товарищи, кто может со мной в лес съездить, парашют привезти?» Молчат, смотрят. Я опять то же самое. Опять молчат, смотрят. Ну, думаю, черт с вами! Присел за столик, прошу официантку: «Принесите чего-нибудь поесть». Та тоже смотрит и молчит. «Да что вы здесь все, глухонемые, что ли?» И шагнул сам к стойке… Батюшки, что тут началось! Официантка взвизгнула и за дверь, остальные кто куда. Один через окно выпрыгнул, орет: «Шпиёна пымали! Парашютиста!» Смотрю, человек десять мужиков, по виду — шофера, обходят меня с трех сторон. Видимо, живьем решили взять. Ну, поскольку мне бежать некуда, я сел за стол, придвинул к себе чью-то тарелку и давай уплетать за обе щеки. Щи, надо сказать, оказались отменными. Ем я, значит, мужики вокруг стоят, не знают, что делать дальше. А тут мальчонка… Пролез между ними, подошел ко мне и спрашивает: «Вы дяденька, взаправду шпион?» «Нет, — отвечаю, — летчик я. Мой самолет загорелся, а я с парашютом выпрыгнул. Вот сейчас доем эти щи и пойду за ним». — «А можно мне с вами?» — «Отчего ж, пойдем вдвоем. Я смелых уважаю». Тут кто-то из мужиков догадался: «А документы при себе есть?» «А как же, — отвечаю, — есть. Они у шпионов всегда в полном порядке». «Это верно, — соглашаются, — только ведь и мы тебя за шпиона не так чтобы точно принимали… Видишь, и отношение к тебе хорошее: накормили и прочее… А только и за своего признать сразу не можем, не взыщи. Вот отвезем в милицию, тогда, может, и в гости позовем…» На том и порешили. Ну, пока в милиции личность устанавливали, да в часть звонили, да потом за парашютом ездили, время и набежало. Только через шесть часов я был на аэродроме, а еще через два — у вас. Вот и вся история. Конец, как видите, счастливый.

«Боже мой! — думала Кира, глядя в его смеющееся лицо, — кажется, я люблю этого человека!» Она подумала «кажется», хотя на самом деле уже знала, что любит…

Незаметно подошла зима. Алеша почти все время жил у Киры. Вадим Сергеевич приходил в дни, не занятые полетами. Случалось, его разыскивали по телефону Ордынцевой. Однажды он принес лыжи. Целых три пары, и до самой ночи налаживал крепления. На следующий день было воскресенье, а эта лыжная прогулка планировалась давно. Больше всех волновалась Кира. Она не вставала на лыжи с довоенного времени. Однако все обошлось. Воротилин больше занимался сыном, а на Киру, казалось, не обращал внимания. Когда мальчик устал, он отправил его домой с попутной машиной, а сам, словно выпущенная на волю птица, помчался с крутизны, крикнув Кире: «Не отставайте!» Она смотрела, как он стремительно уносится вниз, как взвихряется снег позади него, как, постепенно уменьшаясь, его силуэт ползет по ровному белому полю. Вот он остановился и крикнул:

— Ну, что же вы? Боитесь?

Нет, она не боялась упасть и разбиться. Ей не хотелось показаться смешной. Но он крикнул, и сомнения исчезли. Раз он зовет, значит, так нужно. И не будет ни смешно, ни глупо. Она зажмурила глаза и сильно оттолкнулась…

Потом она лежала на снегу и смотрела в небо, а Воротилин спешил к ней издалека, торопливо взмахивая палками…

Затем он поднял ее на руки и понес, время от времени останавливаясь, чтобы немного отдохнуть. Лежа у него на руках, Кира снизу рассматривала его широкий, почти квадратный, подбородок, острый кадык и раздувшиеся от напряжения крылья носа. Лицо его покраснело, на шее виднелись вены, он все чаще останавливался и наконец сказал почти сердито:

— Да обнимите же меня за шею, черт возьми! Не укушу я вас! Вот так, теперь и мне удобнее, и вам…

Ощущение чего-то огромного, непостижимо огромного, почти безграничного и радостного до слез охватило Киру. Это было так необычно, что она сначала даже испугалась и еще теснее прильнула к широкой груди этого, недавно совсем чужого для нее человека. Он обеспокоенно взглянул сверху. Она зажмурилась, вдыхая запах здорового, разогретого ходьбой тела. Его запах…

С этого дня ее жизнь превратилась снова в ожидание счастливых перемен. Когда Вадим привез ее домой и пошел за доктором, она ждала его, а не врача. Ей казалось, что он придет и скажет те самые слова, ради которых она родилась и прожила на свете сорок лет…

Осмотрев ногу Киры, врач сказал, что никакого перелома нет, а есть растяжение сухожилий, и что недельки через две она сможет снова ездить на лыжах. Вадим Сергеевич, радостно потирая руки, должно быть, машинально, присел на край кровати и сказал:

— Видите, как удачно: перелома и того нет.

А ей вдруг стало жалко, что нет даже перелома, и что все это — ерунда и через две недели придется встать и продолжать привычную жизнь. От этой мысли она содрогнулась. Теперь все, что было до сегодняшнего дня, казалось ей однотонным и серым, нечисто лишенным красок, а она не хотела больше этого серого, привычного, повседневного. Каждая минута, каждый удар сердца, казалось ей, отдаляет ее от того, что было, и неумолимо приближает к тому, что будет, что непременно должно быть.

Посидев около нее, Вадим Сергеевич взглянул на часы и направился на кухню. Там он долго гремел кастрюлями, что-то разбил и сметал в угол веником. Он был человеком, для которого не было неинтересных дел. Он трудился самозабвенно и по своей привычке напевал. У него было полное отсутствие музыкального слуха. Эти напевы ей случалось подслушивать и раньше. Однажды, заскучав во время очередного урока, он починил будильник, в другой раз перебрал приемник, в третий отремонтировал утюг и швейную машинку, в четвертый занимался телевизором. И каждый раз напевал. Занятая Алешей, Кира слушала невнимательно, вначале думая, что Вадим Сергеевич поет одну и ту же песню, но потом поняла, что песенный репертуар у него довольно обширный. Однако все песни он пел на один мотив. Сейчас даже это казалось ей восхитительным и, видя через дверь сердитое лицо Лизунова, она не понимала, как можно не любить Воротилина. Она с удовольствием ела приготовленные им котлеты и от души смеялась, слушая рассказы из жизни летчиков.

Воротилин попросил разрешения снять свитер, и она удивилась этой просьбе: разве он не чувствует, что тогда, в заснеженном лесу, произошло нечто такое, что сблизило их навсегда? Она с беспокойством взглянула на него. От всей его большой и сильной фигуры веяло такой добротой и безмятежностью, что она сразу успокоилась. Наверное, все так и должно быть: обстоятельно, без суеты и лишних волнений. Вот сейчас он выпьет чаю, взглянет на часы и скажет ей три заветных слова…

Он напился чаю, поблагодарил, посидел еще немного, блаженно жмурясь, затем посмотрел на часы и стал прощаться. Она поняла, что сегодня он ей ничего не скажет, но не огорчилась. В конце концов, канун праздника всегда лучше самого праздника. У нее останется время помечтать, поволноваться, подумать о нем… Она села за рояль и стала играть подряд все, что приходило в голову, а точнее, что вызывали к жизни ее натренированные пальцы. Постепенно с форте она перешла на пиано; звуки делались все тише, лиричнее, нежнее, пока не замолкли совсем. Она подошла к окну и, усевшись на широком подоконнике, как в детстве, с ногами, стала смотреть на улицу.

Демидовский сквер утопал в глубоком снегу, по узким дорожкам бродили пенсионеры, кругами вдоль ограды, где пролегала лыжня, бегали студенты медицинского института, ворона, сидя на ветке совсем близко от окна, беззвучно раскрывала клюв, должно быть, каркала, молодой папаша, спрятав лицо в поднятый воротник, катал в санках ребенка. Прямо напротив Кириного окна на своем постоянном месте сидел безногий инвалид в коляске. Как-то Вадим предложил ему рубль, тот отказался. Вадиму стало неловко, он просил у инвалида прощения и даже пригласил его в гости, но тот снова отказался. За это Вадим прозвал его Странным. Странным он казался еще потому, что гулял только в одном месте — в сквере напротив Кириного окна.

— Уж не влюблен ли он в вас? — спросил Вадим. Кира пожала плечами.

— Мы даже ни разу не разговаривали.

Кроме инвалида и пенсионеров в сквере на одной из скамеек сидели влюбленные. Они целовались. Кире тоже захотелось посидеть вот так же, послушать крик вороны, ощутить на лице неясное прикосновение снежинок.

Она слезла с подоконника, оделась в теплый лыжный костюм и старое зимнее пальто и вышла на улицу.

Застывший, как изваяние, инвалид сидел на своем месте, а влюбленных уже не было. Вместо них на скамейке в снегу остались две глубокие вмятины. Кира усмехнулась и села в одну из них. В ту, что была поменьше…

С пасмурного неба падал редкий снежок. Кира закинула назад голову и принялась ловить ртом падающие снежинки. Заметив снежинку еще в вышине, она следила за ней, пока та не опускалась совсем низко, и тогда, сделав резкое движение, схватывала ее губами. Ее забавляло не то, что она делала, а мысль о том, как это выглядит со стороны. В самом деле: взрослая женщина занимается черт знает чем, вместо того, чтобы варить щи, штопать носки или мыть кастрюли. Так, наверное, должны были думать, глядя на нее, прохожие. Но прохожих в этот час в сквере не было, гуляющие пенсионеры были далеко, а об инвалиде она как-то забыла. И вздрогнула, услышав тихий кашель за своей спиной. Она смутилась, сказала: «Здравствуйте». Он тоже сказал «здравствуйте», отвернулся и даже немного отъехал в сторону на своей коляске. Неподвижные ноги его или то, что было вместо них, плотно укутывал плед, сделанный из суконного госпитального одеяла.

Обычно инвалид появлялся утром, часам к двенадцати куда-то исчезал, а к вечеру непременно появлялся снова. Иногда он уезжал сам, иногда за ним приходила Кириных лет высокая, простовато одетая неулыбчивая женщина. Как-то Кира слышала, как странный инвалид назвал ее Машей.

— Вы прекрасно играете, — сказал он простуженным голосом и снова закашлялся.

Она поблагодарила и засмеялась.

— Я не играла довольно долго. К тому же через двойные рамы…

— Не сейчас, — перебил он, — раньше, осенью. Пока окна были открыты.

— Вот как? Значит, вы — мой постоянный слушатель? И что. же вам больше нравится?

— Не знаю. Мне все нравится. Я слушаю все подряд.

Кире сделалось скучно — она знала сорт людей, слушающих все подряд… Она зевнула и хотела прекратить пустой разговор, но инвалид смотрел на нее, не отрываясь, через свои темные очки, и уйти сразу ей показалось неприличным. К тому же сегодня она была счастлива и хотела поделиться этим счастьем с другим.

— Если хотите, я сыграю что-нибудь для вас, — сказала она.

— Не утруждайтесь, — посоветовал он, — зимой ведь все равно ничего не слышно.

— А я раскрою окна. Хотите?

Он неуверенно кивнул.

— Отлично. Так что бы вы хотели услышать?

— Прелюдию композитора Рахманинова.

— Какую именно?

— До-диез минор.

Она впервые внимательно посмотрела на странного инвалида. Все лицо его было покрыто сухой желтой кожей, напоминающей старый пергамент. Кое-где она была гладкой и лоснилась, а местами белела давно зажившими рубцами. Такие лица бывают у людей, получивших сильные ожоги. Бесформенный нос был сделан, по-видимому, с помощью пластической операции.

— Вы были музыкантом? — спросила Кира.

— К сожалению, нет, — ответил он.

Она подумала.

— Если можно, закажите что-нибудь другое.

— Но я хотел бы услышать именно это.

— Видите ли, эту вещь я когда-то, очень давно, играла для одного человека…

— Вы любили его? — быстро спросил инвалид.

— Это не имеет значения, — сказала она, помолчав. — Просто я слишком давно не исполняла ее.

— Я вас понимаю, — сказал инвалид странно глухим голосом, — но ведь ничего другого мне от вас не нужно. Судя по вашему лицу, вы теперь очень счастливы…

Она кивнула.

— Ваш муж или жених — прекрасный человек…

Она снова кивнула.

— Рад за вас. Так почему бы вам не доставить удовольствие другому? Тем более, что мы больше никогда не увидимся.

Что-то жалобное почудилось ей в этих словах. Неужели она значит для него больше, чем просто незнакомая пианистка, игру которой он привык слушать?

— Ну, хорошо, я сыграю для вас, — сказала она, вставая.

— Я никогда этого не забуду.

Она быстро повернулась — ей показалось, что он назвал ее по имени.

— Вы что-то сказали?

— Я сказал, что никогда не забуду.

— А еще?

— Больше ничего.

Его изуродованное лицо оставалось непроницаемым, а слишком темные очки не давали возможности рассмотреть его глаза.

— У меня такое впечатление, — сказала она наконец, — что мы с вами уже встречались.

Он усмехнулся.

— Какая наблюдательность! Вот уже год, как я ежедневно бываю в этом сквере.

— Нет, не теперь. Намного раньше. Может быть, до войны.

— Вы ошиблись, — сказал он с некоторым усилием, — до войны я в этом городе не был.

Он закашлялся. Ее беспокойство с каждой минутой усиливалось. Время и страдания порой неузнаваемо меняют внешность человека, не меняют они только голос. Сквозь даль десятилетий до ушей Киры сигали долетать знакомые интонации.

— Говорите! Пожалуйста, говорите!

Он недоуменно пожал плечами.

— Говорить? Но о чем?

— О чем угодно, только не молчите! Хотя бы еще несколько слов! Мне это очень нужно!

— А мне — нет! — неожиданно в его голосе прозвучали жесткие нотки. — Кажется, вы принимаете меня за говорящую куклу?

Наступила долгая мучительная пауза.

— Вы отлично понимаете, зачем мне надо слышать ваш голос, — тихо проговорила Кира, — вы не можете мне отказать. Я имею на это право.

Ни один мускул не дрогнул на его изуродованном лице, и только пальцы, сжимавшие подлокотник, слегка побелели от напряжения.

— Что вам от меня нужно? — спросил он сердито.

— Сама не знаю. — Она заплакала. — Мне все время кажется, что мы знакомы.

— Говорю вам, вы ошиблись, — повторил он, — я даже не знаю вашего имени.

— Неправда, — сказала она, — знаете. И я вас знаю. Вас зовут Борис!

— Меня зовут Михаилом.

— Зачем вы хотите меня обмануть?

Не отвечая, он стал быстро удаляться, перебирая руками резиновые ободья колес.

Кира не стала его догонять. Она сидела на скамейке и плакала одна в пустом сквере. Плакала до тех пор, пока холод не проник сквозь пальто, не охватил ее тело судорожным ледяным ознобом. Тогда она поднялась и, пошатываясь, побрела к дому.

Ночь она не спала, а ходила по комнате из угла в угол, жадно выкуривая одну папиросу за другой. Только на рассвете, приняв решение, забылась в коротком, беспокойном сне.

В шесть утра она уже была на ногах. Написав письмо Вадиму Сергеевичу, она вложила листок в конверт и, оставив на столе в общей кухне, вышла из дома.

Уличные мальчишки показали ей, где живет странный инвалид. Во дворе бывшего Вахромеевского дома стоял небольшой флигель. Летом он утопал в сирени, а теперь сугробы кое-где подпирали крышу. Только к крыльцу вела широкая, старательно расчищенная от снега дорожка.

На звонок вышла уже знакомая Кире высокая неулыбчивая женщина, молча осмотрела гостью с ног до головы и посторонилась, приглашая войти.

Кира нащупала в полутемных сенях дверь, обитую мешковиной, старинную железную ручку и с бьющимся сердцем потянула ее на себя. Что она скажет человеку, которого ждала так долго, но который пришел так поздно и так некстати…

Комната, в которую она попала, сияла порядком и чистотой. В переднем углу стояла высокая, с периной и горкой подушек никелированная кровать, убранная кружевным подзором и накрытая кружевным покрывалом. Кружевные скатерти, дорожки и накидушки покрывали обеденный стол, комод, трюмо и даже верхнюю часть шифоньера. Красная ковровая дорожка тянулась от двери к окнам. Все стены были густо залеплены цветными репродукциями, фотографиями знаменитых артистов и картинками из журнала мод. Ничто здесь не выдавало присутствия мужчины.

Кира недоуменно оглянулась. Женщина стояла, прислонившись к косяку, и молча ее разглядывала.

— Мне сказали, что здесь живет один человек… — начала Кира, — но кажется, я не туда попала.

Женщина по-прежнему молчала, глядя на Киру исподлобья, потом нехотя прошла к противоположной стене и толкнула дверь в соседнюю комнату. Кира увидела светлую горенку с одним окном, диван, застланный байковым одеялом, тощую, как блин, подушку, табурет и низкий столик-верстак с разложенными на нем сапожными инструментами. В углу возле печки стояло кресло-коляска с брошенным на сидение пледом, а над креслом — полка с книгами. Больше в комнате не было ничего.

Кира подошла к кровати, потрогала подушку, одеяло, поправила зачем-то коврик на полу.

— Так вот и живем, — вдруг сердито проговорила женщина, — он тут, а я там. Словно чужие. — Она всхлипнула и громко высморкалась в уголок косынки. — Хоть жил бы по-человечески! Людей ведь стыдно! Добро бы нищими были, а то ведь все есть: одежи полный шифоньер, посуды — в буфет не влазит — а ему хоть бы что — ничего не надо!

— Чем же он занимается? — спросила Кира. — Есть у него какая-нибудь работа?

Женщина странно на нее взглянула и насухо вытерла глаза ладонью.

— Вы, гражданочка, если по делу пришли, так скажите, а если просто так, то любопытствуйте в другом месте. Мы — люди обнаковенные, к нам на ескурсии ходить нечего.

Взгляд Киры снова упал на верстак.

— Так чем же он все-таки занимается?

Женщина смотрела теперь с открытой неприязнью.

— А чем ему заниматься, безногому? Сидит, сапожничает помаленьку. Вот мне сапоги сшил, а чтобы на сторону — этого у нас и в заводе нет. Не верите — спросите соседей, оне подтвердят.

— Довольно, — сказала Кира, — я должна его видеть. Где он?

— Это вам ни к чему, — тихо, но твердо ответила женщина. — Да и он вас видеть не захочет. А если и захочет, так и не дам. — Она всхлипнула и повалилась на кровать лицом вниз. Тело ее тряслось от рыданий. — Не пущу больше! Не пущу! — слышала Кира ее, приглушенные подушками, слова. — Всю жизнь из-за него погубила!

Потом рыдания прекратились, и Кира увидела ее красное, веснушчатое лицо с толстыми, вздрагивающими губами.

— Ну на что он тебе, на что? Чего ты пришла, подлая? Жисть мою разбить хочешь, да? Ну говори, хочешь?

— Успокойтесь, прошу вас, — Кира села рядом с кроватью на стул и по-матерински, ласково погладила вздрагивающее плечо женщины. — Давайте разберемся. Вас ведь, кажется, Машей зовут? А меня Кирой.

Женщина всхлипнула еще раз и вытерла глаза кружевной накидкой.

— Я тебя сразу узнала. Не знала только, зачем идешь. Думала, так просто, полюбопытствовать. — Теперь она не плакала, а смотрела на Киру прямо и вызывающе. — Я тебе так скажу, барышня: не для того я жисть свою гробила, чтобы сейчас его отдать. Да и не нужен он тебе. Ты вон, какая красивая, хошь и не больно молода. За тобой любой вприпрыжку побежит.

— Прошу вас, успокойтесь, — Кира уже не просила, она требовала, — я вас отлично понимаю, но поймите и вы меня. Я столько лет ждала и сейчас просто не уйду отсюда, не поговорив с ним.

— Да нету его, — женщина снова была готова разрыдаться, — вернулся вчерась с того проклятого бульвару — я сразу почуяла неладное. Уехать мне, — говорит, — нужно, Маша, а то как бы хорошим людям жисть не поломать. Уж что там промеж вас вышло, не знаю, не сказал, а только думаю, ты его сильно обидела. Весь вечер ровно в лихорадке был. И все письма какие-то писал. Напишет — порвет, опять напишет — опять порвет. Потом велел собрать чемодан. Двенадцатичасовым я его и проводила.

— Куда он уехал?

Маша, понемногу успокаиваясь, смотрела без боязни и злобы. Безошибочным бабьим чутьем она поняла, что ее семейному счастью пока ничего не угрожает.

— У нас, милая, дорог много. В кажном, почитай, городе — друзья. А кое-где и однополчане. Привечают. Уж больно, говорят, он хорошим человеком был на войне, все — людям, себе — ничего.

— Но как он воевал, как жил? Я же ничего не знаю!

Почему молчал все время? О господи, я, кажется, с ума сойду от всего этого!

Окончательно успокоившись, Маша сказала неторопливо:

— Тебе, барышня, себя упрекать не в чем. Он так порешил сам. Как, значит, привезли его в палату из операционной, он мне и говорит — я тогда сестрой работала: «Нет ли, девушка, у тебя чего-нибудь такого, чтобы мне сразу, без хлопот, в рай переселиться? На земле мне больше делать нечего». Молода я еще была, неопытна. Мне бы ему снотворное дать, чтобы суток двое спал без просыпу, а я в слезы ударилась. Очень уж жалко его сделалось. Он меня — по матушке: «Неси яду!» да и только. Тут все, кто был в палате, на него накинулись. «Врачи за твою жизнь боролись, а ты, неблагодарный, им вот какой подарочек преподнести хочешь!» Ругают его — просто ужас! И по матушке и так… Из соседней палаты на шум сбежались. А я реву. Оттого, что ругают, мне его еще больше жалко. «Вам бы такое ранение! Что бы вы тогда говорили?» Капитан Ковригин — он после ампутации левой руки лежал — меня за косу дергает: «Молчи, дуреха! Мы это нарочно, чтобы он потихоньку чего над собой не сделал. Не уследишь ведь…» «Услежу, — говорю, — только вы его ругать перестаньте». После этого я от него трое суток — ни на шаг. Придет сменщица, а я ей: «Иди, Люся, я еще подежурю». Под конец-то уж дремать начала. Задремлю, а потом встрепенусь вся, аж сердце зайдется. Капитан Ковригин говорил мне, что который лишить себя жизни захочет, может вены прокусить… После-то Борис сам рассказывал, что была у него такая думка, да меня пожалел: попадет от начальства…

— Дальше! — попросила Кира. — Что было с ним дальше?

Мария вскинула на нее светлые, в рыжих ресницах, глаза.

— А чего? С ним ничего. Выздоравливал быстро. Есть хорошо начал. Ты про меня спроси! Мне-то каково было!

— Да, трудно, — сказала Кира, — я понимаю…

— А, что там — трудно. Не об этом речь. Ты видишь, какая я? — Она повернулась к Кире всем корпусом и даже слегка приподняла волосы на голове, чтобы гостья видела ее обезображенный веснушками лоб. — Люди говорят: ни кожи, ни рожи. А ведь и я живой человек. И мне любви хочется. А никто даже внимания не обращал. Вот и представила я, что полюбил меня этот танкист… Уж как же я ему благодарна была! Другие раненые госпитальную кашку глотают, а я своему — курочку с базара! Землянички лесной. Творожку крестьянского. Меду! Гляжу, он у меня — как на дрожжах. И повеселее стал, разговорчивей. «Ты, говорит, Маша, мои долги в книгу непредвиденных расходов записывай». А Ковригин ему: «Какой толк? Все равно тебе с ней до конца жизни не расплатиться». Уж не знаю, любил ли он меня, а я без него своей жизни не представляла, это точно. Когда его выписали, я отпуск взяла. Приехали к моим родителям в деревню, там и расписались. Потом я в сельскую больницу перевелась. Живем. Все вроде есть у нас: корова, овцы, куры, гуси, дом-пятистенок новый. Обоим от колхоза — почет и уважение. Ему за то, что воевал, мне — за хорошую работу. Живем вроде, а жизни настоящей нет. Не говорит он, а я сердцем чую: мечется! Раз прикипела: скажи да скажи, об чем докука. «Поедем, говорит, Маша, в Приволжск. Там все узнаешь». Опять перевелась я. Работу сразу дали — медсестры нужны — и две комнаты. Временно. Сказали, месяц поживете, а потом тут больничный склад будет… Я не беспокоилась, думала, через месяц у него эта блажь пройдет. Ошиблась. Скоро год, как мы тут, а ночи не проходит, чтобы я подушку слезами не омыла. Любит он тебя — вот ведь беда какая. Любит!

— Боже мой! — простонала Кира. — Маша, милая, но ведь столько лет прошло!

Женщина вздохнула, привычно поправила смятую постель.

— Видно, есть и такая любовь, что годам не под силу с ней сладить. — Она куда-то вышла, потом вернулась и поставила на стол эмалированную кастрюлю с мочеными антоновскими яблоками. — Ешь, не купленные, свои. Осенью маманя из деревни прислала. Вот домой зовет… — Она взяла яблоко, надкусила да так и застыла с ним в руке. — Был бы на двух ногах, ей-богу, собралась и уехала. А от такого куда денешься? Пропадет без меня.

Кира взяла ее за плечи, обняла.

— Маша, милая, чем помочь твоему горю! Скажи, я все сделаю.

Мария осторожно освободила плечи.

— Не советчица я тебе, поступай как знаешь.

Домой Кира вернулась поздно вечером. Конверт с письмом лежал на старом месте. Кира взяла его, прочла написанное. «Дорогой Вадим Сергеевич, — писала чья-то, совершенно незнакомая ей рука, — если в моих отношениях с вами было что-то вроде кокетства. — простите великодушно. Признаюсь, у меня и в помыслах не было посягнуть на вашу свободу. Пишу это вот по какой причине: в Приволжск недавно приехал мой старый друг. Тот самый, о котором я вам когда-то рассказывала. Скажете, воскрес из мертвых? Пусть. Значит, бывает и такое. Так вот, я, наверное, выйду за него замуж. Разумеется, если он согласится. Думаю, что это не помешает нам с вами оставаться друзьями. Тем более, что я к вам с Алешей успела здорово привязаться. Обо всем дальнейшем я буду вас извещать. Ваша Кира».

Перечитав письмо, она некоторое время колебалась, потом решительно разорвала его и вошла в свою комнату. Кухонным ножом она содрала бумажную оклейку и распахнула настежь обе створки окна. Упираясь ногами в пол, придвинула рояль к самому подоконнику. Они и раньше понимали друг друга. Когда она, случалось, плакала от огорчения, рояль вторил ей тихими, скорбными звуками, когда веселилась, чуткая музыкальная душа его веселилась вместе с ней.

Открыв крышку, она виновато погладила черную лакированную поверхность: в последнюю неделю они так редко встречались…

Из-под самого низа сложенной горы нот она достала несколько пожелтевших от времени листочков Рахманиновской прелюдии.

Медленное, неторопливое раздумье, умудренное долгой прожитой жизнью, успокаивало, но постепенно сквозь него, как рокот далекого грома, стала слышаться трагическая тема. С каждой секундой она становилась все ярче, яснее и вот уже, сотрясая ветхие стены комнаты, на Киру стали рушиться жесткие удары судьбы. Теперь она уже не отрывала взгляда от своего отражения в лакированной крышке рояля. Там она видела усталую женщину, все еще красивую, но уже начавшую стареть, со стрелками морщин и странным горячечным взглядом серых, неподвижных глаз. Потом громовые раскаты стали слабеть, и на смену им из омытой ливнем голубой дали начали пробиваться медленные звуки набатного колокола. Такой колокол она слышала лишь однажды в раннем детстве. Вероятно, это было в очень глухой лесной стороне, хотя временами ей казалось, что все происходило где-то не слишком далеко, за Волгой. Ее отец, окончивший музыкальное училище, направлялся на место работы. Она, закутанная в шерстяные платки и одеяла, полулежала на сене в деревенских санях рядом с матерью, тоже закутанной до самых глаз, смешной и неповоротливой, с бахромкой инея вокруг рта. Отец, еще совсем молодой, в коротком городском пальто и ботинках, бежал рядом с санями, похлопывая себя рукавицами по бокам и груди. Нос у отца был красным с фиолетовым отливом, и губы беспомощно кривились, когда он хотел улыбнуться. Над самой головой Киры возвышалась остро пахнущая овчиной широкая спина ямщика, с торчащими из дыр клочьями овечьей шерсти. Эта спина заслоняла от Киры полнеба, но загораживала ветер. Время от времени сани останавливались, ямщик снимал с головы порванную шапку и подставлял ветру поочередно то одно ухо, то другое. После этого он иногда поворачивал лошадь в сторону, но чаще, сокрушенно покачав головой, садился на козлы и ехал дальше. А вокруг завывала пурга, и ни впереди, ни сзади ничего не было видно, кроме сплошного мутного месива.

Потом Кира обратила внимание на еле слышный звон слева от дороги и сказала об этом маме. Все всполошились. Мама вылезла из саней, ямщик сдернул треух, и даже лошадь беспокойно задвигала ушами. А колокол все звонил и звонил, неторопливо, медленно, успокаивающе. Он звал к себе в теплое, уютное селение, где — огромные, вполизбы, печи и парное молоко.

Но пока его слышала только одна Кира, да еще, пожалуй, лошадь. Ямщик не верил им и не хотел поворачивать влево, тогда отец сам взял лошадь под уздцы и повел…

А колокол гудел ближе и ближе, и надежда, сначала слабая, как прикосновение комара, становилась сильнее.

Ямщик сказал Кириному отцу:

— Тепереча не пропадем. Это с Николы Надеина звон, я его сызмальства знаю. Церкви-то уже нет, а колокольня живая. И колокол, стало быть, живой. Прежде-то в метель завсегда в колокола звонили, чтобы, значится, путникам дорогу указывать. Не иначе кто-то из стариков вспомнил старый обычай.

Он занес было руку, чтобы сотворить крестное знамение, но, встретив осуждающий взгляд, смущенно кашлянул и стегнул кнутом задремавшую лошадь.

Когда замерли последние звуки прелюдии, Кира встала и подошла к окну. Снегопад прошел, уничтожив все следы, оставив после себя заваленные снегом дорожки, отяжелевшие ветви лип и особенную, ни с чем не сравнимую тишину.


На широком старинном подоконнике с облупившейся краской быстро дотаивал крохотный сугробик снега, нанесенный пролетевшей метелью.

Загрузка...