Следом за ним, зажав в руке карабин, сорвался Пацан. Пехотинцы — с полдесятка дружных, грязных, натруженных рук прямо-таки вышвырнули его из глубокой траншеи. Как из катапульты взлетел. Приземлился на четвереньки на бруствере. Тотчас вскочил на ноги и за штабным — на своих коротких и кривоватых, но борзых, где-то, когда-то уже набеганных сильных ногах. На psj`u подняла из траншеи пехота и Ваню — торопливо, с готовностью: не дай бог, передумает, вернется назад командир и еще кого-нибудь вместе прихватит с собой. И спешила, спешила, старалась пехота: поскорей бы избавиться от тех, кого он искал — так упорно искал, нашел наконец и теперь поспешно, упрямо повлек за собой.

А инженер… Нет, этот никому не позволил себе помогать. Какой смысл был ему торопиться? Не на свадьбу же, не на пир. Ох, не хотелось ему покидать это спокойное и все-таки относительно безопасное место… Но коли уж надо, не отвертеться никак, он — длинный, сухопарый и жилистый — может и сам… Чуть ли не вышагнуть может из этой траншеи. Но не желает, не будет спешить. Не тот это случай, чтобы выкладываться. С секунду-другую еще подождал, неторопливо, нехотя вскинул тощую долгую ногу, нащупал ею в стенке уступ. Ступил на него. Руками ухватился за камень на бруствере. Рывок — и он уже на нем, наверху. Встал во весь рост. Не спеша отряхнулся. Прощально глянул сверху вниз на завидно, несправедливо оставшихся в окопе счастливчиков. Кашлянул, высморкался — без носового платка, пальцами, прямо на землю. Вытер их о штаны. Подхватил с земли карабин. И туда же — за мельтешившими уже далеко перед ним спинами командира и обоих напарников, номерных.

"Эх, дурак ты, дурак, — клял он ближайшего к нему Ваню Изюмова, — и чего не сиделось в окопе?" Сплюнул с досадой опять — уже на бегу. И, переходя против желания с ленивой, тяжелой трусцы на чуть полегче, борзее рысцу, беспокойно вертя лысеющей на затылке и лбу головой, стал настороженно вслушиваться в нарастающий спереди с каждым шагом грохот разрывов. И хотя с ростом своим, с долгими, как у цапли, ногами и с легкостью рысака мог бы всех обогнать, даже и этого, тоже как и он, вытянутого и длинноногого, что увлекал их троих за собой, держался Игорь Герасимович от маячившей перед ним белесой от пота и соли спины Вани Изюмова как привязанный, на одном и том же, ни больше ни меньше, устойчивом расстоянии. И вообще упирался весь внутренне, противился этому нежданному и совсем, совсем нежеланному бегу. Да и не бежал даже, а так, едва-едва тянулся, тащился за Ваней. Зрелый, бывалый — тертый калач, — по опыту знал, вполне допускал, что в любую минуту еще всякое может случиться: вдруг помешает им что, по-другому все повернется, убьет, например, или ранит штабного, а может, он просто так, для острастки им о танках кричал, а на самом деле это вовсе неправда и бегут они не туда. И тайно невольно еще на что-то надеялся.

Высунув из-за бруствера головы, наголо стриженные у новичков, а у бывалых солдат заросшие, немытые и нечесаные (под касками у кого, а у иных даже и без пилоток), штабная охрана затаенно и молча следила за тем, как трое "избранных" покорно и неуклонно, нелегкой, натужной к концу подъема трусцой уже приближались к гребню оврага. Достигли его. Перевалили за голый каменистый излом. И теперь как в землю начали погружаться. И наконец словно провалились в нее, пропали из виду — там, где все громыхало, тряслось и пылало.

И только перевалили все четверо за излом, сразу увидели то, чего не могли видеть те, что остались в окопах, в овражке: просторный и ровный, как поле, уходящий куда-то вниз, к долине с рекой, склон бесконечной пологой горы — в клочьях чудом уцелевшего сухого бурьяна и хилых, низкорослых кустов, беспощадно посеченных осколками, изрытый и искромсанный весь, в дыму и огне. И там, впереди, не так далеко, в клубившейся гари и поднятой в воздух земле что-то уже вроде бы двигалось. Тут и там словно из пастей сотен огнедышащих змей — и тяжелых, и малых, с треском и громом вырывался то отдельными короткими молниями, то целыми потоками испепеляющий все живое огонь. А по небу, ныряя и взмывая заново ввысь, с ревом носились огромные черные птицы. И все это… Все, все было направлено против людей. Всех без разбору людей: и чужих, и своих. Но как будто бы и без них. Словно бы разворачивалось, происходило все это на поле само по себе. Потому как никого, ни единого человека, вообще ничего живого нигде не было видно. Но люди были. Были! Не могло их не быть. Но позапрятались все, как кроты, как крысы, как тараканы куда-то позаползали, позарылись под землю, забились в rp`mxeh, окопы и щели, под камни, бурьян и кусты, прикрылись стальными щитами орудий, втиснули себя в железные ребра и перья метавшихся по небу с клекотом птиц, в броню уже и сюда подбиравшихся неживых, скрежетавших всеми своими суставами чудищ. И палили, палили… Вовсю друг по другу палили. Всеми средствами стремились подобных себе истребить.

И все, все слилось вдруг для Вани во внезапно заклокотавший и зачадивший настоящий вулкан. О них, о вулканах, отец ему рассказывал (сам видел их, на Камчатке. Показывал даже красочные цветные картинки. Что-то похожее, страшное Ваня и сам испытал совсем еще ребенком, когда с Дальнего Востока они переехали в Крым. И чуть ли не в первую же ночь, как приехали, трясение земли под ногами почуял, увидел нереальный сдвиг и падение черного беззвездного неба и накат с моря на берег огромной ревучей волны, холод и мрак, тучу пыли и дробную россыпь камней на месте рухнувшего в одно мгновение дома, плач и вопли людей, вой собак, мяуканье кошек и крик петухов. Так на всю жизнь каленой неистребимой печатью на перепуганной Ваниной детской душе и отложилась та его, кажется, первая крымская предрассветная ночь — как знак, как предвестница этой, нынешней всеобщей беды, пришедшей не из недр мироздания, не из чрева земли, а рукотворной, бушевавшей по воле людей, но такой же, оказывается, слепой и жестокой, как и стихия.

— Сюда! — штабной остановился. И только теперь впервые повернулся к послушно бежавшим за ним. И, пригибаясь, прячась за небольшим терновым кустом, в россыпи серых ноздреватых камней, закричал: — Пригибайся! За мной! Скорее, скорее!

Пацан и Ваня подбежали сразу же. Тоже, хоронясь за кустами, припали к камням.

А Голоколосский только-только вынырнул из овражка. И, по всему видать, не очень спешил.

— Бегом! — взмахнул нетерпеливо рукой, раздраженно рявкнул ему командир. — Да живее, живее! Да пригнись же! Жить надоело? Пригнись!

На расстоянии, в реве и грохоте инженер не слышал, что орал ему командир. Но он теперь в этом и не нуждался. Только во весь глаз ухватил, уловил в полное ухо всю картину уже совсем близко кипевшего боя, сразу понял, что напрасно еще на что-то надеяться (все, возврата в траншею, во взвод охраны, подальше от этого пекла не будет), и, не зная точно, где он находится, есть ли здесь, поблизости еще кто-нибудь, уже боясь отстать от своих, потерять командира, напарников, остаться с этим бурлящим перед ним котлом один на один, пригибаясь, как и все, припустил поскорее к своим.

Дождавшись его и просверлив исподлобья презрительно-негодующим взглядом, штабной злобно отрывисто рыкнул:

— Что, очко заиграло? Смотри у меня! — Потряс вскинутым кулаком. — Живо за мной! Не отставать! — И, еще пуще клонясь, заставляя и всех остальных кло ниться к земле, рванулся в небольшую поросль из колючих кустов шиповника, терна и череды.

Ване и прежде уже приходилось встречаться с подобным кустарником — во всем и предгорном, и горном Крыму, и он знал, как непросто сквозь него продираться. На миг растерялся перед сплошной колючей стеной. Но, видя, как отчаянно полез на нее командир — размахивая протянутым вперед автоматом и топча сапогами гибкие стебли у самых корней, — и сам вслед за ним пошел на нее, тоже выбросив вперед карабин и, как и он, колотя им и своими неуклюжими, словно лапти, солдатскими бахилами по живой, казалось, непроходимой ограде. Даже и Пацана оставил позади, за собой. А Голоколосский и тут чуток придержал и — за штабным, за Ваней, за Яшкой по проторенному.

— Карабины! Карабины! — обернувшись и увидев, как во все стороны неосторожно размахивают за ним стволами солдаты, невольно целясь порой и в него, и друг в друга, коротко отрубил командир. — Курки! Спустите курки! Затворы мне! А лучше разрядите совсем!

Ваня и Голоколосский подчинились, разрядили карабины. А Яшка не стал, сделал лишь вид: "На фронте я или где? Буду я еще разряжать. А вдруг, — мелькнуло, — нежданно-негаданно фашист из кустов?" И, как секирой, продолжал p`gl`uhb`r| заряженным карабином, то и дело невольно целя стволом в своих.

Чем глубже — гуськом, один за другим — вгрызались все четверо в низкорослую цепкую чащу, тем почему-то становилось спокойнее и ровней на душе и не такой уж смертельной казалась опасность. Хотя от чего они могли защитить — эти невысокие, пусть и густо сплетенные, тугие ветки кустов? От пуль, снарядов я бомб, от надвигавшихся танков?

И Ваня вдруг понял: просто здесь, даже в этой крохотной низенькой поросли, их никому не видать. И ни немцам не видно их, и ни нашим. А главное, немцам. Для них, которые вот-вот подкатят сюда, их — русских ванек, забившихся в заросли, просто здесь как будто и нет.

"И стрелять сюда потому немец, наверно, не станет, — подумал с надеждой, с облегчением Ваня. — Но, — смекнул тут же он, — до тех только пор, пока мы сами не станем стрелять и тем самым не обнаружим себя".

И только сообразил это Ваня, открыл еще и эту новую для себя фронтовую важную истину, как под кустами, у самых корней, и спереди, и сзади, и слева, и справа заметил неглубокие узенькие, словно могилки, ячейки и в них затаившихся, притихших солдат. Просунув сквозь ветки и положив на камни и бугорочки свежей земли трехлинейки, они уже ждали врага. А тут откуда ни возьмись навалились свои — влезли ни с того ни с сего в эту их, ими первыми найденную и обжитую и потому только им принадлежащую уютную рощицу, в их фронтовую обитель. И незваные, нежданые гости эти были им ни к чему. Только мешать будут им, даже, глядишь, и опасны — обнаружат, выдадут их.

И это Ваня, все батарейцы почувствовали сразу. Завидев их, хозяева зарослей не только не обрадовались, а, напротив, одни сурово и молча насупились, другие стали роптать, а кто-то дальний, невидимый и потому, наверное, особенно откровенный и смелый, враждебно, с угрозой проскрежетал из-под куста, из "могилки" своей:

— И какого… вас сюда принесло? Демаскировать нас? — раздраженно загнул еще матюком — простуженно, глухо и сипло.

— Но, но! — не останавливаясь, повысил голос, осек его командир. — Пушка здесь наша! Понял? Вам же будет смелей. Веселей! Когда станем стрелять.

— На хрена она нам, ваша пушка! Без нее нам спокойнее! — огрызнулся чуток поближе, левее чей-то густой раскатистый бас, тоже недовольно и дерзко. — Не было печали — черти накачали. Из-за нее, из-за вас немцы как шарахнут сейчас и по нас!

Штабной не стал ничего отвечать, только еще решительнее крикнул своим:

— Не слушайте шкуру! За мной! Скорее, скорее!

— Сам ты шкура! — взметнулся оскорбившийся бас. — Посидишь с наше здесь — не то запоешь! Ишь, нашелся герой!

Остальные притихли. Замолкли, впрочем, и эти — и сиплый, и бас. Досадно, конечно, что кто-то еще затесался в их уголок, будет мешать. Глядишь, и немец еще до срока их обнаружит. Но перед тем, что близилось, что уже надвигалось сюда, все были равны. Достанется всем. Больше, меньше… А всем. И чего им сейчас, перед смертью возможной, делить? И все же не хотят делиться своим, лишний раз демаскироваться из-за кого-то, под опасность, под риск, под снаряды и бомбы, под немецкие пули себя подставлять. Не хотят!

И, тоже озлясь, оскорбясь, штабной еще яростней рванулся сквозь цепкую чащу вперед, зовя своих за собой:

— Ну, скорее, скорее давай!

И когда продрались сквозь последний колючий заслон, на открывшейся сразу крохотной светлой прогалинке увидели пушку. Совсем новенькую, будто прямо с завода, с конвейера, еще и не успевшую поизноситься в боях, в пестрой, под лето, яркой, цветастой камуфляжной покраске. Пушка явно не наша — вражья, чужая. И как она попала сюда? Возможно, накануне, когда гитлеровцы уже прорывались до этой черты, а наши отбросили их, так и осталась? Или с другого какого-либо участка доставили?

Два каких-то солдата, немолодых уже, совершенно черных, заросших, похожих чем-то на искромсанных вчера миной Агубелуева и Вараздяна (явно не русские, из местных, — тоже горцы, кавказцы), пригибаясь, не высовываясь выше кустов, малыми саперными лопатками рубили кусты. Расширяли полянку.

Даже Ваня, сам без году неделя артиллерист, и тот моментально отметил: нет, не имели эти двое прежде дело с орудием. Земля, даже на штык хотя бы, под ним не углублена; не отрыты справа и слева от орудийных колес и окопы для командира и номеров; земляных упоров — крутых, узких ямок под сошки станин — тоже нет, не говоря уже о двух коротких полешках под них, чтобы опора была понадежней, пожестче; и погребка не видать под снаряды — два ящика, тоже трофейные, окованные, желто-табачного цвета, между кустами открыто так и лежат.

О круговой стрельбе, обороне не может быть даже и речи: вокруг непролазная колючая густая стена. Стрелять пушка сможет только вперед, только в ту сторону, через которую, наверное, ее и затащили станинами, задом сюда, когда немцы уже были отброшены — со стороны все ближе и ближе надвигавшегося боя. С тыла было б нельзя ее затащить. Там сплошные кусты. И только здесь, перед орудием, есть широкий, как и оно само, и неплотный — в один-два ряда примятых кустов — просвет для стрельбы. Видно, когда затаски вали пушку сюда, на прогалинку, она и попримяла эти кусты. Они потом чутьчуть поднялись — ободранные и истерзанные, но упрямо живые и стойкие. И это было что надо. Замечательно было. Прекрасно! Лучшей, надежней маскировки с фронтальной, так сказать, с огневой стороны нельзя и желать. Имея ее, даже при полном отсутствии "профиля" (положенного по боевому уставу почти полуметрового земляного углубления под орудием) можно надеяться, что немец спереди, откуда в основном и станет искать, высматривать пушку во время стрельбы, вряд ли сразу ее обнаружит. Наверняка в первую же минуту, после первых же выстрелов из пушки не обнаружит ее. Нашу, родную "сорокапятку", с ее высоченным, суженным кверху гребнем щита, чуть ли не на метр возвышающимся над стволом, ее, скорее всего, обнаружил бы сразу. Ее трудно укрыть. А эту, не нашу, чужую, трофейную, кусты прикрывали надежно, уверенно — даже без профиля, без бруствера, без оборудованной по всем правилам огневой. Чудо какая удобная: собранная, приземистая, такая вся ладная. Колеса меньше, чем у нашей, щит над стволом не выше ладони — ровненьким, аккуратненьким гребнем и какой-то двойной, как бы в два слоя, с воздушной прослойкой: никакие осколки и пули его, видать, ни за что не прошьют. И при всем при том орудие это было явно мощнее "сорокапятки": ствол — и так видно, на глаз — намного длиннее и толще. Потому-то, наверное, и тормоз надульный на нем, а не только масляный — противооткатник, чтобы дополнительную отдачу гасить.

Даже неискушенные Ваня и Яшка, а уж подготовленный Голоколосский — технарь — все это подметили сразу. Всеми своими до предела измученными и обо стренными слухом и зрением, умом и душой, вконец вымотанные и изодранные, по тихой траншее своей не переставшие еще тосковать, напряженно ожидавшие первой, и, возможно, и последней своей схватки с фашистскими танками, а все, все самое главное, важное сразу подметили.

"А мы… Почему мы такую пушку не создали? — успел подумать инженер. — Наша должна быть мощнее, точнее, удобнее. Наша! Лучшая в мире должна быть. Не вражья, а наша!" И уже уставился острыми, цепкими, золотисто-зелеными своими глазами в орудийный замок: какой он, на наш чем похож, чем отличается. На ту часть, орудия устремил изучающий взгляд, которой придется ему управлять, у которой ему через минуту стоять против натиска вражеских танков. Но не успел ее как следует рассмотреть, изучить, отметил только, что рукоятка запора не сбоку, не справа, как у нашей, у "сорокапятки", а сверху замка и, значит, клин должен не вниз опускаться, а в сторону, направо, скорее всего, от наводчика в его сторону, к замковому. Успел только это отметить… Секунды прошли… Только секунды… А уже сквозь общий, царивший повсюду грохот и шум явно стал прорезаться и стремительно нарастать оглушающий рокот моторов. Он словно вонзался, ввинчи вался и в воздух, и в тело, и в мозг, казалось, со свистом, со звоном и воем. Все разом невольно повернулись головами туда. Три огромные странные уродливые птицы, горбатые, клювастые, словно с мохнатыми когтистыми лапками под животом, одна за другой стремительно, с воем падали вниз, казалось, прямо на их колючую заросль, на трофейную пушку, на них самих. Из ap~u` каждой густо посыпал черных горох.

— Ложись! — взвизгнул, однако, сам пока не ложась, не отрывая взгляда от них, командир. — "Юнкерсы"! Падай!

Вжимаясь в землю, непроизвольно, бессмысленно прикрывая затылок ладонями, Ваня покосился глазами в сторону моторного рева, наверх.

Самолеты чуть дальше, в сторонке, выходили уже из пике. По бокам, на фюзеляже и крыльях — кресты. В переднем Ваня даже заметил пилота — за стеклянным горбом, в шлеме, с вскинутой на уровень уха рукой. И там, где мгновение назад они падали вниз, черными столбами-смерчами стала вздыматься с громом земля.

И пока, позабыв обо всем, солдаты сперва валились свопами на землю, вжимались в нее, прятали за орудийными колесами, замком и щитом спины и головы и потом приходили постепенно в себя и снова со страхом, с надеждой и верой задирали кверху перепачканные грунтом носы, самолеты, набрав опять высоту, снова устремились клювастыми рылами вниз, к истерзанной бедной земле, и без того уже многократно опаленной и перепаханной.

Бомбы, слава богу, и на этот раз не дотянули до рощицы. Но все же теперь ближе попадали. Осколки над головами взрезали воздух, градом посыпались камни, комья земли. Ударили Ваню и в ногу, и в зад, торчавший кверху из-за станины. Неопасно, но больно. Ваня, сжав зубы, поморщился, затер ушибы рукой. Попало б в затылок, в висок — только бы болью одной не отделался. И, плотней прижимаясь к камням, еще пуще съежился Ваня за колесом, замком и щитом, подтянул коленки к самому подбородку, собрался в комок.

Прижался к другому, правому колесу и Голоколосский.

А Пацан повалился на землю спиной под стволом, под противооткатным тормозным механизмом. Не всего прикрывает, неширокий противооткатник, всего в одну-две ладони, не больше, и такой же толщины. Но все же… И распялив в удивлении, в любопытстве глаза, смотрел на то, как работают в небе чужие стервятники. Тоже страшась, конечно, ежась и прижимаясь к камням, как и все, но все же смотрел. А кавказцы укрылись в кустах, за грудами свежей земли, в неглубоких и тесных ячейках. Успели отрыть для себя. Впрочем, они, видать, не первый день уже здесь, в этом укрытии. Не из охраны штабной, а из тех, кто постоянно, пока не ранят или убьют, на передке. Эти хорошо, видать, знают, не раз уж, должно, на шкуре испытали своей, что единственное их спасение — это зарыться в "могилку", в ячейку свою с головой.

Один командир не ложился, не жался всем телом к земле. Он только присел на станину, возле замка, за щитом, прижался грудью к нему и, вытягивая чутьчуть над ним голову, продолжал наблюдать — и за "юнкерсами", и за тем, что видел перед пушкой в просвете и что улавливал давно уже оглушенным и все же жадно хватавшим каждый звук слухом. Но и он сполз на землю, когда рядом, справа, смачно и развалисто крякнуло.

— Мина! — признал тотчас, сразу вспомнил вчерашнюю "вилку" Пацан. — Разбегайся, покуда не поздно, братва, кто куда!

— Я тебе разбегусь, — процедил со сдержанной яростью командир. Откуда было знать ему Пацана, что было с ним, со всеми ними вчера, и принял всерьез его шутку. — Так разбегусь! — вскинул, потряс кулаком, уставился с гневом на неугомонного шебутного мальчишку. Снова стал вслушиваться в надвигавшийся спереди шум.

А расчет — и Ваня, и Пацан, и инженер — напряженно ждал второго разрыва. Неужели, екнуло в каждом опять, снова попались… "Вилка" опять. Еще пуще сжались в своих ненадежных укрытиях. Лица бледность окрасила, пот холодный прошиб. Вот-вот опять по ним долбанет, как вчера, — одно мокрое место останется.

Но тут следом шмякнулось сразу несколько мин. Но вразброд, неприцельно. И пошло возле рощицы молотить — по сторонам, и сзади, и спереди. Примерно там же, где минуту назад падали бомбы. Что-то, значит, немцы там, видать, обнаружили. Затем начали рваться уже и снаряды — резко, упруго, с коротким кованым звоном.

Не по ним, выходит, не прицельно по орудию бьют. Это ясно теперь. Да и j`j бы могли так быстро его обнаружить? Ведь никто ни разу из него еще не палил. Фрицы били явно по площади. И это тоже, конечно, опасно. Но все-таки лучше, чем прицельно, чем "вилка". От нее никуда не уйдешь. Уж коли попался в нее — считай, что пропал. А так попадет еще или нет — надвое бабка сказала. И оттого у всех даже вроде бы чуток отлегло от души.

Хотя, собственно, чему было радоваться? Фрицы, похоже, уже одолели наш первый, внешний рубеж. Потому-то и перенесли весь огонь сюда, на промежуточ ный, перед вторым. Вот-вот и танки, должно быть, появятся. А там и пехота за ними. И хочешь не хочешь, можешь ты или нет, есть ли чем, нет, хоть голыми руками, а должен, обязан их встретить. А тем более пушечкой, пусть и однойединственной, даже пускай в трофейной, не нашей… Даже если целой лавиной попрут на тебя фашистские "тэшки", погибни, а хоть один уничтожь. Даже и ни одного, но стреляй по ним, по гадам ползучим, стреляй и стреляй, покуда они не уничтожат тебя — стреляй все равно.

— Приготовиться! — распорядился штабной — почему-то уже не в полный голос, а негромко, словно боясь, что и немцы уже могут услышать его. — Все по местам!

Что значит не из артиллерии, не командовал никогда, видно, пушкой, орудийным расчетом. Общевойсковой, скорее всего, из пехоты: не по уставу командует, не так точно и четко, как давеча отдавал команды "курсант". И это почему-то и вовсе лишило Ваню всякой уверенности, пронзило душу тоской. И он с отчаянием устремил повлажневший, лихорадочно блуждавший взгляд туда же, в просвет, за кусты, куда напряженно, с тревогой смотрел и штабной. Там явно уже что-то двигалось, скрытое тучами дыма и пыли, поднятой в разрывами, и тем, что уже надвигалось сюда. Сердце сжалось у Вани, почувствовал, как задрожали руки и ноги, прохватило вдруг стылой влажностью плечи, шею и лоб, зазнобило всего.

"Все, начинается, — даже не осознал, нет, а скорее ощутил он всеми своими охладевшими враз потрохами. — Сейчас… — Уставился застекленевшим заво роженным взглядом туда. — Вон, вон… — Что-то мрачное, темное скользнуло там, вдалеке. И так не хотелось Ване верить в то, что это они. Так не хотелось!.. Скажи до войны ему… Намекни только, что можно, что дадут ему из орудия пострелять. Из настоящего боевого орудия. Так бы, наверное, и набросился на эту возможность, всю ночь бы, наверное, накануне от счастья не спал. А тут, сейчас… Вот оно, счастье это, — орудие. Все в твоей власти, только стреляй. А ему не хотелось. Бежать хотелось. Бежать! Бросить все — и пушку, и людей, что с ним, подчиненных ему. Только бы не встречаться с немецкими танками. Не видел ни разу ведь их. Никогда. Только на картинках, на фото, в кино. Столько слышал о них — непробиваемых, неодолимых, стремительных. И зачем они на них прут? Зачем именно сюда? Разве некуда больше? Нет других?

Но тучи пыли, клубясь, надвигались. Все ближе и ближе. Чуток, правда, в сторону будто бы взяли, наискосок.

"Так, так! — воспрял, задохнулся на мгновение Ваня. — Туда давайте, на тех! На других! Не надо, не надо сюда!"

Куда там еще было Ване в жертву себя приносить? Ни опыта, ни подготовленности, а оттого и уверенности в своих силах, веры в себя у него еще не было. Да и откуда? Знал только… Врезалось в мозг, в душу, в самую плоть… С кровью слилось. За неделю вогнали в него (с этим справились командиры прекрасно): усвоил навечно — надо стоять. Насмерть стоять! Другого для него выхода нет. Только стоять. Как в присяге: "Клянусь… жизни своей не щадя… а если… пусть покарает меня…" Снова увидел под дулами тех двоих и тех, что сам комполка у капэ уложил…

— Быстро! Готовься, готовься, ребята! — как сквозь вату в ушах, сквозь вязкий туманный заслон услышал Ваня негромкий, сдавленный голос штабного. — Начнется сейчас!

И сам не зная, куда себя деть, где в бою место командира орудия, что ему делать, какие точно команды следует отдавать, штабной только возбужденно, пригнувшись, метался на тесной полянке и горячо руками размахивал. Но общие призывы его Ване мало чем помогали. Да и всем остальным — и Пацану, и Голоколосскому, да и кавказцам. Все растерялись, не знали, что jnls делать. И пушка продолжала стоять по-походному: станины сведены, ствол задран вверх и пристопорен к ним, замок заклинен, оконце на щите перед при целом зашторено.

Первым нашелся, вышел из шока Голоколосский. Понимал: не сделают этого — их сейчас перебьют.

— Орудие к бою! — выкрикнул он.

Великое дело команда: четкая, точная, знакомая всем. Без нее в смертельном бою — хуже нет. И хотя немногому успел расчет научиться на марше, да и за те пять — десять минут, пока впервые прямой наводкой расстреливали вчера вражеский пулемет; хотя и осталась тогда от их команды всего половина и вместо выбитых вчера номерных подкинули каких-то двух пехо тинцев, до того никогда и не видевших близко орудия; и хотя нет больше у них командира, а пушки и вовсе не наша, чужая, незнакомая совсем никому… А всетаки, когда есть хоть один мало-мальски смекалистый, решительный, берущий все на себя, можно уже воевать. — К бою! — так и ударило всех больно и резко.

Ящерицей кинулся к сошкам Пацан. Тревожно забегал по ним, по станинам глазами, зашарил по пестро окрашенному металлу детской юркой рукой.

"Вот, нашел, — сообразил он почти сразу. — Тут же, где и у нашей… Только цепочка… И рычажок… Вот, вот, на запорной чеке! — соображая, как его повернуть, было запнулся на миг. Но тут же, ухватившись рукой, потянул рычажок на себя. Он не поддался. Еще раз, сильней… Чека надежно сидела в гнезде… — Может, — мелькнуло, — с секретом каким? — На всякий случай с силой пнул рычажок каблуком. Он повернулся, и чека сама, звонко щелкнув, вырвалась на треть из гнезда. — Хитро! На пружине!" — подумал. Станины сами собой чуток разошлись. И Яшка стремительно, яростно гаркнул:

— Давай, разводи!

Но штабной и кавказцы стояли, все так же полусогнувшись, не высовываясь из-за кустов, не поняв его — чего ему от них надо.

— Тяни! — взвизгнул, взмахнул рукой Пацан. И, показывая пример, ухватился за рукоятку на самом крае левой станины, у сошника. — Ну хватай же! Тяни! — матерясь, кивнул на ту рукоять, что торчала на другой, на правой станине. Кавказцы, молодцы, разом ринулись к ней, сразу сообразили теперь, что от них требуют. — А ты? — должно, позабыв, а может, и не желая в эту минуту думать о том, что перед ним командир, гаркнул Яшка истошно штабному. Тот растерялся сперва. Но, видать, трезвый, простой, обижаться не стал. Сразу прикинул: у правой станины двое, а этот, что командует им, один. И тоже проворно вцепился вместе с Яшкой в рукоятку левой станины. — Потянули! — уже весело крикнул Пацан. И станины пошли — одна от другой, словно лапки у циркуля, в разные стороны. И разошлись.

— Эх! — взвился вдруг заливисто, весело, Яшка. — Прямо как ножки, а? Когда раздвигаешь у баб! — хохотнул, взвизгнул порывисто, лихо. Шало повел головой, подмигнул.

Мальчишка-мальчишка, а кое-что уже испытал. Успела война научить.

Случилось это на Чушке. Собрали из соседних деревень всех баб, детей, стариков — ров противотанковый рыть. А ночами в темном бараке, греясь, сушась после дождей, тесно прижимались друг к другу. Здесь впервые в жизни Яшки все и случилось: с сельской почтаркой, темной, кудрявой, худущей, словно доска, и вдвое старше его. Она первая принялась тискать его, обнимать, целовать. А потом потянула и за штаны. Да и сам Яшка уже весь горел. Давно, не один год, предвкушая, страдая и мучаясь, для этого зрел. Неделю после той ночи не отставал ни на шаг от нее, даже днем. Ходил возбужденный, гордый, счастливый. Пока не разослали их в разные стороны. Сперва словно потерянный ходил, несчастный, придавленный. Тосковал, страдал ночами по ней. Но недолго. Другая нашлась. Тоже старше его и тоже без мужа — на фронте давно. И пошло, и пошло… Сам стал уже эту радость искать. Пока не забрали наконец на фронт и его.

И очень хотелось Яшке сейчас показать, что и он не зеленый, не хуже других, тоже уже все испытал. И не страшно вовсе ему. И перед самой опасностью смерти, в глаза глядя ей, может о бабах, об интимном, сугубо lsfqjnl говорить, открыто и просто шутить как с равными равный — даже с такими, как много поездивший и повидавший всего инженер, как штабной, да мало ли кто…

— Развели! — опять озорно подмигнув, сделав бесстыдно откровенно руками, закатив сладострастно глаза, нарочито встал он точно между станинами. — Раски нулись ляжки у Машки, и..! — Но не допел, как в том, видать, нуждалась его душа, должно, тем самым отгонявшая страх от себя и напускавшая недостающие ей взрослость, уверенность и глубинное, зрелое презрение к смерти.

Кавказец, помоложе который, постройней, с картинно писаным строгим лицом, непроницаемо, жестко взглянул на него, с отвращением пробормотал чтото по-своему, резко выпрямился, поднялся на миг во весь рост над кустами и снова присел, сурово уставясь угольно-черными бездонными глазами в молодого, но грязного уже и, видать, болтливого, и пустого солдата. И ждал с нетерпением, с каким-то внутренним превосходством над ним его же следующей, новой команды. Ждал, не приняв или просто не все поняв по-русски из Яшкиных прибауток, восторгов и откровений.

И напарник красавца, постарше, поплотней, пониже ростом грузин (наверное, грузины оба, судя по внешности, по гортанным резким звукам, по интонациям), тоже ждал. Ждал, как ни странно, и штабной указаний — от мальчишки совсем, как от взрослого замкового, того, что первым нашелся крикнуть нужный приказ. Ждал… Все ждали: что еще прикажут артиллеристы?

И Яшка тотчас это все уловил. На мгновение его пронзило ощущение своей небывалой и неожиданной значимости. Еще живее распахнулся весь сразу, в се кунду будто взрослее, значительней стал. Довольный, удало, даже чуть с упоением закричал:

— В корни сошки давай! В корни! В корни давай упирай! — и сам первым стал направлять свою левую сошку под корень небольшого шиповника, с еще довольно свежей листвой и ярко горевшими гроздьями ягод, посеченных, оборванных, правда, но неожиданно, как-то поразительно неправдоподобно здесь, сейчас пылавших своим живым, вечным, мирным огнем. А ягоды терна рядом синели и, дозревая, тоже наливались уже бархатистой неровной густой чернотой.

Штабной опять рванулся Пацану на подмогу, к левой станине. А оба грузина опять за свою.

А Голоколосский, по своей же команде кинувшийся, как и положено было ему, замковому, к замку, тоже, как и Пацан, моментально нашел гнездо и чеку, сообразил что к чему, отстопорил ствол от станин. Ему, инженеру, как говорится, и карты в руки. И тотчас же все внимание свое переключил на замок, на затвор. Для начала дернул за рукоятку, точно такую же, как и у нашей. Но не сбоку, а сверху. Оказалось, и тут без проблем: клин сразу пошел. Но не вниз, как у нашей, а в сторону, вправо. Патронник открылся. Можно вгонять и снаряд.

— Бронебойным! — уже по инерции, первым опять, чуточку даже входя в роль командира, отдал команду инженер.

Но не услышал в ответ — "есть бронебойным". Покосился назад.

Подносчик снарядов со штабным и кавказцами все еще был занят тем, что прежде с "сорокапяткой" делали убитые вчера направляющие: расстопоривал, разводил и упирал станины в корни кустов.

Инженер задержался на мгновение. "Пусть, пусть, — подумал, — закончит сперва со своим. Потом подаст и снаряд. — Но тут же сообразил:- А зачем, собственно, ждать? Что, не могу я разве и сам? — И бросился к ящикам. И вдруг мелькнуло в мозгу:- А если их нет, снарядов-то? Пусто вдруг в ящиках. Ведь в них еще никто не заглядывал. Или, может, опять, как и у нашей "сорокапятки", одни только фугаски? Чем тогда танки встречать? Нет даже гранат. И бутылок нет с зажигательной смесью. Ни одной. Да ведь… Да если сейчас двинут танки на нас, они же враз раздавят всех, словно клопов. Даже окопа глубокого нет, чтобы укрыться". И, думая так, рванувшись к ближайшему ящику, в нетерпении вскинул крышку. И вздохнул облегченно. Как заново народился. Рядком, в густой масляной смазке, покоились в гнездах не меньше десятка снарядов — ту порылых и с заостренными как жало концами, без взрывателей, без opednup`mhrek|m{u колпачков. Хоть и не видел прежде их никогда, сразу решил, это они, бронебойные. Словно не веря глазам, тронул крайний, ближайший к нему… Обтер о штаны замасленный палец. Метнул взгляд на второй, дальний ящик. Рванулся к нему. И у него откинул крышку. Этот был полон: без гнезд, вперемешку лежали и бронебойные, и фугаски, и еще какие-то, наверное, осколочные. Без масла, обтертые. Кто-то их уже подготовил. Голоколосский под хватил бронебойный и обратно К замку. Вогнал торопливо, с лязгом в камору. Обернулся к подносчику:

— Снаряды! — крикнул. — Скорее! Все, все от смазки давай очищай!

Освободившийся от станин, рукавом обтиравший запаренный лоб, настырный, шалый, неслух всегда, Пацан вдруг сейчас подчинился охотно. Даже кинул игри во руку к виску:

— Есть! Будет сделано! — И, позвав за собой обоих грузин, легко бросился к ящикам.

Занимался своим все это время и Ваня Изюмов. Сперва подивился, заняв свое место левее замка, что на орудии не один, а два кронштейна и на каждом прицел. Один, как и наш, горизонтальный, глядел в щитовое окно (Ваня тотчас расшторил его), а другой, вертикальный, торчал выше щита и смотрел над ним, через него.

"Вот это да! — оцепенел, не поверил сперва. — Я вчера единственного едва не лишился, а тут целых два! Зачем? Для чего?"

Но раздумывать времени не было. И бесполезно. Ломай он хоть год свою голову, не догадался бы все равно: и слыхом не слыхивал о панораме, о бусоли, о стрельбе с закрытых позиций. Продолжая недоуменно коситься на тот, что кверху торчал, над щитом, склонился к тому, который, как и на их разбитой вчера "сорокапятке", глядел в оконце щита. И опять подивился. Такой же вроде, как наш, да не совсем: окуляр резиновый, мягкий, фигурный, видно, чтобы при выстреле, при отдаче не бил в глазницу и плотнее ее облегал. И только приложился глазницей к нему, заглянул в прицел, так все точно, как догадался, и оказалось. Увидел то же, что видел всегда и в своем: те же две жирные черные линии крест-накрест и по ним небольшие штришочки — деления. Только само перекрестие в центре — сам крест — был не черным, а красным и стекла не желтоватые, как у нашего прицела, а льдисто-холодные, чистые, даже будто чуть-чуть с морским, синеватым, как в их Черном море, или с голубым небесным отливом. И увеличивали вроде бы больше. А в остальном все, как в нашем прицеле, даже маховички посередке и с разных боков.

А вот штурвалы ствола у нашей сидели иначе: тот, что работал на подъем ствола, заметно выше сидел, чем тот, что работал на поворот. А на этой, чужой на одном уровне были оба штурвала, и еще разбирайся, какой для чего? Может, когда набьешь руку, привыкнешь — оно и удобней. А пока одна только путаница. Даже и хорошо, что еще не успел наловчиться, привыкнуть как сле дует к своим, не выработалось еще слепого автоматизма, рефлекса. Переучиваться сейчас было б трудней. И завертел, завертел, проверяя их и себя, заработал чужими штурвалами. И хотя по уставу Ваня был сейчас старшим здесь, за командира орудия, и, казалось, в первую очередь должен был команды отдавать, распоряжаться расчетом, орудием, он с этой секунды обо всем другом позабыл и занят был только одним: прицелом и штурвалами. Ибо хорошо понимал, всем нутром своим ощущал, что кто бы там, пусть самый обученный, хоть семи пядей во лбу командир, самые толковые команды ни отдавал, а стрелять-то будет он. Он будет выцеливать танки. Он! Только он! От него, наводчика… От него одного будет зависеть, мы их или они нас… Кто кого!

"Эх, наверное, надо бы мне, — глядя тревожно, настороженно на Ваню Изюмова, вдруг впервые пожалел инженер, что не он сейчас сидит за прицелом, что не в его руках его собственная драгоценная жизнь, а в других — какого-то там молокососа, трусоватого и жидковатого вроде и вовсе еще сопливого и неопытного. — И чего я тогда ускользнул, когда предлагали мне наводчиком стать? А то сидел бы я сейчас за прицелом. Я, а не он". И чем ближе надвигалась громыхавшая пыледымовая стена и чем яростней рвались вокруг снаряды и мины, тем сильней сожалел об этом Игорь Герасимович. И косясь недоверчиво, подозрительно на молодого напарника, волнуясь, страшась, opnuphoek:

— Смотри, Изюмов! Старательно, точно выцеливай! Не торопись! — И с трудом проглотнув, резко двинув острым выпирающим кадыком, пригладил дрожавшим пальцем усы, невольно ладонь на грудь опустил, от молотобойного биения сердца гудевшую колоколом. — И ты, — обернулся он к Яшке, — начнется — команды не жди. Сам, сам подавай. Все снаряды протер?

— Все! Кончаем! — непривычно послушно, с готовностью отозвался Пацан. Так Нургалиеву, "курсанту" даже не отвечал. Тоже, видать, собрался, напружился в ожидании танков и весь трепетал.

А штабной, припав на колено, напряженно вслушиваясь и всматриваясь вперед все то время, пока расчет, как показалось ему, умело и слаженно приводил орудие к бою, решал и уже решил для себя, что ему здесь больше нечего делать, что он теперь будет только мешать. Да и зачем понапрасну время терять и рисковать? Береженого бог бережет. У него своих дел по горло. И дальше они могут быть еще поважней. Хотя что теперь могло быть важнее, чем остановить, не пропустить в тыл немецкие танки? Сзади штаб, знамя полка, командир… Взвод охраны там, все обозники, которых он сам же велел собрать, особый отряд моряков, что прибыли с Каспия. И он, старший, отвечавший за все это, обязан быть там. Там! А здесь он порядок навел. Пушка с расчетом теперь. Ребята вроде толковые, дружные. И этот, усатик… Сойдет… Настоящие командиры только в бою и рождаются. И если что… Если уж потребуется, может вернуться опять. И не один, а с моряками, с обозниками, со всем своим взводом охраны. Без рукопашной здесь нынче, похоже, не обойтись.

— Фамилия? — вдруг повернулся он резко к усатику, похоже, самому старшему здесь, толковому, цепкому.

Тот от неожиданности недоуменно уставился на него.

— Фамилия, спрашиваю! Ваша, ваша! — одолевая грохот, еще раз, теперь нетерпеливее, требуя, крикнул штабной.

Вдруг испугавшись, ожидая плохого чего-то, еще, нежеланней, опасней того, что уже есть, инженер растерянно выдохнул:

— Моя?

— Да, да, твоя!

— Голоколосский, — выцедил инженер.

— Рядовой?

— Рядовой.

— Останетесь здесь за меня! — вдруг отрезал штабной. — Назначаю вас командиром орудия.

Такого… Нет, такого Игорь Герасимович не ожидал. Еще минуту назад сожалел о своей прошлой промашке — что в свое время в наводчики не захотел, побоялся, что не он у прицела сейчас, не в собственных руках его драгоценная жизнь, а в неумелых, незрелых, чужих. А тут… И не кем-нибудь, а командиром назначили. Нет, командиром он не желал. Мазать, ошибаться, икру от страха метать будут все — какой-то там, два вершка от горшка, еще с молоком на губах наводчик Изюмов, подносчик снарядов Пацан, два каких-то неизвестных грузина, а отвечать за все будет он? Да если бы только огнем управлять — из окопа, в сторонке, как давеча из воронки "курсант". Куда бы ни шло. А то еще стой по-прежнему у замка, заряжай и командуй при этом. "Не-е-ет, — собрался, напрягся весь сразу в мгновенном резком протесте Голоколосский, — есть Изюмов у нас… Он наводчик… Он и должен за командира по уставу сейчас. Он пускай и командует. И отвечает за все. А я замковой…"

— Я — замковой! — вырвалось отчаянно из разинутой вовсю пасти Игоря Герасимовича. Даже зуб золотой в глубине показался, не укрыли его и усы. — А командиром… По уставу он теперь командир! — страстно ткнул он пальцем в Изюмова.

Штабной, видать, на миг растерялся — не ожидал такого отпора. Но позволять кому-то приказ оспаривать свой… Нет, ни за что такого нельзя допускать. Да и нет тут другой, более подходящей кандидатуры, чем этот лысоватый, усатый, на долгих, как у цапли, ногах. Сам же, сам за несколько минут себя показал. Первым нашелся, первый команду отдал… Самый здесь qr`pxhi и, конечно, самый опытный. И слушаются все его. Вон как дружно все у них сразу пошло. Нет, нет, только его!

— Не спорить! — жестко, решительно вскинул чуть руку штабной.

— Да он, он должен быть! — еще горячей показал замковой на наводчика. — Он!

— Повторите приказ! Голоколосский замолк.

— Повторите!..

— Есть повторить, — приподнявшись чуть-чуть над щитом, наконец неохотно промямлил усатик.

— Что — есть? Что повторить?

— Есть остаться здесь старшим! — уже бодрее, покорней согласился солдат.

— Вот так! За все здесь теперь отвечать будешь ты! — просверлил его штабной упорным обжигающим взглядом. — И чтобы ни единого танка мне!.. Ясно? Ни единого танка не пропустить! Все слыхали? — обвел он строгим упорливым взглядом солдат. — Ни единого! — Еще раз обвел. — И чтобы все подчинялись ему! Понятно? Как мне!

Расчет весь, кто где стоял — пригибаясь и прячась, каждый со своей, до предела напряженной, воспаленной, жаждущей жизни и покоя душой, так и замер, затих. Только выжидательно смотрели на того, что приказывал им, и настороженно косились уже и на вновь испеченного, народившегося прямо тут, у них на глазах, командира.

Не осталась равнодушной, отреагировала на это под кустами, в ячейках своих и пехота. Кто-то многозначительно закашлялся, сплюнул. Хохотнули ехидно, язвительно там. А сиплый, вообще, видать, неприветливый, злой, поспешил посоветовать:

— Соглашайся, дурак! Командовать завсегда легче, чем исполнять!

Но бас тотчас возразил:

— А я бы… Нет, я б ни за что! Нет на войне лучше должности, чем рядовой!

Было слышно, как в кустах сдержанно, недовольно заспорили.

Штабной, выставив снова вперед автомат, направился уже обратно в кусты — туда, откуда все вместе пришли. Но колючки хватали его. Казалось, впустив командира сюда, не хотели его отпускать. И, видно, что-то решив, тот резко, неожиданно развернулся и, совсем, изогнувшись в дугу, до предела долу кланяясь, чуть ли не вовсе на четвереньках, на корточках, ринулся перед пушкой в просвет, на чистое поле. И побежал, побежал вдоль кромочки зарослей, прижимаясь левым боком к кустам. Наверное, обратно в овражек, к штабу, к своим, откуда и сам сюда заявился и их с собой всех привел.

— Отчаянный! — не то осуждающе, не то восхищенно выкрикнул бас. — Нет, этак долго у нас не побегаешь. Тропку бы, глупый, спросил. У нас тут… Назад, в тыл… Скрытная есть. — Продохнул тяжело, с сожалением. — Эх, убьют так его!

А Игорь Герасимович смотрел и смотрел уходящему вслед. Сам уходит, а его оставляет с неожиданной для него еще одной тяжестью на душе, с новой заботой. И как это вышло вдруг? Дурак, первым выкрикнул: к бою! Лучше б молчал. И отвечал бы за все теперь не он, а Изюмов.

Мелькнула над кустами в последний раз голова в командирской фуражке. И наконец исчезла совсем — там, где было голо, открыто совсем, где штабного могли уже видеть фашисты и где недавно сыпались бомбы, рвались теперь снаряды и мины и уже начинали посвистывать пули, прижимая все живое к земле. "Юнкерсы" улетели, правда. Но кто его знает, может, другие вот-вот налетят. И как посыплют снова смертельным горохом… И на этот раз, глядишь, точно на рощицу, на орудие, прямо на головы им.

Но и без "юнкерсов" мало никому не казалось. Кругом рвалось, горело и громыхало, дым с гарью и пылью валил. Раз-другой угодило и в рощицу. К счастью, не возле орудия, а где-то сзади и справа. Похоже, никого не задело: не было слышно ни стонов, ни криков. Не то что вчера, когда мина угодила почти что прямо в их пушку, поднялся шум, все сразу сбежались. Появилась сестра. А сейчас там, где упали снаряды, о помощи никто не просил. Да и вообще примолкло в рощице. Она словно вымерла. Застыли, затихли все и у osxjh. Ждали: вот-вот…

И все же, когда над всеми взвилось вдруг коротко: "Танки!" (кто-то справа, передний, с края кричал) — это словно ножом по сердцу ударило каждого, как обухом по башке.

И с этой секунды плоть, мозг, душу многих, если не всех, будто так и залило расплавленным тяжелым свинцом, придавило к земле, перехватило, захлестнуло дыхание. Особенно тех, кто еще не видел их никогда, ни разу с ними еще не встречался. Вот-вот навалятся всей своей тяжестью, раздавят в лепешку, расстреляют в упор.

И только все это представилось Ване… На миг лишь… Что давят, топчут его, как хотят над ним измываются… Что не человек он уже, привыкший уважать и представлять себя и теперь, и в будущем, достойно и гордо, не боец (молодой, неопытный, необстрелянный пусть, но все же боец), не земляк старшины, не сын отца своего — любимого, доброго, гордого… Словом, не Ваня Изюмов, а червяк… Жалкий, ничтожный червяк, покорный уродливой, бессмысленной силе. Только представил… Как все восстало, возмутилось вдруг в нем, заставило разом собраться, сжаться в кулак, непроизвольно все мышцы напрячь, испытать что-то очень-очень знакомое, близкое, уже не раз пережитое… Да, да, так было, было уже! Что-то подобное. Когда мальчишками всем двором шли на соседский двор, когда однажды налетели на него беспризорники и он как мог от них отбивался. А в другой раз за городом у него хотели ружье отобрать (отец подарил, очень рано — Ване не было еще десяти). И все же однажды три мужика его отобрали. И Ваня рванулся домой, выхватил у отца из стола пистолет (отец в училище НКВД преподавал историю и философию и ему выдали браунинг). Под пистолетом, когда начал стрелять, мужики, бросив ружье, убежали. А отцу "строгача" закатили. Но отец и пальцем не тронул его, зато мать схватила ремень. Когда же Ваня вырвал его, она в него запустила тарелкой. И еще было раз… Очень похожее чувство. Весь в комочек так и собрался тогда, так и вцепился в последнюю кроху своей ускользавшей, уже глядевшей в пучину коротенькой жизни. Решил, дурачок, проверить себя, утвердить: через бухту широкую туда и назад переплыть. И на обратном пути сил не хватило, ногу свело. Кричать было некому. Закричал бы — воды бы сразу наглотался. Мальчишка вовсе, в четвертый класс тогда, кажется, только ходил, а не сломался, не дал отчаянию, страху себя победить. Все-таки выбрался, выплыл.

Но то, что творилось здесь, сейчас, было грозней и серьезнее. И был он теперь не мальчишкой: какой ни зеленый юнец, а все же боец. И не детский слабенький кулачок, не подаренная папой "берданка", не украденный у него пистолет, а орудие было сейчас у него. Пусть не наша, чужая, трофейная, а все-таки пушка — настоящая, боевая. И два ящика разных снарядов. Тоже не наших, немецких, но мощных, разрушительных тоже. И не один он был — с глазу на глаз с заклятым врагом. А с орудийным расчетом. Пусть не полным, собранным с бору по сосенке, танками еще не обстрелянным. Пусть! Но с расчетом был! С целым полком! И не только за себя отвечал, а за всех. За задачу свою, за приказ. За нечто еще более огромное, непреходящее, важное — отчизну свою, за народ. Да, это все так. Но ближе, вплотную к нему, вернее, даже, внутри, в нем самом… Со всем этим — бесконечным, вечным, большим трепетала, звенела, взывала о помощи и пощаде такая совсем небольшая и малозначительная в сравнении с войной, с великой задачей, а для него такая бесконечно огромная, бесценная и одна-единственная на все времена хрупкая жизнь. И он не хотел… Не мог… Был отчаянно против того, чтобы кто-то отнял ее у него. Он хотел жить! Как и все. Как и Пацан, и Игорь Герасимович, и заросшие черные молодые кавказцы. И все, все вокруг. И возможность остаться в живых сейчас была у них всех только одна: не дать этим танкам себя убить, раздавить. А их, врага проклятого, постараться убить, уничтожить. В землю вогнать его, сжечь, расстрелять. И победить!

И только ощутил, осознал это Ваня всем нутром, плотью всей воспринял, что другого выхода нет у них, только этот, там, впереди, куда он время от времени напряженно и настороженно вглядывался, на вздымавшемся всплесками дыма, огня и земли изуродованном склоне горы уже показалось что-то ползучее, rfekne, гадкое. Ваня так и замер, застыл у прицела. Пальцы на рукоятках штурвалов онемели, стали вдруг холодеть.

"Один, два… — невольно схватывал, подсчитывал будто враз зацепеневший, захолонувший от ужаса мозг. — Еще… Вон, вон…" Уже пять насчитал. И Ваня совсем обомлел и обмяк.

А они выползали и выползали из-за сплошной стены ходившего клубами свинцово-тяжелого черно-сизого дыма и пыли. За ней, в глубине, покуда невидимые, скрывались, подползали, возможно, еще. И Ване мерещились уже десятки их. И все, все сюда ползут, на них, на него. Словно жучки — малые, бурые, неторопливые. Так далеко, слава богу, они еще были, так далеко, что казались такими крохотными, безобидными, словно игрушечными и ползли очень медленно, не поспешая.

Ваня, было припавший сразу к прицелу, и увеличивавшему больше, чем наш, и более удобному, с мягким резиновым окуляром, оторвался опять от него и снова смотрел на ползших к ним гадов невооруженными живыми глазами. Затаив дыхание, не веря еще… Не желая верить в то, что это они, что уже видит их своими глазами. Возбужденно вскинул голову над щитом. И не знал, совершенно не знал, как вести себя дальше. Что делать? Так был поражен, потрясен. Но все-таки чувствовал… Даже он, неопытный, новичок, понимал, что прямой на водкой на таком расстоянии никакому орудию их не достать. Не пронять их броневую толстую кожу. Да и не попасть просто в них. Понимал… И только продолжал недоуменно смотреть. И тут совсем недалеко, справа, из-за зарослей шиповника, терна и череды неожиданно выметнулся еще один. Но так близко и так, казалось, бесшумно, неслышно из-за общего грохота, так неожиданно, что никто не успел даже вскрикнуть. Предупредить не успел. А потом и нечего уже было кричать. Напротив, все разом затихли, примолкли.

— Та-а-анк! — в наступившей враз тишине пораженно и истово, будто он единственный видел его, взревел лишь Пацан.

Все, что Ваня делал дальше, делал неосознанно, стихийно, сомнамбулически. Казалось, не он… Само собой будто все делалось. И все, все, что когда бы то ни было до этой минуты связывалось в его памяти с танка ми — рассказы, книги, кино, учеба на марше урывками, жалкие крохи воинских навыков, темные страхи, сомнения, вера, мечты о геройстве, — все, все теперь, в этот миг слилось вдруг в подсознательный инстинктивный рывок, в некий нервный спазматический выплеск. Он ошалело рванулся к прицелу, к окуляру глазом приник, пальцами вцепился в штурвалы. Не чуя, не сознавая уже, совсем позабыв, что все эти ручки, штурвалы, маховички, рычаг спуска бойка, станина под ним — слишком низкая, толстая, слева такое же необычно низкое и близкое колесо и совсем, совсем приземистый щит, — что все это так чуждо, так неловко, так непривычно ему. Как отшибло все это вдруг из памяти. Но пальцы… Пальцы все это чуяли. И, не угадывая здесь почти ничего родного и своего, мелко тряслись и стали как ватные. И едва шевелились… И как еще во обще они шевелились при этом при всем и, хотя и с натугой, но все-таки вертели штурвалы. Не поспевали никак за стремительно мчавшимся танком. Но все же старались догнать. Но почему-то никак не могли. Должно быть, правый, застекленевший, раздавшийся в изумлении, в ужасе глаз, скорее всего, вообще искал цель не

там, где надо, а намного выше или ниже, правее или левее.

— Не наш он, не наш! — услышал вдруг Ваня сквозь жарко пылавший туман в голове чей-то хрип из кустов, из упрятанных там пехотных ячеек. — Мимо, мимо идет! На других! И… с ним! Не трожь!

Танк несся мимо просвета в кустах, к орудию боком, словно шальной. Вовсю пер куда-то левее, на окопы соседей. На других нацелился. А пушки, укрытой в кустах, покуда явно не видел. И вообще никого и ничего, похоже, не видел в низкорослой и истерзанной поросли. Потому нахально во все лопатки так близко и пер. И так все это случилось неожиданно, происходило близко, стремительно, так Ваня был устрашен появлением этого — из стали, бензина и тола — чудовища, что не только на крест не мог поймать его, но и просто хотя бы в объектив прицела. Все шастал и шастал им вокруг танка, да понапрасну. Пальцы продолжали трястись, оставались бессильными, ватными. Сердце рвалось hg груди, билось молотом. Лоб, лицо побелели, все тело прохватило леденящей испариной.

— По пулемету промазал вчера!.. Смотри, — припав на колено правее него, у рукоятки замка, с дрожью вырвал из своей тощей, вовсю ходившей от страха груди инженер. — Ой, смотри, опять не промажь! Тщательней, тщательней целься! Промажешь, — взмолился вдруг он, — ведь всех, всех перебьет, передавит! Если не можешь, лучше не трожь!

И словно услышав его, спеша его поддержать, из кустов, из ячейки снова сипло, брюзжа прохрипело:

— Не трожь! Слышишь, не трожь! Нехай, нехай себе прет!

— Бей, бей! — оборвал, перекрыл сиплый голос густой рокочущий бас — чуть поближе и немножечко сзади. — Уйдет! Бей, бей! Не слухай его!

— А я кажу — не трожь! Слышишь, не трожь! — не унимался хрипун.

А Ваня как раз поймал наконец танк в окуляр. Поймал! Ловил теперь в крест. Вот и насадил уже на него. И вел, вел… Нес эту стальную, многотонную чушку теперь на кресте… И все это словно не он. Будто продол жала вершить это все за него какая-то посторонняя, глубинная сила. И вдруг усомнился. Вспомнил вдруг: "Да ведь… Когда танк вот так, боком идет, да близко, да на бешеной скорости… Да, да, необходимо тогда упреждение. Обязательно нужно! Крестом прицела надо вперед… Да, да, перед танком надо слегка забирать!" А насколько?.. На корпус, на два… А может, и меньше, коли так близко… Нет, не успели Ваню как следует научить. И он растерялся. Затрепетал. Суетливо задергался. Нервно метнул влево крестом, перед танком. Переметнул, показалось. Перепугался… Замлел. Снова назад повел крест…

"Вот промажет, промажет опять, как вчера, — так и запеклось кровью сердце у инженера. — Не дай бог… Конечно, промажет. Эх, и берут же таких молокососов на фронт! — Скорбно прищурился, зубы, челюсти сжал, в кулаки до онемения пальцы. — Промажет… И как повернет, сволочь, на нас… — И тоже подумалось вдруг, как и тому, что хрипел из кустов. — Может, пускай? Пусть себе мимо… Не на нас же идет. Зачем его трогать?" И вдруг закричал:

— Не трогай! — Для самого себя неожиданно крикнул. И испугался тут же. И стало вдруг страшно и совестно. "Ведь я теперь командир. Я! Меня оставил штабной. Меня!" И побелел еще больше. Запнулся тотчас же. И, враз опомнившись, вдруг зашипел:- Не спеши, не спеши! — умоляюще, призывно и требовательно, а Ване казалось — в самое ухо, в самое сердце. — Ради бога, спокойнее, спокойнее целься. — А сам, наверное, тоже весь горел и дрожал, судя по его совсем незнакомому, будто сломавшемуся, заледеневшему голосу. Каждый нерв, каждая клеточка, жилочка в тощем легком инженеровом теле, должно быть, так и звенели и трепетали сейчас и готовы были вот-вот оторваться вдруг от него, испариться и отлететь. И сам он весь словно готов был исчезнуть. И оставить всех — и Ваню, и Яшку, и обоих грузин у этой чужой незнакомой проклятой пушки одних, без себя. Сами пускай… Как хотят.

Ваня (уж как, неведомо) все это сразу невольно воспринял, почувствовал. И стало ему еще неуверенней и тяжелей. Еще больше сжался, напружился, натянулся как ниточка — тонкая-тонкая, гудящая вся. Дальше, тоньше — нельзя. Чуть-чуть — и лопнет уже. И заодно с инженером исчезнет и он. Но почему-то покуда не исчезал, оставался у прицела, у пушки, примостившись возле станины на корточках. Возможно, как раз потому и держался еще, оставался покуда солдатом, пусть и зеленым, неопытным, но все же бойцом, что в эту минуту ничего как следует не соображал. Ничего! И если и делал что, то скорее всего как зверь — инстинктивно, порывисто, слепо. Как приклеил (по наитию какому-то, неосознанно) жирный красный крестик чужого прицела к какой-то одной невидимой точке, примерно на корпус, на полтора перед мчавшимся мимо танком, так и держал теперь его там, завороженно вращая и вращая штурвалом. Рука сама крутила его, казалось, без всякого его участия, вопреки его воле. Так же бесконтрольно, непонятно повернул почемуто вдруг немного и левый штурвал — другой, уже левой рукой. Крест легонько взлетел — на уровень верхних, малых катков, уперся в отполированные о землю до блеска и сверкавшие ослепительно гусеничные траки. Их блеск так и прожег Ванин, смотревший в немецкие увеличительные стекла правый изумленный ophyspemm{i глаз. И он видел сквозь них, как сверкавшие траки мелькали и мелькали, торопились вперед — неудержимо, нетерпеливо и жадно. И, коротко пробежав по верхним каткам навесу, вхолостую, с лязгом и грохотом снова рушились вниз, на камни, на землю, на пожухлый летний бурьян. И пока неподвижно лежали там, на земле, и еще не начинали взбегать сзади танка снова вверх, стремительно несли вперед всю его тяжелую стальную громаду. К счастью, покуда еще не на Ваню, не на его напарников по военному, нежданному лиху, а на других русских Иванов, что зарылись в теле горы где-то левее и держались там за нее, как могли, упирались упрямо и цепко, не желая отступать ни на шаг.

А Ваня все никак не мог с собой совладать. Будто не он… Да, да, не он, а кто-то другой продолжал делать все за него. Кто-то другой. Постороннее что-то водило руками его, направляло страхом и кровью налившийся глаз, владело всем его существом.

И снова… Теперь совсем другое уже пронзило вдруг Ваню. Совсем другое… Беспощадно, неожиданно, зло.

"А оси? — взорвалось вдруг в нем. — Оси! Ствола и прицела… А вдруг не сверили их. Не сведены!"

У "сорокапятки" своей меньше чем за неделю, пока шагали на фронт, успели сверить два раза. И то почему-то не сразу попал в пулемет. Может, как раз оттого, что неправильно сверили?

"Оси… Их совмещение, их параллельность, — убежденно вдалбливал Ване погибший вчера из-за его плохой, неметкой стрельбы командир, — это основа всего. Будь хоть трижды героем, хоть семи пядей, хоть с орлиным глазом во лбу… Если оси ствола и прицела не сверены, не сведены, орудию — грош цена. Лучше совсем из него не стрелять". И сам продемонстрировал расчету, как это делается. Вынул клин из замка. С обоих концов смазал внешние срезы ствола солидолом. По диаметру крест-накрест наклеил на них черные нитки. Совместив прищуренным глазом оба эти креста, направил ствол в дымовую трубу какой-то дальней (с полкилометра, не меньше) хатенки. Туда же и крест прицела навел. Поставил на нолики маховички. Отныне оси ствола и прицела сделались параллельными. И теперь, куда наведет наводчик прицел, туда и снаряд угодит. Во время стрельбы, да и на марше от тряски оси эти нередко смещаются, и их регулярно надо сверять. А сверили ли их у этой, вражеской пушки, Ваня не знал. "А если вдруг нет? — так и прострелило его. — Если сдвинуты оси?" Крест прицела тогда будет в одну точку смотреть, а снаряд полетит совсем в другую. И сколько ни целься тогда, ни стреляй — все понапрасну: только выдашь себя танку стрельбой. И тогда он тебя, беззащитного, по существу, безоружного — из пулеметов, из пушки… Всей громадой своей как попрет на тебя. И — хана. В лепешку раздавит. Не успеешь и маму родимую вспомнить. И все, все опустилось у Вани внутри, пальцы, державшие крестик прицела (вроде бы там, где нужно), снова еще больше ослабели, глаза замигали, ноги, скорчившись, перестали держать. И Ваня упал на колени. В ужасе оторвался от окуляра.

Но тут как раз танк как шарахнет из пушки. И хотя небольшая, короткоствольная пушчонка торчала из него, словно перекошенный ящик уродливой башни, а шандарахнуло громоподобно. Тут же, гад, заработал вовсю и пулеметами. От своего собственного орудийного выстрела танк вздрогнул. Запнулся даже, казалось, на миг. Замедлил свой бег. Самый раз бы вжарить ему в левый борт. Самый раз! Но сердце у Вани в пятки ушло. Да и глупо, если оси не сверены. "Только выдам себя, — опалило его. — И он тогда как врежет по мне, по нас, по орудию нашему. Одно только мокрое место останется".

— Стреляй! — услышал Ваня опять из кустов рокочущий угрозливый бас. — Чего не стреляешь? Стреляй же, стреляй! Мать твою!..

Кто-то еще его поддержал. И Пацан заорал:

— Ваня! Уходит, уходит!

— Не надо! — потребовал снова противный простуженный хрип. — Не видишь — он мимо! Не наш он! И пусть себе… Мать его!..

И пошло, кто за что: один — не надо! Другие — стреляй!

Немного до левого края просвета в кустах танку осталось. Дальше — hqwegmer за ними, не видно станет его. И нельзя уже будет стрелять.

И как ни напряжен, как ни занят был всем этим и Игорь Герасимович, а искрой, короткой язвительной вспышкой сверкнуло вдруг в его голове… Вспомнился ему анекдот. Лишь сутью своей, без всяких подробностей. Одна лишь голая пошлая суть. О том, можно ли с успехом овладеть женщиной на площади, у толпы, у всех на виду? Выходило, что нет: слишком много будет советчиков и каждый — свое… И не выйдет из такой любви ничего. Ничего! И так эта внезапная память, этот скабрезный чудовищный анекдот опалил вдруг его, об нажил вдруг всю уродливость, вздорность того, что творилось вокруг, всю корысть и низменность тех, кто "Не надо!" кричал. Да и его, командира, его собственную неприглядную роль обнажил, что он невольно вдруг выкрикнул:

— По танку! — и, совершенно не интересуясь, готов ли наводчик уже, поймал ли снова ползучего фашистского гада в прицел, ничем (сам не обучен, не знает) ему не умея помочь — ни упреждения, ни высоты, ни продольных делений каких не зная назвать, не помня ничего об осях, поспешно, остервенело добавил: — Огонь!

И Ваня, так и не выбрав единственно верного в данном случае упреждения, не установив как следует крест, сомневаясь, не веря в надежность, в точность орудия, в то, что оно попадет, что вообще надо стрелять, слепо, отчаянно, до слез жалея себя, нажал на рычаг.

Пушка ударила еще громоподобней, оглушительней, резче, чем из танка. И уж совсем несравнимо с "сорока-пяткой" нашей, вчера. Еще безжалостней оглушила, хлестнула его по ушам. И, хотя и была массивней и тяжелей, чем своя, подпрыгнула еще проворней и выше. Снаряд у нее был намного сильней. Угодил бы в танк, весь борт бы, наверное, разворотил. Но не попал. Да и странно было бы, если б попал. Улетел черт знает куда. А танк уже нырнул за кусты. Ударил снова из пушки. Еще раз, еще… Застрочил еще яростней из пулеметов. И там, на наших, слева позициях, куда он уже, наверное, вломился, стали рваться гранаты, крики послышались, ругань и стоны. Кого-то он уже там, похоже, утюжил, давил…

И когда оттуда же, справа, из-за кустов показалось еще несколько танков, а за ними что-то еще… Вроде с колесами… Но нет, не машина, а чтото другое… Тоже, похоже, в броне… Колеса лишь впереди, а сзади, под кузовом, короткие, невысокие гусеницы… Когда Ваня все это увидел, он не слушал уже никого. Да и не слышал. Да и в себе самом уже ничего, кроме стыда и отвращения к себе, кроме презрения к себе, не ощущал. А вместе с ними и первых уже проблесков пробуждавшихся от бессилия и отчаяния гнева и ненависти. И выбрав… Уже холодней, осознанней, злей… Выбрав ближайший из танков… И самый задний… Задний самый… Отставший, шедший как будто чутьчуть от рощицы, от него, под углом, подставляя орудию хвост… Выбрав, стал ловить его в крест. Теперь почти сразу поймал. И только навел, как танк, будто нарочно, круто левее стал забирать. Крест тотчас с него соскользнул.

"Ах!" — задохнулся в отчаянии на мгновение

Но танк, к счастью, снова забрал круто вправо, снова все больше и больше подставляя Ване свой куцый закоптившийся зад. И это было что надо. Это было прекрасно! И броня здесь слабей, и целиться легче, когда танк идет от тебя. И если что… Если промажешь… Пока развернется, найдет твою пушку, можно успеть выцелить вновь, выстрелить по нему еще раз. И, подержав, подержав еще для надежности крестик, как и прежде, но не на корпус впереди буревшего на зелени гада, а на левом крайнем срезе его и чуть-чуть опустив красную продольную нить пониже уровня башни, глотнул во все легкие воздух. На мгновение застыл. Рот не закрыл. Позабыл. И, как в омут башкой, нажал на рычаг.

И то, что увидел… Что увидели все… Все, все! А главное, он. Он, Ваня! Сам увидел! Своими глазами! Было сейчас для него важнее всего. Возможно, самое важное, самое главное в жизни. Ничего важнее, значительнее в жизни его не было еще никогда, ничего. И убьют ли нынче его… Убьют или нет. Чудом, может, останется жить… И сколько бы впредь после этого, может, достанется еще Ване прожить, ничего важнее не будет уже у mecn. Нет, не будет! Никогда! Ничего!

Танк запылал. Задымился — желтым, сизым сперва, потом черным, жирным, густым дымом. И объялся весь языкатым пляшущим пламенем. А потом его разнесло. Взрывом. Из самой утробы — всего, что только могло там взорваться: бензина и масла, тола и пороха. Разнесло на куски!

И если бы не Голоколосский, Ваня так бы на первый свой танк и смотрел — ликующе, завороженно, не отрываясь. Вечность бы смотрел на него! На дело рук своих, сердца, души. Клеточки каждой своей. На свою, возможно, судьбу!

Но, как и давеча, когда немцы на весь передок закрутили пластинку и "курсант" и узбек кричали ему из воронки, выводили Ваню из забытья, так теперь кричал ему инженер:

— Да кончай! Хватит, хватит! Ты что, обалдел? — Наконец как дернет за руку его. — Скорее, скорее! Пока они нас… Вон, вон, повернул! — И невольно пригнулся глубже за щит. Как будто он, пусть даже двойной, даже их же — немецкий мог его от фашистской болванки, фашистской фугаски прикрыть.

Ваня не знал немецкие танки (впрочем, как не знал он и наши). Слышал только: "тэ-два", "тэ-три", "тэ-четыре"… И тот, что горел, был, наверное, "тэшкой". Да и тот, наверное, что на них повернул, — угловатый, высокий, башня со скошенным куцым затылком; бурый, полосато окрашенный весь; кресты — белое в черных штришках-уголках — по бокам. Этот, правда, сперва несся вдоль рощицы значительно дальше подбитого и чуть-чуть забирая правей. А тут как крутанет тупым своим рылом на них, на орудие, на расчет и пошел, пошел стальной грудью к темневшим на голом поле кустам. Чего-то ища уже там. Пушку, конечно… Чего же еще? Что стреляла оттуда, что уже напарника его подпалила. Найдет — и как плюнет по ней из своей утробы раскаленным металлом.

Но Ваня верил уже. Верил пушке чужой. Что надежна она… Что она — молодцом. Что оси в ней сверены и сведены. Что лучше — не надо! И пальцы, штурвалы теперь были Ване послушны. Чудесным казался и чужой незнакомый прицел. И бронебойные чужие снаряды. И Ваня вертел, вертел… Кто быстрей: он или танк… Вот он — весь на виду. Перед ним. А его, Ваню, их пушку ему еще не видать. Их в кустах еще надо найти. А Ваня уже посадил танк на крест. И снаряд в каморе уже. Слышал, как клацнул. Молодчина Пацан, моментально поднес, а инженер загнал его сразу в патронник. И все ждут теперь. Ждут, когда Ваня нажмет на рычаг. И Ваня нажал…

…Снаряды и мины больше вокруг не рвались. Огонь немцы перенесли в глубь нашей обороны. А здесь, где еще недавно все рвалось и было затянуто дымом и пылью, стало светлее и тише. И видно было, как за прошедшими мимо танками и поравнявшимися с зарослями какими-то колесногусеничными машинами уже шли в полный рост пешие немцы — в черном все, в касках, с автоматами на груди. Иные пытались бежать. Спотыкались. Падали. Поднимались опять. И упрямо шли дальше. И при этом стреляли уже и что-то орали. Ване даже показалось, что не просто орали, а пели.

"Неужто пьяные?" — показалось ему. И эта догадка слегка даже отрезвила его самого и почему-то еще больше придала ему сил. Были немцы и в машинах. Из-за брони торчали их головы в касках. И иные уже стали выпрыгивать.

И чувствуя себя теперь, после двух уничтоженных танков, сильным, уверенным, самым важным, значительным здесь — у трофейного чужого орудия, Ваня стал ждать, что прикажет ему инженер. По всему чувствовалось, что он, Ваня, теперь здесь всех важней, он командир. И чуть визгливо, запальчиво крикнул:

— Бронебойным!

Пацан был в восторге. То озорное, что всегда так и рвалось из него, постоянно бродило в нем бесом, сейчас вовсю разошлось.

— Есть бронебойным! — отозвался лихо, весело И ринулся к ящикам со снарядами. Вырвал один. И уже нес назад. Что-то задорно крича, передал инженеру.

И Голоколосский… Вот уж не ждал не гадал… Юнец, сосунок, молоко на губах… А вот же… Это же надо! Повернулось-то как!

А тут еще забухали "пэтээры"- и слева, и справа. Во всю начала по фашистам и пехота наша смалить — из винтовок, из автоматов. И пулеметы за дело взялись. Стали рваться повсюду гранаты.

И вдруг одна машина — дальняя, за той, что карабкалась по камням ближе к кустам, запылала. Должно, "пэтээры" зажигательной пулей ее подожгли. И, видя то, уже выцелив такую же машину поближе, и Ваня выстрелил.

Из передней части колесно-гусеничной металлической твари вырвался клубами пар, в стороны, вверх полетели какие-то черные, будто живые, сочившиеся чем-то жидким, липким, горячим обломки. Из кузова на землю посыпались немцы. Часть залегла. И давай в сторону орудия из "шмайссеров" поливать. Пули по щиту забарабанили, завизжали над головами.

Ваня пригнулся, сжался невольно. Но заставил себя снова приклеиться глазом к прицелу.

— Осколочный! — гаркнул. — Живее, живее! — Никогда в такой ситуации не был. Никто его не учил. А сообразил. Моментально сообразил, что надо делать. И пока Пацан на четвереньках почти бежал к ящикам, а потом, возвратись, таким же манером подавал снаряд инженеру, а тот загонял его в ствол, Ваня уже выискивал кучу фашистов, какая поближе, побольше и поплотней.

И вдруг его как булыжником, как кувалдой со всего размаха по голове. Так и отбросило от окуляра, шею чуть не сломало. Развернуло резко вправо, назад. И как телегой прогромыхало по обнаженным мозгам. Вроде вспышка сверкнула в глазах, потом потемнело, заходили в них цветные круги. На мгновение ослеп и оглох. Не понял сперва ничего. Насильно распялил пошире, насколько возможно, глаза. Вроде снова стал видеть. Свет опять ударил в глаза. Прижмурил их малость. Прищурился. Припал к окуляру опять. Но что-то все же мешало смотреть. Не увидел креста. Вскинул руку. Затер, затер правый глаз. И не понял сперва… Рука повлажнела. Как горячим ее обожгло. Взглянул на нее. И обомлел. Она была красная вся. Не поверил сперва. Пощупал. Лизнул осторожно. Как бывало, мальчишкой… Порежет когда… Начнет зализывать рану. Так и теперь. Липко, солоно… Господи, кажется, кровь! Со лба через глаз по щеке и ниже, ниже за подбородок, по шее, на грудь, на живот теплым медленным ручейком текла его кровь.

Ваня вскрикнул. Вскочил, обо всем позабыв. Взмахнул безотчетно руками. И тут снова его… Как обухом топора. Но теперь по руке. И влево швырнуло. Едва не упал. Кроме удара ничего сперва не почувствовал. Ни чуточки боли. Только, снова резкий, мощный, развернувший его на пол-оборота удар. Хотел ухватиться за щит — правой, еще целой рукой. Чтоб удержаться, чтоб не упасть… И снова… Удар… Теперь развернуло направо. Ваня вскрикнул невольно. Невольно присел. А когда смог на руки взглянуть, из обеих била алая, яркая, паром дымившая кровь.

— Что это? — спросил глупо, неожиданно он. — Меня, кажется, ранило? — не то заявил, не то выразил сомнение он. И, растерянно оглянувшись, снова стал пораженно смотреть на залитые кровью ладони.

Пацан к нему кинулся первым.

— Гляди, — удивленно обратился он к инженеру, — правда, ранило Ваньку.

Инженер, хмурясь, по-прежнему прячась от пуль, что с грохотом бились и бились о щит, оставил на миг рукоятку замка, приподнялся слегка, потянулся к наводчику. И только потянулся через замок, чтобы раны его осмотреть, быть может, чем-то помочь, охнул вдруг, вскинулся. Успел как-то жалко, помышиному пискнуть. И надломился вдруг. И повалился на замок. С него на станину. И под нее, на каменистую землю, дергаясь, корчась, хрипя. Враз побелев как полотно.

— Убили, убили! — не своим, перекошенным голосом взвился Пацан. Всегда такой шальной и отчаянный, он сейчас потрясение схватился за голову и почти бабьи, истошно орал:- Инженера убили! Ой, скорее, скорее сюда!

Пули еще барабанили по щиту, когда Пацан и оба кавказца ползком, пригибаясь, вытаскивали Игоря Герасимовича из-под станины, из-за щита. А Ваня за ними, пригнувшись, на корточках сам.

— Эх, беда! — высунулся из-за куста, из ячейки, посочувствовал бас — плотный, невысокий, оказалось, с глазами навыкате, лет сорока. — Сюда давайте ecn, сюда, — выполз он на прогалину. — И за мной, на нашу тропу.

Ваня, хотя задело и голову, и обе руки (но, похоже, нестрашно) сам мог идти. А вот у Голоколосского пуля сквозь грудь, между ребер, прошла. Он был очень плох. На руках вытащили его из колючей поросли, отнесли подальше от передка. Уложили в воронку от бомбы — глубокую, крутую, всю запекшуюся от сгоревшего тола.

Индивидуальных пакетов нашли только два. Их не хватило. Пацан снял с себя нижнюю, пропотевшую сквозь, ставшую почти черной рубаху. Ее располосовали. Пустили полосы в ход — сверху жидких, заалевших сразу бинтов, перетянули затем грудь поясными ремнями.

Немцы, видать, напирали. Стрельба там стояла — щелочки не было пробиться постороннему звуку между пальбой. Самый бы раз поддержать наших орудийным огнем. А те, кто уцелел из расчета — Пацан и кавказцы, — были заняты ранеными. И только перевязали их, сразу побежали обратно, на "огневую", в кусты, велев Ване присматривать за инженером. И, поддерживая пе ребитую руку другой, задетой, видать, послабее, он сидел в воронке у его изголовья и смотрел, как тот пускает носом и ртом кровавые пузыри, задыхается и дрожит весь мелко, зябко, неудержимо, и думал с ужасом, что заряжающий вот-вот, наверно, умрет и он останется с ним в воронке один.

Раны стали болеть. Особенно на левой руке. Она от локтя до пальцев вздулась вся, налилась, стала желтеть. Задетая пулей, гудела все сильнее и голова. И, теперь страдая уже и терпя, Ваня настороженно и испуганно не сводил слезящихся, беспрестанно мигающих глаз со своих сочившихся кровью бинтов и грязных, просолившихся Яшкиным потом, трухлявых, замусоленных тря пок. Щупал время от времени и липкую непрочную повязку на лбу. Пуля, попав в щитовое окно, к счастью, лишь стесала кожу и лобную кость. Еще миллиметр, другой — и вонзилась бы в мозг. И все — Вани б теперь уже не было. За два-то дня и уже столько возможных смертей! Уже пролита кровь!

Все его прежние детские раны — все эти царапины, порезы и ссадины не шли ни в какое сравнение с этой его первой солдатской боевой кровью. Эта была какая-то особенная, совершенно иная. Будто тянула за собой всю его жизнь, со всем его прошлым, настоящим и будущим, оставляла на жизни неизгладимый, незабываемый след. И, изорванный пулями, в крови весь, в бинтах, с ноющей болью, следя напряженно за инженером, страшась за него, за себя, настороженно слушая бушевавший поблизости бой, он, весь такой обнаженный, нервом, клеточкой каждой, всей своей исстрадавшейся, воспален ной, но уже расслаблявшейся понемногу душой так и ловил, так и впитывал, пропускал через себя этот огромный, взбаламученный, будто разлетавшийся от него во все стороны страшный и непостижимо удивительный мир. И никогда так остро не ощущал, что он, Ваня, частица его, его ничтожная живая былинка и в то же время словно бы его сердцевина, средство и цель. И чудилось… Очень отчетливо, ясно чудилось Ване, что скоро, очень скоро, вот-вот начнется для него какая-то иная, новая, незнакомая жизнь.

Солнышко пробилось на минуту сквозь клочья сизого ядовитого дыма и пыли. Слегка ослепило его. Коснулось чистой, не замаранной кровью щеки. Припекло. Согрело ее. И Ваня впервые за все эти последние, казалось, многиемногие беспокойные и бессонные ночи и дни, несмотря на точившую боль, на страдания, вдруг беззаботно и счастливо откинулся спиной на прогретую землю. Прижмурился сладостно. Вздрогнул. Застыл. И впервые вдруг плевать ему стало на все. Лишь бы лежать вот так и лежать. Хотя бы даже вот так: рядом со все яростнее разгоравшимся боем, на склоне воронки, в крови. Но только б лежать. Не рисковать, не стрелять и чтобы в тебя не стреляли.

"Господи, — подумал он, — неужели мне еще жить? И солнце видеть, и небо… Когда-нибудь снова море увижу и лес… И брата, и мать, и сестру. И отца. Неужели опять! — не верилось Ване. — Пока подлечат, пошлют снова в бой, глядишь, и второй фронт откроют. Станет полегче. А до того отдохну, отосплюсь. Снова книгу в руки возьму. Буду читать. Ночами, а буду… Как прежде… Спинозу, Бальзака, Стендаля… Толстого и Горького… И сколько, сколько еще!.. И кино насмотрюсь И спокойно, вдосталь поем. Может быть, даже… Неужели и это? Конечно! Как же иначе? Обязательно выкупаюсь с мылом b горячей воде. С мочалкой! Полотенце конечно, дадут. И в настоящую, с простыней, с одеялом, с подушкой постель. Неужто? Не верится даже. Но в госпиталях… Кто был уже ранен… Так, говорят".

Внизу, на дне воронки, послышался стон.

"Да это же он, инженер, — очнулся вдруг Ваня. Увидел, что пузыри изо рта и носа у него обильней пошли и красней. Вскинулся, скатился со склона воронки на дно, склонился над Голоколосским. Тот задыхался метался, дрожал. И что-то шептал. — Что же делать господи, что? — растерялся еще больше перепугавшийся Ваня. — Нельзя больше ждать. Чем-то надо помочь". Подумал, что хорошо бы сестру разыскать, санитаров. Да где сейчас тут разыщешь?

Но все же полез из воронки наверх. Высунул голову. Услышал сквозь стрельбу и разрывы сзади себя голос. Обернулся.

Тугим плотным ядром в сапогах, в черных брюках, заправленных в них, и в бушлатах нараспашку, под ними — тельняшки, шагали матросы. Дошла, значит, очередь и до них. Значит, плохи здесь наши дела, вовсю, видать, наседают немцы, раз и матросов уже… У каждого автомат, диски на поясах, гранаты, ножи. Бескозырки под подбородками повязаны лентами. Эти на все готовы. И врукопашную, если надо, пойдут.

Крепко идут моряки, широко — за своим командиром: поджарым, костистым и собранным. Единственным в кителе и капитанской фуражке. И с револьвером — уже наготове, в руке. Как и все, молодой, но с бородкой, с бачками, с усами и со шрамом на открытом, загорелом лице — от носа к брови (его и пытался, наверное, прятать, не брился).

— Держись! — крикнул он. — Немного осталось, братва! — утешил он, будто дальше станет им легче. — И давайте, кто хочет… Успеете еще покурить!

Но не видно было, чтобы кто-то в карман за табачком, за кисетом полез. Значит, все-таки и у них было одно на душе: то, что уже через минуту-другую их ждет. И ничем иным не хотели, не могли сейчас заниматься. Друг на друга никто не смотрел. Смотрели только в себя, под ноги, вперед — каменно, стыло, угрюмо. Распаренно красные, мокрые от обильного пота, шли они так, будто через минуту бросаться всем в пропасть. И они это знают. И готовы на это. И как будто бы даже не променяют это уже ни на что.

"Вот, значит, как… Значит, можно и так воевать, — не то подивился, глядя на них, не то позавидовал Ваня. — А я?.. Я бы так смог? Без пушки, без щита… В открытую, в полный рост идти на врага. — И смотрел, смотрел во все глаза на моряков — измученно, и надеясь, и веря… Пугаясь, страшась, но всетаки веря, что если бы пришлось вдруг, смог бы и он, как они. — Неужели бы смог?"

— Старшина! Своих подтяни! — обернувшись назад, крикнул в кителе, в капитанской фуражке голосисто в звонко. — Поторопи! Тормозите вы нас!

— Эй, обоз! — отозвался шедший сзади пехотный — старшой. — Слыхали, что флот говорит! Догнать! Подтянись!

Голос Ване показался знакомым. И на призыв своего командира обозники — кто в чем, кто с чем (один даже галошах и с дедовской шашкой, впрочем, и сам почти дед — небритый, морщинистый, неповоротливый) ответили тем, что стали подтягивать хвост, растянувшийся от ядра моряков, словно хвост уже старой истощенной кометы. Бежать не бежали… Больше все пожилые, тучные… Ездовые, повара, оружейники… А шагу все же прибавили. Но кучка… Самых засидевшихся в заевшихся по тылам старых и слабых так и плелась… Хоть дух из них вон, а быстрей не могли. Напрасно старшой к ним снова воззвал:

— Давай, давай, обознички! Не дрейфь, старички! Матросы сами пойдут! — остановился, повернулся ко всем он, вскинул рукой:-Повторяю! Приказ есть! В контратаку матросы сами пойдут! Вместе с пехотой пойдут! А вас всех в окопы!

И тут Ваня понял, кто это кричит. Не поверил даже сперва.

"Да это же он, старшина! — так и поднялось сразу горячей волной, заликовало в душе. — Это же Матушкин! Земляк мой! Евтихий Маркович!"

— Старшина! Товарищ старшина! — закричал он, выскочив из воронки, радостно, возбужденно. — Евтихий Маркович! Матушкин! — И, не зная зачем, onwels, рванулся к нему. Как будто не вчера только виделся с ним. Будто целую вечность не видел. И не чужой он ему, а родной, самый близкий здесь ему человек. Родная душа. Как отец. Свой далеко-то. И живой ли еще? А этот снова рядышком, здесь. — Товарищ старшина! — остановился перед ним Ваня, весь сияя, открытый, счастливый. — Товарищ старшина! — Растерялся, не знал, что еще можно сказать. Невольно, бессознательно поддерживая перед собой перебитую руку другой, тоже раненой, но еще на что-то способной.

Матушкин стоял перед ним, с винтовкой в руке с двумя немецкими, на длинных деревянных ручках гранатами за кожаным поясом и тоже довольно и недоуменно глядел на наводчика, на земляка своего, на сосунка. Все сразу понял, обо всем догадался.

— Как же ты так? — спросил участливо он. — Не уберегся. — Потянулся коричневым замусоленным пальцем к Ваниным кровавым бинтам. Осторожно тронул тряпку на лбу.

— Вроде цела… Голова-то, — сочувственно мотнул он седеющим чубом. Оглядел паренька от кроваво-тряпичной нашлепки вместо пилотки до пят. — Жив, жив мой сынок! — И обнял его — осторожно, сторонясь торчавшей вперед перебитой руки. — А остальные? — спросил. — Остальные целы?

Ваня закивал, закивал торопливо.

— А пушка цела?

И Ваня вдруг вспомнил… Вспомнил и понял, что пушка-то… Одна там… Без расчета пушка в кустах. Яшка только остался да два пехотных кавказца. И целы ли, живы ли еще? А ведь можно… Нужно… Конечно же нужно стрелять!

— Товарищ старшина! — нетерпеливо вскричал он. — Есть пушка! Есть! Абсолютно целая! И снаряды к ней есть! Показать? Вон там! — кивнул он на дальний край каменистого склона перевязанной головой. — Вон, в тех кустах! — Не хотелось снова туда. Так не хотелось… Но чувства его к старшине были сильней. И за ним сейчас он бы пошел хоть куда. Даже на смерть. И уже было рванулся. Но вспомнил: "Ой, а Голоколосский!" — Постойте, постойте, товарищ старшина! Здесь инженер! Голоколосский здесь! Ранен! В воронке! — повернулся, кивнул на нее. — Пулей его. Насквозь. — Ткнул перебинтованной рукой себя в грудь. — Плохо ему.

Моряки уходили. Обозные поскребыши пытались не отставать. И Матушкин не сразу сообразил, что ему делать. Но тут же, видно, что-то решил.

— Двое! Эй, вы! Вы, вы! — показал он на самых задних, на хвост. — Все, все! Втроем! Да, да, и ты тоже… Давай, дядя, и ты! — показал он на морщинистого, в галошах и с шашкой. — Пойдете со мной! — Рупором сложил ладони у рта. — Полищу-у-ук! — во весь голос, прокуренный, с хрипотцой, бросил он в кучу уходивших за моряками солдат. — Полищу-у-ук!

Высокий и крепкий и, пожалуй, единственный в каске и сапогах (остальные в обмотках, в пилотках) обернулся.

— Чего, старшой? — спросил зычно он издали.

— Я к пушке, к пушке пойду! Там пушка! — оторвал руку ото рта, показал на рощицу старшина. — Останешься за меня! Понял? А этих я забираю с собой. С собой! Поддержу вас огнем!

— Есть! Понял, старшой! — ответил ему Полищук.

— Ну, с богом! Все как приказано! Как в приказе! — напомнил ему старшина. — Так и действуй! Давай! Понял дело? Вот так!

— Понял, понял!

— Ну, давай!

И не теряя времени, не бросая больше понапрасну! слов, Полищук взмахнул согласно и, возможно, прощально рукой, повернулся и побежал за своими, за обозниками, едва поспевавшими за моряками, дальше, вперед.

И тут Матушкин что-то будто бы вспомнил. Резко повернулся опять к уходящим. Снова сложил руки у рта, закричал:

— Лосев! Лосев!

Услышал, остановился, обернулся первым опять Полищук:

— Чего, старшой?

— Лосева, Лосева ко мне!

— Лосева?

— Да, да! Ездового! Лосева! — старался пересилить он грохот. — Бегом ко мне его!

Что-то там у себя скомандовал Полищук. И от обозников отделилась фигура и побежала назад.

Матушкин широко, горячо рукой ему замахал, маня поскорее к себе и стал звать:

— Скорее, скорее, Лосев! Бегом! Наш ведь, ездовой, — объяснил старшина стоявшим вокруг:- Надо взять и его. — Увидел Ваню. Вспомнил вдруг, что тот про инженера сказал. Схватил его за плечо и к воронке, к воронке за собой потянул. Остановившись у края ее, глянул на дно. И пока ездовой бежал, своими глазами увидел, как, корчась, лежал там на комьях земли и пускал кровавые пузыри изо рта инженер.

— Нехорошо, — протянул хмуро, встревоженно Матушкин. — Слушай, сынок. До штаба сможешь дойти? Дорогу найдешь?

Тут подбежал ездовой.

— Ездовой Лосев явился! — доложил он, вытирая с лица ладонями пот, прерывисто, шумно дыша. — Вот туточки я!

Но Матушкин не слушал его.

— Найдешь? — повторил он, осторожно тронув Ваню за локоть. — Надо, сынок. Постарайся, найди.

А Ваня, недослушав, не взвесив еще ничего, ничего не желая и взвешивать, слепо веря своему старшине благодарный, покорный и почему-то уже преданный бесконечно ему, моментально бездумно ответил:

— Найду! Сумею найти!

— Санитаров найди. Хотя бы сестру. И поскорее, сынок, поскорей! — И неожиданно, как прежде, бывало, Ванин отец, таежник погладил его по голове, по сочившимся кровью бинтам. — Надо, надо, сынок, иначе умрет. — И застыл, пристально глядя Ване в лицо. Так и проняло насквозь бывалого, уже повидавшего всего старшину. Будто погладил по головке Николку — родного сынка своего, которого тоже… вот-вот — и на фронт…

"Эх, черт, — как и давеча, сжалось снова сердце отца, пусть и не Ваниного, а другого такого же, своего, но отца. — Какое это великое горе… Какое это несчастье — война! — Но тут же вспомнил, сообразил, что еще по стоянно терзало его, особенно в эту минуту, когда сосунок стоял с ним рядом, весь в бинтах и крови, а он, старшина, вел за собой против танков всех этих, собранных по тылам, неподготовленных, с винтовками словно палки в руках. — Эх, бы пушки… "Пэтээры" хотя бы сейчас… Хотя бы гранаты противотанковые. Какое же это великое счастье, — подумал вдруг он, — в такую вот минуту, когда враги вовсю прут на тебя, быть вооруженным как нужно, до самых зубов. Какое счастье! Чтобы не дать мальчишек вот таких убивать. По-настоящему ведь еще и жизни не видевших. И вообще чтобы землю свою как следует защитить. Чтобы дать так уж дать по врагам, по зубам! По мозгам! Всем, кто, гад, лезет на нас! — И, вскинув, вдруг потряс туда, за речку, в долину, где пылал и дымился Моздок, заскорузлым, грязным, тяжелым своим кулаком. — И ничего, — мелькнуло горько и гневно в его кипевшей сейчас ненавистно и мстительно голове. — Никогда, ничего для этого не надо жалеть! Ничего! На любые жертвы надо идти! Только чтобы никогда не быть слабее врагов! Никогда! Понят дело? Вот так!" — И, вздохнув, осторожно тронул опять кровавые бинты сосунка.

— Ну, беги, давай, сынок, — подтолкнул он Ваню Изюмова, как и давеча, когда погнал его к пушке с прицелом и завтраком. И, постояв-постояв с секунду-другую еще, поглядев, как бежит простреленный, перебинтованный, окровавленный сосунок, и сам побежал, позвав за собой остальных. — За мной, ребята! За мной! — И, перекинув винтовку в левую руку, а правой придерживая трофейные немецкие гранаты за поясом, тяжело затопал кирзовками по перепаханной бомбами, минами и снарядами каменистой кавказской земле.

Загрузка...