Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне

От стиха до пули Вступительная статья И. Н. Сухих

«Я сегодня весь вечер буду. Задыхаясь в табачном дыме, Мучиться мыслями о каких-то людях, Умерших очень молодыми, Которые на заре или ночью Неожиданно и неумело Умирали, не дописав неровных строчек. Не долюбив, не досказав, не доделав…» — написал в тридцать девятом году Борис Смоленский во вступлении к поэме «Кабан» (она не сохранилась).

Сходное чувство преследовало многих. Варианты, которые не осуществятся. Жизнь, которая оборвется на взлете. «Вы в книгах прочитаете как миф О людях, что ушли не долюбив, Не докурив последней папиросы» (Николай Майоров).


Та линия, которую мы гнули,

Дорога, по которой юность шла,

Была прямою от стиха до пули —

Кратчайшим расстоянием была.

Недаром за полгода до начала

Войны мы написали по стиху

На смерть друг друга. Это означало,

Что знали мы, —


вспоминал Борис Слуцкий в стихах «Декабрь 41-го года», посвященных Михаилу Кульчицкому.

И о том же — Михаил Луконин, сразу после гибели друга, Николая Отрады, еще на «той незнаменитой», финской:


Николай!

С каждым годом он будет моложе меня, заметней.

Постараются годы мою беспечность стереть.

Он останется слишком двадцатилетним,

Слитком юным для того, чтобы дальше стареть…

Мы суровеем, друзьям улыбаемся сжатыми ртами,

Мы не пишем записок девчонкам, не поджидаем ответа…

А если бы в марте тогда мы поменялись местами,

Он сейчас обо мне написал вот это.


(«Коле Отраде», 1940)


Или теперь, глядя из сегодня, мы подчеркиваем в их стихах этот мотив? Потому что пророчества и предчувствия сбылись.

Очень разных людей и поэтов объединила, уравняла война, «точка пули» в конце. Поставленная в разное время. В первые же дни, как у А. Гаврилюка и Л. Квициния, в тяжелых боях отступления, как у А. Артемова, С. Росина, Б. Смоленского, в переломные сорок второй — сорок третий под Смоленском, Вязьмой, Севастополем, Новороссийском, Сталинградом как у Н. Майорова, Б. Стрельченко, Т. Гуряна, П. Когана, М. Кульчицкого, в победных сражениях сорок четвертого, как у М. Геловани и Г. Суворова, в последние месяцы, накануне победы, как у Ф. Карима, Б. Кострова, М. Сурначева. Гибель в воздухе (Л. Вилкомир, Л. Шершер), на море (Ю. Инге, А. Лебедев), в ленинградской блокаде (В. Наумова, Е. Нежинцев), во вражеском застенке (А. Шогенцуков, М. Шпак).

В судьбе многих погибших поэтов, как в капле воды, отразилась трагическая статистика и география Великой Отечественной войны.

И наше неполное знание о ней — тоже. Кроме профессионалов, успевших выпустить несколько сборников стихов, в бой уходили поэты, не напечатавшие ни строки. Рисунок их творчества приходится восстанавливать по отдельным линиям и случайным штрихам. Рукописи все-таки «горят» — гибнут, исчезают… Вероятно, никто уже не узнает, что было в архивах и полевых сумках погибших.

Но не только «признак завершения биографии» (В. Кардин) объединяет погибших поэтов. Читая их стихи подряд, сразу замечаешь, какое важное — исключительное — место занимает в их стихах понятие «мы». Не только соратники-ифлийцы, «поколение сорокового года», «московская школа», но и другие поэты, никогда друг друга не знавшие, мыслили в масштабе некоего целого.

«Мы ели хлеб и пили воду. Не до веселья было нам. Мы покоряли непогоду, Считая годы по зубам» (Леонид Вилкомир).

«Проникаем мы в недра. Парим над простором на крыльях, И слагаем стихи, И возводим большие мосты» (Кость Герасименко).

«Пришли другие. Нас немало. Мы за стихом заносим стих, И песнями звенит страница. Мы от души слагаем их» (Лемрса Квициниа)

Пожалуй, только у пролетарских поэтов первых послереволюционных лет это слово имело такую же весомость и наполненность. Отвечая на упреки в том, что он, пролетарский поэт и коллективист, всюду пишет «я», Маяковский иронизировал: «Нельзя везде во всем говорить «мы». А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, что же, вы так и скажете: “Мы вас любим?”»[1]

Но в поэзии нет универсальных истин. Они очень любили Маяковского, но в данном случае словно нарывались на иронию.


Мы брали пламя голыми руками.

Грудь раскрывали ветру. Из ковша

Тянули воду полными глотками

И в женщину влюблялись не спеша.


(Н. Майоров, «Мы», 1940)


Итак, лирический герой — «мы». Историческое время — тридцатые (на них приходится большая часть написанных ими стихов). Восстановим сначала общую литературную ситуацию.

1

Помимо прочих определений тридцатые годы можно назвать «директивным временем». «Сектор свободы» в политике, экономике, науке и искусстве стремительно сужается (причины и следствия этого процесса станут понятны лишь через десятилетия). В 1932 году принимается постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Через два года, в августе 1934-го, Собирается Первый съезд советских писателей, четко обозначивший границу новой регулятивной эпохи[2]. На нем устраивают овации Горькому (основному докладчику) и посылаю телеграммы Сталину, слушают многочисленные приветствия, исповедываются и сводят счеты.

Доклад «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества» делает Н. И. Бухарин (уже опальный, но еще влиятельный). Блистающее эрудицией, отлично выстроенное, его выступление в теоретической части потом многократно воспроизводилось теоретиками социалистического реализма (естественно, без указания автора).

«Материалом поэтического творчества должно служить все многообразие нашей замечательной эпохи со всеми ее противоречиями, — утверждал докладчик, — единство должно достигаться точкой зрения, с какой обрабатывается поэтический этот материал, а не объединением самого материала; эта точка зрения есть точка зрения победоносной борьбы пролетариата <…> формами поэтического творчества должны быть самые многообразные его формы, объединяемые единым большим стилем или методом социалистического реализма»[3].

Социалистический реализм, по Бухарину, включает и революционную романтику, так что их противопоставление лишается смысла. Социалистический реализм не антилиричен (поэзия тем самым реабилитировалась, получала право на существование), но антииндивидуалистичен (так не ограничивались «буржуазно-индивидуалистические» поиски и «происки»). Бухарин утверждал, что после периодов «героически-абстрактного» и «дробного показа эмпирики» возникла потребность в «синтетической поэзии».

Не менее (а для участников съезда, вероятно, более) важен был конкретный список имен, предъявленный для подтверждения теоретических постулатов. Из «старых поэтов» докладчик выстроил довольно экзотический ряд: Блок, Есенин, Брюсов, Демьян Бедный, Маяковский. В разделе «Современники» упоминалось около двух десятков имен: В. Кириллов, А. Безыменский, Э. Багрицкий, М. Светлов («романтик гражданской войны»), А. Жаров, И. Уткин, Н. Ушаков, Б. Корнилов, И. Сельвинский, Б. Пастернак, Н. Тихонов, Н. Асеев, В. Луговской, А. Прокофьев, П. Васильев, В. Каменский, несколько поэтов из союзных республик. Наиболее подробно был охарактеризован Пастернак, «один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей»[4].

При жесткости социологических оценок («С мужицко-кулацким естеством прошел по полям революции Сергей Есенин, звонкий песенник и гусляр, талантливый лирический поэт»), ощутимых персональных пропусках (Хлебникова — о нем вспомнил на съезде Д. Петровский, — Ахматовой, Гумилева, Мандельштама) бухаринская «альтернатива» все же отличалась известной широтой и терпимостью, пониманием специфики поэтического творчества — «Я кончаю свой доклад лозунгом: нужно дерзать, товарищи!»[5]

Но из уст непроизвольно организовавшейся на съезде «фракции обиженных» (едкое бухаринское определение из заключительного слова) прозвучали иные суждения, предвещающие недалекую уже эпоху литературных расправ.

Рассерженный Демьян Бедный, «матёрой Илья Муромец», как он сам себя называл, клеймил «лирических соловьев», грозил врагу старыми «бивнями» (представляя себя, таким образом, еще и мамонтом или слоном) и утверждал, что иных пастернаковских стихов не понимает и сам Бухарин[6].

Алексей Сурков призывал держать лирический порох сухим, не стесняться «простой и энергичной поступи походной песни» и «не размагничивать молодое красногвардейское сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водой»[7].

Откровенно погромным было выступление Александра Безыменского. Он предлагал вести речь о поэтах, которые являются «рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам». В достаточно длинном проскрипционном списке оказались — «империалистическая романтика» Гумилева, «кулацко-богемная» часть стихов Есенина, апологеты «идиотизма деревенской жизни» Николай Клюев и Сергей Клычков, надевший «маску юродства» враг Николай Заболоцкий, неубедительно ругающий кулака Павел Васильев и попавший под влияние его «богемно-хулиганского образа жизни» Ярослав Смеляков[8].

Гражданская «агитка» (по Безыменскому, «Воина и мир» — тоже своеобразная агитка) или лирическое «чириканье»? Абстрактный «космизм», дробность деталей или искомый «синтез», к которому призывал Бухарин? Эти противоречия на съезде так и остались непримиренными.

На практике же рельеф поэзии тридцатых становится более плоским и однообразным. Оттеснены в невидимую часть литературного спектра Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Только через много лет начнут печататься стихи стоящих левее Заболоцкого обэриутов Николая Олейникова, Александра Введенского, Даниила Хармса. Практически все перечисленные «фракцией обиженных» авторы вскоре окажутся в тюрьмах и ссылках, а их книги, как и стихи погибших ранее Гумилева и Есенина, будут нежелательным и даже запрещенным чтением на долгие годы. «Кто теперь говорит об Андрее Белом? Кто читает его книги? Кто принимает их всерьез, как и Хлебникова, как и многих других…»[9] — записывает в дневнике Александр Афиногенов в марте тридцать седьмого года.

Исчезают из поля зрения крупнейшие имена, спрямляется рельеф — и одновременно сужается тематический диапазон лирики. «Большие темы лирики не всегда «вечные», но всегда экзистенциальные в том смысле, что они касаются коренных аспектов бытия человека и основных его ценностей <…>, — замечает Л. Я. Гинзбург. — Это темы жизни и смерти, смысла жизни, любви, вечности и быстротекущего времени, природы и города, творчества, судьбы и позиции поэта, искусства, культуры и исторического прошлого, общения с божеством и неверия, дружбы и одиночества, мечты и разочарования. Это темы социальные, гражданские: свободы, государства, войны, справедливости и несправедливости»[10].

Многие из экзистенциальных тем начинают восприниматься как несовременные, не отвечающие эпохе. Прежде всего те, что связаны со сложной диалектикой чувства, с драматизмом, с эстетическим полюсом трагедии. Все это представляется оставшимся в «проклятом прошлом», несовместимым с новой эпохой. На писательском съезде Владимир Луговской спорил с противопоставлением публицистической и интимно-лирической поэзии, призывал соединять в творчестве боевое и личное, рассматривал будущее поэзии как «единый поток лирико-философского ощущения мира», однако понимал такое слияние весьма своеобразно: «Этот мир бодрствующих, борющихся и радующихся. Страшный мир, мир трагедий гибнет. Герой не падает под ударами рока, герой летит на стальных крыльях, спасая героев»[11].

На Международном конгрессе писателей в Париже в 1935 году Николай Тихонов уже рапортовал об успешном завершении «поисков оптимизма»: «Поэзия наша мужественна, но не шовинистична. Она не знает темы «лишнего человека», человека, изгнанного из общества, человека, ненужного жизни. Революция бережет человека. Это не парадокс и не красное словцо. <…> Оптимизм! Он не кумир. Он не механический идол, требующий официального фимиама. Он — выразитель лучших движений сегодняшнего здорового социалистического человека»[12].

Правда, Пастернак пытался отстоять право искусства на трагедию. В дискуссию о формализме в марте 1936 года он говорил: «По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство не осмысленно. Что же я понимаю под трагизмом? Я вам скажу, товарищи. Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительного мира без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой, если не основной, то с одной из главных сторон искусства. …Трагизм присутствует в радостях, трагизм — это достоинство человека и серьезность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее»[13].

Но даже такая уступка современности (старый трагизм поэт предлагал объявить «свинством», а подлинный трагизм оставить для себя: наши трагедии — не чета прежним: «и любовь пограндиознее онегинской любви») не вызвала понимания. «Голос: “Совершенно неверно”, шум», — бесстрастно зафиксировала стенографистка реакцию зала.

Стихотворный призыв, бодрый лозунг постепенно становятся социальным заказом эпохи. Авторитет такой лозунговой поэтики поддерживается не столько стихотворцами вроде Бедного и Безыменского, сколько односторонне интерпретированным творчеством позднего Маяковского (слова Сталина о «лучшем, талантливейшем поэте нашей советской эпохи» были опубликованы в конце 1935 года).

«Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал… Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин» (вот на съезде писателей Бухарин и делал доклад «от Политбюро» — желание поэта осуществилось). Да и насквозь лирический, предельно далекий от злобы дня Пастернак в начале тридцатых годов пытается «мериться пятилеткой», хотя в той же строфе вспоминает и о другом призвании поэта:


И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?


(«Борису Пильняку», 1931)


Поэтам, начавшим писать и — главное — публиковаться в тридцатые годы чаще всего уже не нужно было ломать себя, становиться на горло собственной песне, противопоставлять пятилетку и грудную клетку. Гражданская лирика, поэтическая публицистика с ее прямым, не обработанным словом, с беспримесным оптимистическим пафосом, где нет трагедий, а есть лишь успешно преодолеваемые трудности, — становится для них органичной средой существования, опираясь на их жизненный опыт.

В калейдоскопе индивидуальных судеб достаточно отчетливо выявляется типовая биография «поэтического молодняка» тридцатых.

Год рождения — предоктябрьское десятилетие (лишь Али Шогенцуков, Самуил Росин, Алексей Крайский и еще немногие были старше). Значит, «проклятое прошлое» они захватили только краешком детских воспоминаний, не успели и на гражданскую войну; во всем этом они поверят потом писаной другими истории, смешавшей фрагменты реальности, романтический миф и целенаправленное искажение фактов.

Социальное происхождение — из низов (благополучные гимназисты и студенты либо окажутся по другую сторону баррикад, либо придут в литературу раньше).

Ранний труд множество простых, часто тяжелых рабочих профессий, что вызывалось, вероятно, не только необходимостью зарабатывать себе на жизнь, но и высокими идейными соображениями, желанием внести конкретный вклад в строительство нового общества. Механик Абросимов, проходчик на строительстве московского метро Богатков, геолог Занадворов, чернорабочий и резинщик на «Красном треугольнике» Инге, слесарь харьковского завода Каневский, подручный слесаря-водопроводчика Лебедев, еще один слесарь — Стрельченко, столяр-краснодеревщик Федоров, коногон и забойщик на шахте Чугунов.

И — параллельно — первые поэтические опыты.

Потом — рабфак, литературные курсы, институт или университет, почти неизбежная работа в газете или журнале, странствия по превратившейся в огромную стройку стране, первые публикации, первые книги (а некоторые успели увидеть не только первые). Об их пафосе дают представление уже заглавия: «Бодрость» Евгения Абросимова и его соавторов (1934), «Простор» Владислава Занадворова (1941). «Эпоха» (1931) и «Золотой век» (1937) Юрия Инге, «Рождение песни» (1931) Евгения Нежинцева, «Жатва» (1935), «Наше спокойствие» (1940) Самуила Росина, «Рапорт наркому» (1933), «Богатство» (1938) и «Земная сила» (1940) Миколы Шпака, «Радостный берег» (1939) Арона Копштейна, «Счастье» (1939) Николая Отрады.

Официальный поэтический барометр тридцатых годов устойчиво показывает «ясно».

«И я хочу любить и быть любимым На светлой нашей, солнечной земле!» (Борис Костров, «У обрыва», 1939).

«Так я странствовал все лето По колхозам и станицам. И везде гостеприимно Открывали двери мне. В городах меня встречали Улыбавшиеся лица И не мог я стать бродягой В нашей солнечной стране» (Юрий Инге. «Странствие», 1939).

«Благословлю земли просторы, Где жил я здесь в наш светлый век. Любил ее моря и горы, Как мог свободный человек» (Вячеслав Афанасьев. «Застигнутый последней метой…», 1940).


Всем лозунгам я верил до конца

и молчаливо следовал за ними,

как шли в огонь во Сына, во Отца,

во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,

и бездна разверзается, немая,

и ежели ошибочка была —

вину и на себя я принимаю, —


с трагическим надрывом напишет впоследствии Борис Слуцкий. Но эта горечь — результат исторического видения и переосмысления, взгляд извне на уже отшумевшее время. Тогда же лозунг, жанр «боевых стихов, непосредственно откликающихся на вопросы политики партии» (Безыменский), становится необычайно распространенным в поэзии.

Начинающие поэты шли в данном случае за своими старшими коллегами. Они тоже честно пытались овладеть большим (может быть, точнее — громким) стилем социалистического реализма.

Евгений Нежинцев, например, зарифмовывает известный тезис Маркса о Фейербахе: «Но в гроздьях формул потерялись мы, Найдя не сразу наше назначенье. Философы — лишь объясняли мир. Мы — изменить должны его движенье».

Иван Пулькин, начиная повествование о Волхове (на котором строится гидроэлектростанция) со времен Баяновых, в стиле любимейшего «Слова о полку Игореве», тоже завершает свою песнь знакомым лозунгом: «… строится социализм Силами одной страны!»

Вадим Стрельченко приглашает молодежь на социалистическое строительство в Туркмении: «Ты ведь слышал о солнце песчаной страны. О просторах в горячей тиши… Там, как всюду, умелые руки нужны. Приезжай, приезжай! Поспеши».

Через год тему подхватит Владимир Чугунов, проезжая по Турксибу, он увидит в названии станции «Сто берез» символ и прямое задание для поэта: «Пророчество вижу в названии этом — Хорошая тема дается поэтам. Те люди, что станцию так называли, Смотрели уверенно в ясные дали. И время покажет — мы этому верим — Шуметь здесь широким тенистым деревьям. Упорные люди эпохи великой В бесплодные степи направят арыки».

Об огне «Великих пятилетий» сочиняет стихотворение Владимир Аврущенко, «точный пятилетний план» воспевает Варвара Наумова, славный город Комсомольск — Сергей Спирт («Мы пришли сюда — здесь было голо, Мы растили город Комсомола…»), и здесь утверждается уже знакомое коллективистское «мы».

Особенно примечательна и характерна судьба Василия Кубанева (его стихи, газетные публикации, письма сохранились достаточно полно и позволяют увидеть как логику агитационной поэзии, так и ее противоречия). Успевший за свою короткую жизнь поработать сельским учителем и сотрудником районной газеты, уйти добровольцем на фронт и, вернувшись по болезни, умереть от «гражданского» туберкулеза, — Кубанев в своих письмах и дневниковых заметках исповедален и масштабен, тонок и обаятелен.

Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера»[14]. Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить»[15].

Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели»[16]. Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!»[17]

Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:


Он был землей,

он станет ею снова.

И я лишь переход,

и дух лишь довод

К тому, что он

Землею станет снова.


(«Хлеб», 1939)


В определенных обстоятельствах,

В известных дозах

Он благотворней, чем вода,

Нужней, чем воздух.


(«Яд», 1939)


Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет):


Счастье свое мы в работе роем.

Рост государства — наш собственный рост.

Завтра сделаться может героем

Каждый, кто нынче безвестен и прост.


(«Стихи о нас», 1938)


Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:


И штамп есть штамп.

Но тем и мощен штамп,

что формула — как армия, как штаб,

и в этом злая сила и вина,

что безотказна в действии она.


(«И штамп есть штамп…», 1939)


Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.


Детство без ласки,

Жизнь без любви, —

Сердце, мужайся, —

Мы — бунтари!

Ждем мы с востока

Волю и свет.

Братьям далеким

Шлем мы привет.


(А. Вакаров. «Бунтари»)


Не старый инвалид со ржавым самопалом.

А точный пулемет глядит из-за стены;

И проволокой мы кругом оплетены.

И полицейский взор нам острым жалом.

…Ты, новая Бастилия, не в силе

Укрыться от суда среди глухих болот.

Подступит и сюда разгневанный народ,

И славен будет час, когда тебя разбили.


(А. Гаврилюк «Береза»)


Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.

«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».

Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…

В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:


О порог колотится прибой,

Вихрь зари кружит над головой.

Это гул разбуженной воды.

Что бежит с отрогов золотых.

Это храп раздавленных снегов.

Скрежет льдов у тесных берегов.

Это ярость молодой травы,

Взрывы в почках стиснутой листвы,

Это грозный изюбриный рев,

Это гром скрестившихся рогов…

И над всем рокочет боевой

Гулкий грохот сердца моего.


(«Весна», 1935)


«Весна в Тикси» Варвары Наумовой совсем иная: четкая графика фабульного стиха, прозрачная грусть об уходящей молодости напоминают светловские баллады, но опираются биографически на два года работы на Севере дальнем:


Солнце словно желтою пылью

Одевает гор наготу,

И, расправив рябые крылья,

Мне в глаза взглянув на лету,

Коршун падает с камня камнем,

Пустырей разбойный герой,

И скрывается за сверканьем

Снега талого под горой <…>

Осень — к осени, к лету — лето.

Через несколько быстрых лет

Спросишь: Молодость моя, где ты? —

Ничего не слыхать в ответ.


В «Родине» В. Занадворова звучат интонации русской народной песни; стихи Л. Квициниа, А. Шогенцукова, Ф. Карима, X. Калоева, Т. Гуряна, М. Геловани в той или иной степени тоже ориентируют на национальные формы и образность.

С большой охотой и даже страстью перемещаясь в пространстве, поэзия тридцатых проявляла значительно меньший интерес к путешествиям во времени. В ней проявлялась общая тенденция эпохи — отринуть прошлое, начать историю нового общества с чистого листа. Эпоха «бури и натиска», после недолгого нэповского эволюционного развития восторжествовавшая в жизни, таким образом откликалась в литературе. Стихотворения зачастую строились по привычной антитезе: проклятое прошлое — прекрасное настоящее, и в данном случае напоминая некоторые тенденции пролетарской поэзии первых послереволюционных лет.

Для поколения, родившегося уже после революции, и она, и гражданская война — время прямых кавалерийских схваток и четких контрастов, время однозначного этического выбора — стали ближней историей, воспринятой через опыт отцов и старших братьев как пример абсолютной ясности и прямоты, отчетливого ощущения цели и смысла жизни.

Борис Богатков в стихотворении с характерным заглавием «Совершеннолетие» (1940) дает едва ли не полный набор связанных с темой предметов и символов: «наган», «партия», «кулацкая банда», «черная кровь» врага, «красный флаг», «атака», «штык», «победа»:


С завистью большой и затаенной

На отца смотрел я потому,

Что наган тяжелый, вороненый

Партия доверила ему.

Вечерами зимними при лампе,

Он рассказывал, как их отряд

Атакующей кулацкой банде

Указал штыками путь назад;

Как в сугробы падали бандиты,

Черной кровью прожигая снег,

Как взвивался пулями пробитый

Красный флаг над сотней человек;

Как партийцы шли вперед бесстрашно,

Сквозь свинец и ветер, а потом

Зло скрестили в схватке рукопашной

Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком…


В этот символический ряд встают и некоторые конкретные имена — Михаил Кульчицкий пишет в ритме «Думы про Опанаса» Багрицкого «Песню о Щорсе»:


Туч лохматая папаха.

Где лесок простерся…

Кровью вышита папаха

Командира Щорса.

Дыма горькая отрава,

Ветер опаленный…

Щорс лежит на красных травах,

Будто на знаменах.

Поднята порывом мести

Штурмовая лава!

Имя Щорса звало песней

И в глазах пылало.

И пошли бойцы за песней,

Щорсовы герои,

Шли смыкаясь строем тесным

В пулеметном вое…


В стихах, посвященных Г. Левину, Кульчицкий так отмечает дату своего рождения: «Это было — август. Я родился В день, когда убили в поле Щорса». То же имя возникает в его незаконченной поэме, обращенной в далекое будущее: «Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу…» Поэму о Щорсе, от которой сохранилось только вступление, собирался писать и Павел Коган.

Героем еще одного стихотворения Кульчицкого становится Котовский, «солдат революции», «который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнасткой мучил». О сердце Котовского сочиняет стихи Вадим Стрельченко.

Ряд значимых и «знаковых» для поколения имен воспроизводит Иван Федоров в «Памяти о детстве» (характернейшее заглавие!):


Когда Папанин в океане

Ледовом вырос, как гора.

Дворы покрыла ропаками

И айсбергами детвора. <…>

Нам дорог берег, обретенный

Отцами в схватках боевых.

Котовский, Щорс, Чапай, Буденный —

Герои сверстников моих.


Стихотворения И. Федорова, посвященные истории более далекой, — Петру, декабристам, Пушкину, — тоже предполагают современную проекцию или прямо обозначают ее. Автор, в сущности, продолжает тот же самый ряд «революционеров-предшественников»: «Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа» (это о Петре); «Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем. Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти шумливей Волны он тосковал о мщенье…» (а это уже Пушкин мечтает о мщенье у памятника самодержцу, тому самому Петру, — неисторическое сознание не видит здесь противоречий).

Николай Майоров, учившийся на истфаке МГУ, пытался, впрочем, писать об истории в ином духе, хотел понять ее собственный смысл, без прямых (и зачастую навязчивых) ассоциаций с современностью («Гоголь», «Взгляд в древность», «Дед»):


Выходят витязи в шеломах,

Скликая воинов в набег.

И долго в княжеских хоромах

С дружиной празднует Олег.

А в полночь скифские курганы

Вздымают в тень седую грудь.

Им снится, будто караваны

К востоку держат долгий путь.

Им снятся смелые набеги,

Скитанья, смерть, победный рев,

Что где-то рядом печенеги

Справляют тризну у костров.

Там — мрак и гул. Обломки мифа.

Простор бескрайный, ковыли…

Глухой и мертвой хваткой скифа

Хватали зори край земли.


(«Взгляд в древность», 1937)


Восемнадцатилетний поэт тоже смотрит на прошлое откуда-то из далекого будущего («там — мрак и гул»). Но его интересует не прямолинейная назидательность истории, а яркая красочность, кипение далеких и во многом непонятных страстей в их непохожести на день сегодняшний: «Менялось все: язык, эпоха, Колчан, кольчуга, и копье».

Поэтика исторического «спрямления», однако, сохраняет свою силу и для Майорова. В стихотворении «Отцам» (1938), в жестких и точных деталях воссоздавая картину жандармского обыска («Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком Был стол в далекий угол отодвинут Жандарм из печки выгребал золу»), Майоров присоединяется к привычной формуле-клятве своего поколения:


Мне стал понятен смысл отцовских вех.

Отцы мои! Я следовал за вами

С раскрытым сердцем, с лучшими словами,

Глаза мои не обожгло слезами,

Глаза мои обращены на всех.


Современным историческим мифом становится для многих Испания. Светловская «Гренада» (1926), связавшая нашу гражданскую войну с борьбой за свободу «гренадской волости», кажется во второй половине тридцатых пророчеством. События в далекой Испании молодые поэты воспринимают как свое личное дело, как репетицию тех последних боев («К кругосветному небу Нас мучит любовь: Боев За коммуну Мы смолоду ищем» — Кульчицкий), которые должны окончательно утвердить и доказать превосходство советской революционной идеи. Не имея возможности непосредственно участвовать в испанских событиях (у Л. Шершера мотивировкой испанской темы оказывается сон, М. Троицкий описывает документальный фильм, В. Лобода отталкивается от пушкинских стихов о Гвадалквивире), они стремятся туда стихом, словом, представляя, естественно, не реальную историческую и политическую сложность событий, а ту же черно-белую графику, преобладавшую в стихах о нашей гражданской.


Кровь мечется в жилах

И буйствует сердце:

«За братьев, за милых!

За муку, за смерть их!»

…Как вестник отмщенья,

О пуля, домчись ты!

Нет лучше мишени,

Чем сердце фашиста!


(А. Шогенцуков. «Роза Пиренеев», 1936)


Я не знаю, надо иль не надо

Сны свои рассказывать в стихах.

Только возле города Гренады

Я сегодня ночевал в горах…

После снов тяжелых, после боя,

После гулких вздохов батарей

Небо над Испанией такое,

Как весной над Родиной моей.


(Л. Шершер «Сны», 1936)


Но, конечно, творчество любого поэта не сводится к ограниченному кругу четко выделяемых тем. При общем преобладающем публицистическом пафосе авторы настоящего сборника сочиняли стихи о том, о чем пишут стихи поэты всех времен и народов — о счастливой и несчастной любви, о детстве, о творчестве, о солнце, о дожде, весне и осени, тигре в зоопарке, плаче коня, винограде и бруснике. Они были сентиментальны и патетичны, ироничны и трагичны… «Мы были всякими, любыми…» (Коган).

Причем мощный социальный пафос, форсированные по преимуществу интонации сочетались в их творчестве с чистотой, целомудренностью интимной лирики. Стихи о любви Всеволода Багрицкого, Василия Кубанева, некоторых поэтов из республик романтически бесплотны. Героини — девушка, подруга, любимая — ожидают, хранят верность, должны помнить о лирическом герое в случае его героической гибели. Сложные коллизии любовной темы в классической русской лирике оптимистически «высветляются» в духе комсомольской поэзии двадцатых годов.


Уходило солнце. От простора

У меня кружилась голова.

Это ты — та девушка, которой

Я дарю любимые слова.

Облака летели — не достанешь,

Вот они на север отошли…

А кругом, куда пойдешь иль взглянешь,

Только степь да синий дым вдали.


(В. Багрицкий. «Уходило солнце. От простора…», 1939)


Пускай во тьме бушует вьюга

И снег летит на паруса, —

Не плачь, не плачь, моя подруга,

Не слушай ветра голоса.

…И пусть взмывают чайки, плача,

К метельно-снежной вышине, —

Не изменяет мне удача.

Пока ты помнишь обо мне.


(А. Лебедев. «Песня», 1940)


На этом фоне резко выделяются Николай Майоров и Елена Ширман. Они возвращают теме уже подзабытый драматизм, сложную, порой иррациональную диалектику чувства, открытую страстность.

В «Отелло», «Что значит любить», «Ревности» Майоров мерит свою любовь масштабом шекспировского мавра («Ей не понять Шекспира и меня!»):


Я был ее. Она еще всё помнит:

И скрип дверей, и поворот ключа,

Как на руках носил ее вдоль комнат,

Стихи про что-то злое бормоча.

Как ни хитри,

Она еще не смела

Забыть тот шепот,

Неземную блажь,

И как бы зло она ни поглядела,

Ты за нее не раз еще отдашь

И сон, и музыку,

И книги с полок,

И даже верность будущей жены.

Она твоя, пока еще ты молод

И нет в твоем уюте тишины.


(«Я был ее. Она еще всё помнит…», 1940)


На одном из обсуждений своих стихов в марте сорокового года Майоров, отводя упреки в натуралистичности и цинизме, говорил: «Какой же это цинизм? Я так любил. Есть озлобленность — да, есть: я груб и люблю злые стихи Я чувствую так, как чувствует здоровый человек, со всеми его инстинктами»[18].

Не менее напряженный, психологически насыщенный и обнаженный роман в стихах, но от лица героини, создает Елена Ширман — в «Первой ночи» («Эта страсть, рассекающая, как меч»), «Ненайденному адресату», «Приезд», «Я живу», «Последних стихах».


… Твоё тело должно быть подобно музыке,

Которую не успел написать Бетховен,

Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,

Захлебнуться ею, как морским прибоем.

(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)

Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:

Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,

Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,

Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли.

(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)

… Я могла бы пройти босиком до Белграда,

И снег бы дымился под моими подошвами,

И мне навстречу летели бы ласточки,

Но граница закрыта, как твоё сердце,

Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы.

И меня не пропустят. Спокойно и вежливо

Меня попросят вернуться обратно.

А если буду, как прежде, идти напролом,

Белоголовый часовой поднимет винтовку,

И я не услышу выстрела —

Меня кто-то как бы негромко окликнет,

И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,

И ты — впервые — меня поцелуешь в губы.

Но конца поцелуя я уже не почувствую.


(«Последние стихи», 1941)


Обращение к «вечным», «экзистенциальным» темам, впрочем бывало небезболезненным, вызывая упреки в дезертирстве (критические схватки писательского съезда продолжились в стихотворной форме). Любопытен спор между двумя ленинградскими поэтами в 1936 году Михаил Троицкий в духе старой анакреонтики воспел корень калгана, на котором настаивают вино, дружескую пирушку, простые житейские радости:


И вьется стебель невысокий,

Чуть перехваченный листом,

Уходит вглубь. И что за соки

Таятся в корешке простом!

И мы его простым приемлем,

Как говорили в старину,

И приобщаем нашу землю

Простому нашему вину.

Пускай он дух лесной и жадный

В душе, как птицу, поселит,

Похмельем легким и отрадным

Сердца людей развеселит.


(«Калган», 1936)


Вскоре Иван Федоров на том же поэтическом семинаре читает свое послание, в котором певцу плотских утех была дана гневная отповедь:


Прославленный калганный пьешь настой, —

До капли пей, не оставляй в посуде,

О женщине, доступной и простой.

Грусти, печален — кто тебя осудит?

Но умолчи, назвавшийся поэтом,

Про грусть свою. Кому она нужна?

Есть нищета, есть горе в мире этом,

Есть в мире этом голод, есть война.


(«Певцу калгана», 1936)


В этом споре возникает вечная, больная тема о взаимоотношениях искусства и жизни, с предельной остротой обозначенная в свое время в статье Достоевского «Г-бов и вопрос об искусстве»: жители погибшего от землетрясения города, наверное, казнили бы всенародно поэта, который решился опубликовать в это время стихи вроде «Шопот, робкое дыханье, трели соловья», но через тридцать или пятьдесят лет они поставили бы ему памятник «за его удивительные стихи и за “пурпур ленты” в частности».

Воспевание калгана, своей грусти и других, отрешенных от злобы дня. «ненужных вещей» казалось легкомысленным, если не вредным снятием в эпоху приближающихся исторических потрясений («Когда плывут по мутным водам Соммы, По бурным водам Марны мертвецы, — Кому поможешь проповедью сонной О благостыне стансов и терции?» — И. Федоров). Но когда они наступили, людям оказались необходимыми не только лозунговое громкое — «Убей его!» или «Вставай, страна огромная!», но и тихое заклинание: «Жди меня, и я вернусь», и грустное и мужественное осознание: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага».

Двойную оценочную шкалу все время необходимо иметь в виду, говоря о лирике тридцатых годов. Вдруг — через шестьдесят лет — выясняется, что одним из самых одаренных, много обещавших поэтов, убитых войной, был не энтузиаст, а скептик, демонстративно отстранившийся от современности и все же увидевший и понявший ее лучше, чем многие ее пылкие певцы — Владимир Щировский.

Сын сенатора, за соцпроисхождение «вычищенный» из университета, он успел поработать и сварщиком, и полковым писарем, и худруком в клубе, дважды побывать под арестом. Отвергнутый Николаем Тихоновым, но обласканный Максимилианом Волошиным, переписывавшийся с Борисом Пастернаком — Щировский выглядит одиноким в поэзии тридцатых. Его корни — в серебряном веке, в лирике предреволюционного десятилетия с ее широтой культурных ассоциаций, свободой и изысканностью поэтического жеста. В чем — то близкие ему современники (Николай Олейников, Николай Глазков), «сопластники», тоже оказались в невидимой части литературного спектра — без публикаций, без читателей.

Привычное для поколения «мы» в стихах Щировского отсутствует. Их организует «я» лирического героя (напоминающего персонажа блоковского очерка «Русские дэнди», но не разочарованного, а полного отрицательной энергии). Его оппозиционность — эстетическая. Он позволяет себе писать не о том, чего требовала логика социального заказа и что становилось для многих личным императивом. Испанская тема, скажем, возникнет в его стихах не в привычном для тридцатых годов социальном обличии, а в вариациях на тему «Каменного гостя» (Донна Анна).

Щировский реабилитирует душу, традиционную, вечную героиню лирической поэзии. Но экзистенциальная проблематика вырастает у него из новой социальной реальности, поэтому его стихи отличаются свободой соединения противоположных понятий и сфер:


Скоро ночь. Как гласит анероид —

Завтра дождик. Могила. Конец.

Оля будет на службе. Построит

Мощный блюминг напористый спец.


(«В переулок, где старцы и плуты…», 1932)


И стоит ли тому дивиться,

Что в томном танце надо мной

Одна румяная девица

Сверкнула голою спиной.

Так сладко стало мне и больно,

Что я, забыв свое питье,

Благоговейно, богомольно

Взглянул на рожицу ее.

Курносая, в прекрасном платье,

Вся помесь стервы с божеством…

О, как хотелось мне сказать ей:

— Укрась собой мой скучный дом…


(«Танец легкомысленной девушки», 1940)


«Помесь стервы с божеством» — немногие из поэтов тридцатых решились бы на такой резкости стилистический контраст.

Иные стихи Щировского могут показаться фельетонной насмешкой над новой советской действительностью, над гримасами быта, как выражались в те годы:


Звучат гармошек громкие лады,

И громы ладные старинных ливней

Звучат еще прекрасней и наивней,

Чем до восстанья в октябре.

Вот, проползая по земной коре,

Букашки дошлые опять запели

Интернационал, и по панели

Мятется трудовой и пыльный пыл.

«А знаешь, Ольга, я тебя любил!»


(«Есть в комнате простор почти вселенский…», 1926–1927)


Впечатление, кажется, обманчивое. О мире старом Щировский пишет не менее жестко и трезво: «Мрак людских, конюшен и псарен: Кавалер орденов, генерал. Склеротический гневный барин Здесь седьмые шкуры сдирал. Вихри дам, голос денег тонкий, Златоплечее офицерьё. И, его прямые потомки. Получили мы бытиё» («Совсем не хочу умирать я…», 1936–1937).

Ирония Щировского по-романтически универсальна и всеобъемлюща.

Коллективный герой — «мы» — поэзии тридцатых, ощущал мир как великую стройку, как «земшарную республику Советов» (Коган), где поэт всегда у себя дома. Даже о смерти писали в духе оптимистической трагедии, с риторическим пафосом, почти восторгом.


И пусть в последнем поцелуе

С землей прощаемся навек —

Наш путь по-прежнему бушует

В кипенье звезд, в движенье рек.

Что вечности глухая сила?..

Есть в мире Родина. Она

Свое бессмертье нам вручила

И помнит наши имена.


(В. Аврущенко. «Еще далече до Батайска…», 1934)


Лирический герой Щировского существует по другим законам, он чувствует свою отчужденность от бесконечной, живущей по своим законам вселенной, которую события Октября вряд ли принципиально изменили.


Вселенную я не облаплю.

Как ни грусти, как ни шути,

Я заключен в глухую каплю —

В другую каплю — нет пути.


(«Вселенную я не облаплю…»)


Нет пути в другую каплю человеческого существования. Не избавляет от одиночества и любовь. И конец человеческий лишь подчеркивает это беспредельное, трагическое одиночество: он никого не потрясает, ничего не аргументирует, ничему не служит. «Вчера я умер и меня Старухи чинно обмывали, Потом — толпа, и в душном зале Блистали капельки огня. И было очень тошно мне Взирать на смертный мой декорум. Внимать безмерно глупым спорам О некой божеской стране. …И друг мой надевал пальто И день был светел, светел, светел… И как я перешел в ничто — Никто, конечно, не заметил» («Вчера я умер и меня…», 1929).

И все же, вопреки кажущейся очевидности, в лирике Щировского побеждает чувство неистребимости жизни, парадоксальное ощущение равнодушной природы, почему-то примиряющей с неизбежным концом.


Нет, и посмертной надежды не брошу я,

Будет Маруся идти из кино —

Мне вместе с предновогодней порошею

В очи ее залететь суждено.


(«Танец души», 1941)


Ничто… Пусть пролегло оно

Для любопытства грозной гранью…

Пусть бытие его темно

И заповедано сознанью.

Истлел герой — возрос лопух.

Смерть каждой плоти плодотворна.

И ливни, оживляя зерна,

Проходят по следам засух.


(«Ничто», 1941)


Лирика Щировского представляется эволюционным звеном между серебряным веком и теми поэтами-«метафизиками», которые объединились в пятидесятые годы вокруг А. А. Ахматовой; они возвращались — на новом витке истории — к некоторым важным традициям русской лирики.

Стихотворные клятвы в верности Родине, оказывается, вовсе не обязательны. Шедший в поэзии особым путем, Владимир Щировский в начале войны ушел на фронт и разделил общую судьбу поколения.

На излете тридцатых годов в литературу готовилась войти новая волна. Третье поколение, мальчики сорокового года, московская шкода (хотя большинство ее членов не были москвичами). В чем-то совпадая с генеральной линией современной поэзии, они в то же время существенно трансформировали ее, предложили свою версию бытия, новое отношение того самого «мы», о котором уже шла речь, — к миру.

2

«Девятнадцатый год рожденья — Двадцать два в сорок первом году — Принимаю без возраженья, Как планиду и как звезду» (Борис Слуцкий). В девятнадцатом родились Кульчицкий и Майоров. Чуть раньше, в восемнадцатом, — Отрада и Коган. Год мог быть и двадцать первым, как у Смоленского, и даже двадцать вторым, как у Всеволода Багрицкого (он погиб, не дожив даже до двадцати).

«Мы съехались со всех концов страны в Литературный институт имени Горького, — вспоминал М. Луконин в одном ряду павших и живых. — Сергей Смирнов из Рыбинска, Яшин из Вологды. Кульчицкий из Харькова, Михаил Львов с Урала, Майоров из Иванова, Платон Воронько из Киева. Потом из другого института перешли Наровчатов, Слуцкий, Самойлов. Осенью 1939 года я привез из Волгограда Николая Отраду. Ходил с нами добрый и большой Арон Копштейн. Коридоры гудели от стихов, стихи звучали в пригородных вагонах, когда мы возвращались в общежитие. Мы бушевали на семинарах Луговского, Сельвинского, Асеева и Кирсанова, сами уже выступали на вечерах и уже затевали принципиальные битвы между собой»[19].

В этих битвах определялись поэтические ориентиры и формировалась эстетика поколения. «Однажды в крошечной прокуренной насквозь комнатке за кухней — у Павла Когана — мы говорили об учителях. Их оказалось множество — Пушкин, Некрасов, Тютчев, Баратынский, Денис Давыдов, Блок, Маяковский, Хлебников, Багрицкий, Тихонов, Сельвинский. Называли и Байрона, и Шекспира, и Киплинга. Кто-то назвал даже Рембо, хотя он явно ни на кого не влиял. Ради интереса решили провести голосование — каждый должен был вписать десять имен поэтов, наиболее на него повлиявших. Одно из первых мест занял Маяковский. На последнем оказался — Шекспир»[20].

Круг тех, кто «влиял», тех, у кого они учились, тех, кто становился героями их стихов, — чрезвычайно велик. На писательском съезде, как мы помним, шла жесткая селекция: Маяковского противопоставляли Пастернаку. Есенина и Гумилева называли врагами, опальную Ахматову, кажется, и вовсе не вспомнил ни одни человек: будто и не было в советской литературе такого поэта. Поколение сорокового года шло здесь не в ногу со временем, его отношение к традиции отличалось широтой и непредвзятостью.

Запись из дневника М. Кульчицкого, 1 апреля 1937 года: «Есенин: “глотка перерезана зари”. Это голодно и крепко. Но лучше стихи сравнивать с кораблями. Бриг Киплинга, галера Гумилева, бригантина Грина, дубок Багрицкого, дачная лодка с балдахином Ахматовой, челн Хлебникова»[21]. А на других страницах вспоминаются Пушкин и Чехов, Гоголь и Горький.

Кульчицкий почти одновременно сочиняет стихи о Маяковском и Хлебникове, находя в каждом близкое себе: в первом — революционный пафос, предчувствие и пророчество («Он так этой банде рявкнул: “Молчать!” — Что слышно стало: пуст город И вдруг, словно эхо, в дале-е-еких ночах Его поддержала “Аврора”»), во втором — гуманизм человека, жертвующего всем, и своим творчеством в том числе, ради «слезинки ребенка» («Но он, просвистанный, словно пулями роща, Белыми посаженный в сумасшедший дом, Сжигал Свои Марсианские Очи, Как сжег для ребенка свой лучший том»). В эпиграфах к поэме «Самое такое» мирно соседствуют тот же Хлебников, строка «Интернационала», Багрицкий, Пастернак, Турочкин (Н. Отрада) и Пушкин.

Сходное у П. Когана: стихи, совсем еще детские, продолжающие есенинскую «исповедь хулигана» («Вы умеете, коль надо, Двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?»); стихи, прямо обращенные к нему; стихи, воспроизводящие его образность и интонацию («Ну играй же, играй, мой хороший. Это так хорошо и тепло, Как луна по ночам за окошком. Как рябина в саду за стеклом»); а рядом — обращение к Гумилеву, с эпиграфом и цитатой из знаменитого «Жирафа» (лишь через много лет эпиграф вернулся на свое законное место); а в другом стихотворении — Денис Давыдов; и эпиграфы к поэме «Первая треть» из Пушкина, Пастернака. Маяковского.

Так что они, «молодые поэты нового течения» (определение Кульчицкого). были беспощадны и резки по отношению к современному им эпигонству и вторичности («много пунктов разногласий с теперешними серыми стихами в журналах» — замечает Кульчицкий в тридцать девятом году), но воспринимали русскую и советскую большую поэзию как свою духовную родину. Для поколения был характерен не разрушительный комплекс нигилистов, а пафос наследников.

Но наиболее важной для них была все-таки традиция «громкой» лирики[22]. Главным вектором оставался Маяковский. Затем — романтическая когорта двадцатых годов: Багрицкий, Тихонов, в меньшей степени Сельвинский, Асеев, Светлов. И другие поэты прочитывались Коганом, Кульчицким, Майоровым под романтическим углом зрения.

Картина мира, которую они начинают выстраивать (не забудем, что в середине тридцатых им всего-навсего от четырнадцати до восемнадцати) отличается исходной простотой и ясностью.

Произошла Великая Революция, повернувшая, подтолкнувшая тысячелетнее движение «клячи-истории». В гражданской войне поколение отцов защитило ее идеалы и затем начало строительство нового, совершенно нового общества. Они на гражданскую не успели. И их задача, их миссия, если они хотят быть достойными отцов, — защитить, утвердить эти идеалы собственной жизнью и словом, сделать их ориентиром для всего «прогрессивного человечества». А защищать их необходимо, потому что на пороге новые испытания, которые уготованы уже им, их поколению.

Тень грядущей войны сгущается над Европой с начала тридцатых. Поколение «не успевших» чувствует сейсмические толчки социальной почвы.


Ведь войну теперь начинают не трубы — сирена.

И только потом — дипломат.

Уже опять к границам сизым

составы тайные идут,

и коммунизм опять так близок —

как в девятнадцатом году.


(М. Кульчицкий. «Самое такое», 1940–1941)


Эти предчувствия и определяют их версию бытия, окрашивают собой все, о чем бы они не писали.

Когда в шестидесятые годы начали появляться их ранее неизвестные стихи, поражало прежде всего это — спокойствие, трезвое знание своей судьбы и судьбы поколения, всего три процента которого вернулись с войны.


Мы, лобастые мальчики невиданной революции.

В десять лет мечтатели,

В четырнадцать — поэты и урки,

В двадцать пять — внесенные в смертные реляции.


(П. Коган. «Письмо», 1940)


Пусть помнят те, которых мы не знаем:

Нам страх и подлость были не к лицу.

Мы пили жизнь до дна и умирали

За эту жизнь, не кланяясь свинцу.


(Н. Майоров. «Пусть помнят те, которых мы не знаем…», 1941)


В незаконченной поэме Кульчицкого «Бессмертие» мироощущение поколения представляется, пожалуй, наиболее широко и развернуто, включает основные поэтические элементы и мотивы.


Далекий друг! Года и версты,

И стены книг библиотек

Нас разделяют. Шашкой Щорса

Врубиться в твой далекий век

Хочу. Чтоб, раскроивши череп

Врагу последнему и через

Него перешагнув, рубя,

Стать первым другом для тебя.

На двадцать лет я младше века,

Но он увидит смерть мою,

Захода горестные веки

Смежив. И я о нем пою.

И для тебя. Свищу пред боем,

Ракет сигнальных видя свет,

Военный в пиджаке поэт,

Что мучим мог быть — лишь покоем…

Военный год стучится в двери

Моей страны. Он входит в дверь.

Какие беды и потери

Несет в зубах косматый зверь?

Какие люди возметнутся

Из поражений и побед?

Второй любовью Революции

Какой подымется поэт?..


Эти строки удивительно «свинчены»[23], каждая деталь нагружена смыслом и работает в составе целого. Шашка Щорса — память о гражданской. Сигнальная ракета — знак войны грядущей. И литературный пласт, сигнальные огоньки традиции: напоминание о Маяковском, который был «первой любовью революции», греза о преемнике, перефразирование Блока и Багрицкого (упоминание о покое и соловье в последних строчках). И — общий пафос: героическое утверждение идеи ценой собственной гибели. И апелляция к потомкам грядущего века, которым поэт мечтает быть другом и путеводной звездой (тоже «Маяковский» ход: «Мой стих трудом громаду лет прорвет…»).

Прошлое, настоящее и будущее органично сходятся в этом фрагменте. «Бессмертие» — стихи о высоком смысле истории, перед которым отступает, смягчается — но не отменяется, как в поэзии агитационной — трагедия гибели индивида.

Близкая идея — в основе замечательной «Ракеты» (1939) П. Когана. Эпиграф — знаменитые строки Ломоносова из «Вечернего размышления о божием величестве при случае великого северного сияния» — настраивает на натурфилософский лад. Но мощная, пластичная картина старта космического корабля, которой не мешает чуть старомодный «междупланетный вагоновожатый» (кажется, что и сегодня никто не написал лучше о полете к звездам), сменяется вдруг историческим «кадром»:


Так вот она — мера людской тревоги,

И одиночества. И тоски!

Сквозь вечность кинутые дороги,

Сквозь время брошенные мостки.

Во имя юности нашей суровой,

Во имя планеты, которую мы

У моря отбили, отбили у крови,

Отбили у тупости и зимы.

Во имя войны сорок пятого года.

Во имя чекистской породы.

Во имя принявших твердь и воду.

Смерть. Холод. Бессонницу и бои.


Дорога в космос для Когана тоже начинается с людей, которые отбили планету у «мора и крови», но ценой собственной жизни, ценой «войны сорок пятого года», холода бессонницы, боев[24].

Сохранилось объяснение самого П. Когана при обсуждении «Ракеты» на семинаре Сельвинского. «Я не писал космических стихов. Я хотел сказать, что вся история человечества развивалась для того, чтобы пошла ракета в космос, и что человечество занималось делом, необходимым для потомков. Моя тема — коммунизм. Человек вступает в прямую борьбу с природой. Первый полет совершается во имя людей»[25].

Просветленный пафос их стихов, даже самых трагических, объясняется глубоким ощущением целесообразности бытия и своего законного неотменимого места в нем. «Всеразрешающий мотив их лирики — чувство долга <…> Долг — это нечто настолько естественное для них, что они и слова-то “долг” почти не употребляют, для них полная включенность в структуру мира, в дело мира — состояние до такой степени само собой разумеющееся, что вопрос тут стоит не о факте долга, а лишь о предельности самоотдачи»[26].

Основу же поэтики школы, считает Лев Аннинский, составил конфликт «реалий и символов»[27]. Но «реалия» в определенном повороте — и есть «символ» (когановская ракета, шашка Щорса у Кульчицкого). Скажем чуть по-иному: основными строительными элементами их мира, в известной степени его полюсами, были предмет-деталь и формула — афоризм, прямое высказывание о жизни.

Идея долга, предельной самоотдачи не делает их стихи анемичными, высушенными, как у тех, кто призывал держать лирический порох сухим и рассматривал стихотворный размер как простой инструмент для иллюстрации очередного партийного постановления. Напротив, их строки часто романтически избыточны (недаром они числили Багрицкого одним из своих предтеч). Они со страстью вгрызаются в плоть «прекрасного и яростного» мира, влюблены в его краски, запахи, голоса. Поэтому им нужен разворот пространства, поэтому в их стихах часто гремят грома, на берег рушится вода, несется бурный поток жизни.

Не тройки русской поэзии века девятнадцатого — скорый поезд с лязгом и шумом проносится в стихах многих. Правда, тексты Бориса Богаткова, Иосифа Ливертовского еще спокойны, описательны. Но Майоров, Коган, Смоленский, не сговариваясь, находят ритм и интонацию, точно совпадающую с предметом изображения.


Ночной экспресс бессонным оком

Проглянет хмуро и помчит,

Хлестнув струей горящих окон

По черной спутанной ночи.

И задохнется, и погонит,

Закинув голову, сопя,

Швыряя вверх и вниз вагоны,

За стыком — стыки, и опять

С досады взвоет и без счета

Листает полустанки, стык

За стыком, стык за стыком, к черту

Послав постылые посты…


(Б. Смоленский «Ночной экспресс», 1939)


В таком задыхающемся ритме, где образы постоянно набегают друг на друга, теснятся, чтобы завершиться финальным афоризмом, написаны «Гроза» Когана (вслед за ней, кстати, можно выстроить еще целый ряд «грозовых» стихотворений), «Что значит любить» Майорова.

Но Майоров пробует и иное: пристальное вглядывание в мир, растворение в нем, выраженное спокойной повествовательностью стихотворной речи:


Лежать в траве, желтеющей у вишен.

У низких яблонь, где-то у воды,

Смотреть в листву прозрачную,

И слышать,

Как рядом глухо падают плоды.


(«Август», 1939)


Многие из них сочиняют стихи о творчестве. «Вдохновение» Л. Вилкомира, «Творчество» М Кульчицкого, «Творчество» Н. Майорова, «Ремесло» Б. Смоленского, «Творчество» С. Спирта. «Скульптор» и «Поэзия» Е. Ширман. И тема разрешается сходным образом: художник добывает гармонию из первозданного хаоса, выявляет целесообразность и красоту бытия.


Пусть я стою, как прачка над лоханью,

В пару, в поту до первых петухов.

Я слышу близкое и страстное дыханье

Еще не напечатанных стихов.

Поэзия — везде. Она торчит углами

В цехах, в блокнотах, на клочках газет —

Немеркнущее сдержанное пламя,

Готовое рвануться и зажечь,

Как молния, разящая до грома.

Я верю силе трудовой руки,

Что запретит декретом Совнаркома

Писать о родине бездарные стихи.


(Е. Ширман. «Поэзия». 1940)


Характернейший для поколения поэтический ход! Барочную вязь предметов, насыщенное описание прорезает, прерывает всеразрешающая «формула». (Почти одновременно такую же найдет Кульчицкий: «Я верю, скажем музе: будь как дома… Наряд тому, кто заржавил штыки. Мы запретим декретом Совнаркома Писать о Родине бездарные стихи»).

Когда-то Блок говорил о стихотворении как покрывале, растянутом на остриях нескольких слов-символов. Стихи поколения часто держатся на острие формулы и оправдываются ею. «Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!», «Мое поколение — это зубы сожми и работай. Мое поколение — это пулю прими и рухни»; «Нам лечь, где лечь, И нам не встать, где лечь» (Коган); «Самое страшное в мире — Это быть успокоенным»; «Я романтик — Не рома. Не мантий. Не так. Я романтик разноиспоследних атак»; «Не до ордена. Была бы Родина С ежедневными Бородино» (Кульчицкий); «Нас не забудут потому вовек. Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово “Человек”!»; «И пусть Не думают, что мертвые не слышат. Когда о них потомки говорят»; «Такую песню петь не стыдно, Коль за нее идут ко дну» (Майоров).

Такая стилистика часто воспринимается как примета поэтической риторики, как штамп. Но здесь все-таки другое. Штамп — костюм с чужого плеча, лозунг, который стихотворец зарифмовывает, минуя собственное осмысление и преломление (см. приводившиеся ранее примеры). Формулы же поколения — лирические сгустки, вырастающие из глубины индивидуального опыта, доводящие его до предельно возможной в поэзии обобщенности. В них, по видимости абстрактных, сохраняется живое дыхание эмоции, переживания — как это и бывает в подлинной лирике.

Своеобразие поэзии такого рода хорошо объяснил К. И. Чуковский, прочитав поздний сборник Бориса Слуцкого (тоже поэта поколения сорокового года, сохранившего его, поколения, родовые стилистические черты): «Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой, обладают еще одним: они цитатны. В них такие концентраты смыслов, причем эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново, что стихи так и просятся в эпиграфы»[28]. Ключевые формулы поколения тоже были концентратами смыслов, которые разошлись на эпиграфы.

3

Самый, пожалуй, трудный вопрос: отражение в их стихах исторической реальности своего времени. Он рожден позднейшим горьким знанием того, что сороковым-роковым предшествовали тридцатые-проклятые. Мы теперь знаем ночную сторону всеобщего энтузиазма, изнанку коллективизации, истинную цену и цель борьбы с троцкизмом и прочими «измами».

Вопрос возник не сегодня, его давно касались серьезные исследователи, хотя они были лишены возможности разобраться в проблеме подробно.

«Революционный взгляд на мир они (поэты сороковых — И. С.) выносили уже из детства, еще не осознав даже как следует, что взгляд этот — революционный: просто он был для них единственно возможным, — так не думаешь о воздухе, которым дышишь. Сейчас многое в нравах и привычках тех лет кажется наивным, упрощенным, немножко даже смешным, но это касается формы, а не сути явлений» [29].

«Молодые поэты разделяли и настроения, и устремления, и заблуждения своего времени. … Им не дано было разобраться во всех сложностях и трудностях своего времени, понять причины и корни иных противоречивых и мрачных явлений, огульной подозрительности, жертвой которой нередко оказывались их близкие»[30].

«В их стихах (во всяком случае, тех, что опубликованы в вышедших сборниках) нет ничего такого, что сегодня, с высоты прожитых лет, восхищало бы дальновидностью, зоркостью понимания того, что происходило в стране в 1937–1938 годах <…> Сыны своего времени — они разделяли с ним не только его идеалы, но и его иллюзии»[31].

«Да, они не видели истинного цвета неба тридцать восьмого года. Но за это нельзя их винить хотя бы потому, что в их глазах все краски неба оттеняло разрастающееся зарево войны»[32].

Действительно, истинный цвет неба тридцать восьмого часто оказывается в их стихах далеко не таким, каким он представляется нам сегодня. И вряд ли стоит «улучшать» их, искать аллюзии там, где они отсутствуют.

В 1936 году Павел Коган написал «Монолог»:


Мы кончены. Мы отступили.

Пересчитаем раны и трофеи.

Мы пили водку, пили «ерофеич»,

Но настоящего вина не пили.

Авантюристы, мы искали подвиг,

Мечтатели, мы бредили боями,

А век велел — на выгребные ямы!

А век командовал: «В шеренгу по два!»

…Мы кончены. Мы понимаем сами,

Потомки викингов, преемники пиратов:

Честнейшие — мы были подлецами,

Смелейшие — мы были ренегаты.

Я понимаю всё. И я не спорю.

Высокий век идет железным трактом.

Я говорю: «Да здравствует история!» —

И головою падаю под трактор.


Товарищ его ифлийских лет Семен Фрейлих утверждает в 1989 году, что это — «главное стихотворение поэта», что «Павел Коган предчувствовал не только войну, но и 1937 год, обжигающее дыхание которого так сильно в этом стихотворении», что «стихотворение “Монолог” было актом сопротивления режиму, проявлением чувства превосходства над ним»[33]. Думаю, что такая нагрузка на стихотворение восемнадцатилетнего поэта чрезмерна и тоже неисторична.

«Монолог» строится на контрасте между высокими ожиданиями («Авантюристы, мы искали подвиг, Мечтатели, мы бредили боями») и их конкретным осуществлением, требованиями века («А век велел — на выгребные ямы! А век командовал: “В шеренгу по два!”»). Но лирический герой не подвергает сомнению права времени («Я понимаю всё. И я не спорю. Высокий век идет высоким трактом»). Слова о «высоком веке» вряд ли можно счесть «актом сопротивления режиму». Последняя формула-двустишие (звучащая по-мальчишески наивно и даже вызывающая улыбку) скорее может быть понята как знак подчинения личности требованиям времени, в духе того мотива самопожертвования, который часто звучит у «мальчиков сорокового года» и о котором уже шла речь. Иначе нам не понять, почему через год после «Монолога» появится светлая, оптимистическая «Бригантина» (где те же герои, «флибустьеры и авантюристы») и вступление к поэме «Щорс» (1937) с положительным разрешением подчеркнуто обостренного в «Монологе» конфликта:


Я слушаю далекий грохот,

Подпочвенный, неясный гуд,

Там подымается эпоха,

И я патроны берегу.

Я крепко берегу их к бою.

Так дай мне мужества в боях.

Ведь если бой, то я с тобою,

Эпоха громкая моя.

…Так пусть же в горечь и в награду

Потомки скажут про меня:

«Он жил. Он думал. Часто падал.

Но веку он не изменял».


Нет, основной, доминирующей в их мироощущении все-таки была идея верности времени, своему «высокому веку». Точнее — лучшему в нем.

Бенедикт Сарнов назвал это поколение «мальчиками из страны Гайдара»: страны с четким делением мира на «своих» и чужих», с ясностью нравственных ориентиров, с постоянным ощущением каждым человеком плеча друга, с оптимистическим взглядом на мир («защитный слой оптимизма»), торжествующим вопреки всем трагедиям, потому что даже смерть, гибель не отменяет, а, напротив, подчеркивает величие общего дела, идеи. «Это и в самом деле было особое племя. С раннего детства они услышали и усвоили всем сердцем: «Мы не такие, как все. Мы особенные. Нам удастся то, что не удавалось еще никому на свете. Спартак и Пугачев, Робеспьер и декабристы, Кромвель и парижские коммунары — все они жили, боролись и умирали для того, чтобы пришли мы и наконец осуществили то, что им не дано было осуществить. Они знали, что они дети первой в мире победившей революции. Они знали: именно им суждено утвердить на земле царство свободы и справедливости. Они были непоколебимо убеждены: все, что им предсказано, обязательно сбудется»[34].

Наивно? — Да. Легко и просто сегодня со злорадным чувством превосходства предъявить им счет, в котором будут и «фантастические цели» и «культ силы», и прославление «чекистской породы», и близорукость, и неоправдавшийся оптимизм, и много всякого другого. Легко, если за строкой не видеть судьбы, если воспринимать их стихи как риторические упражнения на заданные темы.

Но ведь они не только так писали стихи. Они жили (и умерли) так, как писали.

Послушаем гениального Андрея Платонова, может быть, самого глубокого истолкователя и критика той эпохи «бури и натиска». «Есть такая версия, — размышляет он в записной книжке начала тридцатых. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренне думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката» — но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна наряду с другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них»[35].

Они и появились в литературе как живые люди, составляющие этот новый и серьезный мир, как его посланцы, как его собственный поэтический голос.

«У меня есть догадка, — замечает публицист, — может, наивная и романтичная излишне, о том, что к началу войны подросло лучшее поколение за всю нашу послеоктябрьскую историю. Возросшее на идеях всемирного коммунистического братства, и уверенности, что их страна — авангард человечества, однако не пережившее еще трагического зазора между благородными этими заветами и сплошь и рядом варварским их воплощением, разве что начавшее догадываться о нем отчасти… Бессребренники, книгочеи, романтики убежденные, что коммунизм не за горами, что какая-нибудь очередная нехватка сахара или мыла, крупы или мануфактуры в историческом масштабе не стоит упоминания, устать и надорваться они не успели»[36].

Понятия «выразить время» и «осмыслить время» чаще всего не совпадают («сова Минервы» вылетает, как известно, в сумерки). Вообще-то «поколение сорокового года» не было склонно к поэтическом публицистике (в духе той, о которой хлопотали на съезде писателей Демьян Бедный и иные). Они проскакивали «прозу быта», эмпирику в поисках глобальных романтических формул бежали от нее в тайгу, в детство, в любовь, в ближнюю историю, где все было так ясно и просто. Романтический пафос, интуитивный, органичный для них, был их спасением.

Но темная, «ночная сторона» тридцатых не миновала их биографически. Некоторые из них пережили аресты близких, публичные отречения, обсуждения и исключения. Поэтому, с удивительной полнотой выразив время, некоторые, наиболее проницательные, сделали шаг и к осознанию зазора между идеей и варварским ее воплощением.

В 1939 году Н. Майоров напишет «Предчувствие». В этих стихах привычные образы-формулы поколения — «мы», «отцы», «век» образуют неожиданное сочетание. «Оптимистическая трагедия» гибели за высокую идею сменяется тут страшной догадкой об измене себе, прошлому, времени:


Цепляясь за разваленный уют,

Мы в пот впадем, в безудержное мленье.

Кастратами потомки назовут

Стареющее наше поколенье.

…За то, что мы росли и чахли

В архивах, в мгле библиотек,

Лекарством руки наши пахли

И были бледны кромки век.

Нам это долго не простится,

И не один минует век,

Пока опять не народится

Забытый нами Человек.


Через год, в «Мы», одном из главных манифестов поколения, Майоров отменит эту гипотезу, едва ли не сознательно (но по контрасту) повторив конкретные детали: «Неужто мы разучимся любить» — «А как любили мы — спросите жен!»; «.. лекарством руки наши пахли» — «…и хорошо, что руки наши пахнут угрюмой песней верного свинца»; «Кастратами потомки назовут» — «…потомок различит в архивном хламе кусок горячей, верной нам земли»; «Отяжелеем Станет слух наш слаб» — «Я в жизнь вошел тяжелым и прямым»; «Без жалости нас время истребит. Забудут нас» —


И как бы ни давили память годы,

Нас не забудут потому вовек,

Что, всей планете делая погоду,

Мы в плоть одели слово «Человек»!


Эмоциональный контрапункт особенно отчетливо явлен в этой финальной формуле, где снова зарифмованы «век» и «человек». Сомнения в «Мы», тяжкое предчувствие — преодолены. Но ощущение того, что не все ладно в «датском королевстве», в «стране Гайдара» присутствует и в других стихах Майорова.

То в рассказе о привычных мальчишеских играх в войну блеснет догадка о жестокости времени:


Война прошла. Но нам осталась

Простая истина в удел,

Что у детей имелась жалость,

Которой взрослый не имел, —


сразу же, впрочем, снятая упоминанием о приближающихся катаклизмах:


А ныне вновь война и порох

Вошли в большие города,

И стала нужной кровь, которой

Мы так боялись в те года.


(«Тогда была весна. И рядом…», 1940)


То в коротеньком фрагменте, сохранившемся наброске поэмы «Семья», возникнет бегущий из деревни скиталец Емельян, в судьбе которого видится трагедия сорванного со своего привычного места крестьянина эпохи «великого перелома»:


На третьей полке сны запрещены.

Худой, небритый, дюже злой от хмеля

Спал Емельян вблизи чужой жены

В сырую ночь под первое апреля.

Ему приснилась девка у столба,

В веснушках нос, густые бабьи косы.

Вагон дрожал, как старая изба,

Поставленная кем-то на колеса.


(«На третьей полке сны запрещены…», 1939)


А у Щировского в начале тридцатых годов появится стихотворение с прогнозированием вариантов судьбы, в котором об изнанке времени сказано прямо, открытым текстом:


А может статься и другое:

Привязанность ко мне храня,

Сосед гражданственной рукою

Донос напишет на меня.

И, преодолевая робость,

Чуть ночь сомкнет свои края,

Ко мне придут содеять обыск

Три торопливых холуя.

…Я вспомню маму, облик сада,

Где в древнем детстве я играл,

И молвлю, проходя в подвал:

«Быть может, это так и надо».


(«Быть может, это так и надо…», 1932)


Особенно важна в ряду прозрений — предчувствий — осмыслений «Первая треть» П. Когана. В середине семидесятых годов С. Наровчатов, вспоминая давние тридцатые и своих товарищей, писал о ней загадочно-неопределенно: «Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах “Владимир Рогов” … Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены “поискам истины” молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор»[37].

Роман в стихах одновременно ретроспективен и перспективен. Молодой автор отважен: он окликает дальнюю (Пушкин) и ближнюю («Спекторский» Пастернака) традицию. Строки Пушкина, привычной для поколения пары Пастернак — Маяковский, а также свои собственные ранние стихи (написанные за два-три года до работы над романом и отданные главному герою) использованы Коганом в качестве эпиграфов. А еще в спорах героев возникают имена Леконта де Лиля, Рембо и Ницше, Фета и Мея.

Но не только — «литературный быт», просто быт двадцатых-тридцатых и еще более ранняя история даны в этом романе в потоке точных деталей, в манере пастернаковского лирического эпоса («Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт») или, может быть, блоковского «Возмездия».

«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.

А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».

И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.

Олег Заречин, сын арестованного адвоката («он адвокат, он наболтал» — какая говорящая черта времени), «философ, умница, эстет», защищает свой уютный мир, свое искусство от грубости и враждебности большого мира, от «них», людей, не понимающих Пастернака и Листа, живущих грубой, простой жизнью («Баб шшупай да подсолнух лускай»). Он мечтает пережить смутные времена, апеллируя к будущему. «Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом рассвета».

Владимир Рогов, «мальчишка, рыцарь и аскет» отрицает этот первоначально не чуждый ему мир и уют (он — сын беспартийного «спеца», который «предпоследних донкихотов особый русский вариант») во имя высоких страстей и идей. Он собирается не пережить, а прожить свое время, полностью отдаваясь его страстям и велениям.


Есть гордость временем своим,

Она мудрей прогнозов утлых,

Она тревогой напоит,

Прикрикнет, если перепутал…

Есть мир, он, право, не чета

Твоей возвышенной пустыне,

В нем так тревога начата,

Что лет на триста не остынет.

Крушенье личности и Трой,

Суровая походка грома!

Суровый мир, простой, огромный,

Распахнутый для всех ветров…


(последние строки — явная реминисценция из любимого Багрицкого: «мир, открытый настежь бешенству ветров»).

Этот разрыв, как и положено в романе, ведет к расставанию с любимой, сестрой друга Мариной Заречиной, принимающей его поступок за обыкновенную трусость: «Ничтожество. Приспособленец. Ты струсил папиной беды!»

Изначально ясная картина «страны Гайдара» в «Первой трети» усложняется. История врывается в личные судьбы, разводит в стороны не врагов, а в общем-то близких людей, несет не только радость освобождения, но боль и страдание: «О молодость моя простая, О чем ты плачешь на тахте?»

Принципиально важен в этом смысле у Когана еще один эпизод, относящийся к детству главного героя. Воспитательница, педолог тетя Надя, прививает малышам в детском саду классовое сознание, объявляет кукольную революцию: «Они — буржуи, мы — рабочие, а революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, буржуи платят нам гроши; организованно, без свалки буржуазию сокрушим!»

Ребята входят во вкус («Сначала кукол били чинно и тех не били, кто упал, но пафос бойни беспричинной уже под сердце подступал»), и в детсадовской игре вдруг проявляются более широкие горизонты, картина приобретает жутко-символический смысл:


И показалось, что у куклы

из глаз, как студень, мозг ползет,

и кровью набухают букли,

и мертвечиною несет,

и рушит черепа и блюдца,

и лупит в темя топором

не маленькая революция,

а преуменьшенный погром.


Мальчик бросает палку и получает от тети Нади прозвище «неважного октябренка, лживого эгоиста и буржуазного гуманиста».

Не менее важно продолжение этого эпизода. После рассказа о происшествии матери Володя слышит ее болтовню по телефону с подругой о том, что буржуи и угнетенные — это газетная чушь, что тетя Надя «толстая бабища, безвкуснейшая парвеню». И в нем вдруг просыпается «классовое сознание», а точнее — то же чувство справедливости, рыцарства, которое помешало бить кукол: «“Вы обе врете Вы — буржуи. Мне наплевать Я не спрошу. Вы клеветуньи Не дрожу и Совсем от радости дрожу”. Он врал. Да так, что сердце екнуло. Захлебываясь счастьем врал…»

Может быть, необязательная, но многое позволяющая понять аналогия. В записках Э. Капиева, тоже относящихся к тридцатым годам, есть такой эпизод «В вагоне. Двое крестьян между собой, не стесняясь ругают вовсю советскую власть. Она и такая, она и сякая, и житья нет. Сидящий напротив, интеллигентного вида, с черной бородкой толстяк, начинает им поддакивать и ехидно вставлять от себя — мол, действительно, житья нет. Вдруг крестьяне настораживаются.

— Ишь ты! Стало быть, тебе не нравится наша власть! Ах ты буржуй! А что ж тебе, царя, что ль, поставить? Видали?

— Позвольте, да вы ж сами только что…

— Не твое дело! Мы промеж себя ругаем свою власть. Ваше дело — сторона»[38].

Тип психологического реагирования у Когана сходен. Он ощущает опасность перерождения «маленькой революции» в «преуменьшенный погром», но не принимает высокомерную критику идеи со стороны. При всех издержках это его идея, отказ от которой невозможен, невообразим.

В утверждении этой высокой революционной идеи, идеи светлого будущего, идеи коммунизма есть один важный — вечный — вопрос: о цене, которую человек (поэт, лирический герой) готов заплатить за нее.

Любимый мальчиками сороковых Багрицкий в большом стихотворении «ТВС» (1929), воображаемом разговоре с «железный Феликсом», услышал от него такое исповедание веры:


А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет; «Солги», — солги.

Но если он скажет: «Убей», — убей.


На съезде писателей А. Сурков цитировал эти стихи как «замечательную образную формулу мужественного гуманизма» и развивал ее дальше: «У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии ненависть» (продолжительные аплодисменты)[39].

«Ненависть» как сторона гуманизма — таков идеологический и поэтический «новояз» тридцатых годов[40]. Имеют ли к нему отношение молодые поэты?

Багрицкий-младший, Всеволод (он переживает личную трагедию, арест матери), в 1938 году пишет «Госта», стихотворение-диалог, где идея сметенного лирического героя корректируется проницательным собеседником.


Сегодня мы будем

С Вами одни.

Садитесь, товарищ.

Поговорим.

«Какое время!

Какие дни!

Нас громят!

Или мы громим?» —

Я Вас спрошу.

И ответите Вы:

«Мы побеждаем,

Мы правы.

Но где ни взглянешь —

Враги, враги…

Куда ни пойдешь —

Враги.

Я сам себе говорю:

«Беги!

Скорее беги,

Быстрее беги…»

Скажите, я прав?

И ответите Вы:

«Товарищ, Вы неправы».


Неправда, что кругом враги — только так, кажется, можно понять смысл этих строчек. И не случайно в конце стихотворения в комнату лирического героя входит мир «круглый, большой, крутой», мир, лишенный испепеляющей ненависти, страха и вражды.

Точно так же было бы несправедливо не видеть в когановской поэме иронической дистанции по отношению к «детским болезням» фанатизма. «В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому. Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню…» Можно остановиться здесь, объявив когановских мальчишек «интеллигентным» вариантом Павлика Морозова. Но прочитаем дальше:


Из всех неоспоримых истин

Мы знали партию одну.

И фантастическую честность

С собой носили как билет,

Чтоб после, в возрасте известном,

Как корью, ей переболеть.

Но, правдолюбцы и аскеты,

Всё путали в пятнадцать лет.

Нас честность наша до рассвета

В тревожный выводила свет.


Если смотреть без предвзятости, поколение сорокового года (не эстетически, а этически) оказывается ближе к «старому» гуманизму, чем к некоторым своим ближайшим предшественникам и современникам. Идея самопожертвования характерна для него гораздо больше, чем идея насилия, ненависти как составной части гуманизма. «Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться, — размышляет герой гаршинского рассказа, впервые убивший человека в бою. — Мысль о том, что мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, что я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил»[41].

«Мое поколение — это пулю прими и рухни» (П. Коган), «И необходимо падать юным… Пусть не песня, а я упаду в бою» (М. Кульчицкий).

Как герой гаршинских «Четырех дней», они торопились на войну не убивать, а подставлять свою грудь — чтобы торжествовало общее дело. Лишь помня об этом, можно понять место в их мире, в их стихах идеи интернационализма.

Можно, конечно, процитировать известное четверостишие Когана из неоконченной главы «Первой трети» («Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя») и победно объявить поэта сторонником «имперского экспансионизма» или, еще пуще, создателем образа «советского агрессора». Можно, но ведь стихи Когана совсем не про то. «Разумеется, вовсе не о военной экспансии, не о завоевании Россией Японии и Англии говорится в этих стихах. Распространится на всем пространстве земного шара и будет сиять в веках некая духовная родина поэта», — еще много лет назад хорошо объяснил Б. Сарнов [42].

«Не про то» и поэма Кульчицкого «Самое такое» (вторая крупная вещь поколения). Она тоже не об экспансии, а о России как о духовной родине поэта, о всемирном братстве людей («Только советская нация будет и только советской расы люди»), где на равных правах будут звучать и русский язык, и украинская «мова», где «как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно». Не случайно эпиграфом к одной из глав Кульчицкий берет пушкинские слова: «Когда народы, распри позабыв, В единую семью соединятся».

«Самое такое» — поэма-утопия. Интернационализм был «высокой болезнью» времени и поколения.

Вообще, эти слова — коммунизм, революция, Советы — звучат в их стихах с искренностью и чистотой (может быть, последний раз в истории нашей поэзии).

После войны надежду и веру быстро сменил скептицизм. Личные, даже интимные формулы превратились в диктуемые и навязываемые лозунги и штампы. Сейчас легко снисходительно и даже злорадно упрекать поколение сорокового года за иллюзии и идеализм. Но лучше выслушаем их самих, тех, кому повезло вернуться.

«Здесь речь не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом, — размышлял Д. Самойлов. — У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай. Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю. У них-то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю»[43].

Эти тревожные вопросы и сомнения куда дороже и глубже пылких обличений с ощущением «истины в кармане».

Они не предали идею, они защитили ее жизнью и стихом. И кто виноват, если идея предала саму себя?

Кстати, поэты этого поколения (опять же те, кому посчастливилось вернуться) оказались впоследствии самыми глубокими критиками социальных иллюзий. Но они писали об этом не со школьной придирчивостью, а с мощным ощущением трагедии.


Мировая мечта, что кружила нам голову,

например, в виде негра, почти полуголого,

что читал бы кириллицу не по слогам,

а прочитанное землякам излагал.

Мировая мечта, мировая тщета,

высота ее взлета, затем нищета

ее долгого, как монастырское бдение,

и медлительного падения.


(Б. Слуцкий. «Мировая мечта, что кружила нам голову…»)


Может быть, не только свою неизбежную гибель, но и эту трагедию превращенной идеи они временами предчувствовали тоже. В «Первой трети» Когана есть замечательный фрагмент о мальчишках в довоенных валенках, оглохших от грома труб.


Когда-нибудь в пятидесятых

художники от мук сопреют,

пока они изобразят их,

погибших возле речки Шпрее.

А вы поставьте зло и косо

вперед стремящиеся упрямо

чуть рахитичные колеса

грузовика системы АМО,

и мальчики моей поруки

сквозь расстояние и изморозь

протянут худенькие руки

тотемом коммунизма.


Последний стих в такой редакции опубликован только в 1989 году. Во всех предшествующих изданиях было по-иному: «протянут худенькие руки людям коммунизма». Не знаю, авторские ли это варианты или редакторская замена малопонятного и смелого образа, которая, наконец, устранена, — но в таком противопоставлении видится символический смысл. Не простое рукопожатие, элементарную демонстрацию «связи времен» дает Коган. Его мальчики, тотемически взметнувшие вверх руки, одиноки и не надеются на скорый отклик. Их жест — знак индивидуальной веры. Веры вопреки всему.

В лермонтовском «Фаталисте» есть размышление главного героя о «людях премудрых», думавших, «что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права. … Какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями смотрит на них с участием, хотя немым, но неизменным!»

«А мы, их жалкие потомки, — продолжает Печорин, — скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбой»[44].

У нас речь об иной вере, не философской и религиозной, а исторической, социальной, но разница времен и поколений примерно та же. «Разочарованные потомки» могут, конечно, иронизировать над близорукостью и идеализмом «людей премудрых». Но, кажется, они иногда тайно завидуют предкам.

Между тем решающие события, которые они предчувствовали, приближались. В марте сорок первого Кульчицкий сообщает в письме: «Один урок марксизма-ленинизма на 4 курсе весь был посвящен спору из-за одной строчки моей, относительно коммунизма с точки зрения 1919 г. и 1941 г.»[45] В том же году написанные стихи В. Афанасьева заканчивались: «Сколько слов еще не сказано, Сколько песен впереди!» Оптимизм автора оказался, однако, запоздалым.

Кто-то просто не успел сказать новых слов — А. Гаврилюк погибнет во время бомбежки Львова в первый же день, 22 июня. Для других это были иные слова и новые песни. Потому что время переломилось.


Здесь всё по-прежнему:

Смеющиеся лица…

Жара и пыль… Красавцы тополя,

А где-то там,

На западной границе,

Перемешались небо и земля.


(З. Городисский. «Здесь все по-прежнему…», 1941)


То, что было прогнозом, формулой («Уже опять к границам сизым составы тайные идут»), стало жестокой реальностью. «То, что казалось кусочком поэзии, Нынче явилось в огне и железе, Сделалось жизнью, что было стихом» (Э. Подаревский).

4

Проблема «пушек» и «муз» не имеет однозначного решения.

В мае сорок второго А. Сурков на партсобрании московских писателей утверждал: «До войны многим казалось, что такая вещь, как война, особенно такого невиданного масштаба, как война нынешняя, потрясая до самых глубинных основ народную жизнь, внося хаос и сумятицу в личное существование человека, что такая война должна отшвырнуть поэзию далеко за пределы магистралей, по которым она развивалась в дни и годы, предшествовавшие войне, что в огромном зловещем грохоте, который поднялся утром 22 июня 1941 года, должен был потонуть слабый, немощный человеческий голос поэта… Но самый факт одиннадцатимесячного существования поэзии в условиях войны опроверг эти опасения и прогнозы. Поэзия существует. Поэзия стала самым мобильным, самым активным, самым лобовым видом литературы в эти одиннадцать месяцев… Это первое, что говорит об явной несостоятельности прежнего ложного утверждения, будто «когда разговаривают пушки, музы молчат». Музы не замолчали. Наоборот, их голос окреп»[46]. Далее докладчик утверждал, что «наиболее честно, наиболее полнозвучно пишут те поэты, которым подвалило замечательное счастье с первых дней или месяцев великой схватки связать свою судьбу непосредственно с армией, военным мастерством фронта»[47].

«Я не думаю, чтобы война была климатом, созданным для расцвета искусства, как ее хотят представить, — спорил с такой точкой зрения И. Эренбург, выступая в апреле сорок третьего на творческом вечере С. Гудзенко. — Искусство построено на том, чтобы не говорить “да” или “нет”, “черное” или “белое”, как живопись не применяет в чистом виде черной или белой краски, так и искусство в широком смысле отвергает черный и белый цвет. А война признает только “да” и “нет”, только "черное” и “белое”. Все промежуточное снимается и может только сорвать победу. Вот почему я говорю, что настоящая поэзия войны придет потом»[48].

А те, кто оказался в окопах и передовых частях, вовсе не задыхались от «подвалившего счастья» и не спешили использовать для творчества «максимально неблагоприятные» благоприятные условия.

«Стихов почти не пишу — полнейшее бесчернилье и нет достаточного количества единиц времени масштаба десятков минут и часов», — пишет в феврале сорок второго года друзьям в Литинститут Ф. Траубе-Курбатов (он погибнет в июле сорок третьего)[49].

«Меня представили к награде — ордену Отечественной войны, — сообщает боевой разведчик Э. Казакевич уже в феврале сорок пятого (на войну он уходил поэтом). — Скоро я буду иметь столько орденов, как Денис Давыдов, и писать стихи — я полон ими, и они перекипают во мне, умирая не родившись — потому что я не в силах делать две вещи зараз — воевать и писать»[50].

Реальную сложность проблемы «литература и война» хорошо отразили записные книжки С. Гудзенко. «Война. Люди, которые писали раз в год письма тещам, начали вести дневники, писать статьи в газеты, подробные письма. Война рождает писателей и книги», — замечает он в начале сорок второго года[51]. Но совсем рядом, на той же странице стихотворный набросок: «Когда идешь в снегу по пояс, о битвах не готовишь повесть…»[52].

Да, война, как и всякие великие, трагические события, рождает писателей (а скольких она убивает!), но для того, чтобы появились стихи и книги, надо вынырнуть из горячки боя и тяжести быта, вернуться в редакцию, оказаться в госпитале, получить элементарные «десятки минут и часов», чтобы водить пером по бумаге. Поэтому военная поэзия первой волны принадлежит главным образом журналистам и наезжавшим на фронт профессиональным писателям.

«Круговой порукой связала нас жизнь — порукой стиха и боя. Выстояли мы два года войны, выстоим и остальные. Третье поколение — поколение непосредственных участников войны придет в литературу прямо из окопов и землянок, — прогнозирует в мае сорок третьего С. Наровчатов. — То, что видели и пережили мы, еще выльется в земледробящей силы строки, когда у нас будет время вынашивать их, как прежде»[53].

«Он принадлежит к тому поколению, которое мы еще не знаем, книг которого мы не читали, но которое будет играть не только в искусстве, но и в жизни решающую роль после войны», — говорил примерно в то же время И. Эренбург, представляя С. Гудзенко[54].

Так оно, в общем и получилось. У тех, кто вернулся. Но многие из «третьего поколения» так и не успели рассказать о своей войне. В сущности, нет ни одного военного стихотворения у лидеров — Когана, Майорова. Не написали об этом Отрада, Смоленский, Пулькин, Нежинцев. Последнее известное стихотворение Кульчицкого «Мечтатель-фантазер, лентяй-завистник!..» помечено 26 декабря 1942 года, днем отправления на фронт[55].

Перед поэзией на войне вставали и иные, уже творческого порядка, сложности. Признававшая только «да» и «нет», «черное» и «белое» жизнь требовала особой поэтики, опять ориентированной на предельную простоту, на лозунг и призыв. Вот почему Гудзенко с трудом представлял, кто может сейчас читать Пастернака[56], а «Жди меня» и «Землянку» читали и знали наизусть миллионы на фронте и в тылу.

Критерии художественного сместились. Тот же Гудзенко замечает «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных “О” о великой стране, — мы были и остались правыми»[57]. И Сурков самокритично утверждал: «До войны мы читателю подавали будущую войну в пестрой конфетной обертке … Война категорически отвергла жанр болтологической риторики, очень распространенной поначалу у многих поэтов… На войне не надо пытаться перекричать пушки. Пушки не перекричать простым человеческим голосом — лопнут голосовые связки и тебя никто не услышит»[58].

Тенденция поэтического развития намечена в данном случае верно. Но, во-первых, этот процесс происходил далеко не сразу, а во-вторых, он в принципе не мог завершиться, ибо риторика, система новых «О» — неустранима из агитационной, публицистической поэзии, нужда в которой не исчезла.

Стихи вроде «Перед атакой» С. Гудзенко, с их жестоким натурализмом, спутанным клубком эмоций — страха, отчаяния, ненависти, бесшабашности — трудно представить на страницах фронтовой печати. Для этого они слишком мощны, слишком индивидуальны. Когда они все-таки чудом прорвались в журнал «Знамя», в них были подменены ключевые трагические строки: вместо «Будь проклят сорок первый год, ты, вмерзшая в снега пехота» появилось нейтральное «Ракету просит небосвод и вмерзшая в снега пехота».

Гудзенко порой упрекали в литературном эффекте строк «И выковыривал ножом Из-под ногтей я кровь чужую». Но в них, вероятно, зафиксировано, схвачено прямо противоположное: реальное состояние человека, только что вынырнувшего из горячки боя, убивавшего и каждое мгновение рисковавшего собственной жизнью. Его равнодушие к чужой крови кажется демонстративным лишь при взгляде извне, с точки зрения нормального этического сознания. Но война — событие изначально ненормальное. Она смещает критерии должного, ломает привычные этические табу. Чтобы выжить, человек порой вынужден отключать привычные психологические механизмы.


Мой товарищ, в предсмертной агонии

Не зови ты на помощь людей.

Дай-ка лучше согрею ладони я

Над дымящейся кровью твоей.

И не плачь ты от страха, как маленький,

Ты не ранен — ты только убит.

Я на память сниму с тебя валенки,

Мне еще воевать предстоит. [59]


Эти стихи неизвестного поэта потрясли О. Ф. Берггольц и оказали, по ее признанию, влияние на ее блокадную лирику, вероятно, именно воссозданием психологии человека, для которого ужасное и потрясающее стало привычным и нормальным: жалея товарища, он в то же время использует его смерть, чтобы жить и воевать дальше («Всем живым ощутимая польза от тел — Как прикрытье используем павших», — прокричит, пропоет через десятилетия другой поэт.)

В рядовой же фронтовой поэзии поначалу преобладала поэтика лозунга, черно-белого контраста.

«Упал. Тяжелы, видно, горные тропы, Лежит он в крови и пыли. Уже санитары бегут из окопа, Бойца поднимают с земли. “Скажите комвзводу — врага пораженье В бою неминуемо ждет. Готов для атаки проход в загражденье, Гранатой разбит пулемет…”» — это Александр Артемов в 1939 году о схватках с японцами.

«Наши пушки вновь заговорили, Пробил час. Мы выступили в бой! Мерно лаг отсчитывает мили, Чайки вьются низко над водой… Враг настигнут меткостью зениток И поспешно заметает след. Все длиннее бесконечный свиток Наших замечательных побед… Грозного похода якорь выбран, Дым войны над Балтикой опять, Бьют орудья главного калибра. Пробил час. Врагу несдобровать!» — стихи Юрия Инге «Пробил час» написаны 22 июня, в них еще полностью торжествует инерция довоенного оптимистического стиля.

И даже в сорок втором, когда первоначальные иллюзии легкой победы малой кровью давно развеялись, Фатых Карим пишет такие стихи: «Страна, я под знаменем вырос твоим, Навеки я верен тебе. Ведь клятвенно родине я обещал Просторы ее охранять. Чтоб вражий не смел ни один самолет Над нашей отчизной летать». Что с того, что обещание не имеет ничего общего с реальностью? Автор стилизует структуру народной песни, сравнивая воина с победительным горным орлом («Кипит моя кровь, и хочу я парить Над тучей, подобно орлам»), и эта воображаемая картина подменяет реальность.

А «Последнее письмо» Владислава Занадворова — это изложение боевого донесения в форме письма любимой женщине: «Мы четвертые сутки в бою, нам грозит окруженье: Танки в тыл просочились, и фланг у реки оголен… Но тебе я признаюсь, что принято мною решенье, И назад не попятится вверенный мне батальон!»

«Стихи-рядовые» необходимы и неизбежны в кризисные эпохи, но — недолговечны. Сохраняя ценность документа, они быстро теряют эмоциональную заразительность образа, потому что она и изначально невелика.

Самое существенное во фронтовой лирике — процесс высвобождения реальности из оков лозунгового мышления, поиск индивидуальных путей в изображении судьбы человека на войне.

Поэзия Бориса Кострова (он, командир артиллерийской самоходки, дошел почти до конца войны и погиб в марте сорок пятого в Восточной Пруссии) тоже начиналась с привычной мобилизующей риторики: «Пусть враг коварен — Это не беда. Преград не знает русская пехота. Блестят штыки, грохочут поезда, К победе рвутся вымпелы Балтфлота» («Пусть враг коварен…», 1941).

Так надо писать о войне, такой — победной и бескровной — она должна быть по довоенным представлениям. Эти стихи, как и цитированные выше, в сущности, абстрактны, написаны о войне вообще, составлены из словесных блоков, из фразеологизмов, которыми (если убрать немногие «технические» детали вроде Балтфлота, поездов, танков и самолетов) рядовой стихотворец мог пользоваться и в двадцатом году, и на первой мировой: коварный враг, блеск штыка, просторы родины, замечательная победа, героическая смерть и т. д.

Но постепенно у Кострова появляются и иные стихи — как листки из фронтового блокнота, негромкие, уже без «о» и восклицательных знаков, полные точных деталей, которые невозможно придумать, но можно увидеть пристальным взглядом.


Только фара мелькнет в отдаленье

Или пуля дум-дум прожужжит —

И, опять тишина и смятенье

Убегающих к югу ракит.


(«Только фара мелькнет в отдаленье…», 1941)


Портянки сохнут над трубой,

Вся в инее стена…

И, к печке прислоняясь спиной,

Спит стоя старшина.


(«После боя», 1943)


На войне, оказывается, не только умирают, но и живут, и сушат портянки, привыкают к свисту пуль, ловят мгновения тишины. А если гибнут, то не так красиво и целесообразно, как полагалось по канонам мобилизующе-героической поэзии.

Попытка освоить, понять уникальность личного опыта и зафиксировать его в бесконечно разнообразных, характерных для лирики вообще, эмоциональных ракурсах, оказалась наиболее перспективным направлением фронтовой поэзии.

Георгий Суворов, как и Борис Костров, поначалу тоже ведет на войне поэтический дневник. Он посвящает стихи-донесения фронтовым товарищам, сочиняет бодрое письмо сестре в тыл, изображает миг перед атакой в уравновешенной форме классического сонета, используя героические штампы (очень далекие от пронзительно точных деталей в стихах на сходную тему Семена Гудзенко): «Сердца на взлете — огненные птицы Сейчас взметнет их гнева алый смерч. Сейчас падет врагу на шею смерть. Сейчас умолкнет зверь тысячелицый» («Перед атакой»).

Но в двух своих, кажется, лучших стихотворениях он выходит на иной уровень — большой поэзии.


Мы тоскуем и скорбим,

Слезы льем от боли…

Черный ворон, черный дым,

Выжженное поле.

А за гарью, словно снег,

Ландыши без края…

Рухнул наземь человек, —

Приняла родная.

Беспокойная мечта,

Не сдержать живую…

Землю милую уста

Мертвые целуют.

И уходит тишина…

Ветер бьет крылатый.

Белых ландышей волна

Плещет над солдатом.


(«Мы тоскуем и скорбим…», 1944)


Черно-белая графика, контрастность образов в данном случае содержательна. Гибель безвестного солдата оплакивается в интонации народной песни, но не бравурно-героической, а в интонации плача. И трагедия становится просветленной, включаясь в круговорот бытия.

В сорок четвертом году Суворов пишет другое стихотворение, продолжающее традицию «формульного мышления» Он, подобно Когану, Кульчицкому, Майорову, возвращается к «мы», заглядывает в будущее, но уже без романтической напряженности и избыточности, меняя мотив памятника на мотив памяти.


Последний враг. Последний меткий выстрел.

И первый проблеск утра, как стекло.

Мой милый друг, а все-таки как быстро,

Как быстро наше время протекло.

В воспоминаньях мы тужить не будем,

Зачем туманить грустью ясность дней, —

Свой добрый век мы прожили как люди —

И для людей.


(«Еще утрами черный дым клубится…», 1944)


Они, действительно, прожили свой добрый век в жестокий век истории. Трагическое поколение несуществующей страны. Кто знает, какую поэзию мы имели бы, если бы они вернулись…

В негромком реквиеме Бориса Слуцкого «Голос друга», посвященном «памяти поэта Михаила Кульчицкого», вновь появляется это фундаментальное для поколения «мы», не разделяющее павших и живых, проникнутое горечью и сознанием исполненного долга.


Давайте после драки

Помашем кулаками:

Не только пиво-раки

Мы ели и лакали,

Нет, назначались сроки,

Готовились бои,

Готовились в пророки

Товарищи мои.

Сейчас всё это странно,

Звучит всё это глупо.

В пяти соседних странах

Зарыты наши трупы.

И мрамор лейтенантов —

Фанерный монумент —

Венчанье тех талантов,

Развязка тех легенд.

За наши судьбы (личные),

За нашу славу (общую),

За ту строку отличную,

Что мы искали ощупью,

За то, что не испортили

Ни песню мы, ни стих,

Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!


Фанерные документы, увы, недолговечны. Но даже памятники, сооруженные из более прочных материалов, стоят до тех пор, пока опираются на память. Памятником поэтам остаются их стихи.


Игорь Сухих

Загрузка...