РАССКАЗЫ


Катюнин хлеб

Война пришла в дом Кати Угоновой ранним, солнечным, на редкость ласковым утром. Пришла вместе с чириканьем воробьев и почтальоном Клавой — молодой одинокой женщиной, любившей леденцы и тракториста Федю.

Мать Катюни ставила на кухне тесто, соседка Мелехина выгоняла из огорода опаринского козла, Антон Шувалов — внук председателя — скликал мальчишек в лес по ягоды.

Клава вошла тихо, волоча за собой кожаную сумку с письмами, и молча села у порога.

«Сейчас будет про грозу рассказывать», — подумала Катюня и выпростала из-под одеяла одно ухо — послушать она любила. Но Клава вдруг судорожно вздохнула и завыла в голос. Мать — она в это время укладывала поленья в печь — осуждающе покачала головой:

— И не лень тебе, дурехе, по нему убиваться? Ты на себя погляди: молодая, красивая, а он — урод-уродом. Только и слава, что тракторист, а то бы…

— Молчи, Маня! — на весь дом закричала Клава и, запустив пальцы в волосы, припала лбом к дощатой двери. — Убьют ведь его, чует мое сердце, убьют!

Березовое полено само собой выскользнуло из рук матери, со стуком покатилось по полу.

— Сдурела, ай как? Да кому ж его убивать? Да он, поди, в жизни никому поперек слова не сказал!

— Война, Маня! — закричала Клава.

Катюня видела, как вздрогнула ее мать, как вскинулись и тут же потухли ее глаза, и упали вниз, на переносье, дугой изогнутые брови.

— Да ты чего это, сумасшедшая! Да ты опомнись! Чего говоришь-то!

Клава схватила кожаную сумку, кинулась прочь.

Через три дня Катюня с матерью провожали отца. До станции они ехали в грузовой машине, и пьяненький председатель Родион Шувалов говорил, обнимая тоже пьяненького Катиного отца и тракториста Федю:

— Бейте, ребятушки, проклятого ерманца в это самое… в общем, в хвост и гриву, как мы его бивали в шешнадцатом, а мы уж тут за вас порадеем!

На станции народу было не меньше, чем, бывало, на ярмарке в Тихом, и так же шумно. Невпопад играли гармошки, плясали и пели нарядно одетые парни и девки, трепыхались на ветру кумачом полотнища.

Потом из-за водокачки, окутанный клубами пара, выполз паровоз, и сразу все переменилось: жалобно ойкнув, одна за другой стали умолкать гармошки, на разные голоса заголосили бабы, откуда-то появился человек в шинели и фуражке со звездой и принялся командовать.

Отца Катюня больше не видела. Его, тракториста Федю и других глуховских мужиков посадили в товарные вагоны, паровоз свистнул, поезд тронулся. Люди же, словно обезумев, кинулись за ним и долго еще бежали, спотыкаясь и падая, по насыпи, покуда последний вагон не скрылся за поворотом.

Потом они все вместе— Катюня, ее мать и Антон Шувалов — сидели в станционном буфете и пили холодный и сладкий лимонад.

— Кто такие фашисты? — спросила Катя.

Антон пожал плечами. Кругом галдели бабы, смахивая в цветастые полушалки невыплаканные там, на перроне, слезы; спорили старики, поминая нехорошими словами какого-то «кайзера», приставали с гаданием цыганки.

Домой Угоновы вернулись поздно ночью. Засыпая, Катюня слышала, как за стеной вздыхает мать, одиноко ворочаясь на скрипучей деревянной кровати.

В обычных деревенских хлопотах и ожидании писем от отца прошел июль, наступил август. Фронт медленно, но неуклонно приближался к Глухову. Ночами в небе играли сполохи, а если ветер дул с запада, то и гром был слышен; по большаку шли отступающие воинские части, красноармейцы, взявшись за постромки, помогали лошадям тащить тяжелые пушки, упавших животных бросали на дороге, а на их место впрягали колхозных.

Мать останавливала бойцов, показывала карточку Катюниного отца: может, видели где…

Однажды она разбудила Катю, когда за окном только-только забрезжил рассвет.

— Вставай, доченька, пойдешь со мной в поле хлебушек спасать.

Катя не удивилась: ей и прежде случалось работать в поле — собирать колоски.

Было почти светло, когда они подошли к риге. Четверо женщин заканчивали расчистку тока, старшие школьники им помогали. Мальчишки на лошадях подвезли первые снопы.

Подошел Родион Шувалов, подставил ладонь под свисавшие с телеги колосья, сильно тряхнул сноп. В ладошку посыпались тяжелые, желтые, будто сделанные из воска, зерна.

— Этак мы и половины не соберем. Антон, скажи ребятам, пусть в каждую телегу кладут рядно или рогожу.

Подошла с двумя восьмиклассниками Нюрка Шувалова — внучка.

— Только-то и всего? — взволновался председатель.

— Что ты, дедусь! — заторопилась Нюрка. — Вся школа в поле! Даже первоклашки. Я к ним сейчас побегу, только вот спросить хочу…

— Опосля все вопросы! Работать!

Подошли двое подростков из тех, что возили снопы.

— Дедушка Родион, Антон сказал, будто вы велели рядно класть.

— Ну, велел.

— Дак, а где оно?

— Юбки с матерей тащите! — заорал Шувалов. — Скатерти со стола! Сами ложитесь, а чтоб ни одного зерна не потерять!

Мальчишки разбежались.

— Полегче бы ты с ними, Митрич, — сказала мать, — дети ведь.

— Пускай соображают. Привыкли за материнские подолы чепляться!

— Все равно, полегче надо.

— Ладно, не учи. У тебя сколько не вышло?

— Двое.

— Еропланов испугались?

— Как не бояться! В «Светлом пути» вчерась троих убило, в «Рассвете» одну бабенку молодую, а она, сказывали, с дитем. Ему ить все одно…

Шувалов почесал пятерней лохматую бороду.

— Беда мне с этими бабами. Ну пролетит какой, ну пальнет разок-другой — эка невидаль! Да и не всяка пуля — твоя…

— Обожди, однако, — перебила его бригадирша и даже на цыпочки привстала, чтобы лучше видеть, — вон, кажись, идут мои-то.

Две фигуры в белых полотняных рубашках увидели председателя, остановились. Издалека донеслось:

— …оту, что ли?

— Да, да, к болоту! — закричали вместе председатель и бригадирша. — На угорах без вас управились.

Двое постояли, подумали и пошли не торопясь к болоту, посверкивая косами.

— Пора и нам, Катюня, — сказала повеселевшая мать, — а то хватятся, искать станут…

* * *

Немецкий самолет прилетел на третий день уборочной. Он вывернулся из-за леса неожиданно, прошел бреющим полетом над Кривой балкой, обозревая справа Паленое поле, а слева большой, уже наполовину сжатый клин яровой пшеницы, затем, сделав разворот, выпустил пулеметную очередь по работающим колхозникам.

Первыми кинулись прочь с пожни бабы, за ними, побросав косы, поспешили старики, а поскольку всем было сказано, что спасаться надо в лесу, все и бежали теперь к лесу — молодой березовой рощице.

Всклокоченный, потный председатель с ремнем через плечо, тщетно пытался остановить этот безумный, погибельный бег — голос его тонул в визге женщин и реве авиамотора. Единственное, что ему удалось сделать, это сграбастать первого подвернувшегося под руку подростка, прижать к земле, навалиться на него сверху…

Самолет улетел так же стремительно, как и появился. Никто из глуховцев даже не понял, в какую сторону он скрылся. Бабы бегали по небольшой рощице — искали своих, мужики, конфузливо прячась друг за друга, шли в обратном направлении. После всего происшедшего им было совестно: никто не знал, как вел он себя, если глядеть со стороны, во время этого налета. Насмешник и зубоскал Платон Кудинов, разглядев что-то в кустах, подцепил ком глины и швырнул его туда. Из кустов с куропаточьим криком выскочил Алешка Опарин и, по-заячьи раскидывая ноги, бросился наутек, зажимая уши ладонями. Остановился он, лишь увидев перед собой смеющиеся лица деревенских.

Так с этого дня и повелось: часу в десятом утра со стороны солнца выскакивал черный самолет с изогнутыми крыльями и, перевалив через неровный гребень леса, устремлялся вниз, в долину Саранки. Впереди самолета бежала его тень. Заметив работающих людей, самолет устремлялся к ним и, пока они не скроются в лесу, успевал выпустить по ним две-три пулеметные очереди. Потом он взмывал вверх, тень исчезала вместе с ним, и работа на поле возобновлялась.

Для взрослых эти налеты были серьезной помехой, для детей и подростков — развлечением. Если в первый день все хотели возить снопы и никто не шел в «наблюдатели», считая это бездельем, то теперь от желающих стоять на бугорке или сидеть на дереве не было отбоя. Ведь от того, кто раньше увидит друг друга — летчик работающих или они его, зависела жизнь людей, и ребятишки это понимали.

Сначала бригады выставляли по одному наблюдателю — мол, кто его знает, прилетит не прилетит — потом стали выставлять по два, три и больше. Не ровен час, заскучает ребятенок в одиночестве, задремлет, либо за шумом конных лобогреек не услышит мотора…

Все это походило на игру, только ставкой здесь была жизнь. Уборка начиналась с рассветом, с рассветом же выставлялись и наблюдатели. Ребятишки, которые помогали второй бригаде, устроили свой пост на вершине холма в развилке старой сосны, у которой лет десять назад молнией снесло вершину. Сидеть в развилке было, удобно, как в кресле учителя Каца, и все кругом видно. Именно отсюда уже несколько раз первыми замечали самолет. Командиром этого поста был внук председателя Антон Шувалов, а его первой помощницей стала Катенька Угонова. Были, конечно, и другие, но Антон им не особенно доверял: заиграются в кости или в веревочку и забудут обо всем на свете. Катюня в кости не играла, веревочку терпеть не могла и никогда ничего не забывала. Как настоящий солдат, стояла она на бугре или ходила вокруг сосны неспешным шагом, чутко прислушиваясь, оглядывая опрокинутую над ней голубую чашу неба от одного ее зеленого зубчатого края до другого. Колхозники, работавшие в поле, сами то и дело распрямляли спины и смотрели в небо и, только когда на бугре появлялась знакомая маленькая фигурка в длинной материнской юбке и цветастом платочке, облегченно вздыхали:

— Ну, бабоньки, взялись. Этая углядит…

И Катюня «углядывала». Кроме самолета, в небе плавало много разных точек. То ворон пролетит далеко над лесом, то сорвется с дерева глухарь, то журавль, перелетая с одного болота на другое, мелькнет между деревьями. Но больше всего Катюню любили обманывать ястребы. Залетят в поднебесье так, чтобы она не заметила, облетят белое облачко, да и грянут сверху. Крыльями не машут, по сторонам не кидаются, летят прямо, как самолеты… В такие секунды часто-часто начинало биться маленькое Катюнино сердце. Но проходило время, у точки вырастали крылья прямые и тонкие (у самолета ломаные!), спереди показывалась запятая — клюв (у самолета клюва нет!), и Катюня успокаивалась.

Впервые увидев самолет тогда, в пятницу двенадцатого числа, она испугалась. И бежала, и пряталась вместе со всеми в лесу и, наверное, тоже кричала и плакала, но потом ей в голову пришла простая и ясная догадка: летчик, как пчела, видит только бегущих. Недаром у него, как у пчелы, такие большие, выпуклые глаза. Если же сесть, сжаться в комок и не шевелиться, он может и не заметить…

В следующий налет Катюня проверила свою догадку. Самолет действительно пролетел над ней и не заметил. Теперь Катюня, предупредив людей, садилась на корточки и с любопытством смотрела на все творящееся. Если бы кто-нибудь пожелал узнать, как он вел себя в минуты опасности, Катюня рассказала бы ему об этом со всеми подробностями. Но люди ее об этом не спрашивали. Услышав крик наблюдателя, они бросали серп или косу и улепетывали без оглядки.

Как-то рано утром в середине августа на наблюдательный пункт у развилки заступил Антон Шувалов. Невыспавшийся и хмурый, он мрачно оглядывал такое же невыспавшееся и мрачное небо. Временами нехотя принимался моросить тонкий, как кисея, дождик. Серые тучи неслись над самой землей, рваными краями задевая верхушки деревьев.

В такую погоду самолеты обычно не летают.

Антон посидел немного, позевывая, лениво поглядывая на работающих, потом набрал веток и принялся разводить костер. В десять часов его пришла сменить Катюня. Поглядев на костер, спросила:

— А ну, как заметит?

Антон снисходительно усмехнулся.

— Можешь вообще не дежурить. Даю гарантию, что не прилетит.

— Что же мне делать? — растерялась Катюня. За две недели она привыкла вставать рано, о ком-то заботиться. Уж лучше я тут посижу. На всякий случай.

— Как знаешь.

Антон разворошил палкой угли, выкатил к ногам Катюни серые, твердые катышки, разломил один,

— Сырые еще. Ладно, сама допечешь.

И пошел вниз походкой вразвалочку.

Через полчаса в небе показалась голубизна. Дождик больше не моросил, с севера подул ветер. Катюня запахнула полы отцовского пиджака, закатала рукава и, взяв палочку, выкатила из золы самую маленькую картофелину. Разломав, подула сразу на обе половинки и съела их вместе с кожурой. Печеная картошка у них в семье считалась лакомством. Зимой ее пекли в русской печке, заталкивая в золу сразу по целому ведру. Вообще-то, к такой картошке полагается сливочное масло или сметана, но если чего-нибудь нет, его легко вообразить. И Катюня вообразила: из погреба в глиняной крынке приносят холодное и твердое масло. Катюня берет ложку и ее краем скребет гладкую влажную поверхность. Потом надкусывает картофелину и выгрызает немного мякоти из середины. В образовавшуюся пустоту кладет масло и ждет, когда оно начнет таять. Затем, слегка подсолив, отправляет в рот первую порцию рассыпчатого, пахучего, обжигающего…

Девочка так увлеклась, что не заметила, как съела вторую и третью картошины. В золе оставалась еще картошка. Это для Антона. Но две были очень большие — втрое больше тех, которые она съела, а одна совсем маленькая. Поколебавшись, Катюня разломила и ее…

Сверху обрушился резкий, оглушительный вой, мелькнули распластанные черные крылья, и две пулеметные очереди открыли счет: на желтой стерне остались лежать люди.

Катюня закричала. Сначала негромко, как во сне — она еще не поняла, что произошло, но вот одна из лежащих женщин попыталась встать, и Катюня увидела ее лицо… Раньше она видела кровь, когда отец резал скотину, но то было совсем иное… Катюня закричала так, что бежавшие к лесу люди остановились, а некоторые повернули к ней.

Но быстрее их к бугру летел немецкий самолет. Конечно, он летел не к Катюне — просто делал очередной заход над полем, но путь его снова проходил там, где стояла сломленная молнией сосна. Развернувшись, он пошел вниз, словно покатился с горки. Он катился, вырастая стремительно и неотвратимо, а Катюня, вместо того, чтобы, как обычно, сжаться в комок, шла ему навстречу, раскинув руки и кричала тоненьким, похожим на комариный писк, голосом:

— Не смей! Что ты делаешь! Здесь же люди!

Она была виновата в том, что кто-то из односельчан погиб, и хотела спасти остальных.

Говорят, немецкий истребитель устроен так, что летчику видно не только то, что впереди, но и то, что внизу и с боков. Из кабины очень даже хорошо можно разглядеть, кто бежит по земле — взрослый человек или ребенок…

Катюню нашли не сразу. От страшной боли девочка забилась под куст ивняка, зарылась в траву, сама натолкала себе в рот земли…

Раненого Ивана Петелина самолет загнал в болото и там прикончил, Василия Смердова настиг у самого леса, троих дочерей Архипа Лемонова гонял по полю, не давая им спрятаться, пока две не остались лежать в борозде…

Видевший эту картину Родион Шувалов стонал от бессильной ярости. Когда «юнкерс» улетел, он сказал:

— Все, люди. Теперь бабы ни в жисть в поле не выйдут.

Но они вышли на следующее утро все до единой. Только две, самых старых, остались ухаживать за ранеными. Ветеринарный фельдшер Седякин в окровавленном халате мотался из дома в дом, делал перевязки и даже ампутации. За ним, как тени, ходили две девочки — подруги Катюни— носили «струмент» и большой эмалированный таз.

В конце дня Седякин не выдержал, приказал перенести всех раненых в одну избу.

— Мне так сподручней, — сказал он и, странное дело, никто ему не возразил. Раненых перенесли в дом к Мелехиным, вымыли полы и стены, собрали со всей деревни простыни и полотенца.

— Куды тебе эстолько? — говорила бабка-повитуха, превращенная теперь в хирургическую сестру. — Всех раненых семеро, а ты натаскал на целую роту.

— Как знать, Устинья Егоровна, — говорил Седякин, — сегодня семеро, а завтра, может, в самом деле, роту размещать придется.

На другой день в Мелехинский дом пришла внучка Шувалова комсомолка Нюрка и развернула перед фельдшером большую домотканую простыню с красным крестом посередине.

— Вот, Николай Иваныч… комсомольцы постановили. Чтоб — по всем правилам.

Седякин задумчиво чесал небритый подбородок.

— Ну, раз постановили…

Белый с красным крестом флаг повесили над мелехинским домом.

* * *

Давно отгремела война. Кому повезло — вернулись домой, кому нет — остались фотографиями на стене в деревянной рамке. Давно нет на свете Родиона Шувалова — казнен был немцами как партизанский командир, второй год нянчит внуков инвалид войны Алешка Опарин, строит БАМ инженер-путеец Антон Шувалов. С полей колхоза «Коммунар» собрали уже сороковой урожай, а поле, что по правому берегу речки Саранки, и по сей день зовется Катюниным.

Только теперь уже немногие помнят, за что его так назвали.

С днем рождения, Ира!

Все, о чем я сейчас расскажу, еще никогда никем не было описано. Во-первых, потому, что касалось немногих, во-вторых, если взглянуть строго, было все-таки нарушением воинской дисциплины.

Некий ротный остряк сказал однажды: «Где начинается авиация, там кончается дисциплина». Чепуха, конечно, но случай этот произошел действительно в авиации, а точнее, в 62-м гвардейском истребительном полку 2 мая 1945 года.

Знаете ли вы, что такое воздушный бой? Не знаете… В общем, это когда у вас над головой кружится несколько десятков своих и чужих самолетов, стреляют друг в друга, падают, иногда взрываются еще в воздухе, иногда на земле. Вот примерно и все, если не считать, что от этого их кружения нет времени поесть, выкурить тощую трофейную сигарету, сходить в туалет и подумать о жизни. У них, наверху, счет, видите ли, идет на секунды: «Вася, прикрой хвост, я ему щщас врежу!» — что-то около шести секунд, а какая выразительность! «Иван, держи „лаптя“, уходит!» «Пахомов, Саньку сбили, прикрой ведущего!» «Куда прешь, салага, маму осиротить хочешь?» «Седьмой, Вартана прижали!» — «Я — седьмой, вас понял, иду на выручку». «Коля, руби ему хвост!» «Ах ты, ну я ж тебе!»…

Мы, радисты, слышим все, в том числе и то, что редакторы обычно стыдливо обозначают многоточиями.

И не только мы. Во время воздушного боя КП полка напоминает муравейник. Кроме тех, кому положено по штату следить за боем, поближе к рациям жмутся свободные от дежурства радисты — мало ли, вдруг понадобишься! — оставшиеся без машин летчики, врачи, техники. Случается, заглянет на минутку крахмальный чепчик официантки Люси и спросит человеческим голоском:

— Скажите правду, товарищ майор, это не Ваню Прибыткова сбили?

Оглянется майор Прокопенко, выкатит налитые кровью белки, пошлет крахмальный чепчик за тридевять земель, в тридесятое царство, и опять наступит на КП тишина, нарушаемая писком морзянки да глуховатыми, как из-под земли, голосами дерущихся асов:

— Я — «шестой», горючее на исходе, иду на посадку.

— «Тридцатка», замените «шестерку».

— Тимохин, «мессер» сзади!

Чем сложнее бой, тем теснее на КП и тем больше начальства склоняется над рациями и тянется к микрофонам.

— «Шестой», сядешь, когда горючее будет на нуле.

— «Восьмой», говорит «первый». Куда вы смотрите? У вас на хвосте «юнкерс»!

— Внимание все! С юго-запада к вам приближается до трех эскадрилий противника, будьте внимательны!

— «Восьмой», «восьмой», говорит «первый». Над вами эскадрилья тяжелых бомбардировщиков, курс норд-ост. Пошлите два звена на перехват.

— Я — «восьмой». Послать на перехват не могу ни одной машины, численный перевес противника — один к трем.

— «Восьмерка», я — «первый»!!!..

— Вас понял, иду на перехват.

В дни решающих боев за Берлин к нам частенько заглядывало и очень высокое начальство. 2 мая на КП полка появился сам командир второго гвардейского авиационного корпуса. Он стоял позади нас, как серая громадная скала, и был, как скала, недоступен и грозен.

Рядом со мной с наушниками на кудрявой голове сидела гвардии сержант Белова и умоляла терпеливо и нежно:

— «Двадцатка», «двадцатка», отвечайте! Прием.

«Двадцатка» — позывные и бортовой номер машины моего друга Павла Силина. Мы с ним из одного города и даже немного родственники. Радистку же звали Ириной.

Ее тонкий, нежный голосок знал и любил весь корпус. А Ирина любила одного Пашку. Когда в апреле «двадцатку» подбили, на Ирину жалко было смотреть. Трое суток мотался Силин по вражьим тылам, и трое суток Ирина не притрагивалась к еде, не спала и никого не замечала. Но вот Силин вернулся живой и здоровый, на немецком «фоккере», и все пошло по-старому; они ссорились пятьдесят минут каждого часа из тех, что Пашка проводил на земле, а остальные десять мирились.

2 мая они не успели помириться. В три пятнадцать Пашка взлетел со своей эскадрильей, через сорок минут сел на заправку, но из кабины не вышел.

— Сбегай, посмотри, что с ним! — сказала Ирина.

Я сделал вид, будто у меня схватило живот после американской тушенки и, сложив наушники, юркнул в кусты.

Пашка сидел в своей «двадцатке» и спал. Четверо техников и два парня из БАО[8] штопали пузо его «лавочкина», а в тени крыла на термосе с супом сидел старшина Брыгин и ждал пробуждения старшего лейтенанта.

— Цел? — спросил я, кивнув на открытый фонарь кабины.

— Да цел… Вот народ: голодные, а спят! Чудно!

Взвилась зеленая ракета, и Пашка улетел. Я вернулся к рации, когда на КП появился командир корпуса. Из коротких фраз было ясно, что сейчас над германской столицей дерется вся вторая воздушная.

— Ггггде тттебя чччерти носят? — свирепо зашипел над моим ухом начальник связи капитан Журов, но, покосившись на генерал-лейтенанта, отошел: во время боевой работы мешать радисту не рекомендуется.

Ирина ждала.

— В порядке, — прошептал я, принимаясь за дело. Что-то учуяв, подскочил замполит майор Прокопенко.

— Сержант Белова, делаю вам замечание!

Тут Ирина одарила нашего замполита таким взглядом… Тридцать с лишком лет прошло, а я этот взгляд, как сейчас, помню.

Надо вам сказать, что сержант Белова, с какой стороны на нее ни взгляни, — настоящая красавица. Роста, правда, небольшого, но телом статна. Затянется ремнем — чисто оса! А уж глаза, глаза… Даже передать не могу, какие у нее были глаза. Во-первых, большие. Но не круглые, как у совы, а продолговатые, на манер козьих. Я, может не очень понятно объясняю, но обрисовываю точно. И по цвету, и по форме они у нее — как у козы. Разве что ресницы подлиннее и зрачок пошире. У козы-то он — щелочкой… В общем, с какой стороны ни взгляни — с той и прилипнешь, как муха на липучку. Волосы она не стригла. Косы— не косы, но и не короткая, как у всех, стрижка, а так, серединка наполовинку. Если начальство начинает придираться, она их под шапку засовывает, а нет — распустит по плечам, так что и погонов не видать, и сидит, работает. Я всегда слева от нее сидел и уж так на ее профиль нагляделся— с закрытыми глазами нарисовать бы мог, кабы охота пришла. После войны нас в Германии по музеям водили. Чтобы знали, какую высокую культуру имел этот народ до Гитлера. В одном из музеев — не то в Потсдаме, не то в Берлине — показывали египетскую царицу Неффертити, в глине, конечно, не живую. Так вот: ей до нашей Ирины — далеко. А ведь первая красавица была на весь Египет!

Еще что было в Ирине прекрасно, так это руки. Сначала мне и в голову не приходило смотреть на них, но вот однажды, зайдя случайно в землянку, где жили радистки, я увидел такую сцену: возле столика на табуретке сидела сержант Белова — она, очевидно, завтракала после дежурства, — а перед ней на коленях стоял наш замполит Прокопенко и целовал ее руки. Да, именно руки. От кончиков пальцев до запястья и выше, там, где обшлаг гимнастерки. Ирина, красная, как вареный рак, отталкивала его и шептала:

— Товарищ майор, прекратите! Что вы делаете, товарищ майор!

Увидев меня, Прокопенко встал, поправил кобуру, надел фуражку и, не глядя на меня, вышел.

— Чего это он? — спросил я.

— Ну его! — с сердцем ответила Ирина и принялась доедать макароны.

Об увиденном я рассказал у себя в блиндаже. Радисты, техники, стрелки охраны слушали молча, и только старшина Брыгин сказал:

— Чего тут удивительного? Нет тут чему удивляться. Ты руки ее видел? Это ж, брат, такие руки…

Сейчас, поглядывая мельком на замполита и Ирину, я старался определить, кто на кого сердит больше. Выходило, что замполит сердит больше.

А над Берлином воздушный бой и не думал кончаться. Не успевали сесть на заправку одни истребители, как на смену им взлетали другие, дымя плоскостями, тянули к своему аэродрому счастливчики, врезались в чужую, нерусскую землю те, кому не повезло, а самолетов в воздухе все не убывало. По приказанию командиров мы едва успевали вызывать машины. Почему, не знаю, но мне казалось, что моя соседка чаще других вызывает все-таки «двадцатку»…

— «Двадцатка»! «Двадцатка»! Как слышите? Прием.

И вот тут-то, среди невыразимого хаоса звуков в эфире вдруг послышался Пашкин хрипловатый, спокойный голос:

— С днем рождения, Ира!

Немного помедлив, остальные истребители начали передавать то же самое:

— С днем рождения, Ирочка!

— С днем рождения, курносая!

Через несколько секунд голос моего друга потонул в сводном мужском хоре. Ирина втянула голову в плечи, ожидая бури.

И она разразилась.

— В чем дело, полковник Завьялов? — спросил командующий.

Бледный комполка, которого все за глаза звали Батей, не знал, что ответить. На КП стояла тишина, какая бывает при приближении полутонной бомбы. Полковые командиры стояли по стойке «смирно» и смотрели на генерала. А генерал смотрел на Ирину.

— Фамилия?

— Бе-е-е… — начал капитан Журов, но генерал нетерпеливо махнул рукой.

— Фамилия летчика? Кто зачинщик?

Не узнать Пашкин голос, хрипловатый, словно треснутый умывальник, было невозможно, но все любили Пашку и молчали, и только майор Прокопенко, хмуро глядя под ноги, доложил:

— Гвардии старший лейтенант Силин, товарищ командующий. Его позывной «двадцатка».

— Твой, Завьялов? — серая громада в генеральской шинели надвинулась на низкорослого командира полка.

— Мой, товарищ генерал. Вот ведь, елки-моталки… — полковник Завьялов хотел еще что-то добавить, но в груди генерала уже клокотал вулкан гнева.

— Начальник штаба, заготовьте приказ!

Ирина закрыла лицо руками. В этот момент один из радистов доложил:

— Товарищ полковник, фрицы в эфире!

Он поймал волну, на которой работали немцы. Все притихли, прислушиваясь к лающим голосам.

— Переводчика сюда! — приказал генерал. Ему объяснили, что переводчик сейчас в штабе армии и будет только к вечеру.

— Кто из радистов знает немецкий?

Ему указали на Ирину.

— Если больше некому — переводите.

— «Внимание, внимание, — начала Ирина, — русские передают следующий код»… — она вдруг замолчала и опустила голову.

— Ну! Что там?! — краснея от натуги, вскричал генерал, но Ирина все ниже склонялась над рацией. — В чем дело, Завьялов?

Но тут снова вмешался майор Прокопенко.

— Насколько мне удалось разобрать, товарищ генерал-лейтенант, фашистские летчики поздравляют с днем рождения советского радиста сержанта Белову.

— Что-о-о? — ют мощного генеральского баса на столике дежурного телефониста задребезжали стаканы. — Ты в своем уме?

— Не могу знать, товарищ командующий, а только этим должна заняться контрразведка. Вот, кстати, и начальник особого отдела майор Ковач…

— Обожди, Ковач, — сказал, отдуваясь, генерал, — Авось сами разберемся.

Ему подали старинное немецкое кресло. Откинувшись на высокую спинку, комкор некоторое время думал, собирая на лбу крупные складки, потом выпрямился, шевельнул бровями. — Подойди ближе, красавица. Да не реви! Нос распухнет. Ha-ко вот платок, утрись. Ты немецкий-то в самом деле знаешь? — Ирина кивнула. — И память хорошая? — Ирина снова кивнула. — Вот ты мне сейчас и повтори слово в слово все, что они там болтали! — и генерал подставил Ирине большое волосатое ухо.

Белова стала повторять, но как только дошла до слов: «все русские летчики передают одно и то же», вновь залилась слезами.

— Ну! — вскричал генерал. — Что же ты? Продолжай!

— Продолжай, Белова! — озабоченно произнес Батя, и, забывшись, погладил свою радистку по голове.

Начальник особого отдела достал из планшетки карандаш и принялся не спеша его затачивать.

— Вы признаете, что фашистские летчики поздравляли вас с днем рождения?

Ирина всхлипывала и молчала, Батя горестно вздыхал, комкор хмурился. Я понял, что настала пора идти на выручку.

— Товарищ гвардии генерал-лейтенант, разрешите мне продолжать вместо Беловой! Я тоже работал на приеме и все слышал.

— Вот как! — радостно воскликнул майор Ковач, роняя карандаш. — Работал на приеме? Почему не доложил сразу?

— Товарищ командующий, — вышел вперед капитан Журов, — этттот сссержант знает немецкий лллу-у-у-у-у… и огорченно махнул рукой: обещанное врачами полное выздоровление после контузии пока не получалось…

— Вас, капитан, мы вызовем, если понадобится, — ласково произнес Ковач.

— Он лу-у-учше знает, товарищ командующий! — не сдавался Журов. — Он х-х-хороший рррадист, чччестное слово!

Пожилой человек в генеральской форме смотрел на нас умными, немного грустными глазами в сеточке тонких морщин.

— Успокойтесь, Ковач, и вы, товарищ капитан. Мне думается, все намного проще. Докладывайте, сержант.

— Немцы передавали, — начал я, — «Внимание, внимание! Русские к чему-то готовятся, они передают следующий код: „С днем рождения, Ира“. Просим срочно дешифровки».

Кресло под генералом беспокойно скрипнуло.

— Дальше!

— Через минуту с земли передали: «Будьте внимательны», а потом: «Будьте особенно внимательны, возможен подход новых эскадрилий противника».

— Все?

— Все, товарищ генерал.

Командир корпуса с живостью вскочил.

— Иван Степанович, поднимай эскадрилью Болотникова! Капитан Долотов, — он подозвал адъютанта, — соедини меня с Долухановым. Долуханов? Симонян говорит. Поднимай своих штурмовиков. Знаю, что последний резерв. Да, именно сейчас, немедленно! Пусть заходят с юга, там меньше зениток… Что значит «только что сели»? Истребители вон тоже устали, а рвутся в бой…

— Товарищ генерал-лейтенант, — вкрадчиво начал Батя, — у Болотникова все до одной машины вернулись с пробо…

— В воздух! — закричал генерал. — Все, что может летать— в воздух! Немцы вот-вот дадут деру! Упустить такой момент нельзя, он слишком дорого стоит!

Все задвигалось, зашевелилось, понеслось куда-то. Командир корпуса вышел из подвала, где помещался КП полка, во двор фольварка, за ним потянулись офицеры.

Артобстрел кончился, но с неба сыпались мелкие осколки зенитных снарядов, а сам воздух был насыщен едким дымом горящих поблизости продуктовых складов. Среди развалин фольварка кучками стояли офицеры и смотрели вверх. На обломках статуи Аполлона Бельведерского сидел командующий и курил трубку, грозный майор Ковач остро отточенным карандашом рисовал стоящую в отдалении мраморную Афродиту. Лицо его выражало скуку. Воздушный бой заканчивался, немцы удирали, их преследовали истребители соседнего с нами полка, наши же, чихая и дымя плоскостями, дотягивали до посадочной полосы. Последним село звено Силина на изрешеченных пулями «лавочкиных». К нему кинулись летчики, врачи, техники. С палкой в руке прихромал Батя. Пашку в это время качали, подбрасывая слишком высока, отчего у него слетел шлем, потерялась одна бурка и высыпалась из кармана махорка.

— Прекратите, дьяволы! — орал Пашка и ловил растопыренной пятерней ускользающие шевелюры приятелей.

— Кого качают? — спросил генерал. Ему объяснили. — А, зачинщика… Так ему и надо. Неведомский, приказ готов?

— Так точно, товарищ генерал, — отвечал начштаба, — приказ готов, только вот насчет меры наказания… Лично я думаю…

— А что тут думать? — сказал генерал. — Пиши так: за то-то и за то-то, и чтоб другим неповадно было… Пишешь, Неведомский?

— Так точно, товарищ командующий.

— «Приказываю: женить офицера такого-то на военнослужащей такой-то». Смотри, фамилии не перепутай, а то невиновный пострадает. Чего это ты, Неведомский, на меня так смотришь?

— Виноват, товарищ командующий.

— В чем виноват?

— Вы… не указали число…

— В самом деле. Тогда так: женить его, мазурика, в самое ближайшее время, а именно — в день окончания войны! Записал? Обожди. Как бы нам с тобой дров не наломать. Пиши: «если невеста согласна». Вот теперь все.

Он сел в машину. Вместе с ним уехал полковник Неведомский.

Отбыл на трофейном «оппеле» и майор Ковач, так и не успевший дорисовать чумазую от копоти Афродиту.

После отъезда начальства у нас в полку еще неделю все шло по-старому: задолго до рассвета поднимались в воздух «лавочкины», еще раньше, на рубеже ночи и дня, уходили в тыл тихоходные транспортники, увозя раненых, гудели машины, подвозя боеприпасы, горючее, свежие газеты, мясные консервы и молодых — прямо из училища — летчиков. Еще неделю в подвале немецкого фольварка работал штаб гвардейского авиационного истребительного полка — во дворе, в походных котлах сутками кипели супы из концентрата и упревала пшенка, в специально оборудованном под кинозал винном погребе тоже сутками крутили фильм «Трактористы», а я припухал на гауптвахте за нарушение субординации 2 мая.

А утром девятого мая меня выпустили, велели привести себя в порядок, подшить свежий подворотничок, побриться, умыться и ждать…

— Чего ждать? — опросил я, продирая глаза после долгого сна, но отвечать было уже некому. Разводящий и часовой, охранявший «губу», исчезли. На земле возле двери валялся амбарный замок, которым меня до этого запирали.

Подумав, я взял шинель и направился к столовой. Возле входа на ящике из-под консервов сидел старший повар Квятко и палил из ракетницы в небо. После каждого выстрела он всхлипывал и вытирал слезы рукавом.

— Що тоби, хлопец?

— Как чего? Жрать давай.

Квятко выпустил красную ракету, за ней зеленую, полюбовался на них и высморкался в белоснежный передник.

— Ты що, не чул? Перемога ж![9]

— Тем более. Самое время перекусить!

Квятко укоризненно покачал головой и принялся перезаряжать ракетницу. Я пошел вниз по ступенькам, густо усеянным отварными макаронами. В большом зале столовой сидели рядышком лейтенант Прибытков и официантка Люся. Перед ними на столе стояла большая кастрюля флотского борща, но ни тот, ни другой на кастрюлю не смотрели.

— Повлияй хоть ты на нее, пионер! — взмолился Прибытков. — У матери в деревне корова, куры, поросенок, а в городе — все по карточкам. Ну, так, скажи?

— Угу, — сказал я, поддевая поварешкой со дна.

— Это ж надо! — возмутилась Люся. — И пионер туда же! Да вы что, сговорились?

— А что, он правильно говорит, — обрадовался Прибытков, — корова, куры, поросенок — это тебе не баран начихал!

— Да подумайте вы оба своими… крепкими головами, в качестве кого я приеду в его деревню? В качестве пе-пе-же?

— Во-первых, это никого не касается! — грозно начал Прибытков, но тут же сник. — В отпуск приеду, оформим официально, а пока, сама понимаешь, здесь ЗАГСов нет…

— П-п-поздравляю, ч-ч-черти п-п-олосатые! — сказал, входя в столовую, капитан Журов. — Д-д-дождались-таки светлого п-п-раздничка!

— Прошу не подначивать, товарищ капитан! — не понял Прибытков и хотел надеть шлем с мегафоном, но вовремя вспомнил, что война кончилась.

Журов удивленно таращил глаза.

— Т-т-ты ч-ч-чего это, Ваня?

В столовую, прихрамывая, спустился Батя. Глаза его, как у Квятко, были влажны от слез.

— С победой, товарищи! С великой радостью, дорогие мои! Поздравляю от всей души весь личный состав.

— Ур-р-ра! — закричал капитан Журов, поднял ракетницу, посмотрел, куда бы пальнуть, и пальнул в отворенную дверь. В тот же миг по ступенькам загрохотал какой-то ящик, брызнули во все стороны осколки трофейного хрусталя и ногами вперед в столовую скатился старшина Брыгин.

— Опять ты, Куделькин, хулиганишь? Мало тебе, сукину сыну…

— Эт-т-то я, В-василий Лукич, — смущаясь и краснея, проговорил Журов, — извини, п-п-пожалуйста…

— Какой разговор, товарищ капитан! — радостно воскликнул Брыгин, поднимаясь и отряхивая новые диагоналевые брюки. — Валяйте еще!

— Что это у тебя, старшина? — строго спросил Батя, палкой указывая на разбитый ящик.

— Хрусталь, товарищ полковник. Двести пятьдесят приборов для свадьбы со склада выписал.

— Для какой свадьбы?

— Не могу знать. Дежурный по части майор Болотников приказали. Да вот, спросите у него.

— Согласно телефонограмме из штаба корпуса, — пояснил Болотников, — подписано самим начштаба. Вот.

Командир взял в руки телефонограмму, прочел вслух:

— «Напоминаю: бракосочетание произвести сегодня, соблюдая все необходимые формальности, обусловленные соответствующими законами СССР. Об исполнении доложить не позднее 24-ноль-ноль сего числа. Неведомский».

Батя перевернул помятый листок.

— А кого женить?

В столовую между тем собирались люди на митинг, посвященный окончанию войны, победы над фашизмом и подписанию Германией капитуляции. Пришел пахнущий одеколоном майор Прокопенко, Силин с Ириной, техники во главе с Костей Бычковым, вообще — весь свободный от дежурства личный состав полка. Стояли, тесно сгрудившись вокруг Бати, жарко дышали в затылок друг другу радостным дыханием.

— Что ж получается, елки-моталки? — обратился ко всем Батя. — Выходит, через мою голову да прямо в штаб корпуса за разрешением на женитьбу? Это кто же из вас додумался?

Все посмотрели друг на друга, а старшина Брыгин сделал даже шаг назад.

— Может, запросим штаб корпуса? — посоветовал Прокопенко. — Так сказать, на предмет разъяснения.

— Неудобно как-то, — сказал полковник, перекладывая палку из левой руки в правую, — скажут, с таким пустяком не могли сами разобраться.

— Ничего себе, пустяк! — заметил Брыгин. — Женят, не разобравшись, а потом всю жизнь майся…

— Тогда предлагаю сразу после митинга обратиться ко всему личному составу и прямо спросить, кто писал в штаб по этому вопросу, — настаивал Прокопенко, — и, если кто признается, женим, но сначала…

— Цирк получится, — сказал Батя, — а из нас с тобой клоунов сделают. Знаешь ведь, какой тут народ языкастый. Вот узнать бы, которая! — Батя мечтательно, с высоты третьей ступеньки лестницы высматривал в толпе летчиков женские головки с выбивающимися из-под пилоток кудрями.

— Эврика! — воскликнул Вартан Шахназаров и вскочил на ступеньку рядом с Батей.

— Из немок, что ли? — нахмурился Прокопенко. — Видали, товарищ полковник? Я вас предупреждал: нельзя брать прачек из местных…

— Эврика! — повторил Вартан. — Друзья, мы женим очень хорошего человека на очень хорошей девушке. Я правильно говорю? А если окажется, что он не тот, кого имели в виду там, — он указал пальцем на сводчатый потолок подвала, — вина не наша. В другой раз пускай называют фамилию.

— У нас в полку все хорошие люди, — рассуждал полковник, — двое из них, как мне доложили, любят по-настоящему. Один из них гвардии старший лейтенант Силин, другой — лейтенант Прибытков. Девицы у них тоже самостоятельные. Одна гвардии сержант Белова, другая…

— Другая — я, — заторопилась Люся.

— Правильно, — согласился полковник, — другая — гвардии ефрейтор Катушкина. Только женить сразу две пары я не могу. В телефонограмме точно указано: «Произвести бракосочетание, а не бракосочетания». Мы с вами — люди военные.

— Женить надо лейтенанта Прибыткова, — твердо сказал майор Прокопенко, — а Силину обождать. Я так думаю: летчик он неплохой, но для личной жизни ему не хватает рассудительности.

— Я один жениться не согласен! — закричал Прибытков. — Это что же получается! Четыре года у нас с Пашкой все пополам, а тут — войне конец и — на тебе!

— Э! — снова поднял руку Вартан Шахназаров. — Что тут думать, товарищ полковник! Жени сразу обоих, и пусть их дети будут твоими крестниками, а их внуки сто лет подряд в этот светлый день поднимают бокалы за здоровье твоих правнуков! Я правильно говорю, гвардейцы?

Вартана, а за ним и самого Батю под крики «ура!» на руках пронесли через всю столовую.

— Ну, елки-моталки, — проговорил комполка, глядя вновь повлажневшими глазами на своих подчиненных, — была не была! После митинга собирайте стол. Только чтоб невесты были в полной форме и при всех знаках отличия! Мы с вами — люди военные.

Это была очень шумная свадьба. Гости — весь наш гвардейский истребительный полк — после каждого тоста вскакивали и палили в небо из ракетниц, а у кого их не было — из автоматов и другого стрелкового оружия, присланный на митинг и случайно задержавшийся у нас дивизионный духовой оркестр играл революционные марши, шесть или семь трофейных аккордеонов старались его переорать, две радиолы им помогали, а сидящие за столами подпевали каждый тому инструменту, который ему больше нравился.

Я сидел по правую руку жениха Силина и смотрел, как беззвучно открывает и закрывает рот майор Прокопенко, произнося речь, как неслышно стучит гаечным ключом в церковный колокол капитан Журов, прося тишины, как что-то кричит в самое ухо своему возлюбленному ефрейтор Катушкина, и как тот, догадавшись в чем дело, целует ее в улыбающиеся губы.

Вот, собственно, и вся история. Остается добавить, что супруги Силины, демобилизовавшись, живут дружно. Пятьдесят минут каждого часа ссорятся теперь их дети. Павел иногда летает в Трускавец и обратно. Печень лечит. И что характерно, елки-моталки, как любит говорить их сосед — тоже пенсионер — полковник в отставке Иван Степанович Завьялов, где бы он, Силин, ни оказался 2 мая, непременно позвонит жене в Москву и крикнет в телефонную трубку:

— С днем рождения, Ира!

Как тогда, в сорок пятом…

Священный долг

Эти два слова — из Конституции 1936 года. Составители новой нашли нужным заменить слово «священный» более современной формулировкой. Теперь эта статья звучит так: «Защита социалистического Отечества есть важнейшая функция государства, дело всего народа». Разумеется, дело не в формулировке, а в сути. Суть осталась прежней: защита Отечества для каждого из нас была и есть СВЯЩЕННОЙ обязанностью, трудным, но почетным долгом.

Помню длинную очередь у ворот райвоенкомата в июне сорок первого. У некоторых уже есть правительственные награды за Хасан, Халхин-Гол, Финскую кампанию. Какой-то старик привел двух внуков лет по восемнадцати. У старика — полный бант Георгиевских крестов. Первый— за Японскую войну, остальные заработал на русско-германском фронте.

— Ишшо не все! — говорит он загадочно. — В гражданскую начдив товарищ Котовский наградил меня именным оружием!

Старика окружили. Люди шли на войну и хотели знать о ней из первых уст. Польщенный вниманием, он рассказывал не торопясь, степенно поглаживая седую кудрявую бороду.

— В девятьсот четвертом меня, по правде сказать, силком забрили. Не понимал я, что к чему. Вот теперича говорят: Россия-де воевала за чуждые народу антиресы… Ладно, пущай так. Нам с Прошкой — братан был у меня меньшой, погиб под Мукденом — нам ни тот Мукден, ни какой другой город был ни к чему. Мы не заводчики. А вот для славы русского оружия и та война пригодилась. Считаться стали с Россией, вот что я вам скажу! Конешно, Порт-Артур — это не Бородино, однако ж и там, на востоке, мы себя показали.

— Хорош показ! — насмешливо крикнул кто-то. — Порт-Артур потеряли, флот загубили.

Старик задумался.

— Я, мил человек, за всю войну не ответчик. В начальниках не хаживал. А вот за своего брата-солдата отвечу: нету лучше его во всем мире! Не было и нету! И там, в Манжурии, на совесть дрался, живота не жалел. Проиграли канпанею — это так. Кто в том позоре виноват — не ведаю и зазря никого виноватить не хочу. Пишут вон, что — генералы-де. Может, и так. Еще тогда ходили слухи, быдто нас генералы предали… Может, и так, говорю, а только наш солдат в том не виноват. Он свое дело сделал.

— Ладно, чего дальше-то? — нетерпеливо напомнили слушатели.

— Дальше-то? А чего? Все — как по-писанному. Мне тоже досталось. Вернулся в деревню, жениться хотел, ан, тут опять война. Ерманец прет. Приехал в волость. «Так, говорю, и так, забирайте обратно, потому как вам такого пластуна с огнем не сыскать». «Не могем, отвечают, потому, как ты таперича единственный кормилец у матери». Братана мово опосля меня забрили да и положили под Мукденом… Не берут, стал-быть. Я — к градоначальнику. Выслушал тот, один глаз прищурил, эдак оглядел… «Ничего, говорит, росту ты подходящего и с себя видный, не рябой, не кривой, а что рыжий, так это перекрасят. Запищите его во Второй Гвардейский Государыни Императрицы полк. Пускай в столице служит». «Э, нет, говорю, ваше превосходительство, мне туды не с руки. Выходит, одни кровь свою проливать будут, в окопах вшей кормить, а я на чистых тюфяках в Санкт-Петербургских казармах прохлаждаться? Не согласен!» «Так чего ж тебе надобно? — кричит генерал. — Нешто умереть торопишься?» «Тороплюсь, ваше превосходительство, народу русскому помочь оказать и Славу государства Российского преумножить. А насчет того, чтобы помереть — энто мы еще поглядим…» Пондравился такой ответ генералу. «Ну что ж, солдат, будь по-твоему». И направили меня в маршевую роту.

Вперед, поближе к рассказчику, протиснулся щупленький парнишка в клетчатой кепке.

— Дед, что такое «пластун»?

Старик расправил плечи, выпрямил, по возможности, сгорбленную спину.

— Пластун, мил человек, это наипервейший боец в войске. Без него любой полк али дивизия все равно что без глаз: не видит ничего.

— Разведка! — ахнул догадливый паренек. — Вот бы мне туда попасть.

Георгиевский кавалер довольно кивнул головой.

— Коли желаешь — отчего не попасть? Которого ведут, а он упирается, из такого пластуна не выйдет. Надо, который сам идет…

Две женщины вынесли из райвоенкомата шаткий канцелярский столик, скрипучий табурет и поставили в холодке под березами. Добровольцы нестройной толпой хлынули туда, окружили столик. Какой-то человек в полувоенной форме придвинул к себе зеленую ученическую тетрадку, обмакнул перо в чернильницу-непроливайку и произнес скучным голосом:

— Называйте фамилию, имя, отчество, год рождения, домашний адрес.

— Профессию называть? — озабоченно крикнули из задних рядов.

— А образование?

Человек подумал, хмуря светлые брови.

— Профессию полагается, а образование ни к чему: все равно все в пехоту пойдете. Ну, кто первый? Да не толпитесь вы! Все успеете…

Длинная, долго не кончающаяся очередь во дворе райвоенкомата. И где-то во главе ее — мой отец. Вот он выбирается из толпы — красный, взволнованный и счастливый. Вынув из кармана белоснежный платок, вытирает потную шею.

— Ты матери пока ничего не говори, ладно?

Я согласно киваю.

— А когда вас отправят?

— Обещали завтра утром. Ну, я — в школу. Приду вечером. Экзамены — это, брат, не шутка!

В двух шагах от нас стоят и томятся в ожидании учитель физики нашей школы Николай Петрович и тот самый парень в клетчатой кепке.

— Брось, Виктор, — говорит Николай Петрович, — пойдем лучше ко мне. Посидим, потолкуем… Все-таки не на гулянку едем…

— После поговорим, Коля, — торопливо говорит отец, — в дороге будет время. А сейчас, извини, не могу. Экзамены в школе, а я — председатель комиссии.

Они ушли немного обиженные.

— Вообще-то, Николай Петрович хороший… — начал я неуверенно. Отец остановился посреди дороги, достал папиросы.

— Что значит «вообще-то»? Он просто хороший. Честный, прямой человек, добросовестный работник. А сегодня не в школе потому, что бюллетенит по случаю ангины. Теперь вылечится… — он прикурил, и мы двинулись дальше. — Мои ученики тоже хорошие, — сказал отец. — А экзамен по химии принимает Нина Макаровна! Улавливаешь? Я не ученик, но представляю, каково ей сдавать химию… Вот почему мне надо быть в школе. Моя обязанность как директора и председателя комиссии следить, чтобы оценки были не занижены, не завышены, ибо каждая идет в аттестат, а это — на всю жизнь! Ты иди, я постараюсь не задерживаться. Да, вот что: одолжи-ка мне свой перочинный ножик. На время, разумеется. В дороге он может здорово пригодиться.

— А если потеряешь?

Он не потерял мой ножик. Наверное, очень берег. Мне передал его Николай Петрович, вернувшийся из госпиталя в сорок втором. Учитель сидел в своем кресле, весь ушедший в него, а то место, где полагалось быть ногам, предусмотрительно закрыли пледом.

— Вот и все, — говорит Николай Петрович, старательно пряча от меня глаза, — ваши с матерью письма и этот ножик. — Вдруг он всхлипнул и закрыл лицо руками. — Знал бы тогда, что Витька не выживет, ползком бы добрался до его палаты! Он меня звал! Через сестричку звал… — он виновато взглянул на меня. — Только ведь и мне тогда не до того было, понимаешь?

Я понимал: они оба выполнили свой долг до конца.

…А к старому креслу Николая Петровича мы приделали колеса от моего велосипеда, и учитель стал передвигаться без посторонней помощи.

Промелькнули два года, и вот уже я сам стою в том же райвоенкомате, голый, остриженный под машинку, худой и синий, как цыпленок у торговки на базаре, и дожидаюсь своей очереди на медицинский осмотр. Мне холодно — на дворе осень, — но я стараюсь не дрожать, чтобы товарищи не подумали, будто я трушу… Нам всем только-только стукнуло семнадцать, и мы только-только начали учиться в десятом. Директор школы позволил нам, шестерым мальчикам из десятого «б», сдать экстерном за среднюю школу.

…Нам холодно. Мне и остальным новобранцам. В помещении райвоенкомата не топят — нет дров. Чтобы согреться, мы играем в «толчки», потом в чехарду, боремся. Нас уже не останавливают — надоело, — а вместо этого стараются пропустить побыстрее.

— Белосельский Николай! Макаров Петр!

Макаров первым становится под ростовую мерку, вытягивается сколь может, чуть-чуть привстает на цыпочки…

— Пятки прижми! Стой хорошенько. Товарищ майор, смотрите — опять недомерок.

Военком устало машет рукой:

— Ничего, там… Одним словом, подрастет. Следующий!

На противоположной стене большой плакат: «Защита социалистического Отечества есть священный долг каждого гражданина СССР».

— Товарищ майор, а можно в авиацию?

— А мне в Морфлот!

— Танкистом быть хочу! У меня батя — танкистом. Был…

Военком — высокий, костлявый человек с желтым неулыбчивым лицом. Он простужен — кашляет, чихает.

— А в пехоте кто служить будет? (ап-чхи!) В пехоту не хотите? (кха-кха!) А я вот, всю жизнь, можно сказать, в пехоте! Василий Фомич, оформляй всех в учебный полк.

Еще винтовку в руках не держали, а уже выбирают! (долгий, затяжной, колючий кашель).

А на стене — плакат: «Защита Отечества есть…»

— Товарищ майор, — говорю я, — а можно без учебного полка — прямо на фронт? Я стрелять умею, честное слово! У меня по стрельбе одни…

— Всех — в баню, — не глядя на меня, командует военком, — строем! Потом — в клуб. Там, кажется, сегодня топили.

— Матрацев не достали, — подсказывает женщина-врач.

— Поспят на полу. Все равно в три ночи подадут эшелон.

Сквозь мутные, давно немытые стекла окон вижу родные, заплаканные лица матери, бабушки… Много знакомых. Иду вниз по лестнице, повесив голову, — на улицу по одному не пускают — и вдруг:

— Саша!

Оглядываюсь. На лестнице стоит Нинка Белова — девчонка с нашей улицы. Впрочем, какая уж девчонка! Белый сестринский халат, высокие каблуки стареньких, наверное, материнских туфель. Нинка работает здесь в военкомате.

— Ты, кажется, на фронт просился? Так вот: формируется воинская часть. Вернее, она сейчас на пополнении. Артиллерийская, кажется. Через два дня отбывает на фронт. Это точно. К моей соседке знакомый офицер сегодня приходил прощаться.

— Здорово! — говорю я. — А на стене, позади Нинки, такой же, как в кабинете военкома, плакат: «Защита Отечества есть священный долг…» — Когда поезд?

— В восемь вечера. Через полчаса, значит… Саша, а ты хорошо продумал?

— Еще бы!

Она внимательно смотрит мне в глаза.

— Да ну чего! Ну, честное слово!

— Хорошо, — говорит; она, успокаиваясь.

— Только бы — сразу на фронт! — говорю я. — И — оружие в руки. Винтовку! Или лучше — автомат!

Нинка вздыхает.

— Документы я сейчас подготовлю. И отнесу на подпись.

Я немедленно скисаю.

— Кому? Военкому?

— Да ты не трусь! — Нинка тихо смеется. — Степан Игнатьич подпишет. Он все документы подписывает, не читая. Два дня назад у него в поезде очки украли. Вместе в бумажником…

Но я уже сомневаюсь в другом.

— А как же…

— Там еще три человека едут в эту часть. Из госпиталя возвращаются, понимаешь? А в требовании указано четыре. Один в Сызрани от поезда отстал. Родные там у него. Ну, понял теперь?

— Понимаю. Спасибо, Нина, ты настоящий друг!

Я протягиваю ей руку. Неожиданно она хватает ее и прижимает к своей упругой, уже не девичьей, а женской груди. В ее глазах стоят слезы.

На фронт я попал через месяц. Шел ноябрь тысяча девятьсот сорок третьего года. Наша армия наступала. Пядь за пядью — так писали газеты — освобождалась от иноземного ига Советская земля. Искалеченная, покрытая шрамами окопов и воронок, обгорелая, нашпигованная металлом земля.

Потом была победа — мы победили.

В сорок восьмом году нам, ветеранам, на смену пришли новобранцы. Мы учили их всему, что знали сами. Учили любить Родину, армию, службу.

Сын нашего генерала Игорь Вольцев мог не служить — у него было плохое зрение. Поступил бы в институт, потом в аспирантуру, а там…

— Это не для меня, товарищ сержант, — говорит он, поправляя очки в роговой оправе, — тот не мужчина, кто не ел солдатского супа. И потом… ведь это долг каждого!

Ровно через три дня, холодной майской ночью его привезли в часть с оторванными ногами. Его взвод освобождал от мин колхозные поля под Минском. Вместе с ним погиб опытный сапер сержант Баскаков — командир отделения, в котором служил Игорь. Была весна, земля ждала пахарей, а пахари ждали его, Игоря Вольцева с миноискателем.

Пережившие немецкую оккупацию деревенские мальчишки стояли в стороне и смотрели, как он работает. У ног ребятишек Игорь видел корзины с «дробненькой бульбочкой» — для посадки. Игорь и Баскаков торопились вернуть ребятишкам их землю. Это был их солдатский долг.

По просьбе крестьян их похоронили вместе, на краю спасенного ими поля.

Тридцать с лишним лет назад это было.

И тридцать с лишним лет, каждую весну, тракторы старательно объезжают это место. Обелиск поставлен неудачно, он громоздок и мешает хлеборобам, но его никто не трогает. Земля, обагренная кровью воина, — священная.

Защита Социалистического Отечества…

Защита Отечества…

Загрузка...