Круглов Александр Сосунок

Незабвенной Люсеньке -

жене и матери, человеку и гражданину -

посвящаю эту книгу.

До конца августа сорок второго по всему Кавказскому фронту шли непрерывные упорные бои. Фашисты рвались к нефти, к богатствам Советского Закавказья, Ближнего и Среднего Востока, на соединение с армией союзнической Турции.

В эту грандиозную операцию под кодовым названием "Эдельвейс" гитлеровцы бросили танков в девять раз больше, чем здесь было у нас, самолетов — в восемь, артиллерии — в два. И даже в солдатах был у них полуторный перевес.

(Из истории Великой Отечественной войны).

И дрогнули наши у небольшого горного городка Малгобек. И побежали — нервишки у кого послабей. Те в основном, которых лишь накануне второпях призвали в армию и сразу, не успев научить воевать, направили в маршевый полк; трехлинейку, подсумок с патронами в зубы — и в бой.

На беду свою драпали вниз по овражку. Нарвались как раз на капэ.

Оттуда — штабные.

— Стой! — во всю глотку. — Назад!

Какое там… Бегут — кто в одиночку, кто по двое, по трое, целыми группками. Что им штабные? Эти лишь пистолетами машут, кричат — пусть не поместному, непонятно тоже, но все же привычно, по-русски. А немцы — как лают: отрывисто, жутко, хуже собак. В полный рост в атаку идут, поливая из автоматов свинцом прямо от бедер, кромсают в ошметья снарядами, танками давят. Страшнее фашистов сейчас зверя нет.

И тогда из командного пункта (в три наката блиндаж, сверху слой сухого летнего дерна) выскочил сам комполка.

— Назад! — взревел. — Убью! Ни шагу назад!

Все одно… Бегут ошалевшие, все позабыв, не чуя ног под собой.

И — две шпалы в петлицах, высоченный, плотный и грузный, словно бетонная балка в плечах, — подняв над головой "тэтэ", давай остервенело стрелять. Широкое, блином лицо его налилось, храп изо рта, трехэтажный яростный мат.

Видя, как решительно действует батя, и штабные последовали за ним. Особенно старался невысоконький, полненький, в новенькой шерстяной гимнастерке и очках на темных суетливых глазах.

— В окопы! Назад! — повторяя за комполка, рвал он истошно свою охрипшую командирскую глотку. — Ни шагу назад! — так же размахался вовсю пистолетом.

Стреляли и здесь.

Беглые дрогнули, заметались растерянно. И повернули обратно. А кто, вконец одурев, залег прямо здесь, у капэ, на избитой и тут снарядами, минами, пулями голой иссохшей земле. Иные даже успели свалиться в траншеи охраны штаба полка. И, как палки, выставили в беспамятстве в сторону наседавших немцев дрожавшие в руках винтовки. Хоть немного, а все-таки дальше от переднего края. Там — сплошная стальная метель, валят стеной на тебя фашисты проклятые. Там кровь, страдания, смерть.

Ваня Изюмов пораженно смотрел на то, как возвращали в траншеи бегущих. Вспомнил расстрел дезертира на марше. Как и тогда, снова леденящий ужас пронял, пот холодный — от макушки до пяток, стал белым как мел, опять неудержимо мелко затрясся. Невольно вжался всем телом в земляную отвесную стену окопа, ухватился за нишку, что сам своей солдатской алюминиевой ложкой выскреб под пару лимонок и обоймы с патронами. Замер. Затих. Онемел.

"Господи! Что же это такое? — так и билось, и билось в потрясенном юном мозгу. — Как же так можно? Чтобы свои стреляли своих! Да нет же, нет! Да не может этого быть!"

Но это было… Было! Совершалось перед его распахнувшимися, g`qrejkemebxhlh в изумлении глазами. Да вот, вот они, что бежали, а теперь лежат неподвижно безобразно бугрятся перед окопами в пожухлой траве. Только одно, казалось, так и гвоздило каленым железом, так, ослепляя, и направляло действия тех, кто не давал разрастись возникшей было панике. Одно: день или ночь, тьма или свет, смерть или жизнь — народа всего, государства, страны, в отдельности каждого. Каждого! От велика до мала: женщин, детей, стариков! Она, эта жизнь, и карала сейчас беспощадно слабодушных, защищала себя всеми возможными и невозможными средствами. И взывала… Ко всем взывала: постойте за меня! Ради нее и творилось все это вокруг, ради нее всех сюда и согнало. Всех, всех, кто только мог держать в руках боевое оружие. Если не ковал для фронта его или где-нибудь уже не сражался. И новобранцев, и этих штабных с командиром полка, и Ваню сюда — Ваню Изюмова, еще мальчишку совсем, жалкого, прямо из-под крылышка мамы, из-за папиной широкой спины, со школьной скамьи, и — в кровь, в пекло и тлен.

Одолевая смятение, Ваня вскинул глаза.

Вон еще кто-то с переднего края бежит — сломя голову возбужденно руками размахивает. И тоже как раз на капэ — длинноногий, худой, в истоптанных хромовых командирских сапожках.

— Танки! — крикнул хрипло и сорванно, взмахнув, показал костлявой рукой туда, откуда бежал.

— Назад! — рванулся наперерез и ему командир, снова задрал вверх пистолет. — Убью! — И замер, язык прикусил. Приспустил пистолет. Да это же свой, один из штабных, помощник его — ответственный за охрану знамени в штаба полка, без фуражки (зажата в руке), нараспашку воротник гимнастерки, лицо словно мел.

— Танки! — приближаясь, опять крикнул тот — три кубаря на петлицах, через плечо автомат. — Я пушку, пушку там!.. — споткнулся, руками взмахнул, едва не упал. — Трофейную! Тут недалеко! Штаб прикрывать!

Комполка не понял. Остановился. Думал, доложит подробнее. А тот… Не признал как будто его. Устояв на ногах, дальше пустился.

— Стой! — потребовал командир. А длинный, тощий будто и вовсе не слышал. Только добавил, поравнявшись:

— Пушку, пушку достал! — Возбужденно, торжествующе крикнул:- Трофейную! У соседей достал! Расчет нужен! Нужен наводчик! — И мимо, мимо, бегом, словно и не было здесь старше него, не обязан отдавать ему честь, все точно и четко докладывать.

Комполка хоть и крут, решителен был, но и трезв, и умен. "Знать, так нужно, — подумал, — неотложное что-то гонит его. — И не стал его больше удерживать. Проводил только бегущего тяжелым, словно в спину толкающим взглядом. Огляделся вокруг. Нет, никто уже не бежал. Вздохнул облегченно. И принялся заталкивать "тэтэ" в кобуру. Подумал:- Дай… Только дай хоть одному малодушному с поля боя бежать. Хоть одному… Только дай! Так они… — И, представив себе, что тогда может случиться, тогда и его могут к стене, по тряс, как кувалдой, массивным увесистым кулаком. С отвращением сплюнул. — Руки, душу пришлось из-за вас, мерзавцы, марать. Из-за вас!" Брезгливо затер сперва только правой, а потом и обеими ладонями о новое диагоналиевое сукно галифе. Секунду, другую еще постоял, постоял, оглядываясь и прислушиваясь к грохоту нараставшего боя…

Не первый раз уже пытались фашисты на этом участке рубеж наш прорвать — на стыке двух сформированных наскоро, кое-как оснащенных пехотных частей. И вот сегодня прорвали. Правда, пока только первую линию. Но вот-вот докатятся до второй. Беспокойство, тревога еще пуще прожгли командира полка. И он широко, размашисто зашагал назад, к блиндажу, к своему командирскому пункту.

Оттуда позвали как раз:

— Телефон! Товарищ командир! — прихрамывая легонько, — выскочил из окопа связист — коротышка совсем, в грязной, накинутой прямо на плечи шинели. — Четвертый, Леонтьев звонит!

— Чего ему? — пробасил, заторопившись на зов, командир.

— Танки в батальоне уже! И самолеты опять! Людей почти нет!

К блиндажу подскочил и этот уже — полненький, невысокий, в очках. И merepoekhbn, по-прежнему суетясь, стал причитать:

— Пора, пора матросов… Матросов, матросов надо вводить! А то прорвутся сюда!

— Не паниковать! Рано матросов! — тяжело, по-бычьи содрогаясь на бегу всем своим крупным, налитым упорством и мощью недюжинным телом, чуть не подмял его под себя комполка. — Тыловиков сперва мне. Тыловиков! Ездовых, поваров, всех снабженцев, старшин! Всех, всех под ружье! — резко отрубил он увесистым кулаком. — А матросов… Смотри мне! Без моего приказа матросов не трогать! Их в последнюю очередь мне!

В самый последний момент! — И по каменистым сыпучим ступеням вниз скатился, в блиндаж.

А в очках, в новенькой, несмотря на жару, застегнутой на все пуговицы гимнастерке, уже суматошно, просительно призывал:

— Связной! Морошкин, Морошкин! Да где ты там?.. Связного ко мне!

И, не дожидаясь, пока тот появится, ринулся сам к аппарату — тут же, над ступеньками, в нишке окопной стоял. Завертел рукоятку, трубку сорвал с рычагов. Стал в нее что-то орать.

Тем временем тот, с автоматом и с "кубарями", что сверху бежал, с ходу выскочил на бруствер траншеи взвода охраны и рысцой, подпрыгивая, затопал по рыхлой, еще не слежавшейся известково-белой земле, проваливаясь в ней своими легкими, истоптанными вконец сапогами, осыпая в траншею, на дно, на головы и спины солдат комья земли и камней. И продолжал на бегу истошно орать:

— Артиллеристы!.. Кто артиллеристы, батарейные здесь? Расчет нужен! Нужен наводчик! — Кинул рукой в сторону кипевшего в лязге и грохоте уже близкого боя, остановился, ожидая ответа. — Ну, живо, живо! Кто здесь из пушки умеет стрелять? Из противотанковой пушки!

А там, куда он показывал, будто вулкан клокотал. По краю неба, в тучах дыма и поднятой в воздух земли носились, взмывая и падая, с воем какие-то черные тени. Со склона овражка, где закопался капэ, видать их было плохо. Однако известно какие: "юнкерсы", скорее всего, а может, и "мессеры". Бой все ближе, громче ревел, накатывал, словно горный неотвратимый обвал. Вотвот сюда докатится, до капэ. И сжимались, сжимались сердца у солдат взвода охраны: неужели не сдержат их там — на первом, на промежуточных рубежах, прорвутся и сюда фашистские танки? И бились, бились в них, собирая все силы измотанной плоти, всю изворотливость и ловкость ума, исступляя все чувства, уже устоявшиеся и привычные для каждого, — ожидание, неизвестность и страх. И все, все подчиняя себе — все! — как всегда, побуждали их упорно и жадно искать небезопаснее, ненадежнее место. Но, конечно, лишь до дозволенной, допустимой приказом и долгом солдатским черты. Если не хочешь и ты быть расстрелянным. И верилось, очень верилось, что нет, не прорвутся фашисты сюда, что кто-то другой их там остановит. И это, думалось, счастье, удача, что мы попали нынче сюда, в охранение штаба полка и не всех нас, не всех, слава богу, а лишь батарейных, артиллеристов разыскивают. Только их, чтобы немедленно бросить в кипящее уже близко сражение. Всезнайка бежит, а незнайка лежит… Вот и пускай туда их — этих, которые из пушки умеют стрелять, которых разыскивают. Прямо сейчас, из этой, покуда безопасной, спокойной траншеи и — в самое пекло. А мы, пехота ружейно-обмоточная, крысы окопные, — мы повоюем пока лучше здесь, у капэ. А с "кубарями" злее еще:

— Ну, живо, живо! Признавайтесь! — орал во всю глотку. — Кто батарейные здесь, кто здесь наводчик? В траншеях застыли. Молчок.

— Трое, трое вас здесь! Или сколько вас там?.. Из батареи которые! Найду все равно!

Нет, не признается никто: никто не хочет по своей воле под пули, снаряды и танки.

— Ну, смотрите! Сам отыщу, — резко вскинул рукой, пригрозил притихшим в траншеях солдатам штабной, — хуже будет. Под трибунал! — Помолчал, ожидая:-Так все же, кто батарейные здесь, кто здесь наводчик?

"Я, я ведь наводчик, — резануло болью, страданием Ваню. — Я! Кто же еще? — Оглянулся украдкой, потерянно. — Да, меня, меня это ищут. Нас всех!"

Хотел назваться уже. Раскрыл было рот. Но не решился, не смог, не нашел b себе силы. Затаился пуще еще. Промолчал. Совсем съежился, сжался в комочек. "Ну чего, чего им надо еще от меня? Не хочу я туда! Не хочу! — казалось, готов был с отчаянием выплеснуть Ваня из самого сердца. — Дайте мне отдохнуть! Я покоя хочу! Домой хочу! Подальше отсюда!.. От смерти по дальше, от снарядов и пуль. Помыться, поесть бы сейчас, выспаться всласть… И с книгой, у лампы настольной — на всю бы ночь напролет, до утра. Или в кино. А то и в парк… А можно и к морю, и в горы, и в лес. Эх бы, как прежде!.. Свобода, простор! Никакой опасности, угрозы тебе. Никаких тебе приказов и командиров. Сам себе командир. Мать, правда… Почище иного тебе командира — вездесущая, экономная, строгая. Зато справедливый, мудрый, добрый отец. А теперь… Как пес теперь — на короткой железной цепи. Голодный, побитый, бесправный. Виноватый кругом. Всюду, всем только обязанный. И ни шагу в сторону, никуда. Только туда, куда тебя гонят: под снаряды, под пули, под танки — на погибель, на верную смерть".

— Кто здесь наводчик? — как ударило Ваню опять, как по горлу ножом.

Ваня метнул подавленный взгляд на замкового Голоколосского — усатого, уже с залысинами и с загорелой проплешиной в мочале редеющих сивых волос, жесткого, осторожного, хитрого. Вот он, рядом, в трех шагах на дне окопа сидит. Худой, высокий — он даже сидя дотягивается залатанной беззвездной пилоткой (не потерял звезду, нет, просто не выдали, не нашлось для него) до верхнего среза довольно глубокой траншеи. Тоже, как и Ваня, настороженно съежился, молча сидит, глядит таким же напряженным, выжидательным взглядом. И, как и Ваня, не спешит выставляться, не хочет заявлять о себе. Ему-то чего вперед лезть? Изюмов, наводчик, и то не лезет, молчит. Хотя по боевому уставу, когда нет командира орудия, именно наводчик замещает его.

"Он и решает пускай. Если что, ему отвечать. А я… Я заряжающий, замковой, — обманывая, утешая себя, хитрит сам с собой инженер. — Моя хата с краю… Что приказывают, то и делаю. И вообще, сначала надо было нас как следует обучить, вооружить, обмундировать, дать командиров толковых… А потом уже и в бой посылать, приказывать нам. Разве так к войне надо было го товиться? Ведь ждали, ждали ее! Кричали о ней! А с чем, как встретили фюрера? Куда там глядели? — И, словно щитом прикрывшись таким оправданием, Голоколосский тоже таился, помалкивал. И выжидал, как поступит наводчик. — Неужели признается, выдаст себя? Да нет, что он, дурак: самому лезть на рожон". И незаметно косился в сторону Изюмова блестевшим, пылавшим лихорадочно глазом. Раза два привычно презрительно сплюнул сквозь редкие, уже желтевшие зубы и еще крепче и горше их стиснул.

* * *

Инженер по образованию Игорь Герасимович Голоколосский служил на гражданке снабженцем большого машиностроительного объединения, постоянно находился в разъездах, то пристраивал, то, напротив, выколачивал разные механизмы, детали, узлы, встречался со всевозможными специалистами, убеждал, отбивался и нападал. И хотя далеко еще был не стар (толькотолько перевалило за тридцать), научился тонко чувствовать и понимать людей, ловко ориентироваться и умело держаться при всех обстоятельствах. Призванный в армию неожиданно, прямо из командировки, без всякой воинской подготовки, в рядовые попал. И тем утешал себя, что так никакой ответственности тебе, заботишься лишь о себе. И поелику было возможно, заботился: не выставлялся, ловчил, других, где удавалось, вместо себя подставлял, а то и резко, решительно резал, на молодых сослуживцев своих наседал. Страхи же свои скрывал, не выказывал.

А Ваня Изюмов… Этот совсем, ну совсем не умел постоять за себя, был перед всеми как теленок покорен, ни от кого ничего не таил. Да ему, словно стеклышку чистому и прозрачному, и нечего было скрывать. И только попал в орудийный расчет, во взвод, на батарею, так перед всеми сразу весь и раскрылся. Как на ладони перед всеми предстал.

Было это, наверное, в крови у него: и от уссурийских таежных прадедов, дедов, от бескрайних и чистых дальневосточных просторов, впитанных им еще в ранние детские годы; и от безудержных всеобщих надежд и вольницы двадцатых cndnb, когда отец его, в гражданскую войну партизан, соратник Шишкина, Федорова и Лазо, а после нее — руководящий партийный работник на угольных копях Приморья, где можно, постоянно, повсюду таскал Ваню с собой. Потом, когда закончил красную профессуру, был отозван на преподавательскую и лекторскую работу в Москву, а мать учила в школах русскому и литературе. Но внезапно и серьезно заболела дочь — первый ребенок в семье — и ради нее вся семья уехала в Крым.

Здесь и рос Ваня, не ведая житейского лиха: все для него было лишь учебой, забавой, игрой. Глядя на отца, философией и историей в последнее время увлекся. О столичном университете мечтал. И если задумывался серьезно над чем-то, то больше над книгами, над общими, отвлеченными, не его собственной кровью и болью терзавшими душу проблемами. А до заурядных, повседневных житейских человеческих отношений и дел еще не дорос. Да и вообще, наверное, еще не созрел. Тем более не был готов ко всему тому необычному, ненормальному, грозному, что явила ему внезапно война.

Когда он, этот фронт, стал подкатывать к Перекопу, отец вступил в ополчение. А больную подросшую дочь, двоих сыновей и жену, в спешке собрав кое-как, чуть ли не последним эвакуационным составом отправил в предгорный Кавказ. Здесь оп не раз подлечивал по санаториям свое надорванное в прошлом сердце. Ему очень понравились эти края, постоянно расписывал. Расхваливал их: и богатство природы, и щедрость людей, и их изобильную жизнь. Думал: отсидится там семья его до скорой победы. Но гитлеровцы на следующее лето прорвались и туда — на просторы Дона, Ставрополья, Кубани.

Чтобы не остаться под немцем, мама, младший брат и сестра решили срочно дальше — за Каспий, в Казахстан ехать. А Ваню, с такими же, как и он, сосунками-десятиклассниками, не успевшими и аттестатов получить, забрали в торопившийся мимо их станицы на фронт маршевый полк. Не оставлять же фашистам юнцов. Тем более что у иных и срок призывной подходил. А иные и года прибавили себе, насмотревшись лихих победных фильмов — "Истребители", "Три танкиста", "Если завтра война", мечтая о подвигах, о геройстве.

В первый же день расписали пацанов по взводам, в солдатскую форму одели, каждому — красноармейскую книжку, подсумок с патронами, карабин. Возле полкового знамени приняли новобранцы присягу. И той же ночью полк погнали дальше на фронт.

Эх, так бы просто, толково и все остальное: боевая учеба, выход на оборонительные рубежи, отпор заклятым врагам. Но, увы… Шли таясь, то и дело рассыпаясь по степи от вражеских самолетов. Отбивались от них одними винтовками. На ходу, отнимая минуты у отдыха, у сна, у еды, командиры старались сделать из мальчишек бойцов.

Ваня сам напросился в наводчики. На всю батарею была одна пушка — "сорокапятка" с укороченным, куцым стволом, "хлопушка", как ее прозвали солдаты, один-единственный ящик фугасных снарядов и тягло — четыре драных хвоста: гнедая кобыла, мерин и два загаженных жеребца, кожа да ребра и слезы в глазах. Должно, от пыли, песка и обиды на людей за себя.

Технику эту осваивали прямо на марше, на редких кротких привалах: по затертой, собранной по листочкам, клееной книжке зубрили матчасть, возились с "хлопушкой". Ездовой Савелий Саввович Лосев, помор, бывший артельный рыбак, который, наверное, до конца дней своих пропах рыбой, солью и морем, бойкий и шустрый, хотя уже и седой, поил у почти пересохших колодцев измученных лошадей. А когда дошел черед до практических стрельб, он, ворча, впряг жеребцов (кобылу и мерина пожалел) в передок и осторожно погнал их но полю. А наводчики поочередно ловили упряжку, будто бы вражеский танк, в "ПП9", в прицел; замковые один за другим вгоняли в камору старую медную гильзу, а командиры орудий во всю глотку орали: "Огонь!" Командир первого расчета Казбек Нургалиев, маленький жилистый властный узбек, кричал непонятное чтото по-своему, щурился злыми азиатскими глазками, скалил мелкие хищные зубы и бешено сек кулачком сухой пылающий воздух.

— Остальное на передовой, — обтирая запаренный лоб, обрадовал всех после "стрельб" тогда еще старший лейтенант Лебедь — комбат. — День-другой, да и там, — кивнул он вдоль моря вперед равнодушно, будто бы вовсе и не в сторону tpnmr`, а на что-то привычное.

— Учение… Тьфу! — сплюнул с презрением замковой второго расчета Голоколосский. — Все одно что дуньку гонять.

— Солнце, воздух… эротизм закаляют организм, — обрадовался, подхватил за взрослым и Яшка.

— Огурцов! — осек его Матушкин, старшина батареи. — Аль дома на Таманке своей?

— Песня, старшой. Я что? — обнажил щербатые зубы Пацан, как за малость, за худобу, за зряшную вздорность прозвали Яшку солдаты. — Не я сочинил.

— Песня… Дак что? — еще жестче обрубил его старшина. — Попугай? Повторять?

Пацан, попавший в часть из заштатного саманного Темрюка, росший, как дикий лопух, по задворкам, садам, огородам, без матери, без отца, без "конька", со "свистком" в голове, чувствовал себя среди неприкаянных, еще не нашедших себя солдат вольготней других и вел себя, как и прежде, до армии, легко и бездумно. Перед начальством ничуть не робел. Как же, не куда-нибудь, а на фронт идет, глядишь, и герой, слава, почет, ордена. Теперь все может. Может при старших песни блатные петь, и загнуть матюком, и спирт пить — говорят, на передовой, только белые мухи полетят, всем без разбору дают, без чинов, стар и млад принимают непременную норму Верховного. Уже дают и табак, куришь не куришь, дают, скрутил самокрутку — дыми. А бабы были бы — вцепился б, наверно, и в баб, и тут его время пришло. Однава живем! Не моргай!

Но так, как Пацан, поначалу держались немногие. Еще разве что закаленный в рыбацких океанских своих переходах помор, собранный и непреклонный узбек — до войны лихой объездчик совхозных коней, молодой, но уже известный по всей своей округе, да еще повидавший всего на свете разбитной и пронырливый Игорь Герасимович Голоколосский. Но и они, эти четверо, нутром чуяли, что их ждет, и, как и у всех, и их души с каждым шагом к передовой все больше и больше томила тревога. Хотя каждый старался не показывать этого, убеждал себя, что он-то как раз свою смерть обхитрит, обойдет она его стороной. А иные обращались с надеждой и к богу. Перед опасностью смерти хватались и за соломинку.

Храбрился и Ваня Изюмов, хотя до самой передовой так и не смог прийти в себя. Все было дико ему: ботинки с обмотками, и оттягивающий плечо карабин, и чиряк пониже спины. Раза два оставался Ваня без ужина — обделяли горсткой вареной фасоли и чаем с селедкой. Солдатское ложе — песок, земля и трава — мяло бока, кропила под утро с неба роса, а с гор пронизывал ветер. Но более всего Ваню угнетало одиночество. Дома его окружали забота, любовь, порой даже и придирчивая, нетерпеливая материнская требовательность, словом, чувство — всех перед всеми — тревоги, вечного долга, глубокой причастности всех ко всему. А здесь?.. Никто его вроде бы не любил и не понимал, никому и в голову не приходило попытаться его понять. Днем и ночью Ваня шагал в гуще солдат, а чувство было такое, словно никого кругом, что он совершенно один.

Всю последнюю ночь перед фронтом Ваня вертелся и спал урывками, его донимали кошмары, а под утро ударил озноб. Скинув с лица за ночь отсыревшую от дыхания полу шинели, он, хотя и заставляла его нужда. Не поднялся с песка. Опыт, пусть еще маленький, уже научил: пока можно лежать, лежи. Сон, отдых в походе не наверстать. Приподнял с вещмешка грязную бритую голову, уставился испуганно в темень.

"Где вы там, папа, мамочка? Где вы, братик, сестренка? — шептал он. — Неужто не успели уйти? — Представил себе все ужасы оккупации, о которых писали газеты, командиры рассказывали. Едва не вскочил. Опершись озябшими руками о сырой холодный песок, задрав в мрачную бездну перепуганное худое лицо, он, как волчонок, должно, по тому же слепому инстинкту, тихонько завыл. — Что с вами? Где вы? Мама… Милая мамочка!"

Лежал Ваня чуть поодаль ото всех (где только можно, Ваня все еще выбирал уединенные закутки), шагах в десяти от ближайшего к нему Игоря Герасимовича Голоколосского. Но инженер, к счастью, наверное, спал и не слышал, как рядом плачет юный солдат. Понемногу, излившись слезами, Ванины боль и тревога поулеглись, да и сзади, успокаивая, ровно журчало. То opedp`qqbermn шумела река, и небо уже начинало предрассветно сереть.

И боль, и страх за своих, за себя совсем придавили Ваню. Ему казалось, что он один такой беспомощный и несчастный, и не догадывался, что и у других на сердце было не слаще. Ведь и всех остальных война тоже только-только оторвала от кровных дел, от отцов и матерей, от жен и детей, от всей их прежней, устоявшейся и размеренной жизни, согнала в чужую безводную степь. И чем громче ревел и ярче горел в ночи надвигавшийся фронт, тем упорней в каждом из только испеченных солдат, да и в ком-нибудь, должно, из бывалых схлестнулись, с одной стороны, долг, дисциплина, приказ, с другой — неизвестность и страх смерти.

На пятые сутки непрерывного пешего марша полк дошел наконец до переднего края.

Позицию — первую огневую позицию занимали до рассвета, еще с темнотой, под возбужденные приглушенные командирские окрики, в смятении и спешке, в непривычной предбоевой толчее.

Опыта, навыка, как огненную позицию занимать, что, как, в какой очередности делать… автоматического, чтобы само по себе получалось, ни у кого еще не было. А он, этот опыт, только и делает во время боя наводчика настоящим наводчиком. Да и с чего бы взяться ему, этому опыту? Как, когда? С учебы, что ли, урывками, от стрельбы холостой? И когда он, Ваня, спохватился, чтобы насадить прицел на орудие, на специальный кронштейн, только тогда и вспомнил, что оставил его в передке. А Лосев, ездовой, исполнив свой долг — доставив орудие на огневую позицию, — уже укатил.

Без прицела пушка не пушка, так, груда металла. Ее будто и нет.

Узнав об этом, и без того узкоглазый, какой-то весь жилистый, собранный, злой отделенный еще пуще напрягся, прищурился ядовито и яростно.

— Дурак твоя! Фуй! За это моя твоя будет стрелять! — Сорвал с плеча карабин. Прожег в бешенстве наводчика углистыми, с шаром глазами. — У-у! — схватил его за грудки, начал трясти. — Пока наша тут огневая копает, один нога здесь, другая там!

Ваня даже дышать перестал. Закаменел. Язык к небу так и присох. Ни слова вырвать не смог из себя в оправдание. Да и что тут сказать? Что? Только задергались в тике, как всегда у него в потрясение, правый глаз и щека, уродливо исказилось лицо. В детстве еще, когда едва не утонул, впервые прохватило это его.

— У-ум! — промычал снова яростно Казбек Нургалиев, из всего расчета, а, пожалуй, и из всей батареи (и это тоже сразу бросалось в глаза) не по возрасту самый крутой и решительный. Потому-то, наверное, на петличках лишь его гимнастерки и красовалось по одному красному треугольничку с желтой каемкой. Нацепили ему, конечно, условно, чтобы только выделить: как-никак командир. А тоже ни школы командирской нигде не кончал, ни, как и все в отделении, еще не нюхал и пороха. В боевых делах и он полный профан. — У-ум! — скрипнул он снова жемчужными тисками маленьких острых зубов. — Я твоя мама!.. Бегом!

Ваня сорвался с места, не чуя ног под собой, о страхе, об опасности, обо всем на свете позабыв. Во все лопатки пустился бежать.

По следу колес — орудийных резиновых и тележных кованых передка и конских копыт, едва различимых в тусклом свете размытых ночным сырым воздухом звезд и ущербной луны (к тому же угасавших к утру), Ваня запаленно, весь трепеща от первой встречи с войной, с перекошенным от нервного тика лицом, нашел-таки дорогу, добежал до обоза — рядом со вторым эшелоном, считай что, в тылу. Ринулся сразу к коням, к передку.

И тут отдаленно и глухо что-то застрочило, застукало. Обернулся невольно назад, откуда бежал. Там, сзади, в долине, в направлении Моздока еще черное, чуть-чуть лишь серевшее небо прочеркивалось множеством светящихся звезд. Отрываясь стремительно от земли. А кверху все заметнее замедляясь, при этом колышась и извиваясь как змеи, сливаясь почти в сплошные стрелы огня, они летели метеоритами, потоками небесных удивительных тел. Но не вниз, не к земле, а напротив, в небо, в зенит, и сгорали там, теряясь в сонмище гаснувших звезд и одинокой луны. И сразу же, тут же opnonpnkn, прожгло черное небо — одна за другой — и множество ярких, как далекие молнии, удивительных вспышек, и потом покатилась оттуда окрест, на весь ночной предутренний мир россыпь далеких коротких громов.

Такого Ваня не видел, не слышал еще никогда. Чуть испугался. На минуту забыл обо всем. Потрясенно стал наблюдать — такое, казалось, все не военное вовсе, не фронтовое, а скорее торжественное, красочно-праздничное или даже как будто из сказки.

Немцы стреляли, наверное, чтобы показать, что не спят, что в любую минуту готовы к отпору, а может быть, просто в черном небе им что-то почудилось — самолет, может, наш, скорее всего "кукурузник". Вот и ударили по нему из зенитных орудий и пулеметов.

До этого Ваня о трассирующих снарядах и пулях только слыхал и о том, что есть у немцев и бронебойные пули, и разрывные — "дум-дум", и всякие прочие. А тут увидал.

Далеко стреляли, внизу, в долине, возле Моздока. Да и вверх, в пустоту, в бесконечное черное в звездах бездонье. Для него, для Вани, безобидно, не опасно вовсе. А зрелище — чудо как изумительно. Ну просто фантастика! Вполне за одно из таинственных явлений природы можно принять: как кометы, сияния, грозы. Вот и смотрел… Смотрел все и смотрел. Никак нельзя было глаз оторвать.

Но рядом у ног вдруг кто-то сапнул, всхлипнул со стоном спросонья. Ваня вздрогнул. Очнулся. Пригнулся, тараща глаза.

Оказалось, ездовой — Савелий Саввович Лосев, бывший рыбак, бросив под передком на землю шинель, тревожно спал между колес. Распряженные кони, должно быть коротко, туго стреноженные (видно плохо было еще, только слыхать), лениво перетирали гнилыми зубами тощую сухую траву и, отгоняя слепней, били хвостами себя по бокам. Кто-то похрапывал со свистом и рядом, в кустах. А дальше столбом вздымались вверх искры и дым. То вовсю старалась походная солдатская кухня. И доносились оттуда приглушенные озабоченные голоса. И никому, казалось, не было дела до Вани, да и вообще до кого бы то ни было, кто ни появись сейчас здесь. Похоже, забреди и немец сюда — дали бы шарить по обозным тылам и ему.

"А вдруг, — ударило неожиданно Ваню, когда он схватился руками за передок, — и здесь нет прицела, вдруг на последнем привале забыл". В ужасе ботинком встал на оглоблю, пружиной взметнулся на облучок. Вскинул дощатую крышку сиденья. Так и шибануло кислятиной в нос. Морщась, отдуваясь, сунул руку туда, в "коробок". Зашарил, зашарил взволнованно в нем. Нет. И тут нет прицела. Так и упало все у Вани внутри. Нет, этого ему не простят. Здесь, на фронте, оплошность, неумение, растерянность — те же трусость, предательство, потачка, подарок врагу. Рука, холодея, потянулась назад. И вдруг… Вот он, тут! Слава богу! В самом углу, под ворохом старой прелой сбруи лежит. На месте! Нашел! Жадно ухватился за ручку чехла, в котором находился прицел, рванул на себя. С облегчением, с восторгом прижал находку к груди. Грудь, плечи, спина — в испарине, липкие — так и ходили, так и вздымались: от долгого быстрого бега, от командирских угроз, матюков, от ощущения никчемности и унижения. А теперь уже и от счастья. Великого счастья! Так всем ртом и дышал, прямо заглатывал прохладный горный предутренний воздух, как, бывало, дома, в крымских горах, когда с отцом взбирались к вершинам.

Отдышавшись слегка, придя немного в себя, вскинул настороженно голову: прислушаться — куда уходить, чтобы не заметил никто. Вот… Между коней и кустов. Никого. Скорее, скорее… С пылкой юной надеждой опять, с верой и в жизнь, и в людей, и в себя. С прицелом. Да, да — с прицелом! Туда, где его с нетерпением ждут. Орудие ждет, расчет, отделенный. И только — прыг с облучка, с оглобли на землю, только нужное направление взял, только ногу занес — рвануться вперед… И на тебе: откуда ни возьмись — старшина.

— А ты чего здесь? — поразился, не сразу признав в предутреннем мраке наводчика, Матушкин! — Ты же должен быть там! — И взмахнул рукой на уже серевший восток.

Ваня как стоял с прицелом, словно прижавшая к сердцу младенца кормящая мать, так и застыл.

— Ну! — дожидаясь ответа, прохрипел, табачно закашлявшись, старшина. Сунул, видимо, только скрученную цигарку в рот. Стрельнул зажигалкой — не нашей, скорее немецкой, трофейной: под никелем, резная, богатая очень. Поднес к табаку огонек.

В трепетном свете шинельно-бензинового фителька Ваня увидел лицо — скуластое, под шапкой седеющих черных волос, с убегающим назад, лысеющим лбом и под ним в глубоких глазницах два влажных, блестящих, немигающих глаза.

Увидел и растерялся. Об этом бывшем охотнике-промысловике из далекого Приморья, где и Ваня родился и прожил свои первые годы, на батарее уже успела сложиться слава человека справедливого, однако и крутого и требовательного. Он и взводным-то даже комбату Лебедю не уступал, если знал, что прав, что на его стороне устав, закон, правда. А уж отделенным, солдатам… Спуску ни в чем не давал, сполна требовал, на всю, как говорится, катушку. И под его упорным изучающим взглядом, освещенный слабым пляшущим огоньком зажигалки, Ваня что-то невнятно, растерянно залепетал, затоптался на месте обмякшими сразу ногами — в истоптанных огромных ботинках с обмотками и в таких же просторных, не по размеру, затасканных солдатских штанах. Поверх них, столь же объемная, облинявшая вся, свисала мешком до самых колен гимнастерка, и пялилась на стриженной догола голове огромная, как лоханка, пилотка. А за спиной, словно коромысло на жеваном лыке, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин.

— Чего, чего? — рассматривая все это — как на корове седло, — недоуменно, с опаской переспросил старшина: не понял невнятного детского лепета.

— Прицел… Прицел я забыл, — чтобы показать, чуть отстранив его от груди, заикаясь, выдавил из себя малость повнятнее совсем зелененький безусый солдатик — даже без пушка на лице, с детской прозрачной матовой кожей и с шеей длинной и тонкой, как у утенка, исхудавший, измученный недельным полуголодным, в постоянном недосыпе и напряжении походом, в неуклюжей, с чужого плеча солдатской форме — вовсе нелепый, такой весь мамин, домашний, совсем-совсем не военный, не боевой.

— Прицел? — переспросил старшина. Солдатик торопливо, с готовностью закивал.

— Как же так? — начав было допрос подозрительно, даже малость сурово, теперь с любопытством, похоже, и с жалостью подивился старшой. "Господи, — метнулось в его тяжелой, задавленной заботами и постоянным вынужденным бдением голове, — и это — наводчик. Сосунок ведь совсем".

— Орудие отцепили, — чистосердечно бесхитростно залепетал сосунок, — а взять из передка прицел я забыл. Ездовой и увез.

— И ты это, значит, за ним? За прицелом сюда? Ваня снова молча мотнул головой.

— А нас как нашел?

— По следам.

— По следам? — не поверил сразу старшой. Всю жизнь в тайге, с ружьем и собаками, он знал, как это непросто — по следу идти, по какому бы то ни было следу, даже в ясную лунную ночь, даже днем. На заимках, по восточным притокам Амура с дедом, с отцом, да и сам, как повзрослел, а в последнее время и с сыном Николкой брали по следу и горностая, и соболя, и росомаху, и тигра полосатого, кошку, как называли они его между собой. Несколько раз, по специальным заказам, лицензиям, доводилось брать и его. И всегда это требовало долгого изнурительного труда. И теперь он вглядывался в сосунка с недоверием и чуть-чуть уже с удивлением даже. Паренек, правда, тоже приморец, земляк, но родом из Владивостока, насквозь городской, из интеллигентненьких, видать, из образованной ученой семьи. Откуда же ему по следу ходить? — Ишь ты, — почесал тяжелой ладонью заросший, давно не знавший ножниц загривок приморец. — По следу, значитца? Ну молодец, коли по следу. Недаром земляк.

А Ваня, наверное, и сам бы не смог объяснить, как ему обоз удалось отыскать. От ощущения тяжкой солдатской вины, от отчаяния, от страха, m`bepmne. Все, все чувства, должно быть, в тот поиск вложил, все свои былые детские игры — в разведчиков, в индейцев, в войну, соревнования всевозможные: и в школах, и в пионерлагерях, и на разных базах спортивных. Да и все, хотя и короткие, редкие, но все-таки преподанные отцом (возможно, и преднамеренно — и большое спасибо ему за это) уроки раннего мужества, опыт совместных с ним походов за город — с удочкой, ружьем, рюкзаком.

И слепую, бездумную, цепкую жажду жить — и ее, конечно, вложил в поиск Ваня. Да и спрашивал у встречных солдат, когда след внезапно терялся, не проезжал ли здесь запряженный четверкой коней передок и куда он проехал. Ему объясняли. Так и нашел.

— Да, — похвалил, похлопал его тяжелой рукой по плечу бывший таежный охотник, — молодец! — Плотно сжал обкуренными, черными и сморщенными, как засохшая груша, губами самодельную цигарку. Затянулся едким горячим дымком. Помолчал, помолчал, глядя на Ваню. — А может, того, а? Нарочно прицел позабыл? — с напускной, чуть хмурой суровостью спросил неожиданно он. — Чтобы не стрелять, а? Чтобы уйти с огневой? Сюда, в тыл удрать. Вот и оставил прицел, — покосился он подозрительной птицей на Ваню.

У Вани в ужасе распахнулись глаза, даже дышать перестал.

— Смотри, — заметил это его внезапное оцепенение Матушкин. И только вскинул палец, наверное, чтобы остеречь, пригрозить, как в небе, у подножия горы, где тянулась передняя линия немецких траншей, взвилась вспышкой яркого света ракета. Еще одна. Следом другая. Потом сразу несколько штук. Иные даже висели в небе, не падали.

— На парашютах, — обернувшись на свет, объяснил старшина. — Учуяли, гады, может, чего? А может, и сами чего затевают. — Загасил наконец освещавший и его, и Ванино лицо огонек зажигалки. Напружился, весь, казалось, устремился туда, откуда взлетали ракеты. Замолк, ожидая чего-то.

"А вдруг на самом деле начнут чего-нибудь? — закаменел, насторожился тоже и Ваня. — А я…. А наши… Прицел-то у меня. Как нашим тогда без него? Как из пушки стрелять?" Невольно снова прижал прицел плотнее к груди. Екнуло в тревоге, в смятении сердце. Торопиться надо. Скорее назад. А старшина задерживал, не отпускал.

Еще одна ракета взвилась.

— Вот и на Южном так, когда сдавали Ростов, вырвав изо рта "козью ножку", спокойно, видать, пора вобравшись уже что к чему, объявил бывалый солдат. Вот так же, гады, всю ночь напролет. Чуть померещится что, сразу в воздух ракеты. А мы ни одной. Понят дело? Вот так! — заключил он своей любимой, должно, еще у себя, в Зауссурье, привязавшейся к нему поговоркой. Снова цигарку в рот, затянулся, глядя на фейерверк.

Но ничего опасного немцы сейчас, должно, не заметили. Потому как, плавно падая, ракеты сгорали, а новых фриц не стал запускать. Да и день зачался уже, и небо стало заметно сереть.

И тревожился, и спешил Ваня, а все же смотрел — удивленно, завороженно глядел на них, на эти пылавшие в небе боевые, освещавшие все окрест фонари. Так же, как минуту, другую назад смотрел и на полет трассирующих пуль и разрывы зенитных снарядов. И в том, и в другом, да и во всем подобном здесь, на фронте, на передовой, — в каждой мелочи, в каждой детали, покуда неведомой и впервые открываемой им, казалось, скрывалось какое-то таинство, какой-то неизбежный и важный закон, угроза, опасность. И с невольным любованием всем этим, таким ярким, сверкающим и загадочным, так же невольно рождалось в нем и ощущение, что их, эти законы, тайны, опасности обязательно и как можно скорее надо постичь. Для того хотя бы, чтобы обойти их, приспособиться к ним, а может быть, даже и использовать, поставить на службу себе, расчету, взводу, всей нашей армии. Ибо, если победят, уцелеют они, возьмет, значит, верх, уцелеет, значит, и он — Ваня Изюмов. И с первых же минут начав постигать загадки, премудрости переднего края, Ваня не верил сперва: кто мог подумать, как порой они неожиданны, красочны и увлекательны, эти ночные картины смертельно опасного фронта!

— Боится… Немец-то, — тоже, видно, любуясь, уже вовсе успокоившись, не торопясь пояснил старшина. — Наш, Иван… Наплевать ему на все — дрыхнет qeae, накрывшись шинелькой своей с головой. Пока уж совсем не прижмет. А фрицу, видишь, не дремлется, — качнул старшина в сторону немцев башкой. — Что значит чужая, не своя сторона. И вся затея его — подлая, не по совести. Вооружен — куда нам до него! А боится нас, гад! Особенно ночью боится. — Затянулся цигаркой, с превосходством, с презрением вгляделся во вражью беспокойную сторону, а заодно и в уже светлевший восток. Закашлялся, сплюнул. Вдруг уставился на Ваню. — А с прицелом… Будто нарочно ты… Это я так… Проверить тебя. Остеречь. Понят дело? Вот так! За такое… заметят — не пожалеет никто. И в штрафники могут. А то и вовсе в расход. — Попристальней вгляделся в солдатика Матушкин. И уже не строго, как поначалу, а скорее сочувственно, с тревогой добавил:- Честь смолоду береги. Это, брат, главное. Самое главное! Имя доброе, честная жизнь. А здесь, на фронте… Здесь она у всех на виду. Каждый весь как просвеченный, как… Ну, под этим… Рентгеном. — Воткнул снова в рот "козью ножку", раздул огонек, глотнул поглубже дымку. Пару раз еще затянулся. Снова закашлялся. Давно, видно, курит, и не самые легкие, душистые, видать, табаки, а скорее, все больше тютюн да махорку. Вот все и прокоптилось внутри. — Сам же видел, как свои стреляют своих — за неисполнение приказа, за минутную слабость, за малодушие. Перед товарищами стреляют, перед целым полком! Да такое разве можно снести? И в земле-то как с этим лежать? Не дай бог! Никому! — Заглотнул снова дым, глубоко, глубоко, как бы прочищая им что-то в груди. Она вся аж вздыбилась. Ничего, крутая еще, колесом и на правом кармашке медаль "За отвагу".

"За Ростов, наверное, — мелькнуло у Вани. — Храбрый, наверное, наш старшина. Таким представлялся суровым… А оказывается… Вот… Совсем, совсем не крутой".

— Ну, беги, — вместе с дымом выдохнул Матушкин. — Ждут ведь поди. Твоито… Расчет. Сам дорогу найдешь? Не собьешься со следу? — чуть-чуть улыбнулся он краешком опеченных сморщенных губ.

Ваня снова молча, но теперь уже благодарно и преданно закивал: уловилтаки в тоне, в словах своего земляка доброту и заботу.

— До переднего края, до траншеи передней дойдешь, — стал объяснять старшина, — так позади, вдоль нее и беги. Налево. Никуда не сворачивай. Понял? Пригибайся. Засветлеет, смотри, чтобы немцы не видели. А то, глядишь, может и снайпер… — Затянулся дымком цигарки опять. — А если начнется обстрел, сразу ложись. Прыгай в окоп. В любой, не стесняйся — здесь все свои. Или в воронку. Их там, должно, на каждом шагу. Понят дело? Вот так! — Подумал, подумал еще и добавил:- Пойдешь, как сказал, мимо пушки своей не пройдешь. Она, противотанковая "сорокапятка" ваша, — тут покуда одна. Других пока нет. Ну, беги давай. Все понял? Как пушку найти?

Ваня согласно кивнул.

— Ну, с богом. Давай. — И крикнул вдогонку, когда наконец солдатик сорвался и побежал. — Берегись!

"Неужели и Николку, последнего моего, — так и прострелило сердце таежника. — Срок-то вот-вот подходит уже и ему. И тоже — в самое пекло, в огонь. Эх, — взорвалось вдруг в отцовском сердце слепой глубинной надеждой, горячей и горькой мольбой, — дай бог удачи ему, когда заберут-то. Толкового ему командира! Дай ему бог! — На секунду замер, глядя, точнее, вслушиваясь вслед убегающему "сосунку". И вдруг спохватился: — Да как же это я так? Как же забыл?"

— Стой! — закричал. — Погоди! Завтрак, завтрак! — вспомнил вдруг он. — Ведь готов! Сварили уже!

Когда наводчик вернулся — солдатик этот, такой обнаженный, нескладный, совсем, совсем не готовый к схватке с врагом — матерым, вооруженным до самых зубов (да и своим-то иным еще не готовый, должно, если понадобится, противостоять: мало ли дураков, бездушных, сволочей среди нас), старшина стал настойчиво и горячо его поучать. Будто и не чужой он вовсе, не какой-то Изюмов там, а родной, свой, Николка, самый старший, а теперь и единственный, стоял сейчас перед ним. Пусть и непохожий, правда, на сына (сын чернявый, в последнее время как потянулся вдруг стремительно вверх, скелетно-худой, dkhmm{i как жердь), но такой же открытый, доверчивый и беззащитный. И такой же в последнее время будто малость замкнутый и затравленный. Ну и выпала же на долю их семейства година: утонул сперва в болотине младший сынок, поскорости при родах Валя, жена, померла, за ней помер и ребенок. И месяца не прошло, как чуть не потерял и старшего сына, Николку. Беда ведь как: пришла — отворяй ворота. Одна за другой. Оставить его было не с кем, один в хате всегда. Ну и пустил красного петуха, по глупости, разумеется, ненароком. Хата дотла. Господи, до сих пор не понимает, как тогда все пережил! Сын-то перепугался, удрал в тайгу, в зимовье. Всю золу на пепелище сквозь пальцы просеял Евтихий Маркович, надеясь хотя бы косточки сына найти. А Колька на девятый день и явился.

Непонятно, как Матушкин тогда все это выдержал, как сердце у него не разорвалось. Дрогнуло, сжалось оно и сейчас, едва вспомнил про все. Вздохнул, замер на миг. Затянулся снова злым, горячим дымком — глубоко, глубоко. Грудь словно опара в тазу поднялась: так из тесной гимнастерки и лезет. Но почему-то на этот раз не закашлялся, а лишь легонечко сипнул. Цигарка догорала уже. Пепел один оставался. Бросил ее, затоптал. И снова с заботой, с тревогой сказал:

— Если что… Если кто спросит — про прицел ни гугу. Понят дело? Вот так! Завтрак несешь — и все! — по-отечески снова опустил солдатику на плечо тяжелую, заскорузлую от работы ладонь. В какой уже раз вгляделся в исхудавшее, перепуганное детское лицо, теперь уже и теплее, и ласковее. — А если отделенный… Если снова начнет… Мол, пропал почему?.. Долго чего?.. Завтрак, ответишь, принес. Завтрак! Понял? Я приказал — старшина! Больше некому было нести. Понят дело? Вот так!

Ваня опять закивал.

— Все киваешь? Молчишь? — вдруг словно обиделся Матушкин. — Хотя бы слово сказал. Хотя бы — да или нет. Да ладно, — махнул он рукой. — Беги. Да живее, живее давай, пока фриц разминки не начал. Там, у нас под Ростовом, на Южном, — сослался он снова на свою прежнюю службу, на свой Южный фронт (видно, здорово въелся, досадил ему этот Ростов), — с утра завсегда начинал. Только солнце — и давай из всех орудий палить. И здесь, говорят, не дает передыху. Для острастки или чтоб, значит, в заблуждение нас. Ждите, мол, сейчас опять полезу на вас. В напряжении будьте, значит. Чтобы мы не расслаблялись. Он, немец, повсюду один, мать его… Пушек, снарядов у него до… — И спохватился: пацан же как-никак перед ним, в сыновья годится ему, а он — матюком. — В общем, — поправился, — этого всего у фрица — дай бог поскорее и нам. И палит, и палит, гад… Ну, беги давай. Все понял — как пушку найти?

— Да, — наконец-то пусть и коротеньким, но все-таки словом, а не безгласным виноватым кивком отозвался этот без году неделя солдат.

— Ну вот так, молодец. Торопись, землячок. До разминки немецкой успеешь еще. — И, как бы облегчай ему его первый шаг, слегка подтолкнул его в спину.

"Да, загрузил. Такого-то хилого. Ох, через силу, должно! Мало, должно, не покажется, — лизнуло отцовскую душу приморца досадой, когда увидел, как надрывался под ношей юнец. — И все-таки легче, — чуть-чуть как будто утешился он, — чем когда придется огневые копать да пушку таскать на себе. Да под обстрелом, да не раз и не два, а то и по нескольку раз на дню. Да в зной еще, в слякоть и стужу. А здесь, в горах… Если еще до той поры останется цел… Да и я еще если останусь… Ой, здесь скоро, скоро закрутит уже, как и у нас, в Зауссурье, в отрогах. Так что пускай, — снова утешил себя Евтихий Маркович, — пусть приучается. Надо". И, пока было слышно и видно, провожал солдатика сочувственным опасливым взглядом.

Как ослик вьючный, покатился тот под гору: с двумя буханками засохшего кукурузного хлеба и сахаром в цинковой банке из-под патронов, с урюковым компотом в бидоне и с термосом горячей похлебки из лобио и макарон на спине, на ремнях. А поверх, тарабаня затвором по жести, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин, как с равными равный.

Рассвет уже вовсю полыхал. Каленая медная полоса легла там, внизу, впереди, над дрогнувшей со сна, по-летнему цветущей и пестрой долиной — в mhgnbnl туманном пару, над словно кровью залитой рекой, что змеино петляла по ней. Выше по горизонту огненно-жгучая метнулась вдоль лента. А от нее к зениту, на полнеба разгулялась уже вовсю яростным жаром заря — отражаясь в реке, озаряя сады, до сих пор еще не скошенные хлеба и луга, перемятые, перерытые, кое-где погоревшие и угольно-черные. И впервые при виде рассвета вот так — не сладостно и восхищенно, а горько и беспокойно заныло у Вани в душе. И не было у него и минуты, и мига, даже махонькой точечки не было свободной в его перевороченном сердце, в напуганном и возбужденном мозгу, чтобы этим всем насладиться. Хотя бы чуть-чуть, а не то чтобы во все изумленные по-детски глаза, клеточкой каждой, всем потрясенным до самых основ существом — так, как вбирал, как открывал для себя чудо каждого расцветавшего дня до войны. Тогда он нередко ездил с отцом в приазовскую степь, на Сиваш, в южнобережный лес на крутые склоны Роман-Коша, Четыр-Дага или Ай-Петри. И не только на памятники старины посмотреть, так сказать, с историей встретиться, но и по грибы, по ягоды, порыбачить, куликов, перепелок, куропаток, диких голубей в охотничий сезон из ружья пострелять. Да и просто так побродить — на рассвет, на закат, на бескрайнее море с вершин поглядеть, на весь бесконечный и солнечный свет. Но тогда было счастливое беззаботное детство, мир был — не война, душа свободная — не ведала горечи, боли и страха. И мысли даже не появлялось тогда о таких черных днях, как теперь, о крови, о хрупкости и краткости жизни, о смерти внезапной, ненужной, о такой неизбывной, без конца и без края всеобщей беде.

"Неужели, — мелькнуло, — это мой последний рассвет? Никогда уже больше не будет… Ни брата с сестрой, ни папы, ни мамы… Никогда больше их не увижу? И города, и дома родного никогда не увижу?.. Ничего, ничего!"

И, словно подтверждая возможность такого исхода, там, в долине, внизу (не на западе, нет, как на всем — от Ледовитого до Черного моря — сражавшемся фронте, а здесь, на Кавказе, напротив, на востоке) что-то завыло вдруг, как неведомый чудовищный зверь, протяжно, прерывисто, застонало истошно, будто с кровью и болью выворачивая наизнанку себя, словно подавая пример остальным, похоже, сигнал. Потому как за этим завыл еще один такой же. Еще и еще… И сразу вслед вдруг жутко неудержимо засверкало, загрохотало, заухало за рекой — так, что Ване, новичку, не видавшему и не слыхавшему ничего подобного, показалось, что это обрушилась на мир сразу тысяча гроз. И тут же, почти мгновенно там, где стояла Ванина пушка, куда он спешил по всей нашей, еще, должно, дремавшей, не воспрявшей с ночи, со сна передовой, сколько захватывал глаз, сколько могло поймать оглушенное ухо, все взметнулось, поднялось на дыбы, затряслось — в грохоте, пламени и дыму. И Ваня побежал. Туда, туда побежал — на этот грохот и смерч, на грань своей только еще начавшейся жизни фронтового солдата, почти на верную погибель свою, на верную смерть.

Немного уже оставалось Ване до этого ада. Да потом еще помнил, как велел старшина, вдоль окопов бежать — под бушевавшим огнем. И так одиноко стало вдруг Ване, так отчаянно и безнадежно, так не хотелось ему помирать, что он остановился невольно, замер, не решаясь двигаться дальше. Присел. А потом, как приказывал старшина, и упал, прижался к земле в какой-то неглубокой воронке, возле траншеи с основательно насыпанным бруствером.

В ней и дальше повсюду были солдаты — тоже живые, такие же, как он, и тоже не хотевшие помирать И, глядя туда же, куда смотрел неотрывно Ваня, они все остервенелее работали малыми саперными лопатами, зарываясь глубже в матушку-землю. Кто, еще пуще пригнувшись, поворачиваясь еще проворнее, какието ящики и банки в траншею тащил; иные по опыту, должно, ожидая сразу после артиллерийского обстрела новой фашистской атаки, уже выставляли на бруствер винтовки, гранаты рядком укладывали; а кто, напротив, и поглубже нырял на окопное дно. И все, все при этом, невольно оберегаясь, сжимаясь и прячась, продолжали вслушиваться, бросая короткие, полные тревоги и ожидания взгляды туда, вперед, перед собой, где гудела и содрогалась земля. И гадали, обмерев: докатится ли этот уничтожающий шквал до них или нет.

Ваня, запомнив из слов старшины лишь те, что сильнее задели его воображение, что посулом кары, позора показались ему страшней и грозней, чем }rnr грохочущий ад, чем любое другое военное лихо, вдруг снова сорвался с места и побежал. До предела кланяясь, вбирая голову в плечи, надеясь, думая, веря, что его-то смерть и не тронет как раз. Не может тронуть его, должна обойти стороной, оберечь. Ну как, как можно его убивать? Зачем? За что? Для чего? Ведь ему так нужно… Еще и маму, и папу, и сестру с братом нужно увидеть. Надо еще в университет поступить. Что-то полезное… Всем, всем… Большое, нужное сделать… Да и просто — так хочется жить!

"Не надо… Не надо меня убивать! Ради бога… Не надо! — собралось все вдруг в нем в эту одну-единственную раскаленную, жаркую, жадную точку, в одно-единственное заклинание и мольбу. — Не надо!" И так, с этим он и бежал. Но тут кто-то схватил его за ногу.

— Ты что, — взревело снизу, из-под земли, — с… что ли, сорвался? — и потянуло Ваню к себе.

Ваня успел бросить на бруствер бидончик с компотом и банку с хлебом и сахаром и скатился в окоп. Полный термос на ремнях на спине потянул его вниз. Но карабин лег поперек, уперся прикладом и дулом в противоположные стенки траншеи. Ваня завис. Грудь, шею сдавило ремнем. Он вскрикнул. Солдат рванулся к нему. Помог развернуть карабин. И только тогда Ваня свалился на дно.

От недоумения, от неожиданности Ваня даже не взглянул на солдата, не рассмотрел его. А и взглянул бы, все равно не увидел бы: в глазах смятение, оторопь, страх стояли, сухой палящий туман. Лишь через минуту-другую, оперев оставшийся на спине полный термос о заднюю стенку окопа и передав ей всю его тяжесть слегка покачиваясь, бормоча себе что-то под нос, он встал во весь рост. Оглядываясь растерянно, завертел головой. Ощупал себя. Вроде бы цел. И только тогда потянулся к краю траншеи, взглянул за него.

И тут как раз ударили и наши орудия и минометы. Долго собирались. Но все же собрались. Не так дружно и густо ударили, как били немецкие. Но все же ударили. И теперь уже рвались снаряды и мины там — в долине, внизу, у Моздока, в траншеях у немцев.

Ваня дальше и выше кинул свой взгляд — на пылавшее все ярче и жарче небесное полымя, на долину, на речку, все еще в молочном туманном пару, но уже в искусственном — пороховом и толовом ядовитом дыму.

И как все-таки здорово, прекрасно как, лучше, спокойнее, когда не немцы, не только немцы, но и наши палят. Дают жару и наши: лупит вовсю и наша, русская артиллерия — тяжелая, дальнобойная. А с нею заодно и вся мелкота — полковая, батальонная, ротная. Все, все, все!

"Возможно, и наша пушка стреляет? — с надеждой с завистью даже взметнулось вдруг у Вани в душе. — Но нет, — сообразил он тут же — не может: снарядов-то чуть, один только ящик. И прицел… Без прицела-то… Вот он, здесь, у меня". И сердце у Вани снова виновато и беспокойно заколотилось.

И только подумал, вздохнул вот так — с облегчением, с радостью поначалу, что и наши стреляют, и мы немцев бьем, но тут же и с сожалением, с горечью за вину, оплошность свою, как вдруг… Но не у немцев… Нет, нет… А у нас. Да, да, у нас теперь! Где-то сзади, в горах. Тоже необычно, истошно, чудовищно взвыло. Но не так… Нет, нет, не так, как давеча у немчуры, внизу, за рекой, а иначе, совсем по-другому, по-своему: словно несметное число паровозов, набрав в избытке пары, вдруг начали, облегчаясь, стравливать их — с ликованием, упоенно, восторженно!

Ваня в момент прижался к стенке окопа, уперся подбородком в откос, вытаращил пораженно глаза И солдат — рыжий оказался, в веснушках, с красной, как медь, гривой волос, — завертел, завертел настороженно головой. Встав на что-то, стал выше, выше высовываться из-под земли.

— "Катю-у-ши"! — вскричал неожиданно радостно он. Вскинул рукой. С мгновение послушал еще. — Ванюши… У немцев… Те не так! Те, фашистские, воют, за самые кишки берут! А наши… — Еще выше полез он из окопа. — Слушай, слушай, как наши! "Катюши"! Ну, давай-ка, родные, давай! — И, казалось, совсем ничего не боясь теперь, будто отныне он в безопасности, заговоренный от осколков и пуль, вылез наружу до самого пояса. — Ну гляди, гляди теперь! — крикнул он Ване. — Начнется сейчас!

И только Ваня успел высунуться из окопа, распялить пошире глаза, уставясь ими туда же, куда тыкал рукой хозяин окопа, как и впрямь… Это уж точно — началось так началось! Вот это чудо, вот это!.. Ну прямо как в сказке: ни словом сказать, ни пером описать!

На всем, в желтых и черных дымах, еще в клочьях тумана и алых красках зари, огромном зеленеющем поле, что охватила излукой река, там, у немцев — по немцам! — пошел гулять, разрастаясь, сметая все на пути, огненный шквал. Десятки, сотни разрывов, один за другим и не как-нибудь, не вразброд, а словно надвигаясь по колоссальным невидимым шахматным клеточкам, перепахивали позиции немцев и вдоль и поперек, вглубь и вширь, сливаясь, казалось, в один сплошной бушующий смерч. Вот и густое, черное что-то, будто живое шевельнулось там, где он бушевал. Всплеснулось вдруг ввысь. И пошло, пошло растекаться. Туча уже… Огромное облако — аспидное, черное, жуткое. Глыбы огня! Сплошная стена!

— Так, так их! Термитными лупят, термитными! — вскочил на бруствер солдат. — Так, так, родимые! Катеньки! Опять им атаку сорвут! Опять! Ай да "катюши"! Ура-а!

Повысовывались и из соседних окопов — головы повсюду торчат из земли. Кто вылез по грудь. Ничего, сейчас можно: не до них теперь фрицу, самому бы как-нибудь уцелеть. Да и можно ли выдержать, осторожничать? Нет, не выдержать, не удержаться никак! И во все глаза, всем ликующим сердцем глядят, не насмотрятся наши солдаты на работу "катюш".

Вот это другое дело. Ну совсем, совсем другой коленкор! Когда наши по фашистам палят. Да еще вот так яростно, щедро, от всей души шпарят по ним. Ну просто любо смотреть!

И вдруг рыжий взвизгнул как-то по-поросячьи; ужаленно, задрал голову вверх.

— "Рама", "рама"! — вскричал возмущенно, встревоженно. — Мать!.. И другие криком:

— "Рама"! "Рама"!

Иные задрали винтовки и давай в небо пулять.

И Ваня задрал туда же, вверх голову. А стрелять… Впервые в жизни, понастоящему, из боевого оружия… По врагу… При одном-единственном подсумке патронов, из чужого окопа, да без приказа еще, самовольно… Нет, побоялся, не решился Ваня стрелять. Только смотрел на то, что увидел там, в небе…

А там летел самолет. Необычный: не фюзеляж, а две тощие параллельные жердочки и широкие крыло и хвост поперек. Высоко летел. То таясь в облачках, то выныривая из них на короткое время. Винтовками его вряд ли было достать. А впрочем… Кто его знает? Вот, и палили — погорячей, понесдержанней кто и у кого имелся излишек патронов.

К нам, на нашу сторону летела стрекоза иностранная. Туда, где еще стонали и ухали батареи "катюш".

— Засечь, засечь, сука, хочет! — определил, должно быть, опытный, знающий Дело рыжий солдат. — Да и огонь своих батарей все время, сука, должно, корректирует. Неужели позволят, дадут?

Но нет… И наши, и мы тоже не лыком ведь шиты. Застукало что-то, глухо и часто, в холмах, пулеметы тут! и там заработали. Вокруг "рамы", особенно впереди, перед ней, аккуратными крохотными кулачками замелькали дымки снарядных разрывов — и большие, и маленькие. Маленьких было в несколько раз больше. Поставили "раме" заслон. Испугалась, должно быть, сука крылатая и повернула назад.

После "катюшиных" залпов батареи немцев реже стали палить, смерч над передними траншеями нашими не так уже бушевал. Поубавился. И стало повеселей. Ваня сразу вспомнил, что ему надо туда, где его ждут. Прицел ждут. А теперь и завтрак еще: ему доставить завтрак приказано. Другого уже не пошлют. Там впереди его ждут пушка, расчет, отделенный.

"Один нога тут, — как резануло Ваню опять по ушам, — другой чтобы там". И понял: все, засиделся, надо бежать. Но что-то держало, так и приковывало Ваню к окопу, к земле. Впереди, хотя уже и послабже, потише, но bqe еще клокотало. А надо, надо рвать себя из земли и туда, на переднюю опасность и смерть. Выползай и беги. Вдруг снова резко, ярко — увидел того, что яму сам себе рыл, — коченевшего, обвисшего, словно мешок, еще до команды "огонь!", как мертвого, неживого уже, что на марше за попытку дезертирства приговорили к расстрелу. Снова Яшку Огурцова увидел. И Пацан тогда вышел из строя труса стрелять. А Ваня, напротив, в ужасе потеснился назад. Весь трепеща, едва держась на ногах, не веря глазам своим, смотрел сквозь палящий влажный туман, как, устремясь весь вперед, прижмурясь, сквозь прорезь прицела впился в отступника своим правым глазом Пацан. И лихо, бездумно нажал на курок. И белобрысого, иссохшего, словно безумного, из-за фашистской листовки которого тоже приговорили к расстрелу, что с воплями в голую степь побежал… И этого отчетливо, ярко увидел. И Ваня вскочил. Как ошпаренный вырвался он из окопа. На бруствере на бидончик, на банку наткнулся. Машинально их подхватил. И — вперед. Скорее, скорее… Чтобы, не дай бог, не расстреляли бы свои и его.

— Куда! — взревел удивленно, вовсю глотку сосед по случайному чужому окопу. — Жить надоело? Назад!

Но Ваня бежал. И ничто… Ничто! Только пуля, осколок, взрывная волна могли бы сейчас остановить его бег.

"Так вот зачем, — как и тогда, в степи, опять, даже еще отчетливей, ясней снова открылось вдруг Ване. — Вот зачем стреляют своих. Свои же своих! Чтобы не прятались, чтоб не сидели… Да, да, не прятались, а бежали… Куда надо бежали. Даже на верную смерть".

И Ваня бежал. Спотыкаясь, падая и подымаясь опять. Цепко, намертво, неосмысленно сжимая руками прицел, банку, бидон, расплескивая через края из него уже остывший давно и так уже расплескавшийся наполовину компот. Минуя какие-то проволочные колючие кольца, заборы и "козлы", насыпи, ямы, траншеи, мимо кричавших и махавших ему откуда-то снизу, из-под земли незнакомых солдат. И удивился, когда заметил вдруг, осознал, что впереди-то уже не гремит и не рвется. И в долине у немцев тоже затихло.

"Неужели, — мелькнуло, — перестали стрелять? И фрицы, и наши… С обеих сторон перестали стрелять.

Даже и не приметил, когда…" Так, очертя голову, он работал ногами, несся куда-то вперед. Странная тишина. И вообще странно как-то кругом: теперь уже нигде ни проволоки, ни траншей, ни людей. Никого, ничего. Растерялся на миг. Невольно замедлил шаги. Изумился. Необычно, по-новому както вокруг. Что-то не так. И, подчиняясь какому-то безотчетному, неясному чув ству, мокрый, задыхаясь, без сил уже, еще отчаянней рванулся вперед. И вырвался на бугорок.

Оглядеться как следует не успел, только кинул туда-сюда потерянный взгляд, хотел отдышаться… Как засвистело вокруг, задзыкало что-то — слева, справа, над головой. Дзы, дзы, дзы… Фьюить… Фьюить… Пронеслось куда-то рядом стремительно, запело вдруг тонко, протяжно и гадко вокруг. А вот и… Клокх, клокх… Пули! Да это же пули! А эти, что "клокхотят"… Да это же, наверное, и есть разрывные- "дум-дум". Рвутся, натолкнувшись даже на стебли травы. А угодят в человека, такую, говорят, вырывают дыру, что влезет кулак.

И понял Ваня: стреляли, вели огонь по нему. И сразу же, взрывом догадка: "Боже! Неужели за переднюю линию выскочил? На нейтральной уже полосе? Неужели! И мишень, мишень я теперь — живая и добровольная, подвижная — на удивление, на потеху и радость врагам". Они, немцы, как слышал Ваня, засиделись здесь, на этом участке, наскучило им, должно быть, без дела в окопах сидеть. Недаром все пытаются оборону здесь нашу прорвать. А к тому же сейчас еще, наверное, не успели размяться с утра, глаза свои после ночи, со сна продрать. И артиллерия наша, "катюши" наши перестали палить. Неопасно немцам сейчас, никто им теперь не мешает. А тут еще такой подарочек им: живая мишень, русский солдат, Иван, как на ладони, как на арене, как на учебном плацу. Ну и решили, видать: устроим сейчас, мол, потеху себе, погоняем его, как лошадку по кругу. Ох, сейчас он у нас потанцует, поскачет! И давай из чего попало вокруг Ивана пулять.

И когда смекнул, дошло наконец до Вани, что с ним стряслось, невольно bglnkhkq: "Боже! Не может этого быть! Не верю! Нет, нет!"

Но пули свистели. Он их не выдумал. Взаправду все было — не сон. И словно чтобы рассеять сомнения, до него сквозь ужас, сквозь охватившее его оцепенение вдруг донеслось:

— Нихт тод! Нихт тод!* — орал на весь "передок" человеческий, но не живой, а какой-то мертвый, без красок, металлический голос. По-немецки, пофашистски орал. И догадался Ваня: да это же репродуктор. — Шпилен, шпилен мит руссиш золдатен! Нихт тод!**

* Не убивать! Не убивать!

** Поиграть, поиграть с русским солдатом! Сразу не убивать!

И вслед за этими призывными чужими словами на чистейшем, на русском репродуктор запел — под нашу, такую знакомую и дорогую мелодию:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег, на крутой…

И взвилась, загуляла над фронтом, сразу взбудоражив русским солдатам сердца, заставив их примолкнуть, вспомнить о прошлом, забыть на миг о войне, любимая "Катюша".

А немцам… Что им наша "Катюша"? Ну, мелодия… Веселая, бойкая, чуточку грустная… Ну, звучит приятно… Да и только. Что она может сказать им, что им напомнить? Плевать им, гитлеровцам, на нее. Поиграть только бы им. Вот что им надо. Мол, ваши "катюши" термитными нас, а нам нипочем — мы даже исполним вам вашу любимую песню о ней, о Катюше. Вот, пожалуйста, слушайте. Повеселимся и мы заодно.

И еще азартнее взялись сыпать вокруг солдатика русского пулями. Похоже, подключился и снайпер, потому как пуля точно, сбоку, вдоль спины и с хлюпом шмякнулась в термос — у самого дна. Еще одна следом за нею — туда же. Еще и еще… И хлынул на Ваню горячими струями суп — за пояс, на чресла, побежал ручьями по прикрытым штанами ногам. Ваня взвизгнул, ошпарен но взвыл:

— О-о-о! — Запрыгал, заметался как заяц. Бешено заплясал.

Немцы аж взревели от такого спектакля. Их восторгу не было, похоже, предела, конца. Он, этот фашистский восторг, долетел даже до Вани, до наших передних траншей. Пули хлынули — ну прямо целыми роями, потоками, разрываясь, стеная, свистя. Но не трогая, не убивая Ваню пока, а лишь подстегивая, завораживая и ошеломляя его. Репродуктор заливался — ну прямо лопнет вот-вот. Визг, хохот, свист… И не только у немцев. Похоже, уже коегде и у нас. Обидно, горько, конечно… Разве не жаль? Жаль своего. Но и смешно. Как тут сдержаться. Вот и ржали с фрицами заодно, смеялись и наши. Но пытались уже и помочь.

— Ложись! — орали. Кто-то, видать, из ближайших окопов, взывал:- Бросай! Все бросай, дурачок! Сюда!

Но до Вани все это доносилось будто сквозь вату в ушах, сквозь знойный мутный туман в голове, словно сквозь сон. Ничего не ухватывал, не соображал. Слышал только, как улюлюкали на все голоса — весело, лихо, взахлеб, палили вовсю из всех видов личного оружия. И оттого, а пуще всего от обжигающего его горячего супа, животно, безмозгло орал и подпрыгивал, словно взбесившийся козлик.

Только ленивый у немцев, должно, не стрелял, так или иначе не принял участия в этом спектакле. Втягивалось в него все больше, больше и наших. Вся передовая на этом участке была им уже, похоже, захвачена, до предела возбуждена.

И тут, видимо, наши не выдержали. Паренька своего, что ли, стало им жаль, может, гордость заела: что вытворяют-то, фашисты проклятые! Что с нашим-то делают! Разве можно дальше терпеть, позволять им такое? Ну ладно, держитесь сейчас, мать вашу!.. Мы вам, гады, покажем!

Застрочили сперва автоматчики — рядом совсем, с того бугорка, что Ваня с перепугу давеча проскочил. Должно, из нашего ночного дозора (не успели, поди, до рассвета уйти). Потом "Дегтярев" чуть дальше, глубже ударил. За ним qkednl другой. А там и "максим"- застучал, застучал, глухо и тупо откуда-то из укрытия, видно, из "дзота". И пошло, и пошло… И у нас теперь началось. Теперь все наши включились в стрельбу. Кто из чего, кто чем только мог — винтовками, автоматами, пистолетами. Пару раз, слева, сбоку ухнул даже и "пэтээр". Но тотчас умолк. Должно, чтобы не выдать себя окончательно до того, как полезут немецкие танки, или ценных бронебойных патронов стало жаль. Но зато заступились за Ваню, запукали и минометы. Правда, ротные только пока, пятидесятидвухмиллиметровые. И то хорошо. Эх, не хватало только "катюш", да чтобы снова, как и с рассветом, включилась в дело и артиллерия — дивизионная, корпусная, армейская. И фрицев, и наша. Чтобы по новой опять. Может, еще и дойдет. Все может

быть. Если спектакль и дальше затянется. Все, все может случиться! Но и так вполне хорошо. Не скупясь, щедро палят — и фрицы, и наши. Такое, такое пошло!.. Но наши… Ох и разгулялись же наши! Уже пуще немцев палят: лихо, бойко, словно вразнос. От сердца всего, от души — яростно, зло, ненавистно. И куда там немцам до наших теперь! Наши куда удалей и разбойней!

И как почувствовал Ваня… Каждым нервом, порой каждой, ошпаренной пылающей кожей всей, казалось, всем нутром и плотью своей ощутил, что настал, вот он… Постарались свои для него. Вот он — момент! Другого не будет! И как рванет назад, во все лопатки, из сил всех своих, на последнем дыхании. И, хотя и не помня, не соображая хотя ничего-ничего, все-таки пальцев он не расслабил, не выпустил из них ни прицела, ни бидона, ни банки, не скинул и термоса с плеч — пустого уже, без навара, с макаронами только и с лобио на дне. Но не скинул с плеч и его. Да он просто обо всем позабыл. Кисти рук вслепую инстинктивно сжимались, пылала, не соображала ничего голова, бешено работали ноги. И в этом, наверное, и заключалось его спасение. Летел стрелой, пригнувшись, через бурьян, камни и ямы, ничего не разбирая, не в состоянии ничего различить. И пуль (хотя и меньше, но все же еще свистели над ним вокруг) не чуял, даже и пуль. К тем, к своим, к нашим рванулся, что были поближе и все время призывно кричали ему.

И как очутился в окопе, как с ходу грохнулся вниз головой со всем, что держал мертвой хваткой в руках, как его подхватили, нет, не запомнил. И потом не мог припомнить никак.

Уже через десять минут ходами сообщения — каменистыми, неглубокими, узкими (шли пригибаясь, гуськом) какие-то солдаты доставили Ваню к политруку ближайшей тут роты. Он, оказывается, все сам в бинокль наблюдал и даже вместе со всеми по развеселившимся фашистам стрелял. С минуту удивленно разглядывал самодеятельного фронтового "артиста", качал головой.

— Это же надо, — никак, видать, не мог успокоиться он, — такой концерт закатил. И как же тебя угораздило?

Потребовал красноармейскую книжку. Внимательно проверил ее. Заглянул и в карман.

Ване вдруг отчетливо, под удары будто упавшего сердца, увиделся совсем еще молоденький, белобрысенький, изгложенный собственной виной и страхом, уже потерявший как будто рассудок солдатик. И зачем, зачем тогда он, дурак?.. Ну зачем подобрал и спрятал в красноармейской книжке фашистскую пропуск-листовку? Их, эти листовки, вместе с бомбами и пулеметными очередями накидали во время марша на полковую колонну налетевшие неожиданно "юнкерсы" и "мессершмитты". Зачем утаил ядовитый лживый листок белобрысенький, кто его знает? Неужели чтобы к немцам бежать, к нашим лютым врагам? Да как он об этом даже хотя бы подумать посмел? Как? Он — русский, советский!.. Но это было. И до "смершевцев", до "особистов" дошло. И началось… Дали ход делу — завертелась машина. Приказ как раз вышел: за хранение фашистской листовки без суда и без следствия тут же, на месте, расстрел. И вывели солдата перед целым полком. Чтобы видели все, чтобы другим неповадно. Добровольцев на этот раз не нашлось. Пришлось приказом выставить отделение. Командир вскинул кулак, чтобы крикнуть: "Огонь!" Но приговоренный не выдержал. Оцепенение вдруг спало с него, сорвался с места и побежал, с дикими воплями, с мольбами, руками размахивая, петляя как заяц — в открытую голую степь. Ко мандир выхватил у ближайшего из стрелков карабин. Бах, бах по бегущему. Всю nanils спалил, а тот все бежит. Тогда разъяренный командир вскочил на поднож ку "полуторки" и вдогонку за ним, наперерез. И разве сравниться не только обмякшим, дрожавшим от ужаса, но и самым крепким быстрым ногам с мощью бездушного стального мотора? В два счета догнал беглеца. Заехал вперед. Развернулся навстречу. И прямо с ходу, с подножки машины из пистолета — в лицо ему, в лоб. Отступник враз и упал. И Ваня весь затрясся тогда, за дрожал. Да и теперь как вспомнит, так всего и трясет, пот холодный проступает на лбу, стекленеют, воспаляются иссушающим жаром глаза.

И он, Ваня, тогда подобрал такой же листок. Прочел его с любопытством. И не только по-русски, но и то, что было в нем по-немецки. И это смог прочитать. Учили неплохо их в школе немецкому. Даже Гете, Гейне, Шиллера переводил. До сих пор помнит… Лореляй, например, или сосну… "О таненбаум, о таненбаум, ви грюн зинд дайнен блетер!.." Порадовался даже тогда, что не забыл, что знает немецкий. Но, прочитав пропуск-листовку, сразу же выбросил. А хотелось… Очень хотел

сохранить. Кроме издевок над нашим самым-самым и призыва — штык в землю! — были в ней и озорные цветные картинки. Едва устоял перед искушением сунуть в карман: на память, дома своим потом, после победы показать. Легкомысленный, легковерный, глупый мальчишка, а хватило все-таки осторожности, благоразумия выбросить. Зато и вздохнул сейчас с облегчением: не было, к счастью, листовки у него. А если б нашли? Что могли бы подумать: к немцам бежал! Зачем с собою пропуск-листовка?

Так как же это все-таки ты? — возвращая красноармейскую книжку, не мог уняться политрук.

Но Ваня и сам не знал. Пытаясь понять сам, другим объяснить, как между своими и немцами оказался, только заикался, мычал.

— Ты чей? — спросил наконец политрук.

Когда он все-таки понял, что солдат только нынче ночью впервые пришел на передовую, что он наводчик орудия, весело подмигнул всем своим, стоявшим в траншее возле землянки.

— Истребитель танков, значит? — незло, шутливо съехидничал он. — Дай, конечно, бог нашему теляти да волка съесть. Но сдается мне, пока ты танк истребишь… Если и дальше так будешь, — кивнул он с улыбкой туда, откуда Ваню сейчас привели, — то скорее тебя истребят. Первый же зачуханный немец. Это счастье твое, что остался живой. — Осмотрел с ухмылкой солдатика снова — от огромных ботинок до такой же огромной пилотки на грязной стриженой голове и позвал: — Митрохин!

Подбежал боец — лицо от наливавшей его крови тугое, багровое, в рыжей щетине, крепкий, приземистый. Ване даже показалось: а не тот ли это, что сдернул его за ногу в окоп, а потом не хотел отпускать?

— Митрохин прибыл, — бросил боец к помятой каске ладонь.

— Отведешь, Митрохин, этого истребителя танков к своим, — снова с незлой, веселой усмешкой взглянул на нежданного гостя веселый молодой политрук. — К Йолову отведешь. Спросишь, где тут новенькие. Орудие где. Гдето за взводом, возле него. А ты, — обратился он к наводчику, — в гости к немцам больше не бегай. Их бить, бить надо, а ты им концерт. Вот если танки на роту пойдут, попробуй, — пригрозил он кулаком, — попробуй не подбей хотя одного!

Пока Ваня шел за Митрохиным, петляя по траншейным переходам, немцы почему-то опять всполошились, открыли из "шмайссеров" и пулеметов огонь. И сегодня сорванный "катюшами", видимо, в самом зародыше штурм наших позиций, бродил, должно, еще в них, искал себе, не состоявшийся, выхода, или, возможно, недавний спектакль еще их ворошил, не давал им до конца успокоиться.

Остановившись, вскинув в ту сторону ухо, Митрохин уверенно, спокойно определил.

— Станковый… Вон, слева. Не ручной, не "эмга". Ишь, ишь, как дыдыкает, — объяснил молодому солдатику он, — не коротко, звонко, чуешь, а протяжно и тупо… Дык-дык-дык… Как дубьем по дубью. Будто вгрызается во что-то, долбит. Учись, учись отличать, пригодится. — И снова пошел. А Ваня за mhl. — Уж раза три за неделю пытался нас вышибить немец. Все щупает, щупает, сволочь, где у нас послабей. Вот и ждем… В любую минуту может, сволочь, снова начать. — Ругнулся, сплюнул Митрохин, видимо, вспомнив, как было, когда фриц на них нажимал. Ничего, видно, хорошего, потому как снова ругнулся и смачно сплюнул себе под ноги, на утоптанное траншейное дно, очень похоже, как плевался и Голоколосский, инженер, только еще горячее и злобнее.

Ваня слышал, конечно, как объяснял ему что-то немолодой уже, рыжий, налитый кровью, здоровьем солдат. Слышал, но не улавливал, не воспринимал: все еще не пришел в себя после "концерта", все еще пребывал в каком-то странном, нелепом состоянии отупения, замордованности и забытья.

"Что же это было? — пытался осмыслить происшедшее Ваня — почерневший, измученный, весь мокрый от пота и супа, с зудевшей ниже спины и до самых ступней ошпаренной кожей. Не верилось даже, что все это было с ним, вот только сейчас, минут пятнадцать — двадцать назад: призывы немецкие из репродуктора, смех, улюлюканье, смертельный посвист пуль над головой. Не ве рилось, что это не сон. — Так все-таки, — сверлило, жгло Ванины душу и мозг, — что же это было такое со мной? Проверка? Предупреждение? Короткий загляд на тот свет? Или не было? Может быть, все-таки это лишь сон? Да нет, все это было. Только сейчас. Это смерть была. Обыкновенная натуральная смерть. Рядом совсем. На волосок. В первый же день, в первый же час. И сделать ничего не успел. Немца ни одного еще убить не успел. Ни одного! А вот меня уже чуть не убило".

Ванин расчет слышал, конечно, пальбу, призывы немцев по радио, их улюлюканье, свист, смех. Но участия в спектакле не принял. Во-первых, происходило все это немного правее и не видели ничего, только слышали. Да и все были заняты срочным оборудованием огневой. Да и не освоились на передовой еще — в первый свой час на Ней, в первый свой день. К тому же каждый патрон и снаряд на счету. И прицела не было. И не догадывались даже, что весь-то сыр-бор этот — музыка, крики, пальба — загорелся из-за их же наводчика, из-за Вани Изюмова. И ждать уже перестали его. Думали, под обстрелом погиб. Нургалиев ждал взводного или комбата, ломал голову: как бы прицел ему новый достать. А тут он, наводчик его, возьми и явись. С прицелом явился. Не поверилось даже сперва — целый, живой.

А Ваня все еще был не в себе — будто тень во плоти, поглощенный случившимся, безмолвный, измученный. Он даже, как положено, о прибытии своем не доложил командиру: не нашелся, забыл, не было сил.

Казбек Нургалиев сам из рук его вырвал прицел, сам насадил на кронштейн. Опять пригрозил своему незадачливому подчиненному, вскинул рукой, рыкнул что-то сквозь зубы — непонятно, по-узбекски, по-своему.

Но Ваня и его почти не видел, не слышал. Послушно отдал кому-то банку, бидон, снял термос с плеч. Безразлично отнесся к тому, как солдаты, побросав сразу кирки, ломы и лопаты, на всякий случай продолжая прятаться за орудийным щитом, присев на станины орудия, делили вместо хлеба кукурузное крошево в сахаре с землей и камнями, руками доставали из бидончика урюк, а ложками выгребали из термоса лобио и макароны. И кто куда их: за отвороты пилоток, в какие-то листья росшего рядом бурьяна, прямо в ладони. Котелки не у всех, а касок, чтобы их заменить, и вовсе ни у кого.

Один Ваня — кто завтрак принес — ничего не желал: ни есть, ни пить, а только снова и снова пытался понять, как-то примирить с собой, со своей совестью, с разумом человеческим все то, что с ним недавно стряслось. Это же надо… Такое… Как же это он так? Любая бы пуля… Мгновение… Какойнибудь сантиметр, и все… И не сидел бы сейчас со своими, его б уже не было.

— Не ожидал, Изюмов, не ожидал от тебя, — оборвал напряженную тишину фронтовой, вдруг случившейся трапезы Голоколосский, стал жадно выхватывать губами из своей скрюченной жилистой горсти и, не жуя, заглатывать коричневое склизкое застывшее варево. — Самое вкусное съел по дороге, а мы давись тут остатками. — Облизал языком, обтер рукавом губы, нос, усы. — За ужином мне придется идти.

— А ху-ху не хо-хо? Ты бы и этого не принес! — защитил Ваню Пацан.-Jsd` тебе? Есть помоложе. Я сбегаю. С Ваней. Он уже знает куда.

— Я тебе сбегаю, сбегаю, — взвился оскорбленный Игорь Герасимович. — Мы как-нибудь сами, без пацанов.

Кто-то все же хихикнул, будто поддержал инженера. Но остальные молчали, поглощены были важным, необходимым, давно терзавшим уж всех: попыткой заморить как-нибудь червячка. Да и сам Ваня пропустил обидную подначку мимо ушей. Все еще был занят пережитым, своим.

Не принимал участия в трапезе и отделенный. Прислонившись к орудийному замку, взирал на все это с отвращением, даже с презрением. Есть хотелось, ко нечно. Вертелся все время, облокотясь на замок, слюни глотал. А от хлеба и сахара, от ягод с землей, говенного цвета клея из лобио и макарон отказался. Он их и видеть не мог. Чтобы он, командир, и остатки у всех на виду подъедал?! Да ни за что, никогда, лучше подохнет!

Но солдатам своим все же банки и термос подчистить, вылизать дал.

— Все! Огневая копаит! Глубже, глубже!.. Снова копаит! — блеснул он голодно, сухо щелками глаз, когда вылизывать уже было нечего. — Быстро, быстро копаит!

Все подхватили снова лопаты, кирки, ломы и, обтирая с лиц сладкосоленую слизь, высасывая крошки между зубов, принялись дальше долбить огневую.

— Изюмов! — видно, все еще выделяя, особо держа его в упрямой злопамятной азиатской своей голове, резко, гортанно позвал Нургалиев.

Ваня выпрямился, уперся в лом, повернулся на голос.

— Твоя давай маскирует! Вся пушка давай, вся огневой! Жива, жива давай!

Обжигая о колючки ладони, пригибаясь как можно ниже к земле, почти что ползком, Ваня рвал бурьян, ломал цепкие ветки каких-то редких низкорослых кустов и потом втыкал их стеблями во все щели и дыры на колесах, на щите и станинах "сорокапятки". Потом стал обкладывать бруствер дерном и в него ветки втыкать.

Но напрасно все оказалось, впустую.

Появился комвзвода — курсант, не успевший закончить училища. Немцы подперли, и пришлось всех из классов на фронт. На петлицах вместо "кубарька" по три треугольничка — на один даже меньше, чем у таежника, у старшины. Чернявый, с чубатой прической, худой, рост — так, средненький. Не крикливый, спокойный, простой. Но головастенький, смекалистый и живой. Из студентов, из Подмосковья. И вуз не дали закончить. Сорвала с первого курса война. — Где он, Илья Воскобойников, пропадал все это время, в расчете не ведали. А тут появился — и сразу приказ: орудие на прямую наводку. Что, где, почему?.. По няли только, что надо уничтожить вражеский пулемет. Может быть, даже тот самый, подумалось Ване, который, навострив ухо, коротко слушал Митрохин, а потом преподал Ване урок, как от ручного его отличить.

Пулемет этот утвердился как раз напротив огневой, у подножия горы и не давал нашей пехоте в самых передних траншеях никакого житья: ни подойти к роднику, что бил из-под старого, обкромсанного пулями и осколками ореха, ни в окопы ничего не поднести, ни просто перебежать из взвода во взвод, из траншеи в траншею. Чуть заметил, гад, и палит. Сколько наших уже уложил, отправил в госпиталь, в медсанбат. Вот и попросила пехота, чтобы уничтожить его. Благо появилась наконец по соседству и пушка.

По команде взводного весь расчет дружно вцепился в орудие. И отделенный навалился, и сам взводный.

— Раз-два, взяли! — командовал в курсантской форме недоучившийся командир. — Ну, дружненько! — взмахнул он рукой. — Еще, еще разик!

— Эй, дубинушка, ухнем! — выдохнул саркастически инженер. Пацан весело подхватил, подналег своим мальчишеским хрупким плечом в гребень щита. Подхватили и остальные:

— Эх, зеленая, сама пойдет, сама пойдет!.. Эй, ухнем!

Пушка сдвинулась и помаленьку, помаленьку сперва, потом поуверенней, попроворней покатилась, пошла.

Кругом огневой земля перепахана вся, еще чадили, воняли перегоревшим толом воронки. В одной из них, полузарывшись в ее искромсанное, истлевшее dmn, торчал располосованный в железные ленточки закопченный "ванюшин" снаряд. "Головка" взорвалась, а "юбка" осталась — торчит.

— Во, глядите, — показал солдатам, передыхая, "курсант", — такой же, как и у нашей "катюши". Но у нее снарядов побольше — шестнадцать, а у этого шесть. И помощнее они у нее, — похвастал с гордостью он. — А этот… "Ванюша"… Зараза. Он послабей. У-у, чуть в нашу пушку, черт, не попал! — ткнул он с облегчением пальцем в остатки разорвавшейся "чушки".

Ваня заинтересовался "ванюшиным" снарядом: все-таки его именем окрестили наши иваны вражеский миномет, который стреляет такими же реактивными минами, как и наша "катюша". Разглядывая, на миг даже отвлекся от своих, так и не отпускавших, все еще державших его в своей власти взбаламученных дум. Уткнулся любопытным взглядом в воронку.

Но "курсант", сам же и привлекший внимание к ней, тут же стал снова всех подгонять:

— Ну, разом! Дружненько! Взяли! — И сам первый снова налег плечом на гребень щита.

Да, расчету тоже досталось тут во время утреннего артиллерийского обстрела, мало не показалось — пока Ваня бегал за прицелом в обоз, "спектакль" фашистам давал. Расчет, правда, успел укрыться в окопах — и у соседней пехоты, уже давно закрепившейся здесь, и в своих, к той поре недорытых, правда, еще, неглубоких и тесных. Но, прижавшись к самому дну, собравшись в комочки, в калачики, отсиделись все же и в них. Все остались целы. Но пушку задело: на правом колесе разворотило осколком гусматику, погнуло слегка гребень щита. А в остальном, слава богу, на первый раз обо шлось.

Но тащить на себе на прямую наводку орудие — с изуродованной шиной на колесе, по глубоким воронкам, что зияли вокруг, по камням — ой нелегко! Метров пятьдесят — шестьдесят протащили, не больше, а с непривычки все упарились вовсе: дышали надрывно, прерывисто, обтирали рукавами взмокшие лбы. Сердца, души отводили проклятьями, руганью. Под конец тянули пушку пригибаясь, таясь за щитом от вражеских пуль, что нет-нет да и начинали уже посвистывать над головами. Упирались ступнями, коленями и руками в рытвины, в камни, цеплялись за сухую траву. Маскировка — бурьян, ветки, что Ваня неумело, наскоро понатыкал всюду на пушке, пообсыпалась вся.

Номера, расчет весь хотя и новички на передовой, народ все зеленый, вовсе неопытный, а все равно чуяли: ох, не окончится это добром. Как фуганет немец сейчас по ним из чего-нибудь — мокрое место останется. Он тоже ведь не дурак, немец-то. Что, не видит их, что ли? Да как на ладони они теперь со своей покалеченной пушкой — на открытом пространстве.

— Орудие к бою! — когда все же ее втащили на бугорок, гаркнул тревожно "курсант". Сам с отделенным нырнул по соседству в воронку, чтобы оттуда огнем управлять. — Гранатой!

И тут… И почему вдруг?.. Эх, не хватало Ване еще и этой напасти. Тут как раз от немцев неожиданно музыка вновь полилась. Что-то очень, очень знакомое. Томительно-сладкая, зазывная, плавная, она, в этом таком ненормальном, изуродованном, перевернутом мире, так и вонзилась в Ванину душу и плоть, так вмиг и заполнила их, в каждой клеточке, поре его разлилась. И так это было неожиданно, странно, неправдоподобно, что враз всколыхнула и подняла со дна его придавленной и зачумленной этим уродливым миром души все его такое далекое и прекрасное, такое, казалось, невозврати мое прошлое: книги, театры, кино, концерты, которые игравшая на пианино больная сестра устраивала по вечерам, школьные вечера, городскую клубную самодеятельность. Боже, все, все это, утраченное, казалось, уже навсегда, никогда не достижимое больше, так в нем разом вдруг и всплыло. Рита вдруг вспомнилась — возникла вдруг из всех его мучений, потрясений и страхов последней недели, последнего, но первого здесь на фронте, на передовой, еще только начавшегося короткого дня. Риточка Калнин — из девятого, параллельного. Плотненькая, сдержанно-строгая, с коротенькой светленькой челочкой. Однажды в трамвае его тесно прижало вдруг к ней. Так и держало. Он весь замер, кровь ударила в голову, от страха, стыда не знал куда себя деть. Bq~ ночь Ваня не спал — видел только ее, томился по ней. Через неделю в парке, на огороженном железными прутьями асфальте она сама пригласила его танцевать.

Да, да, именно это тогда и играли:

Вдыхая розы аромат.

Тенистый вспоминаю сад

И слово нежное — люблю,

Что вы сказали мне тогда…

Динамик заливался вовсю. Немцы крутили нашу, на русском, пластинку — сперли где-то уже. И власть ее — того, что скрывалось для Вани за ней, о чем она ему — только ему! — с такой теперь тоской, болью и завистью говорила, вдруг скрутила его, завладела им целиком, на миг оказалась даже сильнее приказа, страха смерти, войны.

— Орудий боим! — опережая комвзвода, взвизгнул, замахнулся из воронки на обалдевшего наводчика смуглым стремительным своим кулачком Казбек Нургалиев. — Твоя что, глухая! Прицела, прицела давай!

Ваня повернул свою горевшую воспаленную голову в сторону отделенного. Хотел понять, что тот кричит. Но все и вокруг, и в нем — все, вдруг поднятое музыкой, мешало ему.

Ну чего, чего!.. Что им вздумалось, этим фашистам проклятым, на всю нейтралку, до наших передних траншей и за них, дальше, в тыл пластинки крутить? Ну зачем, зачем это им, не мог понять никак Ваня. Да разве мог он, мальчишка, впервые лицом к лицу с коварным циничным врагом это понять? Понять, что они, бездушные, жестокие звери, самоуверенные, высокомерные, вооруженные до самых зубов и тем не менее не способные сломить хозяев захваченной ими земли, вынуждены были хотя бы так себя утверждать, пыль в глаза им, русским Иванам, пускать: вот, мол, смотрите, завидуйте нам! Мы и на фронте с комфортом, как люди живем. Не то что вы, русские бескультурные грязные свиньи. Поучитесь у нас. Да, да, пожалуйста, если хотите, послушайте с нами. Мы не жадные — нам не жаль. Вы скомороха нам, балаган… Хороший, ничего не скажешь, дали нам сегодня утром концерт. А мы вот музыку вам. Баш на баш! Будем и дальше делиться. Яволь?

За танго вдруг сам Карузо запел — арию Каварадосси из последнего акта. По-итальянски, конечно. А Ване вспомнилось по-русски, по-нашему:

Мой час настал,

И вот я умираю…

И вот я умираю!

Ах, никогда я так не жаждал жизни!

Не жаждал жизни!..

Ваня ушам не верил своим.

— Да давай же, давай! За прицел! — рискуя под пули подставить себя, не сдержался, привскочил из воронки, вскричал сдержанный, спокойный обычно "кур сант". — К прицелу, болван!

И Ваня опомнился. И как в этот момент себя ощущал — с нестерпимой тоской, с острой томительной болью в груди, со всем своим внезапно воскресшим в душе его ослепительным прошлым метнулся, потянулся, приник удивленно расширенным глазом к окуляру прицела, в штурвалы руками вцепился, как учили его, пусть урывками, кое-как, на ходу, но все же учили на марше… И впервые не вхолостую уже, нет, — а взаправду, по-настоящему начал выцеливать и не своих коней, не передок, как на своих липовых и коротких уче ниях, а фашистов, живых настоящих фашистов и настоящим боевым снарядом.

— Грана-а-атой! — пользуясь властью комвзвода, сам, не доверяя командиру орудия, крикнул из воровки "курсант". Для верности повторил:- Гранатой! — Как будто у них и другие — бронебойные были; их обещали лишь подвезти; пока у них были только эти — ящик фугасных. Но уставная форма приказа этого требовала, и Воскобойников крикнул: — "Гранатой!" — За этим, как и следовало ожидать, Ваня услышал: — Ориентир! — Приник плотнее глазами к прицелу. — Табачный сарай! — кричал дальше "курсант". — Левый срез! Левее — семь!

Комвзвода смотрел из воронки через старый артиллерийский бинокль. Рядом с ним в сдержанном, настороженном нетерпении вскинул свою черную голову и Mspc`kheb. Фуражку, чтоб не демаскировала, снял. (А Воскобойников нет — она торчала на нем, над краем воронки.)

Нургалиеву, конечно, хотелось командовать своим расчетом самому. Он это любил — командовать. Но взводный есть взводный. И узбек, как и наводчик Изюмов, лишь слушал, что тот приказывал.

— По пулемету! — отрезал коротко взводный своим чистым резким фальцетом. В напряжении, в спешке забыл указать высоту. — Высота — три деления! — доба вил, поправился он. Увидел, как неуверенно ведет ствол орудия, пытается разглядеть что-то помимо прицела, прямо через оконце в щите неопытный юный наводчик. И, отступив вдруг от установленной боевым уставом формулы, помогая ему поскорей найти далекую, удачно замаскированную цель, крикнул просто, житейски, по-бытовому:- Вон, за кучей камней! Да вон, вон!.. С правого края! Булыжник большой! Видишь? Кусочек ствола! И каска, каска!.. Фу, спрятались! Во, во, появилась опять!

Воскобойников смотрел в восьмикратный артиллерийский бинокль, а Ваня, приникнув опять к окуляру, снова в прицел. Он вдвое меньше увеличивал, чем бинокль. Но увеличивал тоже. И взводный знал, что и наводчик, пусть хуже, но должен увидеть то же, что видел он. И точно: Ваня увидел. За огромным, заросшим травой и обложенным другими, поменьше камнями, булыжником чуть шевелилась немецкая каска и что-то черное, вороненое, как резкий короткий мазок, прочерчивалось на сером фоне камней.

"Ствол, — ударило Ваню догадкой, — ствол пулемета! Немецкого пулемета! — Внезапная радость… Да, радость, но вместе и страх, как молния прострелили его. И тут же забота, тревога:- Скорее, скорее!.. Ох, сумею ли я, попаду?.." Заработал, заработал штурвалами, стал подымать "крест" прицела под цель.

Но не успел. Пулемет начал раньше. Задыдыкал вдруг, замолотил.

Эх, и там, в груде камней, гады, тоже увидели. Пушку нашу увидели. И им видно в бинокль. Как раз, скорее всего, против них и выкатили русские пушку на бугорок. Ствол-то вон… Вон, так и глядит прямо на них. И как вжарили длинной очередью по орудию русскому. Задзыкали пули вокруг, запели слева и справа, над головой, в землю рядом вонзались, тяжелыми молотками забарабанили по стальному щиту. И, как и там, на нейтралке, с утра, когда все, кому было не лень из фашистов, сыпали пулями вокруг него, снова будто морозным скребком продрало Ванину спину, шилом сквозь череп пронзило, поджались невольно, как ватные, ноги. И Ваню потянуло к земле.

Но взводный не дал.

— Огонь, огонь! — орал.

Голоколосский вогнал уже в камору снаряд. Инженера тоже тянуло к земле, скукожился весь, вжал голову в плечи. На колени упал между станин, сзади замка. Не положено. На ногах, в крайнем случае на корточках нужно. Чтобы вертеться быстрей, если что. Но он пренебрег, иначе не мог: так само к земле и тянуло.

— Огонь! — возмущенно взревел опять взводный, тоже уже — под пулеметными очередями — прижимаясь к земле, к краю воронки. — Скорей!

И Ваня в последний момент, как и давеча, будто снова с посвистом пуль слыша и человеческий свист, смех, издевки, одолевая все это в себе, выполняя приказ, нажал на рычаг.

Первый настоящий боевой собственный выстрел прямо-таки потряс его, оглушил. Ваня и не думал, что их такая старенькая и небольшая пушчонка лупит так звонко, резко и хлестко. Ничего себе "хлопушка". В уши словно вонзили стальные клинки, топором по вискам. Разворотило все там. Он даже вскинул руки к ушам, к голове, стал сжимать их, потряхивать легонечко ею, будто освобождаясь от того, что проникло и в уши, и в мозг. Об опасности даже, подстерегавшей его, позабыл, выставился неосторожно руками, плечом из-за щита.

Где разорвался его первый настоящий снаряд и разорвался ли вообще, изза всего этого Ваня не увидел. А когда спохватился, уже поздно было. И горько, очень горько стало ему: замешкался, растерялся, малость труса попраздновал и вот результат — промазал свой первый снаряд.

Однако не увидели разрыва и следившие за целью командиры. Лежа рядом, в bnpnmje, Воскобойников и Нургалиев ругнулись в сторону мазилы-наводчика, переглянулись с досадой: стрелок, мать его… Куда же подевался снаряд? Впрочем, это лишь узбека смутило. И Ваню, и всех номерных. А "курсант"… Хотя боевого опыта и он не имел, чистым "теоретиком" был, пусть и незаконченным, недоучившимся, но по учебникам и из лекций, что успел прочитать и прослушать в училище, кое-что все-таки знал. Да и успел все же и на полигоне выпустить с десяток снарядов — и прямой, и закрытой наводкой. И смекнул сразу: первый выстрел по пулемету они сильно завысили. Настолько, что черт-те куда снаряд унесло. Неправильно расстояние до пулемета определил.

— На два деления ниже! — глянув снова в бинокль, моментально внес он поправку. — Гранатой! — Но не успел еще вскинуть и руку, чтобы ею потом рубануть по команде "огонь", как впереди что-то крякнуло — дребезжаще, развалисто, грузно, желтый дым взметнулся столбом, завизжали целым роем осколки.

А Ваня, выполняя последний приказ, вращая уже снова штурвалы, ниже, ниже тянул теперь "крест" и не видел впереди, очень близко желто-чернокровавого взрыва. Только грохот услышал где-то, будто бы рядом совсем, перед орудием, за щитом…

А взводный и видел, и слышал. Ему теперь казалось, что он уловил перед этим и нарастающий вой мины, устремленной к земле. И Нургалиев видел и слышал этот неожиданный минный разрыв, и Голоколосский, и подносчик снарядов Пацан, и направляющие — осетин из Беслана Аккан Агубелуев, молодой, а уже с заросшим черной щетиной лицом и такой же молодой и тоже щетинистый, загорелый и черный музыкант из Вагаршапата Ашот Вараздян. Как и у взводного, екнули и у них у всех, конечно, сердчишки. Всему живому хочется жить — помирать не хочет никто. Но заподозрил неладное, очень опасное… Мелькнула догадка опять лишь у взводного. Больше покуда ни у кого. Из всех здесь он один только знал (опять же теоретически, только по книгам, по лекциям, но все-таки знал), что такое артиллерийская "вилка". Когда недалеко впереди с кряканьем разорвалась мина и полетели тучей осколки, мысль о "вилке", о том, что вот-вот грохнет где-то рядом опять — эта мысль проскользнула внезапно, сама по себе. И теперь Воскобойников ожидал с напряженной тревогой, что будет дальше. И будет ли. И оттого отдал команду — "Огонь!" — возбужденно, нервно, отрывисто.

Пушка выстрелила во второй раз. Словно парус в шторм на ветру полоснул. Но намного громче, сильнее. Однако снаряд теперь угодил в подножие груды камней. И когда Ваня увидел это, сразу увидел (на этот раз жадно, нетерпеливо туда, в цель смотрел), тотчас же, сам уже, без командира сообразил, что на этот раз он, напротив, немного занизил. "Но почему? — мелькнуло. — Постой, постой, почему, собственно, я? Вовсе не я, может быть, а Воскобойников, взводный занизил. Он команды ведь отдавал, а я только точно их выполнял. — Но тут же резануло сомнение: — А точно ли? При зачумленности своей, напряжении, спешке… Ведь мог и сам напортачить, сбиться в делениях, неточно "крест" на цель наложить". И снова тошно, страшно стало ему. Неужто он это, он?.. Снова он! Два снаряда, и оба черт знает куда. И, винясь, страдая, жаждая, прямо весь вожделея исправиться, поскорее как-то себя утвердить, поверить в себя, быть довольным собой, просто спасти себя, сбив поскорей пулемет, с тоской еще плотнее прижался глазом к окуляру прицела, который забыл, который нашел, который принес, из-за которого чуть уже было не сгинул. Да он просто прилип к окуляру прицела. Тронул легонько, очень легонько штурвалы. Даже он, неуч, профан, стрелок — так, плюнуть только да растереть — даже он и то каким-то чутьем, тонкостью юной своей, обнаженными нервами, захлестнувшими его болью, страданием и тоской догадался, почувство вал, сообразил, что тут немножечко надо "крестик" поднять. Ну, чуть-чуть, на какую-то долю деления — раз снаряд их под груду камней угодил, под самую груду.

"Ну, — просил сам себя, свои руки, умолял просто он, — немножко, немножко совсем! — И дрожа, трепеща весь, забыв обо всем, об опасности позабыв, не повел, нет, не стал штурвалы вращать, а чуть-чуть ударял ладошкой по psjnrje, только по левой, верхней, что работала по вертикали, на спуск и подъем. — Чуть-чуть… Осторожно, легонечко!" — Еще до того стал вращать, как начал отдавать новый приказ Воскобойников.

— Моя давай, моя! — рванулся к орудию из воронки узбек. Он сразу же, как только наводчик запустил первый снаряд в "молоко", хотел ринуться к нему, оттолкнуть Изюмова от прицела и усесться самому за него. Понимал, конечно, что за щитом, у прицела опасней. Намного опасней, чем лежать в воронке и управлять огнем орудия со стороны. Но он привык рисковать — еще там, дома, в крутых и глухих отрогах Таласского Алатау. Собственно, каждый молодой необъезженный жеребец — это риск. Было в жизни бывшего коневода, объездчика много и других опасностей. И он, как ни был молод еще, научился уже относиться к ним спокойно, расчетливо и теперь сразу смекнул, что плохая стрельба неподготовленного наводчика грозит им всем и ему самому неприятностями значительно худшими, чем риск, который он возьмет на себя, если, отбросив его, сядет сам за прицел. В себе же он был уверен, чуял, что первым же снарядом собьет пулемет. И порывисто рванулся к краю воронки.

— Моя, моя давай! — лихо бросил он Воскобойникову.

Но тут как раз опять грузно, развалисто хряпнуло. Но не впереди, как до этого, а сзади уже.

— Ложись! — схватил отделенного за ремень, дернул снова в воронку его Воскобойников. Метнул взгляд назад, на новый минный разрыв. И понял: "Все, вилка, кажется. Влипли. Неужели конец?" И, сглотнув с трудом, с сухим комком в горле, с внезапно прокатившимся по спине холодком, отрывисто крикнул Казбеку:

— Поздно! Ложись!

Третья мина обязательно шлепнется где-нибудь рядышком. Если, конечно, не самое худшее — не точно в орудие. "И где он, корректировщик проклятый не мецкий, сидит? Трахнуть бы сперва по нему из орудия, а потом по пулемету уже. Но где он? Быстро же, падлы, сработали, быстро, — подумал с тоскою курсант. — Только выкатили орудие на бугорок, только два раза пальнули — и все, уже в центре вилки. Классической вилки! Ничего не скажешь, метко, падлы, стреляют, симметрично мины легли. Что же, что же, черт возьми, делать?" — соображал лихорадочно Воскобойников.

Хорошо бы, конечно, убрать немедленно пушку. Но поздно, поздно уже. За четверть минуты, которой хватит с лихвой, чтобы немецкие минометчики скорректировали завершающий выстрел, нет, не успеть. Ни за что не успеть. И станины у пушки свести не успеть. Даже подхватить ее не удастся. Убрать бы, упрятать в окопы, в воронки хотя бы людей. Но приказ… Приказ! Пулемет все строчит и строчит. Жить не дает здешней пехоте. Да и расчету… Как теперь выскочить из-за щита?

"Э-эх, — сжал "курсант" невольно челюсти и кулаки, — вот и прямая тебе… Вот она, прямая наводка. В первый же день, в первый же час… И так глупо, бесполезно влипнуть!" Но тут же мелькнула надежда, извечный русский "авось да небось": а может… вдруг пронесет? Трехснарядная "вилка" — это удача, считай, идеал. По расчетам, что еще делал в училище, по рассказам бывалых, случается, не удается уложиться и в полдесятка снарядов. И с отчаянием и всетаки смутно надеясь, веря, что, может, и обойдется еще, пронесет, вырвался Илья Воскобойников из воронки по пояс, вскинул призывно рукой, закричал:

— Треть деления выше! Скорее, скорее!.. Гранатой! — Даже и тут, и теперь не смог оторваться от заученной формулы он.

Но Ваня и сам уже… По наитию, по какому-то счастью… Влюбленным, дуракам и пьяным везет, говорят. "Крест" уже как раз так и лежал: на треть деления точно на цели — на резкой, жирной, черной железной черте в серых камнях.

"Угадал! — пронзило восторгом, счастьем Ваню Изюмова. — Вот так! Как и взводный! Порознь!.. Каждый отдельно!.. А одинаково!.. Как сговорились. Ну сейчас, сейчас я его!.." И только услышал, скорее почуял, как от дрожавших, трясущихся рук инженера, влетев с лязгом в казенник, снаряд автоматически защелкнул за собой клин замка, и сам, уже не слыша, да и не слушая, не нуждаясь больше в командирской команде, Ваня ослепленно, страстно нажал на p{w`c.

Увидел… На этот раз отчетливо, ясно увидел, как там, точно в той точке, к которой секунду назад и прилип черненький махонький "крестик" прицела, вдруг взметнулось все вверх, разлетелось в куски, затянулось сизым, клубившимся дымом. И не успел Ваня первую свою победу, первую свою военную радость вполне осознать, пережить, упиться ею сполна, как все для него провалилось, исчезло в оглушительном грохоте, в глаза плеснуло огнем, в нос, в рот, в легкие ударило ядовитой отвратительной гарью — будто луком, чесноком перегнившим, прелым чем-то. И он повалился на станину, на землю, под щит.

Пришел в себя Ваня минут через пять. Был весь словно раздавлен, голова как котел, в ушах, во рту клейкая каша, кисея на глазах, руки и ноги, все тело безобразно, безудержно трясутся, дрожат. Бросил вокруг обалделый затуманенный взгляд. Пушка лежала на боку. Правое колесо словно скомканный блин, решетом — неприкрытый щитом кожух противооткатника. И масло из него, словно из лейки, упругими золотистыми струями. Дым кругом, редкий уже, но все еще кислый и въедливый. И — никого. Только Голоколосский и Огурцов. И тоже бледные, зачумленные. Тоже трясутся, дрожат.

И Нургалиев кричит из воронки:

— Взводный! Ай, ай, ай!.. Зачем так, Илюша? Зачем!

Потом, позже, когда, пригибаясь, хоронясь от вражеских глаз, снарядов и пуль, подбежали пехотинцы, а затем и сестра и разобрались во всем, оказалось: "курсант" (голову осколком ему оттяпало как топором) — наповал; Нургалиева зацепило пониже спины — кровью налило ботинки, обмотки, штаны; Агубелуеву навыпуск кишки (тоже ясно всем — не жилец), а Ашоту перемололо руки и ноги. Жить будет, возможно, но не музыкант, не человек уже, а дышащий и страдающий вечно обрубок.

Только трое — Ваня, Голоколосский, Пацан — всего-то они и остались. Как прикрыли их от осколков и ударной волны колесо и вся правая сторона стального щита, а также казенник и свисавший уже в это время вниз стальной клин замка (тоже встал между ними и смертью), так только они трое, оглушенные, одуревшие, а живые все же остались. Ни единой царапины, только небольшая контузия. Целый день потом приходили в себя. Да и сегодня еще не совсем отошли: и слышат, и видят как будто бы хуже, и трещит, болит порой голова.

Да и ездовой из их расчета еще, Лосев, остался — в обозе своем. Так, наверное, там и сидит. В общем, четверо из всего отделения. Остальные — в первый же день, в первый же час…

Запасного орудия не было. Какое там запасное… Основных не хватало: остальные три расчета из их батареи, наверное, тоже сидят сейчас где-нибудь с пехотой в окопах. Так что, пока не доставят новой пушки со склада, если там она еще есть, отправили их — Пацана, инженера и Ваню во второй эшелон, штаб полка охранять. Вот и сидели в окопах со взводом охраны полкового капэ, на зависть всем остальным, всем тем, что остались на передке.

* * *

— Кто батарейные здесь? Кто наводчик? — все еще бегал тревожно по брустверу и взывал к сидевшим в траншее солдатам штабной — в истоптанных командирских сапожках, с тремя "кубарями" в петлицах, и с "пэпэша" на груди.

Ваня еще пуще прижался к окопной холодной стене, уставил в нее, боясь себя выдать, растерянный, ускользающий взгляд, напрягся весь, съежился. Думал, все, повезло, чуть ли не до самой победы прописался у штаба. Ан нет… Выходит, конец его счастью, везению. Все, отсиделся. Еще не прошел, еще до сих пор гудит в ушах, в голове, отдается во всем теле опустошительный минный разрыв, еще стоят в глазах те, что вчера полегли, — искромсанные, в лужах крови, неподвижные, а его, Ваню, уже снова туда, на погибель, на смерть. Где же справедливость? Где? Ведь есть еще три расчета! И они еще не стреляли, не побывали там! Вот их… Их ищите! Их гоните туда! Но тот, с "пэпэша" на ремне, с "кубарями" в петлицах, остановился на бруствере — как раз ну точно над Ваней. И как узнал? Как? И смотрит, смотрит на Ваню — bmhl`rek|mn, пристально, норовит ему прямо в глаза.

И Ваня еще пуще прижался к сырой отвесной стене, как приклеился к ней, вдавился в нее. Почти не дышит. Зажмурился.

— Ага, вот ты где? — не то показалось Ване, не то взаправду крикнул ему сверху штабной. — Я ищу тебя тут… А ты… Скрываться! От солдатского долга, от боя увиливать! Я ведь предупреждал… Хватит! Под трибунал! — И вдруг стремительно, жадно ухватил Ваню за шиворот.

Ваня рванулся. Но тот цепко держал, словно клещами. И Ваня от обиды и страха взревел:

— Зачем? Не надо, не надо меня! Не хочу! Пусть другой! — невольно в ужасе вскинул рукой, размахнулся невольно.

— Нас, нас ведь ищут! — со всей силой схватил, тряс его за плечо Огурцов. — Тебя ищут!

"А-а… Так это Яшка, Пацан… Не штабной… Штабной вон, на бруствере, наверху. Все равно, — отдалось отчаянием в Ванином сердце. И как ножом по нему: — Нельзя, нельзя дальше так — таиться, молчать… Нельзя!" Вдруг снова запавшие неподвижные глаза при-морца увидел, услышал его спокойный убежденный призыв: "Смолоду честь береги. Смолоду! Это самое главное — честная, чистая жизнь! Понят дело? Вот так! Самое главное!"

Перед глазами опять эти двое возникли: тот, что сам себе могилу копал, и свихнувшийся, тощенький и белобрысый, что от расстрела в степь бежал. И эти, что сорвались с передовой, а сейчас бездыханные валяются перед траншеей, которых из пистолетов уложили очкарик, штабной и сам комполка. И забегал, забегал в смятении Ваня глазами. Встретил глаза Пацана — нахальные, озорные всегда, а сейчас тоже недоуменные, в ожидании: чего, мол, тянешь, Ваня? Кличут, ищут ведь нас, а ты почему-то… Ведь ты за командира сейчас. А молчишь… Вот я сам сейчас, сам…

— Ну сколько можно? — потребовал, чуть ли не взмолился снова штабной. — Кто батарейные здесь? Кто здесь наводчик?

Ваня не выдержал. Сжавшись весь, через силу, едва ворочая немеющим языком, прохрипел:

— Я, — как бросился в омут башкой. — Я… Трое нас здесь.

С "кубарями" остановился. Замер на миг. Развернулся. Два-три прыжка — и вот он опять возле Вани, у края окопа, над ним.

— Ты? — сверху недоверчиво уставился он на побледневшего молодого солдата. — А остальные?

— Вот, — чуть слышно прошелестели обсохшие Ванины губы, — подносчик снарядов, — кивнул он в смятении на Пацана. На инженера потом:- Замковой, за ряжающий. — Поперхнувшись, сглотнул.

"Эх, дурак! — сплюнул досадливо, в сердцах инженер. — Потянуло тебя за язык! — Раздраженно пригладил пшеничные, даже в походе и здесь, на передовой, не успевшие запуститься и захиреть аккуратные небольшие усы, чубчик льняной над залысинами, мрачно, угрюмо поднялся с траншейного дна, оправил слегка гимнастерку. — Дурак, — снова окатил он презрительным взглядом наводчика, сплюнул так же презрительно, — теперь нас снова туда".

И, как бы подтверждая его правоту, штабной тут же решительно, даже чуть злобно, отрывисто рявкнул:

— За мной! Живо, живо! Бегом!

Ни выговаривать, ни угрожать больше не стал: не до того, видать, каждой минутой дорожил. Только это крикнул: "За мной!" — и побежал вверх, по склону оврага, вскинув и прижав к груди автомат. Не поворачиваясь, не проверяя: бегут ли за ним или нет. Должны. Обязаны были бежать. Пусть только попробуют не побежать. И как пришпарит на своих худых и долгих ногах, в истоптанных хромовых сапожках. Будто не бой, не враг, не опасность ждут его там, впереди, а мир, тишина — финиш желанный, победный. Жизнь их там ждет.

Загрузка...